Часть третья


Встреча в Стоктоне

Ядописал «Солдат Саламина» задолго до завершения моего газетного отпуска. Кроме Кончиты, с которой мы ужинали два-три раза в неделю, я тогда почти ни с кем не общался, день и ночь сидел в своей комнате за компьютером. Я работал как одержимый, с напором и постоянством, каких раньше в себе не подозревал, но конечная цель оставалась для меня не совсем ясной. Вроде бы я хотел написать своеобразную биографию Санчеса Масаса, сосредоточенную вокруг, казалось бы, анекдотического, но, возможно, на деле главного эпизода в его жизни — несостоявшегося расстрела в Эль-Кольеле, и через этот эпизод предложить свое толкование персонажа и в целом природы фалангизма, а точнее, мотивов, которые побудили горстку образованных утонченных мужчин, основателей Фаланги, ввергнуть страну в неистовую кровавую оргию. Я заранее предполагал, что по мере продвижения книги первоначальный замысел изменится, потому что книги всегда начинают жить собственной жизнью, и автор пишет не про что хочет, а про что может; я также предполагал, что, хоть сведения о Санчесе Масасе, собиравшиеся мною в течение долгого времени, составят ядро книги (это придавало мне уверенности), все равно наступит момент, когда мне придется отказаться от этих подпорок, ведь, если тема по-настоящему интересная, писатель пишет не про то, что знает, а совсем наоборот — про то, что ему неведомо.

Оба предположения оказались верными, и тем не менее в середине февраля, за месяц до окончания отпуска, книга была готова. Я в восторге прочел ее, а потом перечитал. На второй раз эйфория сменилась разочарованием: книга была неплохая, но какая-то неполная, как механизм, который не может работать, как задумано, потому что в нем не хватает одной детали. Проблема заключалась в том, что я не знал — какой именно детали. Я тщательно отредактировал рукопись, переписал начало, переписал конец, переписал несколько эпизодов, поменял их местами. Деталь не отыскивалась, и книга по-прежнему хромала.

Тогда я ее отложил. Решил поужинать с Кончитой, она заметила, что что-то не так, и принялась расспрашивать. Я не хотел об этом говорить (я вообще не хотел говорить и по большому счету не хотел идти ужинать), но все-таки она вытянула из меня правду.

— Да блин! — воскликнула Кончита. — Говорила я тебе: нечего писать про фашистов. Эти сволочи все испоганят, к чему притронутся. Тебе нужно бросить эту книгу и начать другую. Про Гарсиа Лорку, допустим. Что скажешь?

Потом я две недели просидел в кресле перед выключенным телевизором. Насколько я помню, я ни о чем не думал, даже об отце, даже о бывшей жене. Кончита приходила каждый день: немного прибиралась, готовила и уходила, когда я ложился спать. Я старался не плакать, но все равно плакал каждый вечер, примерно в десять, когда Кончита включала телевизор, смотрела на саму себя, наряженную гадалкой, и комментировала собственную передачу.

Она же убедила меня, что я должен как можно скорее вернуться на работу в газету, пусть даже мой отпуск еще не кончился, а сам я не вполне здоров. На сей раз я отсутствовал не так долго, а мое лицо и общий облик вызывали скорее жалость, чем сарказм, и возвращение из ниоткуда прошло не так унизительно, как в предыдущем случае: никто не отпускал шуточек, никто не задавал вопросов, а главный редактор не стал заставлять меня бегать за кофе в соседний бар (хотя я был морально готов) и вообще навешивать на меня бросовые задания. Наоборот, он будто бы догадался, что мне необходимо развеяться, и предложил уйти из отдела культуры, а взамен заняться большой серией интервью с разными известными личностя-ми, которые родом были не из нашей провинции, но переехали сюда жить. В течение нескольких месяцев я интервьюировал предпринимателей, актеров, спортсменов, поэтов, политиков, дипломатов, сутяжников и бездельников.

Одно из первых интервью я взял у Роберто Боланьо. Боланьо, чилийский писатель, давно жил в Бланесе, приморском городке на границе провинций Барселона и Жирона. Ему было сорок семь лет, он выпустил уже немало книг и имел характерный вид этакого хиппующего уличного торговца, общий для всех латиноамериканских эмигрантов его поколения в Европе. Незадолго до нашего интервью он получил крупную литературную премию, купил в центре Бланеса квартиру в доме в стиле модерн и зажил там с женой и сыном. Когда я пришел к нему, он, даже не поздоровавшись, выпалил:

— Слушай, а ты, часом, не тот Хавьер Серкас, который написал «Мотив» и «Жильца»?

Так назывались две мои единственные книги, с их публикации минуло к тому времени больше десяти лет, но и в момент выхода никто, кроме моих близких друзей, их не заметил. Я изумленно кивнул.

— А я читал, — сказал Боланьо. — Даже вроде покупал.

— Так это ты, значит, был?

Он не засмеялся.

— Погоди-ка.

Он исчез в глубине коридора и вскоре вернулся.

— Вот они! — объявил он, триумфально потрясая моими книгами.

Я пролистал оба экземпляра, убедился, что они довольно потрепанные, и почти что с грустью констатировал:

— Да, вижу, ты их читал.

— Конечно. — И Боланьо улыбнулся краешком рта. Вообще он почти никогда не улыбался, но при этом все, что он говорил, звучало не слишком серьезно. — Я даже бумажки с земли подбираю и читаю.

Тут уже я улыбнулся.

— Я очень давно их написал.

— Да не извиняйся ты, — ответил он. — Они мне понравились, насколько я помню.

Я подумал, он шутит. Поднял взгляд от книг и посмотрел на него: нет, не шутил. И как бы со стороны услышал, как спрашиваю:

— Серьезно?

Боланьо закурил и немного подумал.

— Первую я не очень помню, — признал он. — Но там вроде был хороший рассказ про говнюка, который толкает знакомого бедолагу на преступление, чтобы закончить свой роман, — я не успел кивнуть, а он уже продолжал: — Что касается «Жильца», то, по-моему, это славная повестушка.

Боланьо вынес этот вердикт так естественно и убежденно, что я вдруг разом осознал: редкие похвалы друзей в адрес моих книг были продиктованы вежливостью или жалостью. Я не нашелся что ответить, и мне ужасно захотелось обнять этого кудрявого, хилого, плохо выбритого чилийца с тихим голосом, вот уже пять минут как моего знакомого.

— Ну что, — наконец проговорил я, — приступим к интервью?

Мы отправились в бар в порту, между биржей и волнорезом, и сели у панорамного окна, за которым в золотистом холодном воздухе утра величаво парили чайки и как на ладони лежала вся бухта Бланеса c причалом, где лениво качались рыбацкие лодки, и скалой Cа-Паломера вдалеке, отмечающей природную границу Коста-Бравы. Боланьо заказал чай с тостами, я — кофе и воду. Мы долго говорили. Он рассказал, что сейчас дела у него идут хорошо, потому что книги начали приносить деньги, но последние двадцать лет он был беден, как церковная крыса. Учебу он бросил еще ребенком, перепробовал кучу случайных занятий (единственным серьезным всегда оставалось писательство), во времена Альенде делал в Чили революцию, а при Пиночете сидел в тюрьме, жил в Мексике и во Франции, объездил весь мир. Несколько лет назад перенес очень сложную операцию и теперь вел в Бланесе аскетическое существование, не общаясь ни с кем, кроме своей семьи. Случайно так вышло, что в день нашего интервью генерал Пиночет, к ликованию сторонников, считавших его героем, вернулся в Чили после двух лет, проведенных в Лондоне в ожидании экстрадиции в Испанию и суда за свои преступления. Мы поговорили о возвращении Пиночета, о диктатуре Пиночета, о Чили. Я, естественно, спросил, как он пережил падение Альенде и военный переворот. На его лице, естественно, отразилась бесконечная скука, а потом он сказал:

— Как в фильме братьев Маркс, только с трупами. Вселенский хаос творился. — Он подул на чай, отпил глоток, поставил чашку на блюдце. — Я тебе прямо скажу: я много лет поносил Альенде при любой возможности. Думал, это он во всем виноват, потому что не дал нам тогда оружия. А теперь сам себя поношу за то, что так говорил про Альенде. Бля, ты понимаешь, он, хрен этакий, думал про нас, как про своих детей. Не хотел, чтобы нас убивали. А дал бы нам оружие — нас бы там передавили, как клопов. В общем, — заключил он, снова беря чашку, — думаю, Альенде был героем.

— А что такое герой?

Вопрос его, казалось, удивил, как будто сам он раньше об этом не задумывался или, наоборот, думал над этим все время. Держа чашку на весу, он быстро глянул на меня, перевел глаза на залив, поразмыслил и пожал плечами.

— Не знаю, — сказал он. — Просто человек, который считает себя героем и оказывается прав. Или у человека есть смелость и врожденное чувство добра, и он не ошибается — по крайней мере, в тот момент, когда точно нужно не ошибиться, — и, следовательно, не может не быть героем. Или, как Альенде, пони-мает, что герой — это не тот, кто убивает, а тот, кто не убивает, тот, кто сам идет на смерть. В общем, не знаю. А для тебя что такое герой?

К тому времени я вот уже месяц как не думал про «Солдат Саламина», но мне тут же вспомнился Санчес Масас, который никого не убивал и в какой-то момент, пока реальность не доказала ему, что у него нет смелости и врожденного чувства добра, наверное, считал себя героем. Я сказал:

— Не знаю. Джон ле Карре пишет, что в порядочном человеке должно быть что-то от героя.

— Да, но порядочный человек и герой — все равно не одно и то же, — быстро возразил Боланьо. — Порядочных людей много: это те, кто умеет вовремя сказать «нет». А вот героев очень мало. Думаю, что в поведении героя всегда есть нечто слепое, иррациональное, инстинктивное, заложенное в самой его природе, и ему от этого не убежать. К тому же порядочным человеком можно быть всю жизнь, но нельзя непрерывно оставаться грандиозным, и поэтому герой бывает героем только в исключительные минуты, максимум в короткие периоды безумия или вдохновения. Альенде лежит на полу в каком-то закоулке дворца Ла-Монеда и говорит в эфире радио «Магеллан», в одной руке автомат, в другой микрофон, говорит, как будто он пьян или уже мертв, сам не понимает, что говорит, и в то же время это самые чистые и благородные слова, которые я слышал в жизни… Или вот еще история вспомнилась. Это случилось в Мадриде, давно, а я прочел в газете. Один парень шел по улице в центре и увидел, что горит дом. Ни у кого не спрашиваясь, бросился внутрь и вынес женщину. Снова вбежал в дом и вынес мужчину. Потом в третий раз — вынес еще одну женщину. К тому времени уже даже пожарные не решались туда заходить, это было бы считай самоубийство, но он, видно, знал, что внутри кто-то еще есть, и снова полез. Ну и не вышел, конечно. — Боланьо умолк. Указательным пальцем поправил очки, оправа коснулась бровей. — Жуть, да? И я не уверен, что этим парнем двигало сострадание или еще какие-то добрые чувства; думаю, его толкал некий инстинкт, слепой инстинкт, который был сильнее его и действовал за него. Скорее всего, он был порядочный человек — но совсем не обязательно. Блин, Хавьер, да ему и незачем было: этот чувак был герой.

Остаток утра мы с Боланьо проговорили о книгах, об авторах, которые ему нравились (таких было много) и которых он терпеть не мог (таких было еще больше). Говорил он про них всех с какой-то ледяной страстностью, и сначала меня это завораживало, а потом смутило. Я потихоньку свернул интервью. Когда мы уже собирались прощаться, на набережной, он вдруг предложил мне пообедать с ним и его семьей. Я соврал, что меня ждут в газете. Тогда он сказал, чтобы я приезжал с ним повидаться. Я снова соврал, что скоро вернусь в Бланес.

Через неделю, когда вышло интервью, Боланьо позвонил мне в редакцию. Сказал, что ему очень понравилось. Спросил:

— А ты уверен, что я все это наговорил, про героев?

— Слово в слово. — Я мысленно занял боевую стойку: мне показалось, что первая похвала — пролог к упрекам; вдруг Боланьо из тех болтунов, которые потом сваливают все сказанные ими глупости на злонамеренность, безалаберность и легкомысленность журналистов? — У меня запись есть.

— Надо же, как хорошо получилось-то! — У меня отлегло от сердца. — Но я не затем звоню. Я завтра еду в Жирону продлевать вид на жительство. Нудная хрень, но это недолго. Хочешь, вместе пообедаем?

Я не ожидал ни звонка, ни приглашения, и легче было согласиться, чем придумать отговорку. На следующий день, когда я пришел в «Бистро», Боланьо уже сидел там и пил диетическую колу.

— Лет двадцать тут не был, — заметил он. Накануне, когда мы говорили по телефону, выяснилось, что Боланьо какое-то время жил в Жироне и как раз около «Бистро». — Охренеть, как все поменялось.

Мы заказали еду (салат и стейк для него, мидии на пару и кролика для меня), Боланьо снова похвалил мое интервью, порассуждал об интервью, которые давали Капоте и Мейлер, и вдруг спросил, пишу ли я что-нибудь сейчас. Ничто так не раздражает непишущего писателя, как вопрос, что он пишет, и я ответил довольно резко:

— Нет.

Потом подумал, что журналистику Боланьо, как и все прочие, вероятно, писательством не считает, и добавил: — Я больше не пишу романов, — вспомнил про Кончиту и сказал: — Я понял, что у меня нет воображения.

— Чтобы писать романы, воображение не нужно, — сказал Боланьо. — Только память. Романы получаются, когда комбинируешь воспоминания.

— Значит, у меня не осталось воспоминаний, — и, желая выразиться поизящнее, я сказал: — Я теперь журналист, то есть человек действия.

— Ну и зря, — сказал Боланьо. — Человек действия — это неудавшийся писатель. Если бы Дон Кихот написал хоть один рыцарский роман, он никогда не стал бы Дон Кихотом, а я, если бы не научился писать, бегал бы сейчас по сельве вместе с ФАРК и палил из автомата [29]. И вообще, настоящий писатель никогда не перестает быть писателем. Даже если не пишет.

— Почему ты считаешь, что я настоящий писатель?

— Ты написал две настоящие книги.

