В это время Мещеряков заметил взгляд - Жгун смотрел на него так же сердито, как и утром смотрел.
Седая голова Жгуна только немного не доставала досок потолка с белыми полосами крест-накрест. Он был худ, чисто выбрит, стоя, одну руку держал строго по шву гимнастерки, другую - на перевязи - поперек груди.
Заговорил, и тотчас суд, который только что здесь происходил, перестал даже казаться Мещерякову судом, потому что до сих пор в нем не участвовал Жгун.
Заговорил же он о заеланских полках.
Полки не ругал, Куличенко - тоже, только один раз и сказал слово "измена", потом стал доказывать, почему это слово сказано им: потому что заеланцы ушли в критический момент, потому что, уйдя, даже не попытались разрушить железную дорогу, прервать движение белых по восточной ветке и тем самым оказать поддержку партизанской армии, потому что не сообщили о своем уходе, потому что потеряли с армией всякую связь, в то время как и сейчас еще так или иначе с заеланскими полками можно было бы взаимодействовать.
- В партизанской войне нет дисциплины регулярной армии, - объяснял Жгун. - И не может быть. Нет устава боевой службы. Но ошибается тот, кто подумает, будто нет воинского долга, нет суда за его нарушение... Прошу совещание издать документ по поводу заеланских полков, назвать этот документ: "Тягчайшее преступление против революции". Разослать по армии.
- Прошу поднять руки! - объяснил Петрович.
Подняли единогласно.
Жгун чуть склонил голову, поблагодарил:
- Спасибо... - Откашлялся. - Заеланские полки завтра могут стать бандами. Банды могут отвергнуть от нас гражданское население. Прошу чрезвычайное совещание откомандировать с упомянутым выше документом начальника штаба Жгуна в Заелань. Для предотвращения возможных последствий указанного события. Все согласны?
- Все... - опять ответил Мещеряков, а потом еще сказал: - Слушай, Жгун, а ведь они тебя растерзают, заеланские. Им другого выхода не будет!
И он это не зря сказал.
Некто, как Жгун, был самым настойчивым сторонником объединения армий.
Некто, как Жгун, был за переход верстовских вооруженных сил в Соленую Падь.
Армия это знала, лучше других знал Куличенко. И чем больше за это время каратели совершили в Заелани - выпороли, убили, сожгли, ограбили, - тем труднее было представить себе, как Жгун явится к заеланцам? Лично к главкому Куличенко?
Отчаянно храбрый и будто бы добродушный, будто даже с ленцой, Куличенко страшен в злобе: глаза наливаются кровью, на бороду обильно течет слюна.
Видел однажды Мещеряков, довелось увидеть, что тот - кровоглазый, мокробородый - сделал с пленными карателями!
Остановить Куличенко могли только ужасные мольбы - когда падает перед ним человек ниц, хватает за ноги, с земли молит о пощаде. Но ведь Жгун на землю не падет!..
Панковский, начальник РРШ, нагнувшись к Тасе Черненко, вполголоса спрашивал:
- А детки есть? Товарищ женщина, есть у товарища Жгуна детки?
Тася повела плечом, отвернулась. А Мещеряков опять знал: детей у Жгуна двое. Еще жена и мать. Все на белой территории. В Забайкалье. Под атаманами Семеновым и Калмыковым...
- Поманивает к своим-то? К своим - поманивает, а нас обходишь маневром? - И еще что-то хотел сказать Брусенков Жгуну, но остановился.
Проголосовали. Жгун опять сказал:
- Спасибо... У меня - все, - и сел.
- Да... - сказал Кондратьев. - Да-а... Вот так. Армия что же, будет без начальника штаба?
Жгун ответил ему:
- Главкому нынче необходим не столько начштабарм, сколько настоящий комиссар. Комиссар есть - это товарищ Петрович. Поскольку не все полностью в курсе дела, прочти, товарищ Мещеряков, последний приказ по армии. Прочти весь - от начала до конца.
- "Славной крестьянской Красной Армии главнокомандующий товарищ Мещеряков со штабом шлют сердечное приветствие..." - стал читать Мещеряков. Он читал, Жгун на него смотрел, а он читал все громче и громче... Приказ снова оживал перед ним, снова он этому приказу подчинялся с тем необыкновенным желанием, которое было пережито им нынче утром.
О сапожниках очень громко прочел.
О ротах спасения революции, об окончательном назначении комиссаром армии товарища Петровича.
Петрович, когда о нем читалось, встал, тоже руки по швам... И Жгун опять почему-то встал в это время, и Кондратьев с матросиком Говоровым.
А Брусенков сидел, молчал со странным каким-то и не сразу понятным ожиданием. Но потом Мещеряков понял: Брусенков ждал, нет ли в приказе чего-нибудь и о нем. Не упоминается ли он? Нет, Брусенков не упоминался. Ни хорошо, ни плохо - никак.
- "Наша победа - неизбежна! Светлый день соединения с непобедимой Красной Армией - неизбежен!" - закончил Мещеряков. Подошел к Жгуну, протянул приказ: - Передашь заеланцам.
- Будет сделано.
Они четко козырнули друг другу, стоя "смирно", и Мещеряков вышел в ограду, тотчас направился к Гришке Лыткину.
- Ну, Гриша, какая жизнь? - спросил строго и как будто все еще глядя в лицо Жгуна.
- Распрягать? Распрягать, Ефрем Николаевич? - вместо ответа спросил Гришка и тут же тронул коней. А супонь на кореннике так и не затянул, дуга болталась в гужах туда-сюда. Подъехал к побеленной конюшне.
- Ай-ай, Гриша! Ай-ай! - пристыдил Гришку Мещеряков. - Супонь-то! Дуга-то!
Распрягали вместе, поставили гнедого обратно в конюшню, под беленый потолок... "Что за хозяин жил? - почему-то спрашивал себя Мещеряков, распрягая. - У себя дома над головой так только один белый крест и поставил, а в конюшне на два, а то и на три слоя потолок покрыл известью, даже будто бы с синькой? Что за кони жили под белым потолком?"
Опять похлопал гнедого по теплым губам и сказал ему:
- Ты гляди, негодяй, гляди, гнедой, что мы с тобой едва не сделали? После доказывали бы, что мы - не Куличенки!
Вышли в ограду Довгаль и Петрович.
- Слушай, Мещеряков, - сказал Петрович, уже снова шутка природы, не строгий, не похожий на судью, удивленно помаргивая желтыми ресницами, слушай, а урманный-то главком просит у тебя бумагу!
- Какую?
- Что его армия - это твоя армия. Что назначаешь его командующим северной группой своих войск.
- И все еще за кольт держится?
- Представь.
- Пустая ведь кобура-то... А что ты в ответ?
- Сказал - вряд ли он такую бумагу получит.
- Постеснялся? Больше сказать постеснялся?
- А ты? - вдруг снова осердившись, спросил Петрович. - А ты?
- Я?
- Просидел все чрезвычайное совещание, проморгал. Будто дело тебя не касается, будто не о тебе речь! Ушел в себя, да? А выхватил бы пистолет, в потолок - раз, два! - пальнул. По-партизански! Поставил бы вопрос: либо ты, либо Брусенков! Поставил, вот мы бы все и задумались. Понимаешь ты Брусенкова, знаешь его. Но нету тебя против него! Почему?
- Это потому, что не умею я на подсудимой скамье сидеть, Петрович. Не получается.
Тут вмешался Гришка Лыткин:
- Он-то, Ефрем-то Николаевич, выходил ко мне со штабу, велел запря...
- Гришка! - перебил его Мещеряков. - Мигом в штаб, принеси мне трубку. На подоконнике лежит.
Гришка кинулся, Мещеряков его вернул.
- Отставить, Гришутка! Трубка-то вот она, в кармане оказалась!
Довгаль сказал:
- Это Жгун нас многих ныне обезмолвил. Это он сделал.
И они все снова замолчали, потом Петрович пошел обратно в избу с ответом к урманному главкому, а Мещеряков, поглядев ему вслед, сказал:
- Окончательный комиссар! Не обижаешься?
Довгаль вопроса будто и не заметил. Присел рядом на конюшенную подворотню.
- Вы бы, товарищ Довгаль, маленько в сторонку, - опять заговорил и тронул его за плечо Гришка. - Ефрем Николаевич может просто так гнедого по берцу вдарить. А он, гнедой, может с этого слягнуться знаете как? Живого человека вовсе не оставит!
Сказал это Гришка заботливо. Он уже похлопотал, задавая коню сенца, из кармана вытащил кусок ситного, подставил ситный под теплые и мягкие лошадиные губы.
Довгаль и Гришке не ответил, заглянул Мещерякову в лицо.
- Ты его должен понять, Ефрем, - сказал Довгаль, и Мещеряков догадался: Брусенкова он должен понять. - А он - тебя. Вы же одной веры. И когда народ поднялся на вершину своей вековой идеи о счастье и человечестве, а мы, идейные, спустя два года после революции, после всей пролитой крови, все еще не умеем понять друг друга, - разве это допустимо? Тогда что же человек может? В чем тогда сила и решительность к новой жизни? Брусенков - это же великой силы человек, но только от кого ученый? От врага! От врага ученье необходимо, но надо помнить - ученье это ядовитое. Он - не помнит. Нет! Как враги с им, так и он с ими и даже со всеми другими... Отчего бы это, Ефрем? Может, оттого, что от врага не уйдешь, не откажешься, хочешь не хочешь, на его глядишь, его разгадываешь, а вместе с тем - учишься его хитрости и повадке, а друзей - что же? - друзей выбирают сами, ну, а когда так, то и легко от их самому же отказываться. Нынче что я от его услышал? Ужасные слова: не он к луговским, а луговские к ему пришли, ему обязаны! Или он забыл, как Луговское истекало кровью, принимало удары изверга рода человеческого? Оно истекало, а мы благодаря этому успели сделать штаб в Соленой Пади, после - объявить его главным. Или забыл он, как братский памятник ставили в Луговском нынешним летом и он сам же торжественно, со слезами на глазах, говорил имена павших героев, клялся - они вечно будут жить в сердцах? А сегодня уже как попало пинает мертвых! Стелет их под себя! И это - при товарище Петровиче, который больше всех нас организовывал и создавал главный штаб! И это - в своей же идее? Но ведь идея - она даже в самую долгую жизнь сроду не укладывается? - Довгаль помолчал, спросил: Понимаешь ты меня, Ефрем?
- Я нынче, Довгаль, всех понимаю, кто идейно говорит. Не имею уже права не понимать! Хватит - не понимать!
- Хватит, Ефрем... Давно уже хватит! Ведь подумать только, до чего хотя бы и ты дошел: до разгона главного штаба! До того, что даже не явился на Сузунцевскую заимку, на собрание... Подумать только!
Настрадался Лука Довгаль. Его никто не обвинял, не судил, не упрекал. Упрекнуть его было немыслимо. Но Довгалю ничуть не легче. Может быть, тяжелее. Может быть больше всех он страдал, исходился в тревогах и мыслях? И сейчас тревожно и тихо говорил Довгаль:
- Мы в подпольях скрывались, в кустах и борах, призывали массы следовать за собой, как за передовыми борцами справедливости. Ждали той счастливой минуты прозрения масс. Они - прозрели. Пошли за нами. А мы? Что у нас оказалось за душой, кроме имени? Мало. Либо вовсе ничего. А может, Ефрем, у нас все есть? Только пользоваться мы не умеем этим всем? Того гляди - все испортим окончательно. Вот ты - понимаешь ли меня? А тебе надо понять. Понять раз и навсегда - у нас мозоли от истинного труда, у нас готовность любую минуту помереть за справедливое дело. У нас - ни корысти, ни роскоши. Ни желания поставить себе в личное услужение другого человека, кухарку, подметалу какого - только равенство! Вот что у нас! Теперь спрошу: или этого все еще мало для истинной сознательности? Когда ты снова не ответил, то скажу я: мне мало всего этого. Оказалось - мало! И потому я не сделал подлинного партийного собрания на Сузунцевской заимке. Не сумел! Хотел сделать, собрал партийцев, а партии все одно не получилось, получился один лишь разговор. Одни слова. И хотя бы - о чем. А то - о картинках сам же я и затеял разговор, с большого сбился на малое и ненастоящее. И не услышал я тогда товарища Петровича, не понял его упрека и требования. Опять не хватило сознательности. И сколько через меня произошло впоследствии урону общему делу - немыслимо сказать! Тебя и Брусенкова нынче обсуждали, я молчал: искал подхода к самому себе, чтобы и с меня спросили бы по всей строгости, по всей ответственности перед будущим светлым человечеством. Искал - не нашел. Искал как бы пойти на тебя с самым беспощадным, самым жестоким приговором - за разгон главного штаба, за все-все прочее - и не нашел. Не смог! Почему?! Сам удивляюсь! Но по крайности я теперь знаю: когда она у меня будет, сознательность, - прежде всего другого я скажу, за что и как я подсудный перед партией! Скажу... И все ж таки не до конца тяжело у меня на душе, Ефрем! Нет! Ибо нынешнее наше собрание было уже партийным. Не я, так товарищ Петрович, товарищ Кондратьев с товарищем Говоровым его сделали - надумали и осуществили наше чрезвычайное совещание. Они уже смогли. И коряво, а все ж таки было у нас нынче, как должно быть во веки веков, то есть идея пошла впереди власти! Впереди всего другого! Запомни этот день, Ефрем! Он - первый с прошлого году, подобного не было, не могли мы сызнова партийно восстановиться. Нынче - произошло.
- Я, Довгаль, понял. Хотя и не сразу, а в ту минуту, как товарищ Жгун сказал свое первое слово.
- Тогда, Ефрем, ты понял нынче все! Все на свете! И - навсегда! И не напрасно я верил, что твоя идейность в решительный миг станет превыше всего. Хотя и не буду зря говорить: снова и снова боялся за тебя. Зря либо нет?
- Нет, - сказал Мещеряков. - Нет, не зря!
