Черные ночи Часть третья

1

Обогнув короткий отросток узкоколейной дороги, вдоль которого протянулась станция Бург, колонна танков, уже нигде не останавливаясь, пошла в сторону Гроспетерсдорфа. Вскоре и он остался слева. И только перед Пинкафельдом, в районе кирпичного завода, Сегал вывел свою колонну на грунтовую дорогу, которая тянулась параллельно железнодорожной одноколейке. Тут уж населенные пункты шли один за другим. Австрийцы, завидя советские танки, облепленные солдатами, в ужасе разбегались: шутка ли, Красная Армия уже в самом центре Нижней Австрии!

Места вокруг были дивные, словно из сказки: небольшие скалистые высотки, покрытые лесом, чистые возвышенные массивы в густом лесном обрамлении и чуть ли не на каждом из них одинокая в своем великолепии усадьба, чем-то обязательно смахивающая на средневековый рыцарский замок.

— Видите, как вольготно поживают себе господа-дворянчики? — сказал капитан Фаронову, показывая на одну из таких усадьб.

— А тут этих господ, что навоза в весенней проруби, — ответил Фаронов. — Габсбурги успели наплодить дармоедов. Палку в собаку брось, а в барона или маркграфа угодишь.

Фаронов, глядя сейчас на все это, не мог не думать о том, как в общем-то разителен контраст жизненных условий людей здесь и у себя на родине, которую освободила Красная Армия от гитлеровской оккупации. Конечно, и здесь, за рубежом, ему доводилось видеть наряду с дворцами, виллами богачей, просторными домами и крепкими хозяйствами рабочих, служащих и крестьян, совершенно бедные халупы румынских цыган, где процветали гулевая жизнь и нищета, грязные венгерские деревушки батраков, которые отдавали свой труд помещикам; ему доводилось встречать жалкие хибарки польских ремесленников — и все-таки западноевропейский колер жизни выглядел ярче по сравнению с картиной русского быта. Но он, как и многие другие, не мог не увидеть и того: сколь одиноко и настороженно ко всему чувствовал здесь себя человек. Этот человек знал, если он упадет, никто ему не протянет руки без того, чтобы не заработать даже на этом хоть жалкий грош. Здесь тысячи лет не знали, что такое «наше», здесь только знали «мое». Сосед никогда не пойдет к соседу за спичками, за солью, за горбушкой хлеба, которых просто по какой-то причине могло не оказаться ко времени, но которые очень нужны. Он перетерпит, как-то обойдется, но не пойдет. Родственник или друг может угостить родственника или друга вином, накормить обедом, но сам потом обязательно урежет свой до капельки рассчитанный бюджет. Фаронову приходилось не раз беседовать с жителями Цегледа, Кечкемета, Шарвара. Да то же самое — в Польше, в Румынии. И вот здесь… Все свое. Даже костелы! Сколько же их! В любой деревушке, в любом селе, на хуторах. Вот он, железный закон собственности! Фаронов внимательно ко всему приглядывался. Размышлял. Думал. Сравнивал. Австрийцы слишком разобщены. Ничто не роднит их. У венгров больше семейственности. А тут — каждый маленький мирок — свое государство. Люди здесь, в долинах гор, живут, как на дне океана: вверху проносятся шквальные ветры, бушуют штормы, а у них вечная тишина. Вот пройдет по дорогам армия, выметет фашизм, как сор, — и все останется по-прежнему. Будет какая-нибудь республика, скорее всего, буржуазная. И ничто до поры до времени не изменится. Никто же не станет перепахивать штыком все это зажравшееся бюргерство. Фаронов знал, что при подходе советских войск к австро-венгерской границе немецко-фашистское командование вместе с нацистскими органами стало распространять слухи о том, что Красная Армия якобы будет уничтожать в Австрии всех — членов фашистской партии. Он был уверен, что на это обязательно последует обращение Военного совета фронта к населению Австрии, как это было и в Венгрии. Населению разъяснят, чтобы оно оставалось на своих местах, продолжало мирный труд и оказывало советскому командованию помощь в поддержании порядка на местах. Наверняка будет разъяснено, что Красная Армия входит в Австрию исключительно с целью разгрома немецко-фашистских войск и освобождения страны от немецкой зависимости, что Австрия вправе будет восстановить тот государственный строй, который был до гитлеризма. Фаронов был историком, и он хорошо знал принципы политики своего государства по отношению к другим государствам…

Прошли и Аспанг, преодолев перед ним крутой нагорный «вавилон». Аспанг — станционный поселок в одну улицу. Мостовая вся под булыжником. Костел на окраине…

— О будущем этих людей думаете? — разгадал его мысли капитан Сегал.

— Думаю.

— Плюньте на них. Нам надо думать, как поднимать из руин собственную родину. А с этих кулачков все еще по-своему спросится, — жестко, с нескрываемой ненавистью сказал капитан. — За наших людей, угнанных к ним в рабство, за гурты нашего скота, который они переделали на колбасы. За все спросим. Иначе будет несправедливо. В нашем бедствии они тоже замешаны — вот, по горло! Ответа не избежать.

— Все так, — сказал Фаронов! — Но мы — коммунисты. Мы обязаны думать обо всех.

На разъезде Сегал круто развернул колонну, повел ее от Шайблингкирхена прямо на запад — в сторону Глогниц. Нойнкирхен остался пока по правую руку, километрах в двадцати — двадцати пяти. Нойнкирхен! От него до Вены всего-то пятьдесят с небольшим километров.

Еще через полчаса танки вошли, в долину, уютно окруженную буковым и пихтовым лесом. На опушке стоял большой двухэтажный дом, со многими пристройками — настоящая дворянская усадьба. Невдалеке виднелся аккуратный хуторок, окруженный густым, пока еще безлистным садом. Жители этого местечка сперва высыпали колонне навстречу, потом вдруг разбежались, попрятались, а через несколько минут из окна второго этажа дома вывесили красный флаг.

— Это еще что за фокус? — проворчал капитан Сегал и отдал команду радисту: «Укрыть в лесу танки».

Красный флаг в окне мог означать только одно: как приветствие воинов-освободителей, но уж никак не принадлежность хозяев дома к партии коммунистов.

— Как называется хутор? — спросил Фаронов.

— Глогниц.

Фаронов неуклюже спрыгнул с танка, жестом приказал Залывину подойти.

— Бери взвод, разверни в цепь и — к усадьбе.

Полотнище красного флага слабо трепыхалось на легком ветру, но люди по-прежнему не показывались. Фаронов, Залывин и Финкель вошли в дом, солдаты остались на улице. Гулкий вестибюль, с паркетными полами, с двумя хрустальными люстрами, с картинами на стенах, встретил их гулкой пустотой. Они открыли другую дверь и оказались в огромном зале, убранном на манер старинных замков — с тяжелыми драпировками, с тяжелой резной мебелью, с декоративными подсвечниками на подставках, с застывшими фигурами рыцарей чуть ли не в каждом простенке. В зале, у камина, сидел в глубоком кресле сухой белоголовый старик. При виде вошедших он неторопливо, с достоинством поднялся и гордо, независимо выпрямился. Он был старчески худ, высок ростом и абсолютно седой. Черный креповый костюм с бархатными лацканами сидел на нем элегантно и четко. На вошедших он глядел не мигая и, словно соблюдая этикет, чего-то ждал от них.

Фаронов повернулся к Финкелю.

— Переведите ему, что мы, солдаты Красной Армии, приветствуем хозяев этого дома.

Финкель перевел.

И только тогда старик пошел к ним навстречу. Не доходя трех шагов, он сухо и официально поклонился, ответил спокойным, по-стариковски хрипловатым голосом:

— Ich freue mich, Sie begrüßen zu können! Ich heiße Karl Renner. Ich stehe Ihnen zur Verfugung[7].

Финкель переводил слово в слово. Старик всем своим видом будто говорил, что имеет прямое отношение к слову «товарищ». И когда он произнес «Карл Реннер», Фаронов опешил. Он был знающим историком. Перед ним стоял бывший председатель австрийского парламента. Это был старый социал-демократ, прилежный ученик Каутского, много выступал тогда за так называемую «культурно-национальную автономию». У него много было приверженцев. Эти оппортунисты проповедовали, в сущности, приспособление социализма к внеклассовым национальным блокам. На деле это попросту был австро-марксистский национализм, не имеющий ничего общего с подлинным марксизмом. Теперь увидеть его живым здесь — Фаронов и представить себе этого не мог. Он тут же распорядился, чтобы пригласили капитана Сегала и старшего лейтенанта Харламова.

Карл Реннер подчеркнуто любезным жестом пригласил всех сесть перед камином в такие же глубокие кожаные кресла, в каком сидел сам. Камин весело потрескивал в глубине разгорающимися полешками сухого, твердого, словно кость, бука. Жерло камина заглатывало ток весенне-влажного в комнате воздуха, взвихривало почти бесцветный дымок и вместе с красновато-янтарным пламенем всасывало в прокопченный коленчатый ход в стене. Хозяин сам развернул кресло, сел поближе к камину, боком, чтобы тепло охватывало ему ноги, обутые в мягкие замшевые боты, извинительно пробормотал, поглядев на стоявшего Финкеля и как бы прося того взглядом перевести «товарищам офицерам»:

— Старость, понимаете ли, ничего не поделаешь. Тянет поближе к теплу.

Сегал, подсаживаясь напротив, тоже поднял сухую горбоносую голову к Финкелю. Фаронов уже сказал ему, кто перед ними.

— Господин Реннер, мы рады видеть вас в добром здравии, — проговорил он. — Наши войска сейчас находятся на границе Австрии. Вам, очевидно, известно, что фашисты при отступлении имеют тенденцию не оставлять за собой государственных деятелей, даже бывших. Могу ли я быть вам полезен?

Когда Финкель перевел старику эти слова, умные, проницательные глаза под кустами его седых бровей снисходительно улыбнулись. Но ответил он не сразу. Впалые, изрезанные сеткой морщин щеки и сухой тонкий нос налились легкой, почти незаметной розовинкой, а может быть, так только показалось офицерам, потому что старик чуть склонился к створу камина, помешал в нем невесомой дюралевой кочергой и, переждав, когда улягутся потрескивающие искры, ответил:

— Едва ли. Я стар. Мне семьдесят пять лет. Буду уповать на бога. Авось фашисты обо мне не вспомнят. Еще задолго до Октябрьской революции на одной из партийных конференций я встречался с Владимиром Лениным. Я говорил с ним, как говорю сейчас с вами. Иными словами, я хочу сказать, что я в некотором роде действительно доисторическая личность.

Реннер много говорил о политической ситуации в Австрии, создавшейся в конце войны, верно оценивал ее. Сказал и о собственной роли в новой политике. Весьма точную оценку он дал и венцам. По его словам, подавляющее большинство жителей Вены настроено против фашистов, но репрессии и последние англо-американские бомбардировки напугали их и вряд ли они способны поднять восстание и помочь изгнать немцев из города.

— А ваша партия? — спросил Фаронов. — Почему бы ей не возглавить восстание?

Реннер ответил, что партия сейчас разобщена и не имеет реальной силы.

Спустя четыре дня Карл Реннер сам явился в штаб 103-й гвардейской стрелковой дивизии, которой командовал генерал Лещинин, и тот, переговорив с ним, препроводил его к генерал-лейтенанту Миронову. Оперативная служба корпуса и армии немедленно поставила об этом в известность штаб 3-го Украинского фронта.

2

Немцы не ожидали встретить танковый десант под Нойнкирхеном, в семидесяти километрах от передовых частей корпуса Миронова. Обергруппенфюрер СС Дитрих Зепп, выскочив из «балатонского мешка», сохранив при этом сильную еще часть 6-й танковой армии, теперь по приказу Гитлера спешил превратить Вену в мощный узел сопротивления. Опорными пунктами с юга должны были стать Нойнкирхен и Винер-Нойнштадт. От них до Вены оставалось всего-то 40—50 километров.

Танки капитана Сегала подошли к Нойнкирхену перед вечером. Городок лежал на равнине в окружении частой сети каналов. Центр его тоже рассекался каналом, и обе его половины связывал мост с двумя полудужьями железной арматуры, издали похожей на колеса огромной арбы, затонувшей до половины. Рядом стояло несколько трехэтажных домов под железными крышами. Тут же виднелись две невысокие кирпичные трубы и фермы высоковольтных столбов. Все это капитан разглядел в бинокль из букового лесочка, в котором притормозил бег своих танков. Вечернее красноватое солнце мазало суриком воду, белые стены домов, сливая их под одно с постройками из красного кирпича, особенно ярко золотило шпиль внушительного по виду собора. Сегал спрыгнул на лужайку, властным жестом приказав пехоте оставаться на местах. В хромовой куртке с полевыми погонами и новеньких сапогах он пружинисто, полный сил и крепкого здоровья, прошелся перед танком, ожидая, когда к нему подойдут командиры экипажей. А те уже бежали со всех ног, получив перед этим команду по радио. Спрыгнули с танков и пехотные офицеры: Фаронов, Харламов и их командиры взводов.

Когда собрались и Сегал быстрым, всевбирающим взглядом действительно убедился, что все перед ним, он подал знак помолчать и негромко сказал:

— Нашу колонну, безусловно, видели в пути следования и уж, конечно, когда мы пересекали автостраду. Так или иначе, но с минуту на минуту в Нойнкирхене начнется переполох. Разверните карты. Итак, мы находимся левее местечка Гинтенбург, то есть к Нойнкирхену подошли с западной стороны. Я принял решение: сейчас на предельной скорости развернутым строем идем в Марерсдорф и снова выходим на автостраду. Затем буквально через километр я, Карпенко, Потапов, Шмырев, Хабалов и Тихонов резко сворачиваем и атакуем западную часть города справа. Остальные машины идут дальше и повторяют тот же маневр, врываясь в Нойнкирхен слева. Затем в том же порядке я прорываюсь через мост к собору, остальные следуют за мной в восточную часть Нойнкирхена. Как только окажемся на улицах, пехоте с танков долой. Всем действовать по обстановке. После боя сбор назначаю на площади у собора. Вопросы?

— Какова будет дальнейшая задача? Будем удерживать город до подхода своих или пойдем дальше? — спросил старший лейтенант Харламов.

— Удерживать город не будем. Мы пойдем навстречу своим. Наше дело посеять панику в глубоком тылу врага и тем самым ослабить сопротивляемость его опорных пунктов на пути наших войск. Все! Боевую задачу довести до сведения каждого бойца и каждого танкиста. По местам!

Через три-четыре минуты танки, одновременно взревев двигателями, на бешеной скорости вынеслись из леска на широкое поле и, на ходу перестраиваясь, пошли к небольшой россыпи домов Марерсдорфа. Впереди показалась группа всадников, заметавшихся в отдалении, в ту же секунду люк танка под номером 196 захлопнулся над головой капитана Сегала, а еще через секунду раскатисто ударила пушка. Снаряд разорвался чуть дальше группы кавалеристов. Ветер донес пронзительно-звонкое ржание перепуганных лошадей. Всадники пошли наметом, рассыпаясь по равнине. По ним ударили еще — сразу из нескольких танков. Ротам Фаронова и Харламова было хорошо видно, как черные смерчи разрывов мгновенно легли среди них, разметывая в стороны лошадей и людей. Пять или шесть кавалеристов, сшибленные с седел, пытались спастись бегством, но танки быстро настигали их. Грузноватый и, видно, тяжелый на ногу офицер, со свастикой на рукаве, бежал последним и все пытался отстегнуть ремень шашки, которая мешала ему бежать. Он то и дело оглядывался. Потом Фаронов увидел его глаза — шальные, дикие, ничего не понимающие. На танке кто-то из автоматчиков ударил очередью. Бегущий офицер перевалился через голову. Фаронов успел только заметить три или четыре темных пятна на его спине.

Впереди широкой лентой блеснула автострада. Машины, повозки, люди сразу шарахнулись с нее в разные стороны. С танков опять россыпью ударили автоматы, наугад, незряче, в разбегавшиеся черные фигурки, застигнутые врасплох на двухсторонней автостраде, разграниченной бордюрами и узкой лентой яркой весенней зелени между ними.

Танк Фаронова выскочил на автостраду первым, подмял надсадным скрежетом столбики ограждения, проскочил через зеленую ленту и, развернувшись почти на месте, загремел траками гусениц. Следующая машина, дважды ударив по автостраде снарядами, задержала бег, тоже развернулась и пошла к невысокой насыпи железной дороги. За ней пошли еще пять машин. Остальные понеслись дальше. И только теперь до слуха свернувших, до их разгоряченных лиц донесся грохочущий и опаляющий шквал огня на дороге, горячий запах бесцветного орудийного дыма, нанесенного на них волной ветра.

Никто не видел, когда и как сорвался с танка Саврасов. То ли он упал, выхваченный встречной пулей уже по другую сторону железнодорожного полотна, у разъезда, а может, на самом полотне, когда танк, задрав хобот пушки, резко крутнулся на рельсах, но его Залывин хватился только на окраине городка.

— Где Саврасов? Кто видел Саврасова?! — кричал он на солдат сорванным голосом. — Я спрашиваю! Командира отделения потеряли! Не уберегли! Кто видел?

Залывин стукнул прикладом в крышку люка, и она тотчас откинулась. Круглые голубые глаза танкиста уставились на Залывина.

— В чем дело?

— Командира отделения потеряли! Разверни назад! Его найти надо!..

— Ты с ума спятил, лейтенант? Сейчас жарко будет. Остальных береги. Подбирать потом будем…

И Залывин кожей почувствовал, что именно сейчас они ворвутся в самое пекло и им действительно будет не до Саврасова, лучшего солдата в роте, и что, возможно, и даже обязательно, кто-то еще и еще, даже сам он, могут остаться на каменной мостовой, искалеченные, истекающие кровью, такова участь любого не погибшего сразу десантника. И поняв все это, Залывин только перекосил рот от бешенства и бессилия, прищурил глаза и впился взглядом в головную машину с прижавшимися к ней фигурками автоматчиков, остро увидел сутулую спину Фаронова. «Сейчас, сейчас, — думал он, — еще немного… и надо прыгать. Вот уже первые дома… Куда они, к черту, несутся? Они там за броней, а мы-то как на ладони…»

Впереди у домов замельтешились серо-зеленые тени вражеских солдат. Откуда-то с чердака или мансарды брызнула навстречу танкам пулеметная очередь. Десантники, не ожидая команды, сыпанули с машин в стороны, падая, перекатываясь через голову и снова вскакивая на ноги. Чтобы не подавить своих, танки на миг приостановились, потом стали развертываться веером, охватывая сразу три улицы. Бойцы, пригибаясь и прячась за них, пошли рядом, паля по чердакам и окнам без всякого разбора. Гулко, со свистом, сотрясая каменные кишки улиц, полетели снаряды, выпущенные из танков. Перед ними в ужасе разбегались немецкие солдаты, захваченные врасплох, не знающие, что делать и куда прятаться. На дверях, на витринах под лязг гусениц с грохотом закрывались, задергивались гофрированные металлические шторы, звенели стекла, сыпались кирпичи, сухим просекающим дождем летела во все стороны раздробленная щебенка.

— Бух! Бух! — гремели танковые пушки.

— Тах! Тах! Тра-та-та-та! — раскалывались автоматы.

Три немецких солдата, отталкивая друг друга, пытались влезть в высаженное окно нижнего этажа. Залывин вскинул к плечу ППС, ударил короткой очередью. Два из них мешками свалились на мостовую, третий вскочил в окно ящерицей, обернувшись, полоснул по танку, по бегущим бойцам ответной автоматной стежкой. Залывин непроизвольно оглянулся, увидел Асхата Утешева, прижавшегося спиной к стене противоположного дома и медленно сползавшего по ней вниз.

— Асхат! Асхат! — закричал Залывин. — Я сейчас, сейчас! Погоди! — Но Утешев вдруг переломился в поясе и звонко ударился каской о мостовую.

В это время кто-то из Якушкиных запустил в зияющий проем окна гранату, и она глухо рванула там — внутри темного каменного мешка, куда юркнул немецкий солдат.

С противоположной стороны западной части городка, особенно вытянутой вдоль канала, тоже забухали вдруг пушечные выстрелы. Это вторая шестерка танков с ротой Харламова начинала утюжить улицы с другой стороны. Ближе к центру они становились шире, просторнее, а дома с балкончиками, навесными мансардами сразу показались ниже и доступнее для уличного боя. Но немцы, когда поняли, что оказались зажатыми с двух сторон, стали жестоко сопротивляться. То там, то здесь начали раздаваться характерные лопающиеся взрывы фаустпатронов, обреченно, длинными очередями заработали пулеметы. Впереди, где за танком Сегала шел с солдатами Фаронов, хлопнул взрыв, кто-то отчаянно закричал не то по-русски, не то по-немецки, послышалась торопливая стрельба. Когда Залывин проходил перекресток уже перед самым мостом, показалась головная машина. Она чадно дымила, все еще загребая левой гусеницей и вертясь на одном месте, а сам Сегал, зажимая ладонью окровавленный локоть, бежал навстречу другому танку. Залывин только успел подумать: «Фаронов… Где Фаронов?.. Жив ли? Где он?»

Перед танком Сегал остановился, показывая куда-то рукой, и снова схватился за локоть.

— Там, вон в том слуховом окне, — донеслось до Залывина. — Фаустник! На углу! На углу, говорю!

Танк остановился, люк мгновенно откинулся, и приземистый, с круглыми голубыми глазами лейтенант выпрыгнул из него, подхватил комбата, помог ему спуститься в люк и вскочил туда сам. Через минуту пушка танка грохнула, слуховое окно углового дома разлетелось в крошево, выбросив из себя серо-кровавые ошметки тряпья.

Танки один за другим пошли через мост на площадь к собору. Пехота тесно бежала за ними. Теперь бой загремел в восточной части Нойнкирхена. Одиннадцать танков, отрываясь от пехоты, стремительно понеслись на окраину, чтобы ударить с тылу по оборонительным рубежам, вынесенным за город. Оставшаяся пехота начала прочесывать улицы и переулки…

Фаронова Залывин увидел на площади, у собора, где он в выступе между квадратных башенок собирал роту. Тут же прохаживался и Харламов. Его солдаты, разместившись в апсидах главного входа, сидели на ступеньках, отдыхали после боя, поджидали остальных. На улицах все еще слышалась местами перестрелка, но все реже и реже. Бойцы небольшими группками продолжали выходить к площади, некоторые несли раненых и убитых.

Залывин в сопровождении Каримова, Финкеля, Кости Иванникова и братьев Якушкиных, которые бережно положили у стены убитого Утешева, подошел к Фаронову, вскинул было к шапке руку, чтобы доложить о результатах уличного боя, но тот махнул рукой, обнял его, проговорил возбужденно-радостно:

— Вот это мы их тряхнули! Вот это насыпали жару на хвост! Живой, что ли? Живой? Ну молодец! Ну молодец! Алешка с Сашкой тоже вон живы, — он отстранился и кивком головы указал на младшего лейтенанта Заврина и лейтенанта Нечаева, жадно куривших махорочные закрутки.

— Саврасова потерял, — сказал Залывин. — И не знаю — где. Но там еще, за городом.

— Да люди идут, идут, — ответил Фаронов, словно ободряя Залывина. — Собираются. А вот головной танк подожгли! Сам капитан ранен, водитель убит. Шли вместе с нами, — рассказывал Фаронов. — Боевые ребята!..

На площадь стали выходить танки, задымленные, грязные, все в окопной земле, на иных мотками щетинилась сорванная с кольев колючая проволока; посреди площади разворачивались, занимали круговую оборону.

Между домами показалась еще группа солдат. Впереди нее вышагивал в порванном кителе, без фуражки немецкий офицер в узеньких плетеных погонах, на шее у него, на шелковой ленте, мотался крытый чернью железный крест — одна из почетных наград для офицера, левая сторона груди вся была в широких орденских планках.

— Ого! Славяне ведут какую-то важную птицу, — сказал Фаронов и крикнул в сторону харламовской роты: — Василий Степанович, иди сюда!

Харламов, а за ним и Сегал, только что вылезший из танка, уже с забинтованной рукой на перевязи, подошли к Фаронову. Сержант, который с группой своих бойцов вел пленного офицера, доложил капитану, что в здании городской ратуши был ими разгромлен штаб, одного из офицеров взяли живым.

— Финкель! Финкель! — позвал Залывин. — Быстро сюда!

— А ну-ка, товарищ боец, — обратился к подбежавшему Финкелю Сегал, — спроси-ка этого гуся, кто он такой, что за гарнизон стоял в городе?

Оказалось, что это был сам начальник гарнизона. В Нойнкирхене располагался отдельный батальон СС численностью в двести пятьдесят человек, входящий в состав 356-й пехотной дивизии, которая держит сейчас оборону западнее Киршлага и Линдграбена.

— Ведите его к танку, — сказал Сегал, доставая из планшета карту и одной рукой расправляя ее на сгибах, потом, повертываясь к Фаронову и Харламову, договорил: — На этом направлении у них должна еще-действовать тридцать седьмая кавалерийская дивизия СС. Это из нее в Марердорфе мы понужнули группу конников. Здесь засиживаться нельзя. Через полчаса будет темно. Давайте, товарищи офицеры, заканчивайте сбор — и по машинам! Раненых на танки. Убитых оставить.

Фаронов вынул из сумки ракетницу, заложил в нее картонный патрон с желтой отметиной, выстрелил вверх. На площадь вышли еще четыре танка и десятка полтора пехотинцев. Командиры отделений стали докладывать командирам взводов о наличном составе, о раненых и убитых. Рота Фаронова потеряла погибшими семь человек, один пропал без вести, рота Харламова — девять. Раненых всего было пятнадцать, четверо из них тяжело.

Над площадью и над затихшим городком упали серые сумерки, над улицами в разных местах четко появились красные отсветы огня: это горели дома, подожженные термитными снарядами. Колонна танков со своим десантом, словно торопясь уйти от надвигающейся ночи, пошла на восток, держа курс на Бромберг. Танки довольно старательно проутюжили восточную окраину Нойнкирхена, где немцы воздвигали оборонительные сооружения и готовили огневые точки.

3

Только на один миг Саврасов выпустил из рук скобу, чтобы удобнее перехватить автомат, и в этот миг танк резко развернулся на рельсах, выбив траками яркий сноп искр и неистово скрежетнув сталью о сталь. Саврасова мотнуло со страшной силой вперед, и он почувствовал, что летит, не успел даже крикнуть, а уже в следующий миг эта бешеная, норовистая сила, оторвавшая его от танка словно пушинку, тяжело и больно ударила о каменистую кромку насыпи, и он, еще сознавая, что сейчас потеряет сознание и может угодить под многотонную глыбу идущего следом другого танка, сделал резкое движение телом в сторону. Лязгнувшая гусеница прошла где-то совсем рядом, расщепляя концы черносмоленых шпал и глубоко вспарывая галечную насыпь. Минуту или две, а может, и больше Саврасов лежал оглушенный и смятый падением, потом с усилием поднял голову, мутный взгляд его поймал в поле зрения призрачно-размытый контур домика неподалеку от полотна, горящую легковую машину возле него и такие же призрачно-неясные силуэты бегущих к нему людей. Он успел подумать, что это, конечно же, его бойцы, спешащие на помощь, и даже прикрыл глаза от резкой боли в плече и ощущения тошнотной пустоты в животе и груди, словно там все сразу оторвалось от своих мест, оторвалось и смешалось, и он уже больше не человек, а мешок с оборванными внутренностями и переломанными костями. И все-таки страшным, нечеловеческим усилием он заставил себя еще раз открыть глаза и тогда обострившимся вдруг зрением увидел черные узоры траншей и окопов на зеленом поле, замысловатую вязь проволочных заграждений, какие-то колпаки с узкими амбразурами — и свои танки, идущие вдоль этих сооружений развернутым строем к городу. С возвышенности, по которой проходило железнодорожное полотно, ему хорошо было видно, как танки надвигались на город, гремя орудийными выстрелами и гоня перед собой редкую россыпь вражеских солдат. Все это он успел охватить взглядом за какие-то секунды и за эти секунды также понял, что танки и его рота на них ушли далеко вперед и что ему не догнать их, если бы даже он вскочил сейчас и побежал за ними; и тогда он мгновенно вспомнил о расплывчатых силуэтах, приближающихся к нему со стороны домика, возле которого горела легковая машина. Он с трудом повернул голову и увидел метрах в сорока от себя трех немецких солдат с автоматами. «Ах, как глупо, — успел он сказать себе. — Это же совсем глупо вот так умереть…» — и в последнем инстинктивном побуждении нервно зашарил вокруг рукой, ища рядом оружие. И удивился, когда пальцы наткнулись на холодный кожух своего десантного ППС. Автомат так и висел на ремне, перекинутом через голову. Но он не успел его даже поднять, когда в его сторону брызнула длинная очередь, потом другая, чуть покороче, и эти две очереди, явно предназначенные ему, почему-то вдруг прошили не его, распластанного на боковине откоса, а срезали, как бритвой, тех, кто бежал к насыпи. И это не сразу дошло до него. Потом послышались от домика громкие голоса.

Саврасов понял: «Камрад… зольдат…» Шагах в тридцати от него лежали убитые немцы. У всех троих на рукавах белели свастики. Он приподнялся и сел, сползая по галечной насыпи и не веря в свое спасение.

Двое — совсем коротышка в шоферском комбинезоне и высокий, в кителе с фельдфебельскими нашивками — смотрели на него, улыбаясь.

— Коммен зи, — сказал Саврасов. — Коммен зи…

Они подошли, помогли ему встать. Саврасов разобрал несколько слов и понял, что это они спасли его. Боль в груди отступила. Придерживая автомат, он пошел с ними к домику. Австрийцы спешили, явно боясь, что их могут заметить, и пытались объяснить это Саврасову словами и жестами.

Фельдфебель грустно улыбнулся, глядя на горящую машину. Саврасов додумывал за него, улавливая лишь отдельные знакомые выражения. Похоже, машина принадлежала им, и они называли себя парламентерами.

— Да, ферштейн, — сказал Саврасов.

— Фридрих Кёз… Иоган Райф…

— Я, я, ферштейн. Фридрих, Иоган. — Саврасов показал в сторону ушедших танков. — Нам надо их догнать. Сбор после боя у кирхи. Кирхен! Ферштейн?

— Я, я, — фельдфебель произнес длинную фразу, из которой можно было понять, что они согласны, но это опасно.

— Ком! — упрямо повторил Саврасов и снова показал в сторону города.

Тогда коротышка вынес из дома немецкую плащ-накидку в желто-коричневых разводах.

— Маскировка! — и он набросил на плечи Саврасову плащ.

— Шапку я потерял, — спохватился Саврасов.

— Найн «шап-ка», — сказал фельдфебель и стал советоваться с шофером, что делать дальше.

Саврасов ничего не понял и опять заторопил их:

— Ком, ком, камраде. Иначе панцирь геен нах хауз.

Его, кажется, поняли: оба австрийца закивали и, выражая на лицах крайнюю степень досады, опасливо оглядевшись по сторонам, пошли за ним к городу.

Метров двести они прошли без всяких происшествий, но там, откуда начиналась оборонительная полоса, они увидели в траншее трех прятавшихся немецких солдат. Саврасов поплотнее запахнул на себе плащ-накидку. Все трое они подошли к ним, ничего не подозревавшим, почти вплотную, и тогда Саврасов, сам поражаясь своей воле и выдержке, вдруг остановился и выпустил в них длинную очередь. Солдаты попадали на дно траншеи, а рядом за поворотом показались еще четыре головы, с сусличьей прытью исчезнувших за серым глинистым бруствером. В ответ оттуда мгновенно загремели выстрелы, над головой у Саврасова и его спутников тонко цвиркнули пули. Он бросился на землю, лапая себя по подсумкам, ища второпях гранату. Из траншеи раздался полный неистовства и злобы крик:

— Wir sind keine Fremden! Donnerwetter![8]

Но Саврасов, уже не чувствуя ни тела, ни боли в нем от ушибов, перевернулся на бок, выдернул из подсумка лимонку и, зубами сорвав кольцо, наотмашь бросил ее туда, откуда завопил немец. Граната не долетела, рванула, подняв развернутый веер дыма и земляного крошева, ударила в уши упругой волной воздуха. Саврасов вскочил, кинулся прочь от траншеи в сторону смятого, искореженного танками проволочного заграждения и снова упал, чувствуя, что сейчас ударят очередью. Австрийцы тоже оказались ребятами расторопными. Они метнулись за ним, упали неподалеку и уже ползком достигли пулеметного окопа.

— Hierher, hierher! Kamerad![9] — закричали они, понимая, что это их единственное спасение на ровном месте.

Над Саврасовым опять разорвался воздух, заглушая голоса разрастающимся треском длинных очередей.

— Ах, недобитки, туды вашу растуды! — крикнул он в ответ этим очередям и, вдавливая грудью весеннюю зелень травы в суглинок, извиваясь, ужом пополз на голоса своих нежданных-негаданных друзей. Потом долго хватал ртом воздух, сидя с ними на дне окопа. Вот, оказывается, чего боялись австрийцы! Они были правы, неохотно уступив его настояниям. И чем все это кончится?

В Нойнкирхене гремела отчаянная стрельба, отрывисто и звучно бахали орудийные выстрелы вперемежку с грохотом взрывов. По всему было видно, что там завязался настоящий бой и что немцам, внезапно накрытым со всех сторон губительным, разносящим вдребезги чердаки и сами дома орудийным огнем, там так жарко, что некуда деться. А вот тут придется отсиживаться и ждать неизвестно чего и до каких пор.

Фридрих Кёз, улучив момент, послал в сторону немецких солдат очередь из своего перепачканного землей и суглинком «шмайссера» и тотчас же пригнул голову: ответные пули точно легли в кромку задней стороны бруствера пулеметного окопа.

— Не карашо, — неожиданно по-русски сказал Фридрих Кёз. — Камрад, шпрехен русиш… — и он показал рукой на траншею.

Саврасов понял и, набрав полную грудь воздуха, запустил такое, что самому стало смешно и даже как-то легче.

Снова наступило молчание, и на этот раз надолго. Положение у тех и других было явно критическим, но у немцев оно еще усугублялось тем, что за русским действительно мог прийти танк, и это заставляло их думать. Наконец оттуда что-то прокричали. Кажется, немцы просили их отпустить. Переговоры затягивались, и Саврасов, зная, что танки могут уйти, начал нервничать. Надо же было попасть в такое дурацкое положение, когда те и другие не могли подняться и уйти друг от друга. А бой в городке все еще гремел, но теперь уже в его восточной части. То там, то здесь вскидывались над домами шапки огня и дыма. С запада же, со стороны железнодорожного полотна, наплывали сумерки.

И тут, на счастье Саврасова и его австрийских товарищей, на окраине городка действительно показался танки сразу же со стороны траншеи донесся голос:

— Эй, камрад!..

Фридрих Кёз что-то ответил им, и вскоре солдаты вышли с поднятыми руками. Один из них оказался с нашивками ефрейтора. Иоган Райф зло прищурился, повел в их сторону автоматом. Речь его была резкой, и по интонации голоса Саврасов понял, что у Райфа, видно, были свои счеты с нацистами и что тот готов их свести с этими пленными, которых и в самом деле сейчас некуда было деть. Он первым выпрыгнул из окопа, скомандовал:

— Вперед! Марш!

Немцы повиновались, один за другим пошли гуськом в указанную сторону. Австрийцы встали у них по бокам. Никто не сказал пленным, чтобы они опустили руки, и те, частя ногами, все время спотыкались, то опуская, то снова вздергивая над головой уставшие, утяжеленные неестественным положением руки.

Саврасов, идя позади, искренне дивился такой злой непримиримости Райфа к пленным эсэсовцам, которые, видно, уже покаялись, что сдались, и которые часто с надеждой и мольбой в глазах оборачивались в его сторону, как бы прося защитить их от этого неистового в своей злобе коротышки-австрийца в черном замасленном комбинезоне. Местами им всем приходилось перепрыгивать через окопы, ходы сообщения, шагать по настилам дзотов, и тогда Райф подгонял пленных чуть ли не стволом автомата, семеня рядом с ними. Попадались им и убитые. Их было не так-то много, но они лежали то там, то здесь серыми, припавшими к молодой зелени бугорками. Это, очевидно, были солдаты из зондеркоманд, которые охраняли оборонительную линию.

