ЮРИЙ АЗАРОВ 
СОЛЕНГА
РОМАН-ИССЛЕДОВАНИЕ 





Россия будущего всегда жила в

мальчиках, только что вышедших из

детства, но сумевших вобрать в себя

и общечеловеческую науку, и чисто

народную Русь.


А. И. ГЕРЦЕН








Я, наверное, так и сдохну в суете. У меня никогда в жизни не было времени, чтобы все спокойно взвесить и обдумать, размышляю я про себя, перебирая разные бумаги. Не было времени для внутреннего покоя, без которого и не мечтай о трезвом анализе. А он так нужен, ибо та материя, с какой я имею дело, — особенная. Это область становления человеческой души.

Тридцать лет прошло, и не было времени! Странно! А так ли это? Может быть, это моя неспособность остановиться, углубиться? Вот и Парфенов письмо прислал. Письмо немножко натянутое: «Уважаемый Владимир Петрович, прошло четверть столетия, как Вы уехали из Соленги. Много событий утекло за это время. Не следует Вам забывать наши края: здесь Вы начали свой трудовой путь, здесь Вы оставили своих первых питомцев, они-то и обратились ко мне с просьбой организовать встречу. Вы их классный руководитель. Многие из них педагоги, отцы и матери… В какое время удобнее для вас? Мы планируем встречу на первую субботу 1983 года…»

Я достал пачку ребячьих писем. Многие написаны еще фиолетовыми чернилами: не было тогда шариковых ручек.

Вспомнился разговор с одним талантливым старым учителем.

— Почему бы вам не написать мемуары? — спросил я.

— Если бы я стал писать мемуары, то непременно проанализировал все свои неудачи.

— А почему именно неудачи?

— Только таким способом можно раскрыть все трудности нашего дела и предостеречь других от возможных ошибок.

Мне понравилась эта мысль. Я тоже хочу рассказать о своих неудачах, о своих промахах, о тех противоречиях, через которые проходит и каждый педагог, и всякий нормальный педагогический коллектив.

Мне в моей педагогической судьбе повезло. Мой первый директор, Михаил Федорович Парфенов, был незаурядным человеком, и конфликт у меня с ним получился особенный. Собственно, как такового вроде бы и не было конфликта. Было что-то иное. Столкновение различных подходов к воспитанию, различных интонаций. Потом я сам анализировал десятки подобных случаев, всякий раз вычленяя «дурную повторяемость», повторяемость без развития, когда схлестывались не только творческие силы, но и иные, основанные на самовлюбленности, фанатизме, радикальном педантизме. Однажды мне довелось наблюдать за беседой двух талантливых педагогов. Каждый из них пел свою песню, не слушая другого. Принцип тетерева на току — вот принцип, которым руководствовались они в общении. И вместе с тем всякий раз, когда в одиночестве оставался талантливый педагог, было до боли обидно. Многим из них удавалось подняться, если здоровье было крепким, если выносливости хватало, а если нет, то приходилось уходить, и от этого страдало наиважнейшее государственное дело — воспитание нового человека.

Я бы назвал свои записки так: «История развития одного жизненного противоречия». Я настаиваю на слове «жизненное», потому что любой конфликт учителя социален по своей природе, ибо непременно захватывает многие стороны человеческих отношений.


1

На станции Соленга железнодорожник сказал, что школа километрах в десяти расположена. Надо ехать на агашке, которая неизвестно еще, будет или нет. Что такое агашка, я узнал через несколько минут, когда подошла неожиданно дрезина.

В моих руках был деревянный чемодан с гирькой-замком и упаковка в мешковине, в ней тоже был мой скарб — одеяло, пишущая машинка, книги и масляные краски: я занимался живописью. Ко мне подошел человек лет тридцати, в гимнастерке, резиновых сапогах, с двустволкой и с корзиной грибов, поверх которых лежал подстреленный рябчик.

— Вам в ДСК? — спросил он.

— Что это? Мне в школу.

— Правильно. Вы — учитель. Попов Владимир Петрович, — утвердительно сказал он. — А меня Иринеем зовут. Я работаю радистом, а в школе веду кружок. Так что мы коллеги.

Лицо у моего коллеги было добродушное, открытое.

Он подхватил мои вещи, и я забрался на платформу агашки.

Я не предполагал тогда, сидя на агашке, что надолго расстаюсь с миром, где остался мой друг Маркелыч, где были долгие разговоры о народе, искусстве, живописи, где пылали неистовые выяснения отношений.

Вместе с метаниями я отбрасывал какой-то значительный кусок своей жизни, свое развитие прежнее, свою предшествующую историю.

Я шел в мир новых метаний. На агашке въезжал.

Из узкого коридора узкоколейки мы вырвались на простор. Все, что было рассыпано в пестрой теплоте, — деревья, кустарники, поля на горе, и за полями снова лес, и где-то справа за лесом снова дома и поля, — оказалось залитым солнцем, неожиданным многоцветьем, где речная синь поблескивала чистым небом, а в дощатых тротуарах, заборах, крышах — все свежеспиленное, свежеструганое — стоял жар, и от всего этого радостно забилось под ложечкой: что ж, не так уж скверно!

Поселок, куда я приехал, еще названия не имел. Он примыкал к деревне Фаддеево и назывался ДСК — домостроительным комбинатом. Агашка остановилась, и я стал рассматривать горы опилок, и желтым кадмием по зелени — дома за рекой.

К агашке подошли двое: Парфенов Михаил Федорович, директор школы, и Самедов Фаик Самедович, завуч.

С первой минуты я был включен в ритм соленгинской жизни, и оба администратора были рядом. Ночевал я у Фаика. А уже в шестом часу меня поднял Парфенов: договорились за грибами идти. Я впервые тогда столкнулся с этим занятием. И кто знает, может быть, то, что это «впервые» произошло при Парфенове, и сыграло определенную роль в моем отношении к нему. Он никогда потом не был для меня загадкой, и вместе с тем в его характере ощущалась мною некоторая неуловимость. Как в калейдоскопе: строгая ограниченность диапазона и бесконечная вариативность узоров. Уникальность парфеновского калейдоскопа состояла в том, что здесь напрочь исключалась пестрота, любой другой цвет, кроме белого, черного и серого.

Если бы я стал рисовать его лицо, я бы воспользовался треугольничками. Треугольничками ершились черные волосы, как у мальчишки, только что зачесанные назад. Два треугольника пересекали его худое лицо. Щеки были и не то что впалыми, а перерезанными глубокими, как шрамы, линиями. И нос был точь-в-точь равнобедренный треугольник, поставленный на основание. И нижняя часть лица — треугольник, где гипотенуза образовывала губы, а острый подбородок упруго был сжат двумя катетами, и на подбородке был свой маленький треугольник. Вся эта пересеченность линий на лице создавала впечатление постоянной усталости или напряжения, будто человек не выспался еще и вот-вот все эти линии расправятся. Но они никогда не расправлялись. Как не расслаблялось его пружинистое, тоже все уго́льное тело. Даже руку он носил под прямым углом, иногда чуть-чуть вставив пальцы в карманы пиджака. И ходил он прямо даже в лесу. Вместе с тем в нем не было ни скованности, ни угловатой неловкости. Уже там, в лесу, мне в Парфенове приметилось не внешнее (подтянутость, гибкость), а изысканное внутреннее, идущее из глубины души, не щедро идущее, а сжато, едва-едва просачивающееся свойство, отдающее своего рода корректностью. И то, как он вдумчиво и тихо говорил, и как прикасался к грибам, и как показывал мне волнушку, рыжик, сырой груздь, и как принимал мой восторг, — во всем этом была какая-то особая бережность, располагающая к сближению.