- Ну, теперь это уже прошлое! Теперь - делать победу над врагом до соединения с Красной Армией и российской Советской властью, с товарищем Лениным. А тогда уже не останется в нас заблуждений. Тогда сразу будет видно, кто Советской власти служит, кто делает из нее службу себе! Тогда и сделаем - окончательно, раз навсегда, разберемся между собою.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Сама-то степь и та сбилась нынче с пути: косые, просвеченные тусклым солнцем дожди набегали и тут же уходили - ни вёдро, ни ненастье; солнце было видно при дожде, а без дождя оно скрывалось в пестрых тучах. Последнюю листву с березовых колков сорвали и понесли необычайные в осеннюю пору южные ветры, в урман понесли. В засохшей было траве прозелень появилась, в зеленых камышах вокруг озер - желтые пятна. На сизых шапках стогов - бурые лоскутки.
А ведь она и всегда-то была необычная, эта степь, - непонятная, неузнанная...
Уже сколько тысяч лет лежали степи - Нагорная и Понизовская, - лежали под небом среди других степей, гор и болот, глядели, немые, в небеса пресными, чуть солеными, солоноватыми, слезно-горькими озерами.
Жадные, истомившиеся по земле приходили в степь люди. Земли было - из края в край. Без межей, без запретов, без законов. Разной земли черноземной, болотной, песчаной, плоской, бугристой...
Были на земле места голые, как пасмурное небо - в один тон, в один цвет: не на что глянуть, нет ничего, обо что бы споткнуться. Земля для незрячих.
Были леса - березовые, поразбросанные вперемежку с озерами, а по невысоким грядам золотисто-желтых крупных зерен песка были ленты сосновых боров с редким подростом. Вековые сосны в бурой коре от века изрыты глубокими трещинами.
Были займища с глухими, стебель к стеблю, камышами, без прогляда, без луговинки, была чуть припорошенная типчаковой травкой землистая пыль.
Земля из края в край...
Как жить на этой земле? Как начинать?
И земля ли это была, степь ли это была? Кто и когда назвал ее землею и степью? Почему назвал?
Что найдешь на ней на разной - не до конца степной, не до конца лесистой, не до конца болотной и травяной? Как угадаешь взять ее в руки, какой скот водить по ней, какой сеять хлеб? Какого нужно пота этой земле, какой крови и веры?
На севере лежали болота, жили в болотах татары. Не сеяли, водили мелкоту-скотину. Коровы ростом чуть более собак, бело-черные, черно-белые, лохматые, зимами копытили снег, летом, сторожко ступая по хлюпкой земле, уходили в травы с головой.
На юге степь вся была в ковыльной поволоке, по холмам там и здесь из глубины земли проступал замшелый гранит, в древней пыли являлись вдруг отары овец, за ними - киргизы с кибитками. И отары, и киргизы, и кибитки возникали и снова исчезали из века в век - им ничего не надо было начинать.
И долгое-долгое время пришельцы серединной степи разгадывали: отчего не стерегут ее ни татары, ни киргизы, глядя в ее просторы через узкие щелки глаз, уступают землю без слова, сворачивают то ли на север, то ли на юг?..
Отчего беглые демидовских заводов и рудников, каторжники и раскольники не садятся на землю - идут то ли на восток, то ли на запад?
Железные дороги и те обошли степь с запада, с севера, с востока...
Полвека, не более, как задымили там и здесь по степи поселения дровяными, кизячными, соломенными дымами.
Полвека.
И потому, что недавним здесь было и неустроенным жилье и вся жизнь людей, - должна была миновать эту степь война, тоже обойти ее стороной с востока или с запада. Откуда войне здесь было взяться, из чего возникнуть?
Но все равно - ни один год не распаханный, даже не стравленный скотом увал стал нынче огневой позицией; в березовом колке, в который однажды только и забрел отбившийся от косяка необъезженный конь, скрывалась кавалерийская засада; в темных камышах, усыпанных утиным пером, тайно жгли костры остатки чьих-то войск.
А может быть, на нераспаханной, на неузнанной, непонятой этой земле с домами-времянками, без монастырей и памятников, без дорог и путей не могли люди, не воюя, начинать жизнь?
Мещеряков, Петрович, Струков, Гришка Лыткин, еще несколько всадников рысили с Семенихинского на Моряшихинский большак.
Молчали.
В водянистом горьковатом воздухе - тишина, степь клонилась в зиму. Длинными неровными полосками молочно-белого снега заштопаны были кое-где низинки, разъемные борозды пашен. Снег выпал позавчера, стаял, только эти заплатки и застал нынче вновь пришедший сумеречный холодок. В тусклое небо тоже тускло и бесконечно глядели стылые озера, кое-где курились паром, в других местах в густой неподвижной воде тонули блики неяркого, низкого солнца, иные озера были густо усыпаны черным семенем утиных табунов, утка кучно облетывала озера, видимые справа от проселка, стаи то рассыпались по озерному коричневому прибрежью и по дальнему горизонту, то свивались в черные клубки... Падала в озеро одна стая - тут же где-то вздымалась другая.
Утиный предотлетный гомон несильным ветром сносило на сторону, заглушало похрапыванием коней, перестуком подков по мерзлой земле, но время от времени гомон этот вдруг накатывался на всадников, и кони поводили острыми ушами, а Гришки Лыткина кобыла почему-то всякий раз откликалась ржаньем.
Ехали в Старую Гоньбу, в нынешнее расположение полка красных соколов. Спешили. И в этой спешке, и в чуть горьковатом пасмурном воздухе, и в его пасмурной же тишине, и даже в утином прерывистом гомоне слышался Мещерякову запах войны, уже близкого сражения.
Начинало все чаще казаться, будто вся война в это сражение уложится. Вся - в одно. Победить в нем - и все победы, сколько их есть, - в твоих руках... И серое небо, по-осеннему глухая степь, вся жизнь - все раз и навсегда отступится от тебя со своим судом, который начался над тобою в выселке Протяжном, да так и не кончился. Нет, не кончился: тихо и незаметно, а все еще тянется за тобою след в след, за пешим и за конным, и днем и ночью.
Нынче утром, постучавши в дверь, к Мещерякову в его штабную комнату вошел Струков - он был теперь адъютантом при главкоме, доставил сводки.
Выглядел бодро, и только на лице красовался у него синяк. На всю левую скулу.
- Это кто же тебе врезал? - рассеянно спросил Мещеряков. Присмотрелся. - И ловко врезал-то!
Струков было замялся, потом сказал начистоту:
- По зависти сделано. Своим же. Штабным.
- Как так?
- Просто!
- Все ж таки?
- Ну, вы, Ефрем Николаевич, свое взяли? Погуляли, да? И мы тоже захотели, хотя, конечно, не в том самом уже мировом масштабе. А все ж таки. Тут и вышло.
Мещеряков почуял - кровь бросилась у него к лицу, но Струков сказал еще:
- Это ничего, Ефрем Николаевич. Вы сводки читайте!
Мещеряков стал читать.
Сообщалось - на полустанке Елань сгрузились голубые уланы - крупная часть, и еще одна - анненковских казаков-добровольцев. Численность той и другой пока неизвестна.
Сообщалось - на западной ветке появились бронепоезда, при одном - две, при другом - три платформы с артиллерийскими орудиями. Противник приступил к восстановлению разрушенного пути на подступах к станции Милославка.
Сообщалось - перебежчик слышал приказ генерала Матковского, зачитанный перед строем полка: села Соленую Падь, Луговское, Моряшиху и Панково взять любыми средствами, затем сжечь, жителей уничтожить. На месте сел поставить по черному столбу.
Мещеряков забыл о Струкове, о его синяке.
Черный столб представился ему. Высокий, круглый, наверху - перекладина.
Потом, в одну какую-то минуту, он мысленно перебывал на всех дорогах, их тоже представил - с перелесками, с мостами и низинами, с деревнями, которые вдоль дорог растянулись улицами, а переулки эти дороги пересекали поперек.
Карасуковская дорога - та была в стороне. Сутки-двое в конном строю нужно было добираться к ней с полустанка Елань. Открытая и с редкими населенными пунктами, она удобна для кавалерийского рейда в самом начале, после - вступала в топкую местность, пересекала несколько оврагов и выход обеспечивала прямо на оборонительные сооружения Соленой Пади... Нет, это было не то.
И Убаганская - не то. И Знаменская. И Семенихинская.
А Моряшихинская?
До сих пор, пока противник действовал пехотой, Мещеряков не опасался этой дороги: ее легко было контролировать, делать на нее налеты из бора. Теперь положение менялось. Теперь представилось - из Моряшихи кавалеристы углубляются в бор, пересекают его... Скрытный бросок - сорок верст - и с противоположной стороны боровой ленты казаки и уланы снова пересекают бор, теперь уже в обратном направлении, и вот она - Соленая Падь, с юга. Открытая, беззащитная, лежит перед ними на склоне, падающем в сторону озер. Линии обороны можно рассмотреть только в бинокль, глядя прямо на север... "Если теперь согласовать рейд с моментом решительного удара на Соленую Падь с других направлений..." - подумал Мещеряков и позвал комиссара Петровича, а также нового начштабарма Безродных.
Безродных состоял помощником при Жгуне, держался всегда в тени, может быть, потому, что в прошлом тоже был офицером. Однако Жгун оставил его вместо себя, этого было достаточно, чтобы относиться к нему с полным доверием.
Новый начштабарм сунул руки в карманы потрепанных галифе, снятых, должно быть, с какого-то юнкеришки и слишком узких ему в коленях, прошелся по комнате туда-сюда, а подойдя к карте, молча, точь-в-точь как делал это Жгун, ткнул в нее пальцем.
Показал не куда-нибудь, показал Моряшиху.
И Петрович понял, и все трое они окончательно поняли, пережили одинаковую боль: придется снова брать эту постылую Моряшиху! Никому - ни белым, ни красным - до нынешнего дня всерьез не нужную и все-таки уже не раз переходившую из рук в руки. Придется. Немедленно.
В отличие от Безродных комиссар Петрович говорил громко, довольно долго, без конца допытывался: а что будет, если противник постарается свой рейд совершить, но Моряшиху - обойти? А что, если из Моряшихи кавалерия пойдет не в самостоятельный рейд, а вместе с пехотой? Что должны в это время делать луговские? Что - главный штаб? Самая большая группа партизанских войск под Знаменской? И та, которая поменьше, - под Семенихиной?
Струков сказал:
- Все одно белый сделает, как товарищ главком говорит, - пойдет с кавалерией бором, бором от Моряшихи!
И Петрович вопросы закончил, стал тереть очки. Подтвердил:
- Так...
Уже за полдень прибыли в Старую Гоньбу.
Полком соколов командовал теперь Громыхалов, помощником у него был мадьяр Андраши.
Бывшие однополчане встретили Петровича ликованием. Были ему благодарны, что приехал не один - с самим главкомом.
Мещерякову же представилась ночь, когда он шел с красными соколами на Малышкин Яр, когда ставил перед ними задачу этого налета, а часом раньше преследовал жиганов, Антоху Юренева и с ним еще каких-то двоих, похитивших Тасю Черненко.
И все это был уже давний, совсем устаревший счет...
Провели рекогносцировку, спросили разведчиков и перебежчиков и установили: Моряшиху-то брать теперь совсем не просто!
Белые заняли оборону и в самом селе и вынесли позиции на гребень увала, к поскотине. Оттуда простреливались оба склона и вперед и назад - на подступах к окраинным улочкам.
Внизу, в междугривье, белые тоже понарыли окопов и опять-таки выдвинули их за цепочку небольших, заросших камышом и набитых карасями озер. Со стороны бора сожгли десятка два окраинных изб, образовали открытое, хорошо простреливаемое место.
Тут не то что одним - двумя полками управиться нынче невозможно против такой обороны.
Еще недавно Малышкин Яр такими же силами Мещеряков и не думал брать, сделал ночной налет и ушел. Нынче складывалось - уходить нельзя.
И подкреплений ждать нельзя, вот-вот могла объявиться белая конница, признаки были к этому все: белые под конвоем посылали моряшихинских мужиков за сеном на луга, на пашни - за овсяной соломой.
Закручивалась война; все больше и больше требовала риска, отчаянности.
Стали думать.
Решили - поджечь камыши в тылу низинных позиций.
Сделать ложную атаку со стороны бора.
Еще решили, что самое главное - это огневые позиции белых на увале, их надо уничтожить, суметь обойти.
От мыслей, даже от самых хороших, число штыков в полку красных соколов не прибавлялось. Ни на один.
И тут Громыхалов, новый командир полка, вздохнул, засопел, сморщил все свое заросшее плотной черной щетиной лицо.
- Призывать надо арару...
Мещеряков промолчал.
Еще говорили, думали, а потом уже мадьяр Андраши, будто пережевывая во рту "ер", тоже сказал:
- Ар-ра-р-ра? И нас - вперед. Да?
Мещеряков промолчал, а тогда Петрович сказал ему:
- Решай, главком. Иначе нельзя, и лично я - за!
Арара делалась так.
В засаде где-нибудь, скрытно, собирали партизаны вершних ребятишек и стариков. У передних - две-три берданы, заряженные дымным и вонючим порохом, у остальных - обыкновенное дреколье.
В решающий момент лавина эта мчится на противника, оружие у нее одно: "Ур-ра, ур-ра!" Кони - топочут, ребятишки - визжат, старики - рыкают, из всего этого получается другое: ар-ра-ра-а-о-о.
Взглянул на Петровича. Вдвоем принимать решение легче, чем одному. Их теперь было двое.
Призвали старика - главного по этому делу во всей Старой Гоньбе.
Расстегивая гимнастерку, чтобы легче дышалось в немыслимой жарище штабной избы красных соколов, Мещеряков глядел на всклокоченную бороденку, в голубенькие глаза.
Старик стоял, заметно стесняясь, будто пришел просить главкома о каком-то одолжении. Перекладывая из руки в руку драный треух, говорил:
- Ну, ить что - надоть, значит, надоть...
- Боязно? - спрашивал Мещеряков.
- Бегали мы в арару в эту, сказать, так не один раз. Ничего. Бог милостив. Обходилось.
- Ни разу не случалось? - спросил Мещеряков уже веселее, с надеждой.
- Ну, тоись не так чтобы вовсе не случалось. Тут в последний раз постреляли двоих мальцов. Большой-то пальбы они, белые сатрапы, не могут сделать, не выдерживають - нервы у их не хватает. И бегуть оне в степ. Нам того и надо.
- Тут и весь-то счет - на нервы, - согласился Мещеряков. - Ребятишек куда бы все ж таки в сторонку. А? Либо совсем позади. Только для виду. Поскольку у них жизнь впереди.
