Мещеряков пригляделся: Брусенков, Довгаль, Стрельников, Черненко, Кондратьев с Говоровым, Петрович - да мало ли еще знакомых? Начальников районных штабов, завотделами главного штаба?.. Мало ли вот так же все эти люди собирались, заседали, судили друг друга, подписывали разные протоколы и решения? В Соленой Пади? В Протяжном?
Только теперь Таисия Черненко неизменно сидела подле Петровича. Рядом с ним сидела, Брусенкова же разглядывала издалека... А еще - все эти люди были нынче не сами по себе, были на народе. На съезде. Съезд в каждом из них по-своему присутствовал.
Сколько спорили они между собою, сколько друг друга судили, а нынче, должно быть, предстоял спор над спорами, суд над судами...
И ждали все какого-то особо решительного момента, и Мещеряков впервые подумал, что сражение, которое он ждет послезавтра, может, по-своему начинается сегодня. Может быть, уже вот здесь и началось? Незаметно, без выстрелов. Одними только речами.
Это его удивило, эта догадка. А тут как раз в тот самый момент заговорил Брусенков:
- Что же, ты и сейчас против, товарищ Кондратьев, чтобы нынче же нам образоваться в Советскую власть? Объявиться ею? А когда так - сегодня же и будем голосовать вопрос на съезде. Ему оттуда, - махнул Брусенков в глубину амбара, - виднее, чем нам отсюдова. Я просто хотел выяснить отдельные мнения здесь. - Слегка потопал ногой по деревянному настилу. - Иначе Советская власть придет - не сильно похвалит нас, что мы ее по сей день стеснялись.
Обернулся Довгаль:
- Я тоже и еще раз мнение говорю: мы, может, и самые истинные борцы за Советы, но это еще не обязательно, что мы ее истинные же представители! Хочу с ней, с настоящей, держать совет - достойный ли я ее? Могу ли ею быть? Я этого не знаю. А ты, Брусенков, знаешь об себе? Ты не боишься нашу победу покалечить на глазах у всех, как было уже в восемнадцатом годе? Одно - это объявить себя частью Российской Советской Республики, признать все ее законы, другое - самим себя назвать Советской властью. Совсем другое.
- Ты, верно что, Довгаль, ровно мальчик... - удивленно и сердито развел длинными руками Брусенков. - Да разве ты правильно ставишь вопрос? Разве дело во мне? Дело нынче в обстоятельствах! Не сделаю я - сделает Глухов. Слышал ты Глухова либо не слышал?
- Я слышал. И опять говорю, что все принимаю - краевой Совет заместо главного штаба, инструкцию по организации Советской власти на местах, но только с заметкой: личный состав наших Советов - он должен быть временный, впредь до прихода Красной Армии. И Реввоенсовета. А теперешнее единогласие, когда его добьется товарищ Брусенков при голосовании вопроса, оно мне вовсе не нужное. Зачем мне "за" товарища Глухова? К чему? Чтобы он им после похвалялся? И цеплялся бы за его?
- Ну что же, заканчиваем разговор, - сказал тогда Брусенков. - Вопрос, значит, за тем, кто будет избранный нынче председателем краевого Совета. Это и будет истинное голосование - не столько по личностям, сколько по принципам. Ибо невозможно бороться за власть и от нее же уходить, ее бояться. Нет, невозможно! Поглядим... - И Брусенков поглядел на лица членов президиума, на ряды делегатов, уже заполнивших помещение, на свои руки, вытянув их перед собою... - Между прочим, - сказал он, - вот и решатся все нерешенные недоразумения, бывшие среди нас в течение уже долгого времени. Тем самым - предстоящим голосованием - они непременно уже решатся, равно как и все наши прошлые действия. Народ в лице нынешнего съезда - он решит все и вся.
- А ты демократ, товарищ Брусенков! - ответил Брусенкову Петрович. Сильный демократ... Удивительный!
Первым взял слово опять Глухов. Опять поднялся на трибуну. Съезд слушать его не хотел, свистел и шумел, а он все равно поднялся, руку поднял кверху, борода у него тоже приподнялась, и он объявил об уходе карасуковской делегации со съезда.
- Мы, карасуковцы, - гласило его заявление, - есть крестьяне. Крестьянин есть хозяин. Пусть встанет тот крестьянин и заявит гласно, что он не хочет быть хозяином! Таких нету. И не может быть в природе. Потому - мы блюдем хозяйский интерес, а когда совершаем революцию, то она ничто без того же интересу. Одне слова, и только. Нам власть нужна - хозяйская над хозяевами. А вовсе - не бесхозная. Уходим на моряшихинский съезд. Встретимся через год либо два, когда вы все - деятели нынешней словесной нивы - придете к нам за хлебушком и даже, может быть, за всей прочей жизнью!
В молчании оторопевшего собрания карасуковцы и еще два человека из числа шести казачьих делегатов прошли между рядами, прошли через распахнутые ворота. Совсем ушли.
Только спустя минуту раздались свист и крики, даже ругань понеслась вслед.
Кондратьев вел нынешнее заседание, он объявил:
- Продолжаем работу! От нас ушли кому с нами не по пути! Это для нас к лучшему. Продолжаем работу!
Брусенков показал в амбар пальцем, сказал Довгалю:
- Вот хады! Восприняли этого хозяина! Этого Глухова! Он-то ушел, а делегаты теперь уже не столь слушают речи, как каждый видит себя хозяином... Коней на ограде своей видит, телушек разных... Оглушил он их, Глухов.
Довгаль - потому что он, хотя и мельком, хотя и глубоко где-то в себе, только-только подумал о делегатах то же самое - рассердился на Брусенкова, покраснел, глядя на него.
- Ну? Так ведь Глухов-то ушел? Ушел, тем самым уже ничуть не угрожает, что сделается властью?
А события шли.
По примерзшим уже колеям застукали-застукали перед амбаром колеса, много колес, много копыт. Съезд замер, прислушался: что случилось, откуда стук? Оказалось - чуть ли не половина моряшихинского съезда прибыла в Соленую Падь. Земская затея рассыпалась в прах и теперь неизвестно стало куда и к кому отправились карасуковцы во главе с товарищем Глуховым? Должно быть, на пустое место.
Вновь прибывшие еще стеснили ряды, а когда приутихли горячие объятия, бурные приветствия, один из них поднялся на трибуну, объяснил мотивы разрыва с моряшихинским съездом и прочитал следующую "декларацию в принципе":
- "Товарищи трудящиеся, крестьянство и рабочие - делегаты второго съезда республики Соленая Падь!
Мы, первоначальные участники съезда в Моряшихе, порываем с ним и приходим к вам.
Мы порываем с политической платформой, которая по сей день ищет союза со своим поработителем - буржуазией. Мы приходим к лозунгу пролетарской революции как к мировой, победоносной и единственно правильной идее.
Мы раз и навсегда порываем со всеми формами буржуазного правления, а торжественно обещаем поддерживать Советскую власть.
Еще в 1906 году моряшихинский волостной съезд выработал и принял наказ членам Государственной думы первого созыва с требованиями политических свобод.
Тогда же большинством голосов мы приняли платформу социал-революционеров, но - увы! - это чуть не привело нас к погибели. К дорогому нам старинному знамени "Земли и воли" все больше подползало врагов, которые хотели вырвать у нас красное знамя, созданное из пота и крови рабочих и крестьян. И зашли мы в тупик. Но явилась партия мирового пролетариата, и снова пошли трудящиеся, униженные и оскорбленные, торжественно водружать обновленное красное знамя на самой вершине счастья всего трудового народа.
За два с половиной последних года мы перепробовали всякое: белое, красное, голубое, черное, разноцветное! Анархистов, монархов, буржуев, земство, эсеров, областников, временных, постоянных, верховных, местных, союзных! Никто нам не власть, а только - истязания, побор и предательство.
И нас на зубах перепробовали все, но не нашлось зубов, по которым мы пришлись в самый раз.