Правда, мне в нем недоставало чуть-чуть яркости, капельку подсветочки под его треугольники.

Если каждому человеку присуща своя цветовая гамма (мне так всегда казалось), то Парфенов представлялся мне в серой интенсивной однотонности. Не серость как синоним ординарности, а изысканная черно-белость, подчеркивающая скупость цветовой гаммы, лаконизм и звучание тона — и в этом было свое совершенство. Он и мчался в этой грибной охоте будто для того, чтобы острее обозначилась его лаконическая завершенность, будто преодолевал свою дисгармоническую контрастность с окружающим многоцветьем. И хотя я летел за ним, а все равно с радостью отмечал, что не утрачиваю свой колер и обретаю способность видеть ярче и слышать стереофоничнее. И волнушка воспринималась не просто как крохотное совершенство природы. А как человеческое чудо. От волнушек шла особая прохлада, особое прикосновение получалось при встрече с ними. Легкомысленные сыроежки в своем многоцветье — красные, зеленые, розовые, краплако-темные, синие и голубые — таили в себе какую-то сухость и строгую пропорциональность, будто были уже изготовлены раньше человеком, были чем-то вторичным, а в волнушках сияла первозданность бытия нежного и незыблемо вечного.

— Сыроежки мы берем, когда других грибов нету, — пояснил Парфенов. — Рыжик — вот это гриб.

А мне тамошний рыжик сразу не понравился: весь он вроде бы как разваливался в руках, не было в нем волнушечной тугости, да и в цвете что-то его уж больно лихорадило. На глазах холодной синевой брался. Парфенов спокойно говорит, что это не так, что засоленный рыжик самая лучшая закуска. Кратко говорит, а острые глаза его шарят под кустами, пробиваются сквозь елочные прикрытия. И мои глаза шарят. И взгляды где-то под елью наши пересекаются, сходятся в одной точке, пронизывают и обласкивают пушистую розоватость. Оставляет мне Парфенов грибы, убегает сам бог знает куда. А я и радуюсь грибам, и огорчаюсь, что оставил меня Парфенов. Мне так с ним поговорить хочется. Выяснить кое-что. Только один Парфенов, пожалуй, из соленгинских и знает о моем нелепом конфликте в отделе учебных заведений. Знает и молчит. А случилось у меня вот что.

Мы сидели в общей комнате. Крошутинский, заместитель начальника отдела, ласковенький, в рыженьких веснушечках, инспектор Киреев, добродушный молодой человек и директриса не то из Салехарда, не то с Каджерома — приехала перезаключать договор. Меня оформляли на работу.

Все тихо было в то утречко. И вдруг все сидящие повскакивали. Громадное и ухоженное тело Павла Алексеевича Нечаева, начальника отдела, пересекало комнату, направляясь в свой кабинет. Крошутинский стоял как-то боком, опустив беленькие реснички, Киреев вытянулся совсем по-военному, директриса стояла, провожая начальника подобострастным взглядом.

Не встал один я.

Даже объяснить не могу, по какой причине не встал. Просто что-то заело, что-то прищемилось во мне. Жалел потом, а в тот момент точно прирос к скамье. Стыдно мне было сидеть, когда все навытяжку рядом. Никто из стоящих не смотрел в мою сторону, хотя каждый, я это кожей ощущал, был возмущен мною. И как только тело Павла Алексеевича, обтянутое полковничьим костюмом, скрылось за дверью, так все набросились на меня. И мне стало легче.

— Вы почему не встали? — тихо сказало белесое лицо, это Крошутинский.

— А зачем вставать?

— Есть порядок, — сказал мягко инспектор Киреев. — У нас школы железнодорожные. Дисциплина.

— Разве в этом вставании дисциплина?

— Да как он разговаривает? — взбаламутилась директриса то ли с Каджерома, то ли из Салехарда, взбаламутилась так, будто у нее из глотки вырвали все ее северные надбавки. — Я такого учителя в школу к детям бы не подпустила.

Крошутинский мигал белесыми глазами. Я бы сказал, ласковыми глазами. Но это была ласковость лидера, спустившего свой клан на инородца. Он ждал, когда выдохнется дама, а она не выдыхалась. Крошутинский ее остановил:

— Вы уж слишком. Человек он молодой, исправится. Сколько вам лет? — обратился он ко мне.

Чтобы скрыть свою переполошенность, я еще вытащил папиросу и спички.

— Здесь нельзя курить, — тихо обронил Крошутинский.

Не сказав ни слова, я вышел…

Рассказывая Парфенову об этом случае, я искал союзника. Искал в нем единомышленника.

Парфенов молчал.

Вообще он был сплошное молчание. Может быть, боялся, как все заикающиеся люди, много говорить, может, потому, что был не болтлив, а может, жизнь научила. Однотонно молчал. Хорошо молчал. По-доброму.

И за это ему огромное спасибо. В то время такое молчание было настоящим и бесценным золотом.

Иногда мне казалось, что Парфенов, застыв в своей праведности, будто тяготился ею, мучился оттого, что его идеальность зажата в узком пенале школярства. Вместе с тем была и широта. О нем говорили трепетно: «Всю войну с томиком Тютчева» — это Крошутинский по секрету. «Честнее человека нет на Печорской!» — это физрук Сердельников. «Он наша совесть» — это Марья Ивановна, парторг.

Парфенов предельно заземленно мечтал. Со сметой. С расчетами. Звезды, схваченные с неба, на строгом учете у него были: школу складывал по бревнышку, копил досочки для деревянных панелей, об оформлении таком помышлял, какое видел в Прибалтике, об оснащении кабинетов думал, чтобы достиглась техническая завершенность, чтобы все работало как хороший механизм. И в школе чтобы отношения были строгие, уважительные. Отношения правды и справедливости.

Нет, Парфенов был скроен из другого материала, чем те его начальники — Крошутинский, Нечаев, Киреев. И в этом мне основательно повезло.


2

Так уж совпало: на эту далекую землю был выслан в тридцатые годы мой дед Николай. Он приходился мне дядей. Но звали его дедом, потому что были у него внуки.

Деревня, где жил дед, была километрах в пятидесяти. Парфенову о своем родственнике я не сказал. Мне очень хотелось повидать старика. Что-то было для меня в этом. Будто открывалась какая-то беззаветность во мне.

Ушел я ночью. Километров сорок проехал на товарняке, а дальше дороги нет.

