Накормили последних. Хотелось лечь и никогда больше не вставать. Маленькие ревели вперебой. Те, что чуть побольше, азартно смотрели в небо. Только что нечисть — одни крылья и ноги — попыталась свалиться на головы. В нее попали, и с жалобным воем нечисть скрылась. Всей еды было: тридцать буханок черного и два ведра лапши на порошковом молоке. Это на без малого две сотни народу. Завтра не будет и того, сказал Василенко, хлебозавод — все. Не удержали. Василенко был черный и худой. Как Дим Димыч, спросила Татьяна, отходит? Не знаю, Танюха, сказал Василенко, я его с позавчера не видал. Вроде живой. Загляните к нему, Федор Игнатьевич, вы ж мне не чужой, попросила Татьяна, ведь мне отсюда — ни на шаг. Ладно, Танька, загляну. Передать ему что? Передать? — Татьяна вдруг смешалась. Передать: что жива и что люблю. Она с вызовом посмотрела на Василенко. Он вдруг улыбнулся. На запекшихся черных губах появились алые трещинки. Ладно, сказал он, для этого дела специально съезжу…
Она двигалась уже как манекен: высаживала на горшки, вытирала слезы, разнимала драки, успокаивала, как умела, играла в пантеру и в лису Алису, надувала прохудившийся мяч, вставляла кукле ноги… Наконец, Фома Андреевич поймал ее за бок и посадил рядом с собой.
— Передохни, дочка. Не одна ты тут, пусть и мамки не только за своими походят…
Она послушно сидела, беспрерывно куда-то проваливаясь. Потом, похоже, заснула, потому что, открыв глаза, обнаружила себя лежащей и прикрытой пиджаком. Рядом кто-то тоненько плакал, подвывая.
— Ума решилась, бедная, — сказал один голос.
— Водки ей дайте, — сказал другой.
— Разойдитесь, просто разойдитесь, — сказал Фома Андреевич. — Не стойте над душой. А ты поплачь, родная, поплачь. Рта не затыкай, не насилуй себя. Поплачь.
Татьяна опять уснула.
Окончательно она проснулась в полной темноте. Тусклое кольцо луны терялось в перепутанных ветвях. Фома Андреевич дышал рядом.
— Спи дальше, — сказал он. — Если что — разбужу.
— Фома Андреевич, — сказала Татьяна, — вы-то сами когда спали последний раз?
— Сегодня часок ухватил. А что?
— Да неловко мне.
— Неловко только метлой париться, — сказал Фома Андреевич. — А вам, молодым, сна больше требуемо. Я вот сижу и в небо смотрю, и мне хорошо.
— Выспалась я, — сказала Татьяна.
— На фронте, помню: спать хотелось и есть. Только спать и есть. И все. Остальное тоже вроде помню, но так… сквозь кисею. А спать и есть — страшно…
— Вот и у нас так.
— Еще немножко не так. Но у нас и хуже, опять же. Там хоть ждали чего-то. И, все-таки, мужики одни… легче. В сорок четвертом, зимой, к нам из Белоруссии партизанский отряд прорвался. Баб и ребятишек человек сто да бойцов полсотни. Из блокады, голодные, шатаются… Командира с комиссаром перед строем расстреляли, а бойцов приодели слегка, жратвы какой-то дали, патронов — и назад. Ну а семьи — в тыл. Так командир с комиссаром обнялись перед смертью и расцеловались. Знали, видно, на что шли — с самого начала знали…
— Почему расстреляли-то? За что?
— Оставление позиций.
— Так что — лучше бы дети перемерли?
— Командование считало — лучше…
— Вот же сволочи…
— Может и сволочи… А может и нет. Кто знает? Про Ноя же ты читала?
— Читала. Про ковчег.