— Юношеские бредни.

— А газета не считается?

— Считается. Но там я пишу не ради удовольствия. Я зарабатываю на жизнь. И журналист — не то же самое, что писатель.

— Тут ты прав, — согласился он. — Хороший журналист — всегда хороший писатель, но хороший писатель почти никогда не бывает хорошим журналистом.

Я посмеялся. И сказал:

— Блестяще, но неверно.

Пока мы ели, Боланьо подробно рассказывал про свое житье в Жироне, в частности, как он провел бесконечно долгую февральскую ночь в больнице имени Жузепа Труэты. Утром у него диагностировали панкреатит. Когда в палату зашел наконец врач и Боланьо, заранее зная ответ, спросил, умрет ли он, врач похлопал его по руке и ответил — нет, таким тоном, каким всегда врут. Прежде чем уснуть той ночью, Боланьо погрузился в беспросветную печаль, но не от осознания своей скорой смерти, нет, он грустил по всем книгам, которые собирался написать и не успел, по всем умершим друзьям, по всем молодым латиноамериканцам своего поколения — солдатам, погибшим на заведомо проигранных войнах, — которых он всегда мечтал воскресить в своих романах, а теперь им суждено было остаться мертвыми на веки вечные, как и ему самому, словно их никогда и не существовало, а потом он уснул, и всю ночь ему снилось, что он борется на ринге с сумоистом, улыбчивым гигантом-азиатом, против которого ничего не мог сделать и все же продолжал схватку до самого утра, пока не проснулся и не понял, сам по себе, без подсказок, испытав при этом нечеловеческую, ранее неведомую ему радость, что не умрет.

— Но иногда мне кажется, что я еще не проснулся, — сказал Боланьо и промокнул губы салфеткой, — иногда я думаю, что так и лежу на койке в Труэте и дерусь с сумоистом, а все, что произошло за эти годы (мой сын, моя жена, книги, которые я написал, и страницы, которые я посвятил умершим друзьям), на самом деле мне снится, но когда-нибудь я проснусь и ока-жусь на ринге, и меня убьет очень толстый азиат, улыбающийся, словно сама смерть.

После обеда Боланьо предложил пройтись. Я согласился: мы пересекли старый город, прогулялись по Рамбле, по площади Каталонии и по той, где рынок. На закате выпили кофе в баре отеля «Карл Великий», у вокзала, пока у Боланьо оставалось время до поезда. Именно там, за чаем и джин-тоником, он рассказал мне историю Миральеса. Я не помню, почему он переключился на эту тему, с чего решил о ней упомянуть, зато помню, что говорил он с неизменным энтузиазмом, с какой-то радостной серьезностью и вкладывал в рассказ всю свою военную и историческую эрудицию, огромную, но не всегда точную: позже я сверился с некоторыми книгами об операциях Гражданской и Второй мировой войны и понял, что кое-какие даты, имена и обстоятельства были плодом его воображения или памяти. Однако сам рассказ не только звучал правдоподобно, но и оказался в большинстве деталей верен фактам.

Подкорректировав немногие даты и данные, которые Боланьо исказил, эту историю можно передать так:

Боланьо познакомился с Миральесом в кемпинге «Морская звезда» в Кастельдефельсе. Каждое лето в «Морскую звезду» съезжалось в домах на колесах временное население, состоявшее в основном из европейского пролетариата: французы, англичане, немцы, голландцы, попадались и испанцы. По воспоминаниям Боланьо, все эти люди были очень счастливы, по крайней мере пока жили в кемпинге, и сам он, помнилось ему, был тогда счастлив. Он проработал там четыре лета подряд, с 1978 по 1981 год, а иногда и зимой по выходным подрабатывал. И мусорщиком был, и ночным сторожем, да кем только не был.

— Это были мои университеты, — заверял меня Боланьо. — Я познал там всю пестроту человечества. За всю жизнь столько не выучил, сколько там зараз.

Миральес всегда приезжал в начале августа. Боланьо помнил, как он сидел за рулем своего автодома, как громогласно здоровался, как улыбался от уха до уха, как нахлобучивал кепку, как колыхалось его неохватное, как у Будды, пузо, как он расписывался у стойки и немедленно занимал положенное ему место. Начиная с этого момента Миральес целый месяц не надевал ничего, кроме плавок и резиновых шлепанцев, и в таком виде привлекал всеобщее внимание, потому что его тело представляло собой настоящую энциклопедию шрамов: собственно, вся левая половина, от щиколотки до глаза, которым он тогда еще видел, была сплошным шрамом. Он был каталонец, родом из Барселоны или откуда-то из окрестностей, может, из Сабаделя или Таррасы — во всяком случае, Боланьо слышал, как он говорит по-каталонски, — но вот уже много лет жил во Франции и, по словам Боланьо, превратился в настоящего француза: владел особой, отточенной иронией, умел вкусно есть и пить и очень высоко ценил хорошее вино. Вечерами он сидел в баре с многолетними друзьями по кемпингу, и Боланьо, который в своем амплуа ночного сторожка присоединялся к посиделкам, иногда продолжавшимся чуть ли не до рассвета, часто видел, как он напивается — но при этом никогда не становится агрессивным или сентиментальным и не ищет на свою голову приключений. Под конец вечера он просто нуждался в ком-то, кто проводил бы его до дома, потому что сам дойти был не в состоянии. Боланьо не раз его провожал и не раз сидел с ним вдвоем в баре допоздна, потому что Миральес был выносливее своих собутыльников, и как раз в такие бесконечные одинокие ночи (Боланьо никогда не слышал, чтобы он говорил об этом с другими людьми) Миральес рассказывал про войну, без хвастовства, без гордости, с неподражаемой иронией, которой научился за долгие годы во Франции, как будто все это приключилось не с ним, а с кем-то другим, кем-то, кого он едва знал, но вообще-то уважал. Поэтому Боланьо запомнил его рассказы очень хорошо.

Осенью 1936 года, через несколько месяцев после начала войны, восемнадцатилетнего Миральеса забрали в солдаты, а в начале 1937-го, после срочной военной подготовки, определили в батальон Первой смешанной бригады Республиканской армии под командованием Энрике Листера. Листер, бывший командир Антифашистского рабочего ополчения и Пятого полка, к тому времени уже ходил в живых легендах. Многие товарищи Миральеса по батальону были как раз из расформированного Пятого полка и в его составе совсем недавно, в ноябре, не дали Франко прорваться к воротам Мадрида. До войны Миральес служил подмастерьем у токаря и о политике ничего не знал. Его родители, люди более чем скромного происхождения и достатка, никогда о ней не говорили; друзья тоже. Но, попав на фронт, он немедленно стал коммунистом: все его однополчане, все старшие по званию и сам Листер были коммунистами — вероятно, это повлияло на его решение, как и (возможно, даже в большей степени) быстро сложившееся убеждение, что только коммунисты на этой войне взаправду готовы идти до победного конца, высоко подняв голову.

— Он был слегка безрассудный, — так, по воспоминаниям Боланьо, Миральес отзывался о Листере, под началом которого провел всю войну. — Но очень любил своих людей. И очень храбрый был, настоящий испанец. Мужик с яйцами.

— Чистой грязи испанец, — в ответ процитировал Боланьо, но не открыл Миральесу, что цитирует Сесара Вальехо, про которого в тот момент писал безумный роман.

Миральес рассмеялся.

— В точку, — сказал он. — Потом я много чего читал про него. Точнее, против него. Бóльшая часть — брехня, насколько я знаю. Уж наверное, он много раз ошибался, но и правильно поступал много раз, ведь так?

В начале войны Миральес симпатизировал анархистам — не столько из-за их туманных идей и революционных порывов, сколько потому, что они первыми вышли на улицы сражаться с фашизмом. Но по мере развития конфликта стало ясно, что анархисты сеют в тылу хаос, и симпатии рассеялись: как и все коммунисты (еще один фактор, несомненно сблизивший его с ними), Миральес понимал, что первым делом нужно выиграть войну, а революция успеется. И когда летом 1937 года их Одиннадцатая дивизия по приказу Листера разгромила анархистские группировки в Арагоне, Миральесу эта операция показалась оправданной, хоть и жестокой. Потом он сражался в Бельчите, в Теруэле, на Эбро, а когда фронт рассыпался, стал отступать вместе со всей армией к Каталонии и в начале февраля 1939 года, в последние дни войны, перешел французскую границу, как и четыреста пятьдесят тысяч его соотечественников. На той стороне его ждал концентрационный лагерь Аржель, представлявший собой невероятно длинный и голый участок пляжа за двойной оградой из колючей проволоки, на котором без бараков, без всякого укрытия на пронизывающем февральском холоде, без малейших гигиенических сооружений, в нечеловеческих условиях старики, женщины и дети спали на припорошенном снегом и прихваченном инеем песке, мужчины бродили, придавленные неимоверным грузом отчаяния и обиды за поражение, и все вместе, общим числом восемьдесят тысяч испанских беженцев, ждали, когда же закончится этот ад.

— Это называлось концентрационный лагерь, — говорил Миральес, — а на самом деле трупный склад.

Так что, заметив несколько недель спустя над Аржелем знамена вербовщиков французского Иностранного легиона, Миральес, не раздумывая ни секунды, записался в него. Так он попал в Магриб — то ли в Тунис, то ли в Алжир, Боланьо точно не помнил. Там его застало начало Второй мировой. Франция пала в июне 1940-го, и магрибские французские власти в большинстве своем стали на сторону марионеточного режима Виши. Но в Северной Африке находился также и генерал Филипп Леклерк. Он отказался подчиняться вишистскому правительству и начал набирать людей для осуществления сумасбродной идеи: пересечь пол-Африки и добраться до какого-нибудь заморского владения Франции, признававшего мандат де Голля, который, находясь в Лондоне, взбунтовался, как и Леклерк, против маршала Петена.

— И ты прикинь, Хавьер, — Боланьо, откинувшись на спинку кресла в баре отеля «Карл Великий», то ли лукаво, то ли удивленно смотрел на меня сквозь толстые стекла очков и дым своей «Дукадос», — Миральес всю жизнь поносил Леклерка — и себя самого, за то, что послушал Леклерка. Потому что все эти оборванцы, которых генерал облапошил, как малых детей, знать не знали, во что ввязываются. Несколько тысяч километров пешком по пустыне, на голом кураже, в условиях куда хуже, чем были в Аржеле, и почти без довольствия. Какой там Париж — Дакар! Гребаный воскресный моцион по сравнению с этим походом. Для такого квадратные яйца нужны!

Но вот Миральес и еще куча обманутых добровольцев, наспех набранных утолить прозелитский жар Леклерка, после нескольких месяцев самоубийственного контрмарша по пустыне пришли в провинцию Чад Французской Экваториальной Африки и вступили наконец в контакт с людьми де Голля. Вскоре после прибытия в Чад Миральес вместе с отрядом англичан из Каира, а также пятью товарищами по Иностранному легиону, под началом полковника Д’Орнано, командующего французскими войсками в Чаде, принимал участие в нападении на итальянский оазис Марзук в Юго-Западной Ливии. Шесть человек французского патруля теоретически были добровольцами, на деле же Миральес попал туда исключительно потому, что никто в их роте не хотел, они сыграли на место добровольца в камушки, и Миральес проиграл. Их патруль имел прежде всего символическое значение: впервые после падения Франции французский контингент участвовал в военных действиях против какой-то из стран «оси».

— Нет, ты понимаешь, Хавьер? — обратился ко мне Боланьо с изумленным видом. Он как будто сдерживал смех, как будто сам открывал для себя эту историю (или ее смысл) по мере того, как рассказывал. — Вся Европа захвачена гитлеровцами, а где-то в жопе мира четверо ебучих арабов, ебучий негр и ебучий испанец из патруля Д’Орнано впервые за хрен знает сколько времени поднимают флаг свободы. Но никто об этом не знает. Нарочно не придумаешь. А несчастный обманутый Миральес, которого нелегкая туда занесла, не понимает, зачем он оказался в Ливии. Но вот ведь оказался.

Полковник Д’Орнано пал в Марзуке. Леклерк занял место командующего силами в Чаде и, вдохновившись взятием Марзука, пошел на оазис Куфра, самый крупный в ливийской пустыне и тоже находившийся в руках итальянцев. В распоряжении Леклерка была горстка добровольцев из Иностранного легиона, горстка местных, очень мало оружия и очень мало транспорта, но 1 марта 1942 года, после очередного тысячекилометрового броска по пустыне, Леклерк и его бойцы Куфру взяли. И Миральес, разумеется, тоже участвовал. Вернувшись в Чад, он впервые за много лет получил пару недель отпуска и в какой-то момент по ряду случайных признаков вообразил себе, что после марзукских и куфрских подвигов война на некоторое время отхлынет от него и его товарищей. И тут Леклерка посетила вторая гениальная идея. Не без оснований полагая, что судьба войны решается на севере Африки, где 8-я армия Монтгомери сражалась с Немецким Африканским корпусом, он решил присоединиться к английским войскам, преодолев в обратную сторону, от Чада до Магриба, тот путь, который проделал несколько месяцев назад. Другие союзнические части проводили в то же время подобные операции, но у Леклерка и в помине не было такой инфраструктуры, как у них, так что Миральес и еще три тысячи двести человек, которых к тому времени сумел собрать генерал, вновь вынуждены были идти пешком и терпеть еще большие лишения, чем в первый раз. Наконец, в январе 1943 года, они добрались до Триполи, откуда Монтгомери только что выбил войска Роммеля. Оставшееся время африканской кампании колонна Леклерка воевала под командованием Монтгомери, так что Миральес успел сразиться с немцами на линии «Марет» и с итальянцами в Габесе и Сфаксе.

