Часть вторая


Солдаты Саламина

Двадцать седьмого апреля 1939 года, в тот самый день, когда Пере Фигерас и восемь его товарищей из Корнелья-де-Терри попали в жиронскую тюрьму, Рафаэля Санчеса Масаса назначили национальным советником Испанской фаланги союзов национал-синдикалистского наступления и заместителем председателя ее Политического совета; с момента окончательного поражения Республики не прошло и месяца, а до назначения Санчеса Маса на должность министра без портфеля в первом послевоенном правительстве оставалось еще четыре. Он славился угрюмостью, высокомерием и деспотичностью, но никогда не отличался подлостью и мстительностью, а потому приемная перед его кабинетом в те дни кишела родными заключенных: они надеялись, что он вступится за старых знакомых или друзей, которым, как проигравшим, завершенная война отвела тюремные камеры. Ничто не позволяет нам думать, что он не делал всего от него зависящего. Благодаря его вмешательству Каудильо заменил пожизненным заключением смертный приговор поэту Мигелю Эрнандесу — а вот приговор, по которому на рассвете в ноябре 1940 года был расстрелян Хулиан Сугасагойтиа, добрый друг Санчеса Масаса и министр в правительстве Негрина [13], отменить не удалось. За несколько месяцев до этого бессмысленного убийства Санчес Масас вернулся из Рима, куда ездил в качестве делегата Внешней службы Фаланги, и его секретарь, журналист Карлос Сантис, рассказал ему о текущих делах и зачитал список людей, которым был назначен прием на это утро. Санчес Масас внезапно встрепенулся и попросил повторить одну фамилию, потом вскочил, широким шагом пересек кабинет, распахнул дверь, вышел в приемную и, всматриваясь в испуганные лица заполонивших ее, спросил:

— Кто из вас Хоакин Фигерас?

Человек с глазами сироты, одетый, как коммивояжер, застыл от ужаса, попытался ответить в повисшей после вопроса тяжелой тишине, но у него вырвалось только нечленораздельное бормотание. Судорожным движением он сунул скрюченную руку в карман пиджака. Санчес Масас встал прямо перед ним и спросил, не родственник ли он братьям Пере и Жоакиму Фигерасам. «Я их отец», — кое-как выговорил тот с сильным каталонским акцентом и затряс головой. Когда Санчес Масас, будто бы с облегчением, заключил его в объятия, голова все еще тряслась. После этого бурного приветствия они несколько минут проговорили за дверями кабинета. Жоаким Фигерас рассказал, что его сын Пере вот уже полтора месяца сидит вместе с односельчанами в жиронской тюрьме по безосновательному обвинению в поджоге церкви в Корнелья-де-Терри в первые дни войны и соучастии в убийстве секретаря мэрии. Санчес Масас не дослушал, вышел в боковую дверь и вскоре вернулся.

— Вопрос решен! — объявил он. — Когда вы доберетесь до Корнелья, ваш сын будет уже дома.

Фигерас, счастливый, покинул кабинет и, спускаясь по лестнице присутственного места, почувствовал стреляющую боль в руке. Только тогда он заметил, что рука все еще в кармане и все еще сжимает листок, вырванный из записной книжки с зеленой обложкой, тот самый, на котором Санчес Масас расписался в вечной благодарности его детям. Попав через несколько дней домой, в Корнелья, и без слез обняв освобожденного сына, Жоаким Фигерас-старший понял, что все правильно сделал, когда отправился в, казалось бы, бессмысленный путь через опустошенную страну к человеку, которого не знал лично и которого потом до конца своих дней считал едва ли не самым могущественным в Испании.

Он ошибался лишь отчасти. Санчес Масас, хоть и полагал политику делом, недостойным кабальеро, тем не менее занимался ею вот уже больше десяти лет, ушел из нее лишь гораздо позже, а в те послевоенные дни в его руках и вправду было сосредоточено больше реальной власти, чем когда-либо.

Он родился в Мадриде 18 февраля 1894 года. В конце войны ему было сорок пять. Его двоюродный дед по отцовской линии был личным врачом короля Альфонсо XII, а отец, тоже военный врач родом из Кории, умер, когда Рафаэлю не исполнилось и года. Его мать, Мария Росарио Масас-и-Орбегосо, немедленно вернулась под крыло родительской семьи в Бильбао. Там, в пятиэтажном доме у моста Деусто, на улице Энао, прошли его детство и отрочество. Его баловала целая армия бездетных дядюшек и тетушек. Семейный клан Масасов держался на идальго с исторически либеральными взглядами и литературными устремлениями, они состояли в родстве с Мигелем де Унамуно и были прочно связаны с самым цветом бильбаинского общества. Многие родственники послужили Санчесу Масасу прототипами персонажей в его романах, от них же он унаследовал неодолимую тягу к аристократическому досугу и неистребимое литературное призвание. Последнее затронуло и его мать, просвещенную и проницательную женщину, посвятившую всю свою энергию преждевременной вдовы писательской карьере сына — раз уж собственную она то ли не смогла, то ли не пожелала сделать.

Санчес Масас не разочаровал матушку. Учеником он, правда, был посредственным и бесславно мыкался по церковным интернатам для мальчиков из хороших семей, пока его не прибило к Центральному университету Мадрида и, несколько позже, Королевскому колледжу высшего образования королевы Марии Кристины в Эскориале, управляемому монахами-августинцами, где в 1916 году он и получил диплом юриста. При этом с раннего возраста он подавал признаки недюжинного литературного дарования. В тринадцать писал стихи в стиле Хосе Соррильи и Эдуардо Маркины, в двадцать подражал Рубену Дарио и Мигелю де Унамуно, в двадцать два был зрелым поэтом, к двадцати восьми его поэтическое творчество по большому счету состоялось и завершилось. Как истинный аристократ, он совершенно не стремился публиковать свои стихи, но все они (или почти все) нам известны благодаря усердию его матери, которая переписывала их от руки в тетрадочки с черными клеенчатыми обложками, указывая под каждым место и дату сочинения. Он, вообще-то, неплохой поэт, хороший поэт средней руки — а для хорошего поэта это почти предел мечтаний. У его стихов одна струна, скромная, старая как мир, монотонная и немного сентиментальная, но играет он на ней мастерски, извлекая чистую, естественную и простую музыку, воспевающую лишь кисло-сладкую меланхолию времени, что убегает и утягивает за собой надежные иерархии и порядок отмененного мира, который в силу своей отмененности становится выдуманным и несбыточным и почти всегда совпадает с выдуманным и несбыточным Раем.

При жизни Санчес Масас опубликовал только один поэтический сборник, но, вполне возможно, всегда ощущал себя поэтом и, не исключено, действительно им был, однако современники знали его прежде всего как автора хроник, статей, романов и, конечно же, политика — каковым он как раз себя не ощущал и, в общем-то, не был. В июне 1916-го, через год после выхода в свет его первого романа «Маленькие воспоминания Тарина», новоиспеченный юрист Санчес Масас вернулся в Бильбао, своенравный и самодостаточный в те времена город, где всем заправляла процветающая буржуазия, которая разбогатела в период экономического подъема, наступивший вследствие нейтралитета Испании в Первой мировой войне. Самым ярким отражением этого благолепия в мире культуры стал журнал «Гермес», объединивший группу авторов-католиков, сторонников Эухенио д’Орса и традиционных испанских ценностей, почитателей Древнего Рима и западной цивилизации, которую Рамон де Бастерра помпезно окрестил «Римской школой Пиренеев». Бастерра был одним из самых выдающихся представителей этой группы, большинство которых со временем пополнило ряды фалангистов; еще одним был Санчес Масас. Они собирались на тертулию [14] в кафе «Лион д’Ор» на оживленной улице Гран-Виа-де-Лопес-де-Аро, и Санчес Масас блистал там как образованный и осмотрительный собеседник, склонный к некоторой высокопарности. Хосе Мария Арейльса, в ту пору еще ребенок, приходил в «Лион д’Ор» с отцом пить горячий шоколад, и вот как он вспоминает Санчеса Масаса: «стройный, худощавый молодой человек в толстых, похожих на раковины моллюсков очках, с горящими, но в то же время усталыми глазами и голосом, который он время от времени возвышал, чтобы подчеркнуть аргумент в споре». Санчес Масас активно сотрудничал с газетами «АБС», «Соль», «Пуэбло баско», и в 1921 году Хуан де ла Крус, главный редактор последней, отправил его корреспондентом на войну в Марокко, где за вином и долгими ночными разговорами началась его крепкая, выдержавшая даже озлобленность другой войны, на которой они оказались по разные стороны баррикад, дружба с еще одним журналистом из Бильбао — Индалесио Прието.

Санчес Масас провел в Марокко около года, а в 1922-м Хуан Игнасио Лука де Тена из «АБС» сделал его корреспондентом в Риме. Италия очаровала его. Юношеская страсть к классической культуре, Ренессансу и Древнему Риму окончательно поселилась в его сердце после встречи с Римом современным. Он прожил в Италии семь лет. Там он женился на Лилиане Ферлосио, совсем юной итальянке, которую едва ли не выкрал из родительского дома, с которой до конца жизни состоял в хаотических отношениях и родил пятерых детей. Там он созрел как мужчина, как читатель, как писатель. Там получил заслуженную славу хроникера: его статьи тех лет очень литературны, отличаются изысканным и уверенным стилем, иногда густо уснащены эрудицией и лиризмом, иногда пышут политическим жаром, и, возможно, это лучшее, что он написал за всю жизнь. Там же он увлекся фашизмом. Не будет преувеличением утверждать, что Санчес Масас стал первым фашистом в Испании, и уж совершенно точно — самым влиятельным теорети-ком этой идеологии. Он с восторгом читал Морраса и дружил с Луиджи Федерцони (последний воплощал в Италии идею просвещенного буржуазного фашизма и при Муссолини несколько раз занимал различные министерские посты), а по природе своей был монархистом и консерватором и потому увидел в фашизме подходящий инструмент, чтобы унять свою тоску по имперскому католицизму, а главное, силой восстановить надежные иерархии старого режима, вот-вот грозившие рухнуть по всей Европе под натиском ненового демократического эгалитаризма и нового, настырного эгалитаризма большевиков. Другими словами, возможно, для Санчеса Масаса фашизм был способом реализовать свою поэзию, сделать былью тот мир, который он меланхолично вспоминает в стихах, отмененный, выдуманный, несбыточный Рай. Так или иначе, он горячо приветствовал Поход на Рим [15], описал его в серии репортажей «Италия неспешным шагом» и считал Бенито Муссолини реинкарнацией кондотьеров, а его приход в власти — знамением того, что времена героев и поэтов возвращаются в Италию.

К моменту переезда в Мадрид в 1929 году Санчес Масас уже принял решение посвятить жизнь возвращению этих времен и в Испанию тоже. В каком-то смысле он добился своего, ведь война по определению — время героев и поэтов, а в 30-е годы мало кто тратил столько идей, усилий и таланта, как Санчес Масас, на то, чтобы в Испании разразилась война. В Мадриде он быстро понял, что для достижения цели ему необходимо не только основать партию по тому самому шаблону, который только что так удачно сыграл в Италии, но и найти кондотьера, чья фигура в нужный момент символически катализирует всю энергию самых традиционных слоев испанского общества, высвобожденную страхом разрушения института монархии и неизбежного триумфа республики. Первая задача оказалась сложнее второй: Хосе Антонио Примо де Ривера немедленно воплотил мечту Санчеса Масаса о судьбоносном каудильо. Их связывала крепкая и продолжительная дружба (одно из последних писем, написанных Хосе Антонио накануне расстрела 20 ноября 1936 года в тюрьме города Аликанте, адресовано Санчесу Масасу), основанная, скорее всего, на равноправном распределении ролей. Хосе Антонио обладал всем, чего Санчес Масас был лишен: молодостью, красотой, почти безрассудной смелостью, деньгами и дворянскими корнями, но Санчес Масас, вооруженный своим итальянским опытом, начитанностью и литературным талантом, стал лучшим советчиком для Хосе Антонио, а с созданием Фаланги — ее главным идеологом, пропагандистом, автором ее риторики и символов: именно он предложил в качестве эмблемы партии ярмо и стрелы, некогда символ католических королей, придумал ритуальный клич «Воспрянь, Испания!», сочинил знаменитую «Молитву об усопших Фаланги» и несколько вечеров подряд в декабре 1935 года в баскском баре «Ор Компон» на улице Мигеля Мойи в Мадриде писал в соавторстве с Хосе Антонио и другими авторами из их круга — Хасинто Микелареной, Агустином де Фоша, Педро Мурланом Мичеленой, Хосе Марией Альфаро и Дионисио Ридруэхо — текст гимна фалангистов «Лицом с солнцу».

Но прежде чем Санчес Масас стал главным поставщиком риторики Фаланги (так назвал его Рамиро Ледесма Рамос), прошло немало времени. Когда он, осененный репутацией писателя-космополита с новаторскими идеями, приехал в 1929 году в Мадрид, никто в Испании не задумывался всерьез о партии фашистского толка, даже Ледесма, который спустя пару лет основал Союзы национал-синдикалистского наступления (JONS), первую в стране фашистскую группировку. Тем не менее литературная жизнь, как и жизнь в целом, стремительно радикализировалась в свете конвульсий, сотрясавших Европу, и брезживших на испанском политическом горизонте перемен: в 1927 году молодой писатель по имени Сесар Арконада, сторонник элитизма в духе Ортеги-и-Гассета, позже пополнивший ряды коммунистической партии, выразил общие чувства своего поколения фразой: «Молодой человек может быть коммунистом, фашистом, кем угодно — но только не носителем старых либеральных идей». Это отчасти объясняет, почему столько писателей в Испании и по всей Европе так быстро сменили спортивно-игровую эстетику счастливых двадцатых на политическую воинственность свирепых тридцатых.