— Это Писание… А есть еще предание — неписаное. Про соседа Ноева, по имени Орох. Был он завистлив и подозрителен. Увидел Орох однажды, что Ной с сыновьями начал строить огромную лодку, и подумал: с чего бы это? Ной, говорят, праведник, Господь любит его. Не иначе, что-то должно случиться. И стал Орох строить такую же лодку. Долго строил, но закончил в срок. И все смеялись над ним и над Ноем. А потом начались дожди. И реки вышли из берегов, и ручьи превратились в потоки. И стала заливать вода жилища. Тогда поняли люди, что Бог прогневался на них, но не было у них сил душевных принять этот гнев как подобает. И бросились они к ковчегам… Но затворил Ной ворота ковчега, и напрасно стучали в них люди. Женщины поднимали детей над волнами и питали надежду, что хоть безвинных младенцев примет праведник Ной. Но был Ной послушен воле Господа. А Орох не вынес плача и мольб — и отворил ворота. Взошли люди на ковчег Ороха, но слишком много их было, и не смог он затворить ворота, не смог выбрать того, перед кем их затворить…
— Вы это сами сочинили? — помолчав, спросила Татьяна.
— Не знаю, дочка. Может и сам. А может, слышал от кого…
— Значит, мы потомки того праведника… Интересно, спал он спокойно в оставшуюся жизнь?
— Он спал спокойно.
— Тогда, наверное, все, что было потом — это искупление его праведности. Включая нас и вот это…
Они помолчали. Слышалась далекая перекличка часовых — видимо, в районе ремзавода. Потом там же застрелял тракторный мотор, и с лязгом, слышимым даже здесь, куда-то направился архиповский броневик.
— Третья ночь без стрельбы, — сказал Фома Андреевич. — Замечаешь, дочка?
— И правда, — сказала Татьяна. — Неужели выдохлись?
— Или готовят что-то.
— Или готовят…
Медленно прошли, разговаривая, четверо караульных: один с дробовиком, двое с огнеметами, у четвертого на плече лежала пика с поперечной перекладиной. Оборотня было мало поразить картечью или поджечь — нужно было еще и держать, пока не сдохнет.
Да, растратили серебро в первые дни, теперь приходится ухищряться…
Кто же знал, что все это затянется черт знает на сколько времен?
Ах, война-то еще долго протянет, на то она и война… Миша, Миша, как же это так, а? Забрали, убили, сунули обратно: хороните… будто так и надо… трехлинеечки, четырежды проклятые, бережем, как законных своих. А вот законных не бережем. Мишку убили, Валера умер, Дима тяжелый…
И вдруг внезапно, будто вспыхнул свет, она поняла, что должна увидеть Диму — немедленно, сейчас, пусть он без сознания, пусть не видит, не слышит. Почему-то получалось так, что нет ничего важнее этого…
Что-то должно было случиться в эту ночь.
До больницы двадцать минут — днем. Здесь хватит рук и без нее. Правда, если отлучку обнаружат… Но об этом лучше не думать.
Тем более — что-то должно случиться. И это что-то требует ее присутствия рядом с Димой.
— Фома Андреевич, — Татьяна поднялась. — Вы не проводите меня до больницы? А то у меня только три патрона.
Несколько секунд Фома Андреевич молчал. Потом встал.
— Сюда возвращаться будешь? — спросил он.
Татьяна прислушалась к себе.
— Не знаю. По обстоятельствам.
— Тогда я захвачу свой мешок…
Чудный старик, подумала она. Чудный и чудной. Впрочем, как выяснилось, многие оказались не такими, как были прежде.
Взять того же Диму…
Фома Андреевич, с мешком за плечами и архиповской многозарядкой в руках, возник рядом. Но с ним, к ужасу Татьяны, возникла и Василиса — директор второй школы, а теперь комендант лагеря «Верхний»…
— Я все знаю, девочка, — сказала она неожиданно. — Пойдем, а то вас без меня пристрелят в воротах…
На улицах оказалось неожиданно светло. Почти как в нормальную лунную ночь. То, что глаза, нагруженные светом костров, керосиновых ламп и свечей, воспринимали как непроницаемую темноту, через несколько минут стало мостовой, заборами, домами, крышами, небом… Черным небо было лишь над северным горизонтом; вокруг же тусклого кольца луны расплывалось серо-сиреневое пятно, дающее довольно яркий, но бестеневой свет. Отсутствие теней, контрастов, объема делало город туманно-призрачным.
— Второе полнолуние встречаем, — тихо сказал Фома Андреевич. — С первого, по сути, началось…
— По-моему, еще весной началось, — сказала Татьяна.
— Не определить нам, когда это началось, и лишь когда кончится, будем видеть все. Восьмая часть нас сейчас осталась, а должна остаться двенадцатая…
— Фома Андреевич, — медленно начала Татьяна, — вот мы с вами много говорили обо всем таком… я до сих пор не пойму: неужели вы и вправду верите в предначертания? Ведь это же… — она поискала слово, — неинтересно.
