И стог, как живой, покряхтывал, кособочился на одну сторону, собирался, никак не мог собраться с места тронуться.

В глубине этого стога, во тьме, и хоронилась Дора с ребятишками. Тяжко было там, в тумане.

Настоен был крепко туман этот на множестве разных трав... То колючий, жесткий жабрей першил в горле; то церковный запах вовсе маленькой богородской травки появлялся - ладан и ладан поповский; то лекарствами тянуло отовсюду; то бабьей ворожбой... Бабы в травку эту до отчаянности верят, секретно кладут ее под самую большую подушку и после думают: мужик уже до самой смерти приворожен. Мужик уйдет с дальним обозом или служит военную службу и гуляет там с другой, и гуляет, а баба верит ему и верит.

Сколько запахов этих, сколько с ними вместе солнца, неба, земли вошло в пищу человеческую и в питьевую прохладную воду, в избы, в семьи, в любовь и в разлуку, в материнство и в отцовство, в трезвые и в хмельные песни, во всю человеческую жизнь, но тут слишком уж много было всего этого, душила чрезмерная сила, в испарину бросала, давила сердце.

Казалось, еще чуть - и ты вовсе растаешь в дурмане, кто-то другой, бог знает кто, придет сюда, но тебя уже не увидит, не услышит, не узнает, только вдохнет тебя, и вот так же закружится у него голова, будто с хмельного. Замутится сознание, и потянет его к забывчивому сну... И он скажет робко и негромко, успокоенный навеки: "Чую прах чей-то... и жизнь чью-то..." После уснет.

Вот как ей чудилось в полдень, в жару, Доре Мещеряковой, когда все травинки в глубине стога потными становились, когда она глядела на ребятишек, лежавших с нею рядом.

Она на них глядела, боялась, как бы в головенки ихние, детские, неокрепшие, от этого жара, от духоты и запахов мысли не запали страшные. Они будто уже ни ее, ни друг друга не узнавали, Наташка с Петрунькой.

Но самое тяжкое было ей с грудным младенцем.

Ниночке как раз исполнилось два месяца, а жизнь с нею рядом и ради нее прожита будто длинная-длинная, а до нее - совсем будто бы короткая. До нее вдруг казалось - не было ничего. Ни ее самой, ни Ефрема. Ни того, от чего дети рождаются. Ничего! Рождалась Ниночка легко - куда легче, чем старшие двое... Родилась и будто удивилась сама, что и в войну люди тоже родятся, а потом все дремала, не то чтобы улыбаясь, а губки складывала во сне беззаботным цветочком. Пососет грудь и в один миг отпадает прочь, ручонки мечет в стороны и объясняет матери что-то о себе.

Объясняет - ей много не надо, она вырастет обязательно, какая бы ни была война, какая бы ни была у матери судьба! Такие исходили от нее бессловесные слова.

А матери страшно: обманет жизнь ребенка! До того страшно, что и глаза застилались темнотой, поперек груди что-то жесткое становилось.

И - удивительно - из такого красного, потного, из такого беспомощного человек должен был вырасти. Женщина. Со своей судьбой она будет и своих детей будет родить!..

Дышала Ниночка тяжело, вдруг прихрапывала иногда. Сердечко билось у нее часто-часто. Господи, какое там сердечко, с ее же кулачок? А уже навалилась на него тяжесть неимоверная - и стог этот навалился, и солнце через стог всем своим жаром ее душило, и война, и еще материнская вина, должно быть, на сердечке этом лежала.

- Спаси меня, Ниночка! - шептала Дора, когда от этой вины уже не было ей исхода: - Виновата я - родила, привела тебя на этот свет, в стог в этот! Не я виновата - не знаю кто! А если и я - спаси и меня, помилуй, не умирай! Дыши, не дай сердечку своему успокоиться. После упрекай меня, после я рабой твоей буду на веки вечные, а сейчас умрешь - я жизни не выдержу, я всех прокляну - и себя, и Ефрема, и живых детей своих, и господа бога! Спаси, бога ради, в последний раз! Клянусь я тебе: никогда не приведу больше тебя к гибели, к этому краю мрачному, давным-давно тоже проклятому! Спаси в последний раз!..

А ведь она и в самом деле, Ниночка, спасла уже ее. И не одну - вместе с Ефремом. И не один раз, а дважды...

Впервые - весной ранней, Дора была еще беременна, и настигли их с Ефремом колчаки в деревне Боровлянке.

Узнали, что Ефрем в той деревне скрывается, доказал кто-то, и начали они по избам подряд шарить. Тогда бросил Ефрем в сани мешки с зерном и сам лег между ними, а сверху все это накрыли рядном, на рядно села Дора, погнала кобылу.

На выезде из села остановили ее колчаки.

И когда остановили, выпятила Дора брюхо вперед и замахнулась кнутом.

- Ироды треклятые! - завопила отчаянно. - Ребятишек делать, так мастера вы, а растить - нету вас! Некогда вам - войной заниматься надо! Мешки ворочать, по лывам, по глызам брюхатой бабе на мельницу ехать - и то спокою не даете! Подставляйте рожи-то, я по зенкам бесстыжим кнутом-от секну, от слепых от вас сраму на земле меньше будет!

Колчаки отшатнулись. Она стегнула кобылу, а после еще долго оглядывалась, и плакала, и кричала колчакам, что и они бросили своих баб и ребятишек и слоняются по степи, ровно бездомные кобели. И кобылу настегивала - старую уже, надорванную кобылу, - и еще угадывала хлестнуть по рядну, под которым Ефрем хоронился...

Въехали в лес - Ефрем выбросил молча зерно на снег, вожжи взял и еще погнал кобылу. Остались они тот раз живые.

И почти такой же был случай уже летом, когда кормила она Ниночку грудью, сидя на телеге, а под сеном, под охапкой, опять хоронился Ефрем...

Но сколько же можно судьбу испытывать?

Сколько можно мужику воевать с револьвером и с шашкой, а спасаться за дитем вовсе малым, за своим же младенцем?

Сколько можно и матери так вот уберегаться и мужа оберегать, отца детей своих?

И не подлость ли, не низость ли, что хватает у нее совести на это? Зверь гибнет, а детенышей своих куда бы подальше в нору или в кусты прячет, зверю детьми своими от смерти отгораживаться не дано. А люди? Рубят и убивают друг друга, и жалости нет в них ничуть, а когда жизнь вымаливают вымаливают ее ради детей и даже, бывает, несут дите впереди себя на руках, защищаются крохотным его тельцем!

- Я вину с себя не сниму сроду, дите мое! - шептала Дора во тьме. - Я за всех баб, за всех мужиков грех этот на себя приму и на колени перед тобой становлюсь, обливаю тебя слезами!

И становилась Дора на колени, и плакала молча и долго в черном и душном логовище своем. И обещала вцепиться обеими руками в Ефрема, чтобы не воевал он больше, чтобы не стрелял ни в кого, и в него чтобы никто не стрелял...

В отчаянии шептала Ниночке обещание, а ведь знала: не сделает этого! Может даже, она и могла Ефрему его военную жизнь до конца испортить.

Упрекала бы его каждый день, проклинала бы его ежечасно именем тех, кого убил он в этой войне.

И он от войны ушел бы. Все может быть - ушел бы.

Но ведь и от нее самой тоже отшатнулся бы навсегда. Про нее бы забыл в тот же час, как прошлогодний какой-то день забывают. И еще - отшатнулся бы от самого себя, другим стал бы человеком - не Ефремом Мещеряковым, а вовсе другим каким-то...

Она его знала, Ефрема. Она-то ничего, ни одной малости о нем никогда не могла забыть. Девкой шла за него замуж - уже тогда про него знала все. Не обманывала себя, объясняла себе, что придется прощать ему, прощать и прощать без конца, всю жизнь, потому что нет ничего, что она простить ему не смогла бы.

Все девки выходят замуж, а она не вышла, нет... Она в свое замужество ушла, в нем потерялась.

Как жила с ним первое время - год ли, два ли - не помнила. Как туман был какой-то. Тот же туман - на нынешний похожий.

В ту пору мужики к ней близко не подходили, должно быть, чуяли: Ефрем голову ни за что может отвернуть, да и сама-то она как только замечала на себе мужской взгляд - ее как ознобом злым прохватывало, она только что не рычала и никак в толк не могла взять, как это глупый мужик не понимает, что ее нынче не то что рукой - словом и взглядом задеть нельзя.

Еще когда Ефрем был парнем неженатым - он всех девок пугал, они все его боялись до смерти.

Ужас был перед ним, а в то же время как бы приятный. Особенный ужас.

Если девку кто из парней обижал на игрищах - то ли за косу сильно дергал, то ли, вроде шутя, обнимал, а после не давал ей из рук своих вырваться, - ей только крикнуть: "Ефремка! Заступись, бога ради!" - и Ефрем уже тут.

К обидчику подошел, молча с правой, с левой - раз! два! - весело так по морде стукнул, повернулся и пошел.

Если побитый парень не шибко гордый - дело между ними на том и кончится. Ефрем сам о таком случае не вспомнит и другому дразниться не даст.

Когда же парень простить не хотел, давал сдачи, так должен был знать, что не только на кулаках, но и на батожках придется мериться, что за Ефремом встанет весь Курейский край деревни и что пусть год пройдет, а встретится он где-нибудь один на один с Ефремом и тот не забудет к нему еще раз руками приложиться. И девки этот порядок знали: если уж кто вступал с Ефремкой в драку, так они с визгом разбегались по домам - конец наступал вечерке.

Но таких мало находилось охотников - с Ефремкой Мещеряковым связываться, и девки только шепотком предупреждали парней: "Отпусти! Не то вон сейчас Ефремку и крикну!" А Ефремка стоял всего чаще в стороне, глядел на игрища, улыбался чему-то и одну за другой свертывал цигарки.

Любили девки его защиту, любили за спиной его перед ухажорами своими покуражиться - так ее не тронь, этак ее не задень.

Но зато если Ефремка тоже вступал в игру и догонял какую из них, хватал ее железными своими руками - так мял, сколько хотел, и обнимал тоже, покуда не надоест.

И не то чтобы это со зла какого - просто так: он девок защищал, они от него и потерпеть должны были. И тут жаловаться некому было, тут парни над девкой издевались, ржали в голос: "Попалась! Терпи нонче!" А что ей остается, девке? И в самом деле - терпеть да повизгивать.

Чувствовали девки, что с парнем этим шутки плохи. Вдруг отведет какую из них в сторонку и скажет, что любит, - и уйти от него будет не просто. Если же пойдет кто за него замуж, так сколько же хватит горя?

А сколько выпадет с ним счастья?

Был Ефрем парнем не то чтобы красивым и видным, но железные его руки, отчаянность его и смелость, голубые большие и вроде вовсе детские глаза счастье обещали.

Не простое, далеко не каждой доступное - но счастье. Только, может, среди них и не было ни одной, которой оно доступно - это счастье?

И глядели девки на Ефрема издали, а когда глядели вблизи - воротили взгляд куда-то в сторону. Даже пожилые бабы, замужние и детные, и те его вроде стеснялись, замолкали, когда проходил он мимо улицей, и только вслед ему, и вовсе тихо, говорили меж собой:

- У-у-у-у, глазищи-то! Чисто варнак... Азартная девка за такого пойдет!

Пошла за такого Дора.

И когда пошла и справили свадьбу - девки, недавние ее подруги, на нее стали глядеть с тем же страхом, с каким до тех пор глядели на Ефрема, а бабы, которые особенно любопытные, спрашивали будто ненароком, но не раз:

- Ну, как с таким-то? Страшно? Либо... - И сами, верно, не знали, что "либо"...

Дора же и раньше знала за собой отчаянность, всегда ее чувствовала, а тут она не глядела даже, что баба вдвое, а то и втрое ее старше, в матери ей годится, отвечала по-шальному, на "ты":

- Попробуй схлопочи такого же! Сама и узнаешь!

Это, наверно, она потому отвечала так и ничуть не стыдилась, что никто ее о Ефреме, о жизни их семейной, спрашивать не имел права. Никто! Хотя бы и мать родная!

И еще боялась обмолвиться, как трудно ей с Ефремом.

Дома он и день и другой весь ей принадлежал. Что ни скажи, что ни заставь - все тотчас исполнит и улыбнется еще, и все захолонется в ней от этой улыбки. После оглянулась - туда-сюда, а его уже и след простыл на ограде. Куда он девался, где был и с кем? - об этом не узнаешь. Спросишь он удивится даже: "А какое твое бабье дело?"

И сиди бессонную ночь, и страдай - откуда он вернется, когда и какой? С синяком ли под глазом, пьяный ли, в карты проигравшийся? Не спрашивай ни о чем, не упрекай, не то он снова повернется и уйдет снова, либо тут же запряжет и молча уедет на пашню, будет жить там в избушке один, неведомо чем сыт, ворочать же работу за двоих добрых мужиков.

И только чего не допускал никогда Ефрем - это обидеть ее при народе. Может, сам по себе не хотел, может, догадывался, что уж слишком тяжело, нестерпимо было бы от этого Доре.

Собирались в масленицу либо в престол на большие игрища, так он одевался в новое, глядел, чтобы и она была одета чисто и красиво, - и вдвоем шли они по улице.

Шли - каждому было видно, какое Ефрем оказывает жене своей почтение.

Шли, а девки, глядя на них, замирали, ругали себя, думая, будто напрасно они в свое время Ефремку убоялись.

Приходили на площадь. Там холостые ребята, да и мужики помоложе, а которые уже хмельные, так и старшие возрастом лапту гоняли; на высокий столб, маслом смазанный, карабкались, доставали с вершины самогонки четверть; боролись, подымали гири двухпудовки - против Ефрема в играх этих стоять было некому. А играл он и боролся весело, азартно, рисково боролся, но опять - о жене не забывал.

Дора лущила в то время подсолнухи с бабами, беседовала с ними о том, о другом, Ефрема будто и вовсе не замечала. После кивнет ему, поманит его пальчиком - он в ту же секунду бросает свое занятие, подходит к ней узнать, что надобно.

И млеют вокруг Доры бабы, и девки тоже млеют от изумленья и пялят на нее глупые свои глаза.

Объявили войну...

Она на выпасах была тот день, далеко от дома, - бросилась на подводу чью-то попутную, а когда бежала по деревне улицей, в каждой избе баба в голос ревела и причитала, и мужики ходили угрюмые либо пьяные. Успели уже.