И осталась среди этого хаоса одна надежда - Советская власть, Совет Народных Комиссаров. И за нее, последнюю эту светлую и самую надежную надежду, мы пойдем хотя бы на край света!"
Бушевал съезд, приветствуя "декларацию в принципе", громыхала в помещении бывшей кузодеевской торговли буря.
Перед самой трибуной, справа от президиума, басовито, нестройно и не сразу вступал в эту бурю оркестр: о-о-о... у-у-у... а-а-а... - каждая на свой лад выводили трубы, а потом все, как одна, вдруг выговорили:
...из-бав-лень-я!!!
А тогда уже и человеческие самые разные голоса стали присоединяться к одному медному голосу:
...ни бог, ни царь и не герой...
Пели все: кто умел петь, кто не пел никогда в жизни:
...своею собственной рукой!
- Вот! - сказал Брусенков Довгалю, наклонившись к нему близко и перебивая его непривычный к пению, но вдохновенный голос. - Поешь? Поешь, а сам же страшишься своей собственной руки? Как же это ты так, товарищ Довгаль? Как же?
Довгаль пел. Когда пение смолкло наконец, Брусенков уже обращался к моряшихинским товарищам с вопросом.
- Дорогие друзья! - спрашивал он. - По каким пунктам вы раскололись на своем съезде в Моряшихе? Прошу дать нам разъяснение!
Разъяснение было дано.
Раскол в Моряшихе произошел при обсуждении "мирной ноты" колчаковцев.
Эта нота, направленная губернскими властями партизанской республике, была опубликована во втором номере газеты "Серп и Молот", в номере же третьем помещен редакционный ответ с примечанием: "Вместо ранее обещанной нашим читателям статьи "Уроки прошлого и настоящего".
Правоэсеровская группа моряшихинского съезда считала ответ газеты на "мирную ноту" совершенно недопустимым, большинство же горячо его поддержало. Так и произошел раскол.
"Мирная нота к повстанцам" была следующего содержания:
"С каждой загубленной жизнью земля лишается пахаря, завод - работника, школа - учителя, семья - кормильца, государство - гражданина. Чем больше мы, русские, обескровим наше государство, нашу мать-родину, тем большее историческое преступление мы совершаем против самих себя.
Наши неурядицы радуют наших иностранных врагов. И наши заграничные "друзья" только выигрывают: мы у них покупаем обмундирование, снаряжение. Россия опускается в глазах других народов, своими руками мы вырываем себе могилу...
Чем дальше продолжается кровавый пир, тем дальше мы отходим от намеченных революцией идеалов - равенство, братство, свобода, тем дольше тормозим созыв истинного хозяина русской земли - всероссийского Учредительного собрания... Хищные волки рыскают в поле и гложут трупы лучших сынов России, черные вороны клюют их застывшие глаза. Люди тоже становятся хищными зверями, преступниками в силу злого исторического рока, и наряду с нашим экономическим обнищанием открывается неизмеримая бездна нашего падения.
Русские люди, очнитесь!
Оружием друг друга мы не убедим и не утешим, а только обессилим на радость иноземных "друзей" и врагов. Приступим к мирному улаживанию нашего семейного спора. Поговорим о задачах и делах. Поговорим как люди, а не как звери. И, может быть, есть еще возможность объединения и сплочения всех нас вокруг непартийных программ и воссоздания великой демократической России через Учредительное собрание. Взаимно мы должны быть снисходительны друг к другу и друг друга строго не судить...
Уже объявлена полная амнистия всем повстанцам, добровольно сложившим оружие. Можете верить в искренность и высокие побудительные причины этого шага. Кого же это не удовлетворяет, кто желает договориться по политическим вопросам объединения вокруг лозунга воссоздания великой России, те пусть посылают делегатов к командующему войсками в полной уверенности, что ваши делегаты будут выслушаны и беспрепятственно пропущены обратно.
Если вы пожелаете, будут посланы к вам наши делегаты, если начальники ваших повстанческих отрядов гарантируют им неприкосновенность и свободный возврат".
Ответ газеты "Серп и молот" на эту ноту категорически отвергал "мирное" предложение. "...Мы слишком хорошо знаем, с кем имеем дело! - писала газета. - Не вам говорить об историческом преступлении - это лицемерие, плохо прикрытое фиговым листком. История для вас представляется в виде продажной женщины, которую можно утилизировать за медный грош. Что же касается упоминания о государстве, то у трудового народа свой государственный идеал - идеал советской, народной, трудовой социалистической республики, но не ваш растленный идеал государства-паразита и денежного мешка. Культурные варвары, зоологические звероподобные типы, вампиры земного мира! До каких пор вы будете кощунствовать? Палачи! Остановитесь! Вы уже произнесли себе смертный приговор!..
Ха-ха-ха! Учредительное собрание! Мы не караси-идеалисты, чтобы добровольно снова идти на вашу сковородочку! Мы прекрасно видим, что под именем вашего лозунга готовится петля всему трудовому народу.
Не обманете!
Вы повторяете собою историю Римской империи в последний ее период. Вот с чем можно сравнить положение мировой буржуазии, в частности российской. И современный русский Нерон - Колчак подтверждает это своими действиями на каждом шагу. Недаром богомольные крестьяне называют его антихристом...
Господин управляющий губернией! Вы изучили социальные науки во Франции, знаем также, что вы участвовали в вооруженном восстании в декабре 1905 года, знаем, что вы были убежденным террористом. Следовательно, вы прекрасно знаете, что революционный пролетариат и трудовое крестьянство, с одной стороны, и буржуазия - с другой, - такая же семья, как сожительство волка с овцами. Но вам приходится лгать на каждом шагу, толкуя о "семейном споре". Ренегат, вы предлагаете нам переговорить о "наших" задачах и целях! Наши задачи и цели, как небо от земли, далеки от ваших грабительских, и объединение, да еще на основе так называемых "непартийных лозунгов и программ", представляет из себя жалкую улыбку. Что касается до "великой демократической России", то она осуществится только через труп Колчака. "Мы должны быть снисходительны друг к другу". Что за жалкие слова! В этих словах видна фигура пресмыкающегося гада, который молит о пощаде. И это вы делаете попытку войти в мирные переговоры после всех сделанных вами чудовищных злодеяний, перед которыми бледнеют ужасы средневековья?! Все повстанцы отвечают вам решительно - слишком поздно! Поздно! Повстанцы, все, как один, говорят вместе с замученным крестьянством: будьте прокляты!
Мы представителей не пошлем. Уже слишком много делегаций погибло в ваших кровавых лапах. Присылайте вы делегата. Гарантируем ему неприкосновенность и свободный возврат".
"Ответ" был принят вторым съездом Освобожденной территории как резолюция. После слов о государстве денежного мешка были внесены строки:
"Ваше "государство" задушило всю самодеятельность трудового народа: свободу слова, собраний, печати и союзов, которые необходимы как главный стимул гражданственности для совершенствования народной нравственности. Это государство опирается, должно быть, на майора-дворянина Полюнина, начальника карательного отряда, который, лично застрелив партизана, кормил теплыми человеческими мозгами армейского попугая!"
После же слов: "Повстанцы, все, как один, говорят вместе с замученным крестьянством..." - было записано:
"Вы знаете отлично, что в Сибири более сорока крестьянских фронтов. Красная Армия не сегодня-завтра овладеет Омском. И вот разбойники и авантюристы вздумали миловать честных людей! Пользуйтесь - казните еще все благородное, все, что способно строить для страны и народа. Вам недолго осталось! Спешите! Обращайтесь с вашими приказами и воззваниями к тем, кто пресмыкается перед вашими погонами и кошельками, но мы - свободные граждане, а не рабы!"
Еще раздались требования:
- Воззвать к иностранцам!
- Ответить земству!
- Обратиться к бывшим фронтовикам!
- Обратиться ко всем на свете! Всем объяснить! Всему миру!