По завершении африканской кампании колонна Леклерка, включенная в структуру армии союзников, механизировалась, стала Второй Бронетанковой дивизией, была направлена в Англию обучаться управлению американскими танками, и 1 августа 1944 года, почти два месяца спустя после дня Д, Миральес высадился в Нормандии на пляже Юта в составе британского XV корпуса. Колонну Леклерка немедленно бросили на фронт, и в течение двадцати трех дней Миральес непрерывно участвовал в боях, особенно в департаменте Сарта, и запирал немцев в «Фалезском мешке». Часть Леклерка была на особом счету: во-первых, единственное французское подразделение, сражавшееся на территории Франции (хоть и составленное из африканцев и испанцев — ветеранов Гражданской войны: у них даже танки назывались «Гвадалахара», «Сарагоса», «Бельчите»); во-вторых, в нее входили только добровольцы, и это значило, что никакой ротации сил, как в обычном подразделении, не существовало: если солдат погибал, место оставалось свободным, пока его не занимал следующий доброволец. Нормальное командование не станет держать бойца на передовой дольше четырех-пяти месяцев, потому что такое напряжение невозможно вынести, но к тому времени, когда Миральес и его однополчане времен Гражданской войны высадились в Нормандии, они уже семь лет непрерывно участвовали в боевых действиях.

Но и тогда война для них не закончилась. Колонна Леклерка стала первым формированием союзников, вошедшим в Париж; Миральес вступил в город со стороны Жантийи менее часа спустя после того, как здесь же прошагала относившаяся к их соединению знаменитая бронетанковая рота капитана Раймона Дронна. Не прошло и двух недель, как люди Леклерка, относившиеся теперь к Третьей армии де Латра де Тассиньи, снова оказались на фронте. И несколько недель кряду у них не было ни минуты покоя: штурмовали линию Зигфрида [30], проникли в Германию, добрались до Австрии. Там ветреным зимним утром, которое Миральесу не суждено было забыть, он (или кто-то рядом с ним) наступил на мину.

— Превратился, считай, в кашу, — сказал Боланьо, залпом допив остывший чай. — Война в Европе шла к концу. За восемь лет вокруг Миральеса погибла куча народу, друзья, однополчане, испанцы, африканцы, французы, откуда угодно люди. И вот настал его черед… — Боланьо хлопнул по подлокотнику. — Настал его черед, а он, засранец, не умер! Его отскребли от земли, отвезли в тыл и там собрали как бог на душу положил. И Миральес, что поразительно, выжил. Не прошло и года, как он уже французский гражданин с пожизненной пенсией.

После войны, оправившись от ранений, Миральес уехал жить в Дижон или куда-то под Дижон, Боланьо не помнил. Он не раз спрашивал Миральеса, почему тот выбрал Дижон (или окрестности Дижона), и Миральес иногда отвечал, что ему просто было все равно, куда поехать, а иногда — что поселился там по-тому, что во время войны пообещал сам себе, если выживет, каждый день пить хорошее вино, «и как видишь, я держу слово», — добавлял он, похлопывая себя по жизнерадостному голому пузу, как у Будды. Общаясь с Миральесом, Боланьо думал, что ни одна из этих причин не является истинной, а теперь — что истинны, должно быть, обе. Так или иначе, в Дижоне (или окрестностях Дижона) Миральес женился, и в Дижоне (или окрестностях Дижона) у него родилась дочь. Ее звали Мария. С ней Боланьо тоже познакомился: поначалу она приезжала вместе с отцом — воспитанная, серьезная, сильная девушка, «стопроцентная француженка», хотя с Миральесом всегда говорила на испанском, рассыпая по фразам грассирующее «р». По воспоминаниям Боланьо, Миральес, который овдовел, когда Мария была совсем маленькой, души в дочери не чаял: Мария заправляла хозяйством, Мария отдавала приказы, которые Миральес выполнял с трогательной готовностью ветерана, привыкшего выполнять приказы, и Мария же, когда дружеская беседа в баре кемпинга затягивалась, и вино ударяло Миральесу в голову, и слова его становились неразборчивы, брала отца под локоть и уводила в дом на колесах; он неверным шагом покорно шел за ней, обводил кемпинг мутным взглядом и виновато улыбался, явно гордясь своей кровиночкой. Но через два года (два из четырех, что Боланьо проработал в кемпинге) Мария перестала приезжать; теперь Миральес отдыхал в «Морской звезде» один. Именно тогда они с Боланьо по-настоящему подружились, и тогда же Миральес начал спать с Лус. Лус была проституткой и время от времени снимала клиентов в кемпинге. Боланьо хорошо ее помнил: смуглая, в теле, довольно молодая и красивая, от природы щедрая и непоколебимо рассудительная. Боланьо подозревал, что она не все время подвизается проституткой, а только от случая к случаю.

— Миральес втрескался в нее по уши, — сказал он. — Когда ее не было рядом, как в воду опущенный ходил и надирался до беспамятства.

Однажды ночью, в свое последнее лето в «Морской звезде», Боланьо перед самым рассветом совершал обход и вдруг услышал нежную музыку, лившуюся откуда-то с края территории, где забор отделял кемпинг от соснового леса. Скорее из любопытства, чем из желания восстановить дисциплину — музыка играла так тихо, что не могла никого разбудить, — он тихонько подошел поближе и увидел, что под навесом одного автодома в обнимку танцует пара. В автодоме он узнал автодом Миральеса, в паре — Миральеса и Лус, а в музыке — очень печальный и старинный (по крайней мере, так ему тогда показалось) пасодобль, который Миральес часто напевал себе под нос. Боланьо быстренько спрятался за другим фургоном и несколько минут наблюдал за ними. Они танцевали, выпрямив спины, очень серьезно, молча, босиком на траве, залитые нездешним светом луны и старой газовой лампы, и Боланьо бросилось в глаза несоответствие между торжественностью их движений и их нарядами: Миральес в своих неизменных плавках, постаревший и пузатый, тем не менее уверенно и осанисто, как лучший партнер на районной танцплощадке, вел Лус, которая была одета в белую, не слишком скрывающую голое тело блузу до колен и оттого, казалось, плыла, словно призрак, в ночной прохладе. Боланьо сказал, что в ту минуту, пока он подглядывал из-за фургона, как танцует старый ветеран всех войн, исполосованный шрамами и влюбленный, как мальчишка, в случайную шлюху, не умевшую танцевать пасодобль, его охватило странное волнение, и словно в такт этому волнению он вдруг, когда пара закружилась, увидел в глазах Миральеса блеск, как будто тот вдруг заплакал, или тщетно пытался сдержать слезы, или плакал уже давно, и понял, что его присутствие постыдно, что он крадет у кого-то этот миг и нужно уходить, а еще смутно догадался, что его время в кемпинге подошло к концу, потому что он выучился там всему, чему можно было выучиться. Он закурил, в последний раз взглянул, как Миральес и Лус танцуют под навесом, развернулся и продолжил обход.

— В конце лета я, как обычно, попрощался с Миральесом до следующего года, — сказал Боланьо после долгой паузы, словно разговаривал с самим собой, а точнее, с кем-то, кто его слушал, — но не со мной. За окнами «Карла Великого» стемнело; передо мной с отсутствующим, затуманенным взглядом сидел Боланьо; на столе стояла батарея пустых стаканов и чашек; пепельница ломилась от окурков. Мы попросили счет. — Но я знал, что не вернусь в кемпинг. И не вернулся. И Миральеса больше не видел.

Я сказал, что провожу Боланьо до поезда, и пока он покупал пачку «Дукадос» на дорогу, спросил: неужели он за все эти годы ничего не слышал о Миральесе?

— Ничего, — ответил он. — Потерял с ним связь, как и со многими другими. Бог его знает, где он сейчас. Может, так и ездит в кемпинг, но это вряд ли: ему, получается, за восемьдесят, сильно сомневаюсь, что он еще в силах. Может, живет в своем Дижоне. А может, умер — вот это вероятнее всего. А почему ты спрашиваешь?

— Просто так, — сказал я.

Но я соврал. В тот вечер, все увлеченнее слушая удивительную историю Миральеса, я думал, что очень скоро прочту ее в одной из удивительных книг Боланьо, но к тому времени, как, проводив друга и прогулявшись по освещенному фонарями и витринами городу, в приподнятом после джин-тоников настроении вернулся домой, я уже надеялся, что он никогда ее не напишет, — ее напишу я. Я думал о ней всю ночь. Пока я готовил ужин, ужинал, мыл после ужина посуду, пил молоко и невидящим взглядом смотрел в телевизор, я непрерывно воображал начало и конец, расставлял по порядку эпизоды, выдумывал персонажей, мысленно написал и переписал множество фраз. Я лежал в постели без сна, в полной темноте (нарушаемой лишь тускло-красными циферками на моем электронном будильнике), в мозгу у меня роились мысли, и в какой-то момент я неизбежно — поскольку возраст и неудачи учат нас благоразумию — попытался унять свой энтузиазм, напомнив себе про последнее фиаско. И тогда все стало на свои места. Я подумал о расстреле Санчеса Масаса и о том, что Миральес всю Гражданскую войну был солдатом Листера: в Мадриде, в Арагоне, на Эбро, во время каталонского отступления. «Может, и в Эль-Кольеле тоже?» — щелкнуло в голове. И в тот же миг, в обманчивой, но всепоглощающей ясности бессонницы, как человек, который уже не чаял (потому что мы всегда находим не то, что ищем, а то, что подсовывает нам реальность) найти ту единственную деталь, без которой механизм не может работать как положено, и вдруг чудесным обра-зом ее нашел, я услышал, как шепчу в кромешной тишине спальни: «Это он».

Я выпрыгнул из постели, босой, тремя скачками добрался до телефона, снял трубку, набрал номер Боланьо. В ожидании ответа посмотрел на часы на стене: полчетвертого ночи. Поколебался, повесил трубку.

Ближе к рассвету мне удалось ненадолго уснуть. Но еще не пробило и девяти, как я уже снова звонил Боланьо. Ответила его жена: Боланьо еще спал. Выловил я его только в полдень, позвонив из редакции. В упор спросил, собирается ли он писать про Миральеса. Он сказал, что не собирается. Спросил, упоминал ли Миральес когда-нибудь бывший монастырь в Эль-Кольеле. Боланьо попросил повторить название.

— Нет, — ответил он, подумав. — Насколько я помню, нет.

— А Рафаэля Санчеса Масаса?

— Писателя?

— Да. Отца Ферлосио. Знаешь его?

— Кое-что читал у него. Кстати, неплохое. Но с чего бы Миральес стал его упоминать? Мы никогда с ним не говорили о литературе. И вообще, к чему весь этот допрос?

Я хотел было увильнуть от ответа, но тут же сообразил, что только через Боланьо смогу добраться до Миральеса. И вкратце объяснил ему суть дела.

— Блин, Хавьер! — воскликнул Боланьо. — Так у тебя считай готов охренительный роман. Я так и знал, что ты пишешь.

— Я не пишу, — прозвучало, как полная бессмыслица. — И это не роман. Это история про реальные факты и реальных людей. Повесть о реальности.

— Да неважно, — сказал Боланьо. — Все хорошие романы — повести о реальности, по крайней мере для читателя, — а кроме читателя, никто и не важен. Я вот только не могу понять: почему ты так уверен, что Миральес — и есть тот солдат, который спас Санчеса Масаса?

— А я и не уверен. Я даже не уверен, что он был в Эль-Кольеле. Я только знаю, что Миральес мог быть там, а значит, мог быть тем солдатом.

— Мог… — скептически пробормотал Боланьо, — но, скорее всего, не был. В любом случае…

— В любом случае его надо найти и разобраться, — перебил я его, догадываясь, как он закончит фразу: «…даже если это не он, напишешь, что это он, и дело с концом». — За этим я тебе и звоню. У тебя есть соображения, как найти Миральеса?

Боланьо напомнил мне, что двадцать лет не видел Миральеса и у него не осталось ни одного знакомого из тех времен, который мог бы… Он резко замолчал, а потом велел мне не класть трубку. Я остался ждать. Ждать пришлось долго — я уже подумал, Боланьо забыл про меня.

— Повезло тебе, засранец, — наконец послышалось в трубке. И он продиктовал мне номер: — Это телефон «Морской звезды». Я и не помнил, что он сохранился. Но записные книжки тех лет у меня все лежат. Позвони им и спроси про Миральеса.

— Как его имя?

— Антони, кажется. Или Антонио. Не знаю. Все его называли просто Миральес. Позвони и спроси: в мое время мы у всех спрашивали адрес, когда регистрировали. И сейчас тоже наверняка так делают. Если «Морская звезда» еще существует, конечно.

Я повесил трубку. Снял трубку. Набрал номер телефона, который дал мне Боланьо. «Морская звезда» существовала и уже начала очередной летний сезон. Я спросил у женщины на том конце провода, зарегистрирован ли у них Антони или Антонио Миральес, раздался быстрый стук пальцев по клавиатуре, и мне сказали — нет. Я пояснил: мне срочно нужен адрес человека, который был постоянным клиентом кемпинга двадцать лет назад. Голос в трубке похолодел: мне сказали, что у них не принято предоставлять данные клиентов и — после еще одного залпа нервного стука — что два года назад архив оцифровали, и сохранилась информация только за последние восемь лет. Я настаивал: может, Миральес приезжал и тогда. «Уверяю вас, не приезжал», — сказала девушка. «Почему вы так думаете?» — «Потому что его нет в архиве. Я только что проверила. Есть два Миральеса, но ни одного из них не зовут Антони. Или Антонио». — «А может, Мария есть?» — «Нет».

Тем же утром, валясь с ног от сонливости, но одновременно пребывая в страшном возбуждении, я рассказал Кончите, пока мы обедали в кафе-столовой, историю Миральеса, объяснил ошибку точки зрения, которую допустил в «Солдатах Саламина», и заявил, что Миральес (или кто-то вроде Миральеса) — и есть деталь, которой мне не хватает, чтобы роман заработал. Кончита перестала жевать, прикрыла глаза и обреченно сказала:

— Наконец-то. Просрался Лукас.

— Лукас? Кто такой Лукас?

— Никто. Знакомый. Просрался после смерти от заворота кишок.

— Кончита, я тебя умоляю, мы же едим. И какое отношение твой Лукас имеет к Миральесу?

— Ты мне иногда мышку Брейна [31] напоминаешь, милый, — вздохнула Кончита. — Не был бы ты интеллектуалом, я бы точно решила, что ты тупой как пробка. Что я с самого начала говорила? Что нужно писать про коммуниста!

— Кончита, ты, по-моему, не поняла…

— Все я поняла! — перебила она. — Сколько б мы мучений избежали, если б ты меня послушал! И знаешь что?

— Что? — спросил я, упав духом.