Говорили о лежневке. Слова такого я раньше не слыхал, но понял: можно пешком протопать, если не заблудишься. А заблудиться нельзя: другой такой лежневки нет. Есть, но те поуже. А эта пошире да попрямее, подводами на ней ездят иногда.

Советовали подождать попутчика: глядишь, кто и будет к вечеру. Полушутя-полувсерьез медведем пугали: были случаи. А во мне страх рассеялся. Люди участливо смотрели. Заботливость шла от них. И голубизна лесных просветов звала. И тепло от прогретой еще со вчерашнего дня хвои струилось. И спину ласкало горячее солнце. И так хотелось ступить в густую затененность. Эта дорога во мне и сейчас сидит. Паутинно-знойная, иссиня-ягодная, изумрудно-зеленая. На самой вышине дух захватывает — от просторов, от сметанных нитей стволов на рыже-болотистом ворсе, от серебристых холмов.

А совсем внизу прохлада. Здесь цвета поплотнее. Ликует в затененной свежести искрящийся ручей. Весело шпарит он в коричневых блестках валежника. Щедро отслаивает густые запахи от набухших коряг. Подсвечивает снизу листву. Бесстрашно вбегает в мрачные складки черно-зеленого бархата, в бойкой резвости на свет вылетает: вот он я, солнечный зайчик. Тронешь его рукой — не замутится.

Я сижу на огромном поваленном дереве. Щекой хочется притронуться к нему. Сколько оно лежит у ручья? Может быть, еще дед Николай в те тридцатые годы на этом месте отдыхал… На какие-то мгновения я застываю от причастности к судьбе деда Николая.

Но только на мгновения. Мое сегодняшнее счастье — вот так на теплом пепельно-голубоватом бревне разнежиться, закрыть глаза, чтобы радужность засверкала за ресницами, и сухая солнечность чтобы разлилась по телу — это мое счастье сильнее того сострадания, какое я хотел пробудить в себе.

Пробудить, чтобы деду Николаю донести.

В голове давно уже просчитаны родственники — на кого в каком году похоронки были принесены: Прокофий, Николай, Иван, Федор, Михаил, Никита — я их десятки раз писал бабке Софье в листочке «За упокой». И на другом «За здравие» — заносил всегда рядом с дедом Николаем и своего родного отца — Федора. Хотя, как мама моя сказала, папы давно не было в живых. Гордиться можно было бы его бедностью: кличка деревенская — «солдат», в лачуге всю жизнь, ни лошаденки, ни клочка земли.

И к деду Николаю я теперь спешил: думал, что-то об отце узнаю.

Всю прежнюю жизнь я искал в других отцовские доблести. Отбирал и прятал в свою копилку. Там, на дне этой копилки, были первые прикосновения двоюродного Прокофия, когда однажды легкой рукой меня укрыл, и лег рядом, и снова укрыл, и руки Федора запомнились, когда меня ссаживал с повозки, тихо ссаживал, чтобы ребрышкам моим было мягко, и горячая спина Михаила запомнилась, когда он меня через речку «переплывал», — все это никак не складывалось в одного отца. Может быть, при встрече с дедом Николаем сложится?!

Это потом я решил, что шел к деду будто на свидание с отцом, может быть, это все у меня от порочной склонности к сладостному самообману. Но почему тогда сердце так колотилось?

И так несло меня по лесной тропе. И мысли, перехлестываясь, не успевали раскладываться по отдельности. И жалость к маме, и к себе, и к отцу, и к отчиму, чье имя я носил, и которого никак не мог назвать ни отцом, ни по отчеству, отчего страдал, и постоянная бесквартирность: когда отчим умер, мама оставила кооперативную квартиру — все равно заберут, пусть хоть душу оставят! И теперь вот радость, что все уже позади, непременно позади, теперь важнее всего по крохам собрать, что растеряно, может, и отца найти, может, права бабка Софья, когда просит писать «За здравие» и хлопает меня по башке, когда я спрашиваю: «А как там, наверху, разберутся, где какой Федор за упокой написан и какой за здравие — оба Васильевичи, оба Поповы, может быть, год рождения писать?»

Я мчался к деду Николаю, чтобы ощутить что-то такое, без чего не могло полноценно развиваться мое «я».

Я и раньше всегда был защищен («Не сметь моего ребенка трогать!» — это мама), а теперь этой защищенности за войну столько прибавилось, что она прямо-таки и лишней могла бы показаться. Мама до войны плакала: ничего хорошего не предвидится. А после войны, хоть и бедности стало больше, а все равно защищенность увеличилась. Между этой увеличенностью и схороненной памятью о моем отце выстроилось слишком много всего. Конечно, никому в голову не пришло бы считать, сколько же надо отдать родственных жизней, чтобы дети из-за отцов не несли на себе печати отверженности. Да и как можно считать да сопоставлять достойно погибших с теми, кого поминать нельзя. И как бы то ни было, а те двадцать смертей оставшимся в живых прибавляли кое-что для общей защитности. И уже бабка Софья моя значилась как мать погибших на войне трех сыновей и одной дочери, расстрелянной фашистами. А эта прибавка совсем иного рода. От этих смертей и нам с мамой прибавилось защитности.


Мама, должно быть, знала этот сложный механизм жизни. Ее мудрость оказалась и в том, что она сумела многое предвидеть, чтобы предохранить меня от новых закруток. Однажды ночью в дни облав во время фашистской оккупации она вышла на улицу, не ответив на мои вопросы. Был комендантский час. На дворе было темно, а я все равно видел, как мама шла огородами. Я дрожал от страха. Прислушивался: вот-вот грянет выстрел. Я не спал. Ночью заскрипели двери. В комнату вошла мама и двое незнакомых мне мужчин. Дядя Коля, это сын деда Николая, открыл подполье, и два незнакомца спустились вниз. Дядя Коля, должно быть, заметил, что я лежал с приоткрытыми глазами. Подошел ко мне и больно сжал плечо: «Видел?» Мама погладила меня по головке: «Спи, сыночек». Потом, утром, я спросил у мамы:

— А они еще там?

— Да.

— А если их найдут, нас всех…

— Не бойся, все будет хорошо.


Я помню маму тех лет. Она всегда казалась мне самой умной и самой красивой. А тогда, в крайне опасное военное время (немцы бежали, повсюду рыскала полиция и гестапо, в соседнем дворе убили старика за то, что вышел в огород во время комендантского часа), мама была полна какой-то непонятной для меня загадочности. Она вся горела, светилась, была не такой, как всегда. Я наблюдал за нею. Она смеялась, громко разговаривала, точно желая подчеркнуть, что никакой опасности нет. Может, она все это делала, чтобы тем, кто в подполье, было спокойно. А все равно, я это чувствовал, в доме не было спокойно. Испуг, я это видел, застыл в глазах дяди Коли и его жены тети Мили. Они и спали одетыми. А потом случилось неожиданное. Фронт продвинулся на запад, и в селе расквартировались немцы.

Мама мгновенно приняла решение: она прикинется больной тифом.