Санчес Масас не стал исключением. Вся его литературная деятельность с момента возвращения в Испанию и до начала войны сводится к задиристым статьям, в которых определение фалангистской эстетики и морали — складывающихся из умышленно спутанных идеологических установок, мистического превозношения насилия и милитаризма, а также примитивно-пошлых фразочек о вечной родине и вечном же католицизме, — поставлено на службу основной цели, которая, как указывает Андрес Трапьельо, состояла преимущественно в том, чтобы наскрести как можно больше цитат из римских историков, немецких мыслителей и французских поэтов и оправдать этими цитатами надвигавшуюся братоубийственную свару. Что касается политической деятельности Санчеса Масаса в ту же эпоху, то она была лихорадочной. После нескольких неудачных попыток создать фашистскую партию он в феврале 1933 года основывает еженедельную газету под названием «Фасцио» — в компании с журналистом Мануэлем Дельгадо Баррето, Хосе Антонио Примо де Риверой, Рамиро Ледесмой Рамосом, Хуаном Апарисио и Эрнесто Хименесом Кабальеро (с последним он впоследствии долго и иногда вполне открыто бился за звание главного идеолога испанского фашизма и выиграл). Единственный номер «Фасцио» вышел через месяц: это было первое слияние различных национал-синдикалистских тенденций, из которых потом и образовалась Фаланга, но власти немедленно газету запретили. Тем не менее 29 октября в мадридском Театре комедии состоялось официальное рождение партии Испанская фаланга и Санчес Масас был избран членом ее правления (несколько месяцев спустя ему выдали партийный билет № 4; у Ледесмы был № 1, у Хосе Антонио № 2, у Руиса де Альды № 3, у Хименеса Кабальеро № 5). С этого момента и до 18 июля 1936 года его вес в партии — партии, которая до войны, если даже брать всю Испанию, насчитывала всего несколько сотен человек и ни на одних выборах не набирала больше нескольких тысяч голосов, но в конечном итоге определила будущее страны, — был решающим. В те железные годы Санчес Масас произносил речи, выступал на митингах, разрабатывал стратегии и программы, писал доклады, придумывал лозунги, давал советы своему шефу и через официальный печатный орган Фаланги под названием «FE» [16], где заведовал отделом «Лозунги и нормы стиля», пропагандировал в неподписанных, подписанных лично и подписанных Хосе Антонио статьях те идеи и тот стиль жизни, которые со временем, неожиданно для всех, и прежде всего для самого Сан-чеса Масаса, сначала были приняты в качестве шоковой революционной идеологии в условиях военного времени, потом узурпированы пухлым, женоподобным, некомпетентным, хитрым и косным офицеришкой и превращены в банальный идеологический орнамент — и в конце концов стали гнилой и бессмысленной погремушкой, с помощью которой сборище кретинов в течение сорока мрачных лет оправдывало свой дерьмовый режим.

Однако в те годы, когда война вызревала, распространяемые Санчесом Масасом лозунги еще могли похвастаться новизной и актуальностью, а их сторонники, молодые патриоты из хороших семей с бескомпромиссными идеалами, способствовали их укреплению в умах. Хосе Антонио примерно тогда же полюбил цитировать слова Освальда Шпенглера о том, что в последнюю минуту цивилизацию всегда спасает взвод солдат. Молодые фалангисты и чувствовали себя этим взводом. Они знали (или полагали, будто знают), что их семьи спят безмятежным буржуазным сном и не ведают, что скоро их с жутким ревом накроет волна эгалитарного варварства и безбожия, а долг молодых патриотов — силой уберечь цивилизацию и избежать катастрофы. Они знали (или полагали, будто знают), что их мало, но досадные цифры их не пугали; они чувствовали себя героями. Санчес Масас был уже не молод, и ему недоставало сил, доблести и даже убеждения, чтобы стать героем, но безмятежно спящая семья имелась, и он тоже чувствовал зов долга и потому забросил литературу и с пылом священнослужителя посвятил себя правому делу. Это не мешало ему вместе с Хосе Антонио посещать самые аристократические салоны столицы и участвовать в устраиваемых последним эксцентричных мероприятиях для золотой молодежи: например, ужинах Карла Великого, нарочито пышных банкетах, которые проводились раз в месяц в отеле «Париж», чтобы почтить память императора, а главное, противопоставить безупречную дворянскую изысканность демократической республиканской вульгарности, царившей по ту сторону стен отеля. Однако чаще всего Хосе Антонио со своей неизменной свитой будущих поэтов-солдат приходил в подвал кафе «Лион» на улице Алькала, где располагалось отдельное заведение под названием «Веселый кит»; там они допоздна с жаром спорили о политике и литературе и во вполне дружеской обстановке, что кажется сегодня неправдоподобным, общались с молодыми левыми писателями: обсуждали общие вопросы, пили пиво, болтали, шутили и безобидно подкалывали друг друга.

Война превратила эту сердечную наигранную враждебность во враждебность реальную, хотя и задолго до войны неминуемые грядущие перемены казались очевидны любому, кто не отворачивался от фактов: с самого начала 30-х политическая жизнь постепенно деградировала. Люди, которые всего несколько месяцев, или недель, или дней назад мирно беседовали за чашечкой кофе, или у выхода из театра, или на выставке общего приятеля, теперь шли друг на друга в уличных драках, где подчас пускалось в ход огнестрельное оружие и проливалась кровь. Насилие началось давно, причем, вопреки утверждениям некоторых вожаков партии, не принимавших жестокость в силу темперамента и воспитания и желавших выставить себя в роли жертв, именно Фаланга систематически подпитывала это насилие, чтобы расшатать Республику: применение силы составляло саму суть идеологии фалангизма, который, как и прочие фашистские движения, перенял революционные методы Ленина, считавшего, что даже меньшинства храбрых и решительных людей (эквивалента шпенглеровского взвода солдат) достаточно для вооруженного захвата власти. Как и Хосе Антонио, Санчес Масас теоретически сопротивлялся использованию насилия (хотя на практике способствовал ему: он много читал Жоржа Сореля, для которого насилие равнялось моральному долгу, и это видно по его текстам, почти всегда подстрекательским) и потому в феврале 1934 года в «Молитве за усопших Фаланги», которую написал по просьбе Хосе Антонио, чтобы унять жажду мщения со стороны однопартийцев после убийства студента Матиаса Монтеро в уличной схватке, он говорит: «Нечистой, нерыцарской, неблагородной победе мы предпочитаем поражение, ведь, как бы ужасен и труслив ни был каждый удар врага, каждый наш поступок должен быть проявлением высшей доблести и морали». Время показало, что эти красивые слова были не более чем риторикой. 16 июня 1935 года на собрании правления Фаланги, состоявшемся в парадоре [17] в Гредосе, идеологи партии сошлись во мнении, что ей никогда не добиться власти через выборы, а это ставит под угрозу само ее существование, поскольку Республика видит в ней постоянный источник опасности, и постановили захватить власть путем вооруженного восстания. В течение почти целого года после этого совещания конспиративная работа Фаланги — с бесконечными опасениями, угрызениями, оговорками и сомнениями, свидетельствовавшими не только о нехватке веры в собственный триумф, но и об оправданном и даже, как оказалось, вещем страхе лидера партии, что она вместе со своей революционной программой пропадет в пасти армии и примкнувших к армии ультраконсерваторов, которые поддержат переворот, — не прекращалась ни на секунду, пока 14 марта 1936 года, после бесславно проигранных февральских выборов, Фаланга не осталась обезглавленной, когда полиция ворвалась в ее штаб на улице Никасио Гальего, задержала правление в полном составе и запретила деятельность партии на неопределенный срок.

Начиная с этого момента след Санчеса Масаса теряется. Его путь в последние месяцы перед войной и три года самой войны можно попытаться восстановить только по разрозненным эпизодическим свидетельствам — кратким упоминаниям в мемуарах и документах той эпохи, устным рассказам людей, которых ненадолго сводила с ним судьба, воспоминаниям родственников и друзей, с которыми он делился своими воспоминаниями, — а еще по шлейфу легенды, точнее, созвездия недомолвок, противоречий и неопределенностей, в немалой степени зависящего от избирательной словоохотливости самого Санчеса Масаса в отношении интересующего нас периода. Таким образом, изложенное мною ниже — это не то, что случилось на самом деле, а то, что кажется наиболее вероятным, не доказанные факты, а разумные догадки.

Вот они:

В марте 1936 года, пока Санчес Масас сидит в мадридской Образцовой тюрьме вместе с остальными членами правления Фаланги, у него рождается четвертый ребенок, Максимо; Виктория Кент, глава системы исправительных учреждений, в соответствии с законом отпускает заключенного на три дня, повидаться с женой, и берет с него слово чести, что за это время он не выедет из Мадрида и вернется в срок. Санчес Масас соглашается на эти условия, но, как рассказывает его сын Рафаэль, перед самым выходом его отзывает в свой кабинет комендант тюрьмы и тихонько сообщает, что дело пахнет жареным, а потом намекает, что лучше ему, наверное, не возвращаться, а уж он, комендант, со своей стороны не станет особенно стараться его изловить. Истинность этого эпизода — вопрос интересный, поскольку он оправдывает дальнейшее сомнительное поведение Санчеса Масаса; видимо, следует допустить, что эпизод не выдуман. Так или иначе, Санчес Масас, предав собственные идеалы рыцарства и героизма, которыми пестрит его пламенная проза, нарушает слово и бежит в Португалию, но Хосе Антонио, весьма серьезно относящийся к этим идеалам, считает, что на кону честь не только его заместителя, но и всей Фаланги, а потому из тюрьмы Аликанте, куда его вместе с братом Мигелем перевели ночью с 5 на 6 июня, приказывает Санчесу Масасу вернуться в Мадрид. Санчес Масас подчиняется, но не успевает сесть обратно в Образцовую тюрьму, потому что начинается мятеж.

Что происходит дальше — непонятно. Почти три года спустя Эухенио Монтес — которого Санчес Масас назвал своим «лучшим и самым великим соратником в деле подчинения словесности интересам нашей Фаланги» — из Бургоса описывает приключения друга в первые дни войны как «прятки по углам и тайникам, пока красные ищейки наступали ему на пятки». Фраза очень книжная и туманная, но, возможно, она все же имеет некоторое отношение к действительности. В Мадриде воцаряется хаос. В казармах и темных углах убивают и умирают. Законное правительство утратило контроль, в воздухе витает смертоносная смесь страха и эйфории. В домах идут обыски, по улицам ходят патрули милисиано. В начале сентября, не в силах больше выносить постоянного напряжения в подполье и ощущения неминуемой опасности, а может, под давлением друзей и знакомых, которые слишком долго рисковали, укрывая беглеца такого ранга, Санчес Масас решает выйти из убежища, бежать из Мадрида и прорваться на франкистские территории.

Естественно, ему это не удается. На следующий день, как только он выходит из дома, его задерживают. Патруль требует предъявить удостоверение личности. Со странным смешанным чувством паники и покорности Санчес Масас понимает, что он пропал. Словно желая в молчании проститься с жизнью, он в течение неимоверно долгой секунды колеблется, осматривается и замечает, что в этот ранний час — нет еще и девяти — все магазины на улице Монтера открыты, а тротуары запружены гудящей, спешащей плебейской толпой, и нещадное солнце обещает, что очередной день нескончаемого лета будет душным. В этот момент мимо проезжает грузовик, ощетинившийся винтовками и набитый членами Всеобщего союза трудящихся, выкрикивающими воинственные лозунги. Они направляются к линии фронта в горах Сьерра-де-Гвадаррама; кузов грузовика исписан аббревиатурами и именами, среди которых — имя Индалесио Прието, только что назначенного министром военно-морского флота и военно-воздушных сил в только что сформированном правительстве Ларго Кабальеро. И тогда Санчесу Масасу приходит в голову отчаянная идея: он говорит солдатам, что не может никак подтвердить свою личность, поскольку находится в Мадриде инкогнито с миссией, лично порученной ему министром флота и ВВС, и требует немедленной встречи с последним. Патрульные сбиты с толку, терзаются подозрениями, но все же решают отвести его в Главное управление безопасности, чтобы проверить эту нелепую байку; там Санчесу Масасу после изнурительных бюрократических процедур удается переговорить с Прието. Тот входит в положение Санчеса Масаса, советует ему укрыться в чилийском посольстве, сердечно желает удачи и в память о старой африканской дружбе приказывает немедленно его освободить.

В тот же день Санчес Масас проникает на территорию посольства, где остается на следующие полтора года. От этого затворнического периода сохранилась одна фотография: наш герой стоит в центре группки попросивших убежища, среди которых писатель-фалангист Самуэль Рос: их восемь, все оборванные, небритые и словно чего-то ожидают. Одетый в некогда, видимо, белую блузу Санчес Масас — семитский профиль, толстые очки, широкий лоб — элегантно облокотился на стол, на котором только пустой стакан, кусок хлеба, кипа бумаг или блокнотов и какая-то бедняцкая кастрюлька. Он читает, а остальные слушают; текст известен — это отрывки из романа «Роза Крюгер», который Санчес Масас начал писать внутри посольства, чтобы скрасить дни заточения и немного развлечь товарищей по несчастью. Опубликован он был, в неоконченном виде, только пятьдесят лет спустя, когда автора уже давно не было на свете. Это, несомненно, лучший роман Санчеса Масаса и вообще хороший роман, странный, как будто вневременной, написанный в византийской манере человеком, обладавшим вкусом и чувствительностью художника-прерафаэлита, европоцентристом по призванию, патриотом и консерватором по убеждениям; точная, кристальная, окрашенная меланхоличной чувственностью проза, повествующая о борьбе внутри главного героя двух универсальных, по мнению автора, начал — дьявольского и ангельского — и финальной победе последнего, воплощенного в donna angelicata [18] по имени Роза Крюгер. Удивительно, что Санчес Масас сумел уединиться в шумном и перенаселенном посольстве и написать книгу, но совсем не удивительно, что плод этого уединения старательно избегает упоминания драматических обстоятельств, в которых он был зачат: излишне было бы добавлять к трагедии войны повесть о трагедии войны. Волновавшее многих читателей несоответствие между воинственными фалангистскими идеями Санчеса Масаса и его аполитичным, эстетским литературным творчеством перестает казаться таковым, если мы примем, что это два противоположных, но логично связанных способа выразить одну тоску — тоску по отмененному, несбыточному, выдуманному райскому миру, по надежным старорежимным иерархиям, навсегда сметаемым безжалостным ветром истории.