Лицо Кончиты озарилось. Я вгляделся в ее бесстрашную улыбку, в ее крашеные волосы, в ее широко открытые, очень веселые, очень черные глаза. Кончита подняла бокал хмельного вина.

— У нас получится охрененная книга!

Мы чокнулись, и мне вдруг захотелось вытянуть ногу и проверить, надела ли Кончита трусы. Вдруг я подумал, что влюблен в нее. Но сдержался и весело сказал:

— Но мы же пока не нашли Миральеса.

— Найдем! — заверила Кончита с абсолютной убежденностью. — Где, Боланьо сказал, он живет?

— В Дижоне. Или окрестностях Дижона.

— Ну вот оттуда и надо начинать искать.

Вечером я позвонил в международную справочную «Телефоники». Оператор сказала, что ни в Дижоне, ни во всем департаменте, к которому Дижон относится, нет никого по имени Антони или Антонио Миральес. Тогда я спросил, нет ли Марии Миральес. Марии тоже не было. Я спросил, нет ли хоть какого-нибудь Миральеса, и, к моему удивлению, Миральесов оказалось пятеро: один в Дижоне и четверо в разных городках: в Лонвике, в Марсанне, в Нолэ и в Жанлисе. Я попросил назвать мне их имена и номера телефонов. «Не могу, — ответила оператор. — Лимит — один номер на один звонок. Вам придется позвонить в справочную еще четыре раза».

За следующие несколько дней я связался с тем Миральесом, что жил в Дижоне (его звали Лоран), и остальными четырьмя — их звали Лора, Даниэла, Жан-Мари и Бьенвенидо. Двое из них (Лоран и Даниэла) приходились друг другу братом и сестрой, и все, кроме Жана-Мари, прилично (по крайней мере, сносно) говорили по-испански, потому что были испанского происхождения, но ни один не имел никакого отношения к моему Миральесу и не слышал про такого человека.

Но я не сдавался. Вдохновленный, видимо, слепой уверенностью Кончиты, я позвонил Боланьо. Рассказал, как идут поиски, и спросил, не надумал ли он, с какой еще стороны можно подобраться к Миральесу. Он не надумал.

— Придется тебе из головы написать, — сказал он.

— Что именно?

— Твое интервью с Миральесом. Это единственный способ закончить роман.

И тут я вспомнил рассказ из своей первой книги, про который Боланьо упомянул в первую нашу встречу — там один человек толкает другого на преступление, чтобы самому дописать роман, — и понял две вещи. Первая меня удивила, вторая — нет. Во-первых, я понял, что мне важнее поговорить с Миральесом, чем дописать книгу; во-вторых — что я, вопреки мнению Боланьо (и моему собственному в момент написания первой книги), не настоящий писатель, потому что в противном случае мне было бы гораздо важнее дописать книгу, чем поговорить с Миральесом. Я не стал снова втолковывать Боланьо, что хочу создать не роман, а повесть о реальности, и значит, выдумав интервью с Миральесом, убью всю идею, и вздохнул:

— Ну конечно.

Это было не утвердительное «ну конечно», но Боланьо понял его как утвердительное.

— Единственный способ! — повторил он, считая, что убедил меня. — И самый лучший: реальность всегда нас предает, поэтому лучше опередить ее и самим ее предать. Настоящий Миральес тебя бы разочаровал — лучше выдумай его. Выдуманный он наверняка реальнее реального. Да ты и не найдешь реального. Кто его знает, где он? Может, умер, может, в доме престарелых, может, у дочки живет. Забудь про него.

— Лучше нам забыть про Миральеса, — сказал я вечером Кончите после леденящей душу поездки до ее дома в Куарте и немедленно последовавшего соития в гостиной под благочестивым взглядом Святой Девы Гваделупской и печальным взглядом двух моих книг по бокам от нее. — Кто его знает, где он? Может, умер, может, в доме престарелых, может, у дочки живет.

— А дочку ты искал? — спросила Кончита.

— Да. Но не нашел.

Мы глядели друг на друга секунду, две, три. Потом я молча встал, прошел к телефону, набрал международную справочную «Телефоники». Сказал операторше (кажется, я узнал ее голос, и она мой тоже узнала), что ищу человека, который живет в Дижоне в доме престарелых, и спросил, сколько там таких домов. «Ох, — ответила она после паузы, — куча». — «Куча — это сколько?» — «Тридцать с чем-то. Если не сорок». «Сорок домов престарелых!» Я посмотрел на Кончиту, которая сидела на полу в одной футболке и пыталась не прыснуть. «В этом Дижоне одни старики живут, что ли?» — «Компьютер дает только количество социальных учреждений с проживанием, — уточнила оператор. — Сколько из них именно для престарелых — точно неизвестно». — «А во всем департаменте сколько таких учреждений?» Снова последовала пауза. «В два раза больше». С легким, но заметным злорадством в голосе она добавила: «Лимит — один номер на звонок. Начнем по алфавиту?» Я подумал, что моим поискам пришел конец: у меня месяцы (и все сбережения) уйдут на то, чтобы выяснить, живет ли Миральес в одном из восьмидесяти с гаком дижонских социальных учреждений. Ничто вообще не указывает, что он там живет. И ничто не указывает, что он — именно тот солдат Листера, которого я разыскиваю. Я посмотрел на Кончиту, она вопросительно смот-рела на меня, нетерпеливо барабаня пальцами по голым коленкам, посмотрел на свои книги возле Девы Гваделупской, почему-то подумал про Даниэла Анжелатса. И, словно в отместку кому-то, произнес: «Да, давайте по алфавиту».

И так начался мой телефонный анабазис: больше месяца ежедневных переговоров с домами престарелых в Дижоне, а потом и во всем департаменте. Процедура всегда повторялась в точности: я звонил в международную справочную и выяснял очередной номер из списка (Абриу, Багатель, Келлерман, Люотэ, Селерье, Шамбертен, Шанзи, Эперон и так далее), звонил в дом престарелых, просил позвать месье Миральеса, мне отвечали, что у них не живет никакой месье Миральес, после чего я снова звонил в международную справочную, мне давали следующий номер, и так до изнеможения. Наутро (или через день, поскольку иногда у меня не было времени и сил играть в эту нездоровую рулетку) я снова приступал. К счастью, мне помогала Кончита: теперь я думаю, что без нее забросил бы это дело очень скоро. Звонили мы, отрывая время от работы, почти всегда тайком, я — из редакции, она — из телестудии. Вечером обсуждали события дня и обменивались номерами, которые не сработали, и за этими разговорами я понял, что ежедневные нудные розыски незнакомого нам и, возможно, почившего человека представляли для Кончиты неожиданное и увлекательное приключение, а вот я, заразившись детективным пылом и непоколебимой уверенностью Кончиты, сперва взялся за дело с энтузиазмом, но после первых тридцати домов престарелых начал подозревать, что звоню по инерции, из чистого упрямства (и чтобы не разочаровать Кончиту), и утратил уже всякую надежду найти Миральеса.

Но однажды вечером случилось чудо. Я дописал заметку, мы сдавали номер, я решил под конец дня сделать хоть один звонок и набрал номер дома престарелых под названием «Кувшинки» в Фонтен-ле-Дижоне. Стоило мне произнести имя Миральеса, как в трубке замолчали. Я подумал, звонок сорвался, и собирался уже по привычке повесить трубку, как вдруг раздался мужской голос:

— Алло?

Я повторил вопрос. Мы вот уже десять дней безрезультатно рыскали по всем городкам департамента.

— Миральес у аппарата, — сказал голос по-испански. От изумления я даже не сообразил, что мой зачаточный французский выдал мое происхождение. — Кто спрашивает?

— Вы Антони Миральес? — с замиранием сердца проговорил я.

— Антони или Антонио, все равно, — сказал он. — Но зовите меня просто Миральес, меня все так зовут. С кем я говорю?

Теперь мне самому в это не верится, но у меня не было заготовлено никакой фразы на случай, если я все-таки найду Миральеса, — видимо, в глубине души я не верил, что нам когда-либо удастся поговорить.

— Мы с вами незнакомы, но я вас давно ищу, — сымпровизировал я и заметил, что сердце у меня бьется где-то в горле, а голос дрожит. Чтобы унять дрожь, я скороговоркой назвался, сказал, откуда звоню, и из последних сил добавил: — Я друг Роберто Боланьо.

— Роберто Боланьо?

— Да, из кемпинга «Морская звезда». В Кастельдефельсе. Много лет назад вы с ним…

— Ах да! — перебил он, и я с благодарностью и облегчением умолк. — Сторож! Я и забыл про него совсем.

Пока Миральес вспоминал поездки в «Морскую звезду» и дружбу с Боланьо, я размышлял, как попросить интервью; решил, что не буду ходить вокруг да около и задам вопрос в лоб. Миральес все говорил про Боланьо.

— А как он сейчас?

— Он писатель, — сказал я. — Пишет романы.

— И тогда писал. Только никто не хотел их печатать.

— Теперь все по-другому. Он добился успеха.

— Серьезно? Я рад. Мне всегда казалось, что он талантливый парень — и отъявленный врун. Хотя хороший писатель и должен быть отъявленным вруном, верно? — послышался сухой, короткий, далекий звук, похожий на смех. — Ну да ладно. Чем я могу быть вам полезен?

— Я расследую один эпизод Гражданской войны. Расстрел заключенных-франкистов у бывшего монастыря Святой Девы в Эль-Кольеле, близ Баньолеса. В самом конце войны, — я не дождался реакции Миральеса и сказал, словно прыгнул в пропасть: — Вы же там были, да?

Несколько бесконечных секунд слышалось только крупитчатое дыхание Миральеса. Внутренне ликуя, я понял, что попал в точку. Когда Миральес снова заговорил, голос у него был совсем другим — темным и медленным.

— Это Боланьо сказал?

— Нет, я сам пришел к такому выводу. Боланьо рассказал мне вашу историю: что вы всю войну прошли с Листером и отступали с ним по Каталонии. Некоторые солдаты Листера были в Эль-Кольеле как раз во время расстрела. Значит, и вы тоже могли быть. Ведь были?

Миральес снова замолчал. Неровное дыхание, потом щелчок — я подумал, он зажег сигарету. В наш звонок на миг вклинился далекий разговор на французском. Молчание все длилось, и я спросил себя, не совершил ли ошибку, не был ли слишком резок, но не успел извиниться, как услышал:

— Вы сказали, вы писатель, правильно?

— Нет, я журналист.

— Журналист, значит, — снова молчание. — И вы собираетесь про это писать? Вы вправду думаете, что читателям вашей газеты интересна история, которая произошла шестьдесят лет назад?

— Я хотел записать ее не для газеты. Я пишу книгу. Я, наверное, плохо объяснил. Я просто хочу с вами поговорить и услышать вашу версию, чтобы рассказать, что там на самом деле произошло, по вашей версии. Это никакое не сведение счетов, я просто хочу попытаться понять…

— Понять? — перебил он. — Не смешите меня! Правильно, вы ничего не понимаете. Война есть война — и нечего тут больше понимать. Я-то знаю, я три года бился за Испанию. И что вы думаете, мне кто-то хоть «спасибо» сказал?

— Вот именно поэтому…

— Помолчите и послушайте, молодой человек, — оборвал он меня. — Думаете, меня кто-нибудь поблагодарил? А я вам отвечу: никто. Ни разу в жизни никто мне не сказал «спасибо» за то, что я молодость положил за вашу сраную страну. Ни одна собака. Ни слова. Ни жеста. Ни письма. Ничего. А теперь, шестьдесят лет спустя, являетесь вы со свой вонючей газеткой, или книгой, или с чем там и спрашиваете, участвовал ли я в расстреле. А чего бы вам меня напрямую в убийстве не обвинить?

«Из всех историй история Испании, — подумал я, слушая Миральеса, — едва ли не самая печальная, ведь у нее плохой конец». Подумал: «Плохой конец?» Подумал: «На хрен этот ваш переход к демократии!» И сказал:

— Мне жаль, что вы меня превратно поняли, сеньор Миральес…

— Миральес, блять! Миральес! — проревел Миральес. — Никто никогда не обращался ко мне «сеньор Миральес». Меня зовут Миральес, просто Миральес. Понятно?

— Да, сеньор Миральес. То есть да, Миральес. Но повторяю: у нас с вами вышло недоразумение. Если вы позволите, я сейчас все объясню. — Миральес молчал, и я продолжил: — Несколько недель назад Боланьо рассказал мне вашу историю. А я тогда как раз забросил книгу про Рафаэля Санчеса Масаса. Вы слышали про такого?

Миральес ответил не сразу, но в его голосе не было и тени сомнения.

— Конечно. Вы имеете в виду фалангиста, да? Друга Хосе Антонио.

— Точно. Санчесу Масасу удалось избежать расстрела в Эль-Кольеле. Моя книга была про него, про тот расстрел и про людей, которые помогли Санчесу Масасу выжить после побега. А еще про солдата Листера, который спас ему жизнь.

— А я-то тут при чем?

— Еще один спасшийся написал воспоминания. Книга называется «Меня расстреляли красные».

— Ничего себе названьице!

— Да, хотя книга хорошая, потому что подробно рассказывает о событиях в Эль-Кольеле. Но у меня нет версии событий, рассказанной республиканцем, а без нее моя книга получается однобокой. Когда Боланьо поведал мне вашу историю, я подумал, возможно, вы находились в Эль-Кольеле во время расстрела и можете дать мне эту версию. Это все, чего я хочу: поговорить с вами и выслушать вашу версию. Ничего больше. Обещаю, что не опубликую ни строчки, не согласовав с вами.

Миральес снова мелко задышал, и снова в его дыхание ворвались обрывки разговора на французском. А потом голос у него стал прежним, как в начале звонка: я понял, что мое объяснение его успокоило.

— Как вы меня нашли?

Я рассказал. Миральес добродушно рассмеялся.

— Послушайте, Серкас, — сказал он. — Или мне звать вас «сеньор Серкас»?

— Зовите меня Хавьер.