— Тиф. Майне муттер кранк. Хильфе — так встречал я немцев у порога, и солдаты уходили прочь.

Мне было интересно играть в настоящую войну, я это помню, ни капельки не было сомнений в том, что мы всех обманем. Обманем, раз за это дело так весело и спокойно взялась мама.

Но обмануть не удалось. Одна соседка, как мама выразилась, языкатая очень, подметила что-то и сказала: «Я видела вчера ночью». Ей ответили, что ничего ночью она не могла видеть. Соседка ушла, прикусив губу, и все мы стали ждать: выдаст или не выдаст. Она не выдала. Произошло другое. Однажды поздно вечером мама оделась и снова собралась уходить. Я плакал. Не отпускал мать. Предчувствовал беду.

— Не пущу. Не отпускайте ее! — кричал я. Мама успокаивала. Она верила моим предчувствиям и все же ушла. Не прошло и получаса, как в дверь постучали. Дядя Коля зажег каганец — свернутый из ватки фитиль в блюдце с подсолнечным маслом — и побежал открывать. Я едва не лишился чувств, когда увидел в дверях полицейского.

— Не боишься? — спросил у него дядя Коля.

— Чего? — улыбнулся полицейский.

— Тиф у нас. И у детей температура поднялась.

— Тиф — это не самое страшное.

Он аккуратно поставил винтовку в угол, а сам сел за стол, потер руками, а затем отворил дверцу печки. Там догорали кизяки.

Тетя Миля принесла бутылку самогонки и два стакана. Гость выпил, закусил, встал и спросил:

— А где же ваша тифозная?

— Спит, — ответил дядя Коля.

— Так, так, — улыбнулся с ехидцей он, налил еще себе, а потом встал и направился со стаканом в руке в комнату, где раньше лежала мама.

Я задрожал от страха, когда увидел, как дядя Коля занес над головой гостя пятикилограммовую гирю. Я зажмурил глаза и услышал глухой стук. Полицейский рухнул в дверном проеме. Голова у него съехала набок, один глаз глядел так, будто был стеклянный, а изо рта по подбородку текла кровь. Дядя Коля ударил еще раз, и звук был мягкий, точно он ударил по резине. Тетя Миля задула каганец, и я успел увидеть перекошенное страшное лицо дяди Коли.

В дверь снова постучали. Дядя Коля кинулся в сени, но его остановила тетя Миля:

— Я пойду.

— Грищенко у вас? — крикнули со двора. Это спрашивали полицейского.

— Та вы що з гузну зъихалы, дитвору перелякали, мы уже спимо уси!

— Так не було Грищенка у вас? От чертив хохол, пошел за самогонкой и пропал. У вас ничого нема?

— С этого бы и начинали! — зашумела на крыльце тетя Миля. — А то Грищенку им подавай. Зараз принесу. — Она вбежала в комнату, схватила бутылку со стола и вышла на крыльцо.

Полицейские ушли. Хоть было в комнате и темно, а я все равно видел, как дядя Коля с тетей Милей вытащили мертвого человека в коридор. Я накрылся с головой, сжался в комочек и стал ждать маму. И еще я молился. Мои молитвы были особого рода. Они соединяли в себе надежду и мечту. Придуманный мной молитвенный ритуал был прост: вот если так свернуться в клубочек и сильно-пресильно думать о хорошем, то оно непременно наступит.

Я лежал под одеялом в ознобном мраке, и мне грезилось самое лучшее, что могло быть в тогдашней жизни: тишина, в которой нет страхов, мама, которая любит меня, и горячая горбушка хлеба.

Я верил в чудеса. Тогда, в детстве, родилось во мне свойство: чем больше опасности, тем больше веры в лучший исход.

Тогда чудо тоже пришло. Оно было страшным. Но каких только чудес не бывает на этом свете.

Проснулся я от сильного толчка. Меня едва не сбросило на пол. Я услышал мамин крик во дворе.

Дом шатало, и я продвигался к дверям, держась за стенку. На улице будто гроза.

— Артобстрел. Надо уходить. — Это дядя Коля сказал. Дядя Коля расцеловался со всеми и ушел оврагами с теми двумя.

Через несколько минут мама, тетя Миля с детьми и я бежали по проселочной дороге, а позади нас село заволокло огнем и дымом. Всякий раз, когда грохот раздавался за нашей спиной, мы падали в грязь, и мама прижимала меня к себе, и я слышал, как она молилась: «Господи, спаси нас».

А потом мы снова бежали, и нам казалось, что мы убегаем от снарядов.

— Не могу. Не могу больше! — кричала тетя Миля, держа на руках младшую дочь, старшая была на руках у мамы.

— Деточка, Милечка, еще потерпи! Поднимись, родненькая! — Мама плакала, и тетя Миля подымалась, и мы снова бежали по холодным лужам, по грязи, пока совсем не выбились из сил.

У мамы от страха опухло лицо, и губы облепило лихорадкой, а волдыри на губах лопались, и от этого мне стало еще страшнее, чем тогда, когда рвались почти рядом снаряды.

Мы стояли на вершине холма, откуда хорошо просматривалась наша деревня.

Была совсем необычная, ласковая, теплая и светлая тишина. Солнце взошло. Ровный дым отслаивался от села. Дом, в котором мы жили, исчез. Его разнесло в щепки.

Пить. Дико хотелось пить. Мы не сводили глаз с того места, где под белой оцинкованной крышей стоял наш дом.

— Судьба, — сказала мама.

Тетя Миля плакала молча. У нас теперь не было ни крова, ни одежды. Но мы были живы.

Я многого не понимал тогда. Спрашивал у мамы:

— А почему ты, а не дядя Коля, пошла тогда ночью за теми двумя?

— Нельзя было ему.

— А почему нельзя?

— Там ждали меня.

— Кто ждал?

Мама почему-то не хотела говорить. Я думал: вернется дядя Коля с войны, все у него узнаю. Но он не вернулся с войны. Через полгода пришла похоронка: «Пал смертью храбрых».

А те двое пришли с войны (один из них при службе хорошей был), и я удивился, почему же мама никогда не напомнит о себе, почему не обратится к тому, кого спасла. И только теперь я понимаю, что маме незачем было обращаться. Ей достаточно было той негласной платы, которая ощущалась ею в виде реального покоя.

А я этого всего не знал, разумеется. Я хотел во что бы то ни стало быть чистым. Незапятнанным. Поэтому всех погибших «законно» себе в актив зачислил, а всех «незаконных», которые в одиночестве тайно отделились ото всех, из сознания своего совсем вычеркнул: не было никого. Знать не знаю. И вроде бы и мама моя тоже так думала.

Так же, как и я, отделила их, чтобы позабыть навсегда.

А оказалось совсем ее так. И это я понял, когда предложено было мне: «Будет возможность, проведаешь Николая. Вот адрес».