Фома Андреевич ответил не сразу. Татьяне даже показалось, что он вообще не будет отвечать — так размеренно он шел, поворачивая голову из стороны в сторону и поводя толстым стволом своей пушки. Но шагов через сто он заговорил.
— Если предначертанное сбывается: раз, другой, третий, сотый… можно ли это отбрасывать? Или стоит поискать объяснение? Допустим, нас не устраивает простейшее из них: что все кому-то известно наперед, а, поскольку мир неизменяем, то мы волей-неволей исполняем предписанное. Согласен: обидно, сил нет. Хотя никто не доказал, что мир обидным быть не должен. Но зайдем с другого конца: предположим, предначертания исполняются потому, что люди верят в то, что они исполнятся. Чем больше людей, чем сильнее они верят — тем вернее исполнение…
Он остановился и прислушался. Тонкий вой возник вдалеке, поднялся — и оборвался. И, как бы погребая его, нарос лязг броневика.
— Что-то утюжит Архипов…
Потом раздались крики — уже человеческие. Мокрый удар — и чавканье, как от шагов по болоту. И снова — вой, визг, бульканье… Желтый огненный пузырь вздулся над крышами.
— Однако, поторопился я — про затишье, — пробормотал Фома Андреевич.
Коротко рванул автомат. Потом еще раз.
— Пойдемте, — сказала Татьяна. — Все равно мы…
Почти бегом они двинулись вниз по мощеной булыжником Социалистической улице, которую все звали по-старому: Прямым Взвозом. Она шла от самой пристани до каменных лабазов наверху; там же было пожарное депо с каланчой и вторая школа, раньше — реальное училище. Теперь все это вместе называлось «Верхним лагерем» и давало приют трем сотням людей, в основном — детям и женщинам. Верхний лагерь было легко оборонять, там были самые большие запасы продовольствия, но воду приходилось возить снизу.
Самый большой и самый важный — но и самый беспокойный и уязвимый — лагерь образовался вокруг ремзавода. В нем было человек семьсот. Третий был — больница и два десятка домов вдоль набережной. Полторы сотни людей удерживали его. И было то, что называлось постами: электростанция, пакгаузы у пристани, хлебозавод… все, хлебозавод можно вычеркнуть. С самого начала он висел на ниточке…
Улицы и дороги, соединявшие лагеря, по непонятным причинам оставались ничьей землей. Людям здесь было небезопасно появляться — но и нечисть, дневная и ночная, не занимала дома и не взрывала землю. По крайней мере, слухачи, сутками напролет обычными докторскими стетоскопами выслушивающие подземную колготню, здесь ничего не находили.
Что-то заставило Татьяну замереть; Фома Андреевич тут же остановился и повернул голову к Татьяне, но, повинуясь жесту, промолчал.
Странная возня происходила в палисаднике дома, с которым они поравнялись. Возня, возбужденный крысиный писк… и с шипением, как от влетающей ракеты, вспыхнуло белое пламя! Клочья чего-то горящего вымахнуло на высоту крыши. И тут же, рядом — вторая вспышка. Крысы завизжали. Смотри, смотри! — зашептал Фома Андреевич, но Татьяна видела и сама, хоть и сквозь лиловые пятна: из палисадника на доски тротуара выбрались какие-то гномики. Двое несли третьего. Потом появился четвертый. Заметив людей, они замерли, но тут между штакетин просунулось сразу несколько крысиных морд. Гномики перебежали тротуар и спрыгнули на мостовую. Фома Андреевич дослал патрон и дважды выпалил по крысам. Полетели щепки. Штакетник завалился и повис на кустах. Крыс, конечно, смело. Гномики встали, подняли своего пострадавшего товарища и, поглядывая на людей, пересекли мостовую. Татьяна присела, чтобы лучше их разглядеть. Они были вполне обычными — только маленькие. Ей показалось, что последней шла женщина — впрочем, одетая, как все остальные.
Значит, Мишка ничего не придумал… значит, все так и было, как он говорил…
— Эй! — позвала она. — Вернитесь! Мы вам поможем!
Но никто не вернулся и не отозвался.