— Так вот, Хавьер. Знаете, сколько лет мне недавно исполнилось? Восемьдесят два. Я старый усталый человек. У меня была жена, а теперь нет. У меня была дочь, а теперь нет. Я восстанавливаюсь после эмболии. Мне недолго осталось, и я хочу только одного: чтобы мне дали дожить жизнь в покое. Поверьте мне: эти истории уже никому не интересны, даже нам, участникам. Когда-то были — но уже нет. Кто-то решил, что их нужно забыть, и знаете, что я вам скажу? Скорее всего, этот кто-то был прав. К тому же половина из них — это невольное вранье, а вторая половина — вранье намеренное. Вы человек молодой. Поверьте, я благодарен вам за звонок, но прислушайтесь ко мне, бросьте эти глупости и займитесь чем-то более полезным.

Я пытался его уговорить, но безрезультатно. Перед тем как повесить трубку, Миральес попросил передать привет Боланьо: «Скажите, что мы с ним увидимся в Стоктоне». — «Где?» — «В Стоктоне. Так и скажите. Он поймет».

Кончита чуть не умерла от радости, когда я сказал ей по телефону, что нашел Миральеса, и чуть не умерла от возмущения, когда я сказал, что не поеду к нему.

— После всего, что мы провернули?! — бушевала она.

— Он не хочет, Кончита. Его тоже можно понять.

— Тебе какая разница, хочет он или не хочет?!

— Кончита, я тебя очень прошу.

Мы поспорили. Я переубеждал ее. Она переубеждала меня.

— Послушай, — сказала она наконец, — позвони хотя бы Боланьо. Меня ты никогда не слушаешь, но он тебя уговорит. Если ты не позвонишь, я сама позвоню.

И я позвонил: отчасти потому, что и так собирался, отчасти чтобы избежать звонка Кончиты. Рассказал про наш разговор с Миральесом и что старик наотрез отказался, чтобы я к нему приезжал. Боланьо промолчал. Тогда я вспомнил, что Миральес велел ему передать.

— Вот ведь старикан! — посмеиваясь, пробормотал Боланьо себе под нос. — Помнит!

— Что это значит?

— Что? Стоктон?

— Конечно Стоктон! Что же еще?!

Боланьо невыносимо долго молчал, а потом ответил вопросом на вопрос:

— Ты видел фильм «Жирный город»? — Я ответил утвердительно. — Миральес очень любил кино, — продолжал Боланьо, — ставил себе под навесом автодома телевизор и смотрел. А иногда ходил в центр Кастельдефельса и три фильма подряд заглатывал, все, что в кинотеатре шло. Я обычно в свой выходной ездил в Барселону, но однажды встретил его на набережной в Кастельдефельсе, мы выпили по орчате, и он предложил сходить в кино. Планов у меня особых не было, и я согласился. Теперь-то, конечно, трудно представить, что в курортном городке показывали фильм Хьюстона, но тогда времена были другие. В оригинале картина называется «Fat City». Получается, что-то вроде «Город возможностей», «Замечательный город» или даже «Супергород». Так вот: это суперсарказм! Потому что Стоктон, город из этого фильма, — хуже не придумаешь, и нет там никаких возможностей, кроме одной — возможности провала. Абсолютного, ужасного провала. Любопытно: почти во всех фильмах про боксеров рассказывается история успеха и падения главного героя, как он всего добивается, а потом падает на дно, и все его забывают. Но только не здесь: в «Жирном городе» оба главных героя, и старый, и молодой боксеры, с самого начала успеха и не нюхали — как и все, кто их окружает, например старый, поби-тый жизнью боксер-мексиканец, помнишь, который еще писает кровью перед тем, как подняться на ринг, и почти в полной темноте, один, приходит на стадион и уходит. Так вот, после кино мы пошли в бар, и сели там пить пиво за стойкой, и долго сидели и болтали, а перед нами висело большое зеркало, и в нем отражался весь бар и мы — ни дать ни взять два боксера в Стоктоне в финале «Жирного города», и Миральес, подвыпив, заметил это совпадение и сказал, мы тоже так кончим, одинокими, трехнутыми неудачниками в неприветливом городе, и будем ссать кровью перед выходом на ринг и биться насмерть с собственной тенью на пустом стадионе. Может, он не буквально так сказал, это уж я сейчас додумал, но имел в виду именно это. Мы тем вечером много смеялись, и в кемпинг вернулись уже ночью, и увидели, что все спят и бар закрыт, но все равно еще посидели, болтали и смеялись таким, знаешь, смешком, который нападает на людей на похоронах или вроде того, а потом попрощались, и я, спотыкаясь в темноте, побрел к своей палатке, но тут Миральес меня свистнул, я обернулся, он стоит в слабом свете фонаря, толстый, плечи расправил, кулак вверх поднял, и шепчет мне в тишине спящего кемпинга: «Боланьо, увидимся в Стоктоне!» — и опять сдавленно хохочет. И с тех пор всякий раз, как мы прощались до следующего дня или до следующего лета, он мне говорил: «Увидимся в Стоктоне!»

Повисла тишина. Боланьо, видимо, ждал от меня какого-то ответа, а я не мог ответить, потому что плакал.

— Ладно, — сказал он тогда. — И что ты теперь собираешься делать?

— Зашибись! — вскричала Кончита, когда я рассказал ей новость. — Я так и знала, что Боланьо тебя уломает! Когда выезжаем?

— Нет, вдвоем не поедем, — сказал я, думая, что, с другой стороны, присутствие Кончиты, возможно, сделает интервью легче. — Я сам съезжу.

— Не говори глупостей! Завтра утром отправимся и не успеем оглянуться, как докатим до Дижона!

— Я уже все решил, — отрезал я: ехать в Дижон на «фольксвагене» Кончиты было куда опаснее, чем совершать марш-бросок из Магриба в Чад с колонной Леклерка. — Я поеду на поезде.

В субботу вечером я попрощался с Кончитой на вокзале («Передай от меня привет сеньору Миральесу», — сказала она. «Его зовут Миральес, — взвился я. — Просто Миральес, запомни!») и сел на поезд до Дижона — будто до Стоктона. Это был довольно роскошный ночной поезд, и я допоздна сидел в вагоне-ресторане с пухлыми кожаными креслами и большими окнами, которые на полной скорости лизала ночь, выпивал, курил и думал про Миральеса, а в пять утра, невыспавшийся, похмельный, снедаемый жаждой, сошел в Дижоне и, побродив по пустым перронам, освещенным рахитичными фонарями, взял такси до семейного отельчика под названием «Виктор Гюго», недалеко от центра, на рю де Флер. Поднялся в номер, попил воды из-под крана, принял душ, рухнул на кровать. Уснуть не получилось. Я думал о Миральесе, которого мне предстояло скоро увидеть, и о Санчесе Масасе, которого увидеть было не суждено; думал об их единственной возможной встрече шестьдесят лет назад, почти в тысяче километров от того места, где я находился, нелегким дождливым утром в лесу; думал, что скоро я узнаю, был ли Миральес тем са-мым солдатом Листера, который спас Санчеса Масаса, узнаю, чтó он думал, глядя ему в глаза, и почему его пощадил, и тогда мне, возможно, откроется важная тайна. Так я думал, и пока думал, послышались первые утренние звуки (шаги в коридоре, птичья трель, быстрый шум мотора), и рассвет начал давить на ставни моего окна.

Я встал, открыл окно, распахнул ставни: нерешительное утреннее солнце освещало апельсиновый сад, а за ним дома с двускатными крышами на тихой улице — только пение птиц нарушало почти деревенскую тишину. Я оделся, спустился позавтракать; в «Кувшинки» ехать было еще рано, и я решил прогуляться. Я никогда раньше не был в Дижоне; всего четыре часа назад, проезжая по улицам, заставлен-ным домами, похожими на доисторических чудовищ, и сонно глядя на аристократические фасады, мигающие рекламами, я подумал, что это один из тех величественных средневековых городов, что по ночам превращаются в призраков и только тогда показывают свое истинное лицо, гнилой скелет былого могущества, а теперь, когда я вышел на рю де Флер, свернул на рю де Роз, на рю Девозг и попал на площадь Д’Арси, которая в этот час уже кишела автомобилями, кружившими вокруг Триумфальной арки, он показался мне просто грустным французским провинциальным городом, где сименоновские грустные мужья совершают свои грустные преступления, городом без радости и без будущего, похожим на Стоктон. Было прохладно, солнце не грело, но я все равно сел на террасе кафе на площади Гранжье и выпил кока-колы. Справа, на мощеной улице, устроили рыночек, а за ним возвышалась церковь Нотр-Дам. Я расплатился, прогулялся по рыночку, пересек улицу и вошел в церковь. Сначала мне показалось, что внутри никого нет, но потом, слушая, как отдаются под готическим сводом мои собственные шаги, я заметил перед боковым алтарем женщину: она только что зажгла свечку и те-перь писала что-то в тетради, раскрытой на аналое. Пока я подходил ближе, она дописала, развернулась и прошла мимо меня: высокая, молодая, бледная, горделивая. У алтаря я не мог не заглянуть краем глаза в тетрадь. Последняя фраза была такая: «Господи, помоги мне и моей семье в эти темные времена!»

Я вышел из церкви, поймал такси и назвал адрес дома престарелых «Кувшинки» в Фонтен-ле-Дижоне. Двадцать минут спустя такси остановилось на углу шоссе де Дэ и рю де Комбот перед прямоугольным зданием, бледно-зеленый фасад которого, утыканный малюсенькими балкончиками, выходил на сад с прудом и гравийными дорожками. У стойки я спросил Миральеса. Девушка, чье лицо и одежда сразу же выдавали в ней монахиню, взглянула на меня с любопытством, даже удивленно, и спросила, родственник ли я. Я не стал врать.

— Значит, друг?

— Что-то в этом роде.

— Апартаменты двадцать два. — И она указала на коридор. — Но недавно я видела, что он проходил вон туда: наверное, смотрит телевизор или сидит в саду.

Коридор заканчивался большим залом с окнами в пол, открывавшимися в сад с прудиком и шезлонгами, где на вертикальном полуденном солнце грелись старики, укутанные в клетчатые пледы. В зале, в дерматиновых креслах, тоже сидело двое стариков, мужчина и женщина; оба смотрели телевизор и не взглянули на меня, когда я вошел. Я сразу же обратил внимание на мужчину: на виске у него начинался шрам, шел через скулу, щеку и челюсть и терялся в поросли волос под воротником серой фланелевой рубашки. Я понял, что это Миральес. Я остолбенел и начал лихорадочно подыскивать слова, но слова не находились. Словно во сне, стараясь унять сердцебиение, я опустился в кресло рядом с ним. Миральес не повернулся, но по едва заметному движению плеч мне стало ясно, что он заметил мое присутствие. Я был готов ждать сколько нужно, сел поудобнее и уставился в экран: за бликами солнца на поверхности телевизора ведущий с безупречной прической и приветливым выражением лица, плохо сочетавшимся с презрительным изгибом губ, раздавал задания конкурсантам.

— Я вас ждал раньше, — произнес через некоторое время Миральес со вздохом, не отводя взгляда от телевизора, — Что-то вы поздно приехали.

Я посмотрел на его каменный профиль, на редкие седые волосы, на щетину, пробивавшуюся, словно крохотный белесый подлесок вокруг безобразной просеки шрама, квадратный нос, упрямый рот, упрямый подбородок, выдающийся осенний живот, чуть не прорывающий рубашку, могучие, усеянные пятнами руки, сложенные на белой палке.

— Поздно? — переспросил я.

— Скоро обед.

Я промолчал. На экране теперь выстроились какие-то бытовые приборы; если не считать законсервированного неутомимого голоса ведущего и звуков уборки из коридора, в зале царила абсолютная тишина. Женщина в трех или четырех креслах от Миральеса так и сидела неподвижно, оперев щеку на хрупкую руку в голубых венах; мне показалось, она спит.

— Скажите, Хавьер, — проговорил Миральес так, будто мы давно беседовали, а потом решили помолчать, — вы любите телевидение?

— Да, — сказал я и обратил внимание на пучки белесых волос, выглядывающие у него из ноздрей. — Но смотрю редко.

— А я вот совсем не люблю. Но смотрю постоянно: конкурсы, репортажи, фильмы, концерты, новости, все подряд. Знаете, я тут уже пять лет живу, и это все равно что находиться вне мира. Газеты нагоняют на меня скуку, радио слушать я давно перестал, а благодаря телевизору узнаю, что в мире делается. Взять, к примеру, эту передачу, — чуть приподняв палку, он указал на телевизор. — В жизни такой белиберды не видел: люди должны угадать, сколько стоит какая-то вещь. Кто угадает, того и вещь. Но вы посмотрите, как они рады, как смеются. — Миральес умолк, видимо, чтобы дать мне время самому оценить точность его наблюдений. — Теперь люди гораздо счастливее, чем в мои времена; это вам любой старик скажет. Поэтому каждый раз, когда я слышу, как старики ругают будущее, я знаю, что они просто пытаются утешиться — им-то этого будущего уже не видать. А каждый раз, как какой-нибудь интеллектуал ругает телевидение, я знаю, что передо мной кретин.

Он слегка привстал, повернулся ко мне всей своей тушей престарелого гладиатора и уставился зелеными, до странности разными глазами: правый — невыразительный, прикрытый шрамом; левый — широко распахнутый, пытливый, почти ехидный. И тогда я увидел, что каменное у Миральеса не все лицо, как я сначала подумал, а только половина, пораженная шрамом, — вторая была живой, подвижной. На минуту у меня создалось впечатление, что в одном теле уживаются два человека. Слегка робея от близости Миральеса, я задался вопросом: ветераны Саламинского сражения выглядели так же? Как старые, потрепанные, сбитые дальнобойщики?

Миральес спросил:

— Вы курите?

Я попытался достать пачку из кармана пиджака, но он остановил меня.

— Не здесь, — опершись на подлокотник и палку и решительно отвергнув мою помощь («Не надо, не надо, я сам попрошу, когда понадобится»), он с трудом встал и скомандовал: — Пойдемте-ка прогуляемся.

Когда мы переступали порог сада, из коридора появилась монахиня лет сорока, смуглая, улыбчивая, стройная, в белой рубашке и серой юбке.

— Сестра Доминика сказала, что у вас гости, Миральес, — сказала она и протянула мне бледную костлявую руку. — Меня зовут сестра Франсуаза.