— Форварц! Шнеллер! (Вперед! Быстрее!), — все время покрикивал Райф, больше своего партнера испытывая нетерпение быстрее сдать пленных русским и объявить им о той секретной миссии, ради которой они прибыли сюда из Вены. Ни тот, ни другой не предполагали, что русские окажутся здесь сегодня. Они надеялись встретить их не раньше 2 апреля. Им просто, думали они, повезло. Разве можно было теперь упустить такое счастливое стечение обстоятельств? Ведь в противном случае пришлось бы отсиживаться и выжидать благоприятного момента у верных людей. А немцы в последнее время стали такими подозрительными. Верили только самим себе, да и то не всегда.

— Schneller! Schneller! Hände! Hände höher![10]

И пленные почти бежали, изнемогая от неловкой позы. Саврасов, глядя на худые запястья с упавшими вниз рукавами затертых солдатских френчей, на кисти, безвольно повисшие, почти физически сострадал пленным, понимая, как тяжело им бежать, но Райф не велел опускать рук, и он не осмеливался отменить его приказание.

Перед самой окраиной Саврасов увидел взмывшую над шпилями собора желтую ракету. Этот сигнал означал общий сбор. Еще километра два, и он будет среди своих.

В первом же переулке, в который они вошли, густо лежали на мостовой убитые немцы. Их было здесь десятка три, не меньше, очевидно гурьбой убегавших от танка и идущих за ним бойцов. Все подъезды домов были закрыты металлическими шторами, и им некуда было деться. Проулок (или улица — не поймешь) петлял, выпрямлялся, раздваивался, снова сходился. Сумерки надвигались с поразительной быстротой. Попался двухэтажный дом с огромным проломом в стене, все еще чадивший смрадным дымом тлеющего тряпья, потом еще один с повисшей, сорванной снарядом навесной мансардой. Опять зачернели на мостовой трупы. Своих, русских, среди них не было, а эти лежали редкой россыпью, кто на спине, кто на боку, кто, скрючившись, у стены. Затихший, будто вымерший городок, с трупами на улицах, напоминал старинные гравюры, где изображались последствия чумы в средневековые времена. Потом Саврасов увидел и своего. Убитый лежал посреди мостовой подогнув в колене правую ногу и выбросив вперед левую руку. Он и убитый как будто все еще полз, стараясь не отстать от тех, с кем прибыл сюда, в этот не знакомый и не известный ему австрийский городок. Саврасов приподнял голову погибшего со сбитой на затылок каской, глянул в лицо. Это был солдат из его роты, из взвода младшего лейтенанта Заврина — совсем молоденький, почти мальчишка, со смешной и милой фамилией Сорока. Он и в действительности был похож на сороку: «А ты знаешь, а ты знаешь, чего я видел сегодня?..» — бывало, быстро, взахлеб говорил он своим товарищам с неподдельным изумлением на востроносеньком лице и принимался рассказывать, что он именно видел и что его поразило. Теперь навсегда отговорился, отудивлялся.

— Ауф штейн! — скомандовал Саврасов. — Возьмите убитого! — И показал двум пленным на Сороку.

Пленные подняли труп и понесли его. Впереди слышался рокот танков, характерный лязг гусениц. Саврасов уже взмок от напряжения и быстрой ходьбы, но теперь до горбатого моста было подать рукой, а там и собор. «Вот ребята обрадуются, — подумал он. — Наверное, решили, что я убит. А я вот он, с четырьмя пленными и двумя австрийскими сопротивленцами…»

Пустая площадь перед собором ударила в глаза всей массой своего простора и тишины. Лишь отдаленный воркующий гул моторов уже едва слышно долетал до нее. Саврасов первые секунды отказывался верить своему слуху и своим глазам. Он только чувствовал, как кровь отливает сего лица куда-то вниз, в ноги, делая их непослушными и тяжелыми. Первым его побуждением было броситься вслед за ушедшими танками и палить, палить в небо из автомата, чтобы привлечь внимание, остановить своих друзей и товарищей, так внезапно покинувших его всего на каких-то пять минут раньше, чем следовало. Но благоразумие взяло верх. Он не побежал и не стал стрелять: теперь он знал, с какой глухой и сокрушающей силой может идти в строю танковая колонна — ее не остановишь.

Иоган Райф неожиданно что-то выкрикнул, тонко, визгливо, с удушливым отчаянием, и, брызжа слюной, заплясал вокруг пленных, то одного, то другого тыча стволом автомата под ребра и в спину, сгоняя их в тесную кучу. Те торопливо опустили убитого на землю и, не понимая, чего хочет от них коротышка, плотно сгрудились.

А Саврасов, чувствуя, как все его тело снова наливается болью, стоял опустошенный и растерянный, казня себя мыслью, что теперь он уже никогда отсюда не вырвется и погибнет, как погиб Сорока, как погибли, наверное, другие, лежащие сейчас на холодных камнях этого городка.

Встряхнула его гулкая автоматная очередь. Он обернулся и сразу увидел, как Иоган Райф в упор резал струей огня сбившихся в кучку пленных и они, уже падая и все еще ловя безумными, распяленными ужасом глазами его дикий взгляд, скрещивали перед собой руки, словно пытались отгородиться ими от жалящих красных струй, застревающих и гаснущих в их телах. Это продолжалось всего две-три секунды, ярких, четких, как вспышки молнии на черном небе. Потом он уже смутно помнил, что его куда-то тащили чуть ли не под руки. Они бежали по каким-то проулкам, перепрыгивали через каменные стены, шли по дворам, продираясь сквозь густые кущи сирени, едва-едва набирающей бело-розовый в кистях цвет. Все было как во сне. И как во сне он потом спал в каком-то доме под мягкой периной и лишь урывками помнил, что днем какая-то женщина поила его кофе и давала поесть. В себя он пришел лишь под утро третьего дня. И еще день, но уже вместе с Райфом и Кёзом они сидели в подвале, прихлопнутые сверху тяжелой крышкой.

Их выпустили только на рассвете второго апреля, когда в Нойнкирхен, оставленный немцами без боя, вошли советские войска. Какова же была его радость, когда он узнал у первого встречного солдата, что городок этот занял его родной полк. В штаб к Макарову он и привел двух своих австрийских товарищей, все рассказал о себе и о них, а еще через полчаса был уже в своей роте и обнимал друзей.

4

Генерал-полковник Глаголев, развернув на столе широкое полотно карты-двухверстки с грифом «Генеральный штаб Красной Армии», внимательно вчитывался в частые названия австрийских сел, деревень, местечек, узловых станций и городов. Последних в полосе 9-й армии было не так уж много, на подступах к Вене: Нойнкирхен, Винер-Нойнштадт, затем Берндорф, Баден, предместье Вены Медлинг и сама Вена, похожая на карте на ласточкино гнездо, приткнувшееся к двухрусловой голубой ленте Дуная. Карта вся была испещрена красными и синими кружочками, в которых стояли цифры, обозначавшие номера полков и дивизий как своих, так и немецких.

Только что прошел Военный совет и, казалось, все было взвешено, определено, намечено, отданы приказы и спущены директивы, но командующий армией решил теперь уже один на один с картой еще раз проанализировать отданные распоряжения.

Пока все вроде шло хорошо. Более того, боевая задача, поставленная войскам, была выполнена на три дня раньше срока, установленного приказом Военного совета фронта. В связи с этим Глаголев недавно вручил генералу Миронову текст Указа Президиума Верховного Совета СССР о награждении орденом Красного Знамени его 98-й дивизии. Она, находясь на левом фланге армии, первой вышла к австрийской границе и, с тяжелыми боями прорвав глубокоэшелонированную оборону противника, вошла в район Винер-Нойнштадта, взяв Нойнкирхен. 356-я пехотная и 37-я кавалерийская дивизии СС, не выдержав ее натиска, отошли обескровленными и заняли новую оборону в предгорьях Австрийских Альп. Нетрудно было догадаться, что немцы рассчитывали здесь, заняв доминирующие над населенными пунктами и дорогами высоты, отсидеться, привести в порядок и пополнить изрядно потрепанные части, а затем и перейти в контрнаступление. Вот эта-то сторона дела и не давала Глаголеву покоя. Каждый упущенный день мог стоить потом многодневных затяжных боев в Альпах.

В дверь постучались.

— Войдите, — сказал командующий армией, не отрываясь от карты.

Вошел начальник штаба генерал-майор Рождественский. На лице его была неловкая улыбка.

— Василий Васильевич, из Вены прибыли два парламентера. Говорят, что они посланы штабом движения австрийского Сопротивления. Просят у вас аудиенции.

— Ну, валом поперли, — сказал Глаголев. — Только что был бывший председатель австрийского парламента Реннер, теперь эти… Что ж, пригласите их, — Глаголев свернул карту и выпрямился.

В комнату вошли два человека. Один из них, небольшого росточка, был в комбинезоне, другой, высокий и статный, в унтер-офицерской форме с погонами старшего фельдфебеля, перепоясанной ремнями. Оба, как Пат и Паташон, стоя рядом, разом ударили каблуками, вывернули вперед локти, громко поздоровались.

— Переводчика! — бросил Глаголев и показал рукой на стулья. — Прошу, господа. Зицен зи.

Парламентеры благодарно кивнули, не спеша прошли и сели на указанные места.

В дверях показался гладко выбритый, щеголевато одетый во все новое капитан.

Глаголев кивком головы пригласил его тоже сесть и сел сам.

— Спросите их, капитан, с кем я имею честь говорить и кем конкретно они уполномочены для встречи со мной.

Высокий заговорил первым, и капитан быстро, четко начал переводить:

— Его имя Фридрих Кёз, по званию он старший фельдфебель, официально является писарем штаба семнадцатого мобилизационного корпуса австрийцев, стоящего в Вене и готовящего резервы для фронта. Его товарищ шофер-ефрейтор. Зовут его Иоган Райф. Они специально прибыли в Нойнкирхен, чтобы затем перейти линию фронта для связи с ними. Их послал штаб венских повстанцев, во главе которых стоит майор Карл Соколл. Штаб объединяет около двух тысяч солдат и офицеров, настроенных антифашистски, а также некоторую часть населения австрийской столицы. Карл Соколл просит через своих парламентеров договориться о совместных действиях и обменяться сигналами радиосвязи…

Пока капитан переводил, Фридрих Кёз и его товарищ, устало жмурясь, спокойно вслушивались в незнакомую для них речь, поглядывали то на Глаголева, то на переводчика.

— У них есть какие-нибудь документы, что они посланы штабом Сопротивления?

Капитан переговорил с парламентерами, потом перевел:

— Они говорят, нет. Они не рискнули брать такой документ. Но после возвращения их в Вену и передачи Соколлу условного сигнала, тот сам должен перейти линию фронта, чтобы обговорить все в деталях.

Последнее время парламентеры были не редкостью. Но они чаще всего вели разговор о сдаче в плен каких-то конкретных воинских частей. Особенно много их было в Венгрии. Здесь, в Австрии, парламентеры пришли впервые с более важной миссией. Восстание в Вене — это было делом нешуточным. Кто они — руководители повстанцев, если в самом деле затевают поднять на борьбу венцев против фашистских оккупантов? Не авантюра ли это, заранее обреченная на провал, и не кончится ли это восстание тем же, чем кончилось в Варшаве, а затем в Будапеште? Над всем стоило подумать, все взвесить, доложить свои соображения Толбухину.

— Какую помощь могли бы оказать нам повстанцы? — спросил Глаголев, немного помолчав.

Кёз ответил:

— Мы могли бы взять под охрану мосты в предместье Вены, а также разгромить некоторые штабы гитлеровских войск, отдельные учреждения нацистской партии и полиции, овладеть ключевыми пунктами связи в городе. Штаб уверен, что около двадцати тысяч венцев сразу присоединятся к нам.

— Но их надо же чем-то вооружить? — спросил Глаголев. — Не с голыми же руками они пойдут громить штабы и гарнизоны?

— Часть оружия у нас есть, — ответил на этот раз Иоган Райф, смело и тяжело поглядев на Глаголева глазами решительного человека. — Потом захватим арсеналы.

— Что потребуется от нас?

— Координация и согласованность действий.

— Хм, — усмехнулся Глаголев и посмотрел на начальника штаба. — Что скажешь?

— Сегодня нам просто везет на представителей будущей власти в Австрии, — ответил Рождественский. — Зашевелились. — Начальник штаба обратился к переводчику: — Капитан, спросите их, знают ли они Карла Реннера?

Парламентеры оживились, когда услышали это имя. О да! Как же не знать почтенного лидера социал-демократической партии. Но он уже много лет как отстранился от всяких дел и все это время проживал в своем родовом поместье Глогниц. Это совсем рядом отсюда.

— Хорошо. Мы согласны установить связь с повстанцами, — сказал Глаголев начальнику штаба, поднимаясь из-за стола. — Немедленно свяжитесь со штабом фронта, обо всем доложите. Штаб фронта сам возьмет на себя разработку связи и определение задач повстанцам. Ну а мы возьмем на себя функцию оперативных действий.

На этом и закончилась беседа с парламентерами.

5

На площади слышалась непривычная уху русского солдата органная музыка, возвышенная и печальная, доносившаяся из собора, а мимо дома, в котором расположился штаб макаровского полка, тягач с грохотом тащил обгоревший, закопченный Т-34; на башне его все еще четко обозначалась, только уже черная от съеденной огнем краски цифра 196. Это была машина командира танкового батальона капитана Сегала. Из окна виден был и собор — огромный, строгий, высоко и прямо взметнувший свои стены и четырехугольные башни вверх; возле его глухой стены, в сквере, солдаты из похоронной команды копали братскую могилу. В нее готовились опустить тех, кто четыре дня назад был убит на улицах этого городка. Теперь они лежали перед алтарем, прикрытые брезентом. Пастор, который играл сейчас на органе погребальную мелодию Вагнера, сам перенес ночью труп Сороки и положил его рядом с остальными. У смерти в любом ее виде всегда есть свой запах и свой цвет, и в чувствах живых этот запах и цвет надолго оставляют след непримиримости с ними.

Пока солдаты из похоронной команды большими саперными лопатами, вырывшими уже не одну могилу в землях Венгрии и Австрии, обравнивали стенки глубокой квадратной ямы, Фаронов и Харламов, бросая невольные взгляды на них, ходили вдоль ограды, тихо разговаривая, поджидали капитана Сегала. У главного входа в собор покуривали, сидя на ступеньках, дивизионные оркестранты и два отделения солдат, набранные из рот для почетного караула и совершения похоронных залпов. Макаров приказал похоронить убитых со всеми воинскими почестями, и солдаты, сидя на приступках главного соборного входа и слушая траурную мелодию, лившуюся из многочисленных трубок и труб органа, говорили негромко, что этим погибшим здорово повезло: они и на земле належались и готовят их к погребению под такую божественную музыку, от которой по спине ходят мурашки.

— Это хоть душа порадуется, — говорил красивый, с обвислыми плечами ефрейтор, вытянув длинные ноги в ушитых кирзовых сапогах и заботливо протирая платочком кнопки клавишей на своем блестящем, как новенький самовар, тромбоне.

— Ну да, — скептически отвечал ему другой трубач, усмехаясь одутловатыми губами и поглядывая на остальных, словно призывая в свидетели, — небось сам-то ни под какой орган не захотел бы…

Тот и не спорил.

— Конечно. А то как же… Кому ж помирать допрежь времени хочется? Я это об тех, кому уж суждено, кому доля такая выпала. — Он, как видно, был разговорчивым, а может, присутствие мертвых, лежащих в соборе, сделало его таким разговорчивым. — Они тута погибли, чтобы других сберечь для другого разу. А то как же? Всем в одночасье нельзя. Кому раньше, кому позднее…

Он говорил об этом спокойно, как старый священник, давно примиренный с неизбежностью смерти, и хотя в его словах была большая доля правды и все — и музыканты, и бойцы, сидящие здесь, — понимали, что это, в общем-то, так и есть и что кому-то чуть позже придется платить за другие города и деревни смертную дань, все же такая до предела обнаженная истина тромбониста никому не нравилась.

Саврасов, сидящий тут же на ступеньках, тяжело поднял голову. Молчаливый, подавленный гибелью своих товарищей, которые сейчас лежали под брезентом, где мог лежать и он рядом с ними, весь переполненный скребущей душу траурной мелодией Вагнера, он не выдержал и сорвался.

— Заткнись ты, журавль колодезный! — сказал громко и с вызовом. — «Допрежь», «тута»! Слова-то правильно произнести не можешь, а туда же — в философы! Что ты понимаешь в солдатской смерти? Дали тебе самоварную трубу — вот и дуди… до посинения!..

К удивлению всех и самого Саврасова, наговорившему красивому, с обвислыми плечами музыканту разных дерзостей, тот даже не обиделся.

Сидящий рядом трубач с одутловатыми губами тронул Саврасова за рукав, тихо попросил:

— Не надо. Не обижай Лешку. Он ведь к нам угодил по ранению. У него вся грудь осколками искромсана. В Карелии воевал.

Саврасов махнул рукой, поднялся и пошел к ограде, у которой увидел старшину Якименко и Залывина. Они смотрели в сторону штаба, откуда нечетким строем направлялся к собору еще один оркестр — полковой.

— Вон, Саврасов, погляди, — сказал ему Якименко, — музыкантов навалом. Батя, видно, решил устроить торжественные похороны.

— Вижу, — буркнул он. — Они заслужили.

Старшина за эти дни, что находился в санроте, поправился, посвежел, опять выглядел как красная девица. «Тоже вот везет прохиндею, — с неприязнью подумал о нем Саврасов. — Музыкант прав: кому что суждено. Если бы не та девица, пришлось бы старшине с нами на танках трястись. И как бы оно еще получилось…»

Кто раньше, кто позже. Опять выходит, прав этот музыкант с обвислыми плечами. И в самом деле, какой дьявольский у войны закон: обязательно кому-то надо умереть раньше, чтобы другой пожил дольше. Какая же это злая зависимость одного от другого…

А орган, как мощный симфонический оркестр, все звучал и звучал, без устали, исторгая из своих труб надрывно-печальный реквием, и он, вырываясь из стен храма, словно парил над каменной площадью, над сквером, где копали могилу, над всеми живыми и мертвыми.

— Саврасов! — окликнул Фаронов. — Иди в штаб, доложи командиру полка, что все готово.

Саврасов пошел к штабу, а сзади, звуча серебряными голосами и подголосками, взлетала и падала погребальная мелодия Вагнера.

— А ты, старшина, — послышалось ему за спиной, — зайди и скажи пастору, чтобы заканчивал. Хоронить будем под сводный оркестр.

На площадь вышло два танка. На одном из них Саврасов узнал капитана Сегала. Оба танка с перевитыми вокруг стволов пушек черными креповыми лентами медленно направлялись к скверу.

Через полчаса над засыпанной могилой троекратно ударил залп. Потом опять зазвучал орган, торжественно и печально. Это была последняя почесть погибшим освободителям Нойнкирхена. А к северу от него уже нарастала артиллерийская канонада, и опять кто-то шел сквозь нее, чтобы жизнью своей заплатить за новый отрезок пути и тем утвердить его за живыми.

6

Горы, леса, долины вперехлест.

Днем над головой — словно родниковое озеро — прозрачное до синевы и прохладное небо; оно зависало над вершинами, как в перевернутых берегах, и висело — не падало. Ночью солдаты чувствовали себя опущенными в яму: вверху черно, а по бокам еще чернее. И глушь, как в яме. Хоть бы стреляли, что ли? Но даже не стреляли — ни наши, ни немцы. Те и другие зарылись в каменистые склоны — и ни гугу. Днем тоже не густо. Побахают для острастки с утра, побросают мины — и опять молчок. Да и бить-то уже некого стало. В ротах едва набиралось по пятнадцать-двадцать человек. Пока шли к Нойнкирхену, половину из того, что было, оставили на границе. За Нойнкирхеном — и того хуже. Пошли по лесам да по увалам. Взяли Мутхмансдорф и засели за ним на безлесном склоне.

Рядом, по правую руку, два домика на ровной площадке взгорья. Кой черт занес сюда в самые горы кулака-отрубиста — этакого своеобразного феодальчика? А подумаешь — сообразишь: феодальчик-то был не дурак: прямо под носом склон с альпийскими лугами, широкая долина и лес под боком — бук, ель, пихта; на вершине, через которую полк не мог перебраться, — березовый подлесок, частый, как гребень. Что же тут не жить? Воля вольная. А надо в деревню — дорога от самого дома вниз километра на три.

Хозяина нет: сбежал. Осталась челядь, прислуга, три или четыре женщины, одна из них украинка: девушка лет семнадцати, красивая, полная, но до того оглупленная и покорная, что солдаты диву давались: до чего могли довести человека! Три с лишним года прожила она здесь, проданная немцами в рабство.

Стояли домики хорошо, удобно: ни снаряды, ни мины не брали их из-за вершины горы — рвались несколько дальше, с перелетом.

В первый же день, когда батальон Визгалина занял здесь оборону, Фокина, санитара Сашку Овчинникова Брескин послал к нему в батальон.

— Сделайте свой пост, там и дежурьте, — приказал он. — Будут раненые — отправляйте в санроту — в Мутхмансдорф.

Чуть пониже линии передних окопов, рядом с окопом Фаронова и Якименко, они вырыли свой — неглубокий, в полроста. Однако сразу сообразили: придется им замерзать. Ночью в горах было особенно холодно, попробуй усни в гимнастерке на угловатых камнях. Шинели сдали в обоз: тяжело их носить даже в скатках, а тут апрель, днем припекает, жарко.

Овчинников, с которым Фокин особенно сдружился за последнее время, был юрким, сообразительным парнишкой, тем более почти земляком, из Башкирии. Он быстро сходил к жилью, принес охапку сена, уставился на Фокина вопросительно.

— Что еще? — спросил тот.

— Там… понимаешь… ковры есть. Не худо бы нам один.

Вдвоем сходили к домам, сняли со стены ковер при молчаливом согласии женщин, попросили у них хлеба, кусок окорока и две коляски кровяной колбасы — это уже больше для того, чтобы попробовать деликатесу.

«Логово» получилось на славу: мохнатый, расписной ковер до того здорово пришелся к окопу, что они с Овчинниковым были не прочь всю жизнь просидеть в обороне. Так, на ковре, и заснули, пригретые сверху солнышком.

Проснулись оттого, что услышали над собой чьи-то насмешливые голоса:

— Неплохо санчасть устроилась, неплохо!

— Совсем неплохо, Александр Васильевич.

— Как персидские шахи!

Засмеялись.

Фокин поднял голову — увидел Макарова. Вскочил, словно под бок ему плеснули горячего, и хотя ни в чем вины его солдатской не было перед ним, почувствовал себя виноватым.

— Товарищ подполковник!.. — начал было рапортовать, но Макаров рассмеялся весело, добродушно, поглядел на него, заспанного, и махнул рукой. Лучики морщинок разбежались по впалым вискам.

Давно Фокин его не видел. Постарел, осунулся. Кожа на лице стала каменно-дубленой.

— Ну что, товарищи, — сказал он, обращаясь к своим провожатым, — санчасть на боевом посту. Стало быть, страшиться нам нечего. Полезли выше.

Им с Овчинниковым долго было слышно, о чем они говорили.

— У Фаронова сколько?

— У Фаронова и Харламова больше других. Их танковый рейд уберег. У первого — тридцать четыре, у второго — тридцать два на довольствии.

— Челюбеев далеко от тебя залег?

— С разрывчиком, товарищ подполковник. Дальше там скальные выступы. Метров двести, пожалуй, будет.

— Смотри за стыком, Визгалин! Накроют — очухаться не успеете.

— Слежу.

— Вчера наши разведчики всю ночь лазали. Вернулись ни с чем. Языка бы надо… хоть самого плохонького…

Это были последние слова, которые до них долетели. Знать, и вправду дела были невеселыми.

Через час, когда Макаров со своими штабистами уехал в Мутхмансдорф, Фокин с Овчинниковым снова отправились к домику. К ночи надо было запастись кое-какой одеждой, может быть, одеялами.

В глухом уютном дворике ординарец Визгалина, сидя на приступках деревянного крыльца, обняв девушку, что-то говорил ей, а она, все время поправляя на круглых коленях ситцевое платьишко, отвечала:

— Не треба, парубок… Не треба.

При их появлении ординарец вскочил, но увидев, что они всего-навсего такие же солдаты, снова обнял ее.

— А ну оставь, — попросил Фокин.

— А тебе-то дело какое? — ординарец у Визгалина был, как видно, парнем нахальным.

— Оставь, — еще раз сказал Фокин. — Она же бессловесная, забитая немчурой девчонка.

Фокин посмотрел на девушку. В красивом лице ее с большими черными глазами было что-то обреченно-покорное. Она взглянула на него и боязливо отвела взгляд в сторону. Из нее, похоже, выхолостили все: самоуважение, гордость, чувство понимания добра, только оставили тупой страх — даже перед тем, кто искренне жалел ее и не хотел обижать. Как же надо было мастерски истязать человека, чтобы разум его не только не поднялся выше за те годы, что он прожил в неволе, а наоборот — сжался и сморщился, как яблоко, прихваченное морозом. И больно было оттого вдвойне, что эта девочка была советской и когда-то носила на груди красный галстук, ходила в советскую школу. Надо же было так искалечить!

— Уходи отсюда, — тихо, но остервенело сказал Фокин ординарцу, чувствуя, что сейчас сорвется.

Видно, что-то страшное мелькнуло у него в глазах, только ординарец на этот раз промолчал, поднялся и ушел со двора.

Овчинников показал подвал, где, по его словам, было полно добра. Они спустились в него, и Фокин первое время просто-напросто не поверил своим глазам. Сухой, бетонированный подвал метра на два в высоту был буквально завален всяким тряпьем: костюмами, отрезами разной ткани, плащами, жилетами, платьями, мужским и женским бельем — и все это битком, навалом, вперемежку ношеного с новым. Можно было подумать, что хозяин, живущий здесь, занимался раньше разбоем на больших дорогах. И, ползая по этому тряпью и выискивая подходящую одежонку, чтобы не мерзнуть ночами, Фокин подумал: «Будем уходить, спалю совиное гнездо дотла». Не мог здесь жить хороший человек — в этом он уже не сомневался.

В сарае Фокин нашел мотоцикл. Но предусмотрительный хозяин снял с него и где-то, очевидно, спрятал мотор. Возникла мысль, а почему бы не съехать на нем вниз по дороге — до Мутхмансдорфа. Времени до вечера оставалось много, немцы за горой помалкивали. Он принес бы из санроты хлеба, мяса. На том они с Овчинниковым и порешили.

Перед отъездом встретился с Визгалиным, сказал ему, что женщинам здесь не место — под самым боком передовой.

— Дело говоришь, старший сержант, — одобрил Визгалин. — Женщин я сегодня же выселю. Пусть идут вниз, в деревню. А сам со штабом сюда.

Фокин вывел мотоцикл, сел на него, попрыгал на сиденье, опробовал рукоятку тормоза — вроде держало. Оттолкнулся ногами.

— Поехали!

Чертов мотоцикл! Сперва он катился медленно, а потом разошелся. Фокин придавил тормоз раз, другой. На третий — хлоп! Тросика как не бывало. А мотоцикл летит… В ушах уже ветер, свист. Фокин едва успевает рулить. Попробовал прижать к колесу подошву сапога — накалилась мгновенно. Вот тебе и «тормози лаптей». Ни соскочить, ни свернуть. А дорога все вниз, все наклонней. «Убьюсь ведь, дурак, — подумал Фокин не без содрогания. — И какой только черт дернул меня сесть на это коромысло с колесами?» В его скорости было действительно что-то сатанинское, невероятное. Фокин летел с горы, как ведьма на неуправляемой метле, и его спасение было лишь в одном — не упасть, удержаться, а мотоцикл словно мстил за хозяина, поместье которого тот пообещал сжечь: он все наддавал и наддавал. Стоило Фокину хоть чуть-чуть ослабить напряжение рук или вильнуть рулем — и он бы метнул его, как камень.

Однако ему повезло: дорога была почти прямой и ровной — без единого камешка, и перед самой деревней встретился еще пологий увальчик; мотоцикл проскочил его, вылетел на вершину холма — и здесь на излете остановился. Руки и ноги у Фокина тряслись, спина вся была мокрой от холодного пота. Он свел мотоцикл с дороги и в сердцах пнул его, как взбесившегося коня, который наконец-то под ним запалился.

У Брескина в роте он тут же попросил воды, напился и только тогда обо всем рассказал. Брескин смеялся до слез, то и дело поднимая левой рукой очки и вытирая платком близорукие глаза. Ему-то что было не смеяться — каково было Фокину?

В Мутхмансдорфе стоял и штаб дивизии. Неподалеку от него дивизионный брадобрей, крупный, седеющий, стриженный ежиком армянин, прямо на улице, на лужайке, разложив на ломберном столике парикмахерские принадлежности, брил и стриг каждого, кто желал, притом совершенно бесплатно. Не каждый день выпадает на войне такое счастье — испытать блаженство от теплой на лице пены, взбиваемой помазком, от стрекота машинки на заросшем затылке.

— Ух ты, — посмотрел Фокин в зеркало, — до чего же я стал красивым!

А Брескин — тот вообще выглядел франтом: пилотка сдвинута на ухо, портупея через плечо, ремень затянут до отказа.

— Боря, то бишь товарищ гвардии лейтенант, — сказал Фокин беспечно и весело, хлопнув его по костистой лопатке, — пойдем пройдемся… Войны нет, тишина. Сам видишь…

— Пойдем, — согласился тот. — А за «Борю» получишь у меня три наряда вне очереди. Подряд три дня будешь дежурить в батальоне Визгалина.

— Идет, — сказал Фокин. — Сегодня сам батя назвал нас с Овчинниковым персидскими шахами.

Но пройтись не удалось.

Мощный, массированный артналет обрушился на деревню внезапно. Они были застигнуты им, как беспомощные цыплята градом. Гром, визг, вой, огромные вымахи дыма, огня — все это смешалось, переплелось во что-то невообразимое, несусветное.

Отойдя с Брескиным от лужайки, на которой только что нежно колдовал над ними огромный армянин с крупными волосатыми руками, они почему-то бросились назад, в самые разрывы. И там, где только что стоял ломберный столик, оба увидели огромную воронку от крупнокалиберного снаряда. Такие воронки оставляли обычно 150-миллиметровые тяжелые немецкие гаубицы, вес снарядов которых достигал почти полцентнера. Двух или даже трехэтажный дом они могли разнести вдребезги, ничего от него не оставив. Но не сама воронка испугала их, которая как раз могла быть спасением, а голова, стриженная «под ежик». Она лежала на краю, на прижженной и запорошенной землей траве. И это было ужасно.

В этот день Фокин записал в дневнике:


«3 апреля.

Еле выбрался из проклятого Мутхмансдорфа. Дальнобойная немецкая артиллерия била по нему с ужасающей силой. Все ранее приданные нашей дивизии минометные и артиллерийские подразделения переброшены под Вену. Там, очевидно, скоро, начнутся главные события.

Пока бежал в гору — запалился, как гончая собака. Гимнастерка, особенно со спины, была мокрой, хоть выжми. Икры ног от напряжения сделались каменными. Когда я понял, что на позициях тишина и все хорошо, я сел в траву на склоне горы и начал растирать ноги. Но мышцы свело судорогой, подтянуло кверху, и они были похожи на чугунные гирьки, подвешенные под коленями. Черт возьми, ужасное состояние. Тогда я разулся, встал и пошел, держа в руках сапоги, приседая и охая, чувствуя под ступнями, похожими на телячье нёбо, каждую травинку, каждый камушек. И удивительно — вскоре ощутил облегчение. Так и дошел — с сапогами в руках — до своего окопа. Мой Овчинников, вольготно развалившись на персидском ковре, спал сном праведника. Я довольно грубо и бесцеремонно разбудил его. Он не обиделся, а только потянулся, как младенец в колыбельке, и спросил:

— А внизу — что там? Стреляли?

— Стреляли, — ответил я, не вдаваясь в подробности и снова вспоминая весь тот кошмар и ужас, которые наделали тяжелые немецкие снаряды в Мутхмансдорфе: огромные воронки, разметанные дома, трупы застигнутых врасплох солдат и местных жителей».

7

Но тишина на переднем крае оказалась недолгой. Ровно в четыре часа дня немцы открыли вдруг ураганный огонь изо всех видов стрелкового оружия. Позади окопов, на склон, густо заплюхались мины, все больше сужая траекторию. Хлопнется, разорвется, обожжет и срежет траву — останется грязное пятно, и только. Обычные ротные минометы. Они удобны в ближнем бою, на равнине, а в горах, да тем более если ничейная полоса всего-то в пятидесяти метрах, то тут недолго хватить и по своим.

Минут через пять немцы пошли в атаку: очевидно, знали, что полк не располагает крепкими силами. Но и их силы были невелики. В густом березовом подлеске, который по хребту горы отделял противоположные склоны, закричали, заулюлюкали, затопали тяжелыми сапогами, ломая и вспарывая выстрелами молоденькие деревца. Немцев встретили автоматно-пулеметным огнем, гранатами. Они сразу же залегли, а потом начали отползать, забирая с собой убитых и раненых. Тогда поднялись роты и пошли в контратаку в надежде, что удастся с ходу захватить передовые окопы и сбить противника со склона.

— Вперед! Вперед! — то там, то здесь раздавались разрозненные голоса командиров рот и взводов.

Разгорался бой и в районе челюбеевского батальона.

Фокин с Овчинниковым кинулись вслед за бойцами фароновской роты. Пули хлестали поверху, по бокам, под самыми ногами, сбривая с березок ветви, отхлестывая листья. Березняк был до того густ, что приходилось сквозь него буквально продираться.

Но и контратака тоже захлебнулась в этом подлеске.

— На-за-а-ад! — прокричал кто-то сорванным голосом. — В око-о-пы-ы!

Мимо Фокина два солдата бегом протащили за руки раненого, а может быть, и убитого. Голова его была в крови и моталась из стороны в сторону, жутко высверкивая белками открытых глаз.

Другой солдат, пятясь, отползая, угодил Фокину в лицо сапогом. Оглянулся, увидел сумку с красным крестом, запустил хриплым черствым басом:

— Куда прешь, крестоносец! Не видишь?

Фокин узнал его: это был Саврасов.

Он же потом и крикнул, перекрывая дробный перестук автоматной стрельбы и цокот разрывных пуль, попадавших в деревья:

— Иванни-иков! Костя! Где ты там провалился? Сюда! Сюда, говорю тебе!..

Но Иванников так и не появился. Фокин с Саврасовым полежали рядышком, пряча головы за жиденькими стволами общипанных, ободранных и продырявленных пулями берез, поглядели друг на друга и, не зная, что делать, оба вдруг потянулись за кисетами. Закурили.

— Вот сволочь, — сказал Саврасов сквозь зубы. — Я уже был перед самым бруствером, — он говорил хрипло, отрывисто, все еще в состоянии слепой боли и ярости. — Еще бы прыжок, другой — и в траншее… А тут эта… (он опять ввернул круглое слово) команда! Какой дурак ее подал?

— А Залывин живой? — спросил Фокин, трясущимися пальцами поднося ко рту самокрутку.

— Да лейтенанта черт не берет… Живой он. Видел… Слева от меня отошел. А Иванников все время со мной отползал. Где-то уже на середине полосы потерял. Там такая маленькая седловинка. Я-то через нее перелез, а он не иначе остался. Больше ему негде быть.

— Ранен?

— Да нет вроде. Целым он был. Сейчас вот докурю и полезу назад…

— Я вот тебе полезу, — сказал Фокин с угрозой. — Раньше надо было не оставлять.

Саврасов ожег его остервенелым взглядом, но понял, наверно, что тот не шутит: лезть сейчас обратно туда, когда отошедший взвод снова занял старые позиции, это значит лезть на верную гибель. В общей суматохе еще можно было уйти, а сейчас пристрелят как миленького — с первого выстрела.

— Что же делать? — растерянно спросил Саврасов. — А, крестоносец? Скажи, что делать? Нельзя же его бросать? Мой боец.

— Если живой — потемну сам вылезет.