Тут, в этот момент, и встал Брусенков для внеочередного заявления о порядке работы съезда. Заявление было: приступить к перевыборам. Момент вполне для этого созрел. Безусловно созрело и другое решение: новым органом власти на Освобожденной территории должен быть уже не прежний главный штаб, не временный орган управления, а постоянный краевой Совет крестьянских и рабочих депутатов. Только он.
Новый краевой Совет продолжит работу главного штаба в двух основных направлениях: укрепит внутренний порядок на Освобожденной территории и окажет всемерную поддержку крестьянской Красной Армии в ее героической борьбе с врагом.
- Как мы, главный штаб, делали до сего дня эту помощь героической народной армии? - спросил Брусенков. - Мы очень просто и всесторонне делали ее. Когда не было надежды одеть армейцев к зиме в овчинные полушубки, то главный штаб произвел по всей Освобожденной территории заготовку собачины, и нынче армия сплошь будет одетая в собачьи шкуры. А когда проводили людскую мобилизацию, то в прифронтовой полосе призывали мужские возраста в самую последнюю очередь. Результат - отнюдь не плачевный, а положительный. Во-первых, в этих районах все мужское население и без призыва, добровольно вступало в армию. А во-вторых, поскольку белые проводили усиленную мобилизацию, а красные - нет, мужчины призывных возрастов перебегали на красную сторону, а потом - куда было деваться перебежчикам? Да опять же в нашу партизанскую армию, только уже в качестве добровольцев. Больше вовсе некуда!
Съезд принял этот отчет главного штаба, лично Брусенкова.
- Ну и Брусенков - лис двухголовый!
- С им не пропадешь, хотя и сильный стрелок по попам, даже - по гражданскому населению.
- И конфискатор знаменитый!
Возгласы с мест закончились, закончил свое заявление и Брусенков.
- А нынче будет у нас та истинная Советская власть, за которую мы нынче боремся и впредь будем так же геройски бороться! - заключил он. - Должна уже на практике осуществиться наша мечта и надежда! Пора! И когда придет российская Красная Армия, она встретит в Соленой Пади не Глуховых, не урманных главкомов - встретит свой собственный орган власти, которому только и останется сделать, что в действительности влиться в РСФСР. Пора! - опять повторил Брусенков, а потом неожиданно для всех и как будто для самого себя тоже еще продолжил выступление. - Хотя, - сказал он, - переждав овации, которыми делегаты тут же и выразили свою поддержку этому предложению, - хотя должен еще сказать съезду. Это мнение не единогласное среди членов нынешнего главного штаба. Еще имеется другое положение, по которому хотя и выбирается уже не главный штаб, а краевой Совет, но и Совет этот - тоже временный, поскольку он должен будет самораспуститься с приходом российской Красной Армии. Я лично в таком случае разницы между нынешним главным штабом и краевым Советом не замечаю, но вот, как мне это известно, товарищ Кондратьев и вообще весь Луговской РРШ, товарищ Довгаль и некоторые, хотя и немногочисленные, другие лица держатся такого мнения. Я полагаю, что всевозможные слова этот вопрос не решат, решат самые выборы тех либо других лиц в новый орган власти. Предлагаю этот важнейший вопрос и поставить сейчас же...
Замолк съезд. В первый раз с тех пор, как он открылся, тихо вдруг стало под крышей бывшей кузодеевской торговли, под негустым сумраком, в котором сидели люди.
И Брусенков встрепенулся в этой тишине, еще что-то хотел сказать, еще воззвать, еще громко потребовать, но замешкался. Не сразу пришли к нему слова.
А в это время внес предложение Петрович - тоже по ходу работы съезда.
Сказал, что не понимает товарища Брусенкова: куда тот торопится? Делегаты предлагают принять воззвания и обращения съезда к земству, к бывшим фронтовикам - ко всему свету, ко всему миру, - почему же их не принять? Почему сразу же бросаться к выборам? Сию же секунду? И Петрович поднял небольшой свой кулачок и предложил текст обращения к товарищам военнопленным.
- Вы сами были очевидцами жизни освободившейся России, товарищи военнопленные! - провозгласил он, обращаясь к кому-то, кто был далеко за деревянными стенами кузодеевского амбара. - Так неужели же вы хотите видеть Россию снова порабощенную? Неужели такого же порабощения вы ожидаете и для себя, когда возвратитесь к своим отцам, детям и женам? А если вы не хотите порабощения для себя, почему же хотите его для нас? Товарищи! Наша партизанская армия уже являет пример пролетарского единения: в ней сражаются мадьяры, австрияки, чехи, латыши, представители многих других народностей. Это - лишь начало великого и вечного единения. Отныне в мире будет не множество, а только два противника - трудящиеся и эксплуататоры. Национальная же рознь отошла в прошлое.
И Петрович спросил еще раз: "Почему?" - а потом подсел к Довгалю, стал с ним разговаривать, обращение же, которое он произнес, тотчас было принято без обсуждений, единогласно, и еще пошли и пошли на трибуну старейшины делегаций, делегаты с мест, каждый со своим воззванием, и съезд их слушал затаив дыхание, голосовал, принимал единогласно.
К крестьянству:
- Братья! Если мы теперь попятимся назад, что нас ожидает? Проклятье наших будущих поколений, так как на них наложат тяжелое рабство, их будут продавать на базарах, как безмолвный скот. Об нас нечего и говорить - нам один конец...
К бывшим фронтовикам:
- Вы, шедшие умирать под палкой Николая Второго! И не зная, за что гибли в Августовских лесах, Пинских болотах, в Карпатах и на Кавказе, неужели теперь вы грудью не станете на защиту крестьянских прав?
К иностранцам в Сибири:
- Вы, французы свободной республики и англичане ограниченной королевской власти, вы, чехи, поляки, итальянцы, румыны, сербы, - неужели вы позволите себе поддерживать самодержавие Колчака и заковывать русский народ в рабство? Все избранные нами учреждения при малейшем поползновении на самоуправление Колчак разгонял и расстреливал. Чего же желает трудовое крестьянство? Оно желает принять участие в государственном строительстве через своих представителей, избранных на основе прямого, равного и тайного голосования. Оно желает прекратить братоубийственную войну. Оно желает завязать дружественные отношения с иностранными народами, дабы навсегда избежать войн между ними. И мы, крестьяне, заявляем для сведения всех-всех иностранцев в Сибири: разговаривать с Колчаком будем только с оружием в руках!
Мещеряков слушал. Воззвания слушал и себя тоже - свои мысли, разные свои заметки...
Никто как будто не обратил внимания, а вот он заметил, что на съезде появились еще два человека. Делегаты не делегаты, гости не гости, просто два лица - представители от Заеланской степи... Это его обрадовало несказанно значит, Жгун жив, делает свое дело. Это не без его участия Заелань послала представителей на съезд.
...Среди воззваний и обращений мелькнуло одно, тоже как будто никем не замеченное: делегация северной восставшей местности вопреки выступлению своего урманного главкома просила присоединить ее к Освобожденной территории.
Унтер Лепурников все время занимал Мещерякова. Нельзя ему было не поверить, а доверить можно ли?
Сражение, вот оно - остается сорок восемь часов, может, и того меньше. И ошибаться уже нельзя, некогда. Все ошибки и всегда делаются через нельзя, но уже совсем невозможно, совсем немыслимо было ему уйти нынче со съезда с ошибкой...
К земству:
- Может быть, земство объяснит нам: за что мы вели войну с Германией? А если не может объяснить, почему же до сих пор поддерживает тех, что в эту преступную войну нас толкнул? Довольно нас дурачить! Где было земство, когда в Томске арестовывали думу? в Омске - вашу же эсеровскую директорию? Его тогда было не видно и не слышно, зато слышно теперь, когда надо уговаривать нас, наше честное возмущение и восстание. Где было оно, еще спросим мы, когда Колчак арестовал и расстрелял тех земских деятелей, которых мы действительно выбирали? Иуды, защищайтесь от Колчака сами, а не защищайте Колчака от нас! Уйдите с дороги!
К интеллигенции:
- Все, у кого в груди бьется сердце, а не простая мочалка, кто сохранил хоть каплю чести, у кого не совсем умерли лучшие порывы - все идите к нам!