Дора бежала со всех ног и думала, что ведь Ефрем и глазом не моргнет, что страха в нем нет и не может быть ни перед чем, но неужели за нее-то он не испугается нынче, за ребятишек ихних, в то время малых совсем, неужели не дрогнет у него сердце перед разлукой? Ведь жена она ему, мать его детей, и ему самому тоже не раз и не два была матерью, когда увещевала его и прощала ему. Неужели уйдет и не заметит, как она страдает за него, не поймет, как страдать будет? Уйдет веселый и бесстрашный?

Ей бы не об этом думать в тот час, в те минуты, не о себе думать, только о нем, о нем одном, но она не могла по-другому!

Вбежала в избу... Ефрем уже в котомку свои пожитки укладывал, уже почти что доверху котомка полная была.

- Ефрем, - спросила она с порога, задыхаясь, - а если убьют тебя? Я-то как же тогда?

- Всех не убьют!

- Всех не убьют, а тебя одного?!

- Бабий расчет...

Тогда она кинулась к нему в ноги, за колени его обхватила и взвыла, запричитала - пусть узнает наконец, что и она баба как баба, что и она слезами полна.

Ефрем сильно удивился. И даже замешкался как-то, затоптался ногами на месте: она ведь ни разу до того не выказала ему обиды какой, страха за него, ревности и каждую свою слезу улыбкой к нему обращала.

Он любил баб - страшный охотник был до них, но только по одной, когда же две или три соседки к ним в избу приходили - тотчас прочь исчезал: скучно ему было до смерти слушать их всех вместе.

Другая баба какой слух на улице либо через плетень перехватила - и уже бежит к мужику своему новость пересказывать. Ефрем этого не терпел, никогда такого ей не позволял. Заикнись только - слышала от баб то-то и то-то, он рукой махнет и еще оботрет после руку о штаны.

- Мое-то какое дело?

Любить он умел, как никто, но только такую, которая ради него от самой себя во всем отказывается, во всем для него ладная, безупречная...

Но тут уже не было у нее сил через слезы ему улыбаться - она ревела дико, она все хотела выплакать, все выкрикнуть, за все хотела убояться, что с ним на войне этой проклятой могло произойти.

И чем громче она вопила, чем крепче головой прижималась к ногам его, тем страшнее становилось ей за себя, за него, за ребятишек их - что, если он и тут ее не поднимет с полу, не успокоит, не скажет доброго слова? Не сделает этого, а на нее же и прикрикнет, почему нет у нее ласки? Почему невеселая, почему баба глупая, крикливая? Кого ей тогда проклинать? Его? Себя? И его, и себя, и всю жизнь вокруг себя?

Тот раз он поднял ее с полу. И на койку положил, сходил в ледник принес квасу холодного и на голову холодную же примочку положил.

Сидел подле нее в горнице, думал о чем-то, молчаливо и долго думал. И тем его молчанием она и жила целые годы, покуда он воевал. Помнила молчание это и в разлуке переживала его едва ли не каждый день снова и снова.

Вернулся же он зимой, в начале восемнадцатого года... Холода стояли.

В буранистый день Дора поехала по дрова, их несколько солдаток собралось, а дорога лесная, дальняя, замело дорогу, она сильно домой припозднилась... Дрова в то военное время будто в лавочный дорогой товар превратились. Другие солдатки из-за дров замуж выходили, пленных австрийцев в избы принимали, а начнет ее соседка корить, солдатку, она сразу же и отвечает: "Ты за билетом съезди за дровяным в лесничество, да в лес, да наруби по тому билету, наколи дров, привези их с леса одна-то, без мужика, а я погляжу, как это у тебя получится все!"

Царя в Петрограде прогнали, а первое, что после того в Верстове сделали - собрались солдатки, пошли в волостную управу, потребовали, чтобы им за всю войну дровяной долг вернули, а на первый случай немедля же выдали по кубу на солдатку. После отдавали билеты на порубку в те семьи, где мужики были, отдавали исполу: два куба дров напилить-нарубить и сложить, один себе за работу, другой куб - солдатке.

И выдало начальство билеты, не стало перечить. В других деревнях так не захотело, захотело по-своему, упрямо делать, - там солдатки и окна в управах повышибали, лесничих и объездчиков тронули и даже занялись самовольной порубкой, бабью революцию делали!

После эти свободы, бабами завоеванные, омское начальство опять стало к рукам прибирать, стало отпускать кубы далеко не всем, по выбору: у кого муж "Георгием" на фронте награжден либо совсем погиб, а еще кто в белую армию угадал и уже в то время с красными воевал. Таких по пальцам было пересчитать в Верстове, да они и сами не сильно за кубами этими гнались, помалкивали.

Припозднилась в тот день Дора с дровами.

Приехала, распрягла - уже и совсем сильно загудело, забуранило, потому, должно быть, и не слыхал дома никто, как въехала она в ограду, как распрягла. Пимы сколько времени обметывала на крыльце и все не чувствовала, не понимала, что случилось. Вошла в избу, а Ефрем - дома сидит. На том же табурете, на котором котомку свою на фронт собирал, и сидит босой. На коленках ребятишки у него. В черепушке огонек моргает... И котомка, сильно обтрепанная, у порога на попа поставленная стоит.

Что после было - опять не помнила.

После - жил он дома. Он и дома умел жить, как никто не умел, - со двора не выгонишь. Другие мужики, одной с ним солдатской службы, зайдут, в картишки перекинуться покличут - он вроде глухой, не слышит их...

И весна так же прошла - либо он в избушке на пашне, Ефрем, либо дома.

Принес три Георгиевских креста, лычки фельдфебельские, снял и кинул на комод, позади зеркала. Кинул, да ни разу после и не вспомнил. Как только прибирать Доре на комоде - так и не знает, что с ними делать, с крестами и с погонами, - убрать куда подальше, с глаз долой - так ведь хватится вдруг, осерчает, что обошлась с крестами не так, как положено, службу его военную не уважила? На видное место положить - а может, он того и сам не хочет, может, он забыл о крестах этих, и слава богу. Зачем самой напоминать, чтобы он гимнастерку надел свою, подвесил кресты, да и пошел бы с ними по деревне гулять с такими же, как он сам, служивыми?

Не трогала она ни погонов, ни крестов, лежали они сами по себе, будто чужие чьи, но только не верила Дора, что долго это может продолжаться.

И когда только-только партизаны народились в какой деревне, может, с десяток их было, а в другой и того меньше, Дора сразу же поняла: отсидел Ефрем свой недолгий срок, отхозяйствовал дома.

Но если не могла она пойти с ним на ту первую, германскую войну, то теперь, когда война дома занялась, в своей же и в соседних деревнях, в ближних селах и камышах - она решила, что ни на шаг от Ефрема не отстанет, с ним пойдет, всюду с ним будет, покуда и эту войну мужики не отвоюют.

И пошла...

Отряды были в прошлом году совсем небольшие - скрывались на пашнях, в бору, в кустах.

Она с Ефремом тоже скрывалась.

А зимой в лесу, в степи долго скрываться не будешь - мороз, следы выдадут, и решили отряды до весны разойтись.

Так и сделали. Только Ефрем, которого уже тогда по многим деревням хорошо знали, и семеро дружков его - домой не пошли, пошли в горы и там под видом беженцев нанялись углежогами. На заимке в горах восемь мужиков хоронились. И она с ними - одна женщина. Одного любила, восьмерых обстирывала.

Весной отряды собрались снова и куда сильнее прежнего. Налеты совершали, походы по всей степи.

И Дора была с Ефремом безотлучно.

Тут как раз образовалась армия партизанская. И в южном уезде, и в Соленой Пади тоже была армия, и решено было из них одну сделать, а главнокомандующим назначить Ефрема.

Ефрем пошел с тремя эскадронами в Соленую Падь, она пошла с ним.

Колчаки между двумя армиями проникли, стали Ефрема настигать. А тот нет чтобы уходить - начал со своими эскадронами на белых тоже наскакивать, по степи петлять...

И попали они в деревню Знаменскую, к матери Доры, к ее отцу. И Ефремов отец, Николай Сидорович, там же был. Радовалась Дора, что увидит родителей, а увидела в Знаменской бог знает что.

Пришли они в Знаменскую на рассвете, их сразу кто-то в поповский дом повел. Дора с ребенком на руках была, не знала, тоже зашла. Зашла, а там поп лежит, на куски изрубленный, и попадья задушенная.

Ефрем спросил: кто сделал? "А твои и сделали, - ответили ему. - Твои эскадронцы раньше тебя успели сюда, раньше успели и уйти отсюда". - "За что сделали?" И тут вот что оказалось - еще летом офицера одного живьем взяли, а у того списочек: кого колчаки поубивали в здешней местности - партизаны, семьи партизанские. И список никем, а батюшкой был написан, и еще было сказано там: "Посоветовавшись с моею супругою, я..." Еще и схитрил батюшка Знаменских ни одного не помянул, из других деревень своего же прихода были мужики, на тех доказал. Сделал - не догадаться бы никому, как бы не попался тот офицер. Далеко где-то попался, говорили, едва ли не за тысячу верст от места, а бумажка по рукам шла, шла и вот - к батюшке вернулась. Не помогла хитрость.

Нынче та бумажка рядом с супругой и была положена. Ефрем сказал: "Сами божьи слуги и виноваты..." - "Так еще-то эскадронцы пограбили имущество!" "Ах, пограбили! Найду - сам же пристрелю мародеров!" Тут привели какого-то мужчину сильно пьяного, сказали Ефрему: "Этот был среди тех!" Ефрем вышел с мужиком из избы, а вернулся без него... Выстрел игрушечный был, будто ненастоящий. Только он вернулся - еще какой-то мужчина пришел, высокий, усатый. Закричал на Ефрема: "Вы что дурака валяете? Этот вовсе ни при чем, он после всего уже прибыл да успел где-то набраться!" Ефрем на усатого: "И тебе, видать, того же надо? Чего разинулся? После время оглашаешь? Ну, сделано, так уж сделано, мог бы пояснить, а не оглашать! Тоже поди-ка еще и начальство!" - "Начальство, угадал, но безобразия такого не делаю!" - "Ах, не делаешь? Тогда разберись - вот человек, который мне на эскадронца моего указал! Напраслину возвел. Разберись, и когда действительно напраслина, то этого человека за ложный донос сам и расстреляй!" А тот человек тоже заревел дико: "Я, что ли, доказывал один? Все так и доказывали!" - "Вот-вот, сказал Ефрем усатому, - сколько их есть виноватых, столько и стреляй! Самолично!" И тут заметил Дору с Ниночкой на руках - она в толпе стояла. Подошел к ней, взял за руку, повел прочь. У ворот остановился, приказал, чтобы ему на квартиру срочно доставили акты описанного и конфискованного у здешних буржуев имущества.

Потом ехали по деревне в тарантасе, в дом вошли, мать к ней бросилась... А бросилась ли? Может, не было? Что там было, чего не было после того поповского дома? Как только она через порог родительский переступила? Потому, может, и переступила, что в этом доме тоже несчастья, горя было через край.

Было так, что родители не в своем доме и жили. Даже не в своей деревне.

Старшая сестра Прасковья давно еще из Верстова пошла замуж в дальнюю деревню - в Знаменскую.

Ребятишек народила там, и уже забыли будто про нее в родной семье, редко поминали, навещали еще реже. Дора у сестры так года два назад только и была, Ефрем еще с фронта не возвращался. Прасковья же в германскую войну овдовела: убили у нее мужика.

А тут Верстово колчаки сильно последнее время трогали, партизанские семьи преследовали, не только семью Мещеряковых, даже родителям Доры и тем грозились что-нибудь сделать. Родители взяли и в Знаменскую к дочери уехали. И вовремя. Отец Ефрема очень старый был, понадеялся на возраст - не тронут древнего. А легионеры пришли - избу у него сожгли, самого избили страшно, хотели будто бы на цепь посадить, к столбу приковать на площади верстовской.

Свои, верстовские, спасли его - опять же в Знаменскую, в тот же вдовий дом и доставили...

Мать, она и есть мать - как-никак, а отогрела у Доры сердце. Хоть сколько, а смогла. И не тем вовсе смогла, что приласкала дочь - приласкала Ниночку, старшеньких двоих, а еще - встретила Ефрема с великим почтением...

Как войти, напротив дверей, сидел на лавке Ефремов отец. Дора сразу же подумала: мать его посадила здесь, на виду, чтобы Ефрему приятно сделать, чтобы как вошел Ефрем - сразу же отца и увидел.

А смотреть-то на что? На колчаковскую работу? Что колчаки-легионеры с людьми делают - на это смотреть? Хватило бы уже такого!

Еще весной - вспомнить - сильный был старик, за плугом ходил, а уже по домашности не было дела, чтобы проворно не сделал. Четыре рабочих лошади было в хозяйстве у Мещеряковых, да молодняк, да овец они водили порядочно пыхтел, а все ж таки управлялся без сына, без снохи старик... А тут - сидит древний-древний, глазами водит, все время ищет чего-то. Ищет, не находит... На Дору поглядел, закивал часто, а не сказал ничего. Она ему Ниночку показывать, он и не видел Ниночку-то - она родилась летом, на боровой заимке в то время отряд Ефрема стоял...

Он увидел младенца, спросил:

- Как звать-то?

Будто никогда об этом не слыхал, не знал.

А вот другое заметил сразу:

- А-а, Ефремка! Ты гляди, пинжак на тебе какой - сплошь кожаный! Садись-ко! Вот тут и садись!

- Ты, сват, хотя бы рядом посадил Ефрема Николаевича! - сказала мать. А то и место ему указываешь бабье!

Подошла к зятю, папаху на нем приподняла, поцеловала три раза. Ефрем папаху бросил на лавку, поклонился теще:

- Спасибо Дарье Евграфьевне за внимание! - Сел, куда отец указывал.

- Пинжачок-от как, спрашиваю: на деньги купленный либо на муку где менянный? - допытывался старик.

- Выменял...

- И то - деньгам-от нынче веры нету. За деньги вещь не возьмешь, куды там! - И вдруг дрогнул весь, погладил Ефрема по голове, наклонился к нему и тихо так, жалобно спросил. - Ты скажи, Ефремка, пахнет ли от меня чем?

Ефрем сначала не понял, после стал наклоняться к отцу близко. И Дора к нему наклонилась невольно, хотя и странно было - вроде как зверям каким при встрече обнюхиваться.

Человеком пахло, человеком пахло хворым и вроде даже земляным уже каким-то, могильным. Дора подумала: старик и сам чует запах этот, а все кажется ему - мнится это, не может этого быть, вот он на других и хочет проверить. Заглянула ему в глаза - ничего нельзя угадать. Глаза сами по себе. Разговору в них никакого, выцвели, слов не касались. Но помнить что-то такое помнили... Либо Ефремку еще бесштанного, либо как сам он сватать приезжал в первый раз Дору.