Я пожал ей руку. С явной неловкостью, будто его застукали за чем-то неблаговидным, Миральес нас представил. Оказалось, что сестра Франсуаза — директриса заведения.

— Хавьер работает в газете, — добавил Миральес. — Он приехал взять у меня интервью.

— Правда? — сестра Франсуаза разулыбалась. — О чем?

— Да так, — ответил Миральес, делая мне страшные глаза, чтобы я выходил уже в сад. Я повиновался. — Про одно убийство, которое случилось шестьдесят лет назад.

— Вот и прекрасно! — весело сказала сестра Франсуаза. — Пора вам уже признаться в своих преступлениях.

— Ну вас к черту, сестра, — отрезал Миральес и вышел. — Видите, как все обернулось, — проворчал он, пока мы шли по кромке пруда, покрытого ковром кувшинок, удаляясь от стариков на шезлонгах, — всю жизнь боролся со святошами и монашками, а теперь сам живу у монашек, которые мне даже курить не дают. Вы верующий?

Теперь мы шагали по дорожке, обрамленной живой изгородью из самшита. Я задумался о высокой горделивой женщине, которую видел утром в церкви Нотр-Дам, как она зажигала свечку и писала молитву, но ответить не успел. Миральес сказала:

— Глупости это все. Сейчас верующих нет, разве вон только монашечки. Я тоже, знаете ли, не верю. Воображения не хватает. Когда помру, хотелось бы, конечно, чтобы кто-то сплясал на моей могиле. Так будет веселее, правда? Но сестра Франсуаза вряд ли одобрит, так что, думаю, отслужат мессу и дело с концом. Тоже неплохо. Вам понравилась сестра Франсуаза?

Не зная, нравится ли она Миральесу, я предпочел осторожно сказать, что еще не успел составить мнение о ней.

— Да я не спрашиваю про мнение, — ответил Миральес. — Я спрашиваю, понравилась она вам или нет. По секрету скажу вам, что мне она очень нравится. Красивая, милая, умная. Молодая. Чего еще желать от женщины? Не была бы она монашкой, я бы уже давно ущипнул ее за задницу. Но с монашкой такая хрень не пройдет.

Мы прошли мимо въезда в подземный паркинг, свернули с дорожки и взобрались — Миральес с неожиданной легкостью, помогая себе палкой, а я за ним, каждую секунду опасаясь упасть, — на миниатюрную насыпь, за которой оказался газон и деревянная скамейка с видом на вялое движение по рю де Комбот и сдвоенные дома на той стороне улицы. Мы сели на скамейку.

— А вот теперь, — сказал Миральес, ставя палку рядом с собой, — можно и покурить.

Я дал ему сигарету, поднес зажигалку, закурил сам. Миральес курил с наслаждением, глубоко затягиваясь.

— В доме престарелых запрещено курить? — спросил я.

— Да нет, конечно. Просто там почти никто не курит. А лично мне запретили после эмболии. Можно подумать, одно с другим связано. Но я иногда захаживаю на кухню, стреляю сигаретку у повара и выкуриваю у себя или здесь. Как вам вид?

Я не хотел сразу же начинать расспросы, наоборот, мне было интересно послушать, как он сам рассказывает про свою жизнь, поэтому мы некоторое время говорили про дом престарелых, про «Морскую звезду», про Боланьо. Я убедился, что рассудок у него более чем здравый, а память ясная, и, рассеянно слушая, вдруг подумал, что мой отец, будь он жив, был бы ровесником Миральеса; это показалось мне любопытным — а еще любопытнее, что я вдруг подумал об отце именно в этом месте и в это время. Подумал, что, хоть и прошло больше шести лет с его кончины, отец не умер, потому что кто-то о нем еще помнил. А потом подумал, что это не я его вспоминаю, а он сам цепляется за мою память, чтобы не умереть окончательно.

— Но вы ведь здесь не за этим, — осекся вдруг Миральес. Мы давно докурили. — Вы приехали поговорить про Эль-Кольель.

Я не знал, с чего начать, и потому спросил:

— Так вы, значит, вправду были в Эль-Кольеле?

— Конечно был. Не прикидывайтесь дурачком: если б я там не бывал, вы бы сейчас тут не сидели. Был. Неделю, может, две, не больше. В январе тридцать девятого. Я хорошо помню, потому что тридцать первого января перешел границу, такое не забывается. Не знаю только, зачем мы там столько времени просидели. Мы — в смысле, остатки Пятого корпуса армии Эбро. Бóльшая часть прошла всю войну. С самого лета мы отстреливались без перерыва, а потом фронт поплыл, и пришлось нам срочно утекать к границе, а мавры и фашисты шли за нами по пятам. И вдруг, в одном шаге от Франции — приказ остановиться. Поначалу мы даже обрадовались — хоть передохнем, но с чего вдруг такая милость, все равно не понимали. Поползли слухи. Кто-то говорил, Листер готовится защищать Жирону, или контрнаступление будет, или еще что. Но какое там: у нас ни оружия же не было, ни боеприпасов, ни продовольствия. Армии, по сути, не осталось — так, толпа оголодавших оборванцев шлялась по лесам. Но, повторюсь, хоть отдохнули. Вы, наверное, в Эль-Кольеле бывали?

— Один раз.

— Это недалеко от Жироны, под Баньолесом. У нас кого-то в Баньолесе как раз оставили, других распределили по деревням, а я попал к тем, кого отправили в Эль-Кольель.

— Зачем?

— Не знаю. Думаю, тогда тоже никто не знал — зачем. Понимаете, там черт знает что творилось, вселенский хаос, спасайся кто может. Все кругом отдавали приказы, но никто не выполнял. Люди дезертировали при первой же возможности.

— А вы почему не дезертировали?

— Я? — Миральес уставился на меня так, будто его мозг никак не мог обработать этот вопрос. — Да сам не знаю. В голову просто не пришло. В такой обстановке плохо думается, знаете ли. Да и куда бы я пошел? Родители мои умерли, брат тоже был на фронте… Смотрите! — Он бодро махнул палкой, словно непредвиденное обстоятельство избавило его от необходимости отвечать на трудный вопрос. — Вон они.

Мимо нас, за решеткой, отделявшей сад дома престарелых от рю де Комбот, шла группа детсадовцев в сопровождении двух воспитательниц. Я пожалел, что перебил Миральеса, потому что мой вопрос (или его неспособность ответить, или действительно детсадовцы), казалось, отключил его от собственных воспоминаний.

— Точны как часы, — констатировал Миральес. — У вас есть дети?

— Нет.

— Не любите детей?

— Люблю, — сказал я и подумал о Кончите. — Но своих нет.

— Я тоже люблю, — сказал Миральес и показал палкой в середину вереницы. — Вы поглядите на того бутуза, в шапке.

Некоторое время мы молча смотрели на детей. Я мог бы и промолчать, но зачем-то решил выдать глупость:

— Они всегда кажутся счастливыми.

— Вы невнимательно смотрите, — поправил меня Миральес. — Они никогда не кажутся счастливыми. Но они всегда счастливы. Как и мы. Просто ни они, ни мы не понимаем.

— В каком смысле?

Миральес впервые улыбнулся.

— Ну, мы ведь живы, да? — Он встал, опираясь на палку. — Вот и обедать пора.

Пока мы шли обратно к зданию, я сказал:

— Так вы рассказывали про Эль-Кольель.

— А у вас не найдется еще сигаретки?

Я отдал ему всю пачку, словно подкупил. Он убрал ее в карман и спросил:

— На чем я остановился?

— Вы сказали, там черт знает что творилось

— Точно. — Он с легкостью вернулся к рассказу. — Вообразите себе: там были мы, остатки батальона — нами, кстати, командовал капитан-баск, приличный человек, не помню уже, как звали, нашего-то командира убило снарядом, когда мы выбирались из-под Барселоны, — были гражданские, карабинеры, свишники. Всяких полно. Думаю, никто не знал, какого ляда мы там делаем. Видимо, ждали приказа переходить границу — а что нам еще оставалось?

— Вы разве заключенных не охраняли?

Он скептически скривился.

— Более или менее.

— Как это — более или менее?

— Охраняли, конечно, — неохотно протянул он. — Я имею в виду, вообще-то это было дело карабинеров. Но иногда, когда заключенных выпускали на прогулку или еще зачем-то, нам приказывали от них не отходить. Если вы это имеете в виду под «охраной», то да, получается, охраняли.

— А вы знали, кто эти заключенные?

— Мы знали, что это всякие шишки. Епископы, военные, фалангисты из пятой колонны. Такого ранга.

Мы преодолели дорожку в обратном направлении; старики, прежде гревшиеся на солнышке, повставали с шезлонгов и, собравшись в группки, беседовали у дверей здания и в зале, где все еще работал телевизор.

— Еще рано, пускай сначала все войдут. — Миральес взял меня под руку, и мы с ним присели у пруда. — Так вы хотели поговорить про Санчеса Масаса, да? — Я кивнул. — Говорили, он хороший писатель. А вы как думаете?

— Хороший писатель второго ряда.

— Как это?

— Хороший, но не великий.

— Значит, можно одновременно быть хорошим писателем и записной сволочью. Вот ведь оно как, да?

— Вы знали, что Санчес Масас сидит в Эль-Кольеле?

— Конечно! Как было не знать? Самая крупная рыба. Мы все знали. Все про него слышали и достаточно про него знали — я имею в виду, что по его вине и по вине других четырех-пяти типов, таких как он, случилось то, что случилось. Не уверен, но мне кажется, к тому времени, как его привезли в Эль-Кольель, мы уже там были.

— Возможно. Санчес Масас попал туда за пять дней до расстрела. Вы сказали, что перешли границу тридцать первого января. Расстрел был тридцатого.

Я уже собирался спросить, где он сам тогда был и помнит ли произошедшее, но тут Миральес, ковыряя концом палки землю между плитками у нас под ногами, сам заговорил.

— Накануне нам велели собраться, мол, наутро выступим. А утром мы увидели, как колонну заключенных уводят из монастыря под конвоем карабинеров.

— Вы знали, что их ведут на расстрел?

— Нет. Мы думали, их забрали на какие-то работы или на обмен — тогда много разговоров про обмен было. Хотя по их лицам вряд ли кто сказал бы, что их менять ведут.

— Вы знали Санчеса Масаса в лицо? Видели его среди заключенных?

— Нет… Думаю, нет.

— Вы не знали его в лицо? Или не видели в тот день?

— Не видел. Знать-то я его знал. Как я мог его не знать? Все его знали.

Миральес уверял, что такой человек, как Санчес Масас, не может остаться незамеченным в подобном месте: как и его товарищи, он много раз обращал на него внимание, когда тот выходил в сад с другими заключенными; он смутно помнил его толстые очки, горбатый еврейский нос, куртку из овчины, в которой Санчес Масас несколько дней спустя будет триумфально рассказывать перед франкистскими камерами о своих невероятных приключениях… Он замолчал, как будто воспоминания высосали из него все силы. Из здания долетало легкое звяканье приборов: я на секунду повернул голову и увидел, что телевизор выключен. Мы с Миральесом остались в саду одни.

— А потом?

Миральес перестал ковырять палкой землю и вдохнул чистейший полуденный воздух.

— Потом ничего, — последовал долгий выдох. — Я плохо помню, точнее, я тогда не очень понял, что происходит. Я услышал выстрелы, мы все побежали. И там, ближе к лесу, кто-то закричал, мол, заключенные удирают. Мы стали прочесывать местность. Не знаю, сколько это длилось. Время от времени мы слышали выстрел и понимали, что кого-то поймали. Но так-то меня не удивляет, что несколько чело-век ушло.

— Ушло двое.

— Говорю же — неудивительно. Там дождь начался и лес был густой. По крайней мере, мне так помнится. В общем, когда нам надоело искать (или кто-то приказал), мы вернулись в монастырь, дособирали свои манатки, а на следующий день двинули к границе.

— То есть вы считаете, что расстрела не было?

— Я такого не говорил, молодой человек. Я вам просто рассказываю, что видел, как я сам это прожил. А толковать — ваше дело, на то вы и журналист. К тому же вы ведь согласитесь, что если кто-то тогда и заслуживал расстрела — так это Санчес Масас? Если бы его и таких, как он, вовремя убрали, может, и войны бы никакой не было, вы так не считаете?

— Я вообще не считаю, что кто бы то ни было заслуживает расстрела.

Миральес неспешно повернулся и пристально посмотрел на меня своими разными глазами, как будто искал в моих глазах ответ на свое шутливое изумле-ние. Теплая улыбка (на мгновение я испугался, что она сейчас перетечет в приступ хохота) смягчила отвердевшие было черты.

— Так вы, оказывается, пацифист! — сказал он и положил руку мне на плечо. — С этого и надо было начинать! И, кстати, — держась за меня. — Он встал и показал палкой на вход. — Посмотрим, как вы уладите дело с сестрой Франсуазой.

Я не обратил внимания на его шуточку, но подумал, что мне вправду пора сворачиваться, и быстро сказал:

— Я хотел задать вам последний вопрос.

— Всего один? — И он другим, более высоким голосом обратился к монахине: — Сестра, журналист хочет задать мне последний вопрос.

— Прекрасно, — сказала сестра Франсуаза. — Но если вы будете долго на него отвечать, то останетесь без обеда, Миральес. — Она улыбнулась мне и добавила: — Может, вернетесь вечером?

— А действительно, молодой человек, — довольно поддакнул Миральес. — Приходите вечером, и продолжим разговор.

Мы договорились, что я приду к пяти, после тихого часа и упражнений по реабилитации. Вместе с сестрой Франсуазой я проводил Миральеса до столовой. «Не забудьте про сигареты», — прошептал он мне на прощание. Потом вошел в столовую и, садясь за стол между двумя старушками с белоснежными волосами, с заговорщицким видом подмигнул мне.

— Что вы ему дали? — поинтересовалась сестра Франсуаза, пока мы шли к выходу.

Я подумал, она имеет в виду запрещенную пачку сигарет, оттопыривавшую карман Миральеса, и покраснел.

— Дал?

— У него был такой счастливый вид.

— Ах, это. — Я с облегчением улыбнулся. — Мы говорили о войне.

— О какой войне?

— О войне в Испании.

— Я не знала, что Миральес был на войне.