Время идет, бойня усугубляется, страна все глубже погружается в пучину отчаяния, ситуация с укрывшимися в посольствах становится в республиканском Мадриде критической, никто не знает, когда может случится нападение, и любой, у кого есть хоть какая-то реальная возможность бежать, готов рискнуть, лишь бы обрести шанс на безопасность и не сидеть взаперти, ожидая неизвестно чего. Так поступает, в частности, Самуэль Рос: в середине 1937 года он бежит в Чили, откуда вернется во франкистскую Испанию только через год. Вдохновившись успехом Роса, осенью 1937-го Санчес Масас тоже предпринимает попытку побега. Помогают ему некая проститутка и сочувствующий Фаланге юноша, чья семья, знакомые Санчеса Масаса, владеет (или раньше владела) транспортным предприятием. План состоит в том, чтобы добраться до Барселоны, обратиться за помощью к пятой колонне и через нее выйти на сети вывоза, подпольно переправляющие людей через границу с Францией. Потихоньку начинается осуществление плана: несколько дней подряд Санчес Масас, заваленный гнилыми овощами, в компании проститутки и молодого фалангиста трясется в кузове грузовика по второстепенным и проселочным дорогам, преодолевая шестьсот километров до Барселоны. Чудом они проскакивают все посты и добираются до места назначения без потрясений, если не считать проколотой шины и перепугавшего их до смерти не в меру любопытного пса со слишком тонким нюхом. В Барселоне путники разделяются, и Санчеса Масаса, как и было уговорено, принимает юрист, член ХМБ [19], одной из многочисленных разрозненных фалангистских группировок, действующих в качестве пятой колонны. Участники ХМБ дают Санчесу Масасу отдохнуть пару дней, а потом предлагают принять командование и в качестве человека № 4 в самой Фаланге собрать воедино все кружки пятой колонны, чтобы силой партийной дисциплины принудить их к координированным действиям. Вероятно, у Санчеса Масаса не было иных устремлений, кроме как перебраться с республиканской территории на франкистскую, и он осознавал, что не способен к активной деятельности, поэтому предложение застает его врасплох. Он решительно отвергает его, оправдываясь тем, что совершенно незнаком с обстановкой в городе и местной пятой колонне, но члены ХМБ, столь же юные и горящие, сколь и неопытные и к тому же ожидавшие приезда Санчеса Масаса, словно манны небесной, настаивают, и ему ничего не остается: он соглашается.

В последующие дни он встречается с представителями разных группировок, и однажды утром, а именно 29 ноября 1937 года, по дороге в «Иберию», бар на одной из центральных улиц, владелец которого симпатизирует фалангистам, его задерживают агенты СВИ. Дальше версии происходившего разнятся. Кто-то утверждает, будто падре Исидоро Мартин, бывший учителем Санчеса Масаса в Королевском колледже Марии Кристины в Эскориале, напрасно просил за него Мануэля Асанью, еще одного своего ученика в этом заведении. Хулиан Сугасагойтиа, которого Санчес Масас после войны безуспешно пытался спасти от расстрела, пишет, что предлагал председателю Совета министров Негрину обменять его на журналиста Федерико Ангуло, а Асанья намекнул, что лучше бы — на некие компрометирующие рукописи, находившиеся в распоряжении фашистов и игравшие им на руку. Другая версия гласит, что Санчес Масас даже не был в Барселоне, а после чилийского посольства укрылся в польском, куда ворвались республиканцы, и тогда уже писатель Асорин вступился за него и избавил от смертной казни. Находятся и такие, кто считает, что Санчеса Масаса действительно в ходе войны обменяли. Две последние гипотезы ошибочны, а две первые, скорее всего, правдивы. Точно известно, что после ареста агентами СВИ Санчеса Масаса доставили на пароход «Уругвай», стоявший на рейде в барселонском порту и давно превращенный в плавучую тюрьму. Через некоторое время во Дворце правосудия его судили вместе с другими представителями пятой колонны. Его обвинили в руководстве пятой колонной Барселоны, что не соответствовало действительности, и подстрекательстве к мятежу — что соответствовало. Тем не менее, в отличие от большинства обвиняемых, Санчесу Масасу не вынесли смертный приговор. Что странно и, возможно, объясняется лишь новым чрезвычайным вмешательством Индалесио Прието.

После суда Санчеса Масаса возвращают на «Уругвай», там он проведет несколько месяцев. Условия тяжелые, питание скудное, обращение жестокое. Новости с земли едва просачиваются, но даже по этим крохам заключенные на «Уругвае» понимают, что победа Франко все ближе. 24 января 1939 года, за два дня до вступления в Барселону войск Ягуэ [20], Санчес Масас просыпается от странного гула и сразу же замечает, что надзиратели на взводе. На минуту ему кажется, что его сейчас отпустят, и тут же — что расстреляют. Утро проходит в тревожных размышлениях. Около трех часов дня агент СВИ приказывает ему покинуть каюту-камеру, сойти на берег и сесть на пристани в автобус, где уже сидят четырнадцать заключенных с «Уругвая» и из вальмажорского Чека, а также семнадцать человек охраны из СВИ. Среди заключенных две женщины — Сабина Гонсалес де Каррансеха и Хуана Апарисио Перес дель Пульгар; кроме того, в автобусе находятся Хосе Мария Побладор, один из первых руководителей JONS и важный участник попытки переворота в июле 1936 года, и Хесус Паскуаль Агилар, крупная фигура барселонской пятой колонны. Никто этого, разумеется, пока не знает, но через неделю из заключенных-мужчин в живых останутся только Санчес Масас, Паскуаль и Побладор.

Автобус тихо катится по улицам Барселоны, опустошенной массовым бегством и похожей под зимним небом на город-призрак с наглухо забитыми окнами и балконами; на широких серых проспектах царит военно-полевой порядок, нарушаемый лишь редкими прохожими, рыщущими, словно волки, по распотрошенным тротуарам: у прохожих голодные лица, во взгляде читается готовность все бросить, они кутаются от ледяного ветра и злой судьбы в плохонькие пальто. За пределами Барселоны, на шоссе в сторону Франции, зрелище обретает апокалиптический масштаб: напуганная лавина мужчин, женщин, детей, стариков, военных и гражданских, нагруженных одеждой, матрасами, прочим домашним скарбом, медленно ползет узнаваемой походкой побежденных или трясется, за неимением лучшего транспорта, в запряженных мулами телегах. Лавина занимает всю проезжую часть, а по обочинам то и дело встречаются трупы животных с вывернутыми кишками и безнадежно сломавшиеся машины. Караван движется бесконечно медленно. Иногда он замирает, иногда кто-то бросает пристальный, полный удивления, ненависти и бездонной усталости взгляд на людей в автобусе, завидуя их теплым удобным местам и не ведая, что это места для приговоренных к расстрелу, иногда им кричат обидные слова. Иногда над шоссе возникает франкистский самолет, выплевывает пулеметную очередь или сбрасывает бомбу, поднимает волну паники среди беженцев и запаливает фитилек надежды у заключенных в автобусе: на короткий миг им кажется, что, воспользовавшись хаосом бомбежки, они смогут удрать в придорожные кусты, но строгость охранников из СВИ немедленно заставляет отказаться от этой мысли.

Поздно вечером, в полной темноте они проезжают Жирону и Баньолес. Потом выруливают на крутую грунтовую дорогу, змеящуюся по кромке темного леса, и вскоре останавливаются у массивного каменного здания с теплящимися тут и там окошечками, похожего на огромный галеон, затонувший в отравленной отрывистыми приказами охранников темноте. Это бывший монастырь Святой Девы в Эль-Кольеле. Там Санчес Масас проведет следующие пять дней в компании двух тысяч арестантов, свезенных со всей Испании, в том числе республиканцев-дезертиров и бойцов интербригад. До войны в монастыре действовала католическая школа, аудитории с высоченными потолками и огромными застекленными окнами выходили на дворики с утоптанными земляными дорожками и кипарисовые сады, гулкие коридоры вели к головокружительным лестницам с деревянными перилами; теперь здесь тюрьма, аудитории превращены в камеры, на лестницах звучит не веселый гам мальчишек-старшеклассников, а тоскливое шарканье заключенных. Начальник тюрьмы — некий Монрой, тот же самый, что железной рукой наводил дисциплину на паро-ходе-темнице «Уругвай», однако в Эль-Кольеле режим менее строгий: не запрещено разговаривать с теми, кто разносит баланду, или перекинуться словом с другим арестантом, попавшимся тебе на пути в уборную; еда по-прежнему порченая и скудная, но время от времени в камеру попадает сигаретка-другая, и их жадно скуривают скопом. Камера Санчеса Масаса находится на последнем этаже бывшего монастыря, она большая и светлая, и, помимо него и нескольких интербригадовцев, не владеющих ни одним понятным языком, там сидят врач Фернандо де Маримон, капитан первого ранга Габриэль Мартин Морито, падре Гиу, Хесус Паскуаль и Хосе Мария Побладор, который едва может ходить из-за фурункулов на ногах. На следующий день интербригадовцев отпускают, и на их место привозят франкистов, схваченных в Теруэле и Бельчите; камера переполняется. Иногда заключенным разрешают выйти на прогулку во дворик или сад — охраняют их при этом не агенты СВИ и не карабинеры (хотя и тех и других в здании полно), а такие же оголодавшие и оборванные солдаты, как они сами. Солдаты перешучиваются, мурлычут сквозь зубы модные песенки, пинают от скуки камушки и безразлично смотрят на заключенных. Вынужденное многочасовое безделье взаперти способствует шальным мыслям: многие, учитывая близость границы и, самое главное, прибытие в тюрьму такой важной птицы, как Санчес Масас, фантазируют о скором обмене, но со временем надежда тает. Утешением служат разговоры по душам. Словно чудесным образом догадываясь, что ему, одному из немногих, предстоит выжить и годы спустя описать ужас этих тяжеловесных часов в изобилующей подробностями и лишенной полутонов книге, Санчес Масас теснее всего общается с Паскуалем, который раньше знал его только понаслышке и по статьям в «FE»: он рассказывает Паскуалю про все свои военные перипетии, про Образцовую тюрьму, про рождение сына Максимо, про непонятные дни сразу после мятежа, про Индалесио Прието и чилийское посольство, про Самуэля Роса и «Розу Крюгер», про тайный бросок в грузовике с овощами по вражеской Испании, про попутчиков, мальчика из прилич-ной семьи и проститутку, про Барселону, ХМБ, пятую колонну, арест, суд и плавучую тюрьму на «Уругвае».

Вечером 29-го числа Санчеса Масаса, Паскуаля и их сокамерников выводят на крышу монастыря, где они никогда раньше не бывали. Всего там собирается около пятисот заключенных, а возможно, и больше. Паскуаль знаком с некоторыми, но успевает обменяться парой слов только с виконтом Педро Бошем Лабрусом и капитаном авиации Эмилио Леуконой: карабинер приказывает всем замолчать и начинает зачитывать список имен. Сначала Паскуалю кажется, что это список тех, кого будут обменивать, и всякий раз, когда он слышит знакомое имя, ему отчаянно хочется тоже туда попасть, но по непонятной причине, услышав-таки собственную фамилию вскоре после Санчеса Масаса и сразу же следом за Бошем Лабрусом, он тут же раскаивается в своем желании. Двадцать пять названных, в число которых входят все соседи Санчеса Масаса и Паскуаля по камере, кроме Фернандо де Маримона, отправляются под конвоем в помещение на втором этаже, где стоят только сдвинутые к обшарпанным стенам парты и доска, на которой мелом нацарапаны патриотические памятные даты. Дверь за ними захлопывается, повисает тяжелая тишина, потом кто-то робко высказывает мысль об обмене, и на время все отвлекаются на обсуждение этой возможности, но вскоре единодушный пессимизм перевешивает. Падре Гиу садится за парту в углу и перед ужином исповедует и причащает некоторых заключенных. Ночью никто не спит: на их лица льется каменно-серый свет из окна, преждевременно придавая трупный вид (хотя постепенно серый сгущается, и наступает полная темнота), заключенные прислушиваются к каждому шороху в коридоре или ищут мимолетного утешения в воспоминаниях и последних разговорах. Санчес Масас и Паскуаль лежат на полу, привалившись спинами к холодной стене и укрыв ноги слишком маленьким одеялом; ни тот ни другой не смогут впоследствии вспомнить, о чем они говорили в ту короткую ночь, зато им в память западет долгое молчание, время от времени воцарявшееся над их странным сборищем, шепот товарищей, глухой бессонный кашель, шум равнодушного, упорного, черного, ледяного дождя, падавшего на каменные плиты во дворике и кипарисы в саду, пока утро 30 января сменяло тьму за окнами белесым, то ли болезненным, то ли призрачным светом, который зловеще заполнил всю камеру к моменту, как надзиратель вызвал всех на выход.