В избе тихо стало...

Ефрем сидел рядом с отцом, нюхал его, не стеснялся, и видно было, как старался он. Мыслями всеми догадывался, и глядел на отца, и носом шумно тянул в себя...

Отец же сидел - не дышал. Ждал - угадает ли Ефрем. И все в избе ждали ребятишки и свои и Прасковьины, - все присмирели.

Вдруг Ефрем вздрогнул и так, будто бы ненароком, даже сказал:

- Ну как поди не почуять... Очень даже сильный дух от вас, батя!

- А угадай! Угадай, какой дух-от? А?

- Угадывать вовсе нечего - веником от вас, батя, сильно пахнет!

И засмеялся старик. Засмеялся-то как: будто сроду не били его колчаки, не хоронил он прошлую зиму жену свою, будто ничего худого не знал сроду. Толкнул Ефрема в грудь:

- Ты гляди, Ефремка, угадал! Угадал ведь как надо! Уж я мужиков двоих звал меня прошлой субботой парить, старались они, но я же чую - веник не тот! Не тот, не верстовский вовсе веник, духу от его нет, и пар он под шкуру не загоняет! Ведь какой у нас дома-то веник был припасен загодя, ну пожег Колчак проклятый, пары одной на вышке не оставил! А здешним же веником правда что обида париться, я уже вовсе надежу потерял, что они дух какой при мне оставят! Сверху парит, а в нутре - пусто. Пусто, хоть убейся! Ну нет вот понял же ты, все понял и пронюхал! Спасибо им, тем мужикам, все ж таки постарались, пропарили! И тебе, сын, низко кланяюсь! Теперь мне что, душистым-то, преставиться? В самый же раз!

- Ну, вы об этом погодите, батя! Торопиться некуда!

- Тебе, может, и некуда, Ефрем, торопиться, ты войной занятый, а мне временить грех! Я занятый нынче смертью. Вот как.

Мать шептала на ухо Доре:

- Избу пожгли, коней увели, самого избили - едва и дышал одним только боком, а веники более всего ему жалко! Заходится! Николай-от Угодник верно что призывает его!

Все смешалось нынче, все перепуталось...

В одно время совсем рядом все было - поп с попадьей убитые, расстрел, совсем напрасно Ефремом сделанный, Ниночка, мать с отцом, сестра вдовая, запах веников - тоже...

И как Ефрем понял тогда запах этот? Догадался, что отцу, умирающему, искалеченному, от него надо? Не вовсе же ему глаза войны застили, мог он и такое почувствовать? Все-то ему дано было, Ефрему... Таким он и с нею был... То не видит, не слышит ее страданий, слеп и глух. То - она глазом только поведет, махнет рукой, вздохнет - он уже и угадал, что с нею, что ей надо, что чувствует она и переживает.

Побыли они еще несколько дней в Знаменской. Правда, мучилась Дора. От матери, от детишек, от Ефрема страх скрывала, от себя не могла скрыть. Сколько уже она с Ефремом по степям, по лесам скиталась, чего только не пережила - привыкнуть не смогла.

Разве к страху за детей своих, за Ефрема привыкнуть можно?

Ефрем - тот ко всему мог привыкнуть. И "кустарем" был, и главнокомандующим огромной армией.

Он в любой жизни был как дома.

Принесли акты на конфискацию, которые он требовал. В поповском доме и требовал.

Ефрем их поглядел, полистал и бросил.

А Дора после рассматривала, читала, хотя и не очень разборчиво написано было.

Бумаги-то, бумаги-то! И совсем чистая, и линованная вдоль-поперек, большие листы, а рядом - из ребячьих тетрадок повыдерганные, с гербами были бумаги, писари исписали их красиво на одной стороне, а на другой - эти самые акты, мусоленным карандашом составленные.

В Знаменской Коровкин жил, Матвей Локтионович. Знали про него, видели богато живет. На одной только швальне сколько рабочих держал, еще имел кожевенное заведение, еще кредитку на паях с Кузодеевым держал. А все-таки кто бы подумать мог, догадаться, какие он в действительности водил капиталы?

Денег золотых конфискованных оказалось сорок семь тысяч, разных золотых вещей - пять фунтов с золотниками, чуть только не два пуда столового и всякого другого серебра! А шуб, матерьялов: две, три жизни проживи - не износишь!

Зачем это ему было? От какой глупости? Или от болезни это все спасает? От невзгод? От измен? Не спасает это ни от чего, одно только и делает зависть делает от других, злобу. Вот он и хоронился, Коровкин, от людей, не показывал добро никому. Значит, и ему стыдно было? Мало того, через это добро он изменником всему знаменскому миру стал - колчаков у себя принимал, кормил их и поил. Досыта поенные-кормленные, они на площадь являлись, колчаки, призывали народ, грозились народу, а весной так и на самом деле шестерых знаменских шомполами били, и среди них - женщину одну...

А кончилось чем?

Колчаки у Матвея бесплатно пили-ели, после офицер дочку у него насильно увез, а самого хозяина мужики вскоре описали в этот акт, заведения отобрали в общество и заставили в швальне самую грязную работу работать...

Еще удивлялась Дора: в актах дом был описан на восемь комнат, конюшни, рысаки, бык племенной оценен в полтысячи, а после листки шли, так на тех корыта были записаны, ведра дырявые - дырок указано было сколько на каждом, одна, либо две, либо все в дырах ведро, а под конец там ручка от маховой пилы была зачислена.

Она Ефрема спросила: рукоятка-то зачем? Начали с золота, с двух пудов серебра, с восьмикомнатного дома, а рукояткой кончили? Деревяшка же эта с ладонь, чуть длиннее, и нет больше в ней ничего! Не ее ли Ефрем и проверял, когда акты конфискованного имущества себе потребовал? Не за нее ли воюют мужики?

Ефрем сказал:

- Правильно все сделано! Грабеж - то грабеж и есть, то есть прямое беззаконие. Грабит человек, так он знает - законом здесь и не пахнет. Но нынче-то мужик за что воюет? За закон и воюет, за новый, справедливый, вовсе точный. От закона и делает. А тут уж с мужиком ни один писарь, ни один крестьянский либо другой какой начальник сроду не сравняется! Тут он закон видит в каждом гвоздике!

Верно, что все нынче смешалось.

А приглядеться - семья-то, родные - все почужели будто друг другу. Сестра Прасковья зависть таила. Сама, должно быть, не хотела зависти этой, а куда от нее денешься? Она мужа потеряла, навсегда вдовой осталась, потому что в годах уже, и ребятишек на руках орда целая, а Дора с мужиком своим в тарантасе ездит и даже - при ординарце они. Ординарец и коней им запрягает-распрягает, и в дом входит, спрашивает, не нужно ли чего еще сделать. Дора дрова пошла рубить, так и колун у нее силой отнял, и сам наколол, и печь еще растопил.

Ребятишки Прасковьины на Петруньку и Наташку зыркают сердито, а Петрунька то ли не замечает этого, то ли нарочно двоюродных своих поддразнивает - к месту, не к месту, а только и слышишь, как поминает: "Наш батя...", "мы с батей..."

Мать - та никогда-то Ефрема не любила, за глаза ругала и в глаза не сильно жаловала, а тут - с уважением к нему, "вы" завеличала. Потчевала его, будто масленка шла, сапоги чистила бархаткой, не уставала хвалить сапоги.

Один у нее оставался зять, один мужик - не парнишка и не старик, а мужик настоящий - на всех дедок и бабок, на всех тещ и племянников. И хотя сердце Доре вроде отогрела, спасибо ей, лаской своей к детишкам, к Ефрему в то же время будто бы посторонняя ласка у нее была...

А вот отец Дорин, родной отец, тот не переменился ни к кому. Он ведь тоже не хотел в свое время, чтобы Дора за Ефрема шла. Братишки Дорины еще без штанов бегали, а наперебой уже рассказывали - какие шутки Ефрем удумал сделать, с кем подрался, кого побил. Отец как услышит об этом - велит сразу же парнишкам замолчать, а на девчонок строго так поглядит - будто тогда еще опасался, что которая-то из них может за Ефремом потянуться. После на покосе как-то были они с отцом, отец кочкарниковый край докашивал, Дора еще вчерашнюю кошевину гребла, а сели сумерничать, и тут рассказал он дочери, какая у нее в замужестве будет жизнь. Он ей тот раз все высказал, и все, до точности, сбылось после. Он не перечил, нет. Даже и не шумнул на нее, не пригрозил. Сказал: "Не ты за его - он за тебя идет. И вечно тебе с ним, как с ребенком малым, будет и забот и невзгод". Только не знал он одного - что Дора-то и сама все это знала. Больше отца знала.

А все ж таки в тот раз поняла она, как переживал за нее отец. Не в тот раз даже - позже уже поняла, и забота отцовская чем дальше, тем все ближе ложилась у нее к сердцу.

В семье пятеро рождалось детей: трое парнишек было, и все померли, а две девчонки - те выжили. И всегда казалось Доре - тоскует отец по мальчишкам. Какая семья, какое крестьянство без сына? Вышли дочери замуж, и верно, остались отец с матерью - он да она, она да он... А ребятишек отец любил, они за ним вечно со всей деревни вились. Он грамотный был, отец, так мужики в которую зиму его за учителя подряжали, и тогда полная изба набивалась у них зимой мальчишек - учил он их читать. Писать сам не очень мог, читал же быстро, громко и ладно так. Было бы что - книжку, газетки обрывок, надпись под картинкой, - он все прочитывал по скольку раз подряд. И про буквы печатные все знал: как делаются они, какой краской покрываются, как отражаются на бумаге.

Дору сильно любил. Она думала: за то и любил, что читать тоже быстро и ясно научилась. От матери потихоньку привозил ей с базара книжки, в книжках сказки разные, про богатырей, про воинов. Но только Дора стеснялась при отце читать. Все думала, отцу как раз в этот миг помершие парнишки будут вспоминаться.

Мать, бывало, девчонок чуть что - за косы, пока парнишки были живые тех за уши отдерет, но только отец на порог ступил - мать уже и присмирела, уже ласковая со всеми. Он крику-шуму не любил, отец, ребятишек никогда не бил, но боялись они его, даже представить трудно, почему боялись. И любили. Зимой сказки он рассказывал, множество сказок: про богатырей, про бергалов - горнозаводских рабочих Алтайских рудников, он и сам из них происходил.

Нынче в сестрином доме отец из сундучка старинного, солдатского снова книжки эти на свет вытащил. И в горницу к Доре положил. Про тех же самых воинов, про богатырей.

Она их читать не стала - не хотела. Какими они в детстве еще представлялись, такими пусть и остаются с нею. Начнешь читать - а вдруг они хуже сделаются? И не поверишь больше им? А вот картинки глядела в книжках. Картинки веселые были. И война на них тоже веселая.

С Ефремом отец встретился, будто вчера только они виделись. Ни о чем не расспрашивал, ничего от него не хотел узнать.

Ефрем первый узнал, что отец в ополчение записался. Обрадовался:

- Это вы, батя, правильно сделали! Удивительно, как правильно!

- Удивляться-то чему? - ответил отец. - Я еще и по сю пору на опоясках с тобой потягаюсь!

Мать замешкалась, Ефрем тоже разом вспыхнул. Главнокомандующий-то который раз сильно на мальчишку смахивал...

- Ну-ну, батя, ну-ну-у, - сказал только.

Это еще Дора в девках была, а Ефремка сильно куражился, ходил по Верстову, бороться вызывал всех и каждого, удивлял всех, как ловко он бороться умел.

Один отец и не удивлялся, говорил: петушок Ефремка. Нехватка у него в душе какая-то, что ли, вот он и старается вид показать, чего-то достигнуть. И на пасхе как-то, седой уже был, а вышел на площади с Ефремом на опоясках по-киргизски бороться.

Дора стояла, глядела на них, глядела, после не смогла глядеть - убежала прочь. Вечером только и узнала, что отец-таки положил Ефремку. А ей известно было: отец секретный один прием в этой борьбе знал.

Ефрем тоже прием тот сейчас и понял и уже спустя время укладывал им на землю самых сильных борцов из киргизов, но случай все ж таки был - бросили его тот раз на землю, всенародно бросили.

- Поменьше своим эскадронам воли давай, главнокомандующий! С попами не сильно воюй, особенно сказать - с попадьями. И не только я, вовсе старики пойдут на партизанской стороне воевать, - еще сказал отец.

- Вовсе-то старики пускай уже дома сидят! - ответил Ефрем. - За внучатами тоже кому-то надо глядеть.

- А они успеют, старики. И там и здесь. И не то чтобы они - сила большая сами-то. Она другим, помоложе, силы придадут. Так.

Уезжали из Знаменской - мать плакала:

- Детишек-то береги, Дора... Младенца-то, младенца, не дай бог...

- Или ее надо уговаривать в том? - вздохнул отец. И один только раз молча Дору на прощанье поцеловал.

...Скоро ли кончится? Скоро ли переменится жизнь, не этой будет, другой?

Ничего не кончалось. Даже и не начиналось ничего тогда в Знаменской, самое-то страшное. Нынче в стогу в глухом, в жарком, в дурмане в этом началось. Не только для нее - для Ниночки война началась, навалилась на сердечко ее.

Прежде войны были - мужиков брали, они где-то там, неведомо где и стреляли друг в друга, рубились. Мальчонка в семье рождался - все довольные были: душа ревизская, мужского пола, земли надел на нее, и лет через двадцать, раньше, еще одну рабочую душу женского пола в дом приведет.

Так за это все, за льготу эту, семья и плату несла: женили сына, внучата пошли от него, а отца уже и нет - убит на войне.

А девчонка крохотная - причем? Она от жизни ничего не просит, не требует. Она и родилась-то - жизни себя отдать! Без надела родилась.

Не та жизнь! Не та! Чему же отдавать себя?

И добьются ли мужики хотя бы и через эту страшную войну жизни той, настоящей? Смогут ли? Теперь уже остановить их нельзя и сами они не остановятся, теперь сколько будет крови - уже никто не считает, а слезы бабьи топчут - не видят, что топчут.

Удастся ли?

Послышалось - кони где-то невдалеке топочут.

Замерла в логове своем.

Кто? Свои за ней приехали, взять ее отсюда, как обещались? Или другое?

Когда уходили от погони, в стог в этот спешно ее спрятали, и только прочь ускакали - выстрелы слышались. Теперь, может, за убитыми своими приехали - не успели тот раз убитых подобрать, увезти с собой.

Может так быть?

Сорока кричала... С тех пор как вместе с мужем Дора долгое время скрывалась - знала, что сорока над человеком вьется, выдает его криком.