К правым эсерам:
- "Террор! Насилие!" - кричите вы громко, боги и ангелы террора, стараясь заглушить грохот истинной борьбы трудящегося за свободу и независимость. И за тридцать сребреников служите своим недавним врагам, в которых сами стреляли. Если бы убитый вами царский министр Столыпин жесточайший враг трудящегося крестьянства - восстал из гроба, он был бы вам теперь покровителем, а вы ему - верными и пресмыкающимися лакеями...
И только когда воззвания кончились, к съезду снова обратился Петрович. Маленький и торжественный.
- Товарищи делегаты второго съезда Освобожденной территории! А теперь мы должны обратиться к самим себе, самих себя спросить: истинная ли мы Советская власть? Мы - это то самое и есть, за что идет наша борьба, или еще не то? Или нам лучше объявить себя властью временной, подождать ее, настоящую, сформироваться окончательно с приходом Красной российской Армии и Реввоенсовета? Чтобы ни в коем случае не противопоставить себя ей, как это уже ошибочно и трагически случалось на некоторых партизанских фронтах? Пусть каждый задумается над этим вопросом всею силой своей души, своего ума и пусть выскажет здесь и сейчас свое решение!
Снова первым на вопрос откликнулся Брусенков.
- Что нам, товарищи, более всего нынче необходимое? - спросил он. - В нашей борьбе и в повседневной жизни? Единство нам совершенно необходимое! Не было единства у трудящегося - из-за этого он и терпел сколь веков унижение и рабство. Без него народ не мог подняться и пойти, как один, к единой цели, а поднялся и пошел - оно ему стало еще нужнее. Единство - это все одно что главная цель. Нету одного - нету и другого, потому что когда каждый видит цель своей борьбы как ему вздумается, то это уже начинается несерьезная блажь. От единства - и дисциплина, и храбрость, и организованность, а в результате - конечная и полная победа. С единством все можно, все видать кто какой человек, на что годный: идти вперед либо бежать позади всех. Это строй, в котором у каждого свое место, в котором каждый черпает свое доверие друг к другу, черпает силу, чтобы перенести любую невзгоду, не заплакать, когда больно... И, товарищи, мне вовсе не понятно, почему по главному вопросу всего нашего существования и всей нашей борьбы некоторые товарищи стараются внести в трудящуюся среду раскол, сомнение, недоверие друг к другу и неверие в свои собственные силы? Подчеркиваю свое предложение - немедленно приступить к голосованию краевого Совета, и не какого-нибудь там временного, а подлинного и настоящего, с которым нам не стыдно уже будет встретить власть Совета Народных Комиссаров и слиться с ним воедино! Предлагаю голосовать за кандидатов в этот подлинный Совет!
Довгаль сказал коротко:
- Высказываю личное свое мнение. Я - за выборы краевого Совета. Но временного. И когда моя кандидатура будет нынче выдвигаться на голосование, то я заранее должен предупредить: не могу я еще сказать, будто Советская власть - это я и есть. Не могу! Нету на это права, не позволяют мне этого моя совесть и мой долг. Никогда в жизни не позволю я себе забегать вперед ее!
- Слово имеет товарищ главнокомандующий Объединенной Крестьянской Красной Армии товарищ Мещеряков Ефрем Николаевич! - объявил Кондратьев.
Объявил, даже не предупредив Мещерякова ни словом, ни жестом.
Минута настала долгая. Она давно должна была настать.
Что слово будет - Мещеряков не сомневался, что оно будет вот сейчас, в этот самый миг, - оказалось для него неожиданным, застало его врасплох.
Но, должно быть, неожиданность была нужна. Ради Брусенкова она была нужна, ради Толи Стрельникова, Коломийца, Таси Черненко - это в их лицах заметил Мещеряков растерянность, это их он должен был застигнуть врасплох.
Тихо и почти ни для кого не заметно происходило сейчас событие: Брусенков снова вышел против Кондратьева, против Петровича, против Мещерякова - тоже.
Так же спокойно, и даже незаметно следовало брусенковский вызов принять.
И Мещеряков кивнул Петровичу, своему комиссару. Сосчитал про себя: "Раз, два, три!.."
Взошел на трибуну и сказал:
- Есть ли у кого сомнения, будто наша партизанская армия борется за подлинную Советскую власть? Нету таких сомнений и не может быть, а ведь не объявляет же наша армия сама себя Красной и российской? Не делает этого самозванства. Та придет, и придёт уже скоро и неизбежно, и мы своими вполне боеспособными силами, призывными возрастами вольемся в нее для окончательной победы над ненавистным врагом во всей Сибири, во всем Дальнем Востоке, когда потребуется - то и во всем мире. Так будет. И я считаю, что это есть правильный и единственный пример и для нашей гражданской власти. Считаю, что истинное выступление и в полной справедливости сделал только что с этой же самой трибуны товарищ Довгаль. По высокой совести и славе нашей борьбы сделал он!.. - Еще раз сосчитал Мещеряков: "Раз, два, три!.." - А когда так, то я и выдвигаю его кандидатом на предстоящее сейчас голосование. Еще разрешите заверить съезд в предстоящей победе нашей армии над врагами сибирского крестьянства и всего человечества. Ура! - "Раз, два, три!.." Поднял руку. - Еще раз провозглашаю великий наш девиз: земля - крестьянам, фабрики - рабочим и свобода - всему трудящемуся народу. Ура-ура!
И, четко повернувшись на каблуках, взяв под козырек, Мещеряков прошел к своему месту за столом президиума. И стоял там строго, неподвижно и очень долго, покуда окончательно не умолкли приветствия.
На том же заседании съезда открытым голосованием председателем краевого Совета депутатов трудящихся был выбран товарищ Довгаль. Заместителем его по гражданской части - товарищ Брусенков, по части военной, с оставлением в должности политического комиссара ОККА, был выбран товарищ Петрович.
Уже в темноте закончился съезд.
Ребятишки разобрали по домам скамьи и табуретки.
Захлопнулись огромные ворота кузодеевского амбара, снова тишиной и мраком наполнился внутри огромный амбар.
Позже других шли со съезда Брусенков и Довгаль.
- Вот так... Так вот... - медленно-медленно выговаривал слова Брусенков. - Да-а... Ну, я думало, Лука, дела ты будешь принимать от меня уже после сражения. Конечно, после. Да и какая тут предстоит особая сдача? Ты и всегда-то был в курсе моих дел, Лука. Так вот... Вот так... Мы же с тобой сработаемся, Лука? Раз и навсегда?
Довгаль слушал рассеянно.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Накануне сражения Дора ждала мужа.
Светила керосиновая лампа - Гришка Лыткин расстарался, достал где-то полную четверть керосина, и теперь освещалась в своей горнице не только Дора, но и весь звягинцевский дом стоял в свету, попахивая керосинным запахом.
Наташке не спалось, она лежала на койке, глядела в потолок или еще куда-то осоловелыми глазенками. Косички на ночь не распустила, они обвились круг запрокинутых за голову ручонок вместе с неяркими полосками света.
Ниночка посапывала в люльке, иногда вздрагивала тельцем - ей в тот миг, может быть, снова мерещилась темная и душная глубина стога, - а то вдруг чему-то она во сне смеялась. Тихо, но явственно.
Петрунька спал на сундуке, голова вся развихренная, кулачонки сжаты... Будто бы бежал куда-то и со всего разбега споткнулся о сундук, пал на него и тотчас беспробудно уснул. И во сне - вояка, и все еще мчится куда-то, кого-то догоняет. Мать глядит на него...
Отцов сын, и она же сама час от часу, день ото дня воспитывает в нем отцовское и все то, от которого сама больше всех страдает. Сама страдает, а для какой-то другой растит следующего Мещерякова, и где-то в какой-то избе, вот так же, как сейчас Наташка, может быть, тоже не спит еще одна крохотная женщина с разметанными на стороны косичками, уже не спит, но еще не знает, отчего ей не спится... Или они в самом деле глупые создания, эти женщины, не могут хотя бы между собой раз навсегда условиться, чтобы друг другу-то не делать зла? А если глупые, отчего же как раз от них - вся жизнь?