- Да ведь мы и все в то время - тольки для виду. Тольки для его. Ну, а за ребятишек мы нынче не в ответе. Нет! Ребятишки, они - дар божий, вот пущай бог за их в эту пору и отвечает. Это ему предстоит принять на себя, когда он такую войну затеял. А мы - мы еще и в Соленую Падь успеем сбегать за престарелыми и за детками. Чтобы у нас хорошая масса получилась у всех вместе! Многие пойдут за народное дело. И даже - с любовью!
Уходил старик безо всякого желания - ему хотелось с главкомом поговорить. С порога все еще доказывал:
- Хорошо богу-то наверху - един! Единственный! И шкуры с его никто не спущает, и он пальчиком никого не трогаит! Но ты гляди, товарищ главнокомандующий, силами, - противники тоже могут выдумать. Они - слезную стенку из моряшихинских детишек и женщин запросто могут выдумать! Нам встречу!
- Ну - хватит, отец! - вдруг крикнул Мещеряков. - Договорились же обо всем - и хватит!
Старик пугливо и недоуменно глянул кругом, накинул шапчонку, хлопнул дверью...
Спустя чуть время Мещеряков спросил:
- Что за стенка? Слезная - что за стенка? Это я уже вовсе не знаю! Не в курсе...
- Просто! - объяснил Громыхалов, слегка зевнув и кое-как перекрестив черную поросль на лице. - Белые идут в атаку, а наперед себя гонят все тех же стариков и ребятенков! Опять же их!
Как-то уж очень незаметно и легко получилось это решение - пустить в дело арару. Слишком простая отчаянность, и, должно быть, от этой простоты так сильно волновался нынче Мещеряков.
Непривычно волновался...
Камыши в тылу низинных позиций загорелись спустя каких-нибудь полчаса после начала боя. Подожгли их моряшихинские - еще накануне удалось с ними на этот предмет договориться.
Дым клубился сразу в нескольких местах - густой, коричневый и тяжелый. Наполнял междугривье, а вверх по склону, к избам Моряшихи, полз медленно, неохотно.
Белые отошли в село - не понравилось, что у них сразу же за спиной горит и полыхает, они заняли оборону повыше, в огородах, в крайних постройках.
Вывалявшись в грязи и в пепле, шахтеры Васильевских рудников - два взвода при одном пулемете системы "кольт" - под покровом дыма тоже пробрались в село, почти до первой улицы, и стали простреливать ее в обе стороны. Однако и сами через эту широкую голую улицу, без кустарников и палисадников, даже без обычного придорожного бурьяна, перейти не могли - ее белые тоже простреливали.
Еще одна рота партизан оставалась на возвышенности по другую сторону коричневого смрадного дыма с багровыми и ленивыми языками огня... Дым непрестанно множился из клубка в клубок, колебался по всей низине, застилая узкие озера; багровые огни медленно, но жадно и упорно жевали сыроватый высокий камыш, а поверх этого дыма и этого огня рота вела с возвышенности свой ружейный и пулеметный огонь - поддерживала васильевцев, не позволяла их окружить, на худой конец - обеспечивала им выход из села, обратно в дым.
Бывшие громыхаловские роты штрафников находились в бору, в непосредственной близости от церковного увала, почти не стреляли, но делали вид, что их очень много, и держали против себя тоже немалые силы противника. Настоящее же наступление со стороны бора оказалось бессмысленным: противник укрепил церковный бугор, поставил на нем орудия и пулеметы, еще пожег постройки вокруг площади и надежно прикрывал фланг, как наиболее опасный во всей его обороне.
Это все было по одну сторону села.
По другую же сторону, примерно в полутора верстах от крайних изб, в сосновой рощице с густым зеленым подростом, которая откололась от большой, уже потемневшей к зиме ленты бора, сосредоточено было конное подразделение соколов. Эскадрон не эскадрон, что-то вроде того. Время от времени конники выходили на выгон, вытоптанный и ровный, как стол, а здесь их встречала артиллерия противника.
С наблюдательного пункта, расположенного в кустарнике, еще чуть в стороне от рощи, эта артиллерия отлично была видна Мещерякову.
На церковной площади - прямо на бугре, на котором красовалась и сама церковь, - великолепный божий дом, уже при временном сибирском правительстве снизу доверху заново покрашенный в небесно-голубое по случаю изгнания большевиков за пределы губернии, как раз против паперти стояло два трехдюймовых орудия. Как только конники появлялись на выгоне, появлялись на этой церковной голубизне и короткие вспышки огоньков, и легкие дымки, заслонявшие эти вспышки, а когда дымки, поднимаясь, почти достигали колокольни, к наблюдательному пункту Мещерякова подкатывались и размеренные орудийные удары; они пошевеливали тонкие ветви опавшего кустарника и уши лошадей, которых чуть в стороне держал коновод...
По желтому выгону под низким сереньким небом слонялось несколько скотин - овечек, телков, стреноженный коняга, заморенный до последней степени, а еще - лохматый бурый пес. Всякий раз, когда от церкви раздавался артиллерийский выстрел, скотина бросалась в противоположную сторону, а когда впереди, почти на самой опушке сосновой рощи, гулко и тряско падали снаряды, подымая вверх черные комья земли, - и телки и овечки останавливались как вкопанные, чуть спустя кидались обратно... Артиллерия замолкала, и, покрутившись на месте, первым начинал тыкаться мордой в желтый выгон заморенный коняга, за ним овцы и телки тоже начинали щипать - война для них уже кончилась, и только по-медвежьи бурый пес задирал морду кверху, - должно быть, выл...
В бинокль хорошо видно было все - весь выгон, весь увал.
Мещеряков ждал, что противник наконец замолчит, кончит стрельбу, а тогда и эскадрону волей-неволей придется прекратить свои вылазки, и станет ясно, что у партизанской кавалерии и сил-то для атаки нет никаких, но пока бог был милостив: конники то и дело энергично выскакивали из рощи, делая вид, будто строятся для броска на деревню, орудия били, рассеивали их, заставляли уходить обратно, а Мещеряков убеждался, что беляки всерьез опасаются конной атаки с этой стороны - из небольшой и немудрой рощицы - и плохо следят за другим склоном, заметно уже подернутым дымом от горящих по ту сторону Моряшихи камышей.
Здесь будто бы все было в порядке...
Самое же ответственное и решающее направление - со стороны противоположной бору и лучше всего видимой с наблюдательного пункта, ничего хорошего не сулило: мадьяры и латыши залегли на открытом со всех сторон гребне увала, против них, саженях в двухстах с лишним, была скособочившаяся, порушенная поскотина и тут же мощные огневые позиции противника с продольными и поперечными окопами, с гнездами для пулеметов, с ходом сообщения к деревне. Маневрируя огневыми средствами, белые простреливали отсюда оба склона и вперед и назад, прочно уложили на землю мадьяр и латышей и теперь еще усиливали огонь, лишая их возможности отхода или подхода к ним подкреплений из резерва.
Спасала мадьяр крохотная западинка поперек увала. Глазами даже в бинокль усмотреть ее нельзя, можно только прощупать собственным брюхом.
Вдруг почувствовалось, что сражение вошло в какой-то порядок.
Даже в какую-то неизменность. А из этого порядка и неизменности стал уже чувствоваться и перевес на стороне противника, но только противник еще боялся немедленно же использовать этот перевес... Полагал - партизаны вот-вот, сию минуту сделают еще неожиданный маневр, введут резерв. Может быть, главный резерв для главного удара, ради которого до сих пор они только прощупывали оборону.
Научили их мыслить партизаны. Остерегаться - тоже научили.
Начштабарм Безродных, послушав стрельбу, только и сказал:
- Боятся... - Сразу же замолк. Должно быть, все понял.
Или он действительно был приучен Жгуном к такому вот короткому разговору, или самостоятельно, от природы, родился молчаливым?
Зато Струков говорил:
- Потому и боятся, что знают: сами Ефрем Николаевич нынче ведут на их наступление!
А у Ефрема Николаевича в тот миг уже оставалась за душой одна только арара. Все сражение клонилось к нему, к этому резерву. Вся надежда к нему же. Весь риск. Все на свете. Без стариков, без ребятишек Моряшиху не взять вот что становилось ясно.
Но даже и для того, чтобы старики с ребятишками начали воевать за Мещерякова, не все было у него готово: нужно было выманить белых из окопа на увале. Подальше выманить и чтобы они кинулись вперед азартно, не сильно позаботившись, сколько в окопах у них останется сил. И время уже истекало. Хотя арара до поры скрывалась надежно, и дисциплину поддерживал там не кто-нибудь, а Петрович, но рано или поздно она себя выдаст, покажется на глаза противнику либо заскучает в ожидании и попросту разбредется кто куда.
Перекреститься бы сейчас - не за себя, даже не за мадьяр либо Васильевских шахтеров, а за стариков с ребятишками...
Пожалеешь о боге - с ним все ж таки иной раз несравненно легче жить... И, приподняв на голове мерлушковую папаху, которая с наступлением прохладной погоды была полностью на месте, но что-то не радовала Мещерякова, он смахнул со лба пот, а потом положил руку на плечо Гришки Лыткина. В лицо же Гришке не глядел.
Так они постояли, еще послушали уравновешенный, негромкий, но тяжкий бой; Мещерякову стала передаваться еще и дрожь Гришки Лыткина.
- Готовься, Гриша... Ничего не поделаешь. Другого не выдумаешь готовься... - Сосчитал про себя: "Раз! Два! Три!!" И ничего другого уже не осталось, как снова, но уже вслух повторить: - Раз!.. Два!.. Три!
Гришка Лыткин взмахнул рукой - поднялась зеленая ракета. Ракеты на все случаи были у партизан зеленые - других не имелось.
И тут на мгновение, даже на какое-то время, притих бой: белые притаились, подумали, что так оно и есть - сейчас-то и рухнут партизаны на Моряшиху новой какой-то силой, а партизаны на всех позициях замерли, потому что со всех направлений стали смотреть на мадьяр. Мадьяры же и латыши встали в рост из своей неприметной глазу ложбинки, крикнули отчаянно-громкое "ур-ра!" и кинулись на окопы противника, но пробежали какой-нибудь десяток сажен - неожиданно стали поворачивать назад.
Они бежали, бежали, спиною к огню, падали серыми, бесцветными фигурками на землю, падали за пулеметы, огрызались огнем и, волоча пулеметы за собой, бежали снова...
А белые все стреляли и все из окопов не выходили - они могли уничтожить мадьяр и латышей огнем в спину, покуда те не достигнут ближайшего березового колка... Им для этого только и надо было, что чуть перенести свои пулеметы на правый склон.
Нет, не воевал еще так Мещеряков, никогда не воевал отступлением, а ведь впереди ждала его арара - ребятишки со стариками!
А белые все стреляли, но не выходили из окопов, и тогда мадьяры бросили один из своих пулеметов. Они бросили его на виду, на самом бугре, и сами бросились от него прочь, петляя туда и сюда... Такой картины еще не видели белые, потому что за потерю пулемета в партизанской армии расстреливали, покрывали позором - это известно было всем.
Такой картины они не видели, должно быть, она их потрясла, воодушевила, и кто-то из них выскочил из окопов, потом другой, третий... Офицеры размахивали шашками, некоторые будто прямо из рукава палили огнем - эти были с наганами... Дымчатые, будто прозрачные шинели подоткнуты под поясные ремни; выбрасывая вперед тонкие ноги, белые бежали в рост - по ним никто уже не вел огня. За офицерами беспорядочно, но плотно начали перекатываться серые шинели со штыками наперевес, с негромким, но непрерывным воем. Позади - опять были офицеры, еще позади - в опустевших окопах - только кое-где мельтешили фигурки пулеметчиков, но и те огня не вели - свои заслонили перед ними партизан.
По самой верхней, увальной и широкой улице села, то скрываясь за постройками, то снова показывая головы и плечи над плетнями, неожиданно промчались конники. Немного - с полсотни, не более того. Эти хотели завершить удар.
А мадьяры и латыши все бежали, все бежали, а потом легли редкой цепкой и снизу вверх по склону повели огонь из своего единственного пулемета по наступающим пехотинцам и еще успели полоснуть чуть в сторону, прижали конников к избам той и другой стороны улицы, из которой они готовы были уже вырваться на простор увала.
Тут Мещеряков снова положил руку на плечо Гришки Лыткина, снова затряслась у него рука на этом плече, снова он сказал:
- Ну, Гриша... - А плечо под рукой уже не дрожало - тряслось, билось крупно, шаталось туда и сюда.
Мещеряков, сощурившись, закусив губу, еще ждал... Мгновение рвалось вперед, а он не пускал его, сдерживал его, самим собою его заслонял. Сосчитал снова: "Раз, два..." Гришка стонал:
- Ефрем Николаевич, това...
- Давай! - крикнул сипло Мещеряков, и вторая ракета поднялась в воздух.
Только что вырвались из села на увал на чистое место белые конники. Только вырвались - и остановились. Несколько коней на дыбках загребли передними ногами под себя, потом кони эти резко пали на землю, другие пали с места - носом вперед. Это мадьяры снизу вверх опять полоснули-таки из единственного пулемета. Но не от этого огня повернули конники назад, дико нахлестывая лошадей. И пехота противника поняла этот их испуг и тоже остановилась в недоумении. Ей еще ничего покуда не было видно - преследуя мадьяр, она была теперь по правому склону увала и могла только слышать... Она могла слышать, как на левом склоне раздался будто бы чей-то одиночный, протяжный вопль, тотчас раскололся на высокие и низкие голоса, потом и высокие и низкие вместе вдруг прервались тяжелым конским топотом, потом опять вырвались человечьи вопли, опять топот, и, наконец, ровно так, непрерывно взялось по всему увалу, и по тому и по другому его склонам, и по всему выгону, по всей округе: ар-ра-р-а-о-о-о, ар-ра-р-а-о-о-о...
От сосновой рощи, уже не обращая никакого внимания на артиллерию и не скрывая своих истинных сил, оторвался партизанский эскадрон, рассыпавшись в редкую цепь, наметом пошел прямо на церковь.
С той стороны, из-за увала, тоже поднялась ракета, тоже зеленая, значит, и Васильевские шахтеры тоже встали и пошли.