Ее выдает? Или тех, кто ее ищет?

Может так быть?

Первый день, пока хоронились здесь, Дора все-таки выходила на воздух. Ночью выходила. Пеленочек не было, она с себя рубаху изорвала, ночью стирала обрывки эти в озере.

Наташка с Петрунькой тоже в воду залезали, сидели тихо в воде, не баловались, не брызгались, чтобы каплями звону не сделать.

Неподалеку из озера торчали в небо полусгнившие оглобли колесного хода. Забросил здесь кто-то и когда-то этот ход. Солнце с высоты светит прямо в озеро - ход проглядывается на чистом песчаном дне расплющенный, рядом со своей тоже кривой и вздрагивающей тенью. Солнце светит сбоку, с заката, - и ход распластывается далеко по воде, уползает своею тенью в камыши.

Из этого озера в другое протока тянется... Вода в ней немая, голоса при любом ветре не подаст. Ни волны, ни плеска. Только морщиться и умеет. И в небо раз в году, верно, глядится эта вода, а то все подо льдом или под тиной зеленой.

Ниночку Дора окунала в озеро, будто легче становилось ребенку. После кормились они все. Без горячего кормились, хлеб оставлен ей был, масло топленое в туеске, лук зеленый и соль. Был спичек непочатый коробок, но огонь Дора боялась разжечь.

Нынешнего дня почему-то боялась страшно. Только бы кончился он, проклятый, скорее, только бы тьма наступила!

Он все не кончался, тянулся все...

Дора о жизни, о людях думала, думала. А что о ней думать, как обо всей о ней думать, обо всех людях, когда сороки и той до смерти боишься?

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

"Вот, Ефрем Николаевич, товарищ главнокомандующий, вот и довоевался ты! - сказал Мещеряков сам себе, войдя в новое помещение штаба армии. Довоевался! Служить уже начал! То была одна война, теперь еще и служба! Как-то управишься?"

Он подумал так, Мещеряков, потому что его поразило новое помещение: с коридором, с дверями в разные комнаты, с часовыми у дверей. Даже со стуком очень необыкновенным. Он прислушался - это пишущая машина стучала за одной из дверей. Не бойко, изредка голос подавала, но - упрямо.

Эскадроны Мещерякова прибыли в Соленую Падь под вечер второго сентября, когда суд шел на площади, а на следующий день - то есть вчера - Мещерякова в селе уже не было. Он был в полках.

Верхом ездил, пешим ходил и бегал, расстегнув гимнастерку на все пуговицы. Жарко было вчера... Он ругался, наганом на кого-то грозился, приказы отдавал, назначения командного состава делал. Все было. До глубокой ночи, до утра почти.

Переспал час-полтора, но сон слишком короткий, что ли, - отдыха не дал. До сих пор казалось - вот сейчас снова ему бежать, снова ругаться, позиции выбирать, баб каких-то с позиций к чертовой матери прогонять, чтобы не ко времени не путались.

Но сегодня не то было...

Сегодня надлежало ему явиться сначала в свой собственный штаб армии, а потом еще и в главный штаб.

Как этот самый главный штаб правильно называется, до сей поры было неизвестно. Кое у кого спрашивал - называли всяко: главным штабом Освобожденной территории, и штабом народного восстания, и штабом республики Соленая Падь, и штабом краснопартизанской республики. И армию по-разному называли: партизанской, народной, красной.

Правду сказать, так и в Верстове, в партизанском Питере, тоже армию кто как называл, но здесь уже придется, по всему видать, этим делом заняться круглые печати нужно сделать, исходящие бумаги выпускать под номерами.

За сутки, которые Мещеряков отсутствовал, штаб ему оборудовали добрый. Сельский комиссар Соленой Пади, должно быть, расстарался - товарищ Лука Довгаль. Выделил помещение бывшего Кредитного товарищества.

Во всей Соленой Пади только один Лука хотя и не очень сильно, но все-таки знаком был Мещерякову: летом приезжал в Верстово. Представителем приезжал. По вопросу о слиянии двух освобожденных территорий и двух армий.

И еще - собственный начштаба армии тоже постарался. При входе Мещерякову отрапортовал комендант, объяснил, что он же является командиром охраны штаба и комендантом Соленой Пади. О таком Довгаль не догадался бы. Один не догадался бы сроду, тут человек военный нужен, чтобы так устроить.

Разведка, отдел снабжения, оперативный отдел, канцелярия - все имели комнаты, а начальнику штаба и главнокомандующему комнаты были отведены одиночные. Закрывайся, сиди - никто не узнает, чем занят, что делаешь. Спать и то можно.

В комнате главкома - стол, накрытый красным, на столе стекляшка-чернильница, ручка с пером. У стен - два стула, две табуретки и в углу прислонены две доски. Положи эти доски на табуреты - получится вдоль стены скамейка. Можно вызвать к себе штаб целиком - и все рассядутся, никто на ногах толпиться не будет.

У окна, в углу, - железный шкаф, на ручке шкафа на засаленном кожаном ремешке - ключ, а внутри, на полках, лежала бумага. И много.

Неплохо тут с бумагой жили, в Соленой Пади. В Верстове по-другому было: как написать чего, то и посылаешь Гришку Лыткина разжиться лоскутком.

Вообще-то штаба настоящего у Мещерякова до сей поры не было. Где сам там и штаб его. Всякий раз как в помещение новое заходишь, так и глядишь, куда окошки направлены. На случай, если выходить через них придется.

И Мещеряков внимательно осмотрел бывшее Кредитное товарищество: окна выходили в переулок, напротив дом - длинный, приземистый и угловой, другой стороной выходит уже на площадь. Это Мещерякову не понравилось. Он вызвал коменданта, велел узнать ему, кто в том доме живет, чем занимается, и держать одного часового на углу, чтобы тот замечал, кто в дом с площади заходит.

А вот выхода из помещения штаба было два: один с улицы, парадный, а другой - во двор. Чтобы не держать две охраны, второй был уже заколочен, только слишком крепко заколочен. Мещеряков и тут распорядился: впредь вторые двери держать закрытыми, но так, чтобы в любую минуту их изнутри можно было распахнуть.

Двор был хороший - просторный, с колодцем, с конюшней и с завозней, со стороны огородов замыкался складским помещением. В помещении теперь находилась охрана штаба и часть пулеметной команды. Тоже правильно. До холодов вполне в складе можно было жить, а поставить печурки - и зиму скоротать.

Осмотрев это все, Мещеряков снова вошел в свое одиночное помещение. Сел. Повертел ручку, перо обмакнул в чернильницу, на чистом листке бумаги расписался несколько раз. Потом росписи свои зачеркнул и подумал: "До чего эта война только не доведет? За столом сидишь с чернильницей!"

Из главного штаба принесли сводки.

Беремя принесли бумаг, и посыльный сказал еще, что товарищ Брусенков ждет к себе товарища Мещерякова по важному делу в главном штабе.

- По делу, о котором товарищ Мещеряков сами знают! - сказал посыльный, а Гришка Лыткин стоял подле него.

Он так считал, Гришка, что каждого, кто в комнату к главнокомандующему войдет, он обязан сопровождать и строго за посетителем глядеть. Чтобы вывести посетителя обратным ходом, если тот сам долго не уходит.

Посыльный ушел быстро, Мещеряков разъяснил Гришке, чтобы он с каждым посетителем не входил к нему, вообще не входил, покуда его не позовут.

Оставшись один, прочитал сводки, сердито постучал по бумаге кулаком:

- Вот тебе, Ефрем, начало... Всем надо, чтобы как у людей было бы. И сводки чтобы были, и победы чтобы в них значились совершенно обязательно. Вот оно, начало, - без побед служба никак не может. Боится она, когда нет побед. Верно ведь, когда поражение и даже просто успеха нет, каждый может легко сказать, что и он так-то смог бы сделать, даже лучше. Без начальства смог бы обойтись не худо!

И вот старается главный штаб, товарищ Брусенков, - хорошо видать, как старается победу возгласить! Только сквозь старание это сильно заметно дела плохие до сих пор у Соленой Пади, у республики, или Освобожденной территории, как называется она, - это в данном случае все равно. И никто не хочет в этом признаваться. Наоборот - все хотят провозглашать победы!

На второе число сентября месяца информационный отдел главного штаба имел следующие сводки.

По Легостаинскому району:

"В ночь на второе сентября наш полк напал на находящуюся в поселке Моховой Лог белую банду из легионеров четыреста человек, разбил ее, забрал семь возов патронов, воз гранат русских и английского образца и обоз с награбленным имуществом. Бандиты бежали для соединения с другими своими отрядами".

По Знаменскому району:

"Двадцать девятого августа противник, сгруппировавшись в отряд численностью около тысячи пятисот пятидесяти человек, при четырех орудиях повел наступление на село Знаменское и после двенадцатичасового ожесточенного боя был обращен в бегство. Захвачены пленные. Много патронов, пулеметные ленты, а также отбиты подводы с награбленным крестьянским имуществом, как-то: самовары, швейные машины, подушки и пр."

По Семенихинскому району:

"Противник численностью около тысячи пятисот человек, при трех орудиях, повел наступление на деревню Каурово, после суточного ураганного боя противник вынужден был отступить с большими потерями".

По Моряшихинскому району:

"Противник до двух тысяч человек, при двух трехдюймовых орудиях, повел наступление на село Ново-Оплеухино и временно им овладел, после чего был выбит в обратном направлении. По частным сведениям жителей выяснилось, что противник сжег своих убитых в двух мельницах, а раненых, пятьдесят две подводы, на которых было по пяти человек, отправил в направлении на станцию Елань. Выяснилось, что изнасиловано оказалось около тридцати женщин, среди них двенадцать девушек. Зарублено и искалечено мирных жителей семнадцать человек и казнен тринадцатилетний мальчик.

Трупы семидесяти партизан и восемнадцати жителей, итого восемьдесят восемь человек, сегодня в шесть часов похоронены в одном месте".

И еще по двум районам были такие же сведения, как две капли воды друг на друга похожие: противник силами в полторы-две тысячи человек занимал села, но тут же был из них выбит...

Вот это и не радовало Мещерякова - сходство сводок со всех районов.

В коридоре нового штаба уже толкался военный люд: все больше шли к интенданту армии, просили оружие, обмундирование, обувь, медикаменты - чего только не просили!

Ну, а интендант отправлял просителей к начальнику разведки: тот знает, где и какие у противника расположены склады и запасы, и еще другие ему известны сведения - скажет по секрету. После добывайте сами.

Собственная связь у штаба армии уже налаживалась. Не позже как к утру завтрашнего дня связь такой будет, какой должна быть: чисто армейская, гражданским властям, Брусенкову не подчиненная... В каждом населенном пункте - два-три вооруженных нарочных на хороших конях, в каждом значительном подразделении - то же самое. Конники галопом и доброй рысью проходят свой перегон за час, много - за полтора, по цепочке передают донесения в штаб армии, обратно увозят приказы, и в самые отдаленные участки фронта приказы эти прибывают в течение дня.

Наладится связь - не будет таких вот сводок: белые наступают, отбиты, отступают...

А куда, спрашивается, отступают? По каким дорогам?

Как бы не вчерашняя отлучка - сегодня у Мещерякова собственная связь работала бы безотказно.

Связь - она не только ведь сама по себе важная, она дисциплине родная мать: каждый командир знает, что он хотя и далеко, а на глазах у главнокомандующего, знает, что всякий день ему нужно перед штабом армии отчитаться, что его сводка и любое сообщение если в них набрехать, то сейчас же это и выяснится, выяснится просто - его нынешнее сообщение со вчерашним сравнят и с завтрашним и еще с донесениями соседних частей, с данными армейской разведки. Брехня сразу наружу станет.

...Там отступают белые, здесь отступают. А ничего этого нет - есть белое наступление!

Очень просто. Они нынче сами научились по-партизански воевать, беляки. Офицеров-дворянчиков тоже кое-чему научили мужики-партизаны. Вот они на месте и не задерживаются, когда не удалось взять село с марша, так не берут его, а если и взяли - поживились пограбили, воинский поганый дух подняли и скорее идут дальше. На Соленую Падь идут, на главные силы партизанской армии. Им, верно, о состоявшемся объединении партизанских сил тоже известно.

Этот белый план Мещеряковым давно был разгадан, еще в Знаменской, на пути в Соленую Падь он его понял, а нынче в нем уже и секрета нет, он ребенку ясный - план генерала Матковского. А сводки все еще победу за победой трезвонят!

Одна была во всем этом отрадная мысль: генерал Матковский, надо думать, тоже не рассчитывал, что его колонны будут двигаться по десять верст в сутки, никак не более того. И что на маршах он будет нести серьезные потери, генерал тоже не знал.

Ничего не скажешь, бывший главком Соленой Пади, а нынче командующий фронтом товарищ Крекотень делал для Мещерякова хорошую передышку, придерживал и трепал белые колонны на дорогах, и верстовские отряды бывшего мещеряковского подчинения тоже без дела не сидели. И, пользуясь передышкой, Мещеряков здесь должен теперь быстро организовать надежную оборону.

Но и это еще не все. Когда колчаковцы имели нынче хотя бы и частный неуспех, потому что сроки решающего сражения за Соленую Падь, которые они сами назначили, наверняка давно уже прошли, а партизанская армия все-таки имела относительный успех - то и надо было это положение использовать. До конца. Тут были возможности.

Задумался Мещеряков. Может, и не задумался - просто ждал. Ждал, когда само по себе что-то в голову придет.

Это с ним бывало, и даже не редко... Бывало, вот-вот уже начало боя и план у него есть, давно уже выработанный план боя, но он вдруг сам этому плану перестает верить. Знает: сейчас должно еще осенить.

"Раз!.. Два!.. Три!.." Передохнет и снова: "Раз!.. Два!.. Три!.." Посчитает на несколько заходов, и - что ты думаешь? - вот тут-то и явилось новое решение! Предстало во всей красе - бери его, осуществляй! Сразу и догадаешься, как ложный маневр сделать или засаду, где расположить резерв для решающего удара...

И не напрасно Колчак назначил за Мещерякова - за живого или за мертвого - хорошую сумму. Дальше этой обещанной суммы у него не шло, а все ж таки в ценах она, буржуазия, толк понимает! Знает за Мещеряковым его секрет - в решающий момент быстро сообразить, как ее, буржуазию, надо бить!

Противник-то это знал. А вот перед своими Мещеряков не хотел проговориться. Когда его спрашивали, как додумался он сделать маневр, да и весь бой в свою пользу, отвечал всегда одинаково: "Давно продумано было. И такой план был загодя продуман, и другой, и третий..." А что, в самом деле, неужели каждому признаваться, как перед самым боем все еще считал: "Раз! Два! Три!"?