Пахло детишками, их сном и снами. Пахло матерью - ее бессонницей.
Перед наступлением белых наступала темная осенняя ночь: в окно еще недавно брезжил свет, но минул час - и уже ничего не видать, ни зги.
Уже многие жители Соленой Пади забились в подполья. Узлы и сундучишки стояли наготове и у Звягинцевых в сенцах, лежали в телегах... На случай, если противник сделает прорыв, ринется в село. Или зажжет его артиллерийским огнем. Или главком Мещеряков отдаст приказ эвакуироваться...
Стукнула дверь - одна, другая, скрипнули одна за другой половицы, огонек мигнул в лампе и чуть упрятался вниз, а потом снова вскочил наверх, и вот он сам на пороге - этот главком... Наташка шевельнулась, выпростала было ручонки из-под головы, мать торопливо кинула на нее первую попавшуюся лопотинку, закрыла с головой.
И та, уже накрытая, резко повернулась на бок, замерла.
- Здравствуй, Дора! - сказал Ефрем тихо и ласково. - Здравствуй! повторил еще раз.
Дора молча отошла к темному окну, опустилась подле него на табуретку.
Ефрем тотчас раскрыл Наташку, зажмуренную, погладил по головенке, прижал к подушке и строго наказал:
- Спи! - Закрыл всю до пяток снова.
Подошел к Петруньке - этого тронул за нос. Подошел к Ниночке, оттопырил у себя на левой руке мизинец, осторожно и удивленно шевельнул им губки, сложенные бантиком...
Он самым крохотным всегда удивлялся, особенно когда они спят. А когда не спят - боялся крохотушек, подолгу и осторожно рассматривал. Единственно, кого и боялся - так это младенцев.
Дора ждала, что он еще скажет. И себя ждала - что скажет, что сделает она.
Ефрем повернулся от люльки, раскинул руки, зевнул, потянулся всей грудью и ногами тоже, привстал на носки уже заметно поблекших, но все еще поскрипывающих сапог.
- И устал я, слышь, Дора-а-а...
Растянул тело туда и сюда, быстро и круто поворачиваясь, закинул руки за голову.
Когда замер, внимательно еще раз оглядев ребятишек и Дору, приказал серьезно, строго:
- Принеси-ка краюшку! Чесноку спроси у хозяев. Когда не окажется луковицу хотя бы обыкновенную. Еще - воды холодной.
Дора знала, к чему все это нужно. Встала молча, пошла. По тем же половицам, которые только что под ним скрипели, под его сапогами.
Покуда ходила - он опять глядел на Ниночку то с одной, то с другой стороны люльки, подвешенной низко, у самого пола, чтобы Наташке легче было водиться с сестренкой. Сгибался, закинув руки за спину. За этим Дора и застала его, вернувшись.
Ел он и пил молча.
Огромным складнем нарезал куски, цедил, булькая, воду через край стеклянной кринки, ухватывая ее поперек будто бы и не очень большой рукой в самом широком месте и не роняя ни капли ни на грудь, ни на лицо. Кое-когда давил большим пальцем на чесночную луковицу, выдавливал из нее один зубок, обшелушивал и кидал в рот.
Ополовинил все - половину краюхи, половину кринки, половину луковицы.
"Сейчас крошки сметет со стола..." - подумала Дора.
Он смел ладонью быстро-быстро.
"Сейчас уже все и составит на столе..."
Он составил - краюху прижал к зеленоватому потному стеклу кринки, стекло от этого будто еще позеленело; на хлеб сверху приладил поблескивающую обнаженной середкой чесночную луковицу. Обернулся и спросил:
- Сердитая? Еще?
Дора не ответила, обернулась к стене.
- Не забыла?
- Нет. Не забыла.
- Ты скажи - долго как. А - забудь!
- Не в силах.
- Да-а-а... - задумчиво и медленно сказал Ефрем. - Да-а... Это кто же нас, мужиков, будет прощать? Кому мы признаваться будем?
- Не знаю... Возьму вот и уйду с ребятишками. Навсегда. Куда-нибудь. В стог обратно. Во тьму! В глухоту! Веришь ли - мне там было легче, как здесь, с тобою!
- Да-а-а... - задумчиво и медленно повторил Ефрем. - Да-а. А все ж таки кто нас, мужиков, будет прощать? За все? Я многих осудил и меня - тоже судили, и война - тот же суд люди делают друг другу. Убьют - это не страшно, для мертвого даже смерти нет, а прощение? От кого оно будет?
- Так ничего и не боишься по сю пору, Ефрем? Неужели?
- А вот - боюсь. Сильно боюсь. Ужасно.
- Кого же? - спросила Дора, встрепенувшись в полутьме, спросила с надеждой и со страхом. - Кого же?
- Боюсь я, Дора, вдруг опять придется не солдатами, не мужиками, а бабами и ребятишками воевать? Боюсь арары! И клянусь, клянусь уже на сколько разов, что ни за что на свете больше на это не пойду - а вдруг? Это и есть страх... С мужиками мне и после того будет житься, я все ихние суды прошел, а с тобой? Как дальше буду с тобой? С детишками? - кивнул в сторону Ниночкиной люльки, вздохнул тяжко.
- Жалеешь? Женщин и детишек жалеешь?
- Пуще всего - самого себя. Какой я главком, солдат и мужчина, какой отец после бабьей и детской войны? Их побьют, а я останусь после того живой, а?
- Чужая кровь на тебе застывает, Ефрем, это верно. Не то что на других. Но - я все могу, я смою с тебя все, только жалей меня, бойся вот так же боли моей и печали. Не то - возьму и уйду от тебя вовсе. В стог в темный обратно. Куда глаза глядят уйду. Оставайся один.
- Этого не может быть. Не сделаешь, нет!
И вздохнул Ефрем длинным-длинным, скорбным вздохом. Скучное стало у него лицо, тоскливое. Теперь он устал весь, и руки у него устали по-настоящему, он положил их на стол, на них положил голову. Ту самую, за которую Колчак назначил большие деньги.
- Все из-за прасолихи, да? - спросил ее.
- И еще - за штабную Черненко тоже обижаюсь. За которой ты ночь прогонялся, сражения не принял.
- Это ты зря! Вовсе ничего не было, вовсе ничего не могло быть. Там, наоборот, - тьфу! - и больше ничего! Хотя сказать - это все одно... Единственный был случай или нет - не все ли одно? Сильно ты задетая?
- Ефрем, будет ли у тебя когда время понять меня? Исстрадалась я, Ефрем, ужасно. А страдание - оно глаза не открывает, нет. Оно их закрывает на все. Кроме одного - тоже самое свое страдание женщина только и видит. Я в этом не виноватая, Ефрем, пойми.
- Я, что же, по сю пору беспонятливый был?
- Ефрем, это, может, от войны все происходит с тобой?
- От нее - тоже...
- С каждым божьим днем все меньше и меньше меня становится в жизни, Ефрем. Там мелькну, здесь мелькну, только и есть - мелькание одно. Ехала, в стоге маялась в сенном, в глухоте - едва не прокляла и себя, и тебя, и и детишек наших... Чего ради?
Спросила, но ответа не ждала. Даже боялась ответа.
Ей обиднее и горше было бы, если бы он сказал: "Я тебя не звал! Я тебя уговаривал в Верстове оставаться. Глупо это - ехать, ребятишек маять до полусмерти, мне мешать в военных моих действиях!" И еще и еще он мог бы ей отвечать точно так, как Дора не раз и не два от его имени самой себе отвечала, как упрекала самое себя... Страшно забоялась, что эти знаемые слова он ей сию минуту и скажет. Но он не сказал. Ничего не сказал, не ответил. Догадался, что так ответить невозможно. Он всегда-то обо многом догадывался, но только все равно все делал по-своему. Словом же никогда ее, ни разу в жизни не обидел. И сейчас вздохнул:
- Действительно, какая жизнь?