Еще каких-то несколько мгновений Мещеряков неподвижно слушал "ар-ра-р-а-о-о", им же самим вызванное из-за увала, подвешенное на тонкую зеленую нить ракеты в серенькое небо, а потом уже покатившееся по земле, все захватившее и затмившее.
- Ну, хады, - сказал он вздрагивающими губами, - сейчас вам будет! Вот сейчас и за все!
Злоба возникла в нем еще в тот час, когда он призвал в жарко натопленную штабную избу старикашку с детскими глазками. Он хотел тогда воевать, хотел как никогда страстно, а вместо этого призвал на помощь старика, велел ему собирать арару...
- Ну, хады, - за все! - И ни думать, ни вспоминать, как будто ничего ему уже не осталось и не останется никогда.
Он тоже задохнулся криком и кинулся со своим отрядиком в несколько человек, избивая нагайкой гнедого.
Когда же открылось ему все то, навстречу чему он помчался, бесседельное и безоружное, пестроконное, исходящее в топоте и криках, смешанное в одно огромное пятно лошадиных шкур, разметанных грив, раскрытых ребячьих и стариковских заросших бородами ртов, и даже нескольких простоволосых женщин - он пошел на гнедом чуть поодаль и правее, чтобы мять и рубить еще не смятое, а только отброшенное всем этим в сторону.
Он увидел латышей и мадьяр - на руках они тащили раненых товарищей, может быть, убитых - и взял еще правее, чтобы своим отрядиком настигнуть замешкавшихся белых конников...
Это были казаки с блестящими в крупах, тяжеловатыми конями и с десяток-два мужиков в зипунах, на конях-самоделках, истертых рабочей упряжью, - они все не рассыпались по огородам, а кучей вошли обратно в улицу и опять скакали не по всей уличной ширине, а только посередине, потому что сторонами рос густой бурьян. Эту кучную и пеструю, приникшую к седлам кавалерию, уже потерявшую кавалерийское обличье и стремившуюся только сгинуть с глаз, Мещеряков и преследовал по пятам.
Огромный казак без папахи, лежа на луке седла и, не то уже раненный, не то убитый, вдруг обернулся к нему неожиданно маленькой, ощербленной головкой, сосредоточенным лицом... Лицо лежало в разметанной конской гриве, смолистой и кудлатой, и вместе с нею, будто уже оторванное от человеческого туловища, вздымалось вверх, падало вниз, а из этой качки глянули на Мещерякова неподвижные, подернутые слезой глазки... Чуть изогнувшись грудью, казак быстро просунул правую руку под себя и выстрелил почти в упор, так что в следующий миг Мещерякову показалось, что лицом он пересек теплую струйку выстрела. Почему Мещеряков не был убит - он не подумал, а опустил шашку на эту головку, с которой еще раньше слетела папаха. Убил ее, эту голову.
Еще пришпорив что было сил за следующей портупеей и за следующим мужицким зипуном - сразу за двоими, и не зная, кого же он будет рубить первым, он увидел, что впереди этих двоих, которых он преследовал, упал третий казак.
Невероятного усилия стоило Мещерякову вырваться из собственного хриплого, заглушающего сознание воя, с которым он шел, должно быть, с самого начала атаки, вырваться из стона и гула арары и вспомнить, что он главнокомандующий, что он - ведет сражение. Он стал замечать и заметил, как свалившийся с лошади казак пополз боком вперед по земле, хватаясь за этот передний бок обеими руками, продвинулся на несколько шагов в обнимку с самим собой и опрокинулся, приподняв кверху оба сапога, а гнедой, шедший наметом, кажется, ступил на него, и тут еще раз Мещеряков сделал усилие и спросил себя: кто же казака убил? Кто в него стрелял? Откуда?
А тогда он понял, что впереди, поперек движения всей лавы, лежит вражеская цепь, что кто-то один из этой цепи не выдержал, выстрелил раньше времени и угадал в своего.
Мещеряков сорвал с себя папаху, повернул гнедого резко влево и крикнул:
- За мной! Ур-ра! За мной!
Ринулся в проулок. Не оглядывался. Не оглядывался, но знал, чуял, что арара устремилась через тот же проулок, через смежный огород, через открытые ворота какой-то ограды, и выстрелы, которые раздались наверху, были уже запоздалыми.
- На землю! Ложись! Падай! - крикнул он еще, а сам кинулся низом в сторону уже другого "ура!", других частых и звонких выстрелов: там шли и, должны быть, выходили к церкви Васильевские шахтеры.
Еще спустя каких-нибудь полчаса толпу конных и пеших ребятишек и старцев, бывшую арару, партизаны теснили с площади, с церковного бугра, кричали на них: "Стар-ранись! Стар-ранись!" - а на площадь вели пленных, тащили по площади, раскручивая руками грязные колеса, зарядные ящики; посылали мальцов собирать по всей Моряшихе и вокруг патроны и оружие, сердились на них, что мешаются под ногами.
Кто-то смотрел в зубы трофейных коней, кто-то, громко ругаясь, сожалел, что зарядные ящики есть, а орудий нет - успели уйти.
Успели уйти в направлении на Семенихинскую дорогу орудия, штаб и еще немалые силы противника. Преследовать их не было ни сил, ни возможностей, но победу все равно переживали все, и уже не раз то тут, то там раздавалось "ура!" Мещерякову, и ребятишки - моряшихинские, выскочившие прямо с изб кое-как, в рубашонках, и старогоньбинские в зипунах, с конями в поводу, еще не остывшими от арары, - все старались окружить его, взять в круг и даже потыкать его пальцем. Любовались им.
И моряшихинские ополченцы, которые в этом бою действовали частью вместе с партизанами, а частью изнутри деревни, в решительный момент открыв стрельбу по белым с вышек и огородов, опять же приветствовали его, как в тот раз, когда он впервые брал село.
Тот же лохматый командир ополченцев, который гулял вместе с ним в доме прасола Королева, тоже приветствовал его громко и радостно. Все еще и несмотря ни на что, был живой.
Подошел Петрович...
На Петровича Мещеряков лишь мельком глянул один раз, когда тот шел на своем коньке впереди арары. По самому увалу шел. Теперь он снова и с каким-то облегчением поглядел на него - буроватого и, как всегда, встрепанного, понятливого; Петрович победе не улыбался, только сказал серьезно:
- Ну вот - сделано!
Мещеряков кивнул. И увидел, что Петрович-то не один. Поодаль от него, но вместе с ним была Тася Черненко.
Как раз две сестры милосердия из полка красных соколов - одна совсем еще подросток, деревенская неуклюжая Акулька, а другая из городских, высокая и стриженая, с добрым-добрым лицом, как и должно быть у милосердной сестры, - везли на пароконной телеге нетяжело раненных и в голос окликнули ее:
- Черненко! Это ты?
Тася Черненко ничего не ответила, пожала плечами и отвернулась. Тотчас попала взглядом в Мещерякова и не так заметно, но отвернулась еще раз. В поводу у нее был еще горячий конь, и Мещеряков догадался: она тоже была в араре. Она была там рядом с Петровичем.
- А эта почему здесь? Эта! Не знаешь? - спросил Мещеряков у Петровича, показав в Тасину сторону нагайкой.
- Товарищ Черненко теперь в главном штабе не работает. Товарищ Черненко теперь служит в полку красных соколов. Нынче я поручал ей собрать арару.
- Как так? - снова удивился Мещеряков. - Бабам-то это зачем? Из стариков и ребятишек делаем войско, а тут еще - из баб? Тоже - можно?
- Ей - можно. Товарищу Черненко. Ей это нужно, если она ушла из штаба, от Брусенкова.
А Тасе было неудобно, что говорят о ней, а она стоит тут же и молчит, что со скрипучей телеги ей все еще машут милосердные сестры, особенно городская сестра с добрым лицом, которую Тася и видела-то всего один раз, когда направляла ее из главного штаба в полк красных соколов, выдавала письменное предписание за подписью Брусенкова и своей собственной...
Она быстро подошла к главкому:
- Здорово, Мещеряков! - но руки не протянула.
- Здравствуй, товарищ Черненко! - И Мещеряков хотел идти, но Тася его задержала.
- Учишься воевать, товарищ главком?
Мещеряков не ответил. Петрович молча глядел на Тасю, на главкома. Покусывал ноготь на пальце правой руки. Из-под ногтя сочилась кровь, где-то он покалечил палец.
- Слушай, товарищ Черненко, - сказал наконец Мещеряков, - все ж таки лучше, когда ты в главном штабе. Гораздо лучше! Уж поверь мне.
- Хочу воевать. И смотреть на тебя в бою.
- Что же ты увидела, дорогая товарищ?
- Увидела - как ты командуешь ребятишками. Лихо мчишься впереди них...
- Когда народ идет в такой момент на жертву, то остается ее принять. И сделать настоящую пользу тому делу, которому жертва приносится! Народ - он идет на жертву сознательно. Понимаешь ты это?
Петрович перестал грызть ноготь, вытер кровь о шаровары. Глянул на Тасю, но не сказал ничего.
В такое время - сразу же после боя, после отчаянного боя - дел было по горло: еще надо было распоряжаться, командовать, торопиться, еще переживать.
И снова надо было сказать Тасе Черненко что-нибудь. Обидное.
Мещеряков обратился будто бы к одному Петровичу:
- Учти - всякое в жизни бывает, товарищ комиссар! Другая женщина и через войну пройдет, а - женщина. Но может случиться, берешь ты себе жену а это бесстрашный солдат оказался, очень смелый и даже героический. Вот радость-то! Ты это учти! Особенно, ежели тебе необходима надежная защита при нападении всяческих жиганов и хулиганов.
А Тася опять не моргнула глазом. Как стояла, с усмешкой глядела на Мещерякова, - так и продолжала глядеть. Может, и в самом деле не сильно зло сказал все это Мещеряков. А вот Петрович, тот вспыхнул. Веснушка пошла по нему сильнее, глаза заморгали, на щеках выступили пятна. Значит - все-таки нельзя было этого говорить. С Тасей с этой правда что лучше всегда молчать. Правда, что без баб войны - и той не бывает... Значит - допрос, который Мещеряков приказал сделать Петровичу над Тасей, вот как обернулся... Кто бы мог подумать!
Тут Громыхалов показал глазами:
- Как с ими?
А показывал Громыхалов на пленных офицеров.
- Сперва допросить толком! - ответил Мещеряков.
- Для допросу у нас имеются другие.
- Тогда дело ваше!
И Мещеряков поглядел по сторонам... А чуть в стороне от площади, в первую улицу, было пепелище, обширное, с обгорелыми столбами, там и здесь торчавшими из земли, с огромной русской печью. По всей верхней кромке печи сквозь копоть можно было разглядеть узор, поделанный красным.
Ведь это была когда-то, и еще совсем недавно, ограда прасола Королева! И жены его - Евдокии Анисимовны! И совсем недавно прасол Королев интересовался: будет ли ему польза в не слишком далеком будущем?
Еще до начала нынешнего боя Мещеряков пользовался слухом, будто прасол в великой тоске искал свою супругу, нашел ее на Звягинцевской заимке в одиночестве, а оттуда ночью, чтобы никто не видел, они скрылись в неизвестном направлении. Белые же пожгли прасолову бесхозяйную ограду. Это ненароком Струков рассказал. Струков знал все на свете.
И, должно быть, все верно было в том слухе; вот они, останки прасоловой ограды, ничего нет - ни избы, ни подворья, ни фотографических карточек, на которых отражена жизнь. Где-то и как-то начнется теперь она, другая жизнь, для этих людей?
Народу все прибавлялось - самого разного. И знакомые были лица: Мещеряков даже удивился, сколько он здесь людей знает и помнит.
Вдруг пошел по площади Власихин Яков - его издали было видать.
Высокий, бородатый, с заржавленной берданой за плечами - бердана казалась на нем совсем какой-то крохотной, - он шел, смотрел кругом себя, на всю площадь, на всех людей. На партизан, на ребятишек, на пленных.
И этот тоже был в араре? Кого она только не собрала здесь нынче? И моряшихинских, и старогоньбинских, и соленопадских...
Тут поглядеть - нет ли где Петруньки? Тоже ведь мог прискакать из Соленой Пади! Отцу на помощь. А что? Всего-то на год-другой постарше Петруньки встречались вояки среди нынешней арары.
Проходя мимо, Власихин снял шапку, поклонился.
Мещеряков поманил его, протянул ему руку:
- Здорово, отец. Воюем?
- Когда начали - довести надо дело.
- Трудно? В твои-то годы трудно доводить?
- Ну, почто же трудно? - удивился Власихин. - Даже наоборот. Лёгко. Совсем лёгко. Как все, так и я. Как я, так и все. Это вот когда ты один, один не такой, как все, вот тогда гораздо труднее становится житье. Ты неужели, Ефрем Николаевич, этого не знаешь?
Мещеряков кивнул, но не ответил.
А в это время показался и еще один старик. Мещеряков глянул - это тот, которого он вызывал к себе в селении Старая Гоньба. Главный по араре.
Старикан тот же самый - глазки детские, сам щуплый и невзрачный. Небольшого росточка.
Бой прошел, после боя как будто всегда что-то меняется вокруг, и люди тоже изменяются сильно. Но этот не поменялся ничуть, точь-в-точь прежний. По-прежнему стеснялся главкома, обходил его стороной.
- Папаша! - окликнул старика Мещеряков. - Ты что же это, герой победы, старых знакомцев минуешь? Не узнаешь ни единым глазом? А?
Старик тотчас сбросил треух, и в том и в другом глазу у него мелькнуло любопытство, он с охотой приблизился.
- Ну как же можно, - мы очень сильно вас признаем, товарищ главный командующий! Только ить...
- Чего это - только?
- Только ить все ж таки... Энто я об вас подумал - может, вы меня не признаете.
- Этого не может быть! У меня - память!
- И память, а быть - может. В тот же раз, в Старой-то Гоньбе-то, мы беседовали с вами в избушке на предмет арары - не признали же вы меня? Ничуть! Запамятовали старое наше знакомство!
- Постой, постой! Какое еще старое? Нет, ты не говори, я тотчас и вспомню. Самолично, без подсказки. Если было - обязательно вспомню.
- Ну-ка, ну-ка! - заинтересовался старик и стал перед Мещеряковым, распахнув зипунишко и упершись руками в тощие бока. Показывал себя, чтобы легче было его признать.