Но в помещении, в отдельной комнате, что-то не получалось - хорошо придумать. Или народа не хватало ему, крику, шуму и гвалта? Или еще чего? А может, просто-напросто задача стояла нынче очень большая, стратегическая задача, решающая для всего хода военных действий?

И Мещеряков встал, начал по комнате ходить взад-вперед, закладывая руки то за спину, то пряча их в карманы галифе, то складывая на груди. А потом вот что случилось - он снова сел, так, ни для чего, выдвинул ящик стола, а в столе, оказалось, лежит коробок с цветными карандашами!

Он тотчас крикнул из коридора Гришку Лыткина, велел ему узнать, откуда взялись карандаши, кто доставил.

- А это вчерась лично доставили вам, товарищ главнокомандующий, начальник главного штаба товарищ Брусенков. Я знаю! - ответил Гришка.

- Да ну-у! - сильно удивился Мещеряков. - Это кто же мог подумать, а? И как будто даже упрекнул себя в том оттенке недоверия, которое возникло у него к Брусенкову с первой же встречи. - Ну, ты иди, Григорий, иди! Не толкайся здесь, не мешай!

Правда, еще подумал: может, это были карандаши бывшего командующего армией Соленой Пади товарища Крекотеня? В таком случае ему, товарищу главнокомандующему, их иметь и вовсе положено.

Гришка ушел.

Мещеряков вынул из планшетки карту, рассыпал на столе карандаши, из железного шкафа достал большой лист чистой бумаги...

Навалился всем телом на стол. Папаху покрепче надвинул на лоб. Поплевал на пальцы.

Прежде всего нарисовал кружок черным карандашом и написал сбоку печатными буквами: "Сол. Падь". Он за собой знал - печатные буквы у него всегда красиво получались.

А дальше пошло и пошло дело: дороги изобразил, села на дорогах, положение частей противника, о котором так или иначе можно было судить по сводкам, расположение частей партизанской армии. В масштабе сделал - вдвое увеличил на листке все размеры против карты.

Получилась полная диспозиция на 1 - 2 сентября 1919 года.

В последнее время в армии Мещерякова такая работа делалась, но только как? На худеньком листочке, карандашом в один цвет, и делал все это не Мещеряков, а его начальник штаба.

А нынче он сделал сам. В германскую войну чем только не приходилось заниматься саперу и телеграфисту Мещерякову при штабе армии, при других штабах и в полевых частях! Приходилось и диспозиции для начальства копировать, а нынче пришлось для себя самого.

И еще, он вынул из планшетки компас и, глядя на него, нарисовал на листке стрелки "север", "юг". Вот так! Вот и понятно, почему капитал сроду не хотел грамотных мужиков и пролетариев: дай им настоящую грамоту, они сами собой запросто и с войной и с жизнью управятся!

А что, если бы у Мещерякова имелась не одна-единственная карта-десятиверстка, имелось бы их без счету, как у полного генерала, к примеру?

Он бы на листке диспозицию уже не рисовал, не пожалел бы настоящую карту, и на нее, на готовую, нанес бы расположение своей армии и армии противника. Еще и от себя нанес бы на карту иные перелески, овраги и дороги, которые землемеры в свое время то ли не заметили, то ли инструмент их подвел, то ли они, выпивши, некоторые места на карту снимали. Рассказывают, такие случаи тоже бывали. И не так уж редко...

Это какая на карте была бы диспозиция?! А? Ну, и свою нынешнюю работу тоже хаять вовсе ни к чему!

Карандашей было восемь штук: белый, черный, красный, зеленый, коричневый, желтый, синий, фиолетовый. Все разного роста.

Он ими порисовал, и они сразу будто привычными стали, уж привязался к ним. Разложил их по росту и сказал: "Ты, черт!" Потом подумал: "Кому это сказано-то?" То ли белому карандашу, который был не зачинен вовсе и самый длинный, то ли красному за то, что он самый коротенький? Красный, значит, всегда в большом ходу, всем и каждому необходим, а белый ни однажды не понадобился. Белый для чего только нужен? Зря материал на него переводится, и место в коробке он занимает - на это место другой можно было положить, хотя бы еще один красный, либо коробок сделать чуть поуже, тоже выгода...

Тут-то и начала настигать Мещерякова одна мысль. Не до конца, но главное, что начала...

Генерал Матковский, начальник тыла верховного правителя Колчака, навязывал Мещерякову свой план кампании... Генерал, верно, спит и видит, как заставит он партизанскую армию перейти к обороне, к делу, для нее вовсе не привычному. Загонит партизан в окопы, сам же начнет играть своей артиллерией по этим окопам, по избам Соленой Пади. Прямой наводкой играть...

А что же Мещеряков? Хваленый главнокомандующий? Он вот что, - он хотя на марше устраивает белым колоннам трепку, но в целом генеральскому плану подчиняется, готовится к обороне Соленой Пади...

Покатал Мещеряков все до одного карандаши под ладонью. И еще раз покатал - карандаши тарахтели, будто маленькие пулеметики. Под эту игрушечную стрельбу Мещерякову очень захотелось и еще остаться тем, кем он до сих пор был - партизаном. То есть в оборону не переходить, контрнаступать, трепать белые колонны на марше и там и здесь, а потом разбить их на подступах к Соленой Пади окончательно. Не дать главной силе противника - артиллерии - сыграть свою роль...

При такой полной для противника неизвестности можно даже у него артиллерию отбить... Хотя бы - несколько пушек.

Сражения - внезапные, быстрые, победные - Мещерякову ясно представились.

Но как к ним подойти, к таким сражениям?

Быстрые маневры нужны, неожиданность... Нужно обеспечить скрытную переброску группы контрнаступления с одного направления на другое. Использовать местные ополчения. Они дрались бы, ополченцы, хоть и старики, хоть и мальчишки, - каждый за полного солдата, потому что бой шел бы всякий раз не за чужой какой-то, а за их же собственный населенный пункт!

План заманчивый.

Чисто партизанский.

Но тут надо было решиться!

Или сделать на этот план ставку, выполнять его всеми наличными силами, и когда получился бы успех, то получился бы он полным и блестящим - потерь понесла бы партизанская армия самое малое количество, оборону Соленой Пади и вовсе не пришлось бы держать, не ставить село под испытание, под белый артиллерийский огонь, неизбежный даже при самом лучшем исходе. Но зато уже и в случае неуспеха Соленую Падь оборонять вовсе будет нечем, попросту придется сдать ее. На растерзание сдать...

Еще можно было план этот выполнять лишь частично, главную же ставку по-прежнему делать на оборонительное сражение и только выделить группу контрудара, ослабить противника на марше, чтобы он подошел к Соленой Пади уже сильно потрепанным, чтобы еще до решающего сражения сопли и кровь по морде уже размазывал бы.

Но тут красота уже не та! Вовсе не та! Так ли, иначе ли, а белые успеют прихватить Соленую Падь огоньком. Ребятишек побьют. Баб тоже.

Как быть?

Какое принять решение?

Сводки не подсказывали Мещерякову ни слова. Молчали...

И он крикнул Гришке Лыткину, дремавшему в коридоре, чтобы тот позвал начальника штаба.

Начштабармом вот уже месяца два был у Мещерякова штабс-капитан царской службы, и, видать, вовсе неплохой штабс-капитан. Но ко всему еще он был давнишний партиец, отбывал за это каторгу в Забайкалье. Когда произошел Октябрь, воевал там за Советскую власть, а когда Советы побило контрреволюционное казачество - явился к Мещерякову и здесь тоже воевал. Явился он из города по приказу подпольного комитета партии, но не очень об этом рассказывал - знал себе воевал. Фамилия его была Жгун.

Жгун пришел с рукой на перевязи, это по нему еще в Забайкалье контрреволюция стрельнула картечью, с тех пор никак не могли вынуть осколок из локтевого сустава, а вредный был осколок - успокоится, после снова гной и кровь из сустава гонит. Жгун - седой, высокий, худущий - встал перед Мещеряковым по-военному, кашлянул.

- Прибыл по вашему приказанию!

Мещеряков подал Жгуну составленную цветными карандашами диспозицию, велел с ней ознакомиться. И карандаши на стол положил.

Начштабарм ознакомился, спросил:

- Ты и это умеешь?

- А что же!

- Какие будут сегодня распоряжения?

Мещеряков велел начальнику штаба срочно составить приказ всем командирам частей, чтобы они донесли: подробно о боевых операциях последних дней, о всех направлениях, по которым отступает противник, выходя из боя, при каких обстоятельствах противник от боя уклоняется, на сколько верст продвинулся за последнюю неделю, имеется ли связь между соседними колоннами противника, насколько надежная и как осуществляется? Можно ли эту связь прервать?

Жгун быстренько все записывал на бумажку, потом спросил:

- Приказ будем посылать через Крекотеня?

Вопрос был не простой.

Тут сказывалось положение, которое сложилось нынче в объединенной армии: главнокомандующим был Мещеряков, командующим фронтом - Крекотень, но фронт-то в армии был нынче один-единственный, в нем вся армия состояла. Не очень складно, однако Соленая Падь пошла на слияние только при условии, чтобы Крекотень оставался самостоятельным командиром.

Мещеряков подумал и сказал:

- Пошли всем действующим отрядам и Крекотеню тоже пошли. И чтобы он знал: послано всем. Не делай от него тихо.

- Ясно! - кивнул Жгун седой своей головой и виду никакого не показал. А он-то всегда был против этого условия Соленой Пади, считал должность командующего фронтом вовсе не нужной. - Разрешите к вам вопрос.

- Давай!

- Разрешите, товарищ главком, еще от себя расширить круг вопросов?

- Расширяй! - ответил Мещеряков. - Только не сильно. Чтобы полковые командиры не запутались бы в этом круге.

- Разрешите идти?

- Подожди... - Мещеряков помолчал, наклонился к Жгуну и тихо, быстро сказал ему: - Прикажи всем командирам частей срочно выяснить, сколько в каждом селе на пути предполагаемого следования белых возможно временно отмобилизовать конных подвод? Так отмобилизовать, чтобы ни одной бы хоть сколько годной кобылы и ни в одной ограде, ни на пашне не осталось бы. Сделай это, чтобы каждый командир подумал, будто только ему одному такой пункт предписано выполнить! Одному, а никому больше. Только к его району действия и есть у нас этот особый интерес. Сможешь?

И опять Жгун глазом своим острым, колючим не дрогнул, не повел. Кивнул, в бумажке сделал пометку.

- Все?

- Теперь все!

Жгун откозырял и ушел.

Э-э-эх, мать честная, что значит военная-то служба! Во всей армии один, верно, только Жгун это до конца осознает и понимает. Во всей армии только на него на одного и можно самому глядеть, чтобы это понять. Доведись до любого - сейчас вот и вытаращил бы на тебя глаза: "Как? Почто? Для чего? А-а-а, так вот что ты удумал, товарищ главнокомандующий! А ведь неплохо и удумал!" И пошла бы, чего доброго, эта новость до той самой бабенки, которая нынче на площади в Мещерякова глазами стрельнула! Весело так, прицельно стрельнула, шельма! Видать сразу - ей война нипочем, она свое дело знает.

Мещеряков поднялся из-за стола, прошелся по комнате, постучал пальцами по огромному железному ящику, оставшемуся в комнате еще от Кредитного товарищества. "Денег поди в этаком перебывало - мильон!"

Еще подумал: проделать в ящике дырку и установить на позиции. Под ним окопчик сделать, поставить пулемет и стрелять с пулемета через то отверстие. Вот будет бронеогневая точка! Только окопчик нужно бы сделать чуть подлиннее ящика. На случай, если противник все-таки приблизится - выйти из-под него и, оставаясь в окопе, метнуть гранату!

После этого Мещеряков и еще стал читать гражданские донесения с мест. Их множество было, и все самые разные.

Из села Тимаково сообщалось:

"Тимаковское народное восстание просит вас, товарищи из всех окрестных деревень, немедленно приступить к повсеместным восстаниям и поторопиться бы прибыть в села Тимаково, Чивилиху, Зубоскалово для поддержания наших сил.

Начальник Тимаковского

народно-военно-революционного штаба

Сизиков".

Из села Семиконного:

"Доношу начальникам штабов Тимаковского, как и Чивилихинского, что мы согласные отдать все свои силы товарищам на борьбу против Колчака, так как они имеют малые силы, просили присоединиться к ним повсеместно, в согласии умереть за одно общенародное право и Советскую власть, о чем и доношу в хорошем настроении все благополучно.

Начальник отряда

Агеенко".

"Товарищи и товарищи села Семиконного! Услыхали мы великую радость, что у вашего села идет спешная организация и мобилизация. Великая для нас радость. Чувствительно благодарим за вашу спешную организацию. Товарищи! Не теряйте время ни минуты. Пожелаем вам хорошего начала и успеха в настоящем восстании и еще несчетно раз благодарим всех вас, товарищи. У нас пока идет дело. Сегодня была стычка с белыми, жертв мало, а у нас есть белые в плену.

Начальник Тимаковского

народно-военно-революционного штаба

Сизиков".

Из села Коротково:

"Поднято Красное Знамя".

Из села Колосовка:

"Разбит отряд под командованием прапорщика Абрамовского. Прапорщик Абрамовский расстрелян. Задержано семьдесят шесть правительственных лошадей. Конвоиров в количестве двадцати трех взяли в плен.

Днем 29 августа было предложено находящемуся под арестом Никифору Савельевичу Несмеялову дать взаимообразно на дело революции поддержку деньгами, которых и было дано пятьдесят пять тысяч.

Спрошены были жители: "Желают ли они защищать себя от белых и как набрать армию?" Изъявилось добровольно мобилизоваться молодое сознательное и политически благонадежное крестьянство призывов с 1917 по 1908 год включительно.

Реквизировано стадо рогатого скота в числе семидесяти трех голов жителя села Чернодырино Сумарокова, которое гнали в направлении города.

Начальник Колосовского отряда

Бородулин".

Из села Полтавка:

"Ночь и день прошли спокойно".

Из села Черный Бадан:

"Получено известие: казачьи станицы Муровая, Булашиниха, Суликова добровольно сдают оружие нашим представителям. Остальные покуда воздерживаются".

Из действующей армии:

"Доводится до всеобщего сведения, что партизаном Мощихинским сложена песня под названием "Грозная пика":

О грозная пика сибирского люда!

Не ты ли оковы сняла?

Радость и слава настолько велика,

Что пика свободно росла.