Никто не спал, все как будто ждали этой минуты, им хочется хоть какой-то ясности, и они с сомнамбулической готовностью подчиняются и сливаются во дворике с еще одной группой заключенных: теперь их пятьдесят. Они покорно молча мокнут под мелким дождем, моросящим из плотных туч; через несколько минут появляется молодой человек, в чьих неуловимых чертах Санчес Масас узнает неуловимые черты начальника «Уругвая». Тот объявляет, что они направлены на строительство аэродрома в Баньолесе, и велит выстроиться в пять колонн по десять человек. Машинально занимая крайнее место справа во второй шеренге, Санчес Масас чувствует, что у него сейчас выпрыгнет сердце; накатывает паника; он понимает, что аэродром — просто предлог, нет никакого смысла строить его, когда франкисты наступают всего в нескольких километрах. Колонны трогаются с места, Санчес Масас шагает, дрожа и путаясь в ногах, он не способен ясно мыслить и только вглядывается в лица идущих по бокам солдат в нелепой надежде уловить какой-то знак, убедиться, что в конце пути их не ждет смерть. То ли сбоку от него, то ли позади кто-то что-то вещает или поясняет, но Санчес Масас не слышит и не понимает, все его внимание занимает каждый собственный шаг, словно шаг этот может стать последним; то ли сбоку, то ли позади ноги Хосе Марии Побладора отказываются идти дальше, он падает в лужу, его подхватывают два солдата и уволакивают обратно в монастырь. Метрах в ста пятидесяти от здания группа сворачивает налево, сходит с шоссе и углубляется в лес по выложенной известняком тропе, ведущей на поляну — довольно широкую, обрамленную соснами площадку. И тут прямо из чащи раздается командный голос: «Стоять! Нале-во!» Группу заключенных охватывает ужас, сначала все единодушно автоматически застывают на месте, потом почти все поворачиваются налево, но некоторые, в частности капитан Габриэль Мартин Морито, — направо, потому что от страха путают стороны. В течение бесконечного мига Санчес Масас думает, что сейчас умрет. Думает, что пули прилетят со спины, с той же стороны, откуда звучал голос, а значит, сначала они продырявят троих, стоящих позади него. Думает, что бежать назад нельзя, влево тоже нельзя — там шоссе и солдаты, вперед тоже не получится — придется прорываться сквозь ряд из девяти перепуганных мужчин. Зато (думает он) можно вправо, где всего в шести или семи метрах густой сосняк и кусты обещают возможность спрятаться. «Вправо», — думает он. «Сейчас или никогда», — думает он. В эту секунду несколько пулеметов за спиной у заключенных, как раз с той стороны, откуда долетал командный голос, начинают поливать поляну; стараясь защититься, заключенные инстинктивно падают на землю. К этому времени Санчес Масас уже ворвался в лес, он бежит меж мелких сосен, хлещущих его по лицу, и слышит беспощадное стрекотание пулеметов. Наконец он волей судьбы спотыкается, скатывается по грязи и мокрым листьям в разрезающий ровную поверхность овражек и падает в нечто вроде большой лужи — ямку, куда впадает ручей. Не без оснований он полагает, что преследователи полагают, что он постарается уйти от них как можно дальше, и решает укрыться в ямке, расположенной довольно близко от поляны. Сердце бешено бьется; вымокший, задыхающийся, он съеживается как может, облепляет себя листьями, глиной и сосновыми ветками и слышит, как выстрелами добивают его несчастных товарищей, как нетерпеливо лают собаки и карабинеры кричат солдатам, чтобы быстрее искали беглеца (или беглецов — Санчес Масас еще не знает, что, заразившись его иррациональным импульсом, Паскуаль тоже умудрился уйти от бойни). Некоторое время — может, часы, а может, минуты, — пока он, желая зарыться, неустанно, до крови из-под ногтей копает руками глинистую землю и размышляет, что непрекращающийся дождь помешает собакам выследить его, Санчес Масас еще слышит крики, лай и выстрелы, а потом — какое-то шевеление у себя за спиной, и резко разворачивается, как загнанный в угол зверь.

И видит его. Он стоит рядом с ямкой, высокий, крепкий, словно вырезанный на темно-зеленом фоне сосен и синем фоне туч, тяжело дышит и сжимает в крупных ладонях винтовку наперевес. На нем потрепанная полевая форма, а на форме много пряжек. Санчес Масас, охваченный странной покорностью человека, который знает, что его час настал, смотрит сквозь залитые водой толстые стекла очков на солдата, который сейчас его убьет или схватит и сдаст убийцам, — молодого человека с липнущими к вискам, мокрыми от дождя волосами, вроде бы серыми глазами, впалыми щеками и выдающимися скулами — и припоминает, что видел его (или ему только кажется) среди прочих оборванных солдат, охранявших их в монастыре. Он узнает солдата (или ему только кажется), но ему не легче оттого, что именно солдат, а не агент СВИ избавит его от нескончаемой агонии страха, его унижает тот позорный факт, последний в череде позорных фактов, пережитых за годы подполья, что он не погиб бок о бок с сокамерниками, не сумел сделать это на просторе, под солнцем, доблестно (хоть у него нет никакой доблести) сражаясь, а вместо этого умрет здесь и сейчас, измазанный глиной, одинокий, дрожа от ужаса и стыда в жалкой норе. Такие безумные спутанные мысли роятся в воспаленном мозгу Рафаэля Санчеса Масаса — утонченного поэта, идеолога фашизма, будущего министра Франко, — пока он ждет предназначенного ему выстрела. Но выстрел все не раздается, и Санчес Масас, как будто он уже умер и, мертвый, вспомнил сцену из сна, спокойно наблюдает, как солдат под дождем, словно не слыша криков других солдат и карабинеров, подходит к самому краю ямки, всего несколько шагов, винтовка нацелена как-то ненавязчиво, скорее в вопросительном, чем напряженном жесте, как у охотника-новичка, который впервые видит потенциальную добычу, и как только солдат оказывается на краю, сквозь растительный шум дождя, откуда-то совсем рядом кричат:

— Там кто-то есть?

Солдат смотрит на него, Санчес Масас смотрит на солдата, но его измученные глаза не постигают увиденного: под мокрыми волосами, под широким лбом, под бровями в капельках дождя глаза солдата выражают не сочувствие, не ненависть, даже не презрение, а какую-то тайную, бездонную радость, что-то, что граничит с жестокостью и сопротивляется разуму, но не является и инстинктом, что-то, что живет внутри разума с тем же слепым упорством, как кровь бежит по сосудам, а планета движется по неизбежной орбите, а все существа существуют в том виде, в котором есть, и не хотят существовать в другом, что-то, что огибает слова, как вода в ручье огибает камень, потому что слова придуманы лишь для того, чтобы произносить самих себя, чтобы произносить произносимое, чтобы произносить всё, кроме того, что нами движет, заставляет нас жить, касается нас, является нами или этим безымянным побежденным солдатом, который смотрит сейчас на человека, чье тело почти полностью слилось с землей и мутной водой в ямке, и, не сводя с него глаз, громко кричит куда-то в воздух:

— Нет, здесь никого нет!

А потом разворачивается и уходит.

Девять дней и девять ночей холодной зимой 1939 года Санчес Масас бродил по окрестностям Баньолеса, пытаясь перейти линию отступления республиканцев и попасть к франкистам. Не раз он отчаивался: совсем один, средств выживания никаких, помимо собственной воли, на незнакомой, поросшей непролазными чащами местности ориентироваться он не способен, доведен до изнеможения пешими переходами, холодом, голодом, тремя годами в бегах и заключении. Ему не раз приходилось собирать в кулак остатки сил, чтобы не поддаться соблазну сдаться на милость смерти. Первые трое суток были сплошным кошмаром. Он спал днем и шел ночью, избегал дорог и деревень, выпрашивал еду и кров в масиях, и хотя ни в одной из них он не осмелился открыть хозяевам свое настоящее имя, а везде представлялся заблудившимся солдатом-республиканцем, и хотя все хозяева давали ему поесть, позволяли передохнуть пару часов и без вопросов указывали, куда идти дальше, ни один не отважился укрыть его у себя надолго. На рассвете четвертого дня, три часа кряду проскитавшись по темному лесу, Санчес Масас увидел вдали очередную масию. Скорее из чистого измождения, чем в результате взвешенного решения, он тем не менее растянулся на ковре из сосновых иголок и замер с закрытыми глазами, едва слыша шелест собственного дыхания и аромат земли в утренней росе. Со вчерашнего дня он ничего не ел, совершенно вымотался и чувствовал себя больным — все мышцы до единой в его теле нещадно ныли. До этой минуты осознание неудавшегося расстрела как чуда и надежда выйти к франкистам придавали ему упорства и сил, которых, как он думал раньше, давно не осталось; теперь же он понял, что энергия на исходе и, если не случится нового чуда или кто-то ему не поможет, его приключение скоро подойдет к концу. Он полежал, чуть-чуть восстановил силы, сияние солнца в листве затеплило в нем искорку оптимизма, он кое-как поднялся на ноги и зашагал к масие.

Мария Ферре на всю жизнь запомнила то сияющее февральское утро, когда впервые увидела Рафаэля Санчеса Масаса. Ее родители были в поле, а сама она собиралась кормить коров, когда на двор зашел высокий, исхудалый, давно не брившийся, похожий на привидение человек в криво сидящих на носу очках и дырявых, запачканных землей и травой куртке и штанах и попросил хлеба. Мария не испугалась. Ей, русой неграмотной работящей девушке, недавно исполнилось двадцать шесть, и война была для нее всего лишь далеким гулом из писем брата, ушедшего на фронт, — но и бессмысленным вихрем, два года назад унесшим жизнь парня из деревни Палол-де-Ревардит, за которого она мечтала выйти замуж. За время войны ее семья не голодала и не жила в страхе, потому что пахотных земель вокруг масии, а также коров в коровнике, свиней в свинарнике и кур в курятнике вполне хватало для прокорма, а сама масия Мас-Боррель находилась между Палол-де-Ревардит и Корнелья-де-Терри, и ни беспорядки первых дней, ни хаос отступления ее не затронули — разве что заявлялся от случая к случаю заплутавший безоружный солдат, просил поесть или утаскивал курицу и при этом, казалось, боялся их сильнее, чем они его. Возможно, поначалу Мария приняла Санчеса Масаса за очередного дезертира из тех, что бродили по окрестностям, и потому не испугалась, но сама она всегда утверждала, что, едва увидев его жалкую фигуру на грунтовке перед входом во двор, разглядела за не красившими его следами трех дней под открытым небом стать и осанку истинного кабальеро. Так или иначе, она обошлась с ним не менее сердечно, чем со всеми другими беженцами.

— У меня нет хлеба, — сказала она. — Но могу дать вам поесть горячего.

Размякший от благодарности Санчес Масас прошел за ней в кухню, сел, пока Мария разогревала в котелке вчерашний ужин — густую коричневую похлебку, где, помимо чечевицы, плавали добрые куски шпика, разных колбас, картошки и прочих овощей, — на скамеечку, наслаждаясь близостью огня и ожиданием счастья горячей пищи, снял мокрую куртку, мокрые ботинки, мокрые носки и почувствовал резкую, обидную боль в ступнях и бесконечную усталость в костлявых плечах. Мария дала ему чистую тряпицу и деревянные башмаки и пристально, широко открытыми глазами уставилась в огонь, танцующий в очаге, временами искоса поглядывая, как он вытирает шею, лицо, волосы, ступни и лодыжки. Когда она протянула ему миску, он набросился на еду так, будто не ел несколько дней, и умял похлебку молча, почти не утратив манер человека, воспитанного в доме с кружевными скатертями и серебряными приборами. Скорее из вежливости, нежели из недавно обретенной привычки к страху, Санчес Масас отставил к очагу металлическую миску с ложкой и поднялся на ноги, как только в полутемную кухню ввалились родители Марии и уставились на него с каким-то коровьим, пассивно-боязливым выражением. Ошибочно полагая, что гость не понимает по-каталонски, Мария рассказала отцу, что произошло. Тот попросил Санчеса Масаса не стесняться и есть дальше, положил, не отрывая от него взгляда, инструмент возле скамьи, вымыл руки в умывальнике, состоявшем из кувшина и тазика, подошел к очагу. Санчес Масас тем временем разделался с похлебкой и на сытый желудок наконец решился: он понимал, что если не откроет своего настоящего имени, то ему точно откажут в укрытии, и предпочел гипотетический риск быть выданным реальному риску смерти от голода и холода.

— Меня зовут Рафаэль Санчес Масас, и я самый старый руководитель Фаланги в Испании, — сказал он отцу Марии, который теперь не смотрел на него, но слушал внимательно.

Шестьдесят лет спустя, когда ни ее родителей, ни Санчеса Масаса уже не было на свете, Мария все еще в точности помнила эти слова — возможно, потому, что она тогда впервые вообще услышала про Фалангу. Потом Санчес Масас рассказал невероятную историю о том, что случилось с ним в Эль-Кольеле, рассказал, как дни напролет скитался по лесу, после чего обратился к отцу Марии:

— Вы не хуже меня знаете, что франкисты вот-вот нагрянут. Это вопрос пары дней, возможно пары часов. Если меня поймают красные, мне конец. Я вам очень благодарен за гостеприимство и не хочу злоупотреблять вашим доверием, но если вы раз в день будете давать мне то же, что сейчас дала ваша дочь, и выделите место для ночевки, я по гроб жизни останусь вашим должником. Подумайте. А уж я сумею наградить вас за услугу.