Я хотел сказать, что Миральес был не на одной войне, а на многих, но не смог, потому что вдруг увидел, как Миральес, молодой, оборванный, пыльный, безымянный, идет через ливийскую пустыню к оазису Марзук и несет трехцветный флаг не своей страны, страны, которая — все страны разом, и одновременно это страна свободы, и существует она только потому, что четыре араба, негр и Миральес идут ради нее все вперед, и вперед, и вперед.

— Его кто-нибудь навещает? — спросил я у сестры Франсуазы.

— Нет. Сначала приезжал зять, вдовец его дочери. Но потом перестал, они, кажется, рассорились. У Миральеса сложноватый характер, но могу вас заверить, что сердце у него золотое.

Я слушал, как она рассказывает про эмболию, от которой у Миральеса несколько месяцев назад парализовало левую половину тела, и не мог отделаться от мысли, что сестра Франсуаза похожа на директрису сиротского приюта, которая пытается сбыть возможному родителю трудного ребенка. Я подумал, что Миральес, может, и не трудный ребенок, но уж точно сирота, и спросил себя, за чью память он будет цепляться после смерти, чтобы не умереть окончательно.

— Мы уж думали, не вытащим, — продолжала сестра Франсуаза, — но он очень хорошо восстановился: здоровье у него как у быка. Он, правда, очень страдает без сигарет и на бессолевой диете, но ничего, привыкнет. — Мы дошли до стойки, сестра Франсуаза улыбнулась краешком рта и протянула мне руку. — Значит, до вечера?

Перед выходом я взглянул на часы: всего двенадцать. Мне нужно чем-то занять пять часов. Я прошелся по шоссе де Дэ в поисках кафе с террасой, но не нашел: квартал представлял собой сетку широких пригородных улиц со сдвоенными коттеджами. Остановил первое же такси и попросил отвезти в центр. Меня высадили на полукруглой площади, как бы раскрывавшейся в сторону дворца герцогов Бургундских. Напротив дворца выпил два пива на террасе. С того места, где я сидел, была вида табличка с названием площади: Площадь Освобождения. Я сразу представил себе, как Миральес въезжает через Жантийи в Париж 24 августа 1944 года с первыми войсками союзников, на танке под названием «Гвадалахара», или «Сарагоса», или «Бельчите». Рядом сидела очень молодая пара и умилялась гримаскам и улыбкам розовощекого младенца; мимо текла река занятых, безразличных людей. Я подумал: «Ни один человек здесь не знает про кривого, умирающего старика, который курит тайком, а в данную минуту ест свой обед без соли в паре километров отсюда. И нет здесь ни одного человека, который не был бы перед ним в долгу». Я подумал: «Никто не вспомнит про него, когда он умрет». Снова увидел, как Миральес идет под флагом свободной Франции по бесконечному раскаленному ливийскому песку, идет к оазису Марзук, а люди идут по этой французской площади и по всем площадям Европы по своим делам и не знают, что их судьба и судьба цивилизации, от которой они отреклись, когда-то зависела только от того, сможет ли Миральес сделать следующий шаг вперед, и следующий, и следующий. И тогда я вспомнил Санчеса Масаса и Хосе Антонио, и мне подумалось, что, может, не так уж они и не правы, может, в последнюю минуту цивилизацию действительно спасает взвод солдат. Я подумал: «Только вот ни Санчес Масас, ни Хосе Антонио не могли себе представить, что в этот взвод будут входить не они сами и не такие, как они, а четыре араба, негр и токарь-каталонец, который оказался там случайно, не по своей воле, и помер бы со смеху, если бы кто-нибудь сказал ему, что он спасает нас всех в эти темные времена, и, возможно, как раз не зная, что в ту минуту судьба цивилизации зависела от него, он и спас ее, и спас нас, а наградой ему стала забытая комнатушка в бедном доме престарелых в неимоверно печальном городе в чужой стране, где ни один человек, кроме улыбчивой стройной монахини, даже не знавшей, что он был на войне, не станет по нему скучать».

Я пообедал в «Кафе Сентраль» на площади Гранжье, совсем рядом от того места, где сидел утром, выпил кофе и виски на рю де ла Пост, купил блок сигарет и вернулся в «Кувшинки». Еще не было пяти, когда Миральес провел меня в свое обиталище, и я с удивлением убедился, что это не унылая приютская комнатушка, которую я себе представлял, а чистая, прибранная, светлая квартирка. Я окинул взглядом кухню, ванную, спальню и маленькую гостиную с почти голыми стенами, двумя большими креслами, столиком и окном в пол, выходящим на балкон, залитый вечерним солнцем. В качестве приветственного подарка вручил хозяину дома блок сигарет.

— Не валяйте дурака, — сказал он, сорвал с блока целлофановую обертку и вытащил две пачки. — Куда мне, по-вашему, спрятать эту громадину? — Он вернул мне остаток блока. — Хотите растворимого кофе? Без кофеина, само собой. Настоящий мне запретили.

Я не хотел, но согласился. Наливая мне кофе, Миральес спросил, как мне квартирка, я сказал, мне очень нравится. Он рассказал, какие услуги (медицинские, рекреационные, культурные, гигиенические) предоставляет дом престарелых и какие упражнения ему нужно делать ежедневно для реабилитации. Я взял чашки, чтобы отнести в гостиную, но Миральес жестом остановил меня, открыл нижний шкафчик, гибко, словно гуттаперчевый мальчик, залез в него и триумфально извлек фляжку.

— Без этого, — заметил он, плеская в каждую чашку, — такую бурду пить невозможно.

Он вернул фляжку на место, и мы уселись в креслах пить кофе. По первому же глотку я понял, что Миральес щедро разбавил его коньяком.

— Ну, командуйте, — сказал он бодро, почти польщенно, откидываясь в кресле и помешивая кофе. — Будем продолжать допрос? Предупреждаю, я уже рассказал все, что знал.

И вдруг мне стало стыдно дальше его расспрашивать и захотелось сказать Миральесу, что я и без всяких интервью сидел бы с ним, болтал и пил кофе. На секунду мне показалось, что я и так уже знаю про Миральеса все, что мне нужно знать, и я почему-то вдруг вспомнил Боланьо и ту ночь, когда он увидел, как Миральес танцует с Лус пасодобль под навесом дома на колесах, и понял, что его время в кемпинге подошло к концу. Одновременно я подумал про Боланьо, про свою книгу, про «Солдат Саламина», про Кончиту и про то, как долго я разыскивал человека, который спас Санчеса Масаса, и пытался разгадать значение его взгляда и его крик в лесу, разыскивал человека, который шестьдесят лет назад в саду импровизированной тюрьмы танцевал пасодобль, так же как Миральес и Лус танцевали другой или, может, тот же самый пасодобль в пролетарском кемпинге в Кастельдефельсе, под навесом импровизированного дома. И я не стал спрашивать. Просто сказал, как будто сообщил какой-то неизвестный факт:

— Санчес Масас выжил во время расстрела. — Миральес спокойно кивнул, смакуя кофе с коньяком. — Выжил благодаря одному человеку. Солдату Листера.

И рассказал ему всю историю. Когда я замолчал, Миральес поставил пустую чашку на столик, не вставая с кресла, немного наклонился вперед, открыл балкон и посмотрел на улицу.

— История как из книжки, — сказал он ровным тоном и вытащил сигарету из утренней, начатой пачки.

Я вспомнил Микела Агирре и сказал:

— Возможно. Но на любой войне полно историй как из книжки, правда?

— Только для тех, кто сам не воюет. — Он выпустил клуб дыма и сплюнул крошку табака. — Только для тех, кто эти истории рассказывает. Для тех, кто идет на войну рассказывать про нее, а не воевать. Как звали того американского писателя, который вошел в Париж…?

— Хемингуэй.

— Точно, Хемингуэй. Тот еще клоун!

Миральес замолчал. Он отстраненно смотрел на медленные-премедленные волны дыма в неподвижном воздухе за дверью балкона, через которую долетал прерывистый шум машин.

— А вот эту историю про солдата Листера, — начал он, поворачиваясь ко мне: правая половина лица снова стала похожа на камень, выражение левой было неуловимым — то ли безразличие, то ли разочарование, то ли скука, — кто вам рассказал?

Я пояснил, как было дело. Миральес кивал и складывал губы бантиком, слегка насмешливо. При этом было очевидно, что жизнерадостность, с которой он встретил меня вечером, улетучилась. Надо было продолжать, но я не знал как. Миральес меня опередил.

— А скажите, вам ведь наплевать на Санчеса Масаса и его знаменитый расстрел?

— Не понимаю, — искренне сказал я.

Он с любопытством заглянул мне в глаза.

— Ну вы и жуки, писатели! — Он расхохотался. — Вы, значит, искали героя? И этот герой — я, что ли? Ну и жуки! Вы же вроде пацифист? А в мирные времена героев ведь не бывает — разве какой-нибудь полуголый мелкий индус. Да и он-то по большому счету героем не был, кроме как когда его убили. Герои становятся героями, только если гибнут. Настоящие герои рождаются на войне и умирают на войне. Живых героев нет, молодой человек. Все мертвы. Мертвы, мертвы, мертвы. — У него дрогнул голос, он сглотнул и загасил сигарету. — Хотите еще такого пойла?

И ушел с пустыми чашками в кухню. Из гостиной я слышал, как он сморкается; по возвращении глаза у него блестели, но он вроде бы успокоился. Видимо, я пытался извиниться, потому что помню, как, передав мне кофе и откинувшись в кресле, Миральес нетерпеливо, почти раздраженно перебил меня.

— Не просите прощения, молодой человек. Вы ничего плохого не сделали. К тому же в вашем возрасте нужно уже знать, что мужчины не просят прощения: поступают, как поступают, говорят, что говорят, а потом терпят. Но я вам расскажу еще кое-что, чего вы не знаете, кое-что про войну. — Он отпил кофе, я тоже отпил: коньяка в нем было еще больше, чем в первый раз. — Когда я в тридцать шестом отправился на фронт, со мною были и другие ребята. Все из Таррасы, как и я, все молодые, почти мальчишки, как и я. Некоторых я знал, хотя бы в лицо, но бóльшую часть — нет. Братья Гарсиа Сегес (Жоан и Лела), Микел Кардос, Габи Балдрик, Пипо Канал, Жирный Одена, Санти Бругада, Жорди Гудайол. Мы воевали вместе — на двух войнах: на нашей и на другой, хотя по большому счету это была одна и та же война. Ни один из них не выжил. Все погибли. Последним — Лела Гарсиа Сегес. Я поначалу больше ладил с его братом Жоаном, тот был мой ровесник. Но со временем Лела стал моим лучшим другом, лучшим за всю жизнь: мы так крепко дружили, что нам даже разговаривать не надо было, когда мы были вместе. Он погиб летом сорок третьего, возле Триполи, попал под английский танк. И знаете, с тех пор, как кончилась война, не было дня, чтобы я о них не думал. Они были такие молодые… Все погибли. Все мертвы. Мертвы. Мертвы. Все. Никто из них не попробовал самого прекрасного в жизни: ни у одного не было женщины, которую не приходилось делить с другими, ни один не узнал, какое это чудо — когда у тебя есть ребенок, и этот ребенок года в три, в четыре забирается в постель к вам с женой утром в воскресенье и втискивается между вами, а в окно светит солнце… — В какой-то момент Миральес начал плакать: лицо и голос не изменились, но слезы безутешно катились из глаз, быстрее — по гладкому шраму, медленнее — по заросшим щетиной щекам. — Они мне иногда снятся, и я чувствую себя виноватым: они все целые и невредимые, здороваются со мною, шутят, молодые, как тогда, потому что время им нипочем, такие же молодые, и спрашивают, почему я не с ними, как будто я их предал, а мое настоящее место — там, среди них, или как будто я занял место кого-то из них, или как будто на самом деле я умер шестьдесят лет назад в какой-то канаве, в Испании, в Африке или во Франции, и мне только снится жизнь, где есть жена и дети, жизнь, которая кончится здесь, в доме престарелых, пока мы с вами разговариваем. — Миральес говорил все быстрее и не вытирал слез; они стекали по шее и смачивали воротник рубашки. — Их никто не помнит, понимаете? Никто. Никто даже не помнит, за что они воевали, почему у них не случилось жены, и детей, и солнца в окне. Никто. Особенно те люди, за которых они сражались. Ни одну вшивую улицу ни в одном вшивом поселке ни в одной сраной стране никогда не назовут именем одного из них. Понимаете? Понимаете вы? Зато я их помню, ох как я их помню, всех до одного, и Лелу, и Жоана, и Габи, и Одену, и Пипо, и Бругаду, и Гудайола, не знаю, почему так, но не проходит ни дня, чтобы я о них не думал.

Миральес замолчал, достал платок, утер слезы, высморкался — не стесняясь, не стыдясь плакать на людях: так же плакали древние воины у Гомера, так же, должно быть, плакали и солдаты Саламина. Потом залпом допил остывший кофе. Мы молча сидели и курили. Свет за окном постепенно угасал, машины проезжали редко-редко. Мне было хорошо, я немного захмелел и чувствовал себя почти счастливым. Я подумал: «Он помнит по той же причине, что я помню своего отца, а Ферлосио — своего, а Микел Агирре — своего, а Жауме Фигерас — своего, а Боланьо — своих друзей-латиноамериканцев; все они — солдаты, погибшие на заранее проигранных войнах; он помнит, потому что, хоть прошло уже шестьдесят лет с их гибели, они не мертвы — как раз благодаря его воспоминаниям. А может, это не он их вспоминает, а они цепляются за него, чтобы не умереть окончательно». И еще подумал: «Но когда умрет Миральес, его друзья тоже умрут окончательно, потому что не останется никого, кто бы их вспоминал и тем самым спасал от смерти».

Мы еще долго говорили о разном, пили кофе, курили, иногда умолкали, как будто познакомились не этим утром, а давным-давно. В какой-то момент Миральес увидел, что я тайком поглядываю на часы.

— Я вам наскучил, — прервал он свой монолог.

— Нет, что вы, — ответил я. — Просто мой поезд отходит в половине девятого.

— Вам нужно ехать?

— Думаю, да.