— Обязательно проведаю, — ответил я. А у самого заколотилось под ложечкой: а откуда адрес у тебя? Ах, от его детей! А почему же никто его не проведал? И сам дед Николай написал: «Не надо ко мне ездить. Я живу хорошо. На доску Почета повесили». Теперь (у деда тоже четверо сыновей погибло на войне) хоть и почетов за трудовые дела у него много, а все равно прошлое никто не отменил. И как же мама моя, такая мудрая и осторожная, все же просила меня, чтобы я проведал деда? Меня, который ехал в те края работать. Не в то село, где дед жил, но где-то очень неподалеку. Что же перевесило тогда в мамином сложно скроенном сознании, что она так уж точно решила соединить меня с дедом?

Нет, эти все предположения у меня не возникали тогда.

Я жаждал передать деду мироощущение невиновности. Абсолютной невиновности. Потому я во всех подробностях хотел рассказать ему о себе и о его сестре.

Помню, когда мы приехали в село во время оккупации, мама показала мне один дом.

— Этот дом построил твой отец. В двадцать девятом построил…

— Значит, этот дом наш?

— Никогда не думай, что он наш. И забудь о нем.

— Почему?

— Потом поймешь…

Хозяева этого дома пришли к нам и предложили комнату в доме, который построил мой отец. Мама наотрез отказалась. Я не понимал, в чем дело. Почему надо отказываться от части дома, который построил своими руками мой отец: там и огород был, и сад был, и сараи были, а мы ютились в одной комнате, где было полно народу, и Лена (двоюродная) больная была, пока ее не расстреляли немцы под горой.

Но все равно я на тот дом, который построил отец, больше не смотрел. Он был чужим домом: так надо было, так сказала мама.

И еще о себе. Вальтер, крохотный гаулейтер села, развлекался тем, что на лошади гонялся за мальчишками. На серой огромной лошади с белыми пятнами. Я стоял с мальчишками в очереди за перегоном молочным: его продавали в селе. И каждый из нас всматривался в оба конца улицы: нет ли Вальтера. Но он перехитрил нас. Копыта лошади, серые огромные копыта нависли над забором: это Вальтер с выпученными глазами, смеясь и крича, вылетел на белом коне совсем с неожиданной стороны. Мы — врассыпную. Я бежал, ощущая, что не уйти мне от жаркого дыхания коня, не увернуться от серых копыт. Я упал и прижался к земле, и бидончик мой покатился, и грохот коня надо мной. Я был цел: след копыт конских рядом с моими руками отпечатался, а Вальтер за другими уже гнался. И хохот его раскатывался, прерываясь.


Вспомнилось все это так ясно, что даже здесь, в лесной защищенности, кожа морозцем взялась. Хотелось перебросить память на что-то хорошее, а она снова страшное из детства вытаскивала.

Мне было лет шесть, когда мама поехала в другой город замуж выходить.

О том, как мы хорошо зажили с новым отцом, я деду Николаю не собирался рассказывать, потому что чувствовал — отцу бы это не понравилось. А зажили мы тогда совсем здорово в большом каменном кооперативном доме с садом, с летней кухней, с верандой. В доме было много книг: я и Пушкина тогда всего прочел, и Гоголя, и пьесы Шекспира, и Островского (почему-то любил пьесы читать!). И о Наполеоне прочел, и о Тиле Уленшпигеле, и еще много книг прочел, хотя мне и десяти лет не исполнилось. А потом мы были вынуждены с тем прекрасным домом расстаться. Перед самой войной отчим заболел. Он лежал и бредил. На вешалке висела его телячья шуба: красное с белым, и он говорил, что это человек и что он пришел за его душой. Вскоре отчим оказался в больнице, а через несколько дней, в феврале сорокового года, он скончался. Я слышал, как говорили о том, что яму рыть глубокую очень трудно, потому что земля как железо: лопата звенит. А потом мы оставили дом отчима.

Об этом я не собирался рассказывать деду Николаю.

…Лес кончился.

На зеленом пересеченном покое застыли пепельно-бревенчатые срубы. Ни заборов, ни огородов, ни садов, с чем так свыкся при виде украинских сел. И туча нашла, и ветер шуранулся от нее по траве, отчего пригнутая зелень остротой белой взялась, а лес на другом конце деревни совсем засинел, и крыши рябью дождевой зачернели.

Я бежал уже по лужам, спрашивая, где живет дед Николай. И ожидание родственного мгновения размылось, может быть, этим неожиданным ливневым налетом. Дед Николай так обыденно предлагал мне переодеться, а его старуха, Матрена, совсем беззубая, с добродушной улыбкой, вытаскивала из печки чугунок с молочной кашей, душисто и вкусно стянутой сверху золотисто-белой коркой.

Две соседские девчушки, одна постарше, а другая совсем кроха, прибежали и застыли в дверях, точно вписались в раму, ни дать ни взять двойной портрет, светлой охрой лицо, золотистой — волосы, глаза и платье — просветленная голубизна.

Одну из них, старшую, на какой и держалась вся композиция, дед из рамы выставил (отчего и живописность как в воду канула) и в магазин отослал за покупками. Праздник: племянник приехал.

Я думал увидеть богатыря неслыханной силы — так моя мама рассказывала о нем. А он был как щепка от того бурелома на лежневке: незавидной величины, только руки огромные, с ногтями, похожими на осколки морских раковин, только не с внутренней стороны — розовато-нежные, а с внешней — шершаво-белые, перерезанные темной синевой. Что-то в его руках, в глазах, в комнате было одинаковое. В доме какая-то неухоженность и необжитость, точно он на полустанке — вот-вот закончит свои дела и двинется в путь, в теплый дом, в круг близких, обвиснут вокруг него внуки-малята, а он раздаст им кульки с гостинцами. Изба была гола: длинная лавка, грубый стол: на нем, как на модернистском натюрморте, чернели кривые алюминиевые ложки (такие во время войны выливали из каких-то суррогатов металла), такая же миска и чугунок. Ни занавесок, ни ряден, ни покрывал. Была ли кровать, не помню, кажется, не было. И дед был в выцветшей рубахе навыпрост, не облысевший, а напротив, с грубой плотной шевелюрой седых волос, в галошах на босу ногу.

И деда вроде бы и не очень интересовало, что там происходит на его родине, и о себе не торопился рассказывать, а говорили почему-то о завтрашнем сенокосе, о дожде, о рисовой каше, о том, что колхозную скотину дед должен отвести в какую-то даль, а потом вернуться успеть, а потом еще сбегать на ту сторону, а потом надо грести сено и еще чего-то не забыть сделать… И где-то вперемежку: «Как там мама? Жива еще?» — И я отвечаю так, будто виделись мы с дедом в прошлый вторник: «Да ничего. Все в порядке».