И вот - много ли ей было надо - она уже была ему благодарна за то, что он не обидел ее снова, еще раз.
- Убило бы, что ли, тебя, Ефрем? Либо меня?
- Ну, это ты напрасно... Все ж таки жизнь - куда лучше, как смерть. Ведь не в плену же мы, и не нищие ходим, и не украли ничего. Делаем победу. И сделаем ее, а с нее - новую жизнь.
- Мне свое нужно, Ефрем. Свое, не чужое.
- Конечно... - согласился он. - Правильно: мужику, ему надо все чужое, все - всеобщее. А женщине - ей свое и свое.
- Завтра тебе сражаться. Отдыхай. Ты сейчас вот ляжешь, уснешь. Уснешь ведь?
- Усну... В этот раз - даже перед сражением усну. Необходимо.
- Завидная жизнь...
Спал он, как ребенок, - на спине, разметав руки. В шароварах и без гимнастерки. Гимнастерка, наган, трубка, бинокль, шашка - в головах. В ногах - сапоги, пятками вместе, носками врозь. Часы отдал ей в руки. Дышал ровно, спокойно, шевеля на груди желтый цыплячий пух.
Дора глядела - боялась, что убьют его завтра. Что не убьют и на всю жизнь он останется такой, как есть. Что не сможет его бросить. Что бросит его. Не знала - разбудить его, броситься перед ним на колени, просить прощенья или - проклясть, чтобы он ужаснулся, наконец, почуял бы однажды в жизни страх и бессилие, узнал бы, что это такое...
Разбудила в назначенный час, минута в минуту, долго перед тем и напряженно вглядываясь в стрелки часов.
Разбудила и прильнула к его губам - коротко, для самой себя неожиданно и страшно.
Он протянул к ней руки.
- Все, Ефрем, - сказала она, отстранившись. - Не спрашивай с меня нынче ничего больше. И не говори ничего. Все!
Тогда он быстро вскочил, быстро оделся, опять подошел ко всем троим ребятишкам, опять каждого коснулся.
Нет, нету таких напутствий, таких проклятий, таких мужчин и женщин, чтобы пригасить в нем напряжение хотя бы одной его жилки, одного мускула на лице, на руке, на длинных его пальцах с узкими ногтями, уже посветлевшими без мужицкой работы, тоже пронизанными тонкими жилками... Мужики из многих-многих тысяч выбрали вот этого одного, главного над собою, командира и повелителя, если дело пошло о жизни их или о смерти...
Положил на плечо Доре эту свою напряженную, быструю руку. Наказал:
- Будь здоровая, Дора! Не вздумай скучать! Не вздумай!
Наклонился, поцеловал в лоб и ушел, еще улыбнувшись из дверного проема.
Стояла глухая, застывшая темь без ветра, без звука... Загрести в ладонь эту тьму, смять, бросить под ноги или размазать по лицу и то можно было. Можно было в нее входить, чувствовать, как в это же время она входит в тебя, можно было угадывать в ней шею и голову гнедого, свою руку с поводом, обмотанным вокруг кисти.
В Соленой Пади - ни огонька, собаки и те не лаяли, затаились. И кони не ржали. Начали голосить петухи - поперхнулись, не получилось у них.
А ведь людей в Соленой Пади и под нею, в окопах, - тысячи...
Молчали партизаны. Молчали белые. Все молчали.
Ехал Мещеряков, вспоминал: когда же это было в последний раз, чтобы не он нападал, а ждал бы нападения на себя? На германской было. В нынешней войне не случалось, и вот отвык он от этого, и томительным, тягостным было для него ожидание.
Грохот орудий скорее бы, и атака противника на линию окопов, и контратака эскадронов с Большого Увала, и переход сорок первого белогвардейского полка на сторону партизан - все-все скорее бы!
Медленно двигалось время, почти не двигалось, а все равно не давало Мещерякову послушать самого себя перед сражением, как это обычно бывало, когда он сам назначал и час, и место начала боевых действий.
Приблизившись к позициям все в той же кромешной тьме, он выслушал разведчиков: белые заняли исходные рубежи верстах в трех, в пяти и еще продолжали подходить их колонны и отдельные отряды с разных направлений. Сильно жгли деревни. Сгоняли людей.
Наконец едва-едва забрезжило чем-то белесым, сизым, капля за каплей.
Звезда погасла. Покуда горела, ее и совсем было незаметно...
Корова мыкнула.
Потом на стороне белых, на порядочном расстоянии, выстрел раздался.
Тут в партизанских окопах произошел шорох, шевеление, кто-то закашлял, кто-то сказал: "Ну, с богом!", а другой голос не очень громко стал понужать белых разными словами.
Мещеряков тоже ждал, ждал напряженно, но скоро понял, что выстрел ничего не значил. Так просто какой-нибудь солдатишка-новобранец нечаянно пальнул. Ему за это фельдфебель или взводный успел уже по морде, он уже объяснил: "Нечаянно, вашбродь, больше в жизнь не буду!", уже батальонный, а то и сам полковой командир присылал узнать, что за случай, почему пальба без приказа, и посыльный вернулся и тоже доложил по форме, что это просто так, но все ждут и ждут еще чего-то. Не верят, будто выстрел одиночный, ни в кого.
Зыбко стали просматриваться березовые рощи, земля в чешуе из инея и мелких ледовых лужиц; все стали глядеть - не подобрались ли все ж таки белые к окопам, минуя дозоры и передовое охранение... Нет, опять не было ничего.
- До какой степени боится тьмы проклятый этот беляк! - сказал Мещеряков, кивнув в ту сторону. - Шага не шагнет, покудова темно!
Еще ждали.
В десять ноль-ноль противник беглым артиллерийским огнем по очереди - с одной, с другой, с третьей закрытой позиции - обстрелял окопы. По порядку: начал с левого фланга, со стороны бора, кончил на Большом Увале.
Снаряды все, как один, сделали перелет, все угадали в ту низину, на дне которой лежали соленопадские озера - пресное, подернувшееся тонким ледком, и соленое, чуть посиневшее с холоду, но даже без заберегов...
Мещеряков снова представил себе: теперь белые артиллерийские офицеры сидят на деревьях, коченелыми от холода руками держат бинокли, цепляются за сучья и сильно, по-барски, матерятся: им разрывов в низине не видать, недолет они засекут, перелета нет как нет! Вот скорректируй тут огонь, сделай вилку! Нет, не просто так, не без ума окопы сделаны у партизан как раз на линии перелома местности. И единственное орудие партизанской армии Мещеряков тоже приказал установить на взгорочке между двумя оврагами. Взгорок и вовсе не пристреляешь: там и перелет и недолет будут прятаться в оврагах и маскировку не скоро различишь. Орудие это хотя и одно-единственное, но похоже, что повоюет нынче хорошо.
По селу противник пока что не стрелял. Воздерживался. Однако чем меньше у него будет успеха в стрельбе по окопам, тем скорее воздержание это может кончиться...
Пока он еще побил по Большому Увалу. Господствующая высота, - он, конечно, был заинтересован захватить ее поскорее. Но там и оборона была покрепче, и подступы потяжелее, и на случай контратаки стояли три мещеряковских эскадрона.
Опять Мещеряков с облегчением подумал, что артобстрел - это начало наступления. Но нет, ничего не началось, ничем кончилась стрельба.
Не очень даже скрываясь, он проехал вдоль линии окопов.
Пока ехал, раза два или три на той стороне, вне досягаемости прицельного, ружейно-пулеметного огня, проскакали небольшие конные подразделения, потом приближались тачанки, открывали огонь из пулеметов и, не причинив потерь, уходили снова.
Партизаны молчали.
Только в полдень они впервые открыли огонь, это когда белая кавалерия сотни две - пошла на Увал, за кавалерией - с батальон пехоты. Этот бросок отбит был тоже легко, белые сначала залегли в ближайшем колке и в кустарниках, после отступили на исходный рубеж, кавалерия их, оставив на земле убитого казака, ускакала.