Миральес поднялся из кресла, взял палку и сказал:

— Не очень-то я вам помог, да? Сможете написать свою книгу?

— Не знаю, — честно ответил я и добавил: — Надеюсь, смогу. Если напишу, обещаю, что в ней будет и про ваших друзей.

Миральес как будто не расслышал.

— Я вас провожу. — Он указал палкой на блок сигарет на столике: — И не забудьте забрать это.

Мы уже выходили из квартирки, как вдруг Миральес остановился.

— Скажите, — его рука лежала на ручке приоткрытой двери, — зачем вы хотели найти солдата, который спас Санчеса Масаса?

— Чтобы спросить, о чем он думал в то утро в лесу после расстрела, когда узнал Санчеса Масаса и посмотрел ему в глаза. Чтобы спросить, что он увидел в этих глазах. Спросить, почему он его спас, почему не выдал, почему не убил.

— А зачем бы он стал его убивать?

— Затем, что на войне люди убивают, — ответил я. — Затем, что по вине Санчеса Масаса и четырех-пяти таких типов, как он, случилось то, что случилось, и теперь этого солдата ждало вечное изгнание. Затем, что если кто и заслуживал расстрела — так это Санчес Масас.

Миральес узнал свои слова, кивнул, чуть улыбнулся, потом вышел в коридор, легонько стукнул меня палкой по голени и сказал:

— Ну пойдемте, а то вы еще на поезд опоздаете.

Мы на лифте спустились на первый этаж и от стойки заказали мне такси.

— Попрощайтесь за меня с сестрой Франсуазой, — попросил я, пока мы шли к выходу.

— А вы разве больше не приедете?

— Только если вы захотите.

— Кто сказал, что я не хочу?

— Тогда я вам обещаю, что вернусь.

Свет на улице стал ржавым: вечерело. Мы ждали такси у калитки сада, рядом со светофором, переключавшимся впустую — на перекрестке шоссе де Дэ и рю де Комбот движение не отличалось оживленностью, и на тротуарах тоже было пусто. Справа стояло многоквартирное здание, не очень высокое, с большими окнами и балконами, выходившими на сад дома престарелых «Кувшинки». Я подумал, что там, наверное, хорошо жить. Подумал, что жить везде хорошо. Подумал про солдата Листера. Со стороны услышал, как говорю:

— Как вам кажется, что он тогда думал?

— Солдат? — Миральес, опираясь всем телом на палку, смотрел на светофор, горевший красным. Когда красный сменился зеленым, Миральес устремил на меня спокойный взгляд: — Ничего.

— Ничего?

— Ничего.

Такси все не ехало. Было без четверти восемь, а мне еще нужно было заскочить в отель, оплатить счет и забрать вещи.

— Если вернетесь, привезите мне что-нибудь.

— Помимо сигарет?

— Помимо.

— Вы любите музыку?

— Раньше любил. Теперь уже не слушаю, а то каждый раз расклеиваюсь. Думать начинаю — про все, что со мной было, и про все, чего не было.

— Боланьо сказал, вы очень хорошо танцуете пасодобль.

— Он так сказал? — Миральес рассмеялся. — Вот же ж чилиец!

— Однажды ночью он увидел, как вы танцуете под «Вздохи Испании» с одной подругой у вашего дома на колесах.

— Ну, если вы уговорите сестру Франсуазу, может, я еще раз его станцую. — И Миральес подмигнул тем глазом, возле которого пролегал шрам. — Это ведь очень красивый пасодобль, правда? Смотрите, вот и такси.

Такси остановилось на углу рядом с нами.

— Ну, — сказал Миральес, — надеюсь, до скорого!

— Да. Я скоро вернусь.

— Можно вас кое о чем попросить?

— Все что угодно.

Не отрывая взгляда от светофора, он сказал:

— Я много лет никого не обнимал.

Я услышал, как падает на тротуар палка Миральеса; его огромные ручищи сжали меня, а мои едва его обхватили, я почувствовал себя очень маленьким и хрупким, почувствовал запах лекарств, многолетнего заточения, вареных овощей, запах старика и понял, что это не что иное, как злосчастный запах героев.

Мы разомкнули объятие, Миральес подобрал палку и подтолкнул меня к такси. Я сел, назвал таксисту адрес «Виктора Гюго», попросил минутку подождать и опустил стекло.

— Я вам не рассказал одну вещь, — сказал я Миральесу. — Санчес Масас знал солдата, который его спас. Однажды он увидел, как тот танцует пасодобль в саду в Эль-Кольеле. Один, без пары. Пасодобль «Вздохи Испании». — Миральес сошел на мостовую, встал совсем близко к машине и положил большую ладонь на опущенное стекло. Я был уверен в его ответе — считал, что Миральес не сможет отказать мне в правде. Почти умоляюще я спросил: — Это ведь были вы?

Миральес секунду поколебался, широко, приветливо улыбнулся, чуть приоткрыв двойной ряд старческих зубов. И ответил:

— Нет.

Убрал руку от стекла и велел таксисту трогаться. Потом резко произнес что-то, чего я не разобрал (возможно, какое-то имя, но я не уверен), такси поехало, я высунулся в окошко переспросить, но он уже не услышал бы меня и не смог бы ответить, я увидел, как на прощание он поднял палку, а потом, через зеркало заднего вида, — как он идет обратно к дому престарелых, медлительный, неприкаянный, полуслепой, счастливый, в своей серой рубашке, потертых штанах и войлочных тапочках, гордо поднятая голова, суровый профиль, качающееся, объемистое, изломанное тело, идет нетвердым шагом, опираясь на палку, и когда он открыл калитку, я заранее почувствовал тоску по нему, словно я не видел Миральеса, а вспоминал — возможно, потому, что в ту минуту подумал: я больше его не увижу, он навсегда останется в моей памяти таким.

Я сломя голову собрал вещи, заплатил по счету и успел-таки на поезд. Такой же роскошный, как первый, а может, тот же самый. Я сидел в купе и чувствовал, как он набирает ход. Потом по пустым коридорам, застеленным зелеными коврами, прошел в вагон-ресторан с двойным рядом безукоризненно накрытых столиков и мягкими кожаными сиденьями тыквенного цвета. Не занято было только одно. Я сел, но есть не хотелось; заказал виски. Смакуя его, закурил, а Дижон по ту сторону окна растворялся во мраке и очень скоро сменился чередой полей, уже едва заметных. Теперь в окне отражался вагон-ресторан. И я отражался тоже: толстый, постаревший, немного грустный. На самом деле я радовался, я был невероятно счастлив. Я предвкушал, что, приехав в Жирону, немедленно позвоню Кончите и Боланьо и расскажу им, как дела у Миральеса и как выглядит город Дижон, который вообще-то Стоктон. Я спланировал одну, две, три поездки туда. Я поеду в Стоктон и поселюсь в квартире на шоссе де Дэ, рядом с домом престарелых, и буду каждое утро и каждый вечер болтать с Миральесом, курить тайком на скамейке в саду или у него в квартирке, а потом, может, мы и разговаривать-то не будем, просто будем сидеть и слушать, как течет время, потому что так крепко подружимся, что нам и без разговоров будет хорошо вместе, а поздно вечером я буду садиться на своем балконе с пачкой сигарет и бутылкой вина и ждать, пока на другой стороне шоссе де Дэ в квартирке Миральеса не погаснет свет, а потом все равно буду сидеть в темноте, курить и пить вино, пока он спит совсем близко — или не спит, лежит на кровати и вспоминает своих погибших друзей. И я пожалел, что не взял Кончиту с собой в Дижон, представил, как здорово было бы там с ней и с Миральесом, а еще с Боланьо, представил, как мы втроем уговорим Боланьо поехать в Дижон, как будто в Стоктон, и он возьмет с собой в Стоктон жену и сына, и вшестером мы возьмем машину напрокат и будем колесить по соседним городкам и образуем странное несусветное семейство, и Миральес никогда уже больше не будет сиротой (а может, и я тоже), а Кончите дико захочется иметь ребенка (а может, и мне тоже). И еще я представил, как однажды, довольно скоро, мне в Жирону на домашний позвонит сестра Франсуаза, а я позвоню Кончите в Куарт и Боланьо в Бланес, и на следующий день мы втроем выедем в Дижон, а приедем в Стоктон, совершенно точно в Стоктон, и приберемся в квартирке Миральеса, выбросим его одежду, продадим или раздарим мебель, а кое-что оставим, всего ничего, потому что сам Миральес оставил бы всего ничего, может, фотографию, где он радостно улыбается рядом с женой и дочерью или стоит в солдатской форме среди других молодых парней в солдатской форме, вряд ли больше, ну разве только старую виниловую пластинку со старыми заезженными пасодоблями, которые сто лет уже никто не слушал. И будет панихида, а потом похороны, а на похоронах музыка, веселая мелодия самого печального пасодобля на свете будет литься с заезженной пластинки, и тогда я возьму сестру Франсуазу и попрошу станцевать со мной у могилы Миральеса, заставлю ее станцевать незнакомый ей танец на свежей могиле Миральеса, тайком, чтобы никто не видел, чтобы никто в Дижоне, во Франции, в Испании, во всей Европе не знал, что красивая и умная монахиня, с которой Миральес всегда мечтал станцевать пасодобль и которую ни разу не осмелился ущипнуть за задницу, и провинциальный журналист танцуют на безвестном кладбище в грустном городе у могилы старого каталонца-коммуниста, чтобы никто не знал, кроме гадалки, которая будет смотреть на них с материнской нежностью и не верить своим глазам, да затерянного в Европе чилийца, он будет курить, и глаз его не будет видно из-за дыма, он будет стоять в сторонке и очень серьезно смотреть, как мы танцуем пасодобль у могилы Миральеса, точно так же как много лет назад Миральес и Лус танцевали пасодобль под навесом дома на колесах в кемпинге «Морская звезда», и, возможно, задастся вопросом — это два разных пасодобля или один и тот же, но от-вета ждать не будет, потому что он заранее знает, единственный ответ в том, что ответа не существует, единственный ответ — это тайная, бездонная радость, что-то, что граничит с жестокостью и сопротивля-ется разуму, но не является и инстинктом, что-то, что живет внутри разума с тем же слепым упорством, с каким кровь бежит по сосудам, а планета движется по неизбежной орбите, а все существа существуют в том виде, в котором есть, и не хотят существовать в другом, что-то, что огибает слова, как вода в ручье огибает камень, потому что слова придуманы лишь для того, чтобы произносить самих себя, чтобы произносить произносимое, чтобы произносить всё, кроме того, что нами движет, заставляет нас жить, касается нас, является нами, является этой монахиней и этим журналистом, то есть мной, танцующими у могилы Миральеса так, словно от этого абсурдного танца зависит вся их жизнь, так, словно они просят помощи для себя и своей семьи в эти темные времена. И, сидя в мягком кресле тыквенного цвета в вагоне-ресторане, под убаюкивающий стук колес, под непрерывно взвивающийся вихрь слов у меня в голове, под гул разговоров, что вели ужинавшие вокруг пассажиры, перед почти пустым стаканом виски, глядя на чужого грустного мужчину за окном, который не мог быть мною, но тем не менее был, я вдруг разом увидел свою книгу, книгу, за которой я гонялся годами, увидел ее целиком, завершенной, от начала до конца, от первой до последней строчки, и понял, что, хоть ни одну улицу ни в одном городе ни в одной сраной стране никогда не назовут именем Миральеса, все равно, пока я буду рассказывать его историю, Миральес будет жить и будут жить, если и о них я расскажу, братья Гарсиа Сегес — Жоан и Лела, — и Микел Кардос, и Габи Балдрик, и Пипо Канал, и Жирный Одена, и Санти Бругада, и Жорди Гудайол, они будут жить, пусть они много лет мертвы, мертвы, мертвы, я расскажу про Миральеса и про всех них, никого не забуду, и, конечно же, про братьев Фигерас, и про Анжелатса, и про Марию Ферре, и про моего отца, и даже про мертвых латиноамериканцев Боланьо, но особенно про Санчеса Масаса и про взвод солдат, который в последнюю минуту всегда спасал цивилизацию и в котором Санчес Масас не заслуживал места, а Миральес заслуживал, про невообразимые моменты, когда вся цивилизация зависит от одного человека, и про этого человека, и про награду, которую цивилизация ему уготовила. Я увидел свою настоящую дописанную книгу, свою повесть о реальности, и понял, что мне всего только и остается, что написать ее, отредактировать начисто, потому что она была у меня в голове от начала («Летом 1994 года, то есть около шести лет назад, я впервые услышал про расстрел Рафаэля Санчеса Масаса») и до конца, конца, в котором старый, неудачливый, счастливый журналист курит и пьет виски в вагоне-ресторане ночного поезда, идущего по полям Франции, а рядом ужинают счастливые люди и ходят официанты в черных бабочках, а он думает о поверженном человеке, у которого была смелость и врожденное чувство добра, и он никогда не ошибался — по крайней мере, не ошибся в тот момент, когда точно нужно было не ошибиться, думает о человеке, который всегда был чистым, смелым и кристально порядочным, и о гипотетической книге, которая воскресит этого человека, когда тот умрет, и журналист смотрит на свое грустное старое отражение в окне, которое лижет ночь, пока отражение медленно не рассеивается и за окном не появляется необозримая раскаленная пустыня и одинокий солдат, он несет флаг не своей страны, страны, которая — все страны разом, и существует она только потому, что ее отмененное знамя поднимает этот солдат, молодой, оборванный, пыльный, безымянный, бесконечно крохотный в бесконечном море пылающего песка, он идет вперед под черным солнцем в окне поезда и сам не знает, куда идет, с кем, почему, да ему и не важно: главное — идти вперед, и вперед, и вперед, всегда вперед.


[31] Брейн — персонаж мультсериала «Пинки и Брейн», созданного Стивеном Спилбергом и Томом Рюггером в 1990-х гг., невероятно умная мышь.

[30] Линия Зигфрида — система военных укреплений, выстроенных на западе Германии в 1936–1940 гг.

[29] ФАРК (Революционные вооруженные силы Колумбии, FARC) — леворадикальная повстанческая группировка, с 1960-х гг. действовавшая против колумбийских сил правопорядка различными методами, включая теракты. В 2016 г. заключила мирный договор с правительством.

Загрузка...