И дед тарахтит без умолку, хохочет вовсю по поводу и без повода, советы мне дает разные, и каждый из них ловко сопровождается рассказом о том, какой он, дед Николай, самый, самый что ни на есть…

— Жениться тебе, конечно, надо. Яблоко, когда оно перезреет, кому оно нужно? — И он сверлит меня зрачками, точно последнюю истину мне открыл — а мне и невдомек поначалу насчет этих яблок, а он о себе уже пошел, и про женитьбу свою, и про германскую, и свое участие в революции, и про первые годы ссылки своей. Все, конечно же, в самом героическом свете…

Я наблюдал за ним, а сам думал о том, что нет у моего деда обид. Передо мной сидел кряжистый человек, обветренный, выдубленный, высушенный. Я, должно быть, ему казался цыпленком. Со мною ему и говорить-то, может быть, незачем. Я сделал две безуспешные попытки расспросить деда о том времени, но он будто и не расслышал моих вопросов: что было, то сплыло. Травой поросло. Нету. Он чувствовал себя хорошо в этом неуютном доме. В грязной рубахе. В галошах на босу ногу. Я и потом встречал таких стариков. У всех было что-то одинаковое. Что-то перекипевшее и застывшее: глаза, полные умиротворенного покоя. И еще такое ощущение от них шло, это я много лет спустя понял: как же хороша эта земля, на которой вольное небо, трава вольная, ключевая вода вольная, огонь в печке вольный — все это принадлежит тебе, и нет голода и злобы, нет ожидания новых проклятий жизни и новых проклятий смерти.

Я не понимал тогда шумной радости деда. Ему приятно было поучать, рассказывать и поучать:

— А работать надо стараться. Я везде был первым. Я здесь столько леса повалил! Тогда еще не было «Дружбы». Ты знаешь, что такое «Дружба»?

Я молчу. Я ничего не знаю об электропиле «Дружба». Мне хочется с ним о чем-то поговорить. О том, что в мою душу запало и из книжек, и из университетских разговоров, из моих собственных размышлений. А деду это мое просто ни к чему. Он даже пропустил мимо ушей то, что я университет закончил, и что сюда приехал учительствовать, и что мама моя жива и здорова. Для него главное в другом: люди его, деда Николая, всегда уважали. Теперь самая жизнь наступила. Достаток в доме.

— Когда-нибудь ел такую кашу? — Дед улыбается, просит Матрену еще подложить мне. — Молоко здесь хорошее. Корма.

Матрена наливает мне в кружку молока.

Я слежу за ее корявыми пальцами, обхватившими почерневший, в серых точках кувшин, гляжу на сбегающую шелковистую густую молочную ленту, на железную кружку, куда льется молоко, на черный чугунок с кашей, на огромную печку, откуда идет тепло, на деда Николая, столь непохожего на тех людей, каких я видел прежде. Что-то мешает мне заглянуть поглубже в жизнь деда Николая, Матрены, может быть, в свою собственную.

— А почему вы на родину не поедете? — спрашиваю я.

— Куда уж мне? — говорит он. — Меня здесь уважают, ценят. А там я кто?

— Внуков и дочерей своих не хотите повидать?

Дед пропускает мой вопрос, не замечает моей бестактности.

— Поешь, поешь еще кашки, — говорит он мягко. — Положи ему, Матрена, кашки.

Только потом, много времени спустя, меня брал стыд при воспоминании о моих глупых вопросах, которые я задавал деду Николаю.

Я различал в человеке внешнее, а чтобы увидеть человеческую судьбу, нужен иной настрой, иная твоя человеческая предыстория.

Разговора у нас не получилось и на следующий день. Я отправился с дедом «гнать скотину» ни свет ни заря: думал — там с ним поговорю. Но это было невозможно: дед побежал на другую сторону, а потом еще куда-то, поручив мне пригнать коров к просеке после обеда. И вот тут и случилась со мной комическая история.

Вдруг корова, та, что черная в белых пятнах, ринулась в сторону, я за ней, а она косит огромным мазутным глазом, меня на приколе держит, как дети, убегая во время игр друг от друга, косят, будто и не поворачивая головы, следят за своим противником, так и эта корова; я шагу прибавлю, и она на рысь перейдет, я остановлюсь — и она притихнет. И хоть ей и больше приходится переступать — четыре ноги не две, а все равно она вдвое быстрее меня шпарит.

И другая корова, та, что посветлее, с ремешком на шее, совсем в другую сторону помчалась, и за ней прочие коровы потянулись. Я за светлушкой во всю мочь. Наперерез пошел. А она раскусила мой замысел и через кустарник птицей понеслась, только кусты трещат. И тоже глазом в мою сторону косит, будто дразня: «У нас, брат, своя филология. Своя классика. В нашей науке тоже грамотность нужна».

— За что же вы меня, сестры родные! — Это я той светлушке кричу. А она, не сбавляя шагу и уже не кося в мою сторону: «Пошел ты!»

И та пятнистая, с животом огромным (как только ей удается так лететь), уже скрылась из виду, и другие коровы то ли назад поскакали, то ли в сторону подались. Да я еще вытянулся во всю длину — за корягу зацепился. Лежу и вставать не хочется от обиды: нету никаких коров нигде, даже шороха ихнего не слышно. Пришел я один к просеке. Совсем несчастный, деда жду. Есть слабая надежда: а вдруг это обычная история? Может быть, они по запаху стали деда разыскивать? Дед явился, и в глазах его испуг застыл.

— Где коровы? — говорит он мне, точно я ему подпасок рядовой, а не гость.

Я вроде бы как для смягчения ситуации улыбочку выжимаю, чтобы из ранга подпаска чуть-чуть приподняться:

— А вы разве не встретили их?

Дед на меня из своих глаз всю сварливость, какую только за целую жизнь тут накопил, вышвыривает: готов на части меня разорвать, будто я этих коров слопал живьем в его отсутствие, так прямо расшашлычил всех подряд. И я снова жалко оправдываюсь:

— Я гонялся, гонялся за ними. А они сбежали…

— Ой-ой-ой, — застонал дед, — в жизни у меня такого никогда не было! Что же теперь будет?

И вижу я — дед чуть не плачет, еще сильнее засуетился. Туловище как-то совсем вперед у него пошло, а ноги еле волочатся сзади. Побежал он назад, я за ним едва успеваю: откуда и силы, думаю, у него взялись. Прибежали к реке — и там коров нету.

— Значит, домой сами пошли, — говорит дед, и назад верст семь мы снова бежим, уже в темноте. Действительно, на окраине были коровы. Успокоился дед. Рассмеялся. И я тоже, хотя и было мне грустно…

А на утро следующее был сенокос. Дед сказал еще с вечера, что председатель хочет со мной познакомиться.

Женщина, которая была председательницей, ничем не отличалась от других баб: и одеждой, и работой, и манерой общения. Только когда сели обедать и разлили по стаканам, она первая как бы ото всех сказала:

— Хорошо, что навестили. Спасибо за это.

…Не думал я тогда, что через два года приеду хоронить деда Николая.


3

Потом был еще один день: жаркий, хотя и лохматились белые облака на густой синеве, и воздух струился, будто весна была, а не конец лета. И я двинулся к реке, откуда звонкость голосов шла. Как только приметился я им, неожиданный, так девичник частью плюхнулся в коричневую прозрачность, а другой частью с криком и визгом в лес кинулся. Стоило и мне кинуться в реку, как крику столько получилось, будто кто-то этим юным телам снизу, с глубины реки животы щекотал. Да за ноги дергал. Сладкий смех вкрапливался в душераздирающие вольные звуки. Я вылез из воды и побрел в другую сторону, подальше от этих сумасшедших девиц, чьи голоса теперь призывно-томно стучались в мою спину, кружили голову.