— А если ранен?

— Не знаю, — жестко ответил Фокин.

Саврасов взглянул на него уничтожающим взглядом, тяжко, глубоко, так что запали щеки, затянулся дымом и отвернулся. Сказать ничего не посмел: он и сам видел, что лезть сейчас туда — это надо быть по меньшей мере неразумным.

В это время и раздался протяжный стон Кости Иванникова — стон вязкий, глухой — стон обреченного человека. Уж Фокин-то знал, как стонут раненые, когда им невмочь, когда жить остается совсем немного. Саврасов поежился, перехватил автомат в правую руку, готовый кинуться на помощь товарищу, но затухающая стрельба в ответ на стон снова взъярилась. Пули, общелкивая березы, опять густо ударили над головами, подлесок наполнился внутренним треском, будто все вокруг парно рвалось, надламывалось и кололось:

— Гах-ха!..

— Чмок-чмок!..

— Цик-цик!..

Это рвались разрывные пули. Ударит пуля в березу — звук, разорвется — другой.

— Вот черт, — придушенно сказал Саврасов, прикрывая голову руками, — разрывными чихвостят…

Жутко было лежать под этими пулями, которые цокали всего-то на какой-то вершок от головы. Чуть-чуть ворохнись, приподними голову — и тебя словно не было. «Вот так ведь и убивает, — подумал Фокин, — пропади ты пропадом!»

Он шевельнулся и тут же вздрогнул от мгновенного и острого ожога: словно кто-то с размаху всадил ему шило в правую ягодицу. Даже не успел ойкнуть, только схватился за обожженное место. «Ну все, кажется, отвоевался», — мелькнула мысль. Ладонь наткнулась на острый, зазубренный осколок. Он был еще горячий. Фокин схватил его пальцами и рванул. Он оказался совсем крошечным — не больше трети мизинечного ногтя — латунный, перекрученно-плоский, с продольной бороздкой, оставленной витком нареза в канале ствола. Это, наверно, было сигналом, предупреждением, что со смертью играть не стоит и что он, как и другие, тоже относится к смертным.

— С меня хватит, — сказал Фокин Саврасову и по-рачьи, загребая руками и ногами, стал пятиться из ничейной зоны.

— А-а-а-о-о! — опять долетел из балочки стон, но он уже не остановил ни Фокина, ни Саврасова.

В окоп они свалились вместе, и тут Фокин, извернув шею и оттянув штанину, глянул, что сделал с ним и с его бриджами осколок от разрывной пули.

— Ну что, крестоносец, влепило? — участливо спросил Саврасов, тоже разглядывая мокрое кровяное пятно у него на штанах.

— Ерунда, — сказал тот с нервным смешком и сразу почувствовал, что его всего мелко колотит дрожь.

Подошел Залывин с братьями Якушкиными.

— Здравствуй, земляк!

— Здравствуй, Толя, — ответил Фокин. — Обожглись, так вашу мать? На рожон поперли?

Они все молча, сосредоточенно смотрели в землю, все еще не успевшие очухаться от бесплодной контратаки. Потом Залывин проговорил:

— Ты штаны-то бы снял. Может, перевязать надо?

— Ерунда, — опять сказал Фокин. — Прижгу йодом — ладно. Раненых много?

— Да нет. Вот Иванников там остался. А так из всей роты трое, один убитый — из третьего взвода. Твой санитар все уже сделал.

— Стонет он там в ложбинке, а взять нельзя, — виновато сказал Саврасов, имея в виду Иванникова.

— Возьмем, — захорохорился Фокин. — Вот стемнеет — и возьмем. Костю и мне жалко. Я его еще по Карелии знал. — Страх в нем пропал, исчез, словно его и не было и словно это не его все еще колотила нервная дрожь.

Но чем ближе наступал вечер, чем все гуще наплывала из-за горы иссиза-лиловая окалина темноты, тем Фокин больше раскаивался в своем обещании вытащить раненого. «Вот дурак, дернул же меня черт за язык, — корил он себя за оплошность. — Костя уж небось окостенел, а его тащи. Обязан. Служба такая».

А тут еще в отстоявшейся снова тишине защелкал какой-то поганенький соловьишка. Щелкнет, щелкнет — и разольется, неумело и коротко, будто духу у него не хватает на нормальную порядочную трель. Только на сердце от него защемит, больно сделается. Всего-то ведь девятнадцать лет!.. Соловьев не успели послушать, даже таких непутевых, как этот. Помнилось лишь, что с другом детства бегали за одной девчонкой, и она до сих пор пишет им в разные с ним места одинаковые письма и каждому из них клянется в верности и каждого ждет с победой.

Когда совсем стемнело, Фокин собрался ползти за Иванниковым. Ах, как не хотелось лезть, но он пообещал. Мог ли он теперь отказаться? Другой на его месте, может, и отказался бы. А Фокин не мог.

— Полезешь? — сочувственно спросил Овчинников.

— Полезу, Саша.

— Может, вдвоем? А? Старший сержант? — Овчинников спрашивал неуверенно, только чтобы выразить свою солидарность.

— Обойдусь без тебя, — сказал Фокин.

— Ну, тогда желаю успеха, — как-то уж очень поспешно пожелал тот удачи, а ведь Овчинников был не трус. Он, наверное, понимал, что это дохлое дело, напрасный риск. — А может, оставил бы затею? А? — сказал он вслед. — Ты заместитель командира взвода. Тебе и не положено лезть.

— Заткнись, — сказал ему Фокин, не оборачиваясь.

Когда забрался в передовой окоп, где сидел Залывин с ребятами, его ошеломили известием: Иванников жив и все еще стонет, даже просит помочь. И еще сообщили одну новость: с полчаса назад Финкель ушел оправиться — и вот до сих пор его нет. Залывин посылал братьев Якушкиных вниз под склон, но и там его нигде не обнаружили. Пропал Финкель — и все, как в воздух поднялся.

— Дьявол! — тихонько поругивался Залывин. — Чертов альбинос! Теперь за него голову снимут…

— О-о-а-а-а! — послышалось вдруг протяжное и тоскливое, как из-под земли, приглушенное подлеском и расстоянием. — По-мо-ги-те!

— Слышишь? — сказал Саврасов. — Вот уже минут пять, как кричит. Я тебя ждал, крестоносец. Думал, не придешь.

— Ты тоже полезешь? — спросил Фокин.

— А как же. Он прежде всего на моей совести, и уж на твоей — потом. У тебя и оружия нет?

— Кроме пистолета. А зачем оно мне? Мое дело не убивать, а спасать.

Залывин протянул ему свой автомат:

— Возьми.

Фокин отказался:

— Корячиться с ним? Не надо.

Они поползли с Саврасовым рядышком, задевая друг друга коленями и локтями. Над ними уже лежала ночь — черная, вязкая без единого шороха. Ползли, затаив дыхание, медленно, осторожно, прислушиваясь к тишине. Два, три, пять метров. Еще пять…

— О-о-у-у-у! — опять раздался приглушенный стон. — Да где же вы та-ам? Помогите же! — четко расслышали они скулящий голос.

Саврасов дернул Фокина за гимнастерку, горячо дохнул в ухо, прошелестел одними губами:

— А вдруг это подсадной? Умирать мне тоже не хочется.

— Да Иванников это! — зашипел Фокин с раздражением.

Но что-то кольнуло его под ребро, забегали по спине мурашки. Он отстегнул кармашек на гимнастерке, достал потаенный браунинг, подаренный когда-то Бакшановым, медленно, без звяка оттянул затвор и так же тихо спустил его, дослав в казенник совсем крохотный патрончик. Потом из брючного кармана вынул ТТ, тоже поставил на боевой взвод. Браунинг опять сунул в кармашек, а с пистолетом пополз дальше. Пришлось пожалеть, что не взял автомата.

Они ползли так тихо, что только чутьем угадывали, что ползут рядом. И все-таки отдалились друг от друга — и это, наверно, спасло их обоих…

Фокин почувствовал, как хрустнули у него позвонки, чьи-то руки схватили за плечо и затылок, рывком плотно пригнули к земле, навалились всей тяжестью тучного тела, завернули за спину правую руку, и она сама выпустила пистолет. Ему и пикнуть даже не удалось. Рот мгновенно забило травой, землей, как туго свернутым кляпом. Но левая рука была на свободе, и, судорожно выламывая ее в локте, уже, наверно, бессознательно, в одном лишь порыве как-то оборониться, Фокин протиснул ее между землей и грудью и выдрал из кармашка браунинг, потом ткнул им во что-то чужое и мягкое, нажал спусковой крючок. Над ухом тупо и глухо щелкнуло, будто хрумкнул орех.

— А-а-а, — сказал над ним удивленный голос, и ему стало легче. Затем красным веером полыхнула над головой очередь, еще, в сторону, вперед. Кто-то всполошно и страшно закричал не своим голосом. Послышался мягкий стук падающего тела, с хряском подломилась молодая березка. Кто-то напрямки, по-лосиному ломясь сквозь березовую заросль, бросился в сторону немцев. Опять веер пуль вонзился почти над Фокиным в вязкую чернь ночи. И вдруг все смолкло. Будто ничего и не было.

— Саврасов! — уже не таясь, без всякой осторожности сказал он. — Ты жив?

— Жив… А ты? — ответил тот с недоверчивой паузой и придыхом.

— Да тоже вроде живой.

— Вот подлые твари… — сказал Саврасов, — у меня словно сердце чувствовало. Одного-то я махнул, а вот другого… не знаю. Их трое было. Пошли назад от греха.

К своим окопам они ползли так, что за ними, наверно, и пешему было не угнаться. И никто больше не выстрелил: ни с той стороны, ни с этой. Каждый боялся попасть в своих. Немцы даже ракет не пустили. Только уже потом, когда все стало ясно, они открыли отчаянную пальбу и черную ночь превратили в день.

Отдышавшись и закурив, Саврасов свернул в их сторону кукиш. Затем спросил Фокина:

— Я никак не пойму, ты из чего стрелял-то? У ТТ выстрел должен быть громкий.

— А тебе не все ли равно? — ответил Фокин. — ТТ у меня вышибли сразу. Там где-то и остался.

— Я думал, тебе каюк, — сказал он миролюбиво. — Когда на тебя навалились, я был чуть сзади и в стороне. Бил-то на ощупь, на слух. А уж потом разглядел, когда сыпанул очередью. Ты молодец, крестоносец!

— Спасибо, — отозвался Фокин. — Ребята, у кого закурить есть?

К нему протянули кисеты.

Под белый свет очередной немецкой ракеты, повисшей над ними на шелковом парашютике, они все, кто был рядом, закурили.

— Чертова ночь! — сказал Фокин мертвым голосом.

8

Финкель не вернулся ни к позднему ужину, который доставил в двух термосах старшина Якименко, ни к полуночи, когда после попытки вытащить Иванникова и всполошной запоздалой стрельбы немцев, спали солдаты фароновской роты. Не спал только сам Фаронов, не спал Залывин, не спал Якименко. Они посылали связного в челюбеевский батальон: кто-то сказал, что в том батальоне есть у него дружок, Прицкер по фамилии. В роте у Финкеля друзей не было, и он не хотел их иметь. Всегда уединялся, всегда молчал. Где же ему быть, как не у Прицкера?

Но оказалось, и Прицкер его не видел. Это уже называлось ЧП: пропал солдат. Доложили Визгалину. Тот раскричался, выматерил Фаронова и Залывина, пригрозил им судом, разжалованием и позвонил Макарову.

Макаров с минуту молчал — не то спросонья, не то раздумывал, как поступить, потом беспомощно спросил:

— Куда же он мог деться? Ну… не немцы же его утащили?

— Могли и немцы, — ответил Визгалин. — Такая попытка уже была. Сегодня чуть санинструктора не уперли…

— Ка-ак? Того самого… в ковровом окопе? За вашими порядками?

— Да, его, он с Саврасовым на ничейку лазил за раненым. А там оказались подсадные. Ну и подмяли. Ребята еле отбились. Двух ухлопали, а третий сбежал. Так что могли и Финкеля утащить. С нас ведь головы поснимают, Александр Васильевич, если что…

Макаров еще помолчал и устрашающе спокойно заверил:

— Да уж не жди, Визгалин, милости. Но ты вот что, — посоветовал он ему, — до утра не булгачь людей. Может, его где миной накрыло. А утром обшарьте все — до каждого кустика.

Фаронов же так и промучился ночь вместе с Залывиным и Якименко: шутка ли! А если Финкель оказался у немцев? Невеселые у всех были мысли.

Сидя на склоне и обхватив левой рукой полусогнутые колени, Фаронов курил. У ног его на траве лежали по ту и другую сторону Залывин и старшина, и когда при затяжке отсвет папиросы падал на лица лежащих, Фаронов видел, как они озлобленно-сумрачны.

— Что он за тип? — спросил Фаронов.

Ответил Якименко:

— А черт его знает. Он все больше молчал. Я еще в Могилеве пытался его воспитывать. Гонял, как собаку. И ничего. Выполнял все, что ни скажешь. Без всякого ропота. Другие, бывало, ворчат, ругаются, а этот ни слова.

— Батя мечтал о «языке», — подал голос Залывин, высверкивая белками глаз, поднятых на Фаронова, — а тут вот, выходит, сами «языка» подарили. У нас, в Карелии, помню, был такой случай. Финны тогда старшину из стрелковой бригады выкрали. А потом из своей агитлетучки по микрофону передали.

— Позор! — сказал Фаронов.

— Конечно, позор.

Из окопа показалась голова Саврасова — отсвет папиросы мазнул и ее на мгновенье бледно-розовой краской.

— Поспали бы вы, товарищ лейтенант, — посоветовал он. — Чего теперь маяться? Найдется завтра — я первый из него кишки на телефонную катушку намотаю. Это ему так не пройдет, если живой окажется.

Но сна ни в ком и в помине не было.

С востока, оттуда где за Венгрией лежала, просыпаясь, как изувеченный солдат после ночных кошмаров, родная, изуродованная войной земля, шел рассвет, по-весеннему торопливый и ясный. Бледное облачко, вытянувшись в нитку, висело над увалистым горизонтом, как бы еще отгораживая ясный свет под ним от серой, посветлевшей ночи в самом зените.

Якименко посмотрел на восход затравленными глазами, медленно, словно кашгарский топос, стал подниматься: сперва на руках поднял тело, потом распрямил ноги.

— Пойду, — сказал он. — Завтрак пора получать.

Его даже не спросили, что он собирается получать. Он проинформировал сам:

— Баранинку привезли первый сорт. Батальонный повар готовит рагу с подливой.

Он разбудил ротного писаря Климова, и они вдвоем пошли по склону напрямик вниз, где в двух километрах от передовой стоял за лесом хутор.

Фаронов еще больше сгорбил сутулую спину, вздохнул, устало уткнулся лицом в острые мослаки коленей, обтянутых высветленной, в рубчик, диагональю.

Финкель вернулся, когда стало уже совсем светло. Он шел по склону, путаясь ногами в траве. В руках нес зеленый плоский котелок, прикрытый крышкой, локтем прижимал к боку два автомата — свой и немецкий — и еще сверток с одеждой.

Его сперва долго разглядывали, пока он шел, потом опознали — и перебранка обрадованных и в то же время обозленных людей полетела ему навстречу:

— Гляди, явился — не запылился.

— Как медный алтын!

— Да из него требуху выпустить — мало! Командиры всю ночь не спали.

Фаронов, выйдя из своего окопа, стоял во весь рост, насупясь, молчал, только желваки перекатывались под кожей, сухо обтянувшей скулы. А Финкель, к изумлению всех, подошел к нему и подал немецкий новенький котелок.

— Вот, товарищ гвардии старший лейтенант, попробуйте, чем немцев кормят. Еще горячая, прямо из кухни.

Фаронов вытаращил на него глаза, не понимая, что этот Финкель хочет сказать и зачем сует ему котелок.

— Пшенная каша, — опять сказал Финкель. — Между прочим, хорошая, со шпигом, очень вкусная.

— Ты где был? — наконец как-то беспомощно и потерянно спросил Фаронов.

— Там, — Финкель кивнул в сторону немецкой обороны. — У них был. И в окопах тоже сидел — прямо вот здесь, напротив. Вот тут у меня в одежде планшетка с немецкой картой, так я кое-что пометил. Может, пригодится?

Фаронов при глубоком молчании остальных стал вдруг ни с того ни с сего заикаться:

— Да т-ты… да т-ты… что? С ума с-спятил? К-кто т-тебя посылал?

— Да ведь вот как-то командир полка говорил: «Языка» бы нам…» Ну я и подумал…

Это было черт знает что! Это даже нельзя было назвать ни безумством, ни храбростью. Это был какой-то дикий, ни с чем не сообразующийся поступок, который можно допустить лишь не ведая, что творя.

— Д-да я, — опять заикаясь, сказал Фаронов, — д-да я тебя з-за это под суд отдам!

— Воля ваша, — смиренно ответил Финкель и, потупясь, договорил: — У меня к немцам, может быть, особый счет есть, товарищ гвардии старший лейтенант…

— Какой счет? Какой счет? Сосунок ты белоголовый! Да ты же с меня голову чуть не снял!

Финкель переступил с ноги на ногу, в глазах его, наполнившихся вдруг слезами, впервые за все время полыхнула злость.

— В сорок третьем… на Кубани… они всех моих родных: взрослых сестренок… мать… отца… раздели догола, чтобы стыд сковал их, превратил в послушное стадо баранов, и так в общей колонне таких же голых евреев провели через весь город, а потом… потом! товарищ гвардии старший лейтенант, загнали в лог и там всех до единого выкосили пулеметами. Это-то вы поймете, надеюсь?

Все ошарашенно смотрели на Финкеля, по лицу которого, догоняя одна другую, бежали слезы. Он плакал молча, ни разу не всхлипнув, не сморгнув глазами. Они вроде бы оледенели, остановились — и жутко и больно было смотреть в эти остановившиеся, плачущие глаза. Видно, солдат, к которому в роте все относились со снисходительностью, ни разу не плакал с тех пор, как потерял близких, а теперь не выдержал, не утерпел.

— Во-он оно что-о! — сказал Фаронов. — Не знал я, брат, что ты в себе горе такое носишь. Прости меня, солдат… Прости…

Подробности Финкель рассказывал потом. Ему пришлось рассказывать их три раза — Фаронову, Визгалину и самому Макарову.

Он еще вчера утром обнаружил в чилижнике труп немецкого солдата в пятнистом маскхалате, какие обычно носили немецкие войсковые разведчики. При нем был планшет с картой и компасом. Убило его пулей в висок. Аккуратно убило. Кровь не испачкала даже одежду. Знать, на бегу ткнулся головой в чилижник — там и остался. Вечером Финкель вытащил его, раздел и в скалах, которые стояли в стыке между батальонами Визгалина и Челюбеева, оделся в немецкую форму, потом прошел на ту сторону. Высматривал, разговаривал с солдатами. Ему еще повезло в том, что вчера вечером к немцам прибыло подкрепление. Он и выдал себя за подкрепленца. Люди разные отовсюду. Поди разберись. Никому и в голову не придет, что среди них бродит солдат другой стороны. Узнал Финкель так много, что и «язык», пожалуй, столько не сказал бы.

Подкрепление к немцам пришло небольшое: на весь участок две егерские роты. Разбросали по горстке. Сняли их с высоты «905», которая находилась к западу от Дрейштеттена и на которой якобы расположена высокогорная гостиница «Штиклер». Немцы там просто бездельничали. На высоте остался лишь небольшой гарнизон — человек восемьдесят — не больше. Немцы считают, что этого вполне достаточно, чтобы держать под обстрелом части противника. За Дрейштеттеном есть еще другая высота, на ней стоит средневековый замок. Он построен из глины. Наружные стены его толщиной в два метра. Постройки внутри — тоже глинобитные. Снаряды их не берут, разве что противотанковые болванки. Там у немцев несколько батарей и батальон пехоты. Замок не обойти, не объехать: стоит в развилке обтекающих высоту дорог.

Обо всем этом Финкель разузнал у прибывших егерей — вроде бы так, ненароком, жалуясь на трудности немецкой обороны. Утром же, на рассвете, когда стали кормить солдат, он встал с котелком в общий строй, получил порцию горячей каши и тем же путем выбрался обратно.

— Страшно было? — напрямую спросил Макаров солдата.

— Страшно, — признался Финкель. — А потом ничего, освоился. Ходил как среди своих. Почувствовал: без охоты они воевать стали. Люди ведь тоже. Война всем надоела.

— Откуда немецкий знаешь?

— Все евреи знают его в какой-то степени. Я учил специально, — ответил Финкель. — Готовился поступать в университет.

Макаров тут же приказал штабному писарю написать на Финкеля наградной лист. Он лично представлял его к ордену Отечественной войны II степени.

О самовольном поступке, разумеется, упоминать не велел.

9

Этим же днем Макаров приказал Челюбееву и Визгалину выделить по одной роте, более боеспособной, и объединить их в одну сводную под командованием Фаронова, а затем с началом темноты, когда батальоны навяжут немцам интенсивную перестрелку, эту роту перебросить известным Финкелю путем на ту сторону и ударить с тыла по немецкой обороне в секторе визгалинского батальона.

В сводную роту прислали четыре миномета, два станковых пулемета системы Максим, пять пулеметов ручных, стрелки же, как и раньше, были вооружены только автоматами. Гранат получил каждый столько, сколько пожелал. Целых полдня солдаты готовились к вылазке: набивали патронами рожки, чистили оружие, подгоняли на себе снаряжение, чтобы нигде потом не стукнуло, не скрипнуло и не звякнуло, сушили портянки. Ужином их накормили сытно и раньше всех, дали еще и сухим пайком на два дня: мало ли что может быть. Все это проделали без суматохи, без спешки и по возможности скрытно: всякое подозрительное скопление людей могло быть немедленно замечено немцами — разведка у них работала хорошо.

Как только стемнело, рота вышла на исходный рубеж. Вместе с офицерами в ней насчитывалось пятьдесят шесть человек и двенадцать человек приданных. Роте дали еще двух радистов.

Темнело здесь рано: в полдевятого уже было темно, черно вокруг, как в закрытой яме. Когда Макарову доложили, что рота благополучно прошла скалы и углубилась в тыл к немцам, он велел батальонам начинать. Шипя и разбрызгивая огненные струйки, в черноту неба, в самый рассев тусклых далеких звезд, ударила красная ракета. Батальоны открыли огонь.

— Тра-та-та-та… Та-та-та… Гук! Гук! Бух! Бух! — ворвалось в нагорную тишину обвальным гулом и треском выстрелов.

Немцы насторожились: что это, провокация? Они-то отлично знали, русским наступать здесь бессмысленно: для этого у них не было сил. Или, может, это отвлекающий маневр? Русские где-нибудь пустили разведку? Да нет. Кажется, в самом деле пошли в ночную атаку. По всему хребту закричали «ура!». Рус Иван не иначе как спятил.

Вот тогда-то немцы и всполошились. Черт знает что могут выкинуть эти русские: у них никогда нет ничего привычного. Ударили со всей своей слаженной расторопностью, всей массой огня, вплоть до крупнокалиберных пулеметов. Повальный треск пошел в частом гребне подлеска, выкашивая мелкие березки прямо под корень, вырубая в них целые просеки. Под бледно-мертвенным светом трассирующих пуль видно было, как дымились белоствольные деревца, едва набравшие силу, корежились от огня, ломались и падали зелеными головами к своим расщепленным пням, как споткнувшиеся на бегу солдаты, простреленные навылет, срезанные хлесткой струей оплавленных пуль. Вокруг все рвалось, сотрясалось, клубы огня и дыма выметывались вверх; от жара коробились, свертывались листья, только что сполна налившиеся соком земли. Но сейчас и земля горела. Сплошной, беспрерывный гул стоял над хребтиной горы.

А сводная рота в это время шла, тянулась из-за скал тонкой непрочной цепочкой. Впереди шли Фаронов и Финкель, сзади, замыкая цепочку, командир роты Чекмасов и ротный парторг Шилов из челюбеевского батальона. Так они углубились на полкилометра, а потом Финкель круто свернул вправо, прошел еще метров сто и остановился в седловине, наискось прорезавшей склон горы травянистым увалом.

— Чуть выше, — сказал он Фаронову, всматриваясь в длинное зарево над горой, — стоят четыре минометные батареи. Дальше — офицерские землянки, потом еще идут окопы — запасные. Подняться можно отсюда.

Фаронов подтянул роту, развернул ее цепью так, что вся она оказалась в седловине. Наплыв со стороны вершины, прикрытый еще сверху кустиками волчьей ягоды, кидал на ее разрез густую темную тень от всполохов огня. Снизу хорошо было видно, как мечутся там фигурки, перебегая от окопа к окопу, как поблескивают в траншеях, изрезавших поперек и наискось склон горы, солдатские каски с прямым характерным вырезом.

Пятерых под началом Саврасова Фаронов отрядил на минометные батареи.

— Лучше всего без шума. Ножами, — сказал он. — Потом догоните.

Саврасов, Петро и Михайло Якушкины и еще двое из роты, что были покрепче, бесшумными ящерицами выскользнули из седловинки, пропали в тягучей полутьме. Остальных Фаронов повел наверх. Идти было нелегко, особенно пулеметчикам. Им помогали стрелки, неся на руках готовые к бою станковые пулеметы. Спотыкались, падали, тихонечко поругивались. На полпути встретилась кухонная двуколка, уютненько устроившаяся на выравненной площадке в той же седловине. Два повара, возившиеся у котлов, заметили их слишком поздно. Их сцапали словно котят. Вот когда пригодилась десантная сноровка в ночном бою. Отсюда Фаронов доложил по рации, что рота находится на противоположном склоне, что он сейчас выбирает позиции для пулеметов, потом расставит ротных минометчиков, чтоб могли ударить по окопам и по траншеям, а сам еще подымется кверху и развернутой цепью пойдет наискось на вершину горы.

— Хочу заставить их махнуть под наши пулеметы.

Макаров понял его замысел, коротко одобрил:

— Добро. Действуй! Огонь минометов прекратим, как только дашь три красных ракеты.

— Все понял. Отключаюсь, — ответил Фаронов.

Финкель вытянул в сторону руку, сказал:

— Вон крайняя офицерская землянка под пятью накатами. Там на ней можно и пулемет поставить, а другой чуть выше, правее.

— Где?

— Да вон, видите бугорок?

— Ну и глаза у тебя, как у кошки. Неужто видишь? — изумился Фаронов, вглядываясь в темноту.

— Вижу, — ответил Финкель. — Дайте мне двух человек. Если кто есть — накроем.

Вызвался Каримов, за ним еще один — из второго отделения. Трое солдат поползли к землянке, густая трава и багровая полутемень тут же их в себе растворила. Потом издали донесся чужой отрывистый голос:

— Halt! Wer kommt?[11]

— Wir tragen Munition![12] — послышалось в ответ.

До слуха долетела короткая возня — и все смолкло. Наверху по-прежнему шла отчаянная перестрелка, по переднему краю немецкой обороны гвоздили батальонные минометы, и немцы, не переставая, жгли в небе ракеты.

Финкель на диво управился быстро. Захватил обе землянки. Офицеров в них не было, все, видно, сидели в траншеях, руководили ночным боем. На крыши землянок пулеметчики и подняли свои пулеметы. А рядом с землянками пристроили крохотные лафеты ротные минометчики. Фаронов опять повел роту. Метров через сто, почти на исходе седловины, он подал команду вылезать.

— Наверх! Наверх! Наверх! — шелестело от солдата к солдату.

Здесь их и догнал Саврасов со своей небольшой группой. Они дышали как загнанные.

— Все… выполнили задание, — сообщил Саврасов. — Все четыре расчета к чертовой бабушке… Да они там пьяные, стервы! Особенно офицер.

— Молодцы! — похвалил Фаронов. — Занимайте место в общем строю. Сейчас немного передохнем — и цепью вперед! Мы им, сволочам, свернем салазки на сторону.

Команду Фаронов подал негромко, но все пятьдесят шесть человек дружно вскочили на ноги. В черное небо одна за другой полетели красные ракеты.

— Вперед! По левому флангу… огонь! — приказал он и, сгорбясь, ссутулясь, побежал наискосок кверху, расплескивая перед собой короткие автоматные очереди.

Рота ударила дружно — густым рассевом над брустверами траншей и окопов. Вблизи закричали, затопали, русские голоса смешались с немецкими.

В ближней траншее, что змеей вползала наверх, уже слышались крики, стоны, хряск, лязганье железа.

— Гра-а-на-ты! Гра-на-а-та-ми и-их! — закричал Залывин.

— Гах! Та-та-та! Бум! Бум! — осадисто и хлестко заговорила «карманная артиллерия» вразбивку с автоматными очередями и грубой отсечкой ручных пулеметов. Немцы наверху заметались, кинулись из окопов вдоль березового подлеска, потом сыпанули вниз наискось от наступавшей роты. В сполохах огня видно было, как офицеры, размахивая руками, пытались их удержать, уложить на землю, но паника уже захватила их целиком. Они всего могли ждать, только не этого. Русские с тыла! Откуда они?

А внизу, с офицерских землянок, уже звучно и деловито говорили станковые пулеметы, сбривая с покатого склона бегущих вниз, в долину, объятых паникой немцев. В красной, зловещей полутьме, среди которой метались фигурки, часто зацокали мины.

Разгоряченный, мокрый от пота, Фаронов опять вырвал из полевой сумки ракетницу и одну за другой послал через подлесок две желтые ракеты. Веселым гулом отозвалась хребтина горы, заливисто, весело понеслось оттуда «ура!». Батальон поднялся в атаку. А вскоре, побросав окопы, боясь окружения, побежали немцы и от Челюбеева. Полк перевалил гору и почти на плечах врага ворвался на окраину Дрейштеттена. Здесь и прижали его подоспевшие на помощь еще три егерских роты.

Костю Иванникова подобрали утром солдаты из похоронной команды. Он так и лежал в ложбинке, простреленный в грудь пулей, а потом уже добитый ножом. Неподалеку от него валялся упитанный солдат. Из маленькой ранки над самым соском, похожей на прокол шилом, медленно и тягуче все еще сочилась сукровица. Рядом валялся высветленный ТТ. Неподалеку, неловко вывернув руку, лежал немецкий унтер-офицер с пятью пулевыми метинами. Но это был след всего лишь короткой внезапной схватки нескольких человек, а внизу прошел настоящий бой. Склон покатой горы, когда его осветило солнце, густо зачернел трупами.

Солдаты из похоронной команды вздохнули безрадостно и, вскинув на плечи ломы и лопаты, пошли вниз, крутя по сторонам головами, выискивая естественное углубление, которое можно было бы без особой затраты труда расширить и углубить, а потом стаскать туда убитых немцев и завалить их вровень с землей. Были — и нет их. Альпийские луга сочны и ядрены, раны земли закрывают быстро. Поди потом отыщи… Да кто станет искать? Кому это нужно? Таков удел поднявших меч.

10

Майор Соколл не знал и не имел права знать о времени начала штурма австрийской столицы; ему было лишь сообщено, что сигнал к восстанию будет дан по радио и с самолетов заблаговременно — с таким расчетом, чтобы его могли принять, подтвердить прием, а затем в назначенный час развернуть силы повстанцев.

Оперативные работники штаба фронта готовили к передаче венцам обращение Толбухина. В нем говорилось:

«Красная Армия вступила в пределы Австрии не с целью захвата австрийской территории, а исключительно с целью разгрома вражеских немецко-фашистских войск и освобождения Австрии от немецкой зависимости…»

И далее:

«Жители города Вены! Красная Армия, громя немецко-фашистские войска, подошла к Вене…

Час освобождения столицы Австрии — Вены от немецкого господства настал, но отступающие немецкие войска хотят превратить и Вену в поле боя, как это они сделали в Будапеште. Это грозит Вене и ее жителям такими же разрушениями и ужасами войны, которые были причинены немцами Будапешту и его населению…»

Обращение заканчивалось словами:

«Граждане Вены! Помогите Красной Армии в освобождении столицы Австрии — Вены, вкладывайте свою долю в дело освобождения Австрии от немецко-фашистского ига».

Четвертого апреля Толбухин собрал Военный совет. На него были приглашены командующие армиями Кравченко, Глаголев, Судец, Захватаев, их члены Военного совета, а также командиры корпусов — Миронов, Утвенко, Тихонов, Руссиянов, Козак, Бирюков и многие другие. Здесь же были член Военного совета фронта генерал-полковник Желтов, начальник штаба фронта генерал-лейтенант Иванов, начальник политуправления фронта генерал-майор Аношин. Слишком серьезные и напряженные события ожидали войска Толбухина.

Дитрих Зепп, которого Гитлер назначил начальником обороны Вены, после разгрома его 6-й танковой армии под Балатоном снова собрал под свое крыло восемь танковых дивизий, одну дивизию пехотную и пятнадцать отдельных батальонов. Разведуправление 3-го Украинского фронта знало и некоторые подробности самой обороны. Гитлеровцы сделали все, чтобы превратить Вену в неприступную цитадель. Подступы к ней укрепили многочисленными оборонительными сооружениями: эскарпами, надолбами, многорядными полосами из колючей проволоки, в некоторых местах, на танкоопасных направлениях, по внешнему обводу австрийской столицы заблаговременно появились противотанковые рвы. Майор Соколл, когда был у Толбухина, доложил также, что немцы на окраинах города повсюду создают баррикады, на чердаках оборудуют огневые точки, минируют мосты. Сообщил и о том, что, по слухам, Гитлер очень недоволен командующим армии «Юг» Отто Велером и что есть предпосылки его замены генерал-полковником Лотаром Рендуличем, который в свое время снискал себе славу специалиста по ведению упорной обороны. В это можно было поверить: Рендулич, бывший командующий группой армий «Север», всего два месяца назад вот так же сменил по приказу Гитлера генерал-полковника Ганса Рейнгардта, командующего группой армии «Центр». Толбухин тогда подумал: «Если так, то недолго же продержится и Велер. Впрочем, нам все равно кого бить, что Фриснера[13], что Велера, что Рендулича».

В общих чертах был известен Толбухину и план обороны. Но только в общих чертах. Карл Соколл обещал сообщить о ней более подробно.

Военный совет Толбухин проводил уже в Винер-Нойнштадте, который был взят поздно вечером 2 апреля 105-й гвардейской стрелковой дивизией. Немцы с ним ни за что не хотели расставаться, зная, что это последний крупный опорный пункт на подступах к Вене, но 99-я дивизия Блажевича, далеко оторвавшаяся от своего 37-го корпуса, угрожала им отрезать все пути отступления. Тем не менее, отходя, они принялись жечь и взрывать лучшие здания города.

Передовой командный пункт Толбухина разместился в огромном особняке курфюрста, в гостином зале, где в свое время влиятельный князь давал балы и обеды.

Миронов сидел у самой двери на мягком, обтянутом голубым атласом стуле с резной спинкой и незаметно по очереди вглядывался в лица генералов. Их было здесь человек тридцать, если не больше. Многих он знал, о многих был наслышан.

На стене, рядом с полированным столом, висела крупномасштабная карта Венского района. На ней черным карандашом была четко обозначена линия немецкой обороны на данный день. В красных вытянутых кружках перед ней стояли крупные цифры, обозначающие номера дивизий. Блажевич его радовал, Ларин — нет. Зажали Ларина в горах западнее Винер-Нойнштадта — не может двинуться ни шагу.

Уже взят курортный городок Баден дивизией Блажевича и дивизией Денисенко; Прессбаум, находящийся на основных магистралях, ведущих к Вене, будет взят завтра или послезавтра. Линц и Санкт-Пельтен будут наглухо отрезаны от столицы. 38-й корпус и дивизия Блажевича выйдут к западным пригородам Вены, 39-й подойдет к Вене с юго-запада. 4-я армия Захватаева, преодолев горы Лайтагебирге, подойдет к ней с юго-востока…

Из раздумья Миронова вывела мягко открывшаяся дверь. Он повернул голову и увидел Толбухина. Мгновенно вскочил. За ним вскочили со своих мест все остальные.

— Здравствуйте, товарищи, — просто, глуховатым голосом поздоровался Толбухин.

Ему ответили чуточку вразнобой.

— Здравствуйте, товарищ маршал!