О грозная пика! Ты вместе с борцами,

Ты вместе со знамем в бою,

Навеки историк подчеркнет на память

Храбрость и славу твою!

О грозная пика! В бою с деспотизмом

Ты много от рабства спасла,

Ты иго вассалов, могуча и грозна,

Как вихрем, в пучину снесла.

О грозная пика! Пусть варвар запомнит,

Что пика с крестьянством сильна.

Крикну и я: "Здравствуй, пика всесильна,

И вечная слава твоя!"

Из села Московки:

"Объявляется, что во время набега белой банды на село Московку московским председателем был утерян пиджак, а в нем в кармане находилась печать Московского волостного исполнительного комитета. По возвращении председателя в село Московку пиджак и печать не найдены, которую просим считать недействительной".

...Мещеряков читал - ясно ему все представлялось. Даже и те деревни, которые в донесениях были упомянуты и которые он никогда не видел, появлялись перед ним, как настоящие. И люди, о которых донесения сообщали, которые их подписывали, тоже в один момент возникали и живые и уже убитые. И даже скотина, семьдесят три головы, реквизированная, и та будто мычала и табунилась где-то тут, за окном. Хороший был признак: когда вот так живо все видишь, даже невидимое, далекое, - это к удаче.

Насчет того, что казачьи станицы Муровая, Булашиниха и Суликова оружие сдали, а остальные все покуда воздерживаются, он крепко задумался...

Как бы казачишки эти не ударили с гор. Служивый народ. Да и какой вообще это народ, когда он только и знает, что служит? И мало того, еще службой своей хвастается? Служба его вперед всего интересует. В мужицкой деревне отслужил человек, домой вернулся, про него и забыли, кто он был унтер, или фельдфебель, или рядовой. Выпьют, так младший чин старшему морду побьет, о старшинстве не подумает.

У казаков не так. У них и в мирной жизни урядники, полусотники-сотники друг перед дружкой чуть что не строевым шагом ходят, и девку выдать замуж, так сперва глядят - какой командир свекром ей будет. Будто в этом для нее все счастье и состоит. Романовы-цари сделали либо до них кто придумал: наделили казачишек большой землей. Чины сибирские казачьи - двести, даже пятьсот десятин имели. На рядовую душу и то отводили по тридцати десятин. А те - богато наделенные - сдают землю арендаторам, и своим, и неприписным крестьянам, и старожилам.

И нынче казачишки эти воюют не столько с Колчаком, сколько между собой режутся. Фронтовики вернулись домой, пороху нанюхались досыта, больше не хотят, от колчаковской мобилизации уклоняются, а вот которые дома сидели, старшие уже возрасты, те за белую власть горой, обещаниям ее верят и подачками дорожат.

Так вот и получилось у них, у казаков, - фронтовики режутся с тыловиками, бедные с богатыми. У служивых издавна ведется: любое дело начинают ли, кончают ли - междоусобная свара для них прежде всего другого...

Конечно, и везде-то есть такое, и в Соленой Пади, и в Верстове, но то по крайней только необходимости, а вовсе не поголовная резня стоит. Это колчаки раздувают, кричат, будто крестьяне нынче идут одно село на другое, сын на отца. Им это выгодно кричать, колчакам, не признаваться, что, кроме казачьих станиц, - ни одно село в степи за ними не пошло.

Все ж таки мужики - в большинстве народ, чинов среди них мало, чересчур богатых, как вот Кузодеев был или знаменитый Коровкин, тоже невеликое число...

Поначалу, правда, за милицией доколчаковского временного правительства богатые мужики кое-кто пошли. Настукать на кого, либо самых первых, еще неопытных и одиночных партизан схватить, передать властям - все это было. Но после, когда народный пожар во всю силу разбушевался против верховного изверга Колчака, против его генералов, атаманов, чужестранных легионеров, тут уже и богатеи примолкли, затихли полностью.

Про председателя села Московки, потерявшего печать, Мещеряков подумал: "Ну, теперь он до конца жизни научится - если при печати, так будет носить ее в штанах, в кармане".

Песня "Грозная пика" показалась ему средней. Средне была составлена: не по-народному и не по-ученому. Ни так, ни этак. Ну, а все ж таки в ход она вполне могла пойти. Особенно если Мощихинский, который ее сочинил, голос громкий имеет. Написанное - оно же само по себе тихое, его надо еще провозгласить!

А одна строчка в песне так особенно Мещерякову понравилась. Даже две:

...Навеки историк подчеркнет на память

Храбрость и славу твою!

И еще одно сообщение сильно Мещерякова задело... Написано было даже лучше, чем в стихах.

"О том, чтобы вести митинг в помещении волости - хотя оно и обширное, не могло быть речи, так как не вместилось бы и одной четверти собравшихся. Открылся грандиозный митинг на открытом воздухе. Море голов! - прочел Мещеряков и тотчас представил это море. - А по мере того как товарищ Петрович говорил, настроение все поднималось. Когда же он кончил, раздались голоса: "Все пойдем! Все умрем! Долой Колчака!" Какой царил подъем духа! Сколько энтузиазма! Не только мужчины, но и девушки, простые милые крестьянские девушки, и те кричали, что пойдут в сестры милосердия. И пошли. Вот ихние имена: Домна Колесникова, Наталья Сухинина, Елена Доровских и многие другие... Как величественно, как красиво это восстание!"

Вот как было написано!

Что мужики кричали "умрем!" и "долой!", Мещерякова ничуть не удивило. А вот девки о революции заботятся!

"Ну, и о них тоже позаботиться надо! - подумал Мещеряков. - Бабы - те сами себе хозяйки, а о девках - надо. Пусть милосердствуют за тяжелоранеными и за теми, которые при смерти. А уже от выздоравливающих надо их уберегать. Это команда такая: не воюет, не работает, только и знает, что выздоравливает..."

И Мещеряков вспомнил - на германской был у него ротный, тот своих взводных и даже унтеров то и дело устраивал в команду выздоравливающих. Для поощрения. На неделю, а то и на десять дней... И Мещеряков был в той команде тоже. Два раза был. Знал этот обиход.

Ну вот - настало время идти в главный штаб, к товарищу Брусенкову. Он одернул на себе куртку, поправил ремень, наган, портупею, усики пошевелил двумя пальцами.

Гришка Лыткин спрыгнул с подоконника, скособочил на себе папаху, и пошли они вдвоем из штаба армии в главный штаб.

Часовые в дверях стояли - в момент приняли стойку "смирно".

А беда ведь с этим с Лыткиным! Чуть заметит за главнокомандующим какую повадку - сейчас то же самое делает, до смешного старается. И походку сделал себе под Мещерякова, и папахой где-то разжился серого цвета, и галифе добыл с кожаным сиденьем, а шпоры на нем звенят - бубенцы на выездной упряжке в первый день масленки! Нынче учится трубку курить и усы растит. Покуда ни то, ни другое у него не получается.

В любой разговор Гришка ввязывается, который раз мешает. Надо бы посерьезнее иметь вестового, из обстрелянных, но уж очень лихой Гришка этот. Душевный очень, к начальнику своему привязанный. А что у парнишки такое может быть? Отца и мать в эту пору еще не сильно чтут, бабы у него в помине нету... Живой останется, вырастет, пахать-сеять будет, нынешнее время ему так и представляться станет: каждый день красным бантом повязанный, каждый час звонкими шпорами звенит.

Расторопный мальчишка. Толково ему объяснить - убьется, но сделает... Пусть будет вестовым - адъютанта же Мещеряков подберет себе правдишнего.

Молодость!

Ефрем и про себя скажет: когда в шестнадцать лет вдруг оказался бы он при таком вот боевом начальнике - все так же и делал бы, как Гришка делает. Глядишь на него - себя узнаешь. Про Ефрема, про молодого, чего только не говорили: что он и парней-то всех лупил, и девкам проходу не давал, и мужиков чуть ли не с пеленок уже стращал! Враки поди-ка все! Вот таким он, верно, и был, как Гришка Лыткин нынче. Конечно, тридцать лет не старость, а все ж таки и не семнадцать годков, нет! Семнадцать - что такое? Много человек не знает. Забот не знает, зла, жадности, свирепости. Сам прост, все люди просты ему и весь белый свет. Жаль, проходит это быстро и слишком уж незаметно. Когда прошло? Нет, не заметил...

Ступили на площадь. С площади и осмотрел, не торопясь, Ефрем дяди Силантия поселение.

Оно вот как было сложено.

Площадь - большая, с торговым рядом, и выходят на нее дома - тоже все большие, под железом. Железо всюду зеленым покрашено. Красиво!

Далее - улица одна идет в ту и в другую сторону от площади версты по полторы. Прямая, широкая, кое-где канавы порыты вдоль нее и даже поставлены деревянные мостки в одну доску, где земля черная, и в ненастье лывы образуются, кое же где она вся покрыта травкой, и только к самым домам прижимается темная дорога.

Местами торчат колодцы-журавли, вздымая вверх тонкие безголовые шеи, выступают то тут, то там палисадники с темно-зеленой листвой черемух и сирени, с поблекшими цветами мальв, нанизанных на высокий прямой стебель. Плетней не видать; ограды поделаны крепкие, ворота на один лад - смоленые, сверху накрытые поперечинами с острой кровелькой, под кровелькой различить можно резьбу. А то и петушки наставлены на воротах.

Улицу эту в Соленой Пади, сразу видно, блюдут; кому попало и как бог на душу положит строиться на ней не позволяют. Тут на ней где-то, наверное, и дяди Силантия изба стояла.

От этой улицы вниз по склону разметались пестрые богатые огороды, кое-где разделенные пряслами, а больше канавами и просто вешками. Это значит - соседи живут между собою спокойно, если и ругаются, так только на словах.

У самого озера - заводы. Один, должно быть, маслодельный, другой швальня либо кожевенный.

От главной улицы вверх, в сторону бора, - частые переулки, там уже и ворот нет, и ограды далеко не везде, городьба поставлена абы как - и плетень, и жердянник, и просто подсолнухи посажены полосой погуще, вот тебе и грань между дворами. Но опять-таки избы бревенчатые, под крышами. Редко где накрыты дерном, больше тесовые. Малух вовсе немного.

Ближе к самому бору - снова добрые дома, хозяйственные, хотя и поставлены без улиц-переулков и глядят лицом кто куда. Там тоже место годное для жилья - сухое, высокое, а вода неглубоко - журавли ее достают из-под земли.

На кромке бора - церковь, кирпичное помещение школы с тремя оконцами и с невысокой городьбой вокруг, в деревянном приземистом барачишке - больница, и рядом избенка фельдшерская, тут же и кладбище поблизости. Опять заводы: лесопилка с белыми копнами опилок, а с красной кирпичной трубой - это мельница паровая. Сарай огромный - машинный склад. Шесть, а то и семь-восемь сот дворов верных в Соленой Пади. Может - вся тысяча.

И объяснять где и что Ефрему не надо - ему все ясно.

То было - смотрел Ефрем на Соленую Падь издалека и свысока - с Большого Увала, теперь видит ее рядом... Рядом она жилая, назьмом пахнет, хлебом и ребятишками, лесом сосновым. Гомонит телячьими и ребячьими голосами. Жилое место.

На площади было порядочно вооруженных людей, многие с красными повязками на левой руке, а кто надел уже зимние треухи, тот и на треух насадил красный лоскуток.

Были тут эскадронцы из мещеряковского отряда, - эти при холодном оружии и одеты поаккуратнее, к военной форме ближе. На ком фуражка военного образца только и есть, остальное все мужицкое и даже сильно потрепанное, а уже вид совсем другой.

Вдоль торгового ряда стояли эскадронные тачанки и телеги, лавчонки почти все были поразбиты, и в них, и на торговых деревянных столах сидели и лежали партизаны, а вокруг грудились ребятишки, не могли на воинов этих, на героев, насмотреться. И взрослые из мирных жителей тоже были здесь, хотя не так много. Бабы - те вовсе редко через площадь перебегали, торопились. Остановиться, по сторонам поглядеть им, конечно, некогда было. Той шельмоватой бабенки, что утром нацелилась на Ефрема, в этот раз было не видать.

А вот девок - совсем ни одной на площади не было, и Мещерякову это понравилось: порядок здешние жители понимают, держат девок до поры до времени на приколе.

Кто-то из полутемных разбитых лавчонок крикнул: "Ур-ра красному главкому!" Партизаны повскакали с торговых столов на землю, ребятишки прыснули к нему со всех сторон, но Мещеряков, приложив руку к ремню, а другую подняв над головой, приказал:

- Отставить! Вольно! - и спешно пошел дальше.

Припомнить - так давно уже не видел Мещеряков сел и деревень без вооруженных людей, без воинских обозов. А откуда им взяться, мирного вида селам, если по улицам ихним пешим ходит и ездит на боевом коне Мещеряков Ефрем? Он с собой все это и привозит, все это военное обличье. Мало того, пройдет неделя-другая - от зеленых красивых крыш одни лоскутки останутся: белая артиллерия их побьет. Разве чудом какая уцелеет...

Им, белым, что? Они пришлые и даже чужестранные, не то что деревню землю саму дотла сожгут - не жалко. Недаром белые местных мужиков и не могут, сколько ни бьются, мобилизовать, разве только сынков кузодеевских и еще тех, у кого всю-то жизнь разбой и грабеж в крови играл, а тут - настало время - волчья их повадка вышла наружу. По своей деревне из орудий бить - на это среди людей редко кто решится, среди зверья только и найдутся такие. И бежит, бежит из белой армии мужик-сибиряк, хоть и стращают и преследуют его за это жестоко. Мало того, он домой прибежал, а тут ему уже кличка готовая: "Беляк!" Хотя и законы объявлены на Освобожденной территории - не трогать дезертиров белой армии, принимать, как своих, - так ведь жизнь в мирное время и то в законы не уложишь. А в военное? Терпит и это дезертир, все терпит...

Улица пятнилась белыми табунками гусей, пестрыми крапинами петухов и куриц.

Где были придорожные репьи - возились свиньи, а где росла невысокая зеленая и ровная травка - вокруг колышков ходили на привязи телята... Козы те везде блудили, тем закона нет. Было тихо, спокойно.

И вдруг откуда-то сверху, с верхних проулков, в улицу свалилась двухосная тачанка без пулемета, но с пулеметчиками, перепоясанными лентами, и с красным флажком на передке.