Было такое ощущение, будто покидало меня все живое: и эти девицы, и прежние девицы, и дед Николай, которому я ну никак не нужен (это я совершенно четко понял), и все-все, впрочем, кроме мамы.

Мама теперь ждала меня. Ждала моего устройства, чтобы я ее к себе забрал.

Не могу до сих пор понять, почему мама так радостно согласилась с моим безумным решением: отправиться в эти дальние, совсем неведомые края. Почему вдруг она не ухватилась за предложение Серафимы Павловны, нашей властной и богатой родственницы, предложившей устроить мою судьбу, незамедлительно устроить. Конечно же, я это понял потом, Серафима Павловна видела и понимала все. Видела, что между мной и ее дочерьми Катей и Розой (шестилетняя Маринка не в счет) установилось какое-то неразумное напряжение, от которого я страдал. Меня не то чтобы комплекс бедности стеснял, меня угнетал тот водораздел, который незримо существовал между мной и семьей Серафимы Павловны.

Я жил с мамой в крохотной каморке, где не было окон. Это была, по сути дела, кладовка, которую по доброте своей уступили нам родственники С. П. В этой каморке, когда я читал Руссо и Толстого, Достоевского и Пушкина, рождалось состояние протеста. Я не роптал. Конечно же, меня подъедал мой социальный статус.

По паспорту моя бескомплексная мама значилась домработницей (об этом рассказывала смеясь: взяла и записалась, чтобы никто не приставал). Домработницей у С. П., где она, разумеется, была совсем своя и, конечно же, не могла сидеть без дела — никто не сидит без дела: там обед, там пироги, а там перешить чего-то.

Маму мою не то чтобы любили — ее боготворили в семье Серафимы Павловны. К ней прислушивались, Катя и Роза с нею шептались, поверяя ей свои тайны. С. П. нередко запиралась с мамой: о чем уж они говорили, никто не знал. А я, возвращаясь в нашу каморку, приходил в ярость. Во мне просыпался не просто зверь, во мне бушевал зверинец.

— Моей ноги там не будет больше! Я лучше с голоду подохну, чем прикоснусь к той еде, какую ты мне тащишь от этих сволочей! — Вот какая яростная декламация лилась из меня, переворачивала все вокруг меня, обрушивалась на маму, подогревала мою истеричность.

И вместе с тем я таял от счастья, когда оказывался у Серафимы Павловны. Ко мне относились с тем удивительным теплом, которое ни с чем спутать нельзя: я значился в семье С. П. как самый умный, самый самостоятельный, самый честный. Конечно же, многое шло от рассказов мамы, но многое и подтверждалось реальностью. Да и глаз С. П., въедливо-ласкающий, про запас собирающий информацию, не мог ошибиться. С. П. рассекала любую человеческую суть: она знала, что происходит вокруг, иначе не добралась бы до такой большой власти.

Я забывался, когда был у С. П. Про каморку забывал. И не только забывал, я был в состоянии самого чудодейственного опьянения. Я любил Катю, так мне казалось, безумно любил. И что самое жуткое и потрясающее, я так же безумно любил и Розу. То есть, когда я оставался наедине с Розой, я уже не помнил о Кате. Но стоило мне остаться наедине с Катей, как мир превращался в сплошное счастье.

Было у меня в доме С. П. и особое прикрытие — это шестилетняя Мариночка, которая, как только я появлялся на пороге, орала во всю мочь:

— Сказку! Сказку!

И я продолжал начатую сказку, и Мариночка всем тоненьким телом припадала ко мне, и я слышал ее дыхание, слабую упругость ребрышек ощущал и совсем тихо, совсем шепотом рассказывал про таинственные свершения прекрасного юноши, конечно, смелого и отчаянно честного.

Мой юный герой попадал в катастрофические ситуации как раз в те моменты, когда входила Катя. И конечно же, катастрофы сопровождались особым волнением Мариночки. И это волнение, такое страстное и непреодолимое, упруго пересекало комнату, так что Катя, входя в это общее поле, невольно останавливалась, точно по ее душе теплая волна прокатывалась. И конечно же, Катя в те доли секунды не могла прикинуть, что же происходит. И она остро вглядывалась не в нас, а в ситуацию, которая обнажалась на ее глазах.

— Что это у вас? — спрашивала она, натыкаясь на резкую неприязнь Маринки.

— Да не мешай же! Отойди!

А я хотел непременно удержать Катю. И крепче обнимал Маринку, догадываясь, что Катя чувствует, что я все же не Маринку, а ее, Катю, обнимаю. Потому у нее и радостные искры в зрачках блеснули. И Катя, будто наслаждаясь, приостанавливалась, и я касался ее плеча, обращаясь, конечно, к Мариночке:

— Пусть, пусть посидит Катя. Катя тихо посидит. Она никак нам не помешает.

А сказка дальше у меня не шла, и Маринка убегала прочь. И Катя уходила тут же. И было мне так же горько, как шесть месяцев спустя, когда обе сестры почти одновременно вышли замуж. Надо сказать, удачно вышли.

«Господи, — думал я, — как далеко все это!» Теперь я лежал на теплой траве, на краю совсем новой жизни. Кругом все плыло и кружилось: лес, небо, река — ничего подобного никогда не испытывал. Не ощущал такой прозрачной чистоты, такой прохлады зеленой не ведал. В этот мой мир хрустального сияния докатывались слабые голоса девушек, которые спешно поправляли юбки на крепких бедрах, отряхивались, опушивались, поигрывали головой и плечами — сознавали не без лукавства, что живая инородная душа рядом от чего-то теснится и следит за этим призывным карнавалом движений.

Между тем они рассыпались по лесу, сверкая таким совершенством загорелых конечностей, что у меня под ложечкой зазнобило: как же я так быстро и Катю и Розу предал.

Всматриваясь с грустью вслед уходящим девушкам, я вдруг осознал эту великую силу притяжения, которая сидела во мне и которая называлась влюбчивостью. А что, действительно, мелькнуло в голове, женюсь на одной из них, обзаведусь хозяйством, может быть, в этом и есть моя судьба.

Тут же вспомнился мой друг Сашка, по отчеству Маркелыч, который не то всерьез, не то шутя заявил на пятом курсе:

— В народ, в народ, брат, надо идти. Срублю избу в лесу. Женюсь на чухонке, и баста!

Помню: был точно такой же день — вот так же звонко шумело на берегу реки. Маркелыч мне об одном говорил, а я о другом думал.

Меня притягивал покой в его душе. Рядом с его просветленностью таяла суетная моя сварливость. Самоотреченная чистая бедность его влекла. Не отказ от всего, а одухотворенность того малого, которое доступно каждому. Мы сидели у родника. Птицы пели. Голубое небо вот так же кружилось в ветках. И Маркелыч хлеб надвое разломил. Водички зачерпнул и мне подал.