— Садитесь, пожалуйста, начнем наш совет, — сказал он, и грузноватой медленной походкой прошел к столу, и сел за него.

В свои пятьдесят один год он выглядел далеко не бодро. Растолстел, под подбородком появились складки. Особенно было полным лицо, с тяжелыми наплывами под глазами. Маршал был явно нездоров. А еще год назад многие его знали статным, подтянутым, хотя и начавшим полнеть.

Он провел пухлой ладонью по негустым волосам слева направо, отчего широкий пробор стал еще белей и шире, и добродушно улыбнулся пухлыми губами. К его лицу никогда и не шла суровость. Даже тогда, когда он распекал кого-нибудь из генералов, лицо и глаза его оставались спокойными, а голос глуховато-мягким.

— Итак… — он приподнял голову, но в это время дверь снова отворилась, и вошел его адъютант с голубенькой чашкой чая на блюдце. Толбухин опять улыбнулся, снисходительно подождал. — Итак, — повторил он, — мы, надеюсь, не станем тратить время на уточнение местонахождения частей нашего фронта в период их наступления. Я потому и приказал заранее вывесить карту. Послезавтра, товарищи, мы начнем штурм Вены — последнего гитлеровского оплота на юге Западной Европы. Наши войска, как видите, стоят уже на пороге австрийской столицы, а сегодня, — сказал Толбухин и повторил: — Только сегодня советские войска полностью очистили от немецко-фашистских войск всю венгерскую территорию. Вы знаете: на Вену нацелены два фронта — Второй и наш. Сорок шестая армия Второго Украинского действует сейчас на рубеже Петронелль у Дуная — северная оконечность гор Лайтагебирге. Далее, западнее, движется наша четвертая армия. От некоторых ее штурмовых групп до Вены осталось немногим более двадцати километров. Я думаю, что Никанор Дмитриевич в Вену ворвется первым. Равнина, безлесье будут ему верным союзником…

При этих словах генерал-лейтенант Захватаев молодо зарумянился и четко ответил:

— Постараемся, товарищ маршал!

Толбухин одобрительно кивнул.

— Ну а вот у Василь Василича левое крыло совершенно увязло в Альпах. И боюсь, что мы его не вытащим, пока не возьмем Вену.

Миронов при этих словах покраснел, потупил голову: его две дивизии — 98-я и 103-я действительно крепко засели, и «Василь Василич» уже задал ему за это хорошую трепку. Но что тут поделаешь? 38-му корпусу все-таки легче, хотя и тот продирается сквозь горы и лес: там частая сеть дорог, легче маневрировать. Но тяжело в общем-то всем. Немцы на дорогах и тропах устраивают лесные завалы, закладывают в них мины, фугасы, придумывают всякие «сюрпризы». Блажевич докладывал, что они подпиливают нависшие над дорогой дубы, вязы и буки, подкладывают под них взрывчатку, а затем все это разом обрушивают с откосов на проходящие части. Сколько людей покалечили таким образом, сколько вывели из строя техники…

Миронов взглянул на Глаголева, тот тоже сидел, угнув голову, мрачно помалкивал. Толбухин продолжал:

— Я специально пригласил сюда комкоров, чтобы они сами сейчас сказали Совету, на что они способны. А командующие армий пусть послушают их. О конкретных задачах вашей армии, Андрей Григорьевич, — повернулся он к генерал-полковнику Кравченко, — я пока не говорю. Ваши танки, вернее, большую часть их, мы введем в полосу тридцать восьмого корпуса и дивизии Блажевича, чтобы затем они круто повернули на восток, начали штурм Вены с запада. Еще должен сказать: сейчас в Ставке решается вопрос о переброске сорок шестой армии Конева на левый берег Дуная для охвата Вены с севера. Как там решат — посмотрим.

Толбухин помолчал, потом остановил взгляд на члене Военного совета фронта Желтове:

— У вас есть что-нибудь добавить к сказанному, Алексей Сергеевич?

— Есть, Федор Иванович, — сказал Желтов, поднимаясь со стула и одергивая полы кителя. Он был высок, строен, с красивым лицом. — Есть что добавить, — повторил еще раз и улыбнулся, затем полез в карман кителя, вынул оттуда новенькую, на голубой ленте, блеснувшую рыжим солнечным бликом медаль. — Это только что учрежденная новая награда и для солдат и для генералов — медаль за взятие Вены. Естественно, первыми будут награждены все те, кто первым войдет в Вену. Так что, товарищи командующие армии и командиры корпусов, доведите до сведения каждого бойца об этой, ожидающей их, почетной награде. А пока ее можете посмотреть, подержать в руках.

Все засмеялись: награда была приятной.

— И еще, — сказал Желтов, — мне думается, Федор Иванович, участников данного Совета следует проинформировать о готовящемся в Вене восстании.

У многих на лицах выразилось удивление и любопытство.

— Не возражаю, — загадочно улыбнулся Толбухин. — Я только хотел, чтобы генерал Аношин доложил об этом «под занавес».

— Почему, Федор Иванович? — несколько озадаченно спросил Желтов.

— Да ведь как говорится: «На бога надейся, а сам не плошай». Вы же помните пример с Будапештом. Сам Янош Вёрёш[14] обещал нам взорвать изнутри сопротивление немцев в окруженной столице. А что вышло? — И повторил: — Не возражаю, Алексей Сергеевич. Пусть Иван Семенович проинформирует.

Поднялся начальник политуправления фронта Аношин. Еще в начале войны он был секретарем обкома партии в Башкирии, а затем обратился в ЦК, чтобы его направили в действующую армию.

— Как мы узнали недавно, — начал Аношин без всякого предисловия, — в Вене создана и якобы действует подпольная организация «Австрия, пробудись».

Кто-то хмыкнул. Все повернулись в ту сторону, догадались, что это Глаголев.

— Этой Австрии следовало еще пробудиться в семнадцатом году, когда там Советская власть была, — сказал он.

Все засмеялись. Засмеялся и Желтов. Глаголев, толстенький, небольшого роста человек, всегда кого-нибудь поддевал, и поддевал метко.

— Побывали у нас и ее представители. В частности, один из офицеров штаба корпуса — начальник мобилизационного отделения майор Карл Соколл, — опять продолжал Аношин. — Он и является руководителем подготавливаемого восстания. Есть у них и штаб, которому, как выяснилось из разговора, Соколл не доверяет…

— Вообще он произвел на меня хорошее впечатление, — сказал Толбухин. — Именно такого склада офицеры в ходе битвы за Будапешт сумели создать действенные батальоны из венгерских солдат-добровольцев, и как вы знаете, с немцами они дрались отчаянно, в тесном содружестве с нашими воинами.

— Именно так, Федор Иванович, — сказал Аношин.

— Почему не доверяет? — спросил командующий 4-й армией Захватаев.

Аношин развел руками.

— Соколл вынужден был примкнуть к антифашистской подпольной организации, ищущей поддержки в войсках, и, по его словам, пока обязан считать себя членом ее центрального комитета, не однородного по составу. Фактически он один имеет связь с группами Сопротивления.

— Велики ли эти группы? — опять спросил Захватаев.

— Среди австрийских частей два запасных пехотных батальона, одна артиллерийская батарея и около тысячи двухсот солдат в составе других частей, — ответил Аношин.

— Тю! — сказал Глаголев. — Капелька в море.

— Но дорог почин. Соколл уверяет, что к ним могут присоединиться до двадцати тысяч венцев и они ждут только нашего наступления. Вы, товарищи, конечно, понимаете, как здорово дезорганизовало бы оборону противника это восстание и облегчило бы нам разгром немецких дивизий. Наша задача с вами наконец-то наголову разбить Дитриха Зеппа, этого арденнского «героя». Если ему повезло вырваться из «мешка» под Балатоном, то теперь надо сделать все, чтобы этот гитлеровский прихвостень живым попал в наши руки. Не забывайте, это тот самый Зепп Дитрих, который зарекомендовал себя еще в Харькове отъявленным палачом. Он должен предстать перед судом советских граждан. Перед штурмом Вены, товарищи генералы, об этом должен знать каждый ваш солдат, каждый офицер.

Аношин тяжело свел к переносью брови, на его побледневших скулах пятнами заиграл румянец.

— Товарищи генералы, я поручаю вам немедленно подготовить обращение ко всем солдатам, сержантам и офицерам под девизом: «Сокрушить последние оборонительные рубежи гитлеровцев, час нашей победы настал!», — он поглядел на Толбухина, как бы чего-то выжидая, потом сказал: — У меня все, товарищ маршал.

— Я хочу еще добавить к сказанному, — снова поднялся Желтов. — Мы только что получили телеграмму за подписью товарища Сталина…

При этих словах все как-то подтянулись, насторожились.

— Наряду с указаниями войскам нашего фронта, — продолжал Желтов, — товарищ Сталин еще раз особо подчеркивает, что если раньше, освобождая свою страну от немецко-фашистских захватчиков, мы имели своей целью только освободительную миссию, то теперь к этой миссии добавляется миссия политическая. Идя по Западной Европе, мы обязаны быть более бдительными, более строгими к себе, более совершенными в коммунистическом мировоззрении. Мы с вами, военные, лишь часть великого советского народа — и надо, чтобы это видели здесь.

Желтов сел, а Толбухин, поглядев на часы и так и не притронувшись к голубенькой фарфоровой чашке с чаем, сказал:

— Товарищи генералы, продолжим Военный совет…


Соколл возвращался от Толбухина ночью на утлой лодчонке по Дунаю, держась ближе к берегу. Встретил его на «бьюссинге» Райф. Отсветы фронтового зарева ложились на темную и тихую воду Дуная. Река спокойно, величественно катила воды к Черному морю. Темный глянец ее, когда отсветы были более яркими, проглядывался особенно четко, и он уже не казался таким чистым и ровным, как старинное серебро, а местами вспучивался коростой или проглядывал большой вдавленной оспиной — и только в этом угадывалась огромная, скрытая под серебряным глянцем сила реки.

Пока ехали до Зиммеринга, их два раза останавливали, проверяли документы. Проверяющие офицеры посвечивали в кабину фонариками, лучик света то бил столбцом, то замирал кружочком на удостоверениях. А повсюду, рядом с обочинами дорог, стояли «ежи», оплетенные колючей проволокой, рогатки, черными промоинами тянулись окопы, лысыми черепами, с провалом узких глазниц, поблескивали железобетонные колпаки — все это были огневые точки. В одном месте они увидели под камуфляжными сетями несколько танков, приткнувшихся к водонапорной башне. Улицы Зиммеринга и вовсе все были перегорожены завалами. Всюду стояли часовые.

— Да-а, — сказал Соколл, — нелегко будет русским взять такую крепость. Но они ее возьмут.

— Возьмут, — откликнулся Райф.

— Сегодня же в шесть утра я должен передать точный план немецкой обороны советскому командованию, чтобы не пострадали многие важные объекты, ценные исторические памятники.

Райф кивнул:

— План юго-восточной стороны города у нас уже есть. Западная и юго-западная еще в порядке уточнений. К вечеру весь план обороны будет в наших руках.

Машина остановилась перед парадным подъездом большого дома. Дом был с колоннами и барельефом, на котором изображался фамильный герб какого-то барона.

Вроде бы ленивым, спокойным, но все подмечающим взглядом Соколл оглядел двухэтажный особняк, с маленькими, почти декоративными балкончиками, с литыми чугунными решетками, сделанными с художническим вкусом, все с тем же гербом посредине, изображающим вздыбленного коня и укрощающего его могучего рыцаря в латах. По углам здания стояли миниатюрные башенки с зубчатым верхом, узкие бойницы которых были забраны мелкими узорными стеклами. Во дворе, за железной оградой, — распустившийся сад, аллейки, посыпанные песком, облицованный мрамором цоколь фонтана с индиговыми кусками стекла перед хорошенькой наядой с трезубцем.

На улице пошел дождь, и Соколл заторопился. Калитку открыл сонный привратник, флегматичный, неторопливый старик, что-то недовольно бурчащий себе под нос. Соколл на него прикрикнул, чтобы пошевеливался. Взгляд старика, как ему показалось, на секунду ожил, пронзительно и неуловимо скользнул по его лицу, потом сразу потух, потерялся где-то под нависшими спутанными бровями.

— Одну минутку, — сказал привратник и зазвенел связкой ключей. Соколла он знал, потому что тут же проговорил: — Барон все время ждал вас. Он только что задремал.

Соколл прошел в дом, пересек гостиную, богато заставленную старинной черной мебелью, и по широкой, полудужьем выгнутой лестнице, застланной зеленой ковровой дорожкой, поднялся на второй этаж.

Барона он нашел в кабинете, тот мирно дремал в глубоком кожаном кресле; на нем был атласный халат, на ногах тапочки, на коленях лежала пушистая, породистая кошка. Свет ближнего канделябра горел над ним. Окна были задрапированы тяжелой светонепроницаемой тканью. Кабинет хотя и был просторным, но напоминал антикварную лавочку: повсюду стояли бюсты каких-то вельмож, статуэтки обнаженных женщин, в тяжелых рамах висели на стенах картины. На огромном полированном столе из красного дерева, инкрустированного по обводу, стояли чугунные фигурки все той же вздыбленной лошади и сдерживающего ее рыцаря.

Сам барон был человеком лет шестидесяти, совершенно седой, с располагающим мужественным лицом, с короткими, но выразительными усами — тоже совершенно белыми. Когда его разбудил привратник, видимо исполняющий роль и камердинера, он подвижно вскочил, извинился, что сон сморил его так некстати.

— Здравствуйте, господин Вегер, — поздоровался с ним Соколл.

— Я рад приветствовать руководителя боевых сил нашей организации, несущей нам избавление от проклятого богом гитлеризма, — напыщенно ответил барон.

— Избавление от гитлеризма принесет нам Красная Армия, — с улыбкой ответил Соколл. — А мы обязаны ей помочь.

— Да, конечно, конечно…

Барон по-пастырски сцепил на животе пальцы, а Соколл подумал, какая плохая надежда вот на таких членов боевой организации, которая завтра должна поднять в Вене восстание.

Хозяин рассыпался в любезностях. Он велел привратнику разбудить фрейлин Эльзу, чтобы та приготовила гостю ванну, а затем на три персоны завтрак. «Кто же третий?» — подумал Соколл, но спрашивать не стал. Кошка стояла возле хозяина, сытая, вымытая, причесанная, поглядывала на пришельца скучающими умными глазами. Соколл ей позавидовал. За последнее время он так вымотался, а тело его так соскучилось по воде, что он с благодарностью принял эту любезность.

Фрейлин Эльза, лет двадцати девушка, стройная, длинноногая, сама взбила мыльную пену, с помощью нескольких капель масла из лепестков казанлыкских роз придала воде аромат и, сделав легкий книксен перед Соколлом, повела его в ванну. И затем еще два или три раза заходила к нему и спрашивала, не нужно ли что господину майору.

Когда Соколл, освеженный, согнавший с себя усталость и напряжение бессонной ночи, опять появился в кабинете хозяина, там уже сидел молодой, щеголеватый обер-лейтенант.

— А, принц Конди! — сказал Соколл. — Давно вас не видел. Здравствуйте, — и пожал энергичную жилистую руку принца.

Обер-лейтенант действительно был отпрыском габсбургских императоров. Но прежде всего считал себя патриотом родины.

— Я антифашист, — часто говорил он, — и думаю, что этим все сказано.

Потом они ели охотничьи сосиски, запивали их сухим вином из личных погребов барона и вели непринужденный разговор. Барон и принц когда-то служили в гитлеровской армии, но за антифашистские настроения по нескольку раз сидели в гестапо, подвергались допросам. Однако, слава богу, все кончалось благополучно. Организация «Австрия, пробудись» была создана в конце 1944 года. Все члены центрального комитета движения Сопротивления были в прошлом офицерами австро-венгерской армии. Одним из таких был и барон Вегер. Но в полной мере доверяться им Соколл не мог, потому что видел, что некоторые из них представляют собой сборище крыс, готовящихся поживиться лакомым куском после бегства фашистов. И Соколлу было совершенно ясно, что эти некоторые хотят на самом деле. Им важно было заявить свое законное право на руководящее положение в столице и стране в целом. Но Соколл, готовя восстание, не мог сейчас обойтись без центрального комитета, потому что многие ключевые позиции находились в руках этого комитета. Потому-то он, как глава военной группы организации, и чувствовал себя в каком-то двойственном положении.

— Ну что вы поделываете, принц? — непринужденно спросил Соколл.

— В мою обязанность, как всегда, входит координация действий агентов штаба, — с притушенной улыбкой ответил тот.

— И что же делают ваши агенты?

— Они… э-э… держат руку на пульсе настроения масс. Это очень важно в теперешней обстановке.

Соколлу тоже явно не доверяли. Барон погладил белые усы, проговорил:

— Мы ждем сообщений от вас. Ведь вы только что оттуда? Наш центральный комитет желает знать, чем закончились ваши переговоры с Советским командованием.

Карл Соколл ответил:

— Нам поставлены задачи захватить в пределах Вены мосты через Дунай и его притоки, взять их под охрану, разгромить штабы гитлеровских войск, учреждения нацистской партии и полиции, расположенные в городе, овладеть ключевыми пунктами связи, средств сообщения и другими объектами коммунального хозяйства столицы и обороны противника.

— Радиосвязь установлена?

— Да.

Вскоре он откланялся и уехал.

Вечером 5 апреля Соколл передал советскому командованию план обороны. В тот же день, когда он снова явился в штаб, барона уже не застал. Не было в нем и принца Конди. Привратник сказал ему, что оба они убыли по каким-то срочным делам. Очевидно, агенты принца не зря «держали руку на пульсе настроения масс».

— Герр майор, — провожая Соколла за калитку, сказал привратник, — я коренной венец, и мне не безразлично, какой станет Вена после боев за нее. Я здесь люблю каждый камень на мостовой, каждую улицу, каждый дом — и мне, старику, будет больно, если все это превратится в развалины.

— Уже многое сделано, чтобы этого не произошло, — ответил Соколл. — Но многое будет зависеть и от нас.

— Дай-то бог! Но вам, герр майор, я бы советовал быть осторожнее. Барон, как я понял, был вынужден покинуть дом.

— Спасибо, старик.

Но замести следы Соколл уже не успел. Утром он и многие другие руководители были схвачены гестаповцами.

* * *

Их казнили во дворе центральной венской тюрьмы. Допросы были недолгими, да в них гестаповцы по существу уже и не нуждались. Было не до этого. Огромная масса советских войск под страшный гром артиллерийского огня пошла на штурм Вены. От этого сплошного гула мелкой дрожью сотрясались огромные каменные дома, звякали, вылетая, стекла, вздрагивали мостовые.

Их вешали наспех, торопливо, изменяя нацистской образцовости и продуманному порядку. К выступавшим из стены стальным балкам привязали по пеньковой петле. Готовые петли, которые хранились где-то в тюремной каптерке, были, видимо, уже не раз использованы — старые, с размочаленными концами и жесткими от засохшей слюны ранее повешенных. Рядом с Соколлом стояли еще пятнадцать человек из 17-го мобилизационного корпуса — все офицеры.

— Нас предали, — прохрипел Соколл, нервно ломая плечи.

— Я именно так и понял! — ответил ему один из соратников.

— А план я все-таки передал… Через Райфа. Прощай! — Соколл сам выбил под собой табуретку, ноги оборвались, и последнее, что он успел увидеть уже с захлестнутым горлом, развертываясь на веревке по ходу разматывающихся волокон, — это строй гитлеровцев в черных мундирах и судорожно бьющего в стену ногами соседнего с ним офицера.

11

В Унтерпистинге был узел дорог: отсюда шел путь на Берндорф — прямо на север — к Вене, отсюда по ущельям гор — круто на запад — уходило магистральное шоссе на Оед и Гутенштайн, и поэтому немцы уперлись в Дрейштеттене, взятом Макаровым наполовину. До Унтерпистинга оставалось совсем немного: всего каких-то километра четыре, но на пути стоял еще замок Штархемберг. Его хорошо было видно. Он высился над макушкой круто обособленной горы, похожей на сопку. Узкая щебеночная дорога шла к нему по спирали. Склоны были настолько круты, что взять руины замка штурмом не удалось бы: каждым ползущий по склону солдат уподобился бы ползущей по стеклу мухе. Но и обойти его, оставить в тылу — тоже не представлялось возможным: он отрезал все обходы к Унтерпистингу, и Макаров, зацепившись за Дрейштеттен, теперь держался за него, как черт за грешную душу.

Батальоны, сумевшие к утру прочно закрепиться на чердаках, в полуподвалах, в окопах, вырытых прямо на улицах, за баррикадами, были уверены, что теперь их отсюда немцам не выбить.

Макаров приказал батальону Визгалина занять место во втором эшелоне, чтобы солдаты могли передохнуть, а его позицию занял бы батальон Переверзева. Но немцы отдыхать не думали. Они, видно, решили любой ценой отстоять Дрейштеттен и, стянув сюда силы, уже утром пошли в контратаку. Особенно навалились на третью роту, занявшую оборону в самом центре деревни. В черных эсэсовских мундирах, с черепами на рукавах, подвернутых до локтей, немцы, не ложась, не прячась, кучно двинулись на баррикаду, которую соорудили еще перед рассветом солдаты третьей роты и на которую употребили все: столы, шифоньеры, стулья, кресла, посудные шкафы, перины, подушки, кровати, кирпичи от разобранных печей. Ливень автоматного огня хлестнул по этому завалу, но третья рота не дрогнула. В ответ ударили пулеметы. Шквал огня отбросил, отшвырнул от баррикады черномундирников. Десятка полтора или два осталось на улице. Потом, спустя полчаса, атака повторилась. Участь ее была той же.

Макаров со своего НП наблюдал за боем, не без волнения за судьбу третьей роты, искренне удивлялся: откуда могли подбросить сюда немцы столько эсэсовцев? Приказал взять хоть одного живым. Вскоре полковые разведчики приволокли к нему легкораненого солдата. Солдат был без кителя, с оторванным рукавом рубашки, крепкая мясистая грудь отливала яркой медью рыжего волоса. Солдат безобразно ругался и все норовил разорвать на запястьях кусок тонкой перкалевой стропы, которым стянули ему за спиной руки. От безумно перекошенного рта пленного за версту разило перегаром.

— А ну-ка, лейтенант, приведите его в чувство, — сказал Макаров командиру разведвзвода Самохину. — Он же лыка не вяжет.

Глаза у немца были шальные, красные, тупо расширенные. На него вылили два ведра холодной воды. Он, стоя на коленях, захлебнулся, закашлялся, стал хрипеть, крутить головой, изрыгая проклятья.

Немец постоял на коленях, постоял, потряхивая головой, потом заплакал. И до того стало муторно смотреть на этого верзилу, что Макаров не утерпел и плюнул:

— Тьфу ты!

Сказал пленный немного, но главное. Их четыре роты эсэсовцев перебросили на машинах из Унтерпистинга. Приказали во что бы то ни стало отбить Дрейштеттен. Танков нет, но зато у подножия горы, на которой стоят развалины замка, рассредоточено около двадцати мортир и три шестиствольных миномета. По деревне они не бьют только потому, что боятся зацепить своих, но если они ударят, то все здесь смешают с землей.

— Не так страшен черт, как его малюют, — проворчал Макаров и тут же велел радисту связаться с Лариным.

Жарким деньком обещал быть день 6 апреля.

Он вышел во двор. Перестрелка в деревне на какое-то время приутихла, слышны были лишь разрозненные одиночные выстрелы, и в это коротенькое затишье Макаров вдруг явственно различил отдаленный тяжелый гул огромного количества батарей. Это могло означать одно: войска 9, 4, и 6-й танковых армий пошли к стенам Вены.

* * *

Шальным осколком пробило бачок батальонной кухни, и повар вынужден был раздать продукты старшинам рот.

Карим Каримов в доме, недалеко от НП Макарова, готовил с Якименко жаркое по-домашнему. Солдаты из взвода помогали им: кто чистил картошку, кто носил воду, кто, выбрав тенистую лужайку в черешневом саду, полеживал, отдыхая. Метрах в трехстах, посреди деревни, проходила оборона. Там временами постреливали, и больно шибко, а порой поднимался такой трам-тарарам, что солдаты второго эшелона не без тревоги поглядывали за дома вперед.

Третья рота отбила атаку. Немцы совсем одурели, лезли напролом. Их психические атаки просто действовали на нервы. Невмоготу было сидеть за укрытиями и бить чуть ли не в упор идущих на тебя пьяных черномундирников. Стрелять издали как-то проще, легче, без нервотрепки. А тут идут валом, морды красные, злые, автоматы у бедра и полыщут как угорелые, не отнимая пальцев от спусковых крючков, на ходу перезаряжая и отбрасывая в сторону пустые рожки. Не всякий и выдержит это: идут-то на смерть. Но Каримов, ловя ухом взбалмошный треск выстрелов, пообвыкся, да и некогда было особенно вслушиваться; раскаленная дровами плита гудела, как на морозе, поросенок, разделанный на куски, шкворчал и дымился вкуснейшим в мире паром, картошка отливала желтизной в огромной двухведерной кастрюле, в которой прежние хозяева, наверно, кипятили белье.

Якименко постоял рядом с Каримовым, поглядел, потыкал концом финки в куски мяса и, дав руководящие указания насчет лука и перца, пошел по анфиладе комнат. Жил хозяин, видно, неплохо. Богато жил. Кровать из красного дерева, хоть поперек ложись. Наплодил подобных себе… Вон их сколько на семейной карточке в простенке. И меж ними хозяюшка, белая, жирная. Что и говорить: эти не страдали под игом гитлеровского режима! Якименко был злой. Он повалялся на кровати, понежился, выкурил махорочную закрутку, засорив атласное покрывало черным пеплом, и, растворив окно в черешневый сад, выпрыгнул из дома.

— Э-гей, старшина, — окликнул его Саврасов. — Когда поросенок будет готов?

— Да уж теперь скоро, — ответил Якименко. — Каримов картошку засыпал. Расстилайте полог в саду. Обедать здесь будем.

Братья Якушкины, заслышав ожидаемую команду, поволокли под развесистое дерево, уже в полную силу набравшее белый цвет, большой брезентовый полог. Солдаты, лежащие кто где, обрадованно загалдели.

Внезапно над деревней запели тяжелые мины.

— У-у… гах! У-у… гах! — стали лопаться они по дворам и усадьбам. Две или три влетело, разметывая все вокруг, в сад, где разместилась рота Фаронова. Кто-то закричал, заметался, где-то в пристройках усадьбы зазвенело, осыпаясь, стекло. В центре деревни снова послышалась торопливая, злая стрельба из автоматов и пулеметов.

— Вот стервецы! — на секунду выглядывая в окно, сказал самому себе Карим Каримов и вернулся к плите с уверенностью и внутренней силой радостного предчувствия, что сейчас хорошенько тряхнут немцев и заставят их замолчать. От прилива радостного возбуждения, от сознания того, как здорово и вкусно у него получается жаркое из молоденького поросенка и как довольны будут ребята, воздавая похвалы его кулинарным способностям, он даже что-то запел по-своему, по-татарски. Конечно, такой поросенок с картошкой обязательно понравится всем.

Мысли Каримова, как легкий ветер, унеслись в привольные края родной Татарии. Наверно, нет краше родины, чем его. Волга, Кама — самые большие реки России достались ей. А какие леса, какие холмистые равнины, какие озера украшают ее лицо!

Каримов опять запел от избытка чувств, от предвкушения доброго сытного обеда.

Автоматы, надрываясь, застрекотали совсем рядом. Рота, которую он собирался кормить, опять загалдела, затопала по усадьбе и отдельными кучками ринулась куда-то вперед — навстречу автоматному треску. Он мельком увидел в окно, как побежали мимо дома солдаты, клацая на бегу рожками и затворами, выдергивая из чехлов гранаты.

«Вот всколготилась чертова орава, — уже по-русски подумал Каримов о немцах. — Поесть не дадут». Ему даже подумалось, не побежать ли самому, но ведь жаркое нельзя оставлять без присмотра: оно пригорит и есть его никто не станет.

А стрельба все накатывалась, накатывалась, и вдруг Каримов увидел во дворе чужие черные мундиры. Ноги его мгновенно сделались ватными, а спина похолодела. Секунду или две он стоял недвижимо, держа в руках эмалированную шумовку и растерянно глядя в окно, а потом сорвался, подстегнутый собственной оторопью, кинулся к автомату, схватил его, пробежал по анфиладе комнат и оказался в просторной спальне с широкой низкой кроватью со спинками из красного дерева. Хотел прыгнуть в окно, в сад, но куда же прыгать, если в усадьбе немцы?

Взгляд, быстрый, затравленный, снова уперся в кровать, но в этот-то миг он и понял, что нет другого спасения, как только под этой кроватью. Он упал на спину, вжался лопатками в пол и с трудом протиснул себя между полом и рамой, чувствуя на груди ее острые, режущие кромки. Залез, одернул за собой край покрывала. Положение было более чем нелепым, унизительным, но оно давало хоть какой-то шанс остаться необнаруженным, уцелеть. Сперва и в голову не пришло, что немцев могут долго не выгнать и что ему придется тогда лежать под кроватью бог знает сколько времени. Каримов подсунул к себе автомат, вытянул ноги и затаился. Немного погодя, услышал шаги, тяжелые, звучные, с позвякивающим цоканьем ослабшей на подборе железной подковы… Потом жалобно застонали половицы: вошло еще несколько человек.

Дом наполнился веселыми голосами: немцы, видно, были довольны, что наконец-то прорвались вперед, оттеснили русских. На кухне тоже кто-то весело гоготал. Послышался звон посуды, столовых приборов. Один из немцев прошел все-таки по всем комнатам, заглянул и в спальню. Каримов скосил глаза, увидел в просвете носки грубых, черных сапог из толстой юфти, замер, не смея дышать. Немец, похоже, глянул кругом, ничего подозрительного не обнаружил, заторопился в кухню, где уже вовсю шла трапеза.

«Вот гады, — обездоленно подумал Каримов, ощутив голодное, сосущее нытье под ложечкой, — а ведь они и в самом деле не шутя навалились на поросенка. Хлестнуть бы сейчас по ним очередью, пока они лопают. Сразу бы подавились…» Но это было только в мыслях, только на короткое время, как нечто случайное, мимоходное, не заслуживающее ни внимания, ни усилия трезвого разума. Его положение было прямо-таки чертовски невероятным, ибо все то, что с ним случилось, нельзя было назвать иначе как нелепой шуткой судьбы.

А немцы меж тем, весело погогатывая, ели жаркое по-домашнему, фырчали от удовольствия, втягивая с ложек в рот горячий картофельный соус, в меру приправленный красным перцем.

Потом заходил кто-то еще, топал по полу сапожищами, и тоже ел, голодно чавкая и крякая от удовольствия. До Каримова лишь донесся тонкий запах спиртного. Немцы, как видно, запивали его жаркое шнапсом. Спустя некоторое время в спальню вошли два человека.

— Oh! — сказал один. — Gut! Gut![15]

— Das Lager, muß man ehrlich sagen, ist eines. Herzogs würdig[16], — сказал другой и с маху плюхнулся на кровать, закинул на нее ноги в пыльных хромовых сапогах.

Каримов ничего не понял, но первый сказал что-то еще, и второй отодвинулся, и тогда он увидел, как сели, скрипнув, пружины в деревянной раме. Рука его снова наткнулась на прохладную сталь автомата, но так и осталась лежать на ней. Не было ни силы, ни воли, ни даже смутного желания что-то сделать. Он устало и опустошенно подумал: «Да где же наши-то, где они там? Бросили».

Не знал он, что немцы, подтянув еще две роты штурмовиков, ударили с фланга, сбили оборону и прижали батальон Переверзева к западной окраине деревни. Не знал он и того, что сам Макаров едва не угодил в руки к немцам. Его спасла рота Фаронова, внесшая некоторую заминку в атакующие ряды штурмовиков.

На западной окраине Дрейштеттена Макаров собрал все три батальона, приказал Бахареву выкатить на прямую наводку 76-миллиметровые орудия, рассредоточить на чердаках расчеты пулеметчиков и подготовить для минометного массированного обстрела батареи 120-миллиметровых минометов. Ровно в четыре часа дня он начал артподготовку. Ни снарядов, ни мин приказано было не жалеть на деревню. Минометы, спрятанные за увалом, пушки, стоящие прямо на улицах, пулеметы открыли по Дрейштеттену такой беглый огонь, что немцы сразу же заметались. Мины падали совсем неподалеку от позиции русских, но так точно, что усидеть в домах и в наспех вырытых ячейках немцам было попросту невозможно. А солдаты, озверев от затяжного боя и беспрестанных атак штурмовиков, не боясь попасть под разрывы собственных мин, кинулись их вышибать. Атака оказалась такой напористой, такой бесшабашно удалой, что гитлеровцы не выдержали и бросились врассыпную. Их преследовали до самой северной окраины, и только там они закрепились.

Кариму Каримову повезло. Но когда немцев выбили, с каким же негодованием, с какой тоской оглядывал он следы их пиршества в доме! Всюду валялась грязная посуда, лежали обглоданные кости, пустые бутылки из-под шнапса, что он не выдержал и начал полосовать вкривь и вкось по всему этому из автомата, пока не вылетела из него последняя гильза. Это было его запоздалой местью за съеденное немцами жаркое и за свое унижение, которое он испытал под кроватью.

12

Штурмовой гул канонады все рос, ширился, надвигался на громадный город, чтобы затем словно разом обрушиться сверху и страшной сокрушающей тяжестью придавить собою дома, соборы, улицы с баррикадами, скомкать буйную зелень в скверах, изуродовать, смять нацеленные на атакующих жерла пушек, вдавить в каменные мостовые сотни танков Дитриха. Но шквал огня русской артиллерии взламывал пока только еще опорные пункты на обводном кольце Вены, а сама Вена уже вздрагивала каждой своей брусчаткой на мостовых, каждым кирпичиком, каждой черепицей на крышах домов. Галки, голуби, еще недавно домовито вившиеся над шпилями соборов, древних бастионов, крепостей, арок, вдруг демонически взмыли вверх и стали носиться там, как разметанные ветром черно-белые хлопья пожара, не зная, где сесть, куда укрыться от разом разверзшегося чрева безбрежного города. Звенели от накального грохота ажурные мосты через Дунайский канал, шумели, как в бурю, дубы и ясени в парке Пратер, вольготно раскинувшемся между Дунаем и Дунайским каналом. Здесь когда-то были дремучие леса — владения первых Габсбургов, выезжавших сюда на пышные охоты на кабанов и оленей. Последнее время этот парк ломился от многочисленных аттракционов и других увеселительных заведений: колес обозрения, всевозможных качелей, каруселей, павильонов «смеха» и «страха»; «зеленых театров» и варьете, ресторанов и кабаре. Сейчас все здесь гремело, рвалось, разлеталось вдребезги, все окутывалось дымом. Гремело от грохота предместье Вены Кайзер-Эберсдорф и примыкаемый к нему город мертвых — огромное кладбище, густо, четкими рядами населенное мраморными надгробьями и склепами. Такой же ад кромешный стоял и на других участках обводного кольца австрийской столицы — в Лизинге, Мауере и даже уже в Хаккинге — в западном предместье Вены. Но все значительные объекты на картах были обозначены номерами, и снаряды не трогали их.

Майор Карл Соколл, задумавший со своими сподвижниками облегчить участь столицы и ее жителей, все-таки успел сделать многое.