Колеса грохотали одиночно и залпами, мелькали спицы, вспыхивали железные ободы, отбрасывая искры, на колесах с той и с другой стороны висели псы, сшибаясь между собой, падали оземь, выли, визжали от боли и злости, с поджатыми хвостами снова бросались за упряжкой, а черный огромный и лохматый кобель барахтался под самой мордой буланого, со стороны казалось - он подвешен к дышлу... Роняя клочья шерсти, кобель ударялся о дорогу, прыгая, хватал дышло клыками, стонал и всхлипывал, будто окончательно удавливаясь в невидимой петле.

Вслед за упряжкой клубилась пыль, ширилась на всю улицу, подымалась под самые крыши изб. Коротенькие журавли одиноко торчали из темного марева без колодезных срубов, сами по себе.

Оба пулеметчика стояли в рост, который был поменьше - впереди, высокий и лохматый, как тот кобель, сзади.

Задний орал переднему:

- Поласкай левую! Поласкай шибче!

Передний ласкал и левую и правую длинным, не ямщицким кнутом и тоже стонал:

- По-стра-нись!

Воздуха ему не хватало, то и дело он выговаривал только "странись!" либо одно длинное и громкое "ни-и-и!".

Кони шли спаренно, вздымали потные блестящие крупы, падали сверху на передние ноги, падали будто на колени, но в неуловимый какой-то миг выбрасывали копыта, надтреснуто-звонко ударяя ими о землю... Или земля раскалывалась под копытами, или все четыре копыта разлетятся сейчас в осколки?..

Хотя оба шли, как один, левым - серый, правым - буланый, скачка была уже дикой, шальной. Уже кони не чуяли себя, ничего не чуяли, не видели перед собою. Шли зверями.

У серого седая грива пала между ушами на лоб, закрывая то один, то другой сумасшедший глаз, буланый выкатил оба угольно-черных глаза, уздечка была у него в желтой пене, желтым намыливала морду, вспенивала распахнутую красную пасть.

"Хуже нет - останавливать дышловую!" - подумал Мещеряков, прищуриваясь на буланого и успев еще примериться к чьей-то деревянной ограде позади себя... В эту ограду и можно было направить упряжку. Кони вдребезги ее разнесут дышлом, а сами все ж таки останутся целыми, падут-таки на колени... Что будет с ездовыми - Мещеряков не успел понять... Вернее всего, живыми ли, мертвыми ли окажутся далеко впереди, в огороде... "Хуже нет - останавливать дышловую... Кабы оглобли... - еще раз подумал он с сожалением. - Когда бы оглобли, то левой рукой можно бы на одной из них повиснуть, правой действовать... А нынче надежда - схватить на себя вожжину. Или прыгнуть в тачанку, да и выкинуть оттуда ездовых прочь? Когда не удастся вожжину ухватить - буду прыгать. Сзади буду!"

Гришка Лыткин что-то понял, кинулся вперед. Мещеряков, не оглядываясь, резко боднул плечом - Гришка полетел с ног. "Еще забота: задавим ведь мы - и кони и я, - все вместе задавим Гришку! Еще правее надо теперь выводить зверей этих в ограду - в следующий пролет между столбами!" И тут ясно так и свежо дунул ветерок, обгонявший упряжку, шевельнул волос на голове по краям папахи...

"С богом, Ефрем... Будь здоров!"

Сказочно как-то, невероятно даже - упряжка свернула влево. Два колеса, оторвавшись от земли, засвистели воздухом, пулеметчики упали на колени и какое-то время мчались, высунувшись через правый борт по пояс, когда же колеса вновь ударили о землю, они снова вскочили в рост, еще шибче помчались узким проулком под уклон, к озеру. И проулок-то едва заметный был между двумя постройками, но они угадали в него въехать.

Измолотый копытами и колесами, на площади остался черный кобель, приподнял голову, хвост, еще взвыл вдогонку коням, уронил голову и хвост. Замер.

У Мещерякова застучало в висках, он сбился с шага. Было так, будто бы это он и летит вот сейчас под уклон к озеру, под ним грохочут колеса. А может, даже он и на дышле вместо того кобеля болтался?.. Пришлось пошире, попросторнее вздохнуть, тихонечко посчитать себе: "Левой, левой, левой, Ефрем!"

Когда шаг был взят снова, Мещеряков подумал о пулеметчиках: "Не пьяные, гады! Когда бы пьяные - не узнали бы с ходу главнокомандующего, не свернули бы от него в сторону расторопно так и не удержались бы на повороте!.. Ну, а если все ж таки выпивши? Что тогда?"

Мещеряков приказал Гришке Лыткину быстренько обернуться в штаб, сказать коменданту, чтобы послал вдогон за тачанкой верховых из дежурного взвода. К озеру тачанка подскочит - там ей и тупик, деваться дальше некуда, кроме как обратным ходом.

Отряхиваясь от пыли, в которую он только что падал, Гришка спросил:

- Вы, однако, что, товарищ главнокомандующий, хотели варваров останавливать с ходу?

- Это тебе показалось! - ответил Мещеряков. - Показалось, ты и полез наперед старшего начальника! Вовсе нехорошо! Службы не знаешь! Ну, беги живей!

Тачанка полностью отгремела, на площади удивительно тихо стало... И пусто. Мещеряков глядел ей вслед. Только пыль неторопливо ложилась обратно на землю. Он подумал: "Была и не стало... Как ровно корова языком слизнула и подержаться за ее не успел... И в руках как бы пусто сделалось..." Поглядел на свои руки.

А ведь высокого пулеметчика Мещеряков знал - с весны ранней тот служил в первом эскадроне, фамилия его была Ларионов. Ларионов Евдоким. Мужик тихий, спокойный, не похоже, чтобы напился сильно. Хотя разобраться, так пьют-то - для чего? Чтобы на самого себя не похожим быть! А на маленького на того особой надежды не было: мог успеть. Маленький служил недавно, месяц какой, но сильно был умелый пулеметчик - в двух или в трех стычках уже участвовал, хорошо себя показал. Чей такой - как бы не спутать?.. Феоктистов, вот он кто, а звать по имени - уже не вспомнишь, потому что их множество, Феоктистовых, в эскадронах, и еще прибывают под этой фамилией люди... Известная фамилия в Нагорной степи, что ни село - то и десяток Феоктистовых.

А все-таки - если они выпившие оба? И Ларионов и Феоктистов?

Приказ был по армии: за появление в пьяном виде полагался арест, когда же пьяный покалечит лошадей, нанесет ущерб военному имуществу либо окажет сопротивление - полагался расстрел.

Не то чтобы приказ исполнялся всегда, но когда случалось на глазах у людей, когда все случай знали - исполнялся строго.

"Вот проклятые эти пулеметчики, свалились на мою шею! - рассердился Мещеряков. - Вот проклятый этот самогон! Где промчалась тачанка - может, саженях в пяти, может, даже они трезвые, пулеметчики, просто так балуются, а - хмельным, в тебя шибануло, как из ведра! Зараза! Ну - нет! Что до главнокомандующего товарища Мещерякова - тот до конца нынешней кампании в рот не возьмет! Ни в коем случае! Зараза!"

Сейчас, перед генеральным сражением за Соленую Падь, так и вообще-то самогонкой трудно разжиться, а находят у кого аппараты - бьют без сожаления, самогонщиков же штрафуют. Которые не унимаются, так были случаи расстреливали.

Ну, а когда выйдет победа над Матковским-генералом... Тут надо будет закон этот трезвенный хотя бы на неделю или того меньше, но спрятать куда подальше! Все равно он бесполезным окажется.

"Только бы и выйти мне из штаба минутой какой позже либо минутой раньше! - вздохнул Мещеряков. - Не видел бы я и не знал ничего!"

После пожалел черного кобеля и себя пожалел: запросто могли бы они и вдвоем лежать растоптанные. И еще подумал: "Службу, Ефрем, служишь! Службу! Конечно, разбираться с пулеметчиками будет комендант, дело главнокомандующего - только приказать, а все-таки... Ладно, если пулеметчики эти и верно трезвые. А пьяные? К главкому же комендант и придет - подписать приказ о расстреле! К кому еще?"

Сколько это забот и дел нынче у Мещерякова!

И до чего все ж таки было бы хорошо - встретить противника на марше, разбить колонны его по отдельности, вовсе не переходя к обороне. Подумать только!

Для начала - вот так же, как нынче Ларионов с Феоктистовым, - к противнику подкатить, развернуться и дать с каждой тачанки по ленте без перерыва. А? Все ж таки взбудоражила и в нем кровь эта беспутная тачанка...

В кармане что-то потрескивало у Мещерякова. Он не сразу догадался, что такое, а это были карандаши в коробке. Когда он коробок сунул в карман даже и не заметил.

ГЛАВА ПЯТАЯ

В главном штабе собрались Брусенков, Довгаль, Коломиец, Тася Черненко и Ефрем Мещеряков. Окончательно должны были обсудить вопросы, связанные с объединением армий, с прибытием главнокомандующего в Соленую Падь.

Договоренность между южной партизанской армией и главным штабом Соленой Пади состоялась на этот счет давно. Весной были здесь представители Мещерякова, а у него в Верстове почти две недели был Лука Довгаль, - но все равно и нынче предстояло о многом договориться. С самим Мещеряковым.

Сели за стол.

Брусенков, Довгаль, Коломиец, Тася Черненко сели по одну сторону стола, по другую - Мещеряков.

- С вашей стороны все, что ли? - спросил Брусенков.

- Сейчас мои подойдут. Припозднились! - ответил Ефрем. Огляделся, прищурился на ярко-желтый пол, на солнечный свет, падавший через окно. Солнце чтой-то сильно бьет! В глаза! - сказал он и подвинулся вдоль по скамье. Оказался как раз напротив Таси Черненко.

- Так-так... - проговорил снова Брусенков, а Ефрем спросил у него:

- А какой же это у нас вопрос первым нынче поставленный?

- О соединении пролетариев всех стран. Так, товарищ Довгаль, договаривались мы?

- Именно! - подтвердил Довгаль, а Мещеряков поглядел на того и другого.

- То есть как это?

- Просто! - развел длинными руками в стороны Брусенков. - Хотим впервые выяснить твою платформу и взгляд на лозунг всей мировой революции. Мы его у всех выясняем.

- Так неужто от меня соединение пролетариев всех стран зависит?

- От тебя не сказать чтобы много в таком великом деле зависело. А вот ты от него - в зависимости целиком и полностью.

- Ты скажи, не примечал я этого по сю пору. Ну, ладно, а когда так, когда целиком и полностью, - что же нынче обсуждать-то? Тебе-то ясно это? И - товарищам...

- Мне ясно. За них я тоже ручаюсь. А вот как ты на это глядишь? Как и сколько ты в этом понимаешь?

Тут вошли Куличенко и Глухов.

Куличенко поздоровался резко, по-военному, а Глухов остановился на пороге, кивнул, огляделся по сторонам, всех присутствующих тоже оглядел, прошел к столу и сел рядом с Мещеряковым.

- Начнем, либо как?

Брусенков поглядел на него, на рваную его рубаху. Спросил Мещерякова:

- А это кто у тебя? Что за товарищ?

- А он у меня никто.

- Ну все ж таки?

- От карасуковских мужиков ходоком. Пришел поглядеть и понять, что у нас здесь с тобой происходит. Глухов фамилия. Петро Петрович.

- А для чего это ему?

- Фамилия-то?

- Для чего он с тобой здесь? Нынче?

- Так говорю же: он от мужиков. Вон от какой от огромной волости. Ты для начала скажи, Глухов: можем - нет мы надеяться, что карасуковские мужики к нам все ж таки присоединятся?

- Сказать - это не от вас, товарищи, зависит.

- От кого же? - спросила Тася Черненко.

- От Колчака. Когда он еще месяц хотя бы не бросит безобразничать, не то что Карасуковская - все волости и даже все кыргызы в степе ваши будут.

- И давно он у тебя такой? - снова спросил Брусенков у Мещерякова.

- Дорогой к нам пристал. От Знаменской деревни верстах в тридцати. Нет, сказать, так и все сорок верст будет от Знаменской то место.

- И сразу ты его на заседание главного штаба привел? А если он военную тайну узнает?

- Так мы что - глупые совсем? Мы ему скажем уйти, когда зайдет о военных действиях. А сейчас почто ему нас не послушать? И свое слово нам не сказать? Соединение пролетариев всех стран не секретно же делается? Вот скажи, Глухов, - ты за соединение?

- Я не то чтобы сильно "за"... - пожал плечами Глухов.

- Почему так?

- Дома делов слишком уж много. Управиться бы...

- Ты бы, товарищ Мещеряков, еще и Власихина привел сюда! - уже заметно сердясь, сказал Брусенков. - Тоже дружок твой.

- А вот это мне несподручно, нет. Я его с собой не привозил. Он ваш, доморощенный, Власихин-то... Приглашайте вы, я его послушаю!

- Довгаль, ты-то что молчишь? - спросил Брусенков. - В защиту пролетариата перед Власихиным какую речь сказал? А нынче? Это же прежде всего твой вопрос?

Довгаль сидел, опершись одной рукой на стол. Задумался.

- Наш вопрос... Но, видать, это еще не все - что наш он. Тут надо пример привести. Ясный и понятный. В руки взять вопрос-то всем и каждому...

- Позвольте, товарищи! - сказала Тася Черненко. - Довгаль говорит верно. А я хочу обратиться к товарищу Мещерякову: знает ли он, что в нашей армии созданы краснопартизанские части из бывших военнопленных мадьяр и австрийцев?

- Сколько же их? - спросил Мещеряков живо. - Мадьяр сколько?

- Ну, две роты австрияков, и мадьяр, считай, столько же! - ответил Довгаль радостно. - И вот с этого как раз и начнем мы с тобой разговор, Мещеряков, с этого!

- Мадьяры - верно что хороший пример! - кивнул Мещеряков тоже весело. Вот с таким примером и я кому хочешь все объясню. И каждый мне поверит. А насчет австрияков - пример уже вовсе мало годный.

- Это почему же? - удивилась Тася Черненко.

- А потому, товарищ моя дорогая, - ответил Мещеряков, - потому что мадьяры - те, верно, солдаты. Они и на фронте либо уже с нами сильно дрались, либо переходили на нашу сторону. Середки не искали, не скрывались. И понятно: они в свое государство задумали от австрияков отделиться, от ихнего императора Франца. Добра этого, императорского, повсюду хватает на каждую страну, на каждую местность, но им тот Франц даже и не свой вовсе. По-мадьярски будто бы ничего и сказать не может - "здравствуй", "дай сюда" и "прощай". Все. Австрияки же - те мирные. Те и в плену, в Сибири, больше полукровками занимались. Сколько от них ребятишек-полукровок пошло - с шестнадцатого года счет потерян!

- Почто же это как раз с шешнадцатого? А? - заулыбался в бороду Куличенко. - Почто с шешнадцатого, товарищ главнокомандующий?