Отец Марии Ферре не стал думать. Он ответил, что не поселит Санчеса Масаса у себя, потому что это слишком рискованно, но предложил лучший выход: днем беглец может прятаться в лесу, а точнее, на густом лугу неподалеку от масии Мас-де-ла-Каза-Нова, покинутой хозяевами в начале войны, а ночью — спать в теплом стогу, метрах в двухстах от дома, и туда же ему будут приносить еду. Санчеса Масаса эта перспектива ободрила; он взял одеяло и сверток с едой, попрощался с Марией и ее матерью и пошел вслед за ее отцом по грунтовой дороге, которая пролегала у самого порога и терялась в полях; с дороги в стеклянном воздухе солнечного утра виднелось шоссе на Баньолес, долина, уставленная там и сям масиями, а за долиной — далекий изломанный силуэт Пиренеев. Отец Марии Ферре издали показал Санчесу Масасу стог, куда тот должен был вернуться на ночь, потом они перешли необработанное голое поле и остановились у опушки, где дорога превращалась в узкую тропку: отец Марии Ферре сказал, что в конце тропки — Мас-де-ла-Каза-Нова, и напомнил, что возвращаться до наступления темноты нельзя. Санчес Масас даже не успел еще раз поблагодарить своего спасителя — так быстро тот развернулся и зашагал обратно к Мас-Боррелю. Следуя указаниям, Санчес Масас углубился в лес, где росли высоченные ясени, дубы и каменные дубы, почти не пропускавшие солнечного света. Тропка спускалась по склону холма, а чаща становилась все гуще и путанее, и противный голосок уже начал нашептывать ему слова, отравленные ядом недоверия, как вдруг перед ним открылась большая поляна, посреди которой возвышалась масия Мас-де-ла-Каза-Нова. Это был двухэтажный каменный дом с большими деревянными воротами и артезианским колодцем. Санчес Масас убедился, что жилище давно пустует, и даже подумал, не взломать ли дверь и не забраться ли внутрь, но потом все же решил послушаться отца Марии Ферре и найти луг. Луг обнаружился совсем рядом, за глубоким, каменистым и безводным руслом ручья, обрамленного тополями. Санчес Масас рухнул в высокую траву под безоблачным, идеально голубым небом, под ослепительным солнцем, согревавшим холодный и неподвижный утренний воздух, и, хотя кости болели так, словно их перемололи, а веки от бесконечной усталости смыкались, он впервые за долгое время почувствовал себя в безопасности, почти счастливым, примирился с реальностью; свет приятно давил на глаза и кожу, сознание неотвратимо соскальзывало в заводь сна, и с губ сорвались, словно корявая попытка выразить внезапную полноту жизни, неизвестно откуда взявшиеся стихи:


Do not move


Let the wind speak


That is paradise [21]



Через несколько часов он проснулся в тревоге. Солнце сверкало в зените, в мышцах все еще немного стреляло, но сон отчасти вернул ему бодрость и силы, которые он сжег за те дни, пока отчаянно цеплялся за жизнь. Он откинул одеяло Марии Ферре, услышал в луговом покое далекий гул множества моторов и сразу же понял, отчего встревожился во сне. Пригибаясь, хотя его и в полный рост не увидели бы с такого расстояния, подбежал к краю луга и оттуда стал наблюдать, как длинная колонна грузовиков и солдат-республиканцев тянется по шоссе на Баньолес. В последующие дни он часто ощущал грозную близость вражеской армии, но только тем утром опасность вынудила его вернуться к импровизированной лежанке, схватить одеяло и сверток с едой и спрятаться у опушки. Там, в укрытии из камней и веток, которое он задумал сразу же, но выстроил только на следующее утро, Санчес Масас, практически не двигаясь с места, провел следующие три дня. Поначалу он был занят строительством, но потом в основном лежал на земле, иногда засыпая, восстанавливал силы, которые, как он догадывался, могли понадобиться в любой момент, перебирал в памяти один забытый миг своих военных похождений за другим и воображал, как он будет рассказывать обо всем этом, когда его освободят свои, хотя освобождение, все более близкое по логике событий, казалось ему от нетерпения все более далеким. Он ни с кем не говорил, кроме Марии Ферре и ее отца, когда те в темноте выходили к стогу и приносили ему поесть, и только однажды, когда ему разрешили поужинать в доме, перекинулся парой слов с двумя дезертирами-республиканцами, знакомыми семьи: те подкреплялись и отогревались у очага перед тем, как двинуться дальше в сторону Баньолеса, и рассказали, что франкисты уже заняли Жирону.

Следующий день прошел спокойно, а вот наутро все изменилось. Санчес Масас по уже установившейся привычке встал на заре, взял сверток с едой, которую приготовили ему в Мас-Борреле, и направился в Мас-де-ла-Каза-Нова. Переходя высохший ручей, он споткнулся и упал. Не ударился, но разбил очки. Это огорчило бы его и в обычных обстоятельствах, теперь же привело в самое настоящее отчаяние: он страдал сильной близорукостью, и без подмоги стекол действительность перед ним превращалась в невнятное мельтешение пятен. Сидя на земле с разбитыми очками в руках, он проклинал себя за неуклюжесть и чуть не плакал от ярости. Потом собрался с силами, на четвереньках переполз русло и на ощупь, по памяти начал отыскивать свое укрытие.

И тут кто-то прокричал: «Стоять!» Он застыл, машинально поднял руки и с трудом различил метрах в пятнадцати на пестро-зеленом фоне леса три смутные фигуры. Фигуры опасливо и выжидательно приближались. Вблизи Санчес Масас кое-как разглядел, что это солдаты-республиканцы, совсем молодые, что они целятся в него из двух пистолетов, вроде бы девятимиллиметровых, что они так же нервничают и так же напуганы, как он; драная разношерстная форма и настороженный вид натолкнули его на мысль, что перед ним дезертиры, но он не успел придумать, как бы выяснить это поточнее, потому что окликнувший его сам принялся его допрашивать, и через полчаса напряженных недомолвок и хождений вокруг да около Санчес Масас про себя решил, что эту нечаянную встречу сразу после утраты очков следует считать благоприятным поворотом судьбы, пошел ва-банк и признался, что вот уже шесть дней блуждает по лесу в ожидании наступления франкистов.

Это признание избавило их от двусмысленности, поскольку трех солдат, хоть их путь кончился, не успев начаться, толкали вперед те же причины, что и Санчеса Масаса. Двое из них — Пере и Жоаким Фигерасы — приходились друг другу родными братьями; третьего звали Даниэл Анжелатс. Пере, самый старший из трех, был также самым смышленым и любознательным. В подростковом возрасте ему не удалось уговорить отца — хитроватого, но весьма уважаемого в Корнелья-де-Терри торговца — оплатить ему учебу на юриста в Барселоне, и он остался в деревне помогать в семейном деле по сбыту чеснока, но с самого детства жадно и без разбору читал книги из школьной библиотеки и «Народного Атенея» [22], и это отточило его ум и наделило выдающейся эрудицией. Всеобщий энтузиазм после объявления Республики подстегнул его интерес к политике, но к Левым республиканцам Каталонии он примкнул только в октябре 1934 года, а мятеж 1936 года застал его в Педральбесе, в пехотном полку, где он заканчивал обязательную военную службу. 19 июля их разбудили раньше обычного, ни с того ни с сего налили коньяку за завтраком и объявили, что днем они пройдут по Барселоне парадом в честь Народной олимпиады [23], но на деле вышло так, что он, как и его однополчане, еще до полудня с оружием и вещмешком влился в колонну рабочих-анархистов, которые тоже маршировали в центре города и призывали военных присоединяться. До ночи того страшного понедельника он сражался на улицах, пытаясь подавить мятеж, а в революционной горячке следующих дней, недовольный вялыми и робкими действиями Женералитата [24], заразился свободным духом колонны Дуррути [25] и ушел с ними брать Сарагосу. Тем не менее ни упоение победой над заговорщиками, ни пылкий идеализм, питавшийся прочитанными книгами, не перевесили в нем здравомыслия каталонского крестьянина, а потому он вскоре начал догадываться, что совершил промах, а потом и на деле убедился, что одними энтузиастами-любителями войну не выиграть, после чего при первой же возможности записался в регулярную республиканскую армию. В ее составе он участвовал в боях за Университетский городок в Мадриде и за Маэстрасго, но в начале мая 1938 года шальная пуля насквозь пробила ему бедро, и он несколько месяцев провалялся сначала в военно-полевых госпиталях, а потом в военном госпитале в Жироне. Туда, в самую гущу вселенского хаоса, царившего в городе во время отступления, за ним приехала мать. В свои двадцать пять Пере Фигерас был старым, утомленным, разочарованным человеком, его словно одолевала нескончаемая сонливость, зато он уже даже не хромал и смог вернуться с матерью домой. К его удивлению, в Кан-Пижеме его ждали не только сестры, но и брат Жоаким, а также Даниэл Анжелатс: в тот день, когда Пере вышел из госпиталя, они воспользовались всеобщей паникой после падения бомбы на фабрику Гробера в Жироне, около которой остановились заправиться, ускользнули от политкомиссара своей роты и старым городом ушли в сторону Корнелья-де-Терри. Жоаким и Анжелатс познакомились два года назад, когда обоим было по девятнадцать и их забрали в армию, где три месяца держали в тренировочном лагере в Эль-Кольеле, а потом в составе бригады Гарибальди отправили на арагонский фронт. Неопытность сыграла им на руку и позволила избежать бед, выглядели они соответственно — как зеленые юнцы, не нюхавшие пороху, — и им повезло: их вернули в тыл, сначала в Бинефар, потом в Барселону и наконец в Виланова-и-ла-Желтру, где определили в батальон береговой артиллерии, укомплектованный в основном ранеными и увечными. Там они несколько месяцев играли в войну, но когда Республика почувствовала, что ее судьба решается на берегах реки Эбро, даже их с их старыми никчемными пушками отправили любой ценой сдерживать франкистское наступление. Фронт все равно посыпался, и началось беспорядочное бегство: по всему средиземноморскому побережью ошметки республиканской армии как попало отступали к границе, подгоняемые неустанным огнем немецких самолетов и обходными маневрами генералов Ягуэ, Сольчаги и Гамбары, загонявших в «котлы» (откуда подчас можно было выбраться только вплавь по морю) сотни и сотни солдат противника, приходивших в ужас от одного улюлюкания франкистов. Фигерас и Анжелатс, лишенные политических убеждений, голодные, раздавленные, смертельно уставшие от войны, убеждаемые фалангистской пропагандой, что если руки у них не в крови, то от победителей им не нужно ожидать ничего, кроме восстановления разрушенного Республикой порядка, хотели к тому времени только одного: спасти свою шкуру, не попасться в лапы обезумевших «мавров» [26] и, улучив момент, когда командование отвлечется, дунуть домой и ждать там прихода победителей.

Так они и поступили. Но, едва добравшись до Корнелья-де-Терри, поняли, что большой дом у самой дороги на Баньолес, да еще напротив железнодорожной станции — ненадежное убежище для дезертиров. Пока они, даже не сняв форму, отъедались в компании Пере Фигераса, а родные засыпали их вопросами, послышался шум двигателей — и затих у самого Кан-Пижема. По воспоминаниям Жоакима Фигераса, мать быстрее всех сообразила, что надвигается опасность, и велела им подняться наверх и спрятаться под огромной кроватью в родительской спальне. Оттуда они уловили стук в дверь, незнакомые голоса в наспех прибранной столовой, шаги форменных сапог, поднимающихся по лестнице и бродящих по второму этажу, а потом увидели и сами сапоги: одни, пыльные и потрескавшиеся, ждали у двери; вторые, тоже старые, но недавно начищенные и оттого бравые, прошлись по плиточному полу, и тогда Анжелатс и братья Фигерас, стараясь не дышать, услышали, как мягкий, но опытный в отдаче приказов голос просит подготовить ему эту спальню для ночлега. Когда сапоги покинули комнату, трое дезертиров, почти не сговариваясь, приняли единственное возможное решение и, уповая на то, что только быстрота может перевесить безрассудство их маневра, выскочили из укрытия. Ни на кого не глядя и стараясь не выдать спешку напряженностью движений, они спустились по лестнице и перешли кухню, двор и шоссе, счастливо обезличенные своей формой, равнявшей и мешавшей их с солдатами, которые в доме или вокруг дома ждали своей очереди ужинать, отдыхали и перебирали снаряжение с безропотной сдержанностью будущих апатридов.

С того дня братья Фигерас и Анжелатс жили в лесу. Вне сомнения, им эта жизнь давалась легче, чем Санчесу Масасу: они были молоды, вооружены, хорошо знали местность, знали многих местных; к тому же, как только отряд республиканцев ушел на следующее утро из Кан-Пижема, мать Фигерасов стала носить им вдоволь еды и притащила теплых вещей. Днем они бродили по лесу, не удаляясь от Корнелья-де-Терри и шоссе на Баньолес и следя за перемещением войск, а ночевали в заброшенном амбаре рядом с Мас-де-ла-Каза-Нова. Удивительно, что они повстречали Санчеса Масаса только на четвертый день после того, как поселились (этот глагол здесь, разумеется, — преувеличение) у Мас-де-ла-Каза-Нова, ведь он пришел туда в тот же день, что и они. Шестьдесят лет спустя и Жоаким Фигерас, и Даниэл Анжелатс совершенно ясно помнили то утро, когда впервые его увидели — шум ломающихся веток во вспугнутой тишине леса и худощавую фигуру слепца в куртке с воротником из овчины и разбитыми очками в руке, на ощупь пытавшегося выбраться из каменистого и заросшего сухого русла. Помнили, как остановили его, как целились из пистолетов, как бесконечно долго и подозрительно расспрашивали, и все это время и они сами, и Санчес Масас — который в ходе того первого разговора, или допроса, незаметно сменил тон с некрасивого трусовато-умоляющего на высокомерный, почти патерналистский, как у человека, который превосходит собеседника не только возрастом, но и умом и хитростью, — пытались угадать намерения другой стороны, а как только угадали, Санчес Масас представился и предложил им баснословное вознаграждение за помощь в переходе на франкистскую территорию. Воспоминания Жоакима Фигераса и Даниэла Анжелатса совпадают в том, что, едва Санчес Масас назвался, Пере Фигерас понял, кто перед ним, и это может показаться странным, но отнюдь не невозможно: Санчеса Масаса к тому времени давно знали во всей Испании как писателя и как политика, и Пере Фигерас, почти не выезжавший из своей деревни, кроме как на защиту Республики, вполне мог видеть его имя и фотографии в газетах и читать его статьи. Так или иначе, Пере — который взял на себя командование всей тройкой, хотя никто его не просил, — сказал Санчесу Масасу, что перевести на ту сторону у них не получится, но он может остаться с ними до прихода франкистов. Договор, гласный или негласный, состоял в следующем: сперва они защищают его своей молодостью, своим оружием, своим знанием местности и знакомством с местными, а потом он защищает их своей непререкаемой властью иерарха. От такого предложения нельзя было отказаться, и хотя Жоаким поначалу возражал, мол, зачем в нелегкую пору взваливать на себя полуслепого, да еще такого, который в случае поимки республиканцами обеспечит всем им место у стенки, в итоге ему пришлось подчиниться воле брата.