Иоган Райф насколько был горяч и необуздан в своей злобе против швабов, настолько и осторожен в борьбе с ними. С гитлеровцами у него были еще свои, личные, счеты. Два года назад, как лучшего в прошлом автомобильного гонщика, его взял к себе шофером начальник мобилизационного отделения майор Карл Соколл. Ему нужны были смелые и отчаянные люди. Но Иогана Райфа, коренного венца, скоро постигло несчастье. В дом, где он жил, ворвались три пьяных немецких солдата и на глазах у его старой матери изнасиловали жену и сестру. Часто приезжавший домой обедать, он не успел захватить насильников на месте преступления всего на какие-нибудь две-три минуты. Когда ему сообщили, что произошло, он снова выскочил из дома, рванул дверцу «оппеля» и, взвизгнув шинами о брусчатку, помчался по переулку. Пьяных немцев, идущих в обнимку, он догнал метров за триста от дома. Они шли и пели: «У моей девочки красивые глаза и маленькие пухленькие ножки…» На полном ходу, нацелившись радиатором точно в спину идущего посередине солдата, он ударил его словно тараном, взгляд, привыкший к молниеносной реакции, в какую-то долю секунды сразу зафиксировал все: два крайних немца, смертельно изувеченные, отлетели от машины в разные стороны, от среднего вообще осталось бесформенное месиво. Он на миг лишь поймал их взглядом в зеркале заднего обзора, разметанных по переулку, и, не сбавляя скорости, понесся дальше. Встречные прохожие кидались от него к домам, а он гнал свой «оппель», уже никого не замечая и не придерживаясь никаких правил. Остановился только в Зиммеринге и здесь, найдя укромное местечко у канала, оглядел машину и тщательно смыл с нее кровяные пятна. Уже через час он доложил обо всем Соколлу. Соколл мгновенно сообразил, какая участь ждет Райфа. Он приказал поставить машину в гараж, немедленно снять с нее мотор и заняться капитальным его ремонтом. Подручным Райфа он наказал говорить, если кто будет спрашивать, что ремонт машины идет третий день. Не могло быть того, чтобы кто-то на запомнил номеров «оппеля» на месте происшествия. Так оно и случилось. К вечеру четверо эсэсовцев сидели в кабинете у Соколла.

— Этого, господа офицеры, не могло быть, — спокойно заявил им начальник мобилизационного отделения. — Моя машина третий день стоит с разобранным мотором. Можете убедиться сами. Очевидно, кто-то, шокированный ужасным происшествием, просто перепутал номера, — и он сам повел их к своему гаражу.

Увидя разобранный мотор на верстаке и трех человек, занятых его ремонтом, гестаповцы вынуждены были извиниться и уехать.

— Спасибо, — уже потом сказал Соколлу Иоган Райф. — Теперь я вам обязан своей жизнью…

Не доезжая до штаба Сопротивления три квартала, Райф остановил машину и пошел к дому барона пешком. На окраинах Вены по-прежнему все грохотало и содрогалось. Русские рвались в город с юга и запада. Но странно, здесь, внутри, не было никаких признаков начавшегося восстания. Возле штаба должны были стоять части мобилизационного корпуса, призванные нести его охрану и помогать руководить силами Сопротивления. Вену Райф знал хорошо. Обойдя известными ему переулками дом барона с другой стороны, он увидел в ограде немецких солдат — и тогда все понял. Снова сев в «оппель», он помчался к штабу корпуса, почти уже зная, предчувствуя, что произошло что-то страшное. Первый же австрийский солдат, встретившийся ему неподалеку от штаба, заявил, что расположение корпуса блокировано немецкими частями, что многие офицеры арестованы. Стало ясно: повстанцев предали перед самым их выступлением.

Переодевшись прямо в машине в форму немецкого ефрейтора, Иоган Райф поехал на конспиративную квартиру, где находился Фридрих Кёз. Это была одна из тех квартир, о которой не знали даже в штабе Сопротивления. По плану Соколла именно из таких квартир должно было осуществляться руководство оперативными боевыми группами повстанцев.

Фридрих Кёз оказался на месте, но растерянный и жалкий.

— Что произошло? — кинулся к нему Райф. — Восстание провалено? Кто предал?

— Кто предал — пока неизвестно, — дрожащими губами, с мелкими капельками пота на них, ответил старший фельдфебель. — Я знаю только одно: Соколл и другие его офицеры арестованы. Еще утром. Что дальше делать, с кем налаживать связь — совершенно не имею представления.

— Сражаться! — резко бросил ему Райф.

— Но как? Как?! Каждого солдата в австрийской форме хватают сейчас на любом перекрестке.

— У меня в багажнике есть офицерская форма шваба. Она тебе подойдет. И она, кстати, предназначена для тебя.

— Боже! Боже! — стонал Фридрих Кёз. — Но что мы сделаем вдвоем? Ты думаешь, что говоришь?

— Думаю! Сейчас я принесу тебе форму, документы.

— Но куда? Куда?

— Я знаю — куда! — был жесткий ответ.

Иоган Райф, два раза останавливаемый пикетчиками, вырвался наконец к центру города и здесь уже беспрепятственно помчался по улицам по направлению к Нуседорфу. Там находился штаб 6-й танковой армии СС.

— Иоган, что ты задумал? — спросил его белый от напряжения Фридрих Кёз, в кармане у которого был мандат офицера связи.

Райф опалил его холодным взглядом:

— Ты патриот или не патриот Австрии?

— Да, я патриот.

— Значит, ты поможешь мне убить этого грязного борова — обергруппенфюрера Иозефа, прошу прощения, Зеппа Дитриха.

— Ты с ума сошел! Кто туда тебя пустит?

— Ровно в три часа он выйдет из штаба и поедет на радиостанцию, чтобы еще раз выступить с призывом к своим войскам не отдавать Вену.

— Откуда ты знаешь это?

— Знаю. За жизнь Соколла он мне заплатит собственной шкурой.

— Но мы… Но мы ведь тоже погибнем?

— Возможно. Ты обязан знать, это приказ самого Соколла. Я должен был его передать твоей группе. Теперь мы выполним его сами. Больше не задавай мне вопросов.

Перед штабом было много машин. Это были машины офицеров связи, самих штабистов, высшего командования. Показав в последний раз удостоверения офицеру охраны, Иоган Райф и Фридрих Кёз заняли место в ряду других машин. Все курили, разговаривали, коротали свои часы, с беспокойством прислушиваясь к артиллерийской канонаде. Часто слышались слова:

— Есть известие, что Малиновский пошел в обход Вены с севера.

— Русские хотят прихлопнуть нас, как в мышеловке.

— Без паники, господа офицеры! Наш обергруппенфюрер умеет из них вывертываться.

— Балатон — одно, Вена — другое. Сорок шестая армия русских начала форсирование Дуная.

— Там они не пройдут. Фюрер в числе дополнительных сил в этом направлении бросил танковую дивизию из состава группы армий «Висла».

Иоган Райф кинул взгляд на часы. Оставалось шестнадцать минут до ожидаемого срока. Немцы вообще пунктуальны, генералы — в особенности. Война войной, а распорядок есть высшая форма всяких порядков.

Фридрих Кёз не знал, что творилось в душе у его соратника, с которым за последнее время они успели побывать и в захваченном танковым десантом Нойнкирхене, и дождаться там прихода основных сил русских, и затем очутиться в штабе самого Толбухина, хотя понял, что тот пойдет на все, чтобы выполнить приказ Соколла. Но этот приказ, прежде всего, касался самого Фридриха Кёза. Он еще ни о чем не подозревал, а ему уже были подготовлены и форма и документы. Умирать не хотелось. Тяжело умирать в двадцать четыре года. Разве можно вырваться из этого скопища машин и людей? Их немедленно схватят… Старший фельдфебель тоже взглянул на часы. Как удивительно быстро бежали стрелки…

Огромное здание ратуши. Белые прямые колонны. Широкие ступени двумя развернутыми углами. Через несколько минут пройдет по ним в окружении свиты генерал Дитрих Зепп. Да, когда-то он носил имя Иозеф, служил коридорным в гостиницах, мечтал быть мясником, как все бюргеры. Во время первой мировой войны дослужился до фельдфебеля. Потом пошел дальше. Когда Гитлер стал у власти, ему и совсем повезло: за смекалку и расторопность его назначили командиром лейбштандарт-дивизии СС. 30 июня 1934 года в «день длинных ножей» расстреливал противников Гитлера. В 1938 году участвовал в аншлюсе — в присоединении Австрии к Германии. Во вторую мировую войну уже топтал танками украинские поля, затем воевал в Арденнах и вот, наконец, оказался в Вене, самый откровенный, по словам фельдмаршала Моделя, невежда в танковой стратегии.

— Ты хоть знаешь его в лицо? — спросил Кёз, напряженно всматриваясь в глубину портика за колоннами.

— Знаю, — все так же отрывисто ответил Райф.

— Нам заранее следует выйти из машины, чтобы смешаться со всеми.

И вдруг глаза ефрейтора потеплели. Он поднял руку и опустил ее на плечо Фридриха Кёза.

— Слушай, друг мой, — сказал Райф. — Все, что от тебя требовалось, ты выполнил. Ты мне был нужен в качестве офицера связи, чтобы пробраться сюда. Одного меня заслоны не пропустили бы. Я сейчас выйду, а минут через пять ты уедешь…

— Но…

— Погоди, не перебивай. Вот письмо. Ты передашь его моим женщинам… потом, не сразу. И поцелуй их всех трех за меня. Боюсь только, что мать не переживет этого удара. Она очень больна…

Радостно вздрогнуло сердце у Фридриха Кёза: Райф дарил ему жизнь. Огромная предсмертная тяжесть с души свалилась. Он взял в руки белый конверт из лощеной бумаги, обычный почтовый конверт с маркой в правом углу и с видом памятника великому композитору Штраусу — в нижнем левом. Адреса на конверте не было. Да и зачем он — адрес? Фридрих Кёз хорошо знал и мать, и жену, и сестренку Райфа. С минуту всматривался в барельефный портрет пышноусого, густоволосого человека, прямо и смело глядевшего, в вечность из круглого углубления, сделанного в верхней части памятника. Под ним, чуть сбоку, опираясь левым локтем о камень и спустив правую руку, будто охраняя его бессмертие, стояла женщина в длинной тунике — его муза, его жена Адель, которая поставила ему этот памятник.

И непонятное, дикое, не сообразное с логикой разумного существа что-то всколыхнулось в притихшем фельдфебеле, поднялось, возмутилось, и нестерпимо стало больно душе, что он, Фридрих Кёз, связав свою судьбу с повстанцами, готовый умереть за свободу милой ему Австрии, за нетленную память вот этого композитора, вдруг уходит от смерти и смотрит спокойно, как идут на нее другие. Он тоже не из тех, у кого нет ни родных, ни близких и кто в критическую минуту не думает о себе, но разве это дает ему право любить дорогих его сердцу людей, сильнее, чем Райф любит своих? В землю уходят все — и великие, и ничтожные, но кто осмелится утверждать, что их путь на земле одинаков? Жизнь не всякому и не часто дарит вексель на бессмертие.

Фридрих Кёз, не глядя на Райфа, медленно разорвал конверт, сложил половинки вместе и снова разорвал пополам, затем еще и еще, пока не измельчил бумагу в бесформенные хлопья.

— Зачем ты это сделал? — спокойно спросил Райф.

— Мы пойдем, Иоган, вместе, — тихо ответил Кёз.

Они вышли из машины, смешались с толпой немецких солдат и офицеров. Кобуры с тяжелыми «вальтерами» на их животах были расстегнуты. Райф достал сигареты, протянул Фридриху Кёзу:

— Закурим.

— Пожалуй, — Кёз помял сигарету в пальцах, с усмешкой посмотрел на нее: это была последняя сигарета в его жизни. Еще раз усмехнулся: оказывается, как все просто!

Ровно в три в портике парадно распахнулись стеклянные двери, звонко щелкнули каблуками молчаливые часовые. Бесшумно подкатила к ступенькам черная машина.

— Генерал!

— Дитрих Зепп!

— Генерал идет! — отовсюду послышались приглушенные почтительные голоса, и перед ступенями образовался свободный проход.

Немцы по ту и другую сторону вытянулись в струнку, подняли в приветствии руки. А генерал-полковник Дитрих, слегка кривоногий, с короткими руками, медлительный, тучный, с фюрерскими усиками на смуглом широконосом лице, без орденов, с одним лишь Рыцарским крестом на подвязке, когда-то врученным ему лично Гитлером, степенно сходил вниз, поглядывая на всех хитрыми веселыми глазами.

— Хайль! Хайль! — дружно плеснули звонкие голоса.

Два автоматчика у машины слаженно, как по команде, распахнули дверцы.

Генерал на ступеньках остановился, признательно качнул головой налево, потом направо — и тут увидел прямо перед собой двух человек — ефрейтора и офицера, и в руках «вальтеры». Генерал успел лишь широко раскрыть глаза, и два выстрела, слившись в один, разом хлестнули ему в лицо…

Иоган Райф успел застрелиться сам, Фридриха Кёза короткой очередью в спину срезал автоматчик.

13

Руины Штархемберга стояли в окружении густого леса. Правая круглая башня, с тремя проемами окон на уцелевшей части стены, была разрушена до половины, и в ней прямо из пола верхнего яруса росла огромная альпийская ель. Совершенно невероятным казалось существование этого дерева, выросшего и нашедшего опору в глинобитном полу, но оно было красивым, зеленым и статным. Создавалось впечатление, что люди когда-то заточили молоденькую ель в верхнюю часть башни и она росла там, тянувшись к окнам, расположенным вкруговую под самым потолком; потом потолок и две трети стены рухнули (не то от ядер, не то от времени), и ель оказалась на свободе, но не ушла из башни, ставшей для нее на веки и узилищем и родным домом. Нижний ярус был, как и встарь, монолитно крепким и стойким и мог еще прожить века. Вокруг башни сохранился обвод зубчатой крепостной стены, за которой, чуть в стороне, стоял уже целый замок, хаотически собранный из каких-то стен, прямоугольных сооружений с бойницами и отдельных крепостей, массивных и высоко поднявшихся к небу. Замку, очевидно, было около тысячи лет, и строился он в глухую пору средневековья. Поражала огромная площадь, которую он занимал на вершине продолговатой горы, поражала причудливость и мощь самих сооружений, удивляла толщина глинобитных стен, по которым можно было разъезжать на тройках. Где и как взяли люди столько глины, чтобы поставить такую махину, какой зодчий возводил ее столь безграмотно и столь гармонично? Далекой, уже непостижимой тайной прошлых столетий веяло от этих руин, на которых росли теперь сосны и ели, и, верно, не восхищение, как теперь, вызывал этот замок своей романтичностью, а вселял ужас в сердце каждого, кто приближался к нему.

Внизу по обводу дороги, что змеей вползала на гору, зеленели ухоженные поля, стояли персиковые деревья в цвету, и среди них ютился обычный крестьянский домишко под черепичной почерневшей крышей, отрезанный от дороги ровиком и оградой из высокого частокола. Сад, поле перед ним, узкая посадка буков, отделявшая его от замка, — все было настолько идиллически милым, трогательным и знакомым крестьянской душе, что братьям Якушкиным и думать не хотелось, что вот сейчас опять надо будет подниматься и, снова вспарывая автоматными очередями прижавшуюся было к земле тишину, идти под пулями вперед на сереющую вдали громаду глинобитного замка. А лежать на пшеничном поле и слышать, как где-то в небесной глуби над ним заливается поздний жаворонок, было так хорошо! Место до самой горы и сам замок просматривались четко, и далеко. Белая глухая стена домика с пристройкой, поле за ним — тоже лежали как на ладони.

— Тюр-ли, тюр-ли-ли-ли, тюр-ли-и, — заливался жаворонок, и проникала в душу, в самое солдатское нутро, очерствевшее от крови и постоянных встреч со смертью, его немудрящая вроде, совсем не русская, но такая божественно-всевышняя и непостижимая в своей прелести трель, что хотелось и самим солдатам раствориться в ней.

— Как хо-ро-шо-то, — сказал Михайло прижавшемуся к нему «младшему» брату.

— Да-а, — протянул Петро. — Век бы слушать такую музыку. Баско поет, сукин сын. А гли-ко, Мишань, зеленя-то ужо большие здеся. Рано хлебушко-то вздыматься начал. Еще чуток — и в трубку пойдет.

— Зато у нас ешшо снег… Счас бы с ружьишком да в тайгу тетерьву пошшелкать.

— А ты, братень, как думаешь? Доживем?

— Дак чо не дожить-то? — ответил уверенно Михайло. — Во-он скоко прошли-прошагали. Давесь старшина говорил: вот возьмем замок — и на отдых. Сколь же можно воевать без смены?

— Мало нас осталось-то, стариков-то. Кто насовсем полег, кто в госпиталях мучится.

— Не думай про это. Не надо.

Петро вздохнул, поглядел на жидкую цепь солдат, лежащих на поле по его правую руку; неподалеку, тоже сойдясь вместе, покуривали два бойца из недавнего пополнения, оба уже не молодые, в годах, с пышными усами, в белых, высвеченных на солнце помятых пилотках и в таких же гимнастерках, неумело, по-мужски, залатанных под мышками, где особенно преет и рвется раньше времени немудрящая солдатская амуниция. Их, этих стариков, опять добавили сегодня, по пятку, по тройке рассовали по взводам, а третьему взамен Алексея Заврина прислали молоденького лейтенантика. На горе Пухберг вчера младшему лейтенанту Заврину покалечило осколком немецкой гранаты большой палец на левой руке, но преданный своему делу и точный во всем, даже в мелочах, командир взвода наотрез было отказался уходить в санбат, считая преступлением бросать свой малочисленный взвод из-за такого пустякового ранения; тогда вмешался Фаронов и попросту отстранил его от командования взводом. Михайло был неподалеку и слышал, как он сказал Заврину: «Валяй отсюда и не разговаривай! Без тебя справимся». И вот вместо Заврина этот лейтенантик. Скорее всего из учбата. Утром командир взвода Нечаев, как парторг роты, когда завтракали солдаты, объявил, что 99-я дивизия генерал-майора Блажевича успешно продвигается к Санкт-Пельтену, а вот их 98-я как зарылась носом в эти проклятые Альпы, так по сию пору и грызет их зубами. Неужто немцы не побегут отсель, когда за их спиной уже воюют русские войска?

— Тю-тю-тю… Тюр-ли… Тюр-ли!.. — заливался жаворонок.

И млела тишина под этим говорливым небесным ручейком, звонкий, переливчатый плеск которого слушали, казалось, и наши, и немцы.

— Хм, чудно как! — сказал Петро. — Хоть бы кто стрелял, что ля! Даже непривычно как-то.

— Зачем стрелять? Не надо, — благодушно, с нежностью к брату отозвался Михайло. — Вон гли-ко, сзади нас понизу командиры промеж себя какой-то совет держат.

Петро глянул туда зорким глазом и сказал:

— А ведь это батя наш. И подполковник Розанов.

Макаров и Розанов действительно, посоветовавшись в кругу других офицеров, стали подниматься на овалистый взъем пшеничного поля, где отступившие немцы и наступающий полк уже оставили свои непоправимые для хлеба следы: стежки грубых солдатских сапог, вдавивших в рыхлую землю густую и высокую, в четверть, кустистую зелень, вдавленные в нее полосы колес станковых пулеметов, глубокие, до самого корня зеленей, борозды волокуш, на которых подтаскивали к переднему краю тяжелые ящики и цинки с патронами. Этому полю было уже не воскреснуть, и сбежавший куда-то хозяин, пока, очевидно, не ведавший о своем несчастье, где-то, наверно, еще взывал к «святой Марии», прося ее направить стопы солдат мимо кормильца-полюшка, а та взирала с высоты небес и ничего не могла поделать: полюшко было смято, истерзано и до следующей весны ни на что уже не годилось.

Оно было испещрено следами и по другую сторону взъема, но меньше. Вмятины от сапог в рыхлой, влажной земле глубоко припечатали смятые, изломанные, выдернутые ростки, часть которых еще поднялась бы, оправилась от силы налитого в них сока, но вот скоро пойдет, покатится по ним еще одна людская волна — и останется от хлеба такая же, как позади, грязная толока, будто в скотном загоне. Немцы пробежали здесь совсем недавно, может, всего с полчаса назад, а может, и меньше. Прямо перед носом Михайлы, где лежал он в наспех вырытой им ячейке, вдавился тяжелый след огромного сапога; подметка ясно отпечатала круглые шляпки гвоздей, а подбор четко выдавил толстую, полумесяцем, подкову, прибитую с внутренней стороны задника: сапоги на немце, безошибочно определил Михайло, были совсем новыми, но немец косолапил. След этот навел Михайлу на размышление. Бежит человек от человека, как зверь бежит, оглядывается и по-звериному же норовит, если тот даст оплошку, кинуться на него. Поди-ко, у того же косолапого немца, который здесь пробежал, есть и жена, и дети, и отец с матерью. Что еще надо? Нет, бегает, а он, Михайло, должен его догнать и непременно ухлопать, иначе самого его хлопнут. Этот же немец и хлопнет. Но должны когда-то же снизойти на людей разум и мир? Ведь не для того же появляется на свет человек, чтобы убивать другого, а для добра и любви промежду собой.

— Тюр-ли, тюр-ли-ли! — заливался жаворонок.

У покатого гребня, чтобы не демаскировать ни солдат, ни себя, Макаров и Розанов легли, ползком подобрались к цепи солдат. Братья Якушкины, к которым они выползли, тотчас же уступили им свои ячеи.

— Спасибо, ребятки, — душевно сказал Макаров. — Ну как тут дела-то?

— Да вот полеживаем, товарищ подполковник, — ответил Михайло.

— Немцев не видно?

— Не-е. Попрятались, шельмы, не видать.

Макаров пристально поглядел на Михайлу, потом на Петра, что-то припоминая, потом обрадованно воскликнул:

— Никак Якушкины?

— Оне, товарищ подполковник.

— Помню, помню, как вы на переправе через Рабу по Красной Звезде получили от генерала Миронова. Александр Николаевич, — обратился он к Розанову, — видал героев? Сибиряки что надо!

— Слышал о них, слышал, — благодушно отозвался тот, разглядывая в бинокль крестьянскую усадьбу, посадку буков, разрезавших пополам другое поле, подступающее к лесу и самой горе, на которой высился серыми развалинами древний замок.

— Товарищ подполковник, — спросил, осмелев, Михайло, — скоро пойдем на отдых-то? Слухи ходят, что скоро, вроде бы после замка.

Макаров знал об этих слухах, тем более они имели под собой почву. Приезжал недавно начальник политотдела дивизии полковник Тихонов, сказал на активе политработников, что со дня на день ожидаются перемены, дивизию должны снять с позиций, а ее место займет соответственно одна из дивизий 26-й армии, которая сейчас наступает слева. В солдатской же массе эти известия обрели конкретный характер. Но надо было отвечать Михайле, и Макаров ответил:

— Мы с тобой, Якушкин, солдаты. Как прикажут, так и пойдем, — потом помолчал и, сглаживая официальность, славно жалея Михайлу, добавил: — Но теперь уже скоро, совсем скоро. Еще три населенных пункта взять надо.

— А немцев-то я вижу, — сказал неожиданно Розанов, глядя в бинокль.

— Где? — в один голос спросили и Макаров и братья Якушкины.

— А вот видите перед дорогой четыре персиковых дерева?

— Да, видим.

— Так вот там они и лежат в бровке. Вон между двумя деревьями каска маячит.

Макаров тоже поднял бинокль, вгляделся в указанное направление.

— А ведь верно! И до чего ловко спрятались! Не подумаешь сроду. И место вроде открытое, а не видать.

Михайло и Петро до рези в глазах глядели, но ничего не видели: все-таки было далековато, и несмотря на свое острое зрение таежников, каску приметить не могли.

— Но там, надо полагать, их немного, — опять сказал Розанов. — Основные силы прячутся на опушке. Пусть Бахарев минометным огнем прошурует. По опушке и по лесу. А роты в это время поднимутся в атаку.

— Не возражаю, — откликнулся Макаров.

— Пошли, — сказал Розанов. — К вечеру это чертово обиталище, — кивнул он на замок, — мы должны взять.

— И вторую гору тоже. Ну что, Якушкины, успехов вам!

— Спасибо, товарищ подполковник.

14

Минометные батареи, подтянутые на пшеничное поле, вскоре начали обстрел опушки леса. Несколько мин хрястнуло и у домика: две разорвались в саду, третья на дороге, почти в том месте, где была замечена Розановым немецкая каска. И сразу невидимые ранее немецкие солдаты заполошились, забегали, открыли ответный огонь. Из лесу, на горе, ударил по взъему пшеничного поля крупнокалиберный пулемет, потом еще один. За спиной полка взлетели две красные ракеты, и роты поднялись в атаку.

Фаронов, Залывин, Нечаев и молодой лейтенантик в новеньком, с иголочки, обмундировании пошли в общей цепи, увлекая солдат. Старики рядом с Якушкиными мелко, но ходко, не отставая, семенили справа; слева бежали Саврасов, Финкель и Карим Каримов. Потом под разливистый перестук автоматных очередей выплеснулось вдруг «ура!» и пошло перекатываться слева направо, справа налево. Жиденькое, конечно, но все-таки «ура!». Ближние немцы дрогнули, побежали через дорогу, останавливаясь накоротке и огрызаясь ответными очередями. В одного из них Саврасов, припав на колено, рубанул такой длинной очередью, что тот волчком завертелся, словно ужаленная осой в ногу собака, взвихривая пыльцу на прижаренной солнцем дороге, но потом все же выпрямился, еще раз ударил из автомата по сбегающим вниз солдатам и, прихрамывая, кинулся, навалясь всей грудью на частокол, в сад, там и пропал где-то.

Роты пошли в обхват, накатываясь с поля на дорогу: здесь внизу, где садом, где ложбиной, прячась за грядой буков, можно было с ходу добраться до леса у подножия горы и затем уже штурмовать замок.

— Впе-ере-ед! Не отстава-ать! — покрикивали командиры, потрясая над головой пистолетами.

Особенно ретиво вел себя новенький лейтенантик: тоже что-то кричал, бежал впереди всех, едва ли помня о своем назначении командира и о судьбе тех, кого вел за собой. Фаронов, срывая голос, пытался его остановить, но потом махнул рукой и, тяжелея от бега, от одышки, стал отставать. Солдат в бою, что лошадь на перепутье, сам дорогу найдет. За распаленными атакой разве угонишься? Вровень с ним бежали и старики из пополнения, чумея от недостатка воздуха, ничего не видя перед собой и забыв о своих карабинах.

Взвод Залывина ворвался в сад, повалив изгородь, Якушкины обогнули дом справа. Выстрелы хлестали не переставая, и трудно уже было понять, кто и в кого стрелял. Позади Якушкиных со звоном в доме вылетело стекло, и сразу же ударила из окна очередь. Словно горячая струя пара, пущенная Михайле в затылок, обожгла ему правую щеку, он крутнулся, увидел на миг белый, перекошенный оскал чьих-то зубов в косом изломе выбитого стекла и черный зрачок автомата с широкой полукруглой мушкой. Наискось, как кнутом, хватил он по этому окну звонкой очередью, упал, перекатился и ткнулся во что-то мягкое, теплое, надсадно храпевшее. Это был его брат.

— Петро! В сторону! Отползай! — хрипло заорал Михайло и, вскочив, кинулся за угол глиняного придела и уже оттуда с замершим вдруг на губах криком увидел, как быстро и кругло расползаются на обтянутой гимнастеркой спине Петра багровые пятна.

Волосы, казалось, поднялись под шапкой; до жуткой боли ощутил Михайло, как, поднимаясь, отстают они вместе с кожей. «Да ведь он, враг, братеню убил… Как же я теперь… домой-то?» — обожгла и вырвалась из-под этой боли нелепая мысль. А Петро лежал перед ним в десяти шагах, припав на грудь, вытянув вперед руки, подкорчив левую ногу, будто собираясь преодолеть по-пластунски чистый, без травы, выбитый точок двора, и с ужасом смотрел на эту ногу Михайло, прочертившую носком сапога в последнем толчке агонии тонкую длинную борозду на влажной земле — последнюю борозду жизни. Потом в одном неистовом порыве метнулся к брату, уже не помня и не думая о белом перекошенном оскале зубов в окне, подхватил, пачкая себя братниной кровью, тяжелое, безжизненное тело прямо со спины, под мышки, и поволок его в сторону от окна. Никто не пальнул из него, не резанул очередью; немец, спрятавшийся в доме, видно, сам попал под струю Михайловых пуль.

На Михайлу наскочил молоденький лейтенантик, скорее всего перепутавший в суматохе свой взвод со взводом Залывина.

— Впе-ере-ед! — заорал он сорванным голосом, глядя на Михайлу совершенно дикими, обезумевшими глазами, в которых кипела и плавилась сейчас непостижимая смесь разнородных чувств: азарт бешеного боя, ревностное желание любой ценой выиграть этот бой, ощущение реальной власти над другими, разгоряченная буйным током собственной крови смелость, полная потеря понимания и себя и людей.

— Дак куда же я от братени-то?.. Убило его… Вот… — в тяжком горе простонал в лицо лейтенанту Михайло, словно извиняясь перед ним и не зная что делать дальше.

— Во-он! Огляни-ись! — в визгливом крике задохнулся молоденький офицер. — Во-он сколько их, братеней, по бугру насыпано! А ты за спиной других схорониться хочешь? Приказываю! Вперед!

И уже было не понять, что в этом крике рвалось наружу: то ли слепая звериная ярость к обезволенному горем солдату, то ли такая же боль за тех, кто смертно споткнулся на отлоге пшеничного поля. А Михайлу уже всего корчило и сотрясало от глухого рыданья.

— Да ведь брат он мне, брат, што же делать-то? Вы человек али кто? Я же не супротив…

И неизвестно, чем бы кончилась встреча этих двух людей, если бы не наскочил на них третий — старшина Якименко. Он мгновенно все понял, все оценил и сам, зверея при виде плачущего над трупом брата Михайлы, заорал на молоденького лейтенанта:

— Ты в кого пистолетом тычешь? Лейтенант!

— Но-но-но, — вскинулся было командир взвода, до глубины души оскорбленный в своем достоинстве, вертясь в новеньких скрипучих ремнях, но вид Якименко был, наверно, настолько страшен, что он сразу же трусцой побежал от него.

— Братуха, братень, да как же я без тебя-то? — стонал Михайло, стоя на коленях перед Петром и глядя в его лицо, на которое смерть уронила отпечаток покоя.

И жутко было смотреть на того и другого: словно не над братом склонился Михайло, а над самим собой — так разительно были похожи их лица.

— Погоди ты, не плачь, — сказал Якименко. — Кто из вас Петро-то? Ты или он?

— Михайло я, Михайло… А Петро вот… лежит…

— Кто же ему в спину-то?.. Откуда? Как?

— Да немец… Из окна пальнул…

— Из какого окна? Из этого дома, что ли?

— Из дома, из дома…

— А ты-то его убил или нет? — тормошил за плечо Якименко старшего Якушкина.

— Не знаю, ничего не знаю… Там он…

В это время опять зазвенело стекло, и раздалась длинная очередь. Молоденького лейтенанта, который напрямую, через поле, бежал к лесу, словно кто-то невидимый толкнул сзади с такой силой, что он споткнулся, пробежал еще несколько шагов, удерживаясь от падения, и внезапно остановился, с удивлением глядя назад, потом его как-то всего передернуло, перекосило, ноги под ним подвернулись, и он неловко и, наверно, очень больно ударился затылком о землю. Старшину подбросило, как пружиной.

— А-а! Так он еще живой? Ну, он у меня сейчас поскулит! Мы его, гада, живьем возьмем…

Зачем еще и еще стрелял тот, кто убил Петра? Но он стрелял, и было непонятно, зачем стрелять вот сейчас, теперь, когда то, что называлось передней линией, боем, осталось у него позади и уже ничего нельзя ни поправить, ни переделать, ни восстановить.

Якименко метался между глиняным приделом и уголком сада перед дорогой. А мимо них все еще сбегали с бугра солдаты, те, кто отстал, и те, кому надлежало идти позади.

— Немец здесь! — кричал Якименко. — В сторону! В сторону!

Кричал и ничего пока не делал, чтобы обезвредить засевшего в доме немца. Да скорее всего и не знал, как подобраться к нему и заставить его замолчать. Только выкрикивал:

— Живьем его надо! Живьем!

Потом все же сообразил, что делать, выдернул из подсумка гранату, крикнул Михайле:

— А ну подсади! Я брошу в трубу гранату, а ты в это время вламывайся в окно. Быстро!

И как-то сразу очнувшись, Михайло встал, по-медвежьи ощетинился весь и пошел к старшине, сцепил в замок руки, сильным, коротким толчком взбросил Якименко на стену глиняного придела. Старшина, балансируя, сжимая в руке гранату, пошел по стене, потом схватился за доску карниза и, топая по черепице, взобрался на конек, к трубе.

— Бросай! — крикнул ему Михайло.

Якименко, выдернув кольцо, выпустил из руки лимонку, и она, твердо шлепнувшись в чреве печи о что-то звонкое, метнула обратно в трубу облако дыма и сажи.

Но Михайло, всем корпусом высадив раму, был уже в доме. Они лежали друг перед другом — глаза в глаза. Правая нога у немца вся была залита кровью, словно прострочили ее на швейной машинке. Глаза шалые, голубые, безжалостные. И победила не очередь из автомата, а речь, человеческая речь.

— Хенде хох! — сказал Михайло, и негромко сказал, а так, как получилось, пристально глядя немцу в эти шалые голубые глаза.

Но рук немец не поднял, он только оторвал их от автомата, старого, высветленного и, видно, безотказного.

— Давай вставай, милай. Хватит лежать, — сказал Михайло, ощущая потребность надавить пальцем на спусковой крючок своего ППС.

Как прост и понятен бывает язык двух врагов, когда они сходятся вот так, вместе, глаза в глаза. Немец, в черном мундире, с нашивкой на рукаве «СС», приподнялся, оперся руками о крашенные охрой доски, испятнанные кровью, и встал, держась на одной ноге, громадный, под самый потолок.

Михайло повел автоматом вверх и, не опуская его, поднялся сам.

— Старшина! — крикнул он. — Ну-ко иди!

Немец стоял на одной ноге, тупо, страшно смотрел на Михайлу, а тот на него. Михайле очень хотелось что-то сказать немцу, но слова не шли.

Все потом решил Якименко. Вскочив в окно, распаленный, с красным потным лицом, он с размаху ударил немца в скулу прикладом автомата, сбил его и заорал на Михайлу благим матом:

— Чего ты стоишь?! Он твоего брата убил, лейтенанта убил, а ты стоишь? Бери за ногу!

И Михайло, повинуясь окрику, команде, схватил немца за жесткий сапог, старшина за другой, и они поволокли его, оглушенного, из дома во двор.

— Сволота, я ему сейчас покажу, как в спины стрелять! — кричал Якименко, замахиваясь прикладом.

— Брось! Брось! — уже выпустив сапог из руки, орал Михайло. — Нельзя у нас! Не принято!.. — и кинулся бежать по полю, по которому только что бежал лейтенант.

Возле замка все еще шел бой, и стрельба то накатывалась, разрасталась, то временно утихала, затем снова вспыхивала с прежним ожесточением. Михайло повернулся и побрел назад, к дому. Эсэсовец лежал у дерева. Михайло глянул на его ногу, простроченную очередью из автомата, и вошел в дом, сдернул с кровати покрывало и, чтобы не видеть немца, вылез в окно. Потом стоял над Петром и мял в руках покрывало. И, наверно, стоял бы долго, если бы к дому не подвернула двуколка.

— Эй, солдат! — окликнул его сзади голос. — Битые есть?

Михайло глянул на ездового, потом на двуколку, в которую как попало были набросаны трупы.

— Ну что стоишь? — опять сказал ездовой, молодой, но не опрятный парень в старой гимнастерке и в обмотках. — Волоки сюда своего! Я уже обезручел, таскамши. Никаких силов нету.

Эти слова вывели Михайлу из оцепенения, он показал рукой на поле.

— Вон там лейтенант лежит. Поезжай туда, подбери. А этого я сам упокою.

— Дружок, что ли? Кореш?

— Брат родной. Близнецы мы…

— Фю-ить! — удивленно присвистнул ездовой. — Ну как хошь. Это дело другое. Только я бы тебе не советовал хоронить врозь. Все-таки братская могила. Опять же, памятник будет…

Михайло заколебался: в самом деле, почему не похоронить Петра вместе со всеми? Сгинет одинокая могилка в чужой земле — и знаку не будет.

— Верно, верно тебе говорю. Не раздумывай, — советовал ездовой. Там хоть все они вместе лежать станут, а одному-то на чужбине каково быть?

— Ладно, — сказал Михайло. — Согласный я. Где хоронить-то будете?

Ездовой показал кнутовищем на лесополосу у дороги.

— Вон! Место хорошее. Наши уже яму роют. А я свожу к ним.