— Вот в этом и есть счастье.

Мне понятно было вот такое тихое счастье. Так пело в груди и так свободно очищалась голова. Но такого счастья, я это знал, мне никак не выдержать, потому чтомне нужно было иное счастье, чтобы оно синицей билось в руках, чтобы колотилось все от него, чтобы бежать с этим счастьем, чтобы потом опять бежать, пока не захлебнешься совсем от бега, пока журавлю не осточертеет в небе летать, пока он сам, по доброй воле, к синичке не прибьется.

— В чем же окончательный смысл твой? — спросил я однажды у Маркелыча.

— В том, чтобы не определять смысла.

Я внутренне сопротивлялся такой парадоксальности, хотя и чуял в ней некое безнасильное движение мысли. Но я не мог и согласиться с ним, потому что моя диалектичность была слишком полна жизненной переспелости, чтобы сойти на нет пусть даже такой утонченной философичностью.

— А как же народ?

— Народ — это то, что нравственно.

— Значит, пока я чист, я — народ?

— Не совсем так.

— Народ — это ты, я, твой отец, мой отец, Григориха, Матвеич, так, что ли?

— Ерунда. Мы слишком заняты собой. Мы не способны ни от чего отказаться, какой же мы народ? А Григориха? Да она вырвет последний кусок у ближнего…

— Значит, народность — это готовность все отдать ближнему? А ты способен все отдать?

Маркелыч улыбнулся, и глаза его радостно мерцали покоем.

— Отдать непросто. Кому и как отдать? — Маркелыч замолчал и перебросился на свой загадочно-балаганный лад:

— И ненавидим мы и любим мы случайно!

Я пытался уловить какую-то связь между нашим разговором и этой фразой и не мог. Непонятен во многом был мой друг.

Когда я впервые пришел к Маркелычу, то увидел странную фотографию под стеклом. Один из изображенных на снимке явно приходился ему отцом — сходство абсолютное. Маркелыч заметил в моем взгляде некоторую пытливую замедленность, и в тот же вечер фотография исчезла. И я ничего не сказал ему. И он тоже.

— Тебе хорошо, — сказал он однажды. — У тебя все в порядке.

И я так убого и бесстыдно промолчал, что Маркелыч понял, что у меня далеко не все в порядке, и задумчиво улыбнулся.

А я вспомнил тогда Серафиму Павловну. Она мудрость свою вкладывала в меня, будто знала мои тревоги: «У тебя все чисто». А это значило: «И отца у тебя родного никогда не было. Никогда не было. И не вспоминай о нем нигде». И конечно, я это чувствовал, ей стыдно было немножко, но это был уже совсем стершийся стыд, а потому едва-едва приметный. Да и совет давался мне по-доброму, а не для того, чтобы что-то разрушить во мне. Напротив, чтобы укрепить остатки родственных чувств, чтобы всем напомнить, что в этих остатках все в ажуре. Все, что было запачкано, все изъято, где-то спрятано, а теперь этого нет среди нас, есть только мы, наше будущее, которое с нас начинается, без всяких предысторий движется вперед.

Я протестовал против такой позиции. Нет, я, конечно же, пользовался именно таким досье, чистым, незамаранным, но на дне души все же ощущалась отвратительно предательская помойность.

Всего этого Сашка не знал, потому что я соприкасался с ним другой стороной своей души. Впрочем, были у нас совпадения из неведомых и глубоко спрятанных жизней и касались они главным образом неустроенности.

Тогда был пятый курс, и такая карусель пошла — сплошные браки. Почти одновременно с Розой и Катей вышла замуж и невеста Маркелыча.

— Все к лучшему, — тихо сказал Сашка. — Надо кончать. Со всем кончать. В другой жизни все образуется.

Я слушал, и мороз по коже пробегал: я не мог не верить ему. А потом наступил разрыв и с Маркелычем. Я стал тяготиться его надрывами, его парадоксальностью.

Я хотел во что бы то ни стало идти своим путем.

А потому и пошли мои собственные шаги, порой безрассудные, ущемляющие не только меня самого, но и моих близких.

Таким шагом был отказ от маминой пенсии. Отказ был мной мотивирован тем, что эта пенсия получена незаконно, то есть благодаря моим влиятельным родственникам. Глупость отказа состояла в том, что пенсия как раз была законная, не такая уж большая, эта пенсия была единственным прожиточным минимумом моей мамы — отказываться от нее было просто нелепым. Но мне нужны были шаги, я должен был что-то вершить, чтобы была полная чистота, чтобы наступило соответствие формуле «или все, или ничего». И потому первое, что я сделал, когда окончил университет, то убедил маму не получать больше пенсии. Я говорил маме, что у нас столько будет денег, что эта пенсия просто практически окажется ненужной. Я приводил ей и доводы — еще на втором курсе я мог заработать — мама в этом убеждалась — столько, сколько положено в месяц двум учителям сразу, ну а теперь, когда я буду от всего свободен, деньги посыплются как из мешка, только считать успевай. Я поражался моей маме, такой практичной, такой бережной в обращении с деньгами, поражался тому, что она согласилась не получать больше пенсию. Мама меня поняла. Она всегда понимала самое главное. И когда мы ступили на соленгинскую землю, мама уже не была пожизненной пенсионеркой. Она оставалась такой по документу, но последующие двадцать лет пенсии не получала.


4

Первые недели, пока мама не приехала, я спал у ног Фаика. Выданный матрац я приспособил в уголочке. Кусок пола был мне письменным столом, а моим первым одежным шкафом были вбитые Фаиком два дополнительных гвоздя.

Лежа, я смотрел на огромное Фаиково тело, покрытое чернотой: словно кто-то в небрежном баловстве поверх Фаиковой шерсти еще и сажи, обыкновенной печной, газовой, подкинул: на плечи, на спину — островами, на грудь и ноги — целыми архипелагами — зверь зверем лежит, этакая громадина.

Фаик — прямая противоположность Парфенову. Весь из овальных линий скроен. Из крепкой овальности. Своя у Фаика цветовая гамма, и свои счеты с цивилизацией. В лес его не затащишь. Но не против он красоты, если от нее какая-то польза есть.

Я это понял, когда он, готовясь к первому сентября, вытащил кожаный ларец и извлек из него запонки. То, с какой бережностью он обходился с украшениями, заставило меня полюбопытствовать.

— Эти запонки очень дорогие, — пояснил Фаик, поигрывая голубыми камешками на солнце. — Сапфир старинной огранки. Очень ценная оправа из чистого серебра…

— А это? — спросил я, показывая на подстаканник.

— Это? Как вам объяснить? — ответил Фаик, загораясь таким добрым светом, точно я коснулся самого дорогого в его жизни; впрочем, оно так и было. — Это еще моя бабушка мне подарила. Здесь топазы чистейшей воды. Бразильские, вот эти светло-фиолетовые. Очень красиво сделаны зеленые эмалевые листочки