Жизнь дезертиров не слишком изменилась — просто теперь еду, которую приносила в лес мать Фигерасов, ело четыре рта, а в заброшенном амбаре у Мас-де-ла-Каза-Нова спало четверо, поскольку они решили, что Санчесу Масасу безопаснее не возвращаться в стог близ Мас-Борреля. Любопытно (а может, логично, может, забвение всегда прожорливее поглощает решающие моменты жизни), что ни Жоаким Фигерас, ни Даниэл Анжелатс не могут похвастаться четкими воспоминаниями о тех днях. Фигерас, у которого острая, но скоротечная память, часто заводящая его в бесцельные лабиринты, помнит, что встреча с Санчесом Масасом на миг спасла его от скуки, поскольку тот очень подробно, с интонациями, которые тогда поразили Жоакима торжественностью, а с годами стали звучать в воспоминании как манерные, рассказал им про свои злоключения на войне, но когда они в ответ рассказали про свои — наверняка куда более кратко, беспорядочно и топорно, — напряженная, нетерпеливая скука, одолевавшая их в последние дни, навалилась снова. По крайней мере, на него с Анжелатсом. Жоаким Фигерас прекрасно помнит и следующее: пока он сам и Даниэл предавались разным изощренным способам убивать время, его брат Пере и Санчес Масас без конца беседовали, привалившись к стволу дуба у кромки леса. Он будто видел их вживую: вот они, апатичные, небритые, очень тепло одетые, лежат, и пока лежат, коленки их торчат все выше, а затылки сползают все ниже, лежат почти что спиной друг к другу, курят самокрутки или остругивают веточки, иногда поворачиваются к собеседнику, но в глаза не смотрят и уж точно никогда не улыбаются, словно не стремятся убедить другого или совпасть с ним во мнениях, просто хотят быть уверены, что ни одно слово не канет в пустоту. Он не знал, о чем они говорили, или не хотел знать; знал только, что не о политике и не о войне, иногда ему казалось (без особых оснований), что о литературе. Вообще-то, Жоаким Фигерас, у которого с братом никогда не было взаимопонимания (он нередко насмехался над ним на людях, но втайне восхищался), испытал укол ревности, увидев, как Санчес Масас за несколько часов сблизился с Пере так, как ему самому не удалось сблизиться за всю жизнь. Что касается Анжелатса, чья память слабее, чем у Фигераса, то его свидетельство никак не противоречит свидетельству его тогдашнего и нынешнего друга и даже, возможно, дополняет его некоторым анекдотическими подробностями (Анжелатс, к примеру, помнит, что Санчес Масас писал крохотным карандашом в записной книжке с темно-зеленой клеенчатой обложкой, и это, вероятно, доказывает, что дневник писателя — действительно ровесник событий) и одной не такой уж анекдотической. Как обычно бывает у пожилых людей, которые вот-вот потеряют память и под конец лучше помнят события далекого дня в детстве, чем случившееся пару часов назад, воспоминания Анжелатса удивительно подробны. Не знаю, не подлакировало ли время эту сцену, но думаю — нет, поскольку Анжелатс — человек, лишенный воображения; кроме того, я не могу себе представить, какую выгоду он, усталый больной старик, которому недолго осталось жить, извлек бы, выдумав нечто подобное.

Сцена такая:

На вторую ночь из четырех, что они провели вместе в амбаре, Анжелатс проснулся от шума. Он подскочил и увидел, что Жоаким Фигерас мирно спит рядом с ним, зарывшись в сено и укутавшись в одеяло, а вот Пере и Санчеса Масаса в амбаре нет. Он уже хотел встать (или разбудить более решительного и смелого Жоакима), когда услышал их голоса и понял, что они-то его и разбудили: это был шепот, но он явственно долетал до Анжелатса в кристальной тишине амбара; за приоткрытой дверью, почти на уровне земли, в темноте мерцали два сигаретных огонька. Он подумал, что Пере и Санчес Масас вышли, чтобы не курить рядом с сеновалом, не определил без часов, который час, прикинул, что они, наверное, уже давно разговаривают, потом снова растянулся и попробовал уснуть, но не смог. Лежа с открытыми глазами, стал следить за ходом беседы: поначалу без всякого интереса, просто чтобы скоротать время — он понимал каждое слово, но не улавливал общего смысла и намерений, — а потом что-то изменилось. Анжелатс слышал, как ровный, глубокий, немного хриплый голос Санчеса Масаса рассказывает про дни в Эль-Кольеле, про невероятные часы, минуты, секунды, предшествовавшие расстрелу и последовавшие за ним; Анжелатс уже знал эту историю — Санчес Масас рассказал им ее в первое утро, — но той ночью, возможно, потому, что непроглядная темнота в амбаре и тщательно подобранные слова придавали описанию реальности, он слышал ее как впервые, точнее, не слышал, а переживал с замиранием сердца, ждал продолжения, хотя, пожалуй, не верил безоговорочно, ведь в первый раз Санчес Масас не упомянул солдата, а теперь тот, высокий, крепкий, вымокший, стоял на краю ямки под дождем и смотрел на Санчеса Масаса серыми, а может, зеленоватыми глазами, подняв брови, и щеки у него были впалые, а скулы выдающиеся, и весь его силуэт был словно вырезан на темно-зеленом фоне сосен и синем фоне туч, солдат тяжело дышал, большие ладони сжимали винтовку наперевес, полевая форма со множеством пряжек поизносилась под открытым небом. Он был совсем молодой, говорил Санчес Масас. Твоего возраста или даже еще моложе, но черты и выражение лица как у взрослого. На секунду, пока он на меня смотрел, мне показалось, что я его знаю, а теперь я в этом уверен. Повисло молчание, как будто Санчес Масас ждал от Пере вопроса, но тот вопроса не задал; Анжелатс с другого конца амбара видел огоньки сигарет, один огонек вдруг набрал силу и мимолетно осветил лицо Пере нежно-алым сиянием. Это был не карабинер и, конечно, не агент СВИ, продолжал Санчес Масас. Иначе я бы тут не сидел. Нет, это был простой солдат. Как ты. Или твой брат. Из тех, что нас охраняли, когда мы выходили на прогулку в сад. Я сразу же обратил на него внимание, и он, кажется, тоже обратил внимание на меня, по крайней мере мне сейчас так кажется: мы с ним ни разу не обменялись ни словом. Но я его заметил, как и все мои товарищи, потому что, пока мы гуляли, он всегда сидел на скамейке и что-то напевал, всякие модные песенки, а однажды поднялся со скамейки и запел «Вздохи Испании». Слышал когда-нибудь? Само собой, сказал Пере. Любимый пасодобль Лилианы, сказал Санчес Масас. По мне, так он очень грустный, но она прямо на месте устоять не может, как услышит первые ноты. Сколько раз мы под него танцевали… Анжелатс увидел, как сигарета Санчеса Масаса тоже озарилась алым и погасла, а потом услышал, как хриплый, почти насмешливый голос тихо летит в ночь, узнал в тишине мелодию и слова пасодобля и ему ужасно захотелось плакать, потому что и слова, и музыка вдруг показались ему самыми печальными на свете — зеркалом его пущенной под откос молодости и жалкого будущего: «По великой силе своей / взял четыре луча Господь / и из солнечных тех лучей / сделать женщину пожелал. / И в саду Испании моей / будто роза, я родилась. / Славный край любви и страстей, / край блаженный душистых роз! / В каждом цветике, Испания моя, / о тебе чье-то сердце поет. / Горемычная, бедная я! / Покидаю мой край родной, / словно розу из сада рвут». Санчес Масас перестал петь. Ты целиком знаешь?, спросил Пере. Что знаю? Песню. Более или менее. Они помолчали. Ну, спросил Пере, а с солдатом-то что? Ничего, сказал Санчес Масас. Просто в тот день, вместо того чтобы сидеть на скамейке и мурлыкать себе под нос, он громко запел «Вздохи Испании», и улыбался, и, будто ведóмый невидимой силой, поднялся, и стал танцевать в саду, с закрытыми глазами, и держал винтовку, как женщину, так же аккуратно и нежно, а мы с товарищами, и другие солдаты-охранники, и даже карабинеры смотрели на него, кто грустно, кто изумленно, кто издевательски, но все молчали, а он переставлял свои грубые сапоги по гравию, усыпанному окурками и огрызками, как танцор — туфли по безукоризненно чистому паркету, и, когда он еще не дотанцевал всю песню до конца, кто-то назвал его по имени и ласково так обматерил, и чары словно рассеялись, много кто засмеялся или заулыбался, точнее, все мы, и охранники, и заключенные засмеялись, и я тоже — в первый раз за долгое-долгое время. Санчес Масас замолчал. Анжелатс почувствовал, что Жоаким рядом заворочался, и подумал, может, тот тоже слушает, но Жоаким дышал тяжеловесно и ровно, и Анжелатс отмел эту мысль. И всё?, спросил Пере. И всё. Ты уверен, что это был он? Да, сказал Санчес Масас. Думаю, да. Как его звали?, спросил Пере. Ты сказал, кто-то назвал его по имени. Не знаю, ответил Санчес Масас. Может, я не расслышал. Или расслышал и тут же забыл. Я все спрашиваю себя, почему он меня не выдал, почему дал мне сбежать. Все время спрашиваю. Они снова умолкли, и Анжелатс почувствовал, что это молчание крепче и дольше, и подумал, что разговор закончился. Он некоторое время смотрел на меня с края ямки, сказал Санчес Масас. Странно так смотрел, как никто раньше. Как будто мы давно знакомы, но в ту минуту он никак не мог меня узнать, хотя очень старался, или как энтомолог, который не понимает, обычное перед ним насекомое или какое-то неведомое, уникальное, или как человек, пытающийся разгадать неуловимую тайну, заключенную в форме пролетающего мимо облака. Хотя на самом деле он смотрел на меня… весело. Весело?, переспросил Пере. Да, сказал Санчес Масас. Не понимаю, сказал Пере. Я тоже не понимаю, сказал Санчес Масас. Помолчал. В общем, сам не знаю. Какие-то глупости несу. Поздно уже, надо думать, сказал Пере. Нам бы поспать. Да, согласился Санчес Масас. Анжелатс услышал, как они встают, ложатся бок о бок на сено рядом с Жоакимом, и почувствовал (а может, вообразил), что им тоже не уснуть, они ворочаются под одеялами и не могут избавиться от песни, въевшейся в воспоминание, и от образа солдата, танцующего в обнимку с винтовкой среди кипарисов и заключенных в монастырском саду Эль-Кольеля.

Это было ночью в четверг, а на следующий день пришли франкисты. С самого вторника в сторону границы непрерывно двигались последние колонны военных и повсюду слышались взрывы: республиканцы взрывали мосты и перерезали сообщение, чтобы обеспечить себе безопасное отступление. Все утро пятницы Санчес Масас и три его товарища нетерпеливо следили за дорогой из своего смотрового пункта на лугу и вскоре после полудня увидели первые отряды франкистов. Это вызвало у всех четверых буйную радость. Но прежде чем отправиться навстречу спасителям, Санчес Масас уговорил новых друзей дойти до Мас-Борреля и еще раз поблагодарить Марию Ферре и ее родителей. В Мас-Борреле они, однако, Марию Ферре не застали. Она очень хорошо помнит, что в то утро недалеко от места, где находились Санчес Масас и его товарищи, тоже увидела первые франкистские войска, а потом пришла соседка и передала ей от родителей, чтобы возвращалась домой, потому что туда нагрянули солдаты. Мария встревожилась, но по дороге соседка сказала, что среди солдат есть и ребята из Кан-Пижема, и ей стало спокойнее. До тех пор ей не случалось перекидываться больше чем парой слов с Пере и Жоакимом, но они были знакомы с детства, и, увидев младшего Фигераса во дворе их масии в компании Анжелатса, она тут же его узнала. В кухне сидели с ее родителями Пере и Санчес Масас. Санчес Масас от избытка счастливых чувств схватил Марию в объятия, закружил и поцеловал. Потом рассказал семейству Ферре, что произошло за то время, пока он не выходил с ними на связь, и, рассыпавшись в похвалах и благодарностях Анжелатсу и братьям Фигерас, добавил:

— Теперь они мои друзья.

Ни Мария, ни Жоаким Фигерас этого не помнят, а Анжелатс помнит: именно тогда, по его воспоминаниям, Санчес Масас впервые произнес слова, которые столько раз повторял в последующие годы и которые с заговорщицким призвуком тайного пароля будут до конца жизни раздаваться в памяти тех, кто помог ему выжить:

— Друзья из леса.

И (тоже по версии Анжелатса) торжественно добавил:

— Когда-нибудь я расскажу обо всем этом в книге и назову ее «Солдаты Саламина».