Михайло снял с Петра орден, вынул из кармана документы и, не зная, что с ними делать, спросил:

— Куда это все?

— Сюда давай. Все по ведомости потом будет в штаб сдано. Такой порядок.

Михайло кивнул, одобряя:

— Конечно, в таком деле порядок обязательно должен быть, как же тут без порядка?

Вдвоем они подняли Петра и положили на двуколку поверх других трупов, потом принесли и лейтенанта.

— Что с немцем-то? — спросил ездовой.

Михайло не ответил, опять взглянул на ногу немца, и взгляд его вдруг ошарашенно остановился; он увидел на этой ноге толстую, крупную подкову, прибитую к подбору сапога с внутренней стороны задника, который и в самом деле был чуточку стоптан внутрь.

— Вот она, судьба-то… — прошептал он, мгновенно и ярко вспомнив след огромного сапога там, за изволоком, на пшеничном поле, во влажной от недавних дождей земле, и вдавленные этим сапогом ростки зеленой пшеницы. Михайло безотчетно запрокинул голову и посмотрел в небо: ведь там где-то, словно привязанный к небесной глуби, бился и вызванивал жаворонок: «Тюр-ли… Тюр-ли… Тюр-ли-ли-ли…» Где он теперь со своей песней, под которую пошел умирать Петро? Жаворонка в небе не было.

— Ну, поехали! — громко сказал ездовой, выводя Михайлу из задумчивости. — А этот пусть полежит. Потом закопаем, — и круто развернул лошадей.

Михайло пошел следом, все еще держа зачем-то в руках покрывало.

К вечеру бой у Штархемберга затих. Замок был взят, а у лесополосы, у свежей могилы, одиноко сидел солдат.

Все, кто проходил и проезжал мимо, обращали на него внимание, но никто не спрашивал, кто он и зачем здесь, никто не мешал ему гориться: знать, тяжелы были думы солдата, коли так пригнули его-над свежей могильной насыпью.

15

Но тоска, тихая, темная, какой бывает тайга в пору затянувшегося глухозимья, навалилась на Михайлу позже. Лежал ли он в окопе, ведя огонь, отдыхал ли после боя или даже чутко, по-воробьиному коротко, где-нибудь вздремывал — он все равно слышал, как эта тоска копошится, возится у него в душе, а то, будто домовой, подкатит к самому горлу и душит. Ел он тоже без того солдатского аппетита, без того сильного молодого жора, когда, словно жернова, работают челюсти да шевелятся уши, ел, когда совали ему в руки котелок и требовали, чтобы он ел. Из них с Петром и раньше-то, бывало, слова не выдавишь, а тут Михайло совсем замолчал, осунулся, побледнел, лицо сразу прорезали глубокие старческие морщины, и оно стало похоже на карличье: вроде детское, а уже не молодое.

Тогда в роту привел его Финкель. Кто-то, знавший Михайлу, шел мимо свежей братской могилы и сообщил в роту, что, мол, сидит там ваш человек и вроде как умом тронулся. Фаронов отрядил Финкеля, и тот доставил Михайлу в замок.

Рота как раз заняла ту самую башню, на втором ярусе которой росла огромная ель. Нижний ярус был целехоньким, со сводчатым потолком, как в минарете, два входа сквозили в него и несколько узких, раструбом, бойниц-окон. За башней стояли толстые стены с проломами и полуразрушенные приделы, и всюду где попало росли сосны и ели. Вид для стрельбы был, конечно, у немцев отличный, но их все-таки выкурили, и теперь они откуда-то обстреливали эти брошенные ими развалины из орудий.

Чтобы собраться с духом, а также перекусить в безопасном месте, Фаронов приказал всю роту поместить в башню. Пока старшина разыскивал батальонного повара, пока Климов, ротный писарь, подсчитывал потери, пока солдаты, привалясь спинами к стене, покуривали, сидя на корточках, отдыхали, вспоминая отдельные схватки на пути к замку, Финкель привел Михайлу. Залывин, Саврасов, Каримов сразу подошли к нему, обступили, с участием начали спрашивать, утешать:

— Ну как?

— Что?

— Похоронил, выходит?

— Да ты сам-то не падай духом…

— Конечно, дело-то не поправишь.

— Вон мы их тоже сколько навалили! А у тех, кто успел убежать, небось до сих пор задница в мыле.

Михайло всем кивал молча, со всеми соглашался, потом попросил закурить. И так это странно всем показалось: ведь ни Петро, ни Михайло вообще не баловались табаком и свои наркомовские пайки махорки отдавали другим. Некурящие в роте были еще, но те свое курево меняли на что-нибудь — на пайку хлеба, на сахар, а эти гнушались меной — отдавали, и все. К Михайле потянулись руки.

— На…

— Вот…

— Держи, дружище…

Михайло неумело свернул цигарку, неумело ее припалил, закашлялся, еще потянул.

— Э-э, махорочка в таком разе обязательно помогает, — сказал кто-то.

— Да-а, первое дело…

— От души отлегнет — и сразу, понимаешь, опять человеком становишься.

— Ему бы сейчас чуток водочки…

— Да где ее взять, водочки?..

За стеной ахнуло, послышался обвальный шум глиняной глыбы.

— Во дает, сволота! Еще в башню всадит, — заругался Каримов, вжимаясь в стену спиной.

Залывин ободрил:

— Пусть садит. Вон стены какие! Тут и дальнобойная не возьмет…

И едва он успел это проговорить, как над головами солдат хрястнуло, ухнуло — и все увидели, как по полу что-то бешено завертелось. Кто-то рванул из башни в дверные проемы, но большинство, прикованные одним общим взглядом к крутящемуся предмету, вжавшись в стенку, завороженно смотрели на него, не смея дохнуть. И уже совсем онемели все, когда увидели, что в кругу перед ними со скоростью запущенной юлы вертится снаряд — острый, конусом, четверти полторы в длину. Говорят, что в такие секунды вспоминается не только родная мать, а и вся жизнь, прожитая человеком. Но ни Залывин, ни Финкель, ни Саврасов ни о чем не успели подумать в эти секунды, а вот в Михайле после смерти брата что-то произошло, свихнулось, стронулось с места. У всех на глазах, пока вертелся снаряд, постепенно ослабевая в своем круговращении, он ровным увалистым шагом подошел к нему и без всякой жути в глазах придавил его сапогом к полу. Снаряд еще раза два крутнулся у него под резиновой подошвой, выбив дымок и смрад от горелой резины, и успокоился. И только тогда все бросились врассыпную из башни. Но им всем повезло: это была обыкновенная противотанковая болванка — что ей стоило пробить полутораметровую глиняную стену?

Старшина, который вернулся откуда-то с термосом каши, сперва не поверил в то, что сделал Михайло, а потом подошел к нему, глянул в глаза и тихо, бессловесно стал делить кашу. Уже позже он сказал Залывину:

— Не жилец Якушкин на этом свете.

— Чего ты буровишь? Отойдет он. Такое ли горе у людей бывает? Да ведь ничего?

Якименко отвернул от Залывина по-девичьи красивое, но злое лицо и безнадежно махнул рукой:

— Увидишь потом. Такие близнецы, как Якушкины, друг без друга не могут жить. Дураки вы набитые! Он не от смелости к снаряду пошел, а потому что ему сейчас, как говорится, все до феньки.

Залывин не согласился:

— Как это до феньки? Такого не может быть. Он же не рехнулся. Вполне нормальный человек.

Якименко осклабился, словно зарычать собирался:

— Устали мы все. Вот что! И Михайло устал до чертиков. Одна отрада была — брат. Ты посмотри на Фаронова — и тот стал другим.

Да, с этим Залывин не согласиться не мог. Раньше такой простой, спокойный и мужиковатый, Фаронов стал резким, категоричным. Сейчас от роты осталось четырнадцать солдат да три офицера. Пока штурмовали замок — это дьявольское обиталище летучих мышей и сов, опять выбило многих, особенно «усатых дядек», которых наскребли по тылам, погиб новенький лейтенант. И похоже, немцы снова уперлись. Переверзев попробовал штурмануть соседнюю высоту с ходу, получил по зубам. Макаров велел ему закрепиться. Челюбеев, как и Визгалин, дальше вообще не полез. Конечно, не везде такое. Один из офицеров штаба 317-го стрелкового полка, с которым Залывин случайно познакомился еще перед Дрейштеттеном, говорил, что у них в 103-й дивизии дела обстоят более благополучно: в ротах по тридцать — сорок человек, настроение боевое, всем хочется скорее доломать войну. А вот 98-ю дивизию зажали. Сейчас передохнуть бы, чуток пополниться, а там снова можно крушить эту фашистскую нечисть…

В последующие три дня полк с трудом освободил соседнюю, прилегающую к замку высоту и дальше не двинулся ни на шаг. Впереди и немного левее маячила высота «905», та самая высота, о которой в Дрейштеттене еще рассказывал пленный штурмовик. Она была тоже бельмом на глазу, мешала выйти на рокадное шоссе к Унтерпистингу и Оеду.

Все эти дни Саврасов по-братски опекал Михайлу, был рядом с ним, не спускал с него глаз, заботился о нем как нянька. Нет, тот не искал смерти, не лез сломя голову в опасные места и не пылал местью, он просто ни на что не обращал внимания, был ко всему глух и безразличен, ни на что не жаловался, ничего не просил, а так, если о чем-то спрашивали, отвечал рассудительно и здраво. И горько было смотреть на такого солдата: вроде есть он и нет его. Только однажды пожалобился Саврасову:

— Тяжело мне, товарищ старший сержант. Убило бы, што ля.

— Ну-ну, ты дурака не валяй. У Финкеля вон всю семью расстреляли. А видишь, воюет, да еще как! Сам Макаров к ордену представил. Вот и ты мсти за брата. Эта месть святая.

— Разумом-то я все понимаю, — соглашался Михайло, — а вот тут все выгорело, — и показывал на грудь. — Пусто там. Только одна тоска душит и душит. Спасу нет никакого.

Но смерть к Михайле не шла, хотя ему и предрек ее старшина Якименко.

Вчера Саврасов поставил перед ним котелок каши, сказал:

— Давай-ка попробуй со мной. Пшенная. Ох и крута, ложка ломается. Котелок-то у тебя где? Потерял?

Михайло, не выражая в лице никаких чувств, пожал плечами:

— Не знаю. Да я не хочу, спасибо.

— На «спасибе», брат, в нашей жизни долго не протянешь. Доставай ложку. Как? И ложки у тебя нет? Ну-у, так дело у нас не пойдет, — он сунул ему в руку свою, большую, круглую, из дюраля, настоящую солдатскую ложку, коротко приказал:

— Ешь!

Михайло подчинился, начал есть, но глядел отсутствующим взглядом не в котелок, не на Саврасова, а будто сквозь какое-то одному ему видимое пространство — и никто, ни Саврасов, ни другие, наблюдавшие за ним, не знали, о чем он думает. А он просто весь был в другой жизни. То перед ним открывалась затерянная в таежной глуши деревенька, своя, родная, то, как въяве, видел приземистую деревянную избу с тесовой, замшелой крышей, то выходила перед ним толстоикрая, вся розовая от работы и сытой крестьянской пищи старшая сестра Катерина с четырьмя другими младшими сестрами под стать ей, то видел отца с матерью и такого же, как сам он, в точности вылитого в него до волосинки Петра, Петруню, или как он еще называл его, Петчу. Все эти дни Михайле слышался голос Петчи — такой мягкий и скорбно-ласковый, будто жалел он его: «Филимон-то Ерофеич, родитель наш, однако, домой-то тебя не пустит таперьчи? Как быть-то? Я ведь не по своей воле помер…»

— Да нет, нет… Я тебя не корю, — вслух ему отвечал Михайло. — Сам виноват, что не уберег…

Саврасов сперва не понял, выбурил на Михайлу глаза:

— А за что меня корить? — а потом спохватился, понял, что тот с Петром разговаривает. — Ты ешь, ешь.

А у Михайлы были свои видения, и он с каждым днем все глубже и глубже в них погружался. Сегодня почудилось ему, что идут они с Петруней на медведя — из самом деле он встал и пошел. Саврасов двумя прыжками догнал его и бегом утащил назад, за взлобок, в окоп. С Михайлой что-то совсем уж творилось неладное.

— Отправляй его в тыл, в санчасть, — к вечеру заявил Саврасов Залывину. — У него паморки какие-то. Нет у нас солдат — и от этого теперь толку мало.

— Да ведь здоровый парень. Кто его возьмет? — ответил Залывин. — Назовут еще симулянтом. Может, очухается… Каждый солдат на счету, пойми!

Но когда началась вечерняя перестрелка, Михайло деловито включился в нее и даже совсем нормально, с крепкой здоровой злостью стал покрикивать:

— А-а, сволочи! Дак вы еще не угомонились тама?

— Так их, так, Михайло Филимоныч! В Христа и в бога!.. — подбадривал его Саврасов. — А сам-то пониже, пониже!

Пуля ударила в ель, которая росла позади Михайлиного окопчика, рванула как выстрел. Острый осколок наосклизь резанул его по левому предплечью. Прореха на рукаве, расхваченная словно бритвой, сразу же обильно окрасилась кровью. Михайло охнул и вдруг как-то весь блаженно-радостно просиял, глядя на эту прореху, в которой белый край разреза заношенной исподней рубахи быстро набряк от густого и красного.

— Ну вот, — сказал он, взглянув на Саврасова, — таперя и я за Петчей пойду, тут рядышко-ом, тут недалечко-о…

Саврасов увидел Михайлу, совсем уже высунувшегося по пояс и о чем-то осчастливленно приговаривающего, заметил располосованный окровавленный рукав, махом прыгнул к нему, придавил его ко дну окопа. Но в окопе было тесно и неудобно делать перевязку, тогда он потащил его вниз, за гребень, куда пули не доставали совсем. Михайло вел себя как послушный ребенок. За гребнем он помог ему снять гимнастерку, нательную рубаху, довольный в душе тем, что Михайло легко отделался и теперь его можно будет с полным основанием отправить в санроту. А тот все приговаривал в это время:

— Петро небось ждет… Давно ждет… Да я скоро…

Саврасов не больно-то прислушивался к нему сквозь пальбу, не очень-то понимал, как и куда собирался он с такой послушной готовностью, внимательно осматривал рану. Когда тампоном из перевязочного пакета отер кровь на руке, увидел, что осколок чиркнул только по коже и что с таким ранением любой санинструктор не пустит его дальше своего пункта. Ну, йодом, конечно, помажет, пошутит и выпроводит назад.

— Хм, ну чалдон! — весело сказал Саврасов. — Везет тебе. — Он перевязал ему руку и шлепнул по плечу. — Нитка с иголкой есть?

— Есть.

— Зашивай прореху на гимнастерке — будешь опять как новенький.

Вскоре перестрелка окончилась — и все стало затихать. Солдаты начали свертывать цигарки, готовиться ко сну. Неподалеку друг от друга каждый выбирал где-нибудь удобную выемку, натаскивал туда, как сурок, травы, веток, пробовал рукой, мягко ли, потом клал с собой рядом автомат, ложился и накрывался с головой или шинелью, у кого она уцелела, или плащ-палаткой.

Эта четвертая ночь на сопке в лесу выдалась вроде спокойнее остальных. Раньше перестрелка затягивалась до полуночи. Саврасов лег рядом с Михайлой, повздыхав, проворчал: «Темно-то как!» И затих. Ночь и в самом деле была черной, как настоявшийся деготь. Впереди, в секрете, полеживали часовые, тихо переговаривались. Оба они и заснули под этот говор, зная, что самих их разбудят в наряд не скоро, а в самый рассвет, когда поплывет по долинам туман и маковки альпийских сосен окрасятся первым жиденьким солнечным бликом.

Саврасов проснулся сразу, едва ощутив на себе прикосновение руки отбывшего свой час Финкеля.

— Ну как там, нормально все, в порядке? — по привычке быстро спросил осипшим со сна голосом Саврасов, утирая ладонью замокревшие от слюны губы.

Финкель как-то загадочно помолчал и тихо ответил:

— У нас-то нормально, товарищ старший сержант…

— А что? Что? Где ненормально?

— Якушкин-то умер. И видно, давно уже.

Какая-то сила кинула Саврасова на ноги. Он вскочил, увидел перед собой удобно устроившегося в ложбинке Михайлу, накрывшегося плащ-палаткой, и в первый миг показалось, что Финкель зло пошутил: Михайло просто крепко спал, наконец-то переломив свое горе, свою беду и сейчас встанет, если его потрясти.

Саврасов сдернул палатку, увидел отвалившуюся челюсть, ровные бляшки белых сухих зубов, полуоткрытые, мертво резанувшие синью глаза, но не это еще убедило его в смерти Михайлы, а несколько маленьких красных муравьев, неторопко ползавших по лицу.

Всего навидались в бою солдаты, какой только смерти не было вокруг них — рвало людей на куски, решетило от пяток до головы, снимало черепа, как донышки от горшков, но вот такой, тихой, спокойной, домашней смерти видеть никто не видел. Уснул человек, здоровый, крепкий, имевший на себе лишь одну царапину — и не проснулся. И это до ужаса всех поразило. Только сейчас до Саврасова дошел смысл Михайлиных слов: «Петро небось ждет… давно ждет… Да я скоро…» А в этом факте все было просто, ничего не было загадочного. Огромное потрясение, вызванное утратой самого близкого человека, ожидание собственной смерти, которой желал Михайло, и наконец эта пустяковая рана, принятая им с благоговением и радостью, словно добрая избавительница от душевных мук — и человек сломался, не выдержал.

Когда утром старшина принес опять каши, а затем узнал, что Михайло умер, он с непонятным для всех торжеством прорицателя выпалил:

— А я что говорил вам? А? Что, Залывин? Я еще в первый день сказал, что он жить не будет!

Саврасов огромной и страшной глыбой навис над ним.

На него кинулись Залывин, Финкель, Каримов, повисли на могучих плечах, а он таскал их по поляне, как раненый вепрь, и, уже совершенно потеряв над собой власть, орал диким голосом:

— Пустите! Я его, ошивалу обозную!.. Как немца выкурить из дома, так других в окно посылает, а сам на крышу!.. Мне покойный Михайло все рассказал…

Бросив термос с кашей, старшина убежал, а Саврасова едва-едва успокоили. Все были взвинчены до предела. Завтракать никто не стал. Пришел Фаронов, посмотрел на всех, спросил в два-три слова, что произошло, приказал копать Михайле могилу.

Михайлу похоронили с обычными воинскими почестями: прогремело над одинокой могилкой три залпа из автоматов, кто-то, уходя от нее, поправил на колышке обрезок доски от патронного ящика с коротенькой надписью, кто-то поклонился холмику до земли…

Потом старшина принес вареной говядины. И снова ушел, чтобы никого не смущать, не разжигать в солдатах вражды к себе. Солдаты и офицеры помянули братьев Якушкиных добрым словом; как молитвой, тихой солдатской скорбью отпустили их души на родину, а самих оставили здесь, в Альпах, — навсегда.

16

13 апреля под натиском четырех армий — 9-й, 4-й, 6-й танковой и 46-й, принадлежавшей 2-му Украинскому фронту, при поддержке 17-й воздушной армии и Дунайской военной флотилии — Вена пала. Потребовалось всего восемь дней, чтобы огромная австрийская столица, раскинувшаяся по обеим сторонам Дуная всеми своими пригородами и предместьями, перестала существовать как крупный опорный узел немецко-фашистских войск группы армий «Юг». Уцелевшие от разгрома части, боясь полного окружения Вены, отошли через неперехваченные еще пути на север, в Чехословакию, часть отодвинулась на запад — к Санкт-Пельтену.

В это же время армии 1-го Украинского фронта громили вражескую группировку в районе Коттбуса и южнее Берлина; 1-й Белорусский продвигался к сердцу Германии, 2-й Белорусский громил штеттинскую группировку. На этих главных направлениях все клокотало и сотрясалось от последней агонии войны.

А здесь, в восточных Альпах, как разбросанные корабли, затертые во льдах, бились из последних сил совершенно обескровленные полки дивизии Ларина и некоторые другие части 37-го корпуса. Дивизия Блажевича этого корпуса, накануне штурма Вены переброшенная к Бадену, теперь уже шла к Санкт-Пельтену. Полковник Ларин, находясь со штабом в Штольхове, в десяти километрах западнее Фишау, чувствовал себя в неловком положении. Его еще довольно сильные, боеспособные полки, взяв Нойнкирхен, могли бы тоже или штурмовать Вену, или идти в Санкт-Пельтен. Его имя вот уже пятый раз отмечалось в приказе Верховного Главнокомандующего, он не мог пожаловаться, что обойден вниманием, но что ему делать теперь? Его заставили прогрызать эти проклятые Альпы, и вот он засел в них бесповоротно. Танки, тяжелая и средняя артиллерия — все это было брошено на Вену. Резервов нет. Полки выдохлись окончательно: в батальонах осталось по 50—60 человек. Немцы же все время подбрасывают то горных егерей, то гренадеров, то запасные батальоны офицерской школы «Кох» из аэродромной службы СС.

Посоветовавшись с начальником политотдела и начальником штаба, Ларин приказал вызвать Макарова, Козьмина и Давыдова в Штольхов.

Штольхов находился в середине огромной увалистой долины, прижавшись своей окраиной к небольшой, продолговатой, стоящей особняком, лесистой сопке. Неподалеку высился волнообразный разрез скалистых уступов, тоже покрытых поверху лесом. Вдали, на покатой плешине разреза, хорошо просматривалась белая дворянская усадьба с высокой, срезанной поверху башней. Сама же долина, с часто разбросанными по ней домами, пестрела большими квадратами полей. У подножия скалистого разреза тянулась грунтовая дорога, которая связывала Штольхов с Дрейштеттеном. Место было удивительно живописным. Штаб дивизии Ларин разместил в огромном двухэтажном особняке, с двумя декоративными башенками. Тылом своим особняк упирался в сопку.

Командиры полков прибыли кто на «виллисе», кто на трофейной машине, сопровождаемые автоматчиками. Козьмин приехал в Штольхов первым. Высокий, худой, неулыбчивый, прошел прямо к Ларину. За ним появился Давыдов, человек по натуре спокойный и добродушный. Вскоре приехал и Макаров.

— Товарищи командиры полков, — сказал Ларин глухо и утомленно, — я пригласил вас на коротенькое совещание. Мы должны посоветоваться: что делать дальше? Ваша обстановка, ваше положение мне известны до мельчайших подробностей. Они чрезвычайно тяжелы. В ротах у вас осталось по нескольку человек. Мне известен даже такой факт, что в полку Козьмина есть рота, где всего три бойца и один младший командир. Таким образом, полки можно считать небоеспособными, и просто чудо, что люди все еще держатся и даже наступают. Мы пошерстили тылы, кое-что наскребли, дали вам, но эта капля тут же высохла. А дивизии… дивизии надо наступать. Это приказ штаба корпуса. Мы обязаны выполнить последнюю, поставленную перед нами задачу…

В это время в комнату вошел майор, очевидно офицер связи, четко взял под козырек, потом молча прошел к столу и положил перед Лариным листок бумаги.

Ларин бегло прочел, оживился и сразу помрачнел.

— Хм, — пробормотал он, — два известия. Товарищи, поднял он голос, — из штаба корпуса поступило сообщение: сегодня наши войска полностью овладели Веной. Второе сообщение: генерал-майор Иван Иванович Блажевич погиб при взятии Санкт-Пельтена.

Никто не проронил ни слова, все низко опустили головы, потом, не сговариваясь, поднялись, застыли в молчаливых позах: это была минута почтения памяти погибшего командира дивизии их корпуса. Каждый почему-то подумал: какая же должна была быть мясорубка под этим Санкт-Пельтеном, коли не могли уберечь даже командира дивизии.

— Снаряд тяжелой гаубицы, — тихо проговорил Ларин, поясняя обстоятельства гибели командира, — угодил в штаб. — И, опускаясь снова на стул, вязко повторил: — Мы должны наступать! Кровь из носу, но мы должны овладеть Грельбахом, Пахбергом и Унтерпистингом…

— Кровь из носу у нас уже идет, — сказал Макаров, напирая на слово «уже». — А сейчас пойдет из ушей.

Ларин не ответил на реплику, но Макаров заметил, как большая рука полковника, с крупными зелеными венами, раздраженно вздрогнула.

— Это последнее, что от нас требуется…

— А что дальше? — осторожно спросил Давыдов и выпрямился на стуле, натягивая на плечах сукно кителя.

— Не знаю пока ничего. Но, вероятно, отведут на отдых и пополнение. Так вот, товарищи командиры, — продолжил Ларин, — брать эти проклятые городишки нам придется. Давайте подумаем — как?

Это «как» и без того у всех сидело в печенках, и думать об этом не хотелось: все понимали, что думать надо было не о том, как брать «эти проклятые городишки» (за войну научились их брать), а чем, какими силами брать и где взять эти силы. Полкам нужны были люди, просто люди, солдаты, стрелки, личный состав. Думая над этими вопросами, никто из сидящих на совещании еще не знал, что в это самое время Ставка Верховного Главнокомандования уже приказала правому крылу 3-го Украинского фронта выйти на реку Трайзен, взять город Санкт-Пельтен, прочно закрепиться на указанном рубеже и после этого вывести 9-ю гвардейскую армию в резерв фронта, расположив ее в лесных массивах западнее и юго-западнее Вены. Это касалось и их. Санкт-Пельтен вот-вот должен был пасть. Требовались действительно последние усилия.

— Давайте сперва подумаем о резервах, — первым спокойно предложил Козьмин. — Наши тылы нам известны. Попробуем наскрести еще — отправим на передовую часть санитаров, ездовых, еще почистим хозслужбу, заберем у штабных офицеров всех ординарцев. Но это уже будет все, Василий Михайлович, — обратился он к Ларину, — просите учбат.

— Да, это сразу решило бы дело, — поддержал Макаров.

— Я уже просил, даже настаивал, вот свидетель, — ответил Ларин, кивнув на Тихонова. — Миронов не дает, говорит, что это всегда успеется.

Тихонов кашлянул в руку и очень спокойно, но твердо заявил:

— Командиры правы, Василий Михайлович. Если мы хотим выполнить поставленную перед нами задачу, мы должны передать в полки всех, кто способен держать оружие, вплоть до дивизионного оркестра.

— Но… — неуверенно сказал было Ларин.

— Другого пути у нас действительно нет, Василий Михайлович, — еще раз подчеркнул Тихонов. — Именно вплоть до оркестра. — И добавил: — Сейчас не до музыки. Не мешало бы потрясти санбат. Там много скопилось легкораненых, практически здоровых солдат.

Решив один вопрос, стали решать другой. Макаров и Козьмин сходились на том, что брать Унтерпистинг им все равно будет не по силам, потому что по предварительному подсчету после подчистки тылов полки получат не более чем по 50—60 человек, поэтому лучше всего взять высоту «905», а затем уже выйти на железную дорогу и автомагистраль. Тогда немцы сами оставят Унтерпистинг, чтобы не быть отрезанными.

— Мои люди уже были там, — сказал Козьмин. — Восточная сторона высоты представляет собой отвесную стену. Немцы за нее не опасаются, зато неусыпно охраняют северо-восточную, более положистую сторону.

— Что вы предлагаете? — спросил Ларин.

— Я предлагаю захватить высоту отдельными группами. Потом обстановка покажет, что делать дальше.

— А почему не начать одновременно и наступление? — спросил Тихонов.

— Вот именно, — добавил Ларин. — Согласованные действия в таких случаях всегда себя оправдывали.

— Высота доминирует над нашими боевыми порядками, — поддержал Козьмина Макаров. — Кроме того, у немцев много огневых точек и помимо высоты. Мы просто поставим людей под удар.

Ларин сказал, как отрезал:

— И все-таки приказываю наступать!

На этом кончилось совещание.

17

Солдаты остро чувствовали, что войне приходит конец. И не потому только, что их постоянно информировали о событиях на фронтах, о колоссальных успехах наших войск, частью которых они были сами. Этот конец они ощущали еще и нутром, чувствительным солдатским нутром. Особенно по поведению солдата противника. В Венгрии, например, венгерские солдаты сдавались целыми частями, потому что не видели для себя другого выхода, чтобы выжить и уцелеть, а главное, их упорство вне границ своей родины просто теряло смысл. То же самое было и с отдельными австрийскими частями. Они отказывались воевать, потому что их национальные, политические интересы вообще не совпадали с интересами фашистской диктатуры, за которые их заставляли драться, ибо нацизм даже в пору своего расцвета не дал им ничего.

Немецкие же солдаты, среди которых далеко не все были фашистами, наоборот, оказали жесточайшее упорство в сопротивлении. И это тоже было не только верным симптомом близкого конца войны (осенняя муха жалит больнее), не только признаком, что немцы, ни на минуту не забывали о надвигающемся возмездии за то зло, которое их заставили причинить другим.

К вечеру в полк прибыло пополнение — 56 человек, среди которых целиком был дивизионный оркестр.

Штабные офицеры, узнав, кого к ним прислали, в сердцах сплевывали:

— Не было вояк, и духоперы не вояки.

Со своими тыловыми подразделениями Макаров на этот раз обошелся круто: велел зачислить в роты полковой оркестр, похоронную команду, часть саперов, часть транспортного взвода и даже отобрал у штабных офицеров всех ординарцев. Эта чистка не обошла и санроту: Брескину пришлось отдать в стрелки несколько санитаров.

В этот же день приказано было взводу полковых разведчиков совместно с группой добровольцев из батальона Визгалина подготовиться к ночной вылазке на высоту «905».

Фокину приказали набить полную сумку индивидуальными пакетами, раздать их всем добровольцам. И сопровождать группу. Командир взвода разведки лейтенант Самохин отбирал в группу людей с большим боевым опытом и непременно только коммунистов и комсомольцев. Из вновь прибывшего пополнения никого не брал. Когда очередь дошла до фароновской роты, он повторил свои условия и сказал:

— Коммунисты и комсомольцы, шаг вперед!

В зеленой ложбинке, залитой солнцем, стояло одиннадцать человек. Это была вся рота, в полном составе, только что пополненная частью музыкантов из дивизионного духового оркестра.

Первым вышел Залывин, потом парторг роты Нечаев, и за ними тотчас же вышагнули из строя еще пять человек: Каримов, Финкель и трое других бойцов. Минуту спустя вышел Саврасов.

— Товарищ лейтенант, я беспартийный и не комсомолец, но не отделяйте меня от моих ребят. Я воевал в Карелии, от начала до конца здесь.

— Не могу! — твердо сказал Самохин.

Залывин нахмурился и сказал:

— Возьмите его, лейтенант. Если бы в группе все были такими, как он, мы бы эту высоту голыми руками взяли.

— Но мне приказано, — уперся Самохин, — набрать в группу только коммунистов и комсомольцев. — Он или не понимал, что обижает своим отказом всю роту в лучших ее побуждениях, или действительно стоял на букве приказа, но он плохо знал самого Залывина.

Залывин не стал пререкаться, скомандовал:

— Добровольцы восьмой роты! Вернуться в строй!

Все, даже Нечаев, вернулись на свое место.

— Что это значит, лейтенант? — строго спросил командир взвода разведки.

— А это значит, что вам придется поискать других добровольцев. Мы здесь научились все доверять друг другу.

Фаронов с досадой махнул рукой, пробубнил в сторону Самохина:

— Я же говорил вам…

— Ох и народец у тебя! — уже с веселинкой в голосе заметил Самохин. — Ладно, согласен. Было бы на пир, а то ведь немцам в зубы… А им хоть бы что!

— Они у меня такие! — горделиво улыбнулся Фаронов.

Но тут еще один, из пополнения, высокий, тонкий, в новенькой гимнастерке, неловко сидевшей на его обвислых плечах, подошел к лейтенанту и представился:

— Бивший тромбонист из дивизионного оркестра, а теперчи стрелок восьмой роты ефрейтор Зеленчук! Разрешите обратиться?

— Обращайтесь.

— Примите в группу. Я в партии с карельского фронта. Имею боевые ранения, — слова «боевые ранения» прозвучали у него, как «боевые награды».

— В Карелии в каком полку были? — с уважением спросил командир взвода разведки.

— В двести девяносто девятом, товарищ старший лейтенант, в роте пулеметчиков. А допрежь этого в минометной. Хорошо знаю трофейные пулеметы.

— О! — сказал Самохин. — Это уже совсем хорошо. Я не хотел брать людей из пополнения, но вас, ефрейтор, возьму. Становитесь.

Саврасов, обиженный, но довольный, хмурился, словно напрягая память, глядел на музыканта. Потом, когда всем велено было разойтись, подошел к ефрейтору и спросил:

— Слушай ты, «допрежь», это не мы с тобой встречались в Нойнкирхене, когда хоронили у собора убитых?

Всмотрелся и тот в лицо Саврасова.

— А-а, вспоминаю! Так ты, оказывается, тута?

— Тута, тута, долговязая Анчута! — засмеялся Саврасов. — Колодезный ты журавль! — и они обнялись.

Фокин смотрел на них, и ему было приятно, что два солдата, когда-то при каких-то обстоятельствах познакомившихся, теперь обнимались, как братья, как друзья. Там, куда они собирались пойти, им могла помочь только дружба между собой, только уверенность одного в другом.

* * *

Тридцать человек подняли перед рассветом — в ту самую пору, когда каждому неодолимо хочется спать, в ту самую пору, которая всегда уязвима для противника той и другой стороны, и о чем известно тем и другим. С долин на вершину горы наносило настоявшимся там за ночь холодным туманом, и солдаты ознобно вздрагивали, недовольно ворчали. Где-то за спиной, там внизу, на отрубах, далеко кричали петухи, слышался лай собак, взмыкивали в стойлах, предчувствуя утро, просящиеся на волю коровы, которых хозяева, когда накатилась волна фронта, держали день и ночь под замком.

Все было готово еще с вечера: сухой паек, боеприпасы, фляги с водой; не было с собой ничего лишнего: ни котелков, ни касок, ни документов, ни боевых наград — солдаты уходили в тыл.

Командир взвода разведки, лейтенант Самохин, еще раз пересчитал людей, дал кое-какие инструкции Залывину и Нечаеву и обратился ко всем:

— Товарищи бойцы и сержанты! Мы идем с вами на боевое задание. Наша задача — выйти к высоте «905», бесшумно проникнуть на нее в разных местах, выяснить обстановку и попытаться неожиданным налетом на гарнизон сбить фашистов с высоты и овладеть ею. Предупреждаю строго-настрого: в пути не курить, не разговаривать, не звякать металлическими предметами. Представьте себе, что мы только тени. Двигаться будем цепочкой: я впереди лейтенант Залывин в средине, лейтенант Нечаев замыкающим. Вопросы отставить. Сейчас можете закурить и получить у санинструктора индивидуальные пакеты.

Саврасов подошел к Фокину:

— С нами идешь, крестоносец?

— С вами, — ответил тот, доставая ему из сумки пакет.

— Спиртику не прихватил?

— Есть баклага.

Саврасов почти беззвучно рассмеялся.

— Не забыл, как мы с тобой чуть не влопались?

— Такое не забывается, — ответил Фокин.

— Ничего, ты молодец, даром что помощник смерти.

Они закурили, потом Саврасов весь передернулся.

— А! Промерз изнутри.

Фокин отстегнул фляжку, передал Саврасову.

Саврасов весь просиял:

— Вот за это спасибо!

Минут через пять длинная цепочка людей, наискось пересекая по лесу гору, уже шла к ранее выведанному проходу через линию фронта, которая здесь, в Альпах, повсюду рвалась, и эти стыки просматривались лишь днем с различных высот, с места нахождения огневых точек.

Опасное место прошли удачно. У этого Самохина нюх был, видно, собачий, а глаза — кошки. Разведчики действительно скользили тенями, и, видя их темные, бесшумные силуэты, так же тихо старались идти остальные.

Вскоре они вошли в туман, белый, как молоко, он был белым и холодным. Редкий треск веток под ногами прекратился совсем: туман не пропускал звуков. Плащ-накидки и плащ-палатки на солдатах сразу сделались волглыми и стали шуршать, особенно низом, намокревшим от травы.