Не понятно было, чего ради они все это делают. Или хотели выманить партизан с Увала? Или помотать нервы?
Мещеряков двинулся на свой левый фланг. Там, в бору, около лаборатории для заправки гильз, он застал Петровича, и тот будто бы нисколько не нервничал. "Не может быть?" - подумал Мещеряков. Не поверил Петровичу.
Они сели на пенек, закурили. Не разговор, но потомились вместе.
Посидели рядом два человека. Хотя один из них уже не раз и не два сильно выручал другого, хотя один другому не уступит ни в храбрости, ни в идейности и оба солдаты одной армии, - до сих пор вот так молча они еще не сидели, плечом не чувствовали плеча... Больше ругались между собою.
Иней не таял, морозец крепчал, небо прояснилось. Все это было для партизан вовсе не плохо: они могли за сутки и раз и другой в окопах смениться, отогреться в крайних избах села - там бабы кипятили самовары, в чугунах варили щи и кашу. Прямо-таки настоящие питательные армейские пункты, даже самогонка запрещена строго-настрого.
А белым в это же время серый волк - ближний друг, и синяя прозрачная покрышка над головой.
И, подумав обо всем этом, Мещеряков рассудил, что навряд ли все-таки беляки отложат штурм хотя бы до завтра. Как только подтянутся все их силы, так и бросятся в бой. Ночевать под открытым небом им сильно не захочется...
Поделился мыслями с Петровичем, а тот коричневыми глазами на него глянул радостно, окончательно выдал себя, свое неспокойствие. Спросил Мещерякова:
- Надеешься на сорок первый ихний полк? Все-таки?
- Все-таки надеяться страшно. Не надеяться, упустить случай глупо. Нельзя унтера Лепурникова не принять в расчет. Будто его и вовсе не было.
Тогда Петрович спросил, известно ли ему, что белые сгоняют людей со всех сел. Мещеряков вздохнул, ответил, это ему известно, но такие известия сплошь и рядом бывают сильно преувеличенными.
- Устрашают беляки народ... И - сильно устрашают, не думают, как это против них же обернется.
И с тем и с другим замечанием главкома Петрович согласился. Как не согласиться, когда еще вчера они вместе поставили перед своим левофланговым двадцать вторым полком задачу - сразу же, как только белые - сорок первый полк - сдадутся, обезоружить их, вдоль бора быстро двигаться во фланг и тыл противника, демонстрировать прорыв, потом и в самом деле нанести удар с тыла... В это время с другого фланга, с Увала, кавалеристы и красные соколы под командованием Громыхалова и Андраши тоже должны будут сделать прорыв и охват.
Так замышлялось...
А Петрович-то опять был не один, опять поблизости от него была Таисия Черненко.
Это как же так могло случиться? С каких-то пор, с тех самых, как Петрович допрашивал арестованную Черненко в Протяжном, она вдруг стала следовать за ним. Как тень. Сердитая и неизбежная. "Когда бы сам этого не видел - не поверил бы сроду! - снова удивился Мещеряков. - Но верь не верь, а так оно и есть!"
Тася Черненко, видать, смущала комиссара Петровича, смущала сильно, но он держался со всей силы, будто бы ничего за нею не замечал. Правильно делал - после сражения можно будет заметить, выговорить ей, но только после сражения.
На Тасе был мужской, сильно потрепанный полушубок, слишком длинные рукава она отогнула шерстью вверх, на голове - тоже мужской треух, на ногах - пимишки и кожаные залатанные чуни. Не сразу узнаешь... То была тоненькая, гибкая, злющая хворостинка, а стала широкой. Но злость осталась в ней прежняя, на Мещерякова поглядела ненароком, а злость успела высказать. Мещеряков нынче замечал все... Быстро замечал, но как-то мимо себя.
В окопах было множество партизанского войска - овчинного и домотканого, бородатого, берданного и дымокурного... Поблизости от Мещерякова оно стихало, стеснялось своего главнокомандующего, поодаль било в ладоши, рассказывало побасенки, скалило зубы, но не могло скрыть, что отступать ему больше некуда.
Белая артиллерия и еще несколько раз примеривалась к позициям, пристреляться не пристрелялась, но так как местами огонь был густой, кое-кого из партизан подранило.
У белого командования оставались в нынешнем дне считанные часы...
Жалко было Мещерякову этого дня: ни за что сгинул, ни войны, ни жизни одно бесконечное ожидание.
Посматривал то и дело на часы, а вслед за ним всякий раз глядел в огромную луковицу с серебряной цепью адъютант Струков, так же нетерпеливо, так же щурясь глазом глядел на солнце, не очень соображая, почему это делает главком.
Гришка, тот морщился на солнце без конца. А вот комдив один сказал толково:
- Часа через два, может, все греться пойдем? По избам?
Мещеряков пожал плечами.
Все кругом уже заметно блекло в ясном и погожем дне, солнышко поторапливалось за Большой Увал, за бурую речку Падуху; с земли стал подыматься морозный дымок - пожалуй, первый в этом году. Стал звонче воздух.
"Ну, все на сегодня! - подумал Мещеряков. - Однако, все!" И только хотел произнести слова вслух, как в этом воздухе, далеко-далеко на горизонте, что-то появилось, проступило сквозь предвечернюю даль...
Он вскинул бинокль.
Шли белые цепи, медленно всплывали в промежутках между березовыми колками - где гуще, где реже, но по всей местности, от бора и до Увала... Гуще на флангах, реже в центре. Не завязав еще ни одного частного боя, не прощупав партизанской обороны, шли.
До сих пор не сделав серьезной артподготовки, теперь они начали оглушительно рвать снарядами склон позади окопов, взбаламучивать воду озер. А сами шли...
И Мещеряков затаился в догадке: почему же идут? Все сразу?
Стал глядеть в бинокль и тут понял: впереди себя белые гнали "слезную стенку" - стариков, женщин, ребятишек... Сами ехали на крестьянских подводах, мужиков заставляли править конями. Кони старательно перебирали тонюсенькими, едва видимыми ножками, поторапливались в сторону партизанских окопов, затаившегося в этих окопах винтовочного и берданного огня... Кони рабочие, пахотные, войны не понимали.
Трудно было понять и отдельных людей: действительно шла человечья стенка - тусклая, уже не живая, еще не мертвая. Можно представить, как это все задыхалось сейчас и рыдало, но бинокль показывал людей беззвучных, безучастных.
Вот как начали сражение белые - с самой крайности, с крайнего конца!
Вот как заставили своего солдата сражаться - на глазах у всех сделали его извергом, палачом, и каждый солдат теперь узнал, кто он, и ни один уже не мог ждать от партизан милости, ни одному не оставалось ничего, как только убивать, убивать кого и как попало либо самому быть убитым.
Вот к чему они шли, белые, выступив против Соленой Пади по разным дорогам еще месяц назад, еще - в военном строю, в полках, батальонах, ротах и взводах, при знаменах, боевых уставах и полковых священниках!
Самая страшная догадка осенила Мещерякова: рухнуло нынешнее сражение.
В один миг!
Окопы, вся оборона, дислокации, все его планы и замыслы - все рухнуло, все теперь не на месте, все ни к чему: военного сражения так и не случится, случится побоище.
И главнокомандующий тоже рухнул со всеми своими обязанностями, со всеми задачами. Зачем он теперь, когда белые подрубили настоящее сражение на корню, подрубили и честь, и военное умение, сделали своих солдат бабами, баб - солдатами, рабочих коней в телегах пустили в атаку, детишек погнали впереди себя?
Испокон веков солдата учили, что он воюет ради счастья детишек, чтобы детишкам жилось легче и светлее, чем отцам, а тут вот что сделано: солдат это самое счастье понужает прикладом перед собою!