Перед уходом он еще раз выразил семье Ферре вечную признательность за приют, попросил не раздумывая связываться с ним, если понадобится любая помощь, и на случай неприятностей с новыми властями кратко описал на листке бумаги все, что Ферре для него сделали. Потом они ушли; стоя у ворот, Мария с родителями смотрели, как они удаляются по грунтовой дороге в сторону Корнелья: Санчес Масас во главе, гордо выпрямив спину, словно капитан последних, ликующих и обтрепанных остатков победоносного отряда, Жоаким и Анжелатс по бокам от него, а Пере чуть позади, едва ли не понурый, будто он был не в силах разделить радость остальных, но все же старался как мог не остаться в стороне от нее. Впоследствии Мария часто писала Санчесу Масасу, и он всегда отвечал собственноручно. Свои письма она надиктовывала секретарю мэрии Баньолеса, просила в них об освобождении родственников, друзей или знакомых из тюрьмы и почти никогда не получала отказа: на несколько лет она стала кем-то вроде святой или феи-крестной для всех отчаявшихся в округе, чьи семьи прибегали к ней, уповая на защиту для безвинных жертв послевоенного периода, затянувшегося так надолго, что никто и предвидеть не мог. Кроме ее родных, никто не знал, что источником этих милостей был не тайный любовник Марии и не сверхъестественные способности — якобы она всегда ими обладала, но до поры до времени не пускала в ход, — а беглый оборванец, которому однажды на рассвете она дала поесть горячего и которого после того февральского утра, когда он исчез из виду на грунтовой дороге вместе с Фигерасами и Анжелатсом, больше никогда не видела.

Некоторое время Санчес Масас провел в Кан-Пижеме, ожидая транспорта, который бы доставил его в Барселону. То были счастливые деньки. Кое-где в Испании еще шла война, но для него и его товарищей она уже кончилась, и ужасные воспоминания о месяцах неопределенности, плена, близкой смерти только разжигали его радость, как и предвкушение скорой встречи с семьей, друзьями и новой страной, которую он лично помог выковать. Люди желали выслужиться перед новыми властями, а новые власти желали выслужиться перед людьми, и округ с давними республиканскими традициями встречал франкистов весельем, пирушками и гуляньями, и на всех появлялся Санчес Масас, а с ним три его товарища, всё еще в солдатской форме красных и с девятимиллиметровыми пистолетами, но осененные веским присутствием иерарха, который в шутку называл их своей личной гвардией. Пора веселой безнаказанности оборвалась для них в то утро, когда лейтенант-франкист примчался в Кан-Пижем сообщить, что в автомобиле, выезжающем в Барселону немедленно, выделено место для Санчеса Масаса. Тот едва успел проститься со всеми Фигерасами и Анжелатсом и напоследок сунул Пере записную книжку в зеленой обложке, содержавшую, помимо дневника, письменное заверение, что с тремя друзьями его связывают узы вечной благодарности. Жоаким Фигерас и Даниэл Анжелатс очень хорошо помнят последние слова, которые он прокричал, маша на прощание из окна машины, уезжающей в сторону Жироны:

— Мы еще увидимся!

Но Санчес Масас ошибался: он больше никогда не видел ни Пере, ни Жоакима Фигераса, ни Даниэла Анжелатса. А вот Даниэл Анжелатс и Жоаким Фигерас увидели его снова, хоть он об этом и не знал.

Это случилось несколько месяцев спустя в Сарагосе. К тому времени Санчес Масас был уже совершенно не тем человеком, которого они знали. Движимый порывами триумфа, он тогда развил лихорадочную деятельность: объездил Барселону, Бургос, Саламанку, Бильбао, Рим, Сан-Себастьян, и везде его встречал неизменно восторженный прием; соратники праздновали его освобождение и возвращение во франкистскую Испанию как победу, неоценимую для будущего страны; он повсюду писал статьи, давал интервью, читал лекции, произносил речи и выступал по радио, при каждом появлении на публике туманно упоминал об эпизодах своего долгого заточения и с беззаветной верой клялся положить все свои силы на службу новому режиму. Хотя с тех самых пор, как на следующий день после приезда из Кан-Пижема он начал захаживать в кабинет к Дионисио Ридруэхо, начальнику Отдела прессы и пропаганды, где постоянно собирались старые и новые представители интеллектуального крыла Фаланги, Санчес Масас мог бы уловить скрытые за приподнятой атмосферой поверхностного братства опасения и подозрения, которые у триумфаторов вызывала хитрость Франко и три года конспиративных собраний в тылу. Мог бы уловить, но не уловил. Видимо, не захотел. Этому легко найти объяснение: обретя свободу, Санчес Масас зажил в мире, где все его желания мгновенно сбывались, и не представлял себе, что Испания при Франко хоть на йоту будет отличаться от идеальной страны, где обитал в ту пору он сам, хотя некоторые его старые товарищи по Фаланге смотрели на положение дел иначе. Начиная с издания Указа об объединении от 19 апреля 1937 года, настоящего «государственного переворота наоборот» (как его несколько лет спустя назвал Ридруэхо), согласно которому все политические силы, поддержавшие мятежников, должны были слиться в одну партию под командованием Генералиссимуса, старая гвардия Фаланги начала догадываться, что фашистская революция, о которой они мечтали, не наступит никогда, поскольку взрывоопасный коктейль ее доктрины — блестящая, но несбыточная демагогическая амальгама, составленная из приверженности традиционным ценностям и настоятельной необходимости в глубоких изменениях социальной и экономической структуры страны, страха среднего класса перед пролетарской революцией и иррационального витализма в ницшеанском духе, который буржуазному vivere cauto противопоставлял романтическое vivere pericoloso [27], — выльется в пресную ханжескую бурду, предсказуемую и консервативную. К 1937 году Фаланга оказалась обезглавлена после смерти Хосе Антонио, укрощена как идеология и аннулирована как автономный аппарат власти, и Франко получил возможность использовать ее риторику, ритуалы и прочие внешние фашистские проявления в качестве инструментов для уравнивания своего режима с режимами гитлеровской Германии и Италии Муссолини (от которых он получил, получал и надеялся в будущем получать значительную помощь), но также (в полном соответствии с давними опасениями Хосе Антонио) и в качестве «чисто вспомогательного элемента для столкновений, штурмового отряда реакции, молодежного ополчения, обреченного маршировать перед угнездившимися во власти химерами». Все в те годы ослабляло изначальную Фалангу — от Франко, превратившего ее в костыль, до того немаловажного факта, что в годы войны ее ряды пополнялись не только идеологическими сторонниками, но и людьми, стремившимися таким образом смыть республиканское прошлое. С учетом этих обстоятельств всем «старорубашечникам» рано или поздно пришлось столкнуться с довольно прозрачной дилеммой: заявить о вопиющем расхождении между их политическим проектом и тем, что воцарился в новом государстве, или с наименьшими потерями подстроиться под сложившуюся ситуацию и урвать на пиру власти все, что получится урвать. Разумеется, между двумя этими полюсами умещалось бесконечное множество промежуточных позиций, но, по правде говоря, несмотря на уверения в собственной безупречной честности задним числом, почти никто, кроме Ридруэхо — который часто ошибался в жизни, но всегда оставался чистым, смелым и кристально порядочным человеком, — не выбрал первый вариант.

Не выбрал, конечно же, и Санчес Масас. Ни сразу после войны, ни потом. Но 9 апреля 1939 года, за 18 дней до того, как Пере Фигерас и восемь его односельчан из Корнелья-де-Терри угодили в жиронскую тюрьму, и в тот самый день, когда Рамон Серрано Суньер — министр внутренних дел, свояк Франко и главный представитель фалангистов в правительстве — устроил и лично провел чествование Санчеса Масаса в Сарагосе, у последнего еще не было ни единого повода усомниться, что новый режим стремится выстроить не ту же самую страну, что стремился выстроить он сам. А еще он не подозревал, что Жоаким Фигерас и Даниэл Анжелатс тоже находятся в Сарагосе. Они приехали меньше месяца назад проходить там военную службу и вдруг услышали по радио, что Санчес Масас остановился в Гранд-отеле и нынче произнесет речь перед руководством арагонской Фаланги. Отчасти из любопытства, отчасти в надежде, что влияние Санчеса Масаса несколько облегчит тяготы их, рядовых, казарменного быта, Фигерас с Анжелатсом явились в Гранд-отель и сообщили метрдотелю, что они друзья Санчеса Масаса и желают его видеть. Фигерас прекрасно помнит этого благостного тучного метрдотеля в синем мундире с золотыми кистями и позументами, переливавшимися в свете хрустальной люстры в холле, где сновали затянутые в форму военачальники, и насмешливо-изумленное выражение, с каким он рассматривал двух явных деревенщин в солдатских обносках. В конце концов он сказал, что Санчес Масас отдыхает у себя в номере и велел не беспокоить и никого к нему не пускать.

— Но можете подождать здесь, — с затаенным злорадством добавил он, указывая на стулья. — Когда он спустится, вы прорвете кордон фалангистов и поздороваетесь. Если он вас узнает — прекрасно, ну а если не узнает… — и тут он с улыбочкой провел указательным пальцем по горлу.

— Мы подождем, — горделиво оборвал его Фигерас и потащил Анжелатса к стульям.

Они просидели там почти два часа, и чем дальше, тем больше их пугали слова метрдотеля и угнетала неслыханная роскошь отеля, а также удушливая фашистская атрибутика, которой украсили холл. Когда кругом замелькали синие рубашки и красные береты и зазвучали военные приветствия, Фигерас и Анжелатс уже отказались от изначального намерения и решили немедленно возвращаться в казарму, не дожидаясь Санчеса Масаса. Они еще не успели выйти, когда цепочка фалангистов, выстроившихся между лестницей и вращающейся дверью, двинулась им навстречу, и чуть позже поверх их голов Жоаким и Даниэл мельком, в последний раз в жизни увидели узнаваемый еврейский профиль человека, с наигранной статью кондотьера скользившего по морю красных беретов под лесом вытянутых вверх рук, обласканного властью человека, который три месяца назад, совершенно раздавленный своим тряпьем, своей слепотой, усталостью, лишениями и страхом, умолял их о помощи на далеком лугу, человека, который так и не отплатил за услугу двум своим друзьям из леса.

Чествование в Сарагосе, в ходе которого Санчес Масас произнес «Речь на Великую субботу», — в ней он страстно призывал товарищей-фалангистов блюсти дисциплину и беспрекословно подчиняться Каудильо, поскольку, по всей видимости, догадывался об опасности ослушания, — составляло лишь малую часть напряженной повестки иерарха в те месяцы. Ледесму Рамоса, Хосе Антонио и Руиса де Альду расстреляли в начале войны, а значит, Санчес Масас оказался самым старым из живущих фалангистов, и это, плюс крепкая дружба с Хосе Антонио и решающая роль в первоначальной Фаланге, обеспечило ему более высокое, чем у товарищей по партии, место, а также подсказало Франко, что обращаться с Санчесом Масасом следует обходительно, чтобы завоевать его доверие и с его помощью сгладить шероховатости в отношениях с наименее сговорчивыми фалангистами. Эта эффективнейшая завлекательная стратегия, более всего похожая на грандиозную взятку синекурами и лестью — вот уж в этом искусстве Франко, надо отдать ему должное, добился невероятного мастерства, что отчасти и обеспечило ему пожизненную власть, — достигла высшей точки в августе 1939 года, когда было сформировано первое послевоенное правительство и Санчес Масас, с мая занимавший должность национального делегата Внешней службы Фаланги, стал в нем министром без портфеля. К министерским обязанностям, однако, его жизнь не сводилась, и относился он к ним, видимо, не слишком серьезно; во всяком случае, они никак не мешали его вновь расцветшему писательскому призванию: в тот период он часто публиковался в газетах и журналах, участвовал в тертулиях, публично читал свои тексты, а в 1940 году вместе со своим другом Эухенио Монтесом был избран в Королевскую академию испанского языка в качестве «рупора поэзии и революционного языка Фаланги», по выражению газеты «АБС». Санчес Масас был человек тщеславный, но не глупый, и тщеславие не перевешивало в нем гордости: он прекрасно понимал, что академиком стал не за литературные, а за политические заслуги, а потому никакой вступительной речи произносить не стал. Вероятно, и дру-гие факторы повлияли на это решение, истолкован-ное большинством как элегантный жест презрения к мирской славе со стороны писателя. Так же поняли и другой эпизод из его жизни, благодаря которому за Санчесом Масасом до конца его дней закрепилась слава равнодушного к суете, апатичного аристократа, — хотя в этом случае подобное толкование более рискованно.

Легенда, которую не передавал из уст в уста только ленивый, гласит, что в конце июля 1940 года Франко, устав от того, что Санчес Масас вечно прогуливает заседания Совета министров, ткнул пальцем в пустое пространство, не занятое писателем, и сказал: «Сделайте милость, унесите уже отсюда этот стул». Через две недели Санчеса Масаса освободили от должности, но это, если верить той же легенде, его не огорчило. Истинные причины отставки не ясны. Некоторые современники утверждают, что Санчес Масас, чей пост министра без портфеля не предполагал реальных обязанностей, умирал от скуки на заседаниях Совета, потому что был не способен заинтересоваться бюрократическими и административными делами, а такие как раз и занимают бóльшую часть времени политика. Другие уверяют, что умирал от скуки как раз Франко, потому что Санчес Масас все время доставал его многомудрыми разглагольствованиями на самые причудливые темы (вроде причин поражения персидского флота в битве при Саламине или правильного обращения с рубанком), и в конце концов Генералиссимус решил избавиться от бесполезного, эксцентричного и своенравного литератора, игравшего в правительстве едва ли не декоративную роль. Есть и такие, кто объясняет бездеятельность Санчеса Масаса, фалангиста, верного истинным идеалам партии, разочарованием. Все сходятся на том, что прошение об отставке он подавал неоднократно, и его не принимали, пока постоянное отсутствие на министерских встречах по странным неуважительным причинам не сделало эту отставку фактической. С какой стороны ни посмотри, легенда эта льстит Санчесу Масасу, поскольку представляет его человеком цельным и неохочим до соблазнов власти. Скорее всего, у нее нет никаких действительных оснований.