- Ну, до шестнадцатого году старики и старухи еще счет вели по деревням. Старались. Жалмерок попрекали всеми силами. После видят бесполезно это... И рукой махнули. А с мадьярами - вот вы женщина, товарищ Черненко, - а пример сделали очень правильный. Чисто военный пример.

На смуглом, чуть вытянутом вниз, но с круглыми ямочками лице Таси Черненко не дрогнула ни одна жилка, она осталась строгой. В упор смотрела на Мещерякова. А его этот взгляд ничуть не смутил.

- Значит, в принципе ты за пролетарскую солидарность, товарищ главнокомандующий? - спросил Коломиец.

- В принципе - об чем разговор? А когда здесь, в нашей армии, будут воевать мадьяры - тем более!

- И ты сам готов нести революционное знамя по всему миру?

- Когда без него люди не смогут жить - понесу!

Но тут снова вмешался Глухов.

- Я так считаю, - сказал он, - у их, у мадьяр, тоже ведь наши русские в плену есть. Вот они ихней революцией пущай и окажут полное содействие. Обязательно! А что? Из наших, из карасуковских, мужиков к им в плен попался один - известно это. Так тот один, дай бог ему волю, наделает у их делов, сколь у нас тут и рота мадьярская не управится сделать! Сроду не управится.

На той стороне стола промолчали, а Ефрем подумал: "Пусть Глухов и еще поговорит. Пусть штаб сам и решит, как ему с ходоком этим от карасуковских мужиков быть!" И он еще сказал Глухову для задору, чтобы спор вдруг не заглох.

- В тебе, Глухов, видать, совести нету трудового народа! Тебе все кабы полегче сделать здесь, а уже в другом месте, в другой стране - тебя дело не касается. Я говорил уже дорогой, отчего это у тебя: богатый ты все же, видать, слишком!

Глухов Ефрема выслушал, помолчал и обратился к Брусенкову:

- Правду обо мне говорит главнокомандующий ваш? А?

- Правду, но далеко еще не всю! - ответил Брусенков. - Мало говорит. Или он бережет тебя? Для какой-то цели?

- Что же надоть, по-твоему, обо мне еще сказать?

- А то, что ты - я уже точно об тебе это знаю - эксплуататор хороший. А бедному ты враг! И когда Советская власть стоит за бедного - ты враг и ей!

- А-а-а, враг, - заорал вдруг Глухов. Глаза его покраснели, и весь он под шерстью своей покраснел. - Это кто же тебе право дал в человека тыкать и кричать: "Враг"? Кто, спрашиваю?

- Меня выбрал на это место народ, - ответил Брусенков, и глаза его тоже нацелились на Глухова, губы сжались плотно.

Один лохматый, заросший весь, другой бритый, рябой - они привстали с табуреток, вот-вот кинутся друг на друга...

Мещеряков сказал:

- Фельдфебеля царской службы на вас нету!

Но Глухов будто и не слышал, еще наклонился через стол к Брусенкову:

- Тогда ты и сам не знаешь, для чего ты народом выбранный! Не знаешь! Тебя выбрали народ защищать, а не калечить его походя!

- Я трудовой народ и защищаю. Против царя защищал, против Колчака и еще - против тебя!

- О-он ты как? А я - кто же? Ты меня спрашивал, сколь вот этими руками я десятин земли поднял? Я в карасуковскую степь пришел - души живой не было, а я соли тамошней не побоялся, колодцы выкопал, на землю сел, просолился на той земле стоповым засолом, но и другим указал, что жить доступно, многие после меня стали жить. Я им что же - враг за это, людям? Я обзавелся, после меня уже другие обзавелись, безлошадные, неприписные, - я им тоже враг? Я им сделал, людям, ты укажи - что ты сделал?! Ты покамест еще слова умеешь говорить, а вот на землю глухую ты первым придешь? Подымешь ее? Да от меня, может, пол-России идет, и я тоже иду от ее?

- Она нынче не та, Россия-то. Не та! Переделки требует. И еще требует убрать из нее которых. Навсегда убрать.

Спор был между Глуховым и Брусенковым серьезный. Мещерякову такой нравился. "Ладно бодаются! - подумал он. - Вовсе не зря доставил я Глухова в главный штаб!" И еще, поглядев на Глухова, он подумал: "В строю такой негоден, нет... Там в чужой кисет без разбору заглядывают и в чужой котелок... Там порядок - покуда команду слушают. А команды не слышно - любят беспорядок. А вот к полковому либо даже к армейскому хозяйству его приставить - будет сила! Ежели задержится Глухов, не пойдет к своим карасуковским - сделаю: приставлю его к хозяйству... Армейским интендантом!"

Брусенков же чем дальше, тем серьезнее становился, ответил Глухову:

- Я такие речи знаешь где читал? В колчаковских воззваниях читал. И не раз. Он там власть нашу комиссарским самодержавием кличет, Колчак. Однако народ бьет его, а не комиссаров!

- Так это же глупость - себя с дерьмом сравнивать! Колчаковская власть - она вся из дерьма деланная, это каждому должно быть понятно, одни, может, мериканцы-японцы не видят, сахаром дерьмо-то со всех сторон обкладывают! А ты что стараешься? Доказать, что ты лучше Колчака? Может, и лучше-то лишь на малость какую? Так неужели мужики-то кровь проливают за эту самую малость? И когда колчаки меня разоряют и напустили на меня чужестранных карателей, а ты тоже кричишь мне: "Враг!" - может, тебе цена-то тоже колчаковская! Стрелишь меня? Это ты можешь! Власть! Только сперва подумай, посчитай, какая тебе после того цена выйдет!

Народ, может, и не сегодня, может, и погодя все одно скажет тому спасибо, кто ему помог от эксплуататора навсегда избавиться. А когда ты кричишь, что трудом своим степь цельную поднял, обзавестись людям помог, - я скажу на это так: вот за этим за столом сидят нынче товарищи и нету среди них человека, чтобы ему нечего было бы тоже об себе крикнуть, объяснить, сколько он сделал, сколько поту, может, крови пролил уже и еще готовый пролить за трудовой народ. Спроси хотя бы и товарища Мещерякова об этом. Ему сказать есть чего - однако он молчит! Почему молчит? Потому что когда общее дело - своими заслугами на других не замахиваются...

- А я и не замахиваюсь. Куда там замахиваться - обороняюсь я. И главный ваш командующий тоже об себе не промолчал бы, когда в его бы ткнули, объявили - он враг, и никто больше! И ты не промолчал бы! И любой и каждый из вас! Когда меня колчаки схватили бы и сказали мне "враг", я, может, и промолчал. Очень может быть. А тут как молчать? Тут все об себе вспомнишь, как на белый свет родился - и то вспомнишь!

- Зря стараешься! - сказал Брусенков. - От меня тебе не оборониться. У меня наступательный дух - на десятерых таких, как ты, хватит.

- Не оборониться, значит?!

- Ни в коем случае!

- А что же ты со мной сделаешь?

- Если еще вот так же будешь путаться, мешать нам - то я тебя стрельну.

- Это что же - твердо говоришь?

- Я ведь больше об тебе знаю, как ты думаешь. Много знаю: и кулацкую твою склонность, и в карасуковской степи твою агитацию знаю, чтобы не присоединяться покудова к партизанской территории либо даже свою сделать.

- Ты скажи-и-и-ка! - удивился Глухов. - Он что же у вас в штабе, Брусенков этот, - и со своими так обходится? Об ком что прослышит, не понравиться ему - так он того человека сразу к стенке? Вы-то ему все здесь нравитесь - так понимать? Счастье ваше! Другой так и верно что позавидует вам, счастливчикам!

- Ты, Глухов, не разыгрывай... - сказал Довгаль. - Война идет. И жестокая. Каждому очень просто до худого доиграться. Понятно?

- Понятно. Вовсе. И получается, я у себя дома, в степе карасуковской, вовсе не напрасно уговаривал мужиков - не спешить под ваше знамя. Лучше обождать. Придет Советская власть - она за это не похвалит, знаем. Но ведь и у нас будет резон ей, Советской власти, объяснить: не хотели идти под диктатора. Хотя под адмирала Колчака, хотя под Брусенкова-товарища. Не хотели, и вас ждали. Вот как придется объяснить!

- Навряд ли тебе придется объяснять что кому, Глухов! - сказал Брусенков. - Навряд ли...

Мещеряков подумал: слишком далеко зашло дело. Он-то дело затеял вроде шуткой, но не так обернулось. Взять Глухова под свою защиту? Сказать: он его привел сюда, он обязан его отсюда и живым выпустить? Чтобы не столкнуться с Карасуковской волостью, с мужиками степными? Решил повременить. Подождать решил, покуда останутся они с Брусенковым с глазу на глаз. Ссориться с начальником главного штаба на людях и при первой же встрече - надо ли?

Но тут получилось вот что: Глухов сам по себе от Брусенкова защитился. И вовсе неплохо это у него получилось.

- Ты, Брусенков, сильно вперед не забегай, - сказал Глухов. - Умные так не делают. Сроду! Ну, а когда ты все ж таки забегаешь, то я ведь тоже знал пользовался слухом, - к кому иду! И на всякий на случай доставил тебе махонький квиток!

С этими словами Глухов нагнулся, крякнул, сорвал с правой своей ноги сапог, а после стал разматывать длинную-предлинную, уже потрепанную, в дырах портянку. Когда нога у него осталась голой, в одной только черной шерсти, с желтыми выпуклыми ногтями, он взял портянку в руки и стал ее рвать. Не порвал - вцепился в портянку эту зубами, холстина затрещала, и он вытащил из нее небольшой лоскут клеенки. Голубая клееночка была, с синими цветочками, бабы такими любят на праздник стол в избе застилать. Глухов и эту клееночку порвал, достал из нее бумажку, расправил бумажку ладонью. Сказал Тасе Черненко:

- Ты, товарищ мой, по всему видать, крепко грамотная! Прочитай! Погромче!

Тася взяла бумажку, поглядела на всех кругом, но Мещеряков сказал ей быстро и строго:

- Читай, товарищ Черненко!

Тася Черненко стала читать...

"Товарищи мещеряковские и товарищи соленопадские! - написано было в этой бумажке. - Мы, карасуковские, посылаем от волости к вам своего представителя Глухова Петра. Выяснить настоящее ваше положение и на предмет нашего к вам присоединения. И чтобы вы не приняли товарища поименованного за колчаковского или просто так ему не сделали, то мы сообщаем вам, товарищи, для вашего же сведения: мы на всякий на случай поймали ваших партизанов в степу, четырех человек, как-то: товарища Семена Понякова, жителя села Малая Гоньба, товарища Корнея Сухожилова, жителя Верстова, товарища Павла Сусекова, жителя села Каурово, и еще жителя того же селения товарища Ивана Коростелева. Так что будет с нашим товарищем Глуховым вами сделано какое недоразумение - сообщаем вам, что и мы безотказно сделаем ту же меру с вышеуказанными товарищами. Но мы душой надеемся на правильный исход, и да здравствует народная власть, долой тирана Колчака!"

- Вот и видать сразу стало, - сказал Глухов, когда Тася Черненко кончила читать, - видать, что карасуковские мужики не кое-как деланные! А ты гляди бумагу-то зорче, товарищ женщина, - она еще и вашими заложенными товарищами тоже подписанная, бумага. Чтобы не вышло вдруг сомнения.

Все молчали.

Молчали долго, и Мещеряков подумал: надо сказать.

Весело так хлопнул Глухова по спине.

- Так это верстовский мужик - Сухожилов Корней - у вас заложенный! Ты гляди, сосед ведь он мой! Не то чтобы ограда в ограду, но и не так далекий дворов через пять и по той же стороне улицы! - И еще засмеялся Мещеряков.

А Глухов на него поглядел и громко заржал тоже, размахивая волосатой ногой.

Брусенков сидел - мрачная туча.

Ефрем и ему сказал:

- Да ты засмейся, засмейся, товарищ начальник! Смешно же!

Но Брусенков не засмеялся. Сказал Глухову:

- Погодь. Я подумаю. Может, по своей вредности ты и стоишь того, чтобы четырьмя нашими товарищами пожертвовать?

- Может, и стою! - согласился Глухов. - Но еще поимей в виду, что в те самые в деревни, из которых жителями происходят заложенные товарищи, из Карасуковки письма посланы. С объяснением и для всеобщего сведения. Как ты после в деревни те покажешься - тоже подумай! И еще сказать, ты знаешь теперь, что я вовсе не зря в вашем штабе нахожусь. Известно стало, что я представитель.

- Товарищи! Ну что же, товарищи! - сказал Довгаль. - Давайте так: по первому вопросу у нас не слишком получилась договоренность - насчет лозунга мировой революции. Когда считать вторым вопросом переговоры с Карасуковской волостью в лице товарища Глухова - то же самое, не слишком. Но это в данный момент не должно нас останавливать. Среди нас не найдется ни одного, который подумал бы на этом остановиться. Мы должны сознавать - нам всем нужна победа над кровавым Колчаком, и все мы ждем как можно скорее родную нашу Советскую настоящую власть, которая безусловно и сделает уже все возможное в интересах всех трудящихся масс. Наша же задача на сегодняшний день - окончательно оформить объединение в связи с прибытием товарища Мещерякова и с принятием им фактически всей полноты военного командования... - Довгаль посмотрел на присутствующих, потом обернулся к Тасе Черненко: - Товарищ Черненко сейчас огласит протокол, который и явится для всех нас, для всей Освобожденной территории радостным известием и самым важным документом! Прочти, товарищ Черненко!

Черненко поднялась над столом.

Ее тоненькая фигурка в ситцевом, в голубую крапинку платье, поверх которого надета была гимнастерка военного образца, и темная косынка, и руки с чуточку вздрагивающим листком бумаги - все попало в яркую полосу света, падавшую через окно. Тень Тасиной головы, рук и этого листка, темная и четкая, падала как раз на середину большого стола, так густо замазанного разноцветными чернилами, что все мелкие пятна сливались в одно большое радужное пятно, сквозь которое лишь слегка просвечивался стол - щели между досками, прожилки сосновых досок, выцарапанные на нем буквы и слова. Листочек в ее руках дрожал почти незаметно, тень же от листочка перемещалась от одной щелки до другой, как будто не находя себе места.

Тася Черненко заметила свое отражение и совсем немного, совсем слегка отвернулась от окна... Тень не исчезла, но стала сразу же нескладной - ни Тасиной головы, повязанной косынкой, ни ее рук, ни дрожащего листка уже нельзя было различить.

Тася Черненко начала читать:

Загрузка...