Задохнулся Ефрем. Заплакал Ефрем. Дико взвыл и бросил свою мерлушковую папаху обземь, на ледовые искры инея, покрывшего рыжеватую стерню, а Гришка Лыткин поднял папаху и подал ее обратно, а он опять бросил, а Гришка опять поднял, и глядели на эту бессмысленность партизаны из окопов...
И что бы там ни было, на какой бы позор ни толкали белые Ефрема - ему надо было идти, принимать на себя бесславие и любой мучительный суд хотя бы от самого себя, даже от своей собственной, а не чужой совести и чести... Надо было воевать против баб и ребятишек опять же бабами и ребятишками, то есть проклятой арарой.
Арара же была предусмотрена в партизанской обороне. Петрович взял на себя все заботы о ней, частично даже вооружил ее берданами, влил в нее работников главного и сельского штабов... Тася Черненко была все время при Петровиче - так это еще и для связи между ним и арарой.
Тайно скрывалась арара в лесу - не только от глаз противника, но и от глаз главкома, от своих отцов, братьев и сыновей, которые занимали окопы, хотели воевать по-солдатски, а видеть в своем войске стариков и ребятишек не хотели.
Избивая гнедого нагайкой, Мещеряков кинулся на свой левый фланг. Как в пропасть.
А еще через минуту-другую туда же, на левый фланг, на полоску земли, которая отсвечивала зеленоватым светом, отраженным от тихого и спокойного леса, стало смотреть и все партизанское войско, изо всех окопов. Там, по этой полоске, как по мостку, шел Мещеряков.
Он шел один, ведя в поводу гнедого. Когда Гришка Лыткин, а за Лыткиным Петрович, а за Петровичем Тася Черненко кинулись за ним, он выхватил наган, отогнал всех прочь, сунул наган обратно в кобуру и теперь шел быстро, в папахе, плотно надвинутой на лоб, в кожаной куртке, в сапогах - тоже весь отсвечивая теми же смешанными оттенками леса, тусклого, заходящего солнца и леденистого инея...
Пули посвистывали, но не сильно и не часто, унтер Лепурников не обманул - по флангу шел сорок первый полк, даже мелькнула уже знакомая толстая фигура батальонного командира, которую Мещеряков приметил еще перед сражением за Малышкин Яр... Полк шел один, без слезной стенки, отступя от леса с полверсты, обеспечивая фланг, шел неровными цепями, которые как будто и хотели выпрямиться, но не могли: одни бежали вперед, другие отставали, грудились, снова рассыпались. Что-то там происходило сейчас, что-то происходило.
За Мещеряковым все-таки бросился Петрович - быстрая, отчаянная фигурка, - бежал, бежал, почти догнал, немного оставалось, но упал и не догнал. Мещеряков все шел, не оглядывался.
Потом и он остановился. Поднял руку, сорвал папаху и крикнул:
- Р-ребята! Люди! Сорок первый! Кто среди вас за мировую справедливость? Кто за ее - все ко мне! Кто хочет под красное знамя - ко мне!.. - Прошел еще несколько шагов, еще приблизился к изломавшемуся строю: - Все ко мне! И всех уничтожу, кто не будет вместе со мною и с трудящимся народом!
Пахнущие чужой солдатчиной шинели окружили его, глядели почему-то сплошь зелеными глазами, хватали его, схватили, кинули в воздух, закричали кто и что, но громче всего "ура!", "да здравствует!", он вырвался и когда был уже в седле - кто-то выстрелил в него, а в того, кто выстрелил, в самую кокарду цевьем ударилась винтовка.
Еще он увидел неподалеку Тасю Черненко - она плакала. На полушубке, на вывернутых шерстью кверху рукавах была кровь, густая, сочившаяся будто бы из этой шерсти... Она плакала, а раненый или уже убитый лежал перед нею в невысокой стерне, но Мещерякова не пугала сейчас ни чья-то смерть, ни чье-то увечье, только этот Тасин плач - протяжный, не то бабий, не то ребячий, совсем детский - он услышал и дрогнул, хлестнул гнедого.
Нельзя было терять секунды.
В бору перед арарой опять нужно было обращаться к людям...
Члены бывшего главного штаба, ныне народные комиссары краевого Совета, и многие делегаты только что закончившегося второго съезда смотрели на Мещерякова из толпы. Но все равно, арара была арарой и ничем другим: рабочие коняги, которых не жалко уже и запалить и покалечить, кое-где мужчины. Остальные - женщины, дети и старики.
И Мещеряков поднялся на холмик, крупный и сыпучий песок которого сплетали узловатые, будто мертвые корни огромных сосен, положил шапку на луку седла, поклонился народу.
- Товарищи! Товарищи женщины, дети, преклонные мужчины! Вы уже видели сами и поняли без меня - нынче вам необходимо не только испугать противника своим видом и со стороны, нынче вам надлежит врезаться в его живые порядки с фланга и с тыла, ибо там, среди врагов и во вражеской глубине, такие же матери, престарелые отцы, дочери и сыночки, как вы сами. Нынче без вашего подвига ничто невозможно - ни победа, ни дальнейшая война, ни самая жизнь, ни возвращение обратно нашей Советской власти. Я прошу, товарищи, кто из вас вооруженные, а также и вовсе безоружные, но которые знают за собою смелость, храбрость и преданность идее, - прошу их быть впереди, вести всех остальных героев за собою! Я, дорогие товарищи, разбиваю вас всех на три лавы, и первые пойдут и врежутся в самый ближайший белогвардейский строй, а другие чуть спустя тоже выйдут из бору и тоже это сделают в середине наступающих... Третьих поведу я, далее других... Нас в тот же миг поддержит армия из своих окопов, выйдя нам навстречу и в лобовой удар противнику, и вместе мы сделаем великий подвиг и победу! Ура!
У Луки Довгаля, который повел первый отряд, была пика, он уже сейчас держал ее сбоку обеими руками справа и коня поэтому тоже дергал все время вправо и вправо, конь ворочался по кругу, похрапывая, приседая на задние ноги... Мещеряков велел Довгалю держать пику одной рукой и лучше править. Довгаль твердил свое.
- Все! Все, Ефрем... Знаю, Ефрем! Скорее, Ефрем!
Вторую лаву повел старогоньбинский старикашка... На маленьком лохматом коньке за этим старикашкой неотступно следовал Власихин Яков. Бородатый и безмолвный, он будто бы стал подслеповат и боялся потерять из виду своего поводыря. Сделался крохотный - меньше безымянного старикашки, все в тех же никуда не годных опорках.
А потом пошел и Мещеряков...
Уже Довгаль достиг фланга белых, и там ржали кони, подводчики с белыми солдатами и порожние гнали в разные стороны; левофланговый двадцать второй партизанский полк вышел из окопов, бежал вперед без выстрела.
Мещеряков шел все рысью, почти наметом, сбоку от него оказался Гришка Лыткин, а кто там был сзади - он не смотрел, не оглядывался.
Ему нужен был позади, за собою, конский топот, человечьи голоса и дыхание. Это было.
Было:
- Ар-ра-ра-ра-о-ооо!
- А-а-а-а-р-о-оо!
Армия без главнокомандующего и без выстрелов сама по себе выходила из окопов, полк за полком, с левого на правый фланг... Шла под красными знаменами. Уже и с Большого Увала бежали цепи пеших и конных - красные соколы, верстовские эскадроны.
Белые панически били из орудий по строениям Соленой Пади, пылали избы, из зеленой крыши бывшей кузодеевской торговли валил дегтярно-черный дым.
Единственное партизанское орудие молчало. Ничего другого ему не оставалось - только молчать.
Такое нынче было сражение. Такая война... И тут Мещеряков пронзительно увидел то место, ту белогвардейскую цепь и тех мужиков-подводчиков, в изломанный, исковерканный и смешанный строй которых он должен был врезаться с тыла, чтобы земля дрогнула под ногами белых солдат и офицеров, чтобы они кинулись кто куда спасаться, чтобы ужас охватил их, чтоб любой ценой и окончательно победить в этом невиданном сражении.
Круто повернул гнедого.
Новосибирск
1963 - 1967 гг.