Лощину миновали благополучно. Опять начался подъем. Вверху призрачно забрезжилось, стало чуть-чуть светлее, черная ночь над горами быстро отодвигалась на запад. Еще немного спустя длинная змееобразная цепочка людей уперлась в отвесную высокую стену скалы. Это и была высота «905».

Самохин подтянул людей и заставил всех кучно лечь у подножия. Было уже светло.

— Можете осторожно перекурить, — разрешил он.

— Фартовый у вас командир, — тихо перешептывались солдаты с разведчиками.

— Но-о! — отвечали те, польщенные похвалой, — с нашим не пропадешь. Свое дело он туго знает.

Самохин время не стал тянуть. Всю команду разбил на три группы, в каждую дал по три разведчика. Опять поставил задачу: первая группа остается на месте и, используя в скале щели и выбоины, взбирается наверх и там действует по обстановке, вторая уходит влево, третья вправо. Цель у всех одна: подняться на высоту и с разных точек навязать немцам неожиданный бой.

В группе Залывина, которая была центральной, набралось двенадцать человек: он сам, Саврасов, Финкель, Каримов, бывший тромбонист Алексей Зеленчук, еще четверо автоматчиков и трое разведчиков. Фокин попал в группу Нечаева.

Пока солдаты грызли сухари, заедая их старым, желтым салом, выданным в качестве сухого пайка, Залывин, тоже жуя на ходу, оглядывал, запрокинув голову, отвес скалы. Поди-ка, не меньше трехсот метров было доверху. Эта скальная стена как бы венчала собой без того высокую сопку, на которую они поднялись по лесу. Сквозь редину леса, вплотную подступившего к подножию скалы, Залывин видел внизу извивающуюся ленту дороги (они проскочили ее как раз на рассвете), медленно движущиеся по ней немецкие фуры. А здесь было безлюдно, тихо, ничто не нарушало покоя. Дикое место. Сопка, на которой находился полк, проглядывалась тоже. Она была сравнительно недалеко, а может быть, так казалось: расстояние в горах обманчиво. Осматриваясь кругом, он не мог не признать, что позиция у немцев удобна и выгодна: наступающего противника можно было обстреливать кинжальным огнем со всех точек. На этой же высоте немцы и вовсе чувствовали себя как в крепости.

Группы разошлись, а Залывин все еще не мог выбрать места, где можно было бы начать подъем. Наконец слева бросилась в глаза расщелина. Он проследил за ней взглядом. Она, изламываясь, местами разветвляясь в отвесной скале, густо заросшая кустами, уходила вверх. Искать что-то более подходящее уже не имело смысла. Залывин вернулся и подал команду:

— Ну, славяне, вперед!

Гимнастерки взмокрели от липкого пота, особенно под скатками плащ-палаток и накидок. Где-то на середине скалы Залывин дал передохнуть всем. Руки потянулись за фляжками. Солдаты пили, утирали со лба рукавами пот. Опять полезли. Солнце стояло высоко и жарко палило.

— Ну как, Карим? — спросил Саврасов у Каримова. — Тянешь?

Каримов, поправляя на боку все время сползающий наперед автомат, озорно, с придыхом ответил:

— Тяну.

— Ребята! Без разговоров, — донесся голос Залывина, и опять стало тихо, лишь под ногами осыпалась крошка да шуршали кусты, за которые хватались солдаты.

Первым наверх выполз разведчик и потерянно лег: плоскогорье, которое открылось его глазам, было все в снегу, и кругом стояла такая тишина, что слышен был шелест иголок высоких альпийских сосен, редко разбросанных там и сям. Был полдень.

Залывин тоже лег, огляделся, дал оглядеться другие. Нигде никакого признака, что наверх поднялись группе Самохина и Нечаева. Ушли и где-то растворились, пропал.

Метрах в трехстах от них стояла будка, похожая на полевую будку пасечника.

— Вперед, славяне! — опять подал команду Залывин.

Пошли развернутой цепью, осторожно глядя вперед и по сторонам, оставляя в притаявшем снегу глубокие черные следы. В одном месте Саврасов споткнулся, выругался, поддел сапогами связку разноцветных, в хлорвиниловой оплетке, телефонных проводов. Разведчик, шедший неподалеку, сказал:

— Режь!

Саврасов вынул из финского, с медными бляшками, чехла нож с наборной рукояткой, натянув провода, резанул по ним. Будка была уже совсем рядом. Залывин махнул рукой вправо, потом влево, знаком же приказал залечь за валунами. Трое разведчиков пошли к будке, но у самой двери моментально попадали в снег. Навстречу им, прямо через дощатую дверь ударило несколько пистолетных выстрелов. Один из разведчиков рубанул по двери очередью, потом еще одной. В будке все сразу затихло. Когда разведчики вскочили в нее, в ней уже никого не было. На столике стояли телефонные аппараты, полевой коммутатор с рычажками и лежала раскрытая папка с картами. Один из разведчиков, по фамилии Швыков, увидел в полу люк, не долго думая, открыл его и бросил туда лимонку. Потом прикладами ППС они разбили аппаратуру, прихватили папку с собой и вышли наружу.

— Пошли дальше! — махнул Швыков рукой Залывину. Этот разведчик был небольшого роста, но коренастый и шустрый на ногу. Пилотка у него торчала за поясом и русая волокнистая шевелюра трепалась прядями.

Метрах в пятистах от будки, прячась за завесой деревьев, стоял двухэтажный дом, ошелеванный зелеными досками в елочку, и сразу его было не разглядеть, за ним еще один, побольше. Это и была та самая высокогорная гостиница «Штиклер», о которой рассказывал перебежчик.

Залывин стремительно повел свою группу на эти дома, понимая, что это сейчас единственная возможность захватить немцев врасплох: две другие группы ничем и нигде пока не проявили себя и надеяться было больше не на кого.

Автоматные очереди захлестали по окнам. Перепуганные немцы, очевидно отдыхавшие после обеда, стали выскакивать в чем попало, на ходу одеваясь. Их били почти в упор, не ложась, перебегая лишь от дерева к дереву.

— Славяне-е! — кричал Залывин. — Лупи их в хвост и в гриву! Саврасов! Обходи спра-ава-а!

Длинный, нескладный Зеленчук уже успел где-то подобрать ручной пулемет с банкообразными дисками по бокам и теперь лупил из него длинными очередями. Немцы, однако, опомнились быстро, залегли у второго дома. Залывин тоже враз оценил обстановку, заставил окриком всех попрятаться за валуны. Их было здесь много, гораздо больше, чем деревьев. Началась азартная, одуряющая разум перестрелка. «А ведь немцев-то много, — обожгла Залывина запоздалая мысль. — Нас меньше, пожалуй, раз в пять. Кажется, влипли крепко». Но еще была надежда, что вот сейчас, где-то совсем скоро подоспеет Самохин или Нечаев.

Неподалеку от Залывина, чуть впереди, за камнем, Саврасов набивал патронами пустой рожок. Он запускал в карман руку и вытаскивал оттуда горсть продолговатых латунных орешков и большим пальцем вдавливал их под упор.

Слева за деревьями раздались очереди. Саврасов посмотрел туда, полапал себя по поясу, где висели гранаты, крикнул Залывину:

— Лейтенант! Немцы обходят! Давай принимай решение.

— Отходить будем?

— Придется отойти!

Веер пуль лег под валун, за которым лежал Залывин, расплескал но сторонам налитый водою снег. Но немцы пока особенно не напирали и на рожон не лезли. С десяток их то там, то здесь валялось вокруг дома: все те, кого удалось застигнуть врасплох, некоторые лежали без сапог, в нательных рубашках. Но эти были уже не страшны, этих уже успокоили, и они лежали теперь смирно, не шевелясь. Один, правда, попробовал ползти, но Финкель, прячась за валуном, воткнув в снег изогнутый рожок автомата, прицелился и выпустил в босые, розовые ступни ползущего короткую, в три патрона, очередь. Немец посучил ногами и тоже послушно затих.

Слева опять раздалась грубая очередь «шмайссера», рядом другая. Немцы просачивались в лес, отрезая пути отхода, и тогда Залывин, с трудом отрывая себя от мерзкой холодящей мокрети снега, подал команду:

— Всем отходить за дом! Зеленчук! Прикрой…

18

Будка, напоминавшая будку пасечника, осталась слева, их оттеснили вправо. Пока вроде все были целы, слегка лишь ранило Финкеля: пуля прошла под мышкой и вырвала на руке клок кожи. Каримов перебинтовал ему рану прямо поверх гимнастерки.

— Ярай, якши! — сказал он по-татарски, похвалив свою работу. — Теперь ты у нас будешь вместо комендантского патруля.

Белоголовый Финкель (шапку он где-то уже потерял) молча усмехнулся, поправил повязку.

Разведчик Швыков подполз к Залывину, поднялся, лицо, мокрое и грязное от земли и тающего снега, было взволнованно.

— Лейтенант, к расщелине надо, иначе прижмут к обрыву…

— Сам вижу! — ответил Залывин. Впереди за валуном мелькнула немецкая каска, Швыков молниеносно кинул автомат влево, в лицо Залывину брызнули горячие гильзы. Он закрылся ладонью, договорил: — Бери своих ребят и пробивайся, а мы прикроем.

Швыков кинулся к соседнему валуну, щукой, плашмя, словно ловил на мелководье рыбу, упал в водянистый снег. Запоздалая очередь хлестнула над головой.

— Гриша! Григорий! — закричал он одному из разведчиков. — Отходи левее, к расщелине! Тимохин! Тоже за мной! Отползай! Отползай!

— Прикрыть разведчиков! — подал команду Залывин, первым запуская длинную очередь в те валуны, за которыми прятались немцы.

Мимо него пробежал Зеленчук, держа в одной руке пулемет, в другой аккуратную металлическую коробку. «Патроны», — догадался Залывин.

— Молодец! — бросил он ему вслед. — Прикрывай ребят, прикрывай!

Саврасов, Финкель, Каримов, другие бойцы открыли густой огонь. Немцы сразу примолкли. Только тот, в которого ударил Швыков, лежал уже сбоку камня. «А ловко он его срезал», — порадовался Залывин. Слева впереди рванула граната, потом еще одна. И чуть позже, когда дым от гранат рассеялся, он увидел, что гранаты эти были немецкие. Еще немного погодя увидел, как Швыков тянет за валун чье-то тело. «Господи, — подумал Залывин, — зачтем он его тащит, зачем тащит немца? Кому это сейчас нужно?» Но потом опять ударила очередь совсем рядом, и Швыков выпустил то, что пытался затащить за камень, опять взялся за автомат. Пули кромсали камни, и те дымились, как подожженные. И, уже ничего не видя, а только чувствуя, что ничего хорошего не произошло, Залывин закричал в гулкую, стреляющую пустоту:

— Швыков! Почему пятишься? Пробивайся вперед!

И оттуда, куда он прокричал эти слова, выметнулась мокрая, грязная, с кровяными по локоть руками, коренастая фигура Швыкова.

— Лейтенант! Их наповал, обоих, давай выручай!

«Кого наповал? Кого выручать?» — все еще не мог ни понять, ни осмыслить, что произошло, Залывин, и эти слова он немо и страшно крикнул в ответ. Но это не сам он кричал, кричали его глаза. Крикнул он секундами позже:

— Что произошло, Швыков? Почему отошел?

— Ребята погибли! Оба! Их нельзя оставлять! Надо вытащить! Лейтенант, вытащить надо!

Наверно, по каким-то законам разведчиков это действительно следовало сделать, причем не мешкая, немедленно, пока была какая-то возможность, иначе затем же так Швыков настаивал, чтобы погибших разведчиков вытащили с поля боя; но уже в следующее мгновение, понимая, что Швыков требует то, что никак не сообразуется с обстановкой, он сам закричал на него с дикой злостью, не отдавая отчета, зачем он на него так кричит:

— Ты что, о живых не думаешь? Мертвые подождут!

И так это прозвучало нелепо, кощунственно, что он ужаснулся своих слов и весь остаток рожка, до последнего патрона, выплеснул в неясные, в нечеткие силуэты перебегающих влево от него немцев. Вытаскивая из подсумка новый рожок и вщелкивая его в паз автомата, он почему-то, сам не сознавая, для чего это нужно, напряжением памяти пытался восстановить облик того и другого разведчика. Кажется, один был остроносенький, с родинкой на виске, другой толстогубый, с большими руками, которые, наверно, могли любому, словно куренку, свернуть шею. И он уже почти разобрался в этом, только мешала родинка: она перескакивала с одного лица на другое и не давала ему возможности точно припомнить лица убитых. Все это, наверно, происходило потому, что счет убитых на высоте начинался с них.

Немцы прекратили стрельбу, словно давая понять: не пытайтесь вырваться, но сами по одному и по два продолжали перебегать ближе к обрыву, чтобы оттеснить группу Залывина подальше от расщелины и прижать их к пропасти в другом месте.

— Зеленчук! — крикнул Залывин. — Отойди назад!..

Музыкант послушно выполнил приказание: отбежал, ткнул сошки пулемета в снег, дал две длинные очереди. Там кто-то завыл, закричал, как от смертной боли, и разом оборвал на высокой ноте, будто подавившись кляпом. Послышалась резкая немецкая ругань, снова раздались гулкие очереди «шмайссеров». Но теперь немцы стали перебегать справа, охватывая подковой обороняющихся. Швыков это заметил первым и, сразу оценив критическую ситуацию, поняв, что лучше еще отойти, чем попасть под огонь с трех сторон, коротким броском перебежал назад и правее и уже оттуда, из-за камня, прокричал Залывину:

— Товарищ лейтенант, отходите! Отводите группу!

Да тут и дураку было ясно, что ничего другого не оставалось. Немцы суживали подкову аккуратненько, без лишней суматохи, понапрасну не рискуя собой, гнали их к обрыву, где им придется или сложить оружие, или прыгать головой вниз. То и другое немцев, очевидно, устраивало.

«Самохин, Самохин… Что же ты нас подвел так?» — мысленно обращался Залывин к лейтенанту, сгинувшему где-то внизу. Ведь не мог же он не слышать разгулявшегося на высоте боя? И Нечаев куда-то пропал со своей группой. Один бы небольшой натиск, и сразу бы все изменилось.

Кто-то из бойцов, не пригибаясь, лишь пятясь назад, рубил очередями по валунам. Он пятился, успевая косить глазом, чтобы не споткнуться о камень. Он, очевидно, заранее выбрал для себя валун, большой, ребристый, который был от него метрах в пятнадцати и за которым можно было бы укрыться даже втроем. Он был от него уже совсем рядом, оставалось только упасть и юркнуть за него ящерицей, но он упустил какой-то важный для себя миг, тот самый миг, который всегда выручает опытного солдата в критический для него момент. Пулеметная очередь рубанула его по плечам, отбросила к валуну, и он упал на него поясницей, перегнулся, разбросав руки, словно распял себя сам на камне, а пулемет все еще гвоздил по нему, намертво прибивая к валуну тело, пулями задирая на нем гимнастерку.

Залывин увидел его уже распятого, всего залитого кровью и почему-то не ужаснулся, не выругался, не пожалел несчастного парня, даже не удивился: ведь счет был уже открыт и теперь дело было только в том, кто умрет раньше, кто позже — святой счет ради общей победы. Он ощутил, лишь одно: будто потерял еще одну частицу самого себя и теперь будет труднее сдерживать натиск немцев и беречь остальных. Сейчас было важно как можно дольше продержаться. Только это — и ничего другого.

— Финкель! Отойди, я прикрою! — крикнул он вправо от себя, где все больше и больше накапливалось гитлеровских солдат. — Саврасов! Отходите по очереди!

Левый фланг держался пока надежно. Зеленчук не давал немцам поднять головы. Но Швыков уже опять отошел — и это было правильно. Сейчас он отойдет сам, и немецкой подкове ничего не останется, как разогнуться. Так оно и вышло. Немцы, увидя, что русские отошли, кинулись перебежками в лоб, и Залывин одну за другой метнул сразу две гранаты. Наступающих отбросило, как волной. Они побежали назад. В спины им ударили автоматы. Удачно, хорошо ударили. С пяток немцев осталось лежать между валунами. Залывин не прозевал, успел отбежать назад, снова залег за камнем. Край отвесной скалы был уже где-то совсем рядом. А может быть, это к лучшему? Пятиться будет некуда, обойти немцы не смогут, а в лоб так просто не возьмешь. И почему бы не быть еще одной расщелине?

Так у Залывина появилась надежда, что он сам может спасти свою группу, исчезнуть у немцев из-под носа или, на худой конец, продержаться, пока не подоспеют Самохин и Нечаев, а может, даже полк, который должен наступать, как только завяжется на высоте бой. «Ничего, ничего, — подбодрил Залывин себя, — не так уж плохи дела». Чуть впереди от него лежал за камнем Каримов. Он стрелял расчетливо, экономно, и это Залывину нравилось.

— Карим! Ну как, жарко? — крикнул ему ободряюще.

Каримов глянул через плечо, оскалился злой лошадиной улыбкой.

— А нам, татарам, одна хрен! — прокричал он в ответ распаленно-бедовым голосом. — Вон, товарищ лейтенант, видишь, еще одного положил?

— Карим! Отойди назад! Пока мы их держим, посмотри, нет ли где спуска.

— Есть отойти!

Каримов пополз меж валунов и вскоре исчез из глаз.

Справа опять поднялись немцы, сделали бросок вперед. Белая голова Финкеля поднялась им навстречу, взметнулась рука с гранатой. Близкая очередь почти одновременно со взмахом руки пропорола воздух, и не успела граната упасть, а Финкеля уже крутнуло у камня, словно юлу. Потом раздался взрыв. Ни Финкель, ни немцы больше не поднялись, только запахло кислым и едким запахом взорванного тола.

— Финкель! Финкель! — громко окликнул его Залывин, но никто ему не ответил.

И уже спустя несколько минут донесся до него голос Швыкова:

— Лейтенант, помоги! Дай людей! Не могу удержать!..

Залывин бросился к нему сам, пробегая согнувшись, увидел Финкеля. Пуля попала тому в висок, и тоненькая струйка крови, словно капля дождя по стеклу, извилисто и медленно пробивала себе путь по его щеке. Залывин упал рядом, свободной рукой повернул белую голову к себе лицом. Финкель глянул на него большими, удивительно голубыми, какой-то глубинно-озерной воды глазами. Но эти глаза уже были мертвыми. «Какая легкая смерть, — впервые подумал Залывин о том, что и смерть может быть разной. — Мгновенно. Ведь только что был жив! Не крикнул, не застонал». И опять Залывин почувствовал с резкой, короткой болью где-то под сердцем, что он снова лишился какой-то части самого себя. «Господи, — подумал он, — не может же это продолжаться вечно?» Несколькими прыжками он перекрыл расстояние, отделяющее его от Швыкова, и оказался с ним за одним камнем.

Швыков глянул ему в лицо, будто желая удостовериться, что рядом свой, и, ничего не говоря, начал с земли хватать снег губами. Потом оторвался, сказал с придыхом:

— Они как с ума посходили… Прут и прут… Это спасибо вашему Финкелю… Молодец он у вас…

— Нет больше Финкеля, — ответил Залывин.

Швыков хотел что-то сказать, но в это время впереди из-за камней донесся русский голос:

— Что, десантники, жарко стало?

Сперва они оба подумали, что произошло чудо, что каким-то образом за спиной немцев вдруг оказались свои. Да оно так и должно было быть. Они надеялись, ждали этого чуда каждую минуту. Но когда за этой фразой раздалась отборная матерщина, а затем тот же голос добавил: «Сейчас мы заставим вас прыгать без парашютов, мать вашу перетак!» — они поняли, что перед ними русский.

Залывин молча выдернул из подсумка гранату, вырвал кольцо и, подержав в ладони холодное рубчатое тело лимонки, наотмашь кинул ее туда, откуда прозвучал голос. Раздался взрыв, дзенькнули о камни осколки, и в небо метнулся черно-белый, пополам со снегом, куст вырванной земли. Там, впереди, стало тихо.

— Вот ты первым и отпрыгался, — проворчал Залывин и мотнул Швыкову головой. — Ничего, ничего, отползай к обрыву, только незаметно. По пути прихвати с собой все у Финкеля: гранаты, патроны, автомат — все.

— А ты… а вы, товарищ лейтенант? — поправился Швыков.

— Отползай, отползай, я тоже. Они теперь помолчат.

Слева еще жарила перестрелка, а здесь и в самом деле угомонились. Они отползли вовремя. Две или три минуты спустя увидели уже от самого обрыва, как полетели в то место, где они находились недавно, длинные немецкие гранаты. Они летели высоко и красиво, назад ручками. Гранаты взорвались где-то возле убитого Финкеля, но Залывин и Швыков молчали. И тогда немцы, выждав еще немного, поднялись в рост. Два автомата ударили по ним одновременно, ударили точно. Залывин видел, как пять или шесть человек в зеленых френчах с засученными рукавами устремились на них, но, будто напоровшись на что-то невидимое, начали падать.

Швыков повернулся лицом к пропасти, полежал над нею, оглядывая с высоты окрестность, рассудительно и деловито, словно подвел черту, медленно проговорил:

— Ну вот и все. Дальше отходить некуда.

Залывин не ответил, только пошевелил ступнями над скальным отвесом и вдруг ощутил, как они твердо уперлись в эту пустоту.

19

Но это было еще не все. Когда вернулся Каримов, облазивший весь край отвеса на участке, который они занимали, и доложил Залывину, что здесь нигде нет никакого спуска, что стена уходит отвесно, тот, посовещавшись со Швыковым и Саврасовым, принял решение сделать еще раз попытку прорваться к расщелине. Было уже четыре часа дня. Немцы молчали, очевидно выжидая, не запросят ли русские пощады. Но Залывин подтянул ребят к левому флангу, проверил наличие гранат, автоматных рожков с патронами и даже боезапас к трофейному пулемету Зеленчука. Потом он разделил группу на две команды. Одна должна была прикрывать, другая прорываться.

В этот бросок ребята вложили все свое отчаяние, всю злость, все свое пренебрежение к смерти, но силы оказались слишком неравны. Ценой еще четырех человек им только удалось потеснить немцев. Остальные, израненные пулями, осколками гранат, вынуждены были снова залечь. И всякий раз, когда Залывин видел, что уходил из жизни его солдат, он чувствовал, как неотвратимо слабеет сам, теряя себя с каждой новой смертью товарища. Боеприпасов осталось совсем немного, и надеяться можно было лишь на помощь, но она по-прежнему ниоткуда не шла.

Никто из них не знал, что она уже не может прийти. В то время, когда они завязали бой у домов, Самохин столкнулся с целой егерской ротой и, отбиваясь от нее, отошел назад, слился с группой Нечаева, которая тоже не успела подняться на высоту. В одиннадцать часов дня, как было условлено, пошли и полки в наступление, но, с трудом одолев полтора километра по фронту, тоже выдохлись и перешли к обороне. Третий батальон Визгалина пострадал больше всех. Брескин пустил в ход все повозки, всех санитаров. Одиннадцать человек были убиты и двадцать ранены. Самохин и Нечаев с боем стали отходить от высоты к позиции полка. Но ничего этого не знали четверо оставшихся на высоте: Залывин, Саврасов, Швыков и Зеленчук. Карим Каримов лежал тоже в общей цепи, и ноги его свисали над пропастью, но сам он был уже мертв. Он истек кровью от тяжелого ранения в грудь и до последней секунды не терял сознания. Когда Саврасов попытался его перевязать, он через силу улыбнулся разбитыми в кровь губами и сказал ему:

— Не надо… Нам, татарам, одна хрен… Побереги, Андрей, бинты для других…

Тогда он дал ему глоток спирту. Тот отхлебнул, хрипло проговорил:

— А вот за это спасибо. Ты иди, не отвлекайся, а я помирать буду, — и умер молчком, намертво сцепив зубы.

Теперь их осталось только четверо. Зеленчук лежал с продырявленной пулей ногой, перетянутой выше колена своей же собственной портупеей; Швыков был ранен в голову, Саврасов в плечо гранатным осколком, и только Залывин оставался целым и невредимым.

Немцы молчали, молчали и они, устроившись за камнями, огородив себя ими, как стенкой. Благо, все плато было в этих камнях — любого размера. Впереди перед ними росло несколько сосен, высоких, с большими иголками. Когда подувал ветер, иголки шелестели как-то уютно и по-домашнему. Это успокаивало. Снег, начавший было таять с полудня, снова затвердел, но холода от него не ощущалось. Залывин время от времени поворачивался лицом к пропасти, откуда сильно тянуло током теплого парного от земли и леса воздуха, но там тоже все было тихо; только кричали, летая над лесом, дымчатые белощекие галки, и было интересно смотреть на них, на летающих понизу, сверху.

Наверно, у каждого есть своя высота, большая, средняя, маленькая, но высота, дальше которой уже не поднимешься, не вскочишь, сколько бы ни тужился, думал Залывин, поглядывая уставшими глазами в пустоту над лесом. Полтора месяца назад ему исполнилось двадцать лет. До этого он все как-то не чувствовал себя мужчиной, не чувствовал взрослым. Это не сказать чтобы обижало, потому что какие могут быть обиды на свой возраст, но все время приходилось умалчивать перед старшими о своих взглядах на жизнь, о своих суждениях по поводу чего-либо, хотя иной раз очень хотелось сказать что-то свое, выразить самого себя. И однажды он об этом сказал и даже не сказал, а только сделал два шага вперед перед строем, и эти два шага сразу подняли его над сверстниками и над старшими товарищами так высоко, что он сам испугался своей высоты. Потом еще была одна высота, особая, ни с какой другой не сравнимая — за несколько часов до прорыва обороны противника в Замоли его приняли в кандидаты партии, в бой он пошел уже коммунистом. И вот в эти двадцать лет довелось одолеть еще одну высоту, обычную, скалистую, с прогонистыми альпийскими соснами и множеством валунов на вершине. Вот и все. Пожалуй, она и станет для него последней. Все как-то непонятно устроено в этом мире, и он пытался в нем разобраться, часто думал после присвоения звания Героя, что плыть через Свирь, ведя лодку с чучелами, было гораздо легче, чем сделать перед строем два шага. Если смотреть правде в глаза, то награды заслуживали именно эти шаги, когда дрогнуло сердце, дрогнуло и снова окрепло.

Потом все было проще и легче. Где же все-таки мера героического и будничного? Нет, что-то тут не то и не так: дело не в установке, не в общественном мнении, а в высшем суде… В совести, в справедливости… «Жизнь» — как емко звучит слово! «Смерть» звучит не так. Оно просто. А жизнь — это что-то необозримое, трудное, то, чем всегда недовольны, и то, что всегда любит каждый человек…

Галки все летали, кружили над лесом. На высоте было тихо и печально, словно на кладбище в поздний час.

Саврасов бочком подобрался к Залывину, спросил:

— Как думаешь, долго они будут молчать?

— Не знаю. Знаю, что нас они отсюда не выпустят.

— Это точно. Что-нибудь придумают. Им умирать тоже не хочется. Знаешь, Толя, — Саврасов впервые назвал Залывина просто по имени, — у меня и злость пропала. Не пойму, хорошо это или плохо. Раньше кипел весь, а сейчас — какой-то холодный я.

— Когда это — «раньше»?

— Ну, в обороне. Да и до этого тоже. Это я, наверное, понял, что не выкрутиться нам. Ты знаешь, Толя, я бы согласился умереть хоть сейчас, если уж суждено… только бы больше войны не было и еще бы узнать хотелось, какой она будет — победа, как ее люди встретят?

— Радоваться будут, что же еще? Вино пить…

— И за нас с тобой, и за ребят, что полегли?

— И за нас, и за них. Может, только не сразу… когда с сердца накипь сойдет.

— Это верно. Я вот успел окончить педучилище… Третий класс вел. Знаешь, интересно с ними. Маленькие, а смышленые, чертенята. Иной раз подкинут вопрос — ответ и в энциклопедии не откопаешь.

Залывин знал, что Саврасов работал учителем.

— Да, есть в тебе эта струнка. Ты людей понимаешь. С Михайлой Якушкиным, как с ребенком малым, возился.

— А он после смерти Петра и был ребенком. Жаль их. В них хитрости не было.

— А Якименко?

— Хо-хо! Это прохиндей! Я не раз замечал: как где свалка кончается, он уже там. Словно был вместе со всеми. И приказывает: «Давай, давай!» Так, не человек, дерьмо!

— Это верно, — подтвердил Залывин. — Был бы человеком, лежал бы сейчас среди нас.

Саврасов вздохнул и потянулся к вещевому мешку.

* * *

Они грызли черствые солдатские сухари и запивали их водой из фляжек. Фляжка, где оставалось немного спирта, лежала рядом, к ней не прикасались: спирт мог пригодиться раненым. Саврасов время от времени запускал в сидор руку и, процеживая сквозь пальцы сухарное крошево, доставал вместе с патронами кусочки покрупнее; патроны тут же вщелкивал в пустой рожок, а сухари выкладывал на плащ-палатку.

— Стрелять скоро нечем будет, — сказал Залывин.

— Да, нечем. По два рожка на брата.

— А сколько гранат?

— Одна у Швыкова, одна у меня.

— Не густо. Ну да ничего, мы еще подержимся. Только стрелять зря не надо. До вечера дотянем, а там, может быть, и помогут.

— Ты все еще в это веришь?

Залывин задумался, потом поднес ко рту кусочек сухаря.

— Ты понимаешь, Андрей, я жизнь люблю. И поэтому буду стоять за нее до последнего патрона. И она меня тоже любит. Вот я и верю.

Саврасов тронул его за рукав.

— Гляди… Что-то закопошились.

Метрах в ста от них вполунаклонку поднялись две фигуры за валунами, потом одна припала на камень, другая выпрямилась, в руке ее забелел платок.

— Та-ак! — протянул Залывин, криво усмехаясь. — Сватать решили.

— Похоже, — сказал Саврасов.

— Э-ге-ей! — выкрикнул человек с платком. — Прошу не стрелять! — и пошел на них.

На нем была сталисто-зеленая гимнастерка, широкий ремень с бронзовой пряжкой, портупея через плечо. В одной руке он держал за лакированный козырек фуражку, другой поднимал над седеющей головой платок. Он был уже не молод, лет сорока, с крупным властным подбородком, с большим тонкогубым ртом, тонким носом и холодными немигающими глазами. Остановился шагах в тридцати, видимо уверенный в себе, в тех неотразимых словах, которые он скажет, и в той силе, что стоит за ним.

— Гвардейцы! — произнес он спокойно и негромко. — Мы с уважением относимся к вашему мужеству. Вы сделали все, что могли в этом неравном для вас бою. Теперь вас осталось всего четыре человека, боеприпасы на исходе. На помощь со стороны надеяться бесполезно. Сегодняшнее наступление ваших полков по фронту снова захлебнулось. Две оставленные вами внизу вспомогательные группы с боем ушли назад. Как видите, я говорю вам всю правду…

Залывин уже знал, что этот предатель не уйдет, он останется здесь, неподалеку от них, независимо от того, что потом будет. Было похоже, что он действительно им ничего не лгал и этой своей правдой рассчитывал сломить их сопротивление.

— Зачем пришел? — спокойно спросил Залывин.

— Командир нашего гарнизона господин капитан Крауц предлагает вам сложить оружие на правах почетных пленных. Вы понимаете, война есть война — и ничего другого вам предложить не могут.

— Ты бы лучше сказал, — не выдержал Саврасов, — за сколько сребреников ты, иуда, продал Родину.

— Будьте благоразумны… Я пришел к вам ради вас…

— Вот на этот раз ты лжешь, — громче сказал Залывин. — Ты бы ни за что не пошел на переговоры, если бы не заставили немцы. Видишь, как тяжело быть холуем?

Парламентер горько усмехнулся, словно признавая справедливость сказанных слов, ответил:

— Моя песня в любом случае уже спета. Подумайте о себе. Война подходит к концу, и умирать никому не хочется. Даже мне… — он опустил платок, потом поднял его ко лбу, отер выступивший на нем пот, очевидно чувствовал, что уйти ему отсюда не суждено. — Я сказал все, решайте, — добавил он медленно, неуверенно, не ожидая ответа, стал развертываться к ним спиной.

— Повернись! — крикнул Залывин.

У Залывина не было к нему жалости, он видел, что это враг, враг беспощадный, давно оторвавший себя от своего народа — и не по прихоти судьбы, а по убеждению, и смерть ему фактически давно не страшна. Жить, безусловно, хочется всем, в этом он прав. Но ведь иной раз и жизнь бывает страшнее самой черной смерти!

— Я тоже понял тебя. А ты не подумал, что изменник не имеет права быть парламентером?

Тот опустил голову, рука безвольно выронила платок.

— Но я… — еще тверже сказал Залывин, — я продляю тебе жизнь. Ты еще ответишь перед Родиной.

Саврасов глянул на Залывина с тяжелым укором, медленно опустил автомат.

— Зачем ты дал ему уйти? Это же матерый волк!

— Конечно. Но он все-таки парламентер.

Пятьдесят метров у края пропасти — вот вся территория, которая им принадлежала. И они за нее дрались, во всякое другое время эти пятьдесят метров в длину и два — в ширину не имели бы ни для кого никакого значения.

Немцам этот клочок тоже был бы ни к чему, но и они не думали от него отступаться. Они решили «рубить» эту территорию по кускам.

Минут через десять после возвращения парламентера они весь огонь перенесли туда, где лежали за камнями Зеленчук и Швыков.

Плотность огня была такой, что ребята вжались в землю. Но и так пули нашли их. Вторично раненный, Зеленчук пополз к Швыкову, а тот — к Саврасову. Залывин крикнул:

— Ле-жать!

Но было поздно. Пуля ударила Зеленчука в голову. Он встал на колени, поднял пулемет и выпустил в сторону гитлеровцев остаток патронов. Его хлестнуло в грудь и снова в голову. Он опрокинулся навзничь и больше не шелохнулся. Швыков — ему задело бедро — выполз из зоны огня, укрылся за камнем, но потерял сознание. Саврасов подполз к нему и с трудом перебинтовал сквозную рану.

Немцы опять замолчали. Саврасов вернулся к Залывину и устало сказал:

— Ну, все. Дело идет к концу.

— Да, теперь скоро.

Они помолчали, потом Залывин спросил:

— Как Швыков?

Саврасов махнул рукой.

Потом и Залывин и Саврасов увидели, как серо-зеленые фигуры пошли на них.

Саврасов с Залывиным встретили их короткими очередями. Немцы залегли.

— Ползи к Швыкову, — сказал Залывин, — дай оттуда парочку очередей. Пусть не думают, что нас двое.

Саврасов уполз, и с места Швыкова заговорил автомат. Немцы отвечали лениво.

Саврасов приполз обратно, кинул перед собой два рожка.

— Это последнее. И вот еще граната. У ребят взял.

— А Швыков в себя не пришел?

— Нет, — Саврасов дернулся. — Вот ч-черт! Кажется, приласкали.

Пакеты тоже кончились. Залывин вытянул подол нижней рубашки.

— Погоди, Толя. Я от своей оторву. Она у меня шелковая, не так будет кровь пропускать, — сказал Саврасов.

Залывин финкой отрезал подол, вырвал полосу. Рана была пустяковой: пуля прошла под кожей. Залывин прижег отверстия спиртом, затем туго забинтовал.

— Сойдет. Только еще не схвати.

Но Саврасову снова не повезло. Минут через несколько пуля прошила ему сапог.

— Да что за дьявол! — выругался он. — Они что, решето из меня задумали сделать, что ли?

Залывин сдернул с него сапог, поддернул к колену бриджи с кальсонами, увидел сквозную в мякоти рану. Опять плеснул из фляжки на темные отверстия, кровь на них сразу вскипела, взбугрилась и отвалилась свернувшимися ошметками. От рубахи еще оторвали полосу. Она была волглой от пропитавшегося насквозь мокрого снега. Пока Залывин бинтовал ему ногу, немцы совсем примолкли, Опять наступила тишина. Она обоим им показалась желанной и ласковой, как передышка, как, может быть, последняя отсрочка от ТОГО САМОГО, что неминуемо должно наступить сегодня, пожалуй даже, до захода солнца. Правда, тишина была жутковатая, натянутая, словно кожа на барабане, чуть прикоснись — и загудит. Там, где они ползали, где лежали, покров снега почти сошел и видна была зелень — яркая, сочная, как на пригретой весенним лучом полянке, и она радовала. На нее садились белые бабочки — вечерние летуницы и, подрожав крылышками, будто от озноба, вспархивали опять.