Журналист Карлос Сентис, в ту пору личный секретарь писателя, говорит, что Санчес Масас пере-стал ходить на заседания Совета министров просто потому, что его перестали звать. По словам Сентиса, неудобные и несвоевременные высказывания Сан-чеса Масаса о проблеме Гибралтара, а также антипатия, которую испытывал к нему всемогущий Серрано Суньер, заслужили ему опалу. Эта версия кажется мне достойной доверия не только потому, что Сентис в течение года, пока длилась министерская карьера Санчеса Масаса, был самым близким его человеком, но и потому, что логично предположить: Серрано Суньер увидел в промахах Санчеса Масаса — кото-рый не раз интриговал против него, чтобы добиться благосклонности Франко, как в прежние годы интриговал против Хименеса Кабальеро, чтобы добиться благосклонности Хосе Антонио, — идеальную возможность избавиться от того, кто в качестве самого старого из «старорубашечников» мог представлять угрозу для его, Серрано Суньера, авторитета и подрывать его влияние на ортодоксальных фалангистов и самого Каудильо. Сентис утверждает, что после отставки Санчес Масас был лишен министерского жалованья и оказался фактически заперт в доме в районе Висо, особнячке на улице Серрано, который много лет назад купил пополам со своим другом, коммунистом Хосе Бергамином. Особнячок, к слову, до сих пор принадлежит семье Санчеса Масаса. Финансовое положение было едва ли не отчаянным, и в декабре, когда негласный домашний арест без объяснений сняли, Санчес Масас решил поехать в Италию и попросить помощи у родственников жены. Проезжая через Барселону, он остановился у Сентиса. Сентис не помнит подробностей тех дней и душевного состояния Санчеса Масаса, зато помнит, что в самое Рождество, после семейного ужина, писателю поступил звонок, который многое изменил: одна из родственниц сообщила ему, что его тетя Хулия Санчес только что скончалась и оставила ему немаленькое наследство, в том числе дворец и несколько усадеб в Кории, в провин-ции Касерес.

«Раньше ты был политик и писатель, — говорил ему в те годы Агустин де Фоша, — а теперь ты просто миллионер». Фоша и сам был политиком, писателем, миллионером и одним из немногих друзей, которых Санчес Масас за годы жизни не растерял. Кроме того, он отличался остроумием и, как многие остроумные люди, часто оказывался прав. После получения тетушкиного наследства Санчес Масас занимал несколько должностей — был членом Политического совета Фаланги, представителем в Кортесах и даже некоторое время председателем Попечительского совета музея Прадо, — но все они не давали настоящей власти, носили скорее показной характер, едва ли требовали больших усилий, и с середины 40-х Санчес Масас стал потихоньку избавляться от них, как от докучливого балласта, а со временем и вовсе исчез из общественной жизни. Это отнюдь не значит, что в 40-е и 50-е Санчес Масас занял по отношению к франкизму позицию молчаливого оппозиционера: да, он, несомненно, презирал посредственность и топорность, привнесенную этим режимом в испанскую жизнь, но не чувствовал себя чужим, вполне охотно пел самые беззастенчивые дифирамбы тирану, а при случае и его супруге (которую в узком кругу поносил за глупость и дурной вкус) и, конечно, не жалел, что вложил все силы в разжигание войны, которая разрушила законную республику, но не смогла установить столь желанное ему грозное правление поэтов и кондотьеров — вместо них у власти оказались плуты, болваны и фарисеи. «Я не раскаиваюсь и не забываю», — эту знаменитую впоследствии фразу он размашисто написал на первой странице «Основания, братства и судьбы», книги, в которой собрал запальчивые статьи 30-х годов, пояснявшие фалангистскую доктрину и публиковавшиеся в газетах «Арриба» и «FE». Автограф относится к весне 1957 года, и это наталкивает на размышления. Мадрид тогда переживал похмелье после первого крупного кризиса внутри франкизма, ставшего результатом непредвиденного, но, по сути, неизбежного союза между двумя группами, которые Санчес Масас знал очень хорошо, потому что жил бок о бок с их представителями. С одной стороны, молодые интеллектуалы левого толка, бóльшая часть которых происходила из разочаровавшихся членов Фаланги, — в основном это были бунтарски настроенные отпрыски выдающихся функционеров режима, в том числе двое сыновей Санчеса Масаса: первенец Мигель, один из вожаков студенческого мятежа 1956 года (в феврале его посадили в тюрьму, а затем он надолго эмигрировал), и любимец Рафаэль, который только что опубликовал роман «Харама», выразивший чаяния и эстетику этих недовольных молодых людей. С другой — немногочисленные «старорубашечники» — и среди них в первую очередь Дионисио Ридруэхо, давний друг Санчеса Масаса, арестованный вместе с его сыном и другими студенческими лидерами после антифранкистских выступлений в 1956-м, а в 1957-м основавший Социальную партию демократического действия, — фалангисты старой закалки, возможно не забывшие своего политического прошлого, но точно в нем раскаявшиеся и даже готовые (с большей или меньшей долей отваги и решимости) бороться против режима, который сами же и помогли построить. Я не раскаиваюсь и не забываю. Упор на верность часто выдает предателя, и поэтому многие подозревают, что Санчес Масас так написал как раз потому, что, подобно многим своим товарищам, сторонникам идей Хосе Антонио, уже раскаялся, хотя бы отчасти, и теперь пытался забыть, хотя бы отчасти. Это привлекательная, но ложная догадка: во всяком случае, ничто, кроме тайного презрения, с которым Санчес Масас созерцал режим, ее не подпитывает. «Если я за что-то и ненавижу коммунистов, ваше превосходительство, — сказал как-то раз Фоша, обращаясь к Франко, — так это за то, что они заставили меня стать фалангистом». Санчес Масас никогда не произнес бы эту фразу, слишком непочтительную, слишком ироничную, да еще и в присутствии Генералиссимуса, но, несомненно, он тоже мог так думать. Возможно, он всю жизнь был просто фальшивым фалангистом или, точнее, стал фалангистом только потому, что чувствовал себя обязанным им стать. Не исключено даже, что абсолютно все фалангисты были фальшивыми или вынужденными и в глубине души считали, что весь набор их идей — не более чем чрезвычайная мера в смутные времена, инструмент, позволяющий кое-что изменить, ничего при этом не меняя. Я имею в виду, если бы Санчес Масас, как и многие его товарищи, не почувствовал, что над мечтами о тихом буржуазном благополучии его близких сгущаются тучи, он никогда не снизошел бы до политики и не принялся усердно выковывать пламенную шоковую риторику, чтобы распалить на борьбу до победного конца взвод солдат, призванный спасти цивилизацию. Санчес Масас ставил знак равенства между цивилизацией и безопасностью, привилегированностью, высокопоставленностью своих, а в фалангистах видел шпенглеровский взвод — это неоспоримый факт. Также неоспоримый факт: он гордился, что сам некогда состоял в этом взводе, и считал, что, восстановив безопасность, привилегированность и высокопоставленность, заслужил право на отдых. Поэтому весьма сомнительно, что он хоть что-то забыл, и очень маловероятно, чтобы он хоть в чем-то раскаивался.

Следовательно, нельзя утверждать, что в послевоенный период Санчес Масас не был политиком. Еще труднее утверждать, как утверждает остроумный Фоша, что он не был писателем. Ведь в те годы, пока политическая его деятельность угасала, литературная только активизировалась: за два десятилетия в свет вышли романы, рассказы, эссе, пьесы его авторства. Кроме того, он написал невероятное количество статей для «Арриба», «Тарде» и «АБС». Некоторые из этих статей исключительны в своей ювелирно отточенной стилистике, а такие книги, как «Новая жизнь Педрито Андии» (1951) и «Воды Арбелоа и другие вопросы» (1956), входят в число лучших его произведений. С другой стороны, являясь с середины 40-х до середины 50-х одним из наиболее выдающихся испанских литераторов, он никогда не заботился о литературной карьере (которая, как и карьера политическая, казалась ему делом, недостойным кабальеро) и со временем все лучше овладевал тонким искусством сокрытия: начиная с 1955-го в течение пяти лет подписывал свои статьи в «АБС» тремя загадочными звездочками. В остальном его социальная жизнь ограничивалась походами в гости к немногочисленным друзьям, которые — как, например, Игнасио Агусти или Марино Гомес Сантос — мирились с перепадами его характера, да редким посещением тертулии, которой в кафе «Комерсьяль» на площади Бильбао дирижировал Сесар Гонсалес-Руано. Последний неплохо знал Санчеса Масаса и в те годы описывал его так: «Великий любитель, первый джентльмен от словесности, несравненный сеньор, которому не понадобилось делать из своего призвания профессию: упражнения в стихах и прозе были его досугом».

В конце концов, может, в словах Фоша заключалась истина: с конца войны и до самой смерти Санчес Масас был, по сути, всего лишь миллионер. Миллионер без особых миллионов, томный, слегка декадент, увлеченный экстравагантными страстями (часы, ботаника, магия, астрология), в числе которых фигурировала и самая экстравагантная — писательство. Жил он то в усадьбе в Кории — подолгу предавался там vie de château [28], — то в мадридском отеле «Веласкес», то в особнячке в районе Висо, где имелось множество котов, итальянская плитка, книги о путешествиях, испанские картины и французские гравюры, большая гостиная с французским камином и сад с разросшимися розовыми кустами. Вставал около полудня, после обеда писал до ужина, вечера (а иногда и ночи, до самого рассвета) посвящал чтению. Редко выхо-дил из дома, много курил. Возможно, к тому времени он уже ни во что не верил. Возможно, в глубине души он всю жизнь ни во что не верил — особенно в то, что сам отстаивал и проповедовал. Он занимался политикой, но на самом деле всегда ее презирал. Воспевал старые ценности — верность, отвагу, — но вел себя как предатель и трус, и больше всех способствовал искажению этих ценностей в рамках фалангистской риторики; воспевал старые институты — монархию, семью, религию, родину, — но пальцем о палец не ударил, чтобы вернуть короля в Испанию, игнорировал собственную семью и подолгу жил отдельно, отдал бы весь католицизм в обмен на одну песнь из «Божественной комедии», а что касается родины, то вообще неизвестно, что она такое, — может, просто способ оправдать шальные выходки или лень. Те, кто общался с ним в последние годы, вспоминают, что он часто вспоминал войну и расстрел в Эль-Кольеле. «Невероятно, как много всего постигаешь за несколько секунд до казни», — сказал он в 1959 году одному журналисту, но не открыл, что за знание явила ему неотвратимость смерти. Возможно, его главной ролью была роль выжившего, и поэтому в конце жизни ему хотелось видеть в себе самом этакого увядающего, потерпевшего полное поражение сеньора, который мог бы свершить многое, но не свершил почти ничего. «Я весьма посредственно оправдал надежды, возложенные на меня, и полученную помощь», — признался он в те годы Гонсалесу-Руано, а еще раньше один из персонажей «Новой жизни Педрито Андии» на смертном одре будто сказал за автора: «Я ничего в этом мире не смог окончить». Вообще-то, Санчес с молодости предпочитал такой образ — меланхоличного, поверженного человека без будущего. В июле 1913 года он, девятнадцатилетний, написал в Бильбао три сонета, объединенные общим заглавием «Под старым солнцем», и последний из этих сонетов звучит так:


На склоне лет я, старый греховодник,


поэт придворный, суету отрину,


и дней моих убогую картину


разделит только падре, божий сродник.



Все более подагрик и католик,


как подобает дряхлому сеньору,


взгляну кичливо в зеркало, но взору


предстанет лишь капризный меланхолик.



На мою тризну бывшего повесы


не хватит денег: лишь долги и мессы


найдет родня, как вскроет завещанье.



Посмертная судьба меня проучит:


за «Нравственное к Фабио посланье» *


мне на макушку лавры нахлобучит!



Не знаю, был ли Санчес Масас в конце жизни, пятьдесят лет спустя после написания этих строк, старым греховодником, но придворным поэтом точно был. Он также, несмотря ни на что, был католиком, пусть только для виду, и дряхлым сеньором. Несомненно, обладал кичливым, капризным и меланхоличным нравом. Умер октябрьским вечером 1966 года от эмфиземы легких; на похороны мало кто пришел. Потомкам оставил мало денег и мало имущества. Он не до конца состоялся в литературе и потому (или просто не был достоин, как знать) не написал «Нравственного послания к Фабио». Он также был лучшим из писателей Фаланги; ему принадлежит стопка неплохих стихов и стопка неплохой прозы, а это гораздо больше, чем чает оставить после себя любой писатель, но гораздо меньше, чем требовал его талант, всегда превосходивший его творчество. Андрес Трапьельо сказал, что, как и другие писатели-фалангисты, Санчес Масас выиграл войну, но проиграл историю литературы. Это блестящая и отчасти верная фраза (по крайней мере, в течение некоторого времени она соответствовала истине): Санчес Масас забвением расплатился за свою чудовищную ответственность — чудовищную бойню. Кроме того, не исключено, что, выиграв войну, он утратил себя как писатель: в конце концов, он был романтик и, вероятно, втайне считал, что любая победа лишена достоинства; попав в рай — пусть даже в тот иллюзорный буржуазный рай праздности, кретона и домашних шлепанцев, который он сам себе выстроил в последние годы как вынужденную подделку под прежнюю привилегированность, высокопоставленность и безопасность, — первым делом заметил, что там можно жить, но нельзя писать, потому что писательство и полнота жизни несовместимы. Сегодня его мало кто помнит, и, возможно, он заслуживает забвения. Одна из улиц в Бильбао носит его имя.


[28] Буквально: жизнь в замке (фр.). Здесь: праздность.

[17] Парадор — в Испании отель высокого класса, как правило, в сельской местности и зачастую в историческом здании (например, переоборудованном монастыре). Сеть парадоров начала развиваться в 1920-е гг., и первым открыл двери именно гредосский.

[14] Тертулия — важная часть испанской культурной жизни, особенно во второй половине XIX — первой половине ХХ века. Собрание группы людей с более или менее постоянным составом для обсуждения культурных, политических, социальных или иных тем. Тертулии происходили в кафе или барах и, как правило, получали название по названию заведения.

[13] Хуан Негрин (1892–1956) был премьер-министром Испании в 1937–1939 гг.

[16] Слово FE одновременно означает «вера» и является аббревиатурой словосочетания Falange Española — Испанская фаланга.

Загрузка...