Мещеряков, как-то сразу повеселев, бодро сделал обход, со всех сторон рассматривая вылинявшую и встрепанную головенку и опорки, которые еще только один день и согласились подержаться на кривоватых ногах.
- Ну как же - действительно, было такое дело! Встречались! - сказал он. - И объясню тебе, где и когда: окопы ты копал, папаша, под Соленой Падью. На оборонительных позициях. Вместе со всем народом. И вместе с ним же стоял в круге, когда зашла наша беседа. Я еще спрашивал у тебя, как будем решать: чтобы Колчак нас бил либо чтобы мы его? Но только тот раз я и не подумал, что ты этакий воин-герой! Что верно, то верно - такого в голову нисколько не приходило.
- Это, товарищ главный командующий, не только вам, мне самому не враз выяснилось. Ну, а когда война всем миром зашлась, то пришло! - И старикан развел ручонки в стороны, поглядел на них - налево и направо - с удивлением: - Вот так!
Мещеряков тоже поглядел, и снова увидел весь плотный дышащий человечий круг, в котором он стоял по самой середке, только теперь приметным стало у него сопровождение: два старика. С одной стороны стоял безымянный этот вояка, мелкий ростом, с другой - высокий Власихин.
Опять человечья густота - любопытный вопрошающий и даже жадный ее взор - его чуть смутила. И взволновала, как волновала всегда. И от нескладного, неумного разговора с Тасей Черненко, от самой Таси - она освобождала окончательно. Надо было точно угадать, что от тебя в этот миг требуется. Надо было сделать как раз то, что требуется. Что же требовалось?
А похвалить народ за несказанное его геройство. За нынешнюю победоносную арару. Обязательно. Ничего не вспоминать - ни недавнего своего отступления из разнесчастной этой Моряшихи, ни пожженного королевского подворья, никаких военных жертв, а просто взять и пережить еще раз нынешнюю победу. Только ее.
Мещеряков поднял руку.
Человечий круг тотчас замер. Смолк в ожидании речи. Главком же речи говорить не собирался, опустил руку на старикашкино плечо, к нему обратился:
- Герой и победитель, ты не сильно зазнавайся своим поведением! Ибо даже самому первому храбрецу победа не принадлежит, а принадлежит одному народу. Ему и еще раз - ему же! У нас в партизанской армии нынче наравне со всеми борется один человек. Из мужиков, но очень способный к разным красивым и стихотворным словам. Так он о народе высказал нынче следующее:
...Навеки историк подчеркнет на память
Храбрость и славу твою!
Навеки... то есть никогда и ни при каких обстоятельствах нынешний день полного и окончательного освобождения от ига, от всякого притеснения и несправедливости не исчезнет из человеческого сознания. Это - истина! И в ней нет и даже не может быть никакого обмана, почему весь трудящийся народ в целом, и в том числе каждый честный человек, и идет нынче вперед, хотя бы на самую верную смерть. Идет с гордо поднятой головой!
Все-таки получилась речь. Была...
И старик слушал ее как бы за всех, чуть приоткрыв рот и даже привстав на цыпочки. А все слушали за старика.
Молчание миновало, кто-то первым откашлялся, кто-то переступил с ноги на ногу, старик тоже откашлялся и переступил своими обутками. Мещеряков, чтобы закончить дело, еще сказал:
- Сильное вы, арара, нанесли моральное поражение противнику. Можно прямо сказать - решающее для всего сражения. А сами обошлись без потерь.
- Какая там потеря! - живо отозвался старикан. - Бог милостив! Оне поди-ка хотя и знают этот араринский секрет, белые, а все одно - редко кто противу его выдерживает. Редко! Вот и нонче - успели стрелить в правую нашу руку, правильно сказать - так в наш правый хвланг, но вовсе мало. Подстрелили, слышно, старикашку, одногодка мне, да ребятишек двоих. Да пятерых коней. А больше не успели.
- Кого, кого? - переспросил Мещеряков. - Насмерть?
- Энтих - насмерть. Ну, есть еще и другие, раненые. Только все одно, едва ли не в любом случае идти на белых варваров арарой имеется расчет. Когда бы они и еще оставались в селении, не убежали бы прочь, сколь они мирного населения унистожили бы? Притом - навсегда!
Мещеряков оглянулся. Оглянулся еще раз.
Никто не спросил, какой же это солдат, какой главком, который сам не управляется, а посылает в бой стариков и ребятишек? За что и за кого война? За ребятишек она, за ихнюю жизнь и свободу, а когда так - кто же имеет право скомандовать ребятишкам идти в бой?
Он снова вдруг представил себе пестроконную лохматую арару, плотную конь к коню, лицо к лицу, - из которой, казалось, невозможно было вырвать ни одного коня, ни одного лица. Но вот - вырваны были... Один старик, двое ребятишек, пять коней. Притом - навсегда.
Тихонько Мещяряков повернулся к Власихину.
Зачем-то он стоял здесь, Власихин? Зачем-то был? Но даже тот не упрекал, не спрашивал, спокойно, а все-таки чувствовал победу. Совершенно никто не упрекал. Правду сказал нынче Власихин о себе: он был, как все были. Ни от кого не отличался. Своего добился - отстранил родных сынков от войны, одержал победу. А самим собою перестал быть, стал как все, и только. И некому было понять нынешний бой... "А кто бы это мог понять? - подумал Мещеряков. - Довгаль? Даже он и то - навряд ли... Брусенков? Даже думать нечего. Ни в коем случае... Жгун - вот кто мог бы..."
Тут Гришка Лыткин уже заметил, что он сейчас, сию минуту нужен своему начальнику.
Протиснулся сквозь народ, что-то такое доложил главкому, поглядел туда-сюда. Вытаращил глаза.
- Товарищ главком, а у вас в папахе-то, однако, дырка образована! Однако - пулей?
Мещеряков скинул папаху - правильно: сквозь прошита двумя дырками, с той и с другой стороны... Не очень заметно, Гришке Лыткину с его вострым глазом только и видно сразу, остальные никто не хватились.
Гришка протянул руку, послюнявил палец, стал мерлушкин завиток направлять, чтобы он прикрыл переднюю дырку. Завиток не направлялся.
- Ничего! - сказал Гришка. - Вам супруга, Дора Александровна, с изнанки прихватит ниткой - вовсе не заметно будет. Она сделает - комар носу не подточит!
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Второй съезд начал свою работу в десять часов утра 2 октября 1919 года.
Погода была удивительная: теплая, снег, выпавший несколько дней назад, теперь уже растаял без следа, небо было синим по-летнему, тени на земле отпечатывались густо.
Солнце перебродило за нынешнее жаркое лето, прошло сквозь знойный июль, сквозь осенние заморозки и одну-другую ненастную неделю припозднившейся в здешней местности осени, а теперь было ровным, мягким, жилым и печным.
Стояла на пашенном взгорке, за озером, копна, кем-то брошенная, неубранная, - так видать ее было далеко-далеко, со всех концов села. Какой-то нехристь бросил ее, одинокую, в подчищенном под гребенку поле, она и торчала, словно прыщик. Потом кто-то догадался - сметал и увез копешку, а тогда и еще глубже открылись дали. В далеком бору можно было различить коричневые стволы сосен, снизу прикрытые яркими пятнами кустов боярышника.
Проходил съезд в огромном амбаре бывшей кузодеевской торговли, но и амбар оказался тесным, и делегаты мигом разобрали торцовую стену, соединили амбар с завозней, которая была под одной с ним кровлей.
Тяжелые двери амбара с крестами железной поковки на каждой створне были распахнуты, сумрачное помещение рассекали полосы света. Вверху, на стропилах, гомонили воробьи, кое-где висели клочки рогожи, пакли, овечьей шерсти - когда-то кузодеевское добро сложено было здесь под самый верх, там и болтались его остатки.
И под ногами, на крепких деревянных половицах, скрипело и похрустывало - там, в разных местах, рассыпано было пшеничное, конопляное, гречишное зерно, кусочки комковой соли, битого стекла, еще чего-то.
Около тех и других дверей стояли кадушки - делегаты пили и в перерывы, и во время заседаний, черпали ковшами, облупленными эмалированными чашками и одной деревянной, обкусанной со всех сторон поварешкой. Но и этой посуды не хватало на всех - у кадушек толкалась очередь.
В ограде перед амбаром крутились ребятишки, играли в чехарду; притомившись, забирались в делегатские тарантасы.
Большая часть приезжих из других деревень и сел делегатов была Довгалем Станционным по списку распределена на постой по дворам Соленой Пади, но были и такие, что опоздали к началу съезда или считали, что съезд продлится день, не больше, на постой не пошли, а поставили свои тарантасы у коновязи обширного торгового двора.
Теперь эти бездомные делегаты и ночевали здесь, разжигая костры, тут же кормились кони, помахивая торбами с овсом. А другие кони, которым хозяева торбы не подвесили, переминались с ноги на ногу и то грустно и часто мигали на счастливцев, то совсем закрывали глаза.
Над табором час от часу гуще становился воздух - пропитывался запахом конского навоза, и ребятишки все больше и больше млели в тарантасах.
Они торчали здесь не просто так: караулили скамьи и табуретки, которые были собраны нынче в кузодеевский амбар чуть ли не со всей тысячи изб Соленой Пади и ближних к ней выселков. После окончания съезда они должны были в тот же миг ухватить имущество, доставить его по домам.
Съезд шел третий день, и третий день караульщики несли свою вахту.
Открыть съезд было поручено Довгалю, и он произнес приветствие, встреченное бурными овациями.
В последний момент, только Довгаль кончал речь, пришло неожиданное сообщение: в Моряшихе, сызнова освобожденной от белых, открылся другой съезд - созванный земскими деятелями. Оказывается, были села, даже целые волости, которые выбирали делегатов сразу на два съезда, а были и такие, которые съезд в Соленой Пади бойкотировали...
Собрались в Моряшихе кооператоры, торговцы, кулачество, некоторая часть учительства, священники, а еще делегаты трудового крестьянства, такие же, как в Соленой Пади. И Довгаль тотчас снова взял слово - как мог, разъяснил положение.
Тут была своя история.
Земство всегда стояло за Временное всероссийское, а после свержения Советской власти - и за сибирское временное правительство; это привело его к сотрудничеству с Колчаком.
Однако вскоре колчаковцы начали преследовать даже своих союзников, анненковцы - те вообще ничего и никого не признавали, кроме нового монарха на святой Руси. Колчака и того обзывали "левым" за то, что он в своих воззваниях обещал Учредительное собрание, в эсерах же видели виновников революции и свержения монархии, сводили с ними старые и новые счеты - тоже вешали, тоже убивали.
Тут эсеры снова и сделались друзьями народа. Друзьями по несчастью.
Их бьют, разгоняют подлинных избранников народа, и они вспомнили списки, по которым выбирали их в учредиловку еще осенью семнадцатого года, и про брусенковские местные приказы тоже не забыли, объявили себя народными страдальцами.
Слова известные.
Не объясняют только одного: какое правительство - такие и избранники. И когда буржуй правил, так он не допускал небуржуя к подлинной власти. Но до этого земству нынче дела мало, твердит одно: "Народ и его святая воля!" Кто только под покровом этой святой воли не желает погреться!
Отнимали ее у Николашки, святую волю, и отняли. А поделить между собой до сих пор не могут. И с семнадцатого года болит от дележа голова трудящегося человека, и все в то время, как делить ее совсем не надо, надо прямо и честно объявить диктатуру труда - рабочего и мужика! Честно, на весь мир, раз и навсегда!
Так Довгаль нынешнее положение обрисовал.
А сразу же вслед за его речью военный гарнизон Соленой Пади в полном составе приветствовал съезд.
Разномастные партизанские подразделения - в пиджачках, в шабурах, в полушубках и меховых треухах - выстроились за коновязью на ограде бывшей кузодеевской торговли, кричали "ура" и "да здравствует!".
Когда же делегаты высыпали на улицу, их встретил духовой оркестр: луговские расстарались, прислали из Милославки две трубы, корнет-а-пистон, валторну, кларнет и барабан.
Под музыку и обнимались, кто с кем придется, бегали по двору, выкликали друг друга по именам. Кто кричал отца, кто - сына, кто - брата, кто соседа, кто - хотя бы односельчанина.
Съезд вручил представителям армии знамя. По кумачу синими буквами на нем было: "Да здравствует коммуна!"
Армия в память об одержанных ею победах подарила съезду трехдюймовую пушку без замка, недавно отбитую все под той же Моряшихой, и одиннадцать возов мануфактуры, тоже трофейной, - по возу на каждый районный штаб, для распределения среди неимущих.
Были речи, были приняты резолюции:
"Съезд от лица трудового крестьянства благодарит народную Красную Армию за мужественные и храбрые подвиги в деле освобождения от гнета. Благодарит за героическую стойкость в борьбе с приспешниками мирового капитала в достижении намеченного Советской властью пути всемирной социалистической революции и конечной цели - мирового социализма!"
"Армия от лица каждого ее члена приветствует съезд своих отцов и братьев, а также страдальцев за правду. Съезд еще и еще должен подчеркнуть и объяснить ту великую идею социализма, за которую мы боремся. Объяснить не только нам, но и колчаковским солдатам, всем сословиям и национальностям, населяющим Сибирь, всю Россию и весь мир. Мы все - трудящиеся крестьяне и рабочие - услыхали призыв вождя товарища Ленина и взяли в руки оружие, чтобы построить наконец новую и счастливую жизнь для обездоленного народа, и на нашей обязанности лежит до края разрушить старый строй и построить совершенно новый, стереть с лица земли всех, кто встанет поперек священного и единственного пути!"
Первый день съезда был объявлен днем манифестаций и митингов. Иначе и нельзя было сделать.
В улицах и переулках Соленой Пади толпился народ, слушал речи, слушал духовой оркестр, удивлялся своим же ораторам - за кем сроду ничего такого не замечалось, и тот произносил нынче речи, призывал.
Все перемешались: мужики, бабы, девки, старики - все ходили вместе, кричали в один голос, приветствуя ораторов. Такого мира еще никто и никогда не видывал.
Ошалевшие ребятишки - кто еще босой, а кто уже в зимних полушубках, в отцовских пимах - метались из края в край села, никак не могли понять, где происходит самое интересное.
После среди ребятишек пошел слух, будто бы один музыкант позволил какому-то Ванятке - не то с Озерного, не то с Нагорного края села - три раза дунуть в трубу, после того ребячья орда уже ни на шаг не отступала от оркестра, теснила его, молча и жадно заглядывая в таинственные медные пасти.
Смолкала музыка, притихали на минуту-другую ораторы и манифестанты, теснясь все плотнее и плотнее, спешили высказаться друг перед другом кто о чем и как мог.
- Справедливость - до края! На другом не помиримся!
- Завтра же провозгласим на съезде окончательную Советскую власть! Хватит нашим штабам неизвестно как называться!
- Товарищ Брусенков будто бы товарища Мещерякова будет сымать с должности! Правда, нет ли?
- Кто там против Мещерякова товарища? Кому жизнь не милая?
- А напротив Брусенкова речь скажет Власихин Яков. Напротив его расстрелов. Обратно сделает суд.
- У нас большего ума нету, как Брусенков. Уберем - пожалеем. Нас никто стрелять не будет - еще хуже постреляем друг дружку.
- Как ноне происходит: кто кого стрелил, тот и правый.
- В Европе сильный революционный пожар. Государства пылают, как одно.
- Давно пора! Давно пора всех колчаков со всего земного шару собрать и спалить. Навсегда!
- Европа - Европой. В Соленой Пади ладиться надо. Давайте Кондратьева на место Брусенкова выбирать!
- Моя платформа: пущай главный штаб между собою разбирается. На то оне и главные. За кого они разберутся, за того и я голосую.
- Оставить как есть. Подлинная Советская власть придет - скажет, как сделать!
- Все ж таки сила - народ? Сколь жили - не знали!
В толпу несколько раз замешивался и Мещеряков. Некогда ему было, но миновать все эти шествия и речи тоже невозможно, нельзя было не вспомнить семнадцатый год, военный, окопный, но такой же вот митинговый. Между делом он выбегал из штаба армии, отрывался от донесений разведок, от сводок начштабарма Безродных.
На площади Мещерякова тотчас окружали люди, а он будто бы окружал их, смотрел на людей со всех сторон.
"Правда что - исстрадался народ за века по человеческому, - думал он. Нынче - человеческое учуяли, хотим его все больше и больше, все сильнее и сильнее!" Вслух же говорил кому-то:
- Уже вовсе немного осталось - свалить Колчака. Свалим. Есть еще разные трудности, но все одно - народом свалим!
А в ответ слушал песни, речи, голоса медных труб.
Поблизости от этих труб он тоже остановился послушать, а они как раз в тот момент замолкли, и мордастый, с тонким простуженным голоском трубач подозвал из жадной кучи ребятишек одного тощенького, сказал ему:
- А ну - дунь! Испытай!
То прикасаясь к мундштуку губами, словно к горячему, то заглатывая его, парнишка старался изо всех сил, но валторна только сипела, и трубач стукнул неудачника по затылку, вызвал следующего:
- Кто еще храбрее? Ну?
Храбрецы подходили один за другим, поднимались на цыпочки, невозможно раздувались щеками, все, как один, рассопливились, но толку не было - не запевала труба.
Музыканты уже заходились от смеха, парнишечье племя на глазах у всех покрывалось позором, краснело, вот-вот взвоет от обиды.
- А ну, - сказал тогда Мещеряков, - дай-ка попробую!
Трубач икнул, торопливо протянул ему валторну, - и оркестранты примолкли, и ребятишки, и какие были вокруг взрослые - все стали смотреть на Мещерякова.
Для этого множества людей надо было повернуть случай на шутку, но шутки не нашлось, и очень серьезно, как будто даже с тем же самым испугом, с которым парнишки один за другим дули в трубу, дунул в нее и Мещеряков.
Она всхлипнула и смолкла.
Он чуть отодвинулся в сторону, примерился, отер мундштук рукавом и быстро припал к нему снова.
Труба повздыхала и смолкла.
Тут он заметил Брусенкова.
Брусенков стоял, заложив руки за спину, серьезный и молчаливый приготовился ждать. Сколько главком будет дуть в трубу, столько и он будет находиться здесь, ждать, чем кончится.
Глубоко вздохнув, Мещеряков снова и плотно приладился колючими губами к мундштуку. Стал дуть то сильнее, то слабее, чутко слушая и себя и трубу. Наконец она отозвалась - слабенько и невнятно, а он тут же крепче вцепился в нее руками, а ртом сделал ей нежно, но настойчиво. "Пиа-пиа-а-пиа-а-а..." на самом высоком пискнула труба, а Мещеряков уже как будто держал этот голос в своих руках и, чуть повернув трубу, пропел ею протяжно и звонко, голос выплеснулся на площадь, а он даже поглядел вверх - хотел увидеть, куда же, на какую высоту голос поднялся.
- Вот так! - сказал он важно и серьезно очередному храбрецу из мальчишек, которые смеялись вокруг весело, как будто навсегда избавившись от позора и стыда. - Вот так!
Сам пошел не торопясь прочь. К нему приблизился Брусенков, совсем рядом они шагали. Потом Брусенков положил руку на плечо Мещерякова. Потом заговорил:
- Ликует народ. Но только, помимо всего вот этого веселья, нам надо решать. Не только принимать лозунги и разные речи, а решать практически дело революции. Кому и что в этом деле доверить. Кому не доверять вовсе. С глубоким умом надо это сделать.
Мещеряков все глядел вверх.
"Чуточный случай с этой трубой, - думал он. - Совсем чуточный, а для жизни почему-то годный. Потому что опять-таки произошел на народе, на глазах у всех? Или потому, что трубный голос вознесся очень высоко, был очень громким?"
Брусенков еще вел свой разговор. Доверительно так, уверенно.
Как будто он был уже переизбран съездом и дальше руководил главным штабом Освобожденной территории. Как руководитель, кажется, даже прощал почему-то Мещерякову все его заблуждения и неправильные действия.
Кажется - прощал?
Но тут как раз Брусенков приостановился и сказал:
- Погляди-ка, Ефрем Николаевич, кругом себя. Погляди на народ! Конечно, вся сила нынче в народе. В нем. Хотя и в гражданской, хотя и в военной нашей деятельности. Взять последнее твое сражение за Моряшиху. Прямо-то и честно сказать, как и полагается нам говорить: ведь если бы не арара, не брошенный тобою в кровавый бой народ - старики и ребятишки, - разве вышла бы тот раз твоя победа? Да никогда! Точно ведь я говорю, товарищ Мещеряков. Неопровержимо!.. Утвердимся нынче голосованием съезда. Я в этом уверен утвердимся окончательно. А тогда и рассмотрим допустимость этой самой арары для тебя, для лица военного, а вовсе не гражданского, как ты и сам об этом не раз говорил. И все вопросы - тоже рассмотрим. Ведь по сей день мы как их рассматривали? Хотя и в Протяжном, хотя и в других случаях? Рассматривали в полсуда. Того меньше - в одну его четверть!..
Вот кто, оказывается, понял последнее моряшихинское сражение! Вот кто! Не был там Брусенков, и не видел ничего своими глазами, и не пережил того серенького дня под низким, пухлым небом, а понял.
И как понял!
На другой день, такой же ясный и светлый, по-летнему теплый, съезд продолжил работу, расширив повестку дня с двадцати одного до сорока девяти вопросов.
Ждали, что первым выступит Брусенков. Однако произошло иначе: стали отчитываться заведующие отделами главного штаба, Брусенков же оставил за собой заключительное слово по этим отчетам.
Завотделом призрения товарищ Коломиец сообщил, какая в целом была оказана помощь семьям пострадавших во время русско-германской и нынешней классовой войны. Назвал огромные цифры - кубические сажени дров, пуды хлеба, возы сена, деньги в тысячах рублей. После поделил их на неимущие души, и цифры во мгновение стали до того крохотными, что вслед за ними даже сами-то души как бы измельчали у всех на глазах в четвертинки и осьмушки.
Отчет товарища Коломийца был утвержден со строгим наказом - увеличить помощь остро нуждающимся за счет конфискаций, самообложения, справедливого распределения трофейных материалов и продуктов.
Все с нетерпением ждали докладчика от земельного отдела. На это были особые причины.
Еще летом по деревням и селам Освобожденной территории встречалась кое-где листовка, подписанная профессором Новомбергским. Не погнушавшись мужицких словечек, томский профессор административного права разъяснял земельную политику Колчака: земля нынче принадлежит тому и в таком количестве, в каком кто сколь ее, родимую, вспахал и полил трудовым потом. Так и будет вплоть до окончательной победы над большевистскими комиссарами, после которых окончательно вопрос решит грядущее Учредительное собрание, как избранное народом ради пользы народа.
Перед съездом листовка вдруг довольно часто снова стала встречаться то в одной деревне, то в другой.
Устроители съезда, главный штаб задумались. Надо было провести разъяснение. Думали - и сделали.
Собрали сотни две этих листовок, на оборотной стороне в милославской типографии отпечатали другое колчаковское воззвание - с призывом "дружин святого креста". Эти карательные дружины из поповских сынков, из разоренных партизанами богатеев, из уголовников, из бывших урядников жестоки были неимоверно, разве только анненковцы могли с ними по жестокости и насилиям сравняться.
Отпечатали точно так же, как было в подлинном воззвании: расположили слова по кресту.
И вот на одной стороне листовки профессор разъяснял мужикам земельную политику, снова обещал учредиловку, а на другой - красовался крест:
СИМ
ПОБЕДИШИ!
Да воскреснет Бог, да расточатся враги Его. Два года
Святая Русь истекает кровью и слезами под игом бесовским.
Труды и кровь верных сынов ея, сила оружия и золота
не смогли одолеть твердыни сатанинская. Православные!
Оружие против
сатаны есть Свя
той Крест, "его
же бесы трепе
щут". Возложите
на себя Святой
Крест. Не украд
кою под одеждой,
а открыто, во Славу Божию, сверх воинского снаряжения Вашего.
Водрузите крест над Домом Пресвятые Богородицы Русь Православной.
Восьмиконечный белый крест прослужит Вам путь от Святынь Московских.
Нашивайте белый крест на грудь и на правую руку Вашу, которою Вы
творите Божье дело. Да освятятся крестом двери домов Ваших, и жены
и дети Ваши. Молитесь! Пусть каждая церковь едва вмещает
верующих, пусть со всех концов окровавленной, разоренной,
распинаемой Ма
тушки нашей Рос
сии протянутся
крестные ходы
на Москву; пусть
звон колокольный
заглушит погон
бесовский. Еди
ными устами, еди
ным сердцем вос
кликните: "Гос
поди Иисус Хрис
тос, Сын Божий,
помилуй нас,
грешных".
Уже от главного штаба под крестом еще было написано:
Никто не даст нам избавленья
Ни бог, ни царь и не герой,
Добьемся мы освобожденья
Своею собственной рукой!
Настал этот час - делать собственной рукой.
Выступил один, другой, а потом слово взял делегат, очень похожий на покойного Крекотеня: огромный, косая сажень, с глубоким и глухим голосом, с тяжелым шагом и с тяжелой рукой. Он медленно взошел на трибуну, сложенную из деревянных ящиков, подвигал ногами - выдержит ли, - а тогда поднял тяжелую свою руку.
Дождался тишины, стал спрашивать:
- Товарищи делегаты трудящегося крестьянства! Товарищи делегаты пролетарской массы города Милославска! Товарищи делегаты! Народные избранники! Все ли из вас помнят слово, данное Колчаком? Про справедливую жизнь? Все ли помнят обещание его про землю и прочие бесконечные обещания? Теперь еще спрошу: а сроду была ли она когда, эта земля, колчаковской, чтобы он ее кому обещал? Он же чужое мне обещает! Он мне мое собственное обещает! Он, адмирал его величества, мою корову уводит, после обещает ее обратно отдать, и я за это должон быть раболепным рабом, да? Он меня порет, бросает невинного в каталажку, после обещает перестать, и я ему опять должон, премного благодарствуя, провозглашать славу и многие лета? Должон быть предатель против самого себя? А когда я хотя бы чуть с им не согласен - он мне крест: "Сим победиши! Да воскреснет бог, да расточатся враги его!" Это когда же кончится испытание трудовому народу, вечному гнету и обману его? Не в веках капиталу искать среди трудящегося мужика своего вражину, расточать и обманывать - дай и мне расточить тебя до основания! Позволь, голуба, припомнить за все времена моего рабства! Предлагаю постановить, чтобы навеки было запрещено капиталу прикасаться к земле, и только на один-единственный случай делать ему поблажку в три аршина... - Расправил бумажонку на огромной ладони, прочел: - "Первое. Принять закон о национализации земли, выраженный в декрете Совета Народных Комиссаров, как основу основ. Проведение закона отложить впредь до окончания рабоче-крестьянской классовой борьбы... Второе. Немедленно принять неукоснительные меры к охране всех народных угодий и недр земли... Третье. Запретить лов рыбы во время икрометания".
Возражение раздалось только одно:
- Не так записано: угодья - они земельные! Земельные, а не народные. Народ на них не пасется!
На это оратор повторил громко:
- Истинно - народ пасется на их, на своих собственных угодьях! Это Колчак Ленские прииски продал англичанке, да еще пол-Сибири продаст какой-нибудь другой... А народ - он свою землю не продает! Земля - народное угодье, ее из-под себя не вырвешь, как ровно половицу в избе!
Резолюция принята была единогласно, без всяких поправок.
С особым вниманием был выслушан заведующий наробразом. Старый плотник, в последнее время заметно ссутулившийся, отчего руки стали у него как будто длиннее и даже узловатее, смотрел снизу вверх добрыми ребячьими глазами и делал отчет тихо, то и дело покашливая, как бы прислушиваясь к еще какому-то внутреннему смыслу своих собственных слов.
Он и не говорил о том, как отдел работал, а только указывал, что нужно сделать: сколько отремонтировать школ, сколько найти учащих.
- Нельзя строить новую жизнь без правильного и всестороннего образования, - говорил завнаробразом, придыхая. - Это все одно что ставить сруб без окон и без дверей; снаружи - новый, внутри - темно и непонятно. Образование - самое главное в жизни человека в смысле его прогресса и благоустройства на земле и в обществе. Когда взять нашу Освобожденную территорию, то для нее самое главное - это начальное образование, оно дает толчок ко всему будущему развитию человека, определяет способность к дальнейшему обучению. Отсюда предлагается - сделать как можно более для обеспечения учительства, чтобы оно заботилось бы не об себе, а об учащихся. В противном случае вся душа учащего будет оставаться при нем самом, а детям не останется ничего, кроме обыкновенного урока азбуки и счета...
Съезд принял решение об обязательном четырехклассном образовании. Вопрос о жалованье учителям был передан на рассмотрение главного штаба, чтобы тот изыскал средства и доложил о проделанной работе следующему съезду.
Где много случилось споров - это по докладу о порядке нового самообложения.
Споры нарастали, споры уже грозили скомкать вопрос, и тогда выступил Брусенков.
- Правильно было уже сказано на нашем съезде, - начал он, как обычно одергивая черную рубаху под черной же опояской, - правильно было сказано, что самое главное для нас - это образование! Ибо мы по темноте своей даже не знали как следует о декрете Совнаркома, который с самого начала гласил, что крестьянские хозяйства стоимостью не свыше десяти тысяч рублей во всех случаях считаются личной, то есть неприкосновенной собственностью. И это, сказать, - в ценах одна тысяча девятьсот тринадцатого года, то есть при стоимости коровы тридцать рублей, а порядочной рабочей лошади - шестьдесят, от силы семьдесят рублей! Но мы - по той же неимоверной своей темноте позволили советский закон извратить все тем же капиталистам, которые хотели спасти свои не то что тысячи, а цельные мильоны от того декрета. И как же оне иезуитски сделали? Оне мужику, который имел даже меньше своих допустимых десяти тысяч, мужику, ради которого Советская власть и конфисковала тех мильонщиков, - оне крикнули ему: "Нас обоих грабят! Бей грабителя-узурпатора! Тебе еще добренький интервент - чех либо итальянец поможет, выйдет со своего эшелона на железной дороге для бескорыстной помощи!" И были случаи - одурманенный мужик большевика летом прошлого года бил, а мильонщика с чехом встречал хлебом и солью! Это ли не урок, товарищи? И я одного только не пойму - или он и по сю пору малый для нас урок?
Вот как спросил, как выступил для первого раза Брусенков.
И споры прекратились, и нормы самообложения были приняты.
Когда нормы были приняты, на короткий миг снова поднялся Брусенков.
- Вот так! - сказал Брусенков громко, всему съезду. - Вот так! Теперь все ясно и понятно!
Однако споры, возникшие при обсуждении этих норм обложения, как-то приглушили духовой оркестр, до того времени неизменно сопровождавший почти каждое выступление, тем более - каждую резолюцию, когда она проходила голосованием.
Оркестр замешкался, и тут же слово взял Глухов.
Глухов Петр Петрович - представитель карасуковской делегации и ее руководитель.
Нынче нельзя было в нем узнать ходока, который в драной-рваной рубашонке месяц назад являлся в Соленую Падь: поверх черной плисовой рубахи - пиджак с длинными, почти до колен полами, сшит совершенно по-крестьянски, а между тем фабричной работы, вовсе не домотканый. Борода аккуратная, волосы на голове не кудлатые, а расчесаны, смазаны обильно.
Он был торжественный, Петр Петрович Глухов, и торжественно сделал съезду заявление:
- Именем народа создается Карасуковская народная же федеративная республика! В этой республике, - пояснял он далее, - законы самые демократические, а именно: земля закрепляется за тем, кто ее обрабатывал последних три года, то есть при всех государственных режимах не покидал ее. Вся остальная, необработанная, - объявляется достоянием народа, передается в каждое сельское общество для распределения в последующие годы между теми хозяевами, которые обязуются ее возделывать без потери земельного плодородия. Это соответствует правилу: кто работает, тот ест и владеет.
Налоги взимаются в порядке прямо пропорциональном доходу, а не прогрессивно. Это соответствует условиям, при которых ничто не сдерживает развития производственных сил - каждый заинтересован как можно более создать ценностей и для себя, и в равной степени для государства народного.
Конфискации у трудового населения отменяются раз и навсегда. Это соответствует первому условию справедливости, ибо изъятие плодов труда у человека, эти плоды создавшего, есть надругательство над человеком, над самой идеей труда и худший вид эксплуатации человека человеком, а экономически это есть подрубание сука, на котором развивается государство, какую бы политическую платформу оно ни осуществляло.
Тут Петр Петрович Глухов помолчал. Стало понятно, что все это были цветочки, о ягодках он скажет сейчас.
И Глухов в самом деле поднял обе руки, еще утишил слушателей, а потом пояснил, что:
- Карасуковская республика твердо стоит на платформе Советской власти. Однако она учитывает, что любая партийность - это прежде всего утеснение, причем утеснение прежде всего трудящегося - крестьянина и рабочего. Служащего партийность не касается, даже наоборот - он от нее получает жалованье. Нетрудовому элементу, тунеядцу, - тому тоже наплевать на все; как всегда, страдает в первую очередь производитель материальных ценностей. Интерес трудящегося - это непартийный интерес. Отсюда Карасуковская республика торжественно и провозглашает Советскую власть, только без коммунистов.
И Глухов сошел с трибуны и сел в президиум, в котором сидели старейшины всех делегаций, члены главного штаба и еще целый ряд лиц, выбранных в результате голосования при открытии съезда. Однако прежде чем сесть, Глухов обернулся к слушателям, крикнул громко, ясно, по-молодому:
- Советской власти - ур-ра!
"Ура" закричали многие, хотя и очень быстро замолкли, а Глухов поклонился делегатам, тогда уже окончательно и сел на свое место.
К нему посыпались вопросы.
- Почему Карасуковская республика желает называться федеративной?
- Потому что к ней могут присоединяться все другие желающие! - ответил Глухов, привстав.
- Хотя бы и Соленая Падь?
- Хотя бы и она.
- А кто-нибудь уже присоединился к федерации?
- Близко к присоединению стоит Заеланская степь.
- Иначе говоря, тот самый Куличенко?
- Тот самый. Народный герой. Истинный защитник трудящегося человека.
Брусенков сидел рядом с Глуховым, смотрел на него, не спуская глаз. Смотрел, слушал, слегка все время бледнея.
Потом он подвинулся к Глухову, выбрал момент и успел его тоже спросить:
- Я всегда говорил, Петро Петрович, - зря мы тебя выпустили тот раз живым из Соленой Пади. Вишь, каким ты к нам уже вернулся! Жизнь-то подтверждает, а?
- Правильно, - тоже торопливо кивнул ему Глухов, - она подтверждает, что я обязательно должон быть живым и здравствующим! - И стал отвечать на следующий вопрос, поступивший из сумеречной глубины амбара.
Тогда Брусенков разыскал Кондратьева, его лысую голову, придвинулся к нему:
- Ну, как? Как, товарищ Кондратьев? Может, еще подождешь, покуда вместо нас Советскую власть сделает товарищ Глухов? - И он еще продолжал вопросы, но матросик Говоров, который всегда был рядом с Кондратьевым и сейчас тоже не изменил своему правилу, ответил за товарища:
- Спокойно, товарищ Брусенков, спокойно!
- Это Мещеряков может быть нынче спокойный - у него с Глуховым дружба! А моей спокойности откуда взяться?
Опять пожал плечами, и опять пустил дымок матросик Говоров:
- Он, гляди, как хочет с других шерсть стричь, шкуры снимать, товарищ Глухов! Очень хочет! И с ним надо так же - остричь догола, после - содрать шкуру, ну, а после - видно будет. Мещеряков с ним хорошо начал. Очень правильно начал!
- От них, от Глуховых, вреда больше, чем шерсти. Всегда и несравненно!
- И все ж таки сначала его следует оголить!
Между тем вопросы к Глухову все продолжались.
- Почему делегация карасуковцев присутствует в Соленой Пади? Не лучше ли было бы ей на съезде в Моряшихе?
- Нам хорошо хотя здесь, хотя и там. Мы всех понимаем, и нас тоже все. Это потому, что партийная грызня - нам чуждая по духу, а истинная народность у нас ближе всего к сердцу.
- Все ж таки - присутствует ли ваша делегация в Моряшихе?
- Все ж таки присутствует.
- Кто будет за главного в Карасуковской республике? Не товарищ ли Глухов?
- Очень может быть, что он. Но только в начале самом надо договориться в отношении платформ. Личность же - это дело махонькое.
- По какому списку голосовал в семнадцатом году, товарищ Глухов, в Учредительное собрание? По списку номер два? По эсеровскому?
Тут кто-то еще крикнул:
- Или по номеру четвертому - казачьему?
- Или по пятому - кадетскому?
- Я не голосовал, - ответил Глухов, - не принимал участия. Сказать прямо, так за меня голосовали. То есть за мой взгляд на всю жизнь и человеческую судьбу.
Уже стал заметно волноваться и Глухов. Однако все еще отвечал бойко, уверенно.
- Значит, ты был членом учредиловки?
- Не успел. Покуда ехал в город Питер, учредиловки уже не оказалось. Вся вышла.
- И сильно ты жалел по этой причине?
- Не сильно. Там ведь правда что засели слишком эсеры, слишком правые. Они-то и разозлили большевиков. А надо было по-хорошему, то есть сказать за Советскую власть полностью, но опять-таки не сильно большевистскую, а на началах народности.
- Ты, Глухов, значит, за то, чтобы свято место было пусто?
- То есть?
- Или ты не понимаешь - в революции пустоты не может быть? Не будет большевиков - будут эсеры. Не будет эсеров - будет монарх. Не понимаешь либо ищешь себе дивиденду?
- Я от революции дивиденду иметь не могу: в ей нету середки, а есть одне только партийные крайности! И какой бы край ни взял верх, он все одно будет не по истинному смыслу и разуму, а лишь по силе обстоятельств, сложенных революцией. Отсюда - я не против, чтобы революция голосовала за тебя, дорогой, лишь бы за меня голосовала мирная жизнь!
А тут как раз кто-то в этот напряженный момент закричал, что на съезде присутствуют казаки - шесть человек.
Все стали глядеть кругом: где они такие, не с Глуховым ли вместе прибыли?
Председатель мандатной комиссии сделал разъяснение, что казаки являются делегатами от станиц, уже не первый день присоединившихся к народному восстанию, выбраны по закону, присутствуют по закону, к Глухову и ко всей карасуковской делегации никакого отношения не имеют.
Однако все равно пришлось поставить вопрос на голосование. За оставление казаков на съезде и признание их делегатских прав с решающим голосом было подавляющее большинство, как раз карасуковцы только и голосовали против. С перепугу, должно быть.
Им и в самом деле ничего хорошего ожидать сейчас не приходилось. Уже чувствовалось - им надо искать спасения. И тут как раз выступил председатель северного района - урманный главком.
Делегатом он не был, гостем - тоже, явился сам по себе, но слово взял и заговорил, налившись кровью в круглом лице, снова и снова хватаясь за огромную кобуру.
- Товарищи! - кричал он. - Братья и сыновья! Власть и начальство - оно есть власть и начальство! Все одно, какое и с какой платформы взятое! И царь-инператор может быть хороший, и мужик, нами же избранный, может оказаться плохой, во сто крат хужее! Как, скажем, материнство для женщины: инператрица - мать, и крестьянская баба - мать, - оне одинаково любят свое дите, так же инператор или мужик и рабочий у власти: оне одинаково же любят сперва свою собственную власть, а уж после - все остальное на свете! Взять и ваш избранный на первом съезде главный штаб - да он грызется внутре себя из-за власти убийственно! К чему это говорю - что он худой, надо избрать других? Ну, выбирайте другого, так и другой зачнет тотчас же уничтожать тех, кто его выбирал, ставил на должность! И чтобы не было ошибки - вообще не надо власти! Долой ее к чертовой матери и во веки веков! Провозгласим этот истинно революционный лозунг на своих знаменах и пойдем по всему миру. Не сразу добьемся, но пойдем раз, и два, и три, а до своего конца дойдем. Ура!
Встал Брусенков, подошел к Довгалю. Наклонился к нему:
- Лука! Бери свое слово, Лука! Бери сию же минуту!
- А ты? Ты сам?
И Петрович, который вел нынешнее заседание, уже объявил:
- Слово имеет товарищ Лука Довгаль!
- Это чего же ради проливается кровь? - начал свою речь Довгаль с вопроса. Спросил - замолчал. Замолчал упрямо, будто бы ничего не хотел больше сказать. Ни одного слова. Потом сказал: - Неужели мы - человечество настолько уже бессмысленны, что страдаем, уничтожаем друг дружку и не понимаем - чего все это ради? Безвластие, да? Так в ту же минуту явится самое нечеловеческое насилие. А если власть - она непременная, сделаем же ее сами и для себя, сколь у нас есть ума и справедливости. И если она обязательно должна находиться в руках - пусть находится в трудящихся руках: их числом более всего на свете, они заслужили этого за века страданий и унижений, на их истинно держится мир! А когда власть должна быть у класса, то у него должна быть и партия, ибо класс без партии - все одно что народ без класса: людей много, а идею нести некому. Товарищ делегат Глухов по причине своей беспартийности представляет себя самым справедливым. Он сам себе светлое будущее, сам себе великая идея, сам себе непорочная справедливость и светоч разума! Но его светоч - собственная его выгода. Это он, эсер, требовал братоубийственной войны, и когда заключен был Брестский мир, он сказал: "Неблагородно!" Ему нужны были Дарданеллы, беспошлинно возить через их свой хлеб и наживаться на этом, он и был патриотом войны, а когда кровавую грязь и страдания народ захотел с себя смыть, он говорит народу: "Неблагородно!" Ах ты гад благородный, да мне даже все равно, кто тебя повесит: Советская власть или Колчак!
И еще говорил Довгаль и рукоплескал Довгалю съезд. Громко аплодировали ему Брусенков, Петрович, матросик Говоров и Кондратьев, все делегаты.
Еще громче, чем прежде, прогремел оркестр: две трубы, кларнет и барабан. Корнет-а-пистон молчал, у него случилась поломка.
Все заседания, не пропуская ни часа, ни минуты, Тася Черненко сидела в президиуме, у самого краешка стола.
Она сидела вблизи от трибуны, глядела в спины ораторов, слушала их, но не слышала: следила за Петровичем. Его движения, голос, появление за столом президиума, каждый его уход - а он то и дело исчезал куда-то - настораживали ее, она становилась все строже, все опытнее в своем внимании к нему.
Допрос, который Петрович совершил над нею в Протяжном - был как насилие, но она отнеслась к этому насилию с презрением. Мысленно повторяя разговор в протяжинской избе, где на темном потолке был неровный известковый крест, Тася Черненко снова утверждалась в том презрении, которое она сумела выразить под этим крестом, сумела сделать это прямотой ответов Петровичу и бесстрашием к возможному осуждению и безучастием к полному оправданию.
Тася Черненко была благодарна судьбе за то, что ей выпал случай вот так презреть, хотя она давно уже не произносила и тоже презирала это слово "судьба".
После допроса и чрезвычайного заседания в Протяжном, она пошла за Петровичем, вместе с ним была в араре под Моряшихой и дальше, дальше следовала за ним все эти дни - ради чего?
Чтобы еще дальше и больше его разгадать, а потом еще больше презреть.
Чтобы быть готовой к предстоящему еще более жестокому столкновению с ним, ко второму допросу, который обязательно учинит или он ей, или она ему. Не от нее зависело, кто возьмет верх - Брусенков или Петрович, но тем сильнее было ее желание какого-то конца, развязки, когда она в любом случае, в любых обстоятельствах подавит этого небольшого, умного, хитрого, рассудительного, горячего, может быть, даже выдающегося человека.
Тася Черненко замечала что-то неправильное в себе, даже что-то кощунственное в том, как жадно следит она за Петровичем, изучает его здесь, во время чтения деклараций и воззваний.
Потом успокоилась: теперь уже скоро наступит момент - и продолжится суд, который не закончился в Протяжном, на чрезвычайном совещании.
Ничего не кончилось. Все продолжается.
Брусенков и к самой-то Тасе с некоторых пор относился настороженно, недоверчиво - он имел на это право, в этом его праве Тася опять-таки ничуть не сомневалась. Наоборот - настороженный брусенковский взгляд, который она вдруг улавливала на себе, ей был необходим...
Коломиец, Толя Стрельников - молчаливо сидели в президиуме, каждый день на одних и тех же местах и с одним и тем же выражением ожидания - ждали того решительного момента, когда они безоговорочно должны будут поддержать Брусенкова. Ждали...
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Белые, неуклонно приближаясь к Соленой Пади, теснили партизанские полки, а в то же время комдив-один, бывший комполка двадцать четыре, все еще нападал на них.
Хотя приказом штаба армии было создано несколько дивизий, сам штаб свои приказы и распоряжения все еще посылал непосредственно командирам полков, потом - комдиву-один, и в последнюю очередь - комдивам два и три. Не упрочились до сего дня дивизии, а комдив-один как бы занял место Крекотеня.
Мещеряков же снова перенес свой штаб в Соленую Падь, снова целиком и полностью был занят подготовкой к оборонительному сражению. Он сам располагал полки в обороне, с командным составом - вплоть до ротных и взводных, - лично прорабатывал сигналы связи, устанавливал пристрелочные ориентиры, разыгрывал примеры по взаимодействию.
И комиссар Петрович тоже день и ночь неустанно готовился к сражению на него были возложены обязанности вести агитацию в партизанской армии и в армии противника, подготовить лазареты, патронные лаборатории.
Подготовить арару.
В крайнем, только в самом крайнем случае арара могла вступить в дело. Но ведь крайний случай тоже мог случиться?
А желающих бежать с арарой было не счесть - все старики, все ребятишки. Народ шел в арару как бы со счастьем. Сознательно шел жертвовать, организованно шел. Но странно - стояла она перед глазами Мещерякова нынче все время. И даже когда он забегал на съезд, слушал речи и воззвания, видение это - как выметнулись пестрые кони, безоружные люди на увал, под серенькое небо, под Моряшиху - все время возникало перед ним. Неотступно.
Он вглядывался в ряды делегатов, в лица... То и дело ему приходила мысль - тот вот, бородатый, в посконной рубахе и с грудью настежь, с медным большим крестом среди кудрявого грудного волоса, вполне мог быть в араре под Моряшихой?.. Это Мещерякова сильно смущало.
А между тем съезд главкому всякий раз, как появлялся он в президиуме, провозглашал "ура!" и "да здравствует!", ораторы то и дело упоминали его в своих речах: "бесстрашный главком".
И Довгаль и Петрович, который тоже лишь время от времени забегал на съезд, даже Брусенков - все подсказывали ему, чтобы он произнес речь.
Брусенков, тот уже давно ждал - когда же наконец главком заговорит? Чем скорее заговорит, тем Брусенкову лучше - будет время возразить, вступить в спор. Но Мещеряков молчал.
Речей он говорить нынче не мог...
Уберегал себя для предстоящего сражения, для самой главной и всеобщей надежды, о которой даже здесь, на съезде, и то стеснялись очень-то громко говорить. Опять и опять на эту надежду вдруг надвигалось видение арары, а то с минуты на минуту начинал Мещеряков ждать еще какого-то известия, которым сражение о себе подскажет.
Он так долго и трудно к этому сражению приближался, так много о нем думал, что и оно должно было подумать о Мещерякове - высказать о себе какой-то намек...
И ведь дождался.
Гришка Лыткин поманил его, явившись в распахнутых воротах амбара. Гришка был в новых сапогах, в портупее, с биноклем на черном ремне.
Он стоял в воротах - многие делегаты на него глядели, он тоже на многих глядел, но по тому, как был подан Гришкой знак, Мещеряков сразу же понял, что дело срочное и вполне серьезное, отлагательства не терпит.
Когда шли в штаб армии, переходили через площадь все с теми же, еще больше, чем прежде, побитыми лавчонками торговых рядов, Гришка пояснял:
- Перебежчик, товарищ главнокомандующий, к нам прибыли. Желають говорить тольки с вами и с товарищем Петровичем, более ни с кем. Товарища Безродного, того даже нисколь не признают за начальника. Предъявили пропуск, нами же заброшенный на белую территорию для прохождения к нам, более ничего.
В штабе, в собственной мещеряковской комнате с чернилкой-непроливашкой на столе, уже были Безродных и Петрович.
А в углу, у самого входа, сидел этот перебежчик, по званию - старший унтер. Вид почти что справный, одет по форме и со знаками различия. Вместо поясного ремня шинелка перехвачена мужицкой опояской, - это уже кто-то из партизан не смог вытерпеть - погоны на унтере оставил, а ремень снял.
И лицо - не так давно бритое, настоящее унтерское лицо кадровой службы, со строгостью и с готовностью. А еще - с какой-то отчаянностью.
- Садись! - кивнул Мещеряков унтеру, потому что тот моментально вскочил, как только распахнулась дверь.
- Унтер сорок первого полка Лепурников Федор Козьмич! - в ответ сказал перебежчик, откозырял. Унтер был без подделки...
Мещеряков отложил все обычные вопросы - как пришел, кто привел, кто командир полка и сколько в полку солдат, офицеров, пулеметов, - а спросил сразу же:
- Зачем явился?
Лепурников смешался. Он, должно быть, тоже допрашивал пленных, знал порядок. Порядка не было, он и смешался.
- Ну?
- Явился сообщить... Явился сообщить, - повторил он снова тихо и медленно, уставившись небольшими сощуренными глазами в окно, а потом крикнул громко и глядя прямо на Мещерякова: - Сорок первый полк во время предстоящего боя готов перейти на вашу сторону!
Мещеряков не ответил. Сел. Стал набивать трубку и унтеру протянул кисет. Тогда уже и спросил:
- В полном составе желаете перейти?.. Куришь?
- Так точно! В полном... Курю. Но, верите ли... верите ли - не тянет нынче на курево. Не могу.
- Да ну-у?
- Точно так. Сам не знаю, почему могло случиться. Непонятно.
- Сорок первый полк в разное время нами был сильно побитый. И в Малышкином Яру, и в других местах. Но все одно в нем, надо думать, не одна сотня живых людей еще остается. От чьего имени говоришь?
- От имени всего, можно сказать, личного состава, шестьсот человек. Кроме лишь офицерского. Но есть и офицеры, и даже половина, как не более, тоже пойдут к вам. Один командир батальона среди таковых. Поскольку он же состоит в тайном комитете по этому делу.
- В каком комитете? У вас что - они тоже имеются в достаточном количестве?
- Комитет - для перехода на вашу сторону.
- Имеешь ли что от этого комитета? Какую бумажку?
- Это невозможно.
- Почему?
- Схватят и найдут бумажку! - Унтер вытер лоб, опять уставился в окно. - Не говоря о себе - постреляют половину полка. И не ошибутся, тех постреляют, кто в комитете. Вообще - кто настроен в пользу красных.
- Как же это смогут догадаться?
- Не надо догадываться. За каждым из таких когда-нибудь, а услышано слово, либо письмо просмотрено, либо неуважение к старшему замечено. Всем таким и сделают список, потом скомандуют три шага вперед.
- Не получается у тебя, унтер Лепурников: полк готовый чуть ли не весь перейти на красную сторону, а одному перебежать нельзя - схватят? Кто же схватит, кто расстреляет, когда едва ли не все в одном сговоре состоят?
- И состоят, и схватят, и расстреляют... - сказал унтер снова, будто в первый раз оглядев Мещерякова. - Все под страхом. Всё сделают. Что прикажут, то и сделают.
- А кого же боятся? Самих себя?
- Именно! Именно! - обрадовался вдруг унтер. - Самих себя - это обязательно! Колчака мы боимся, чехов - боимся, красных - боимся, но больше - самих себя! Каждый же на тебя может донести, настукать, себе благонадежность приобресть. Потому что без благонадежности тебя тут же пошлют под самый смертоносный огонь, и вы меня убьете. Того и убьете в первую очередь, который об вас сказал хорошее слово. И всюду так. Самые благонадежные полковники и генералы - оне при самом же Колчаке в городе Омске, а здесь - в ихних глазах уже чем-то замаранные.
Мещеряков перестал курить. Молчаливый начштабарм Безродных вдруг поежился, сказал торопливо:
- Дальше?
- Иду к вам, а отчего? От страху! Перейти - больше шансов, что живой будешь! - сказал дальше унтер.
- И вот так вы каждый божий день думаете? - спросил Мещеряков.
- Вот так.
- А ночью?
- Еще более того. В самом бы деле - будьте любезные закурить, а?
Свертывая цигарку, унтер просыпал махорку на пол и на колени - мимо клочка потертой газетной бумаги.
Мещеряков протянул ему еще, но и у него табачок тоже вдруг заморосил из щепотки куда-то в сторону, а Петрович, не сказавший до сих пор ни слова, спросил:
- Ты что же это, Ефрем?
- Страшно... - помотал вдруг туда и сюда головой с прикрытыми глазами Мещеряков. - Неужто не страшно - под таким ежеминутным страхом жить?.. Ты погляди, какое существо это - человек! И на съезде нынче он провозглашает воззвания, и в страхе ежеминутном перед своим товарищем - он же? Непонятно. Ты вот что, Лепурников, ты все ж таки под страхом пошел или еще и под правдой шагнул сколько-то?
Унтер долго затягивался, покуда ответил:
- Не знаю. Но только вот сейчас будто бы свободнее мне. Дышу. Курю.
Еще подумал Мещеряков.
- Хорошо: после допросу я могу тебя отпустить обратно. Вернешься, объяснишь как-никак начальству свою отлучку.
- Этого нельзя. Невозможно, нет! - воскликнул унтер, опять забыл про курево, зажал цигарку в кулаке. - Уже лучше вы меня стреляйте, чем они. Гораздо лучше! - Резко наклонился к Мещерякову, спросил: - Ну, так спрашивайте! Спрашивайте - за тем и шел!.. Ну!
Оказался унтер писарем полковой канцелярии. Через него проходило множество самых разных и самых секретных бумаг, он сам еще недавно подписывался как "чиновник военного времени" и тоже недавно за какую-то провинность, за какие-то неблагонадежные слова - был послан в строй.
Он знал много.
Сказал, что сорок первый полк будет наступать с правого фланга, вдоль бора, что все колонны белых уже послезавтра на рассвете будут под Соленой Падью и тогда же вступят в бой, что для подкрепления ожидается еще кавалерийская часть, только навряд ли она успеет к началу боя, что броневики на железнодорожной ветке под Милославкой должны, по всей видимости, не столько действовать, сколько отвлекать силы партизан на другое направление.
Подтвердил, что белое командование самым главным очагом большевизма по-прежнему считало Луговской штаб, а Кондратьева - самым опасным большевиком.
Он говорил, захлебываясь, торопясь, то об одном, то о другом. Писали допрос и Безродных и Петрович - едва успевали записывать. Потом унтер, схватив Мещерякова за руку, спросил:
- Живого меня оставите? Все ж таки?
- Когда не делаешь нам провокацию, когда сам по себе не будешь такой страшный - оставим... - сказал Мещеряков и поспешил крикнуть Гришке Лыткину в коридор, чтобы перебежчика отвели в арестное помещение. Под строгую охрану.
В комнате в табачном дыму на столе отсвечивали бумажки только что снятого допроса.
- Покудова надо исходить из того, - сказал Мещеряков, - что все здесь сказано было правильно. Перед самым же началом боя постараться выяснить положение. Чтобы не было ошибки.
- Как выяснить? - спросил Петрович.
Безродных повторил:
- Как?
Мещеряков, стоя посреди комнаты, закинул руки за спину.
- Ну, когда сами не придумаем, дело подскажет!
И тут захотелось Мещерякову снова быть на съезде, страшно захотелось в помещение бывшей кузодеевской торговли. Но уже позднее было время, и Мещеряков остался в штабе, так и провел там всю ночь без сна. Все думал и думал.
От длинного стола президиума, составленного из коротеньких столиков, открывалась сумеречная глубина амбара с ломкими рядами скамей и табуреток, с поднятыми кверху оглоблями и жердями по углам бывшей завозни, с распахнутыми воротами, через которые падал в амбар неяркий свет зачинающегося осеннего рассвета. Было шесть часов утра, наступал последний день работы съезда.
Президиум - так уж было принято - занимал свои места раньше, чем все другие делегаты, уже сидел в полном составе.
Пришел и сел с края длинного стола, поближе к выходу, Мещеряков. Усталый был после бессонной ночи, после встречи с унтером Лепурниковым, которая и до сих пор не давала ему покоя. Сидели - курили... Не то чтобы совещались официально, но и не без дела сидели - обсуждали вопросы.