Заправляя укороченную рубаху под ошкур брюк, Саврасов пошутил:

— Эдак они меня совсем разденут. Ты знаешь, Толя, мы сейчас с тобой в положении Хаджи-Мурата.

— Что? — не понял Залывин, думая о своем.

— Я говорю, что мы, как Хаджи-Мурат. Ну, из повести Толстого.

— А-а-а, да-да, похоже.

— Он ведь, когда его казаки в горах окружили, вот так же отстреливался, как мы. А если в него попадала пуля, он вырывал из бешмета клочок ваты и затыкал рану. Какая сила духа была у человека? А?

Залывин улыбнулся.

— Она у нас тоже не меньше. Вот только бешметов у нас нет. Затыкать раны нечем.

— А как здорово его Толстой с цветком татарника сравнил? Помнишь?

— Помню.

— Красивый цветок. Вроде сам просится в руки, а попробуешь сорвать — не сорвешь. Вот и нас рвут немцы, а мы не поддаемся.

Впереди за камнями мелькнула фигурка, Залывин поймал ее на сверленый кожух автомата, коротко давнул на спуск. Три или четыре пули рикошетом визгнули там по валунам. Фигурка исчезла. Немцы снова стали стрелять, но уже не показываясь.

Залывин приподнялся, провел рукой по мокрой груди, опять лег, отвечать на выстрелы не стал.

Вечер вроде наплывал на плато и скатывался. Солнце стояло низко и уже совсем не грело, зато небо здесь, наверху, было широким, разгонистым, а воздух чистым и свежим. Вспомнились друзья — Ленька Бакшанов и Антон Боголюб. Скоро и его не будет. Знать, было не суждено всем троим вернуться домой. Не хотелось об этом думать. Потом он вспомнил Могилев… Надю Ключанскую, Олю Милославскую…

Что у него было? Да ничего не было. Три дня назад, когда он, свернувшись по-собачьи, спал в окопе, ему приснилась женщина… Молодая, сильная, желанная… «Этому же цены нет!» — подумал он тогда, проснувшись и не веря, что это сон. Что ж, спасибо судьбе и на том. Вот Машу жаль. Кажется, он одну ее и любил…

Потом озеро встало перед глазами — тихое, и глянец на нем, как масло. На лодке сидит рыбак и дремлет над удочкой… А в березовой роще — смех, девичьи вскрики, визг веселый… Как далеко ушел он от родных мест, от горбылевого домика, от знакомой до каждого камешка улицы, от матери, от отца… Мать и сейчас, наверное, ходит по двору, кормит кур, сыплет им пшеничное крошево… Неужели она не чувствует, что у него беда? «Мама, ма-атушка, — поднял глаза Залывин в синюю даль над лесом. — Прощай!»

Они погибли вскоре, сначала Залывин, потом Саврасов. Смерть Залывина была легкой: пуля ударила в сердце. Саврасов долго мучился, умирая…

20

В последние дни полк занял еще несколько высот. В четверг 19 апреля из учбата наконец пришло ощутимое пополнение. Одновременно вернулось в роты около ста человек из полевого госпиталя и медсанбата — это все были те, кто получили легкие ранения еще в самом начале наступления. После небольшой перегруппировки полк снова пошел в наступление и, перерезав рокадную дорогу, связывающую Оед с Унтерпистингом, 23 апреля взял Мизенбах и Майерсдорф. Последняя задача, поставленная перед полком, была выполнена. В этот же день стало известно, что советские войска ворвались в Берлин.

Кругом буйно цвела сирень, ее было так много, что все утопало в цветах, и цветы своим властным запахом заглушали запах тротиловой вони и сгоревшего пороха. Унтерпистинг лежал на склоне, в садах, и только один двухэтажный дом и две островерхие кирхи поднимались над этими садами да у продолговатой сопки вразбежку тянулись вдоль железнодорожного полотна телеграфные столбы. Здесь уж почти не было гор. Лобастые дома под черепицей, забранные в жалюзи окна и чугунные колонки с корытцами на улицах. Из Унтерпистинга Фокин с Сашкой Овчинниковым на попутной машине добрались до Линдабрюна, где стояла санрота. Полк сдавал свои позиции подошедшей части 26-й армии. Война для него по существу закончилась. В штабах шла подготовка к переброске всего 37-го корпуса в Вену.

В Линдабрюне Фокин с Овчинниковым, как простые зеваки, ходили по немощеным улицам, побывали в двухэтажной школе, потом в каком-то магазине. И там же вдруг почувствовав во рту острую тоску по русским пельменям, Фокин попросил хозяев найти ему муки и мяса. Он сам замесил тесто с яйцом и капелькой соли на кончике ножа, сделал из жирной говядины фарш с луком, красным перцем и начал учить австрийцев лепить пельмени. Женщины хихикали и смеялись, глядя на него с засученными рукавами и видя, как ловко он защипывает сочни и свертывает их в ажурные маленькие колобки. Они тоже лепили с ним, но сочни у них расползались, рвались и никак не хотели обретать ту форму, которую мастерски придавал им Фокин.

— Пе-ел-ме-ен, — смеясь, тянули они непонятное им русское слово.

И уж совсем Фокин поразил хлебосольных хозяев, когда побросал пельмени в кипящую воду, а затем, дав им пять минут покипеть, вытащил их на блюдо не шумовкой, которой у них не оказалось, а большой поварешкой с дырками. От пельменей шел такой аромат, такой ни с чем не сравнимый запах. Солдаты пригласили австрийцев отведать русского блюда, уверяя, что оно отменное, но те с сомнением покачивали головами.

Потом мылись в бане, приводили себя в порядок, а с утра 1 мая солдаты и офицеры получали награды. Полк был награжден орденом Кутузова III степени, а дивизия и корпус — Красного Знамени.

Фокина наградили орденом Отечественной войны II степени. За всю войну это был для него самый счастливый день. Наградили всех. Кто получил медаль, кто орден. Не был никто обижен. Да все и заслуживали этого — все, кто остался в живых. Многих наградили посмертно.

В субботу 5 мая полк снялся и походным маршем пошел к Вене. Уже на другой день он был под ее стенами. Фокина поразила ее окраина. Она была вся перепахана огромными воронками. Говорили, что здесь, на пустыре, американская авиация сбрасывала свои тяжелые бомбы, якобы для устрашения немецкой группировки, находящейся в Вене. Если это действительно так, то странное это было «устрашение». Сама же Вена тоже сильно пострадала во время штурма. Но город все равно был красив. Колонну провели через самый центр, затем по понтонам прошли через оба рукава Дуная и по магистральному шоссе двинулись дальше на север. 8 мая остановились в небольшом поселке Фольфнассинг. Это был конечный пункт пешего маршрута. Здесь стало известно, что Германия капитулировала.

В Фольфнассинге солдаты санроты нашли погребок, выкатили на зеленый пригорок бочку, вышибли дно, но вино оказалось кислым. Тогда они приволокли мешок сахара, вытряхнули его в бочку.

Это было вино Победы — кислое и сладкое одновременно, вино их горечи и радости.

А 9 мая полку подогнали колонну машин. Перед ним была поставлена новая боевая задача: отрезать в Чехословакии пути отхода немецкой группировке Шернера, намеревающейся сдаться американцам.

21

Макаров не спал всю ночь, как и все другие командиры: готовились к стремительному рейду на перехват немецких частей шернеровской группировки «Центр». Тем же были заняты и офицеры 15-й тяжелой минометной бригады полковника Богомолова, один из дивизионов которой придавался полку. В штабе попискивали рации, мигая зелеными огоньками ламп, звонили телефоны, то и дело отдавались приказы и команды, на улицах Фольфнассинга, прижатые к обочинам, стояли открытые грузовики. Путь был неблизок — следовало проделать около трехсот километров, выйти к демаркационной линии на участок Страконице — Пльзень, перекрыть на этом участке пути отступления немецким войскам и разоружить их.

С полосы 3-го и 2-го Украинских фронтов одновременно ринулись на запад войска четырех армий: 46-й, 9-й гвардейской, 7-й гвардейской и 6-й танковой. С востока пошли на группировку 53-я, 40-я, 18-я, 1-я гвардейская, 38-я, 60-я армии. Из нижней и Верхней Силезии ударили с севера еще девять армий. Группа армий «Центр» оказалась в плотном кольце восточнее Праги. Генерал-фельдмаршал Шернер к этому времени, не отдав никаких распоряжений своим войскам относительно разоружения и капитуляции, самовольно покинул их. Не имея от него приказа сложить оружие, немецкие части начали стремительный отход в сторону демаркационной линии, чтобы сдаться войскам 3-й американской армии. Такой напряженной, чреватой новыми тяжелыми боями была обстановка в самом центре Чехословакии.

Макаров тронул свою колонну ровно в семь утра 9 мая, когда уже все радиостанции приняли сообщение о безоговорочной капитуляции Германии, подписанной фельдмаршалом Кейтелем, адмиралом флота Фриденбургом и генерал-полковником авиации Штумпфом в восточном районе Берлина — Карлсхорсте. Дойдя до Мистельбаха, колонна круто взяла на запад — вдоль австро-чешской границы. Растянувшись на несколько километров, она не могла двигаться стремительно, как этого хотелось бы Макарову и командиру минометного дивизиона майору Прибыткову: все время возникали разного рода заминки. Одна из таких произошла в Вульцесгофене. Какой-то австриец-сцепщик, совсем еще мальчишка пустил по наклону пустой железнодорожный состав, и тот перекрыл дорогу колонне. Солдаты выпрыгнули из машин, кинулись догонять убегавшего. Тот стал отстреливаться и был убит. Вагоны расцепили, освободили проезд, и колонна двинулась дальше.

Бессонная ночь, бесконечная лента дороги, разматывающаяся перед колесами «виллиса», начали укачивать командира полка, и он задремал бы, но перед глазами все еще мельтешил давешний австриец. Конечно, он выполнял чей-то приказ по глупости. Вспомнилась Южная Карелия, Видлица, два юнца, открывшие огонь по спящим солдатам. Те тоже, как и этот, наверно, считали себя патриотами.

Чтобы отвлечься от невеселых навязчивых мыслей, стал думать о жене. Хотелось думать о хорошем, о чем-то постоянном, что не мытарит ни душу, ни нервы. Раньше, когда он был уже кадровым офицером, служба в армии не угнетала его и частые переезды с места на место им воспринимались легко. Вдвоем с женой, они переезжали, имея при себе самое необходимое, ходовое, умещавшееся в трех чемоданах, обживали новый угол, заводили новых знакомых, друзей и год или два жили в привычной армейской обстановке, пока он не получал какое-нибудь другое назначение, чаще всего связанное с повышением звания и должности. Он уже не раз подумывал, что дослужится до полковника и уйдет в запас. Сейчас ему тридцать шесть лет. Молодой, крепкий, можно еще вырастить детей. Пониже усевшись на переднем сиденье, спрятав за лобовое стекло от встречного ветра лицо, он, накоротке подремывая, думал об этом. Границу Чехословакии они должны будут пересечь в районе города Новый Быстржице — это, при таком ходе, не раньше трех часов ночи, а затем идти на Страконице и Пльзень. Впереди на машинах шла одна из рот автоматчиков и взвод разведки лейтенанта Самохина. Упрямый, настырный лейтенант по-прежнему лез во все щелки, и Макарову не раз приходилось его одергивать. Людей не научился видеть в упор. Вот опять рвется вперед. Тянет парня на подвиги. Когда погиб Залывин, Макаров бросил ему тяжелый упрек: «Не мог, не сумел, из-за тебя погиб Герой — офицер».

Машины впереди и сзади шли одна за другой не шибко, но ровно, и гул равномерный стоял от них по всему участку дороги. Шли в полной боевой готовности — с минометами, с пушками, с пулеметами ДШК. Заметно пополненный в последнее время за счет учбатовцев и пришедших из госпиталей и санбата солдат, его полк снова обрел боевую способность, но больше половины личного состава теперь уже не вернется: многие еще долечиваются, другие полегли навечно. Обо многом думалось под монотонный шелест колес, шум ветра и гул моторов. Майские дни стояли сухими, солнце жарило крепко, и порой на неасфальтированных участках дороги длинным шлейфом висела над колонной пыль. По территории, по которой они ехали, советские войска не проходили, но и немцев здесь не было: они скатились южнее — в Альпы, сосредоточившись в группе армий «Австрия» под командованием Лотара Рендулича. Теперь уйдут к англичанам. Северной части Австрии повезло. Штормовая волна фронта не коснулась ее. Поселки стояли чистенькие, в цветах, в зелени, но народу на улицах немного и все какие-то растерянные, молчаливые. Из окон домов почти везде свешивались белые флаги. Все признавали себя побежденными, и, понятно, все уже знали, что война кончилась, что Германия капитулировала.

Поздно вечером перед Кирхбергом Макаров приказал остановить колонну и дать солдатам двухчасовой отдых.

Сам проехал вперед и на площади перед кирхой велел отвернуть влево.

— Вася, — сказал он помощнику начальника штаба Колупаеву, — попроси-ка подойти сюда вон тех двух почтенных граждан, — и показал рукой на стоящих у храмовой ограды пожилых австрийцев, в шляпах, в пиджаках и в высоких сапогах с козырьками.

Колупаев выскочил из «виллиса», пригласил к машине австрийцев:

— Ком, камрады!

Молодой лейтенант-переводчик Вьюков, которого только вчера прислали из штаба дивизии и который якобы в совершенстве знал английский и немецкий, сидел в одной машине с Макаровым, улыбнулся такому приглашению, но он же и изумился, когда австрийцы подошли, приподняли шляпы и на сносном русском языке поздоровались:

— Здравствуйте, господа офицеры!

— Здравствуйте, почтенные! Вы знаете русский язык? — спросил Макаров.

— Когда-то, еще в ту войну, мы оба были в России, — ответил один, с небольшими усиками под длинным носом. И уточнил: — В плену.

— А-а, вот как! Тем лучше, не нужен будет переводчик. Скажите, уважаемые, как вы и ваши сограждане относитесь к факту капитуляции Германии?

— Господин подполковник, война всем надоела, — ответил другой австриец с впалыми и сморщенными щеками.

— Это общие слова, — перебил Макаров. — Я хотел услышать о том, что ждет австрийский народ после капитуляции фашистов.

Оба пожали плечами, стали переступать с ноги на ногу.

— Не бойтесь, говорите правду.

— Мы слышали обращение временного австрийского правительства к народу, — ответил австриец с усиками, — но люди не верят, что будет все так, как обещано вашим правительством…

— Почему?

— Многие говорят, что вы очень сильны и вам ничего не стоит развязать конфликт с американцами и англичанами, чтобы покончить со всеми разом. Тогда Австрия снова оказалась бы ареной тяжелых боев… Все с ужасом ожидают этого столкновения.

— Это пропаганда недобитых фашистов, — сказал Макаров. — Русские еще никогда не нарушали соглашений.

— Но война кончилась. Зачем же вы устремились вперед? — спросил австриец с впалыми щеками.

— У войны свои законы, почтенные господа. Мы не можем позволить остаткам разбитых нами немецких войск нарушить условия капитуляции.

— Дай-то бог, если это так, — сказал другой.

Но Макаров видел, что оба эти австрийца ему не верят. Но теперь он знал, почему так настороженно ведет себя население приграничной австрийской полосы и почему сцепщик у Вульцесгофена перекрыл пустым составом проезд колонне. Он распрощался с австрийцами, и «виллис» повернул назад.

Дорсберг был последним крупным австрийским селом перед чешской границей. Всех поразил резкий контраст отношений австрийцев и чехословаков к колонне советских войск. Жители Дорсберга в основном сидели в домах, выбросив из окон все те же белые флаги, тогда как по ту сторону границы колонну встретила огромная толпа народа, разбившаяся на два рукава вдоль шоссе. Видимо, сюда собрались жители с ближних и окрестных сел. Макаров, держась за козырек ветрового стекла, встал на ноги, выбросил вперед свободную руку.

— Да здравствует дружественный нам чехословацкий народ! — крикнул он.

И в ответ громогласной лавиной обрушился на колонну ликующий возглас:

— Наздар!

— Наздар!

— Слава русским воинам-освободителям!

В машины полетели букеты цветов, связки колбас, караваи белого хлеба. Фары у машин были включены. Было светло, как днем. Потом толпы людей разом дрогнули, ринулись с обеих сторон на машины, как на приступ. Колонна остановилась. Чьи-то руки выхватили из «виллиса» Макарова, словно пушинку, и через мгновение он почувствовал себя в воздухе. Его подбрасывали, мягко ловили и снова подкидывали вверх. Рядом с ним взлетал над ликующей толпой Вася Колупаев, что-то кричал, словно всхлипывая, переводчик.

— Наздар! Наздар! — ревела толпа, восторженно и ошалело.

Любая стихия всегда сильна, и Макаров понял, что его колонне скоро не вырваться из дружеских тисков толпы — надо было что-то делать, и тогда он приказал шоферу дать длинный сигнал. Этот сигнал поняли, подхватили другие водители — и вся колонна загудела, завыла, залилась протяжными звуками, прося людей освободить проезжую часть. Машины медленно двинулись дальше.

22

Их встречали в каждом селе, в каждой деревушке, все — от мала до велика, и никто, несмотря на глубокую ночь, не спал, но теперь Макаров не останавливал колонну, а лишь по необходимости притормаживал ее ход. По рации ему сообщили, что американцы перешли демаркационную линию и что отдельные их передовые отряды находятся восточнее городов Страконице и Пльзень. Из штаба дивизии были даны твердые указания на этот счет: не вступая ни в какие конфликты с американским командованием, занять эти города, разоружить немецкие войска, подходящие к ним, и ждать дальнейших указаний.

Вместе с майором Прибытковым они в Тыне остановили свои машины. До Страконице оставалось около сорока километров. Уже наступил день 10 мая. «Виллисы» приткнулись к крестьянской усадьбе у железнодорожного переезда. Радисты в той и другой машине не снимали наушников, то и дело обменивались позывными, держа связь с вышестоящими штабами. Обстановка была напряженной, хотя внешне все вроде бы обстояло нормально. На центральной улице Тына опять стояли ликующие толпы народа, но немцы нигде не показывались.

Немолодой чех, с усами запорожского казака, в кацавейке, в постолах, завидя остановившиеся возле его усадьбы машины, поспешил за калитку.

— Что хотят паны советские офицеры?

Макаров вопросительно поглядел на Прибыткова.

— Если можно, то, пожалуйста, холодного молока, — сказал тот.

Хозяин засеменил обратно.

— Божена! Божена! — закричал он через весь двор в радостном возбуждении, очевидно считая за счастье, что советские офицеры не к кому-нибудь, а к нему обратились с такой просьбой.

Выскочившая из дома хозяйка, раздув колоколом длинную сборчатую юбку, крутнулась на крылечке, побежала к погребу, здесь же во дворе, прикрытому снаружи толстым слоем соломы, придавленной связанными жердями.

— Ну что, хозяин, — спросил Макаров, — немцев не видно было?

— Немцев тут нема. Пока нема, — ответил старик.

Но немцы, по сведениям разведки, уже должны были прорываться в предполагаемой полосе.

— Немцев, отец, много, — сказал Прибытков. — Они идут из-под Праги на Пльзень и Страконице. Какая-то часть их может пройти и через Тын, чтобы сдаться американцам. Разумеешь, что я говорю?

— Разумеем, разумеем, — закивал чех.

— Но они могут просачиваться и небольшими группами, и в одиночку.

— Добре, добре. Чех знат, что делать: воды не даст, хлеба, не даст. Пусть идет — сам сдохнет.

Хозяйка принесла крынку молока, холодного, как лед, два бокала, расписанных красными петухами. Макаров и Прибытков стали пить небольшими глотками, пили и похваливали: не молоко, а сливки.

— Иван Сергеевич, — сказал Макаров, — на всякий случай в Тыне надо будет оставить небольшой заслон. Взвод бойцов.

— Пожалуй.

Тут же был отдан приказ начальнику штаба. Макаров и Прибытков поехали дальше.

Километров через пятнадцать показались на шоссе два встречных «виллиса», на капоте которых трепыхались небольшие американские флажки.

— Вот они! Может, остановим? — спросил Колупаев.

Макаров задумался на секунду.

— Нет!

В «виллисах» сидело по четыре человека, большинство из них были негры. В просторных легких куртках цвета хаки, в таких же шароварах, застегнутых выше ботинок, в пилотках, сваленных на ухо. «Виллисы» американцев поравнялись, резко притормозили, лица солдат в них миролюбиво заулыбались, но челюсти продолжали работать: американцы жевали свой чуингем[17]. Макаров тоже ответил улыбкой, даже помахал рукой, но машину не остановил.

— Первые ласточки, — сказал он.

— Однако далеко залетели, — заметил переводчик.

Макаров обернулся, сказал радисту:

— Передай в штаб дивизии: встретили американцев на двух «виллисах» в районе городка Противен. Будут ли какие указания?

Радист пощелкал рычажком, стал повторять позывные:

— «Лилия», «Лилия», я «Ромашка». Прием.

Ему тотчас же ответили. Закончив передачу, радист сообщил:

— Товарищ гвардии подполковник, указание такое: идти намеченным маршрутом, в разговоры с американскими солдатами по пути не вступать, колонну не останавливать. Ядро четвертой танковой дивизии имени Рузвельта находится в Страконице. Встретиться с ними там.

— Ну и хорошо, — ответил Макаров.

Опять показался встречный «виллис». Его лихо вел негр, с мелким постригом кучерявых волос, без пилотки.

Рядом, у короткоствольного пулемета, сидели белые солдаты, высоко задрав ноги, обутые в тяжелые ботинки с толстыми желтыми подошвами, мелко пробитыми медными шпильками. Один из них демонстративно поднял бутылку и начал пить прямо из горлышка, потом выкрикнул:

— Ви так умейт? — и захохотал.

Макаров обернулся и увидел, как в идущем следом грузовике поднялся солдат в расстегнутой гимнастерке и показал хвастливому американцу не одну, а сразу две бутылки. Потом донеслось:

— А мы вот так умеем! — и солдат сунул оба горлышка в рот.

В машине дружно хлестнул раскатистый смех. Американский «виллис» вильнул на обочину и резко остановился.

— Ол-райт! — восторженно заревели американцы.

Макаров велел шоферу наддать ходу.

— Вот нахалы! — засмеялся он потом. — Нашли чем удивить нашего солдата…

Перед Страконице вышла навстречу колонне уже целая партия «джипов» и «виллисов». Эти попробовали колонну остановить, но Макаров решительно показал им рукой на обочину. Американцы вынуждены были остановиться. Дорога шла вдоль извилистой реки Отавы, которая у города делала крутой поворот. А еще километра через два, за россыпью мелких, синеватых издали гривен-озер, на опушке леса, показалась с правой стороны, за рекой, длинная колонна пехоты.

— Ага-а! Вот они, голубчики! — с какой-то даже радостью выкрикнул Макаров, показывая рукой на немцев, вывалившихся из-за леса. — Вася! Подай колонне сигнал: «Вперед! Приготовиться!»

Начальник штаба выхватил из-под ног два красных флажка, подал условленный сигнал. Машины рванулись, солдаты в них схватились за оружие.

Через несколько минут колонна машин повернула по развилке вправо, вышла на мост, путь немецкой колонне был перехвачен. Солдаты выскочили из машин, встали развернутой цепью навстречу. Артиллеристы молниеносно развернули орудия, минометчики слаженно, быстро, как на показных учениях, расставили минометы.

Макаров вызвал к себе комбатов. Первым подбежал Визгалин.

— Вот что, комбат, всех своих людей сади опять на машины — и вперед! В Пльзень! Без тебя управимся. Перехватывай там немцев. В конфликт с американцами не вступай. Делай свое дело — и все! Быстро!

Машин двадцать отделились от общей колонны, развернулись и пошли в обратную сторону до перекрестка на Писек, откуда уже прямая и самая ближняя дорога вела на Пльзень.

Сейчас дорога была каждая минута. Теперь Макаров понимал, почему американцы пытались остановить колонну: еще бы какой-то час, и немцы перешли в район расположения 4-й танковой дивизии имени Рузвельта, остановившейся на окраине Страконице на том берегу Отавы. Посланная вперед рота с переводчиком остановила колонну немцев. Командир роты приказал немецкому генералу, ведущему колонну, начать разоружение. Потом он, уже в Страконице, доложил Макарову, как с минуту, наверно, стоял генерал молча, поглядывая на длинную вереницу машин, перегородивших им путь, вероятно взвешивал все, потом, вздев в глаз монокль на длинном шнурке, повернулся к сопровождавшим его офицерам и пасмурно бросил:

— Все, господа! Мы не успели… Сдавайте оружие…

* * *

Колонны машин многих полков и дивизий 9-й гвардейской армии катились по всем дорогам в сторону юго-западной границы Чехословакии, отрезая пути отхода немецким частям и отдельным подразделениям. Слева, беря направление на Ческе-Будеёвице, шла по австрийским дорогам 46-я армия. Справа — 7-я гвардейская и 6-я гвардейская танковая армии. Немецкие соединения группы «Центр», спешащие выйти к рубежам американских войск, отстригались, как ножницами. Пройти им через такие заслоны практически было невозможно. И тем не менее некоторые попытались. В районе Чеслава по 2-му гвардейскому мехкорпусу танковой армии Кравченко немцы в ответ на ультиматум открыли огонь из всех видов оружия. Это было уже 10 мая. Стремительным натиском при содействии танков корпус подавил сопротивление. Такое же сопротивление оказали отдельные части войскам 7-й и 9-й армий. Милости им не оказывали тоже.

Пока полк Макарова и минометный дивизион Прибыткова разоружали немцев под Страконице, батальон Визгалина прямым ходом шел на Пльзень. Чуть правее Пльзеня в районе Горжовице шла дивизия Виндушева, а из-под Лейпцига, с противоположной стороны, стремительно, преодолев Рудные горы, шел на соединение с этой дивизией 25-й танковый корпус под командованием генерал-майора Фоминых.

Миновав американские заслоны, невзирая на их требование остановиться, Визгалин провел свою колонну в Пльзень и занял боевую позицию на его восточной стороне. Разведчики во главе с лейтенантом Самохиным и рота Фаронова были выдвинуты вперед. Разбившись на две группы, они оседлали дорогу, которая проходила здесь сквозь массив леса.

Фаронов и Нечаев лежали за корневищем упавшего старого бука. По другую сторону лежал с разведчиками лейтенант Самохин. От местных жителей им было уже известно, что немецкие солдаты небольшими партиями и даже в одиночку с полудня идут в Пльзень, но выход крупных отрядов или частей пока не наблюдался. Значит, основные части были где-то еще на подходе.

И верно, спустя полчаса вдали на прямом, как линейка, шоссе показалась небольшая группа. Фаронов посмотрел в бинокль и сразу понял, что это идут немцы. Они шли медленно, устало, едва передвигая ноги. За плечами у них были карабины и автоматы. Когда подошли ближе, Фаронов и Нечаев разглядели их лица. Это были отупевшие лица крайне измотанных, потерявших всякую надежду уцелеть, во всем разочарованных людей.

— Гляди, Саша, докатились, субчики! — усмехнулся Фаронов, глянув на Нечаева. — Поглядел бы на них сейчас наш Толя… Что бы сказал он? А?

— Да то же бы и сказал, Яков Петрович. Действительно докатились. Довоевались!

Впереди группы шел в разбитых сапогах высокий, худой унтер-офицер, автомат висел у него на груди, а худые, костистые руки лежали на нем.

«Сколько же ты, сукин сын, убил вот этими руками людей?» — подумал Фаронов и хотел уже было подать команду бойцам выскочить на дорогу, как увидел на ней Самохина и двух разведчиков.

— Стой! Приехали! — крикнул Самохин. — Бросай оружие!

Унтер-офицер растерянно заморгал глазами, словно только что проснулся, затем стремительно, ловко, по-кошачьи, метнулся к обочине. Нечаев, не целясь, выбросил вперед руку с зажатым в ней пистолетом, выстрел прозвучал как-то потерянно и глухо, но у унтер-офицера мотнулась назад голова и подогнулись колени.

— Ну, кто еще хочет? — как ни в чем не бывало спросил Самохин, надвигаясь на немцев всей своей плечистой фигурой и сверля их взглядом больших устрашающих глаз.

Немцы стали бросать на дорогу оружие, вещмешки, подсумки, фляжки.

— Товарищ старший лейтенант, — сказал Самохин, — выделите одного конвоира для этих вояк.

— Тюнькин! — окликнул Фаронов.

Это был тот самый Тюнькин, которого продырявили пулей в первые же минуты наступления у Замоли. Почти два месяца провалялся он в одном из полевых госпиталей. Ему все-таки повезло: пуля удачно прошла меж ребер, прошив верхнюю долю легкого. Молодой организм справился с раной быстро, а хорошее питание уже через месяц поставило его на ноги. С большой партией других раненых он 6 мая снова вернулся в строй. По улицам Вены шагал уже как победитель.

— Я слушаю вас, товарищ гвардии старший лейтенант! — четко доложил Тюнькин.

— Веди пленных. Сдашь в штаб батальона. Назад не возвращайся.

— Есть! Слушаюсь! — взял под козырек Тюнькин.

Самохин между тем допросил одного из немцев, и тот сообщил, что позади идут две штабные машины с документами. Их охраняют около тридцати солдат.

Вскоре показались и машины, закрытые брезентовыми пологами. Они шли медленно, а сзади тащился строй солдат во главе с офицерами.

«Как на похоронах», — подумал Фаронов, готовясь подать роте команду выскочить из укрытия.

На окрик «хальт!» немцы остановились, завидя русских солдат, молча стали бросать, оружие.

23

А между тем 296-й полк и минометный дивизион, разоружив немецкую дивизию и направив ее в тыл с конвоирами, уже стояли у Страконице, сдвинув все машины к правой обочине шоссе. Был шестой час вечера. На той стороне Отавы, на ровном, покатом взгорье, скатывающемся к реке, рядами стояла американская техника: машины, танки, минометы, легкая и средняя артиллерия. Это была техника 4-й танковой дивизии группы «Б». Здесь же, по левую сторону от шоссе, собрались американские солдаты, по правую — русские. Сперва те и другие нерешительно переглядывались, потом стали смелее. Этому еще способствовало гражданское население города, которое высыпало сюда как на массовое гуляние. Командиры рот и взводов сперва покрикивали на своих солдат, чтобы те не переходили за условную черту посредине асфальтового шоссе, но эти «нарушения» происходили все чаще и чаще. Местами на той и другой стороне образовывались совместные кучки американских и русских солдат в присутствии чехов и все пытались при помощи разноязыких слов, мимики, жестов как-то объясниться, что-то сказать друг другу. Часто вспыхивал смех. Американские солдаты предлагали обмен сувенирами, просили звездочки с пилоток, боевые автоматные патроны, зажигалки и даже фитильные «катюши» с кресалами. В обмен давали тоже разные безделушки. Иные же пробовали удачи в деловом бизнесе, спрашивали, нет ли золотых монет, колец, брелоков, часов, трясли пачками зеленоватых долларов.

— Доллар — это карашо! — нахваливал какой-нибудь американец. — Эт-то вал-люта-а! Ол-райт!

У русских солдат ничего не было, кроме часов. Негр же закатал перед Овчинниковым оба рукава форменной куртки: руки его чуть не до локтей были унизаны часами в браслетах.

— О-о! — только и мог сказать Сашка Овчинников, а потом полез в карман, вытащил штамповку и, зажав ее в кулаке, предложил: — Давай махнем на любые не глядя.

Негр что-то залопотал, пожимая плечами и перекатывая во рту жевательную резинку.

Овчинников постучал пальцами по своему кулаку.

— Махнем, говорю, не глядя. Баш на баш. Вот друг!

Их обступили другие солдаты, русские и американцы. Стали всяк по-своему втолковывать негру, что от него хочет русский солдат. Негр наконец «допер», улыбаясь во все свое шоколадное лицо, с приплюснутым носом, и азартно блестя чистыми белками глаз, закивал маленькой каракулевой головой, снял с руки швейцарские часы с позолоченным браслетом, тоже зажал их в кулак и протянул Овчинникову.

— Верри гут! — сказал он, ожидая равноценный подарок.

Часы перешли из рук в руки. Негр раскрыл желтую, как пергамент, ладонь, несколько секунд недоуменно смотрел на то, что получил «втемную» из руки русского солдата, потом громко, безудержно захохотал: понял в чем дело.

— Ол-райт! Ол-райт! — нисколько не обиделся он и побежал к своим популяризировать русский метод обмена втемную и одновременно «дурить» их.

Хохоту над ним было немало.

А Макаров тем временем вел совсем далекий от шуток разговор с командиром американской дивизии. Высокий, в форменной, из тонкого сукна, куртке с отложными бортами, в зеленоватой сорочке с черным галстуком и в берете, генерал выглядел щеголем. Лицо у него, холеное, полное, по-молодому цветущее, было надменным и сердитым.

Они разговаривали под открытым небом в стороне от солдат. Рядом с ними стояло еще несколько офицеров — советских и американских, в том числе переводчики. Генерал выразил свое неудовлетворение тем, что советские войска «оккупировали» (он так сказал) Пльзень и Страконице, пленили немецкую дивизию, которая должна была сдаться американцам.

Макаров ответил через переводчика:

— Переведите уважаемому господину генералу. Первое: мы лично не оккупируем территорию дружественной нам Чехословакии, а освобождаем ее от немцев. Мое командование поставило мне задачу выйти к городам Пльзень и Страконице, которые, согласно договоренности с вашим командованием, являются пунктами демаркационной линии между нашими войсками, что я и сделал. Поэтому все ваши претензии вы можете адресовать только моему командованию, но не мне. Второе: немецкая группировка армий «Центр», как вам известно, была сосредоточена восточнее Праги. Сейчас она полностью окружена нашими войсками. Поэтому некоторые ее соединения, прорвавшиеся к западной границе Чехословакии, принадлежат тоже нам со всем их вооружением и техникой.

Генерал, насупив брови, вроде бы случайно повернул голову и посмотрел на Отаву, за которой на ровном чистом скате стояла его техника.

Макаров перехватил взгляд, понимающе усмехнулся.

— Господин генерал, мы солдаты — и не нам с вами решать конфликты…

Но и это было еще не все. Чуть позже Макаров и Прибытков встретились с мэром города и попросили его обеспечить войска продовольствием.

— Я дал такое указание, — сообщил мэр города. — И оно завтра будет выполнено, хотя генерал запретил это делать.

— Ну и ну, — усмехнулся майор, — союзнички!

Наступила ночь, сочная, синяя, не чета австрийским беспросветным ночам. Солдаты, подчиняясь командам старшин и взводных, укладывались спать. Поле за чертой шоссе тоже опустело от американцев. Одни наши часовые зорко всматривались за Отаву, где рядами на взгорье густо стояла американская техника. Тоненько свистели в кустах ночные вьюрки, и под этот свист спокойно отходили ко сну солдаты, ничего не знавшие о разговоре американского генерала с их командиром полка.

В эти дни Фокин записал в своем дневнике:


«10 мая.

Четверг. Триумфальное шествие по Чехословакии. Цветы, объятья! Трудно все это переварить. Все еще не верится, что кончилась война. А какие девчата тут?! Неужели мы остались живы?

В 17.00 встретились с американцами в Страконице. Взяли в плен целую немецкую дивизию. Остановились на шоссе.


11 мая.

Стоим весь день. Толпами приходят горожане. Танцуем под городской оркестр. Все смешались: чехи, русские, американцы. Господи, до чего же необходимы всем дружеские человеческие отношения!


12 мая.

Американцы, неизменно жующие свой чуингем, остались позади. Глядя на отрезанные нами и повернутые вспять огромные полчища немецких войск, идущих бесконечно длинными колоннами от горизонта до горизонта, я с ужасом думаю: сколько еще могло бы пролиться крови, если бы люди в этих колоннах, остановленные нами, не вняли бы голосу разума.

…Но сладок мир, и никому не хочется слышать топот чужих сапог по своей земле».


1969—1983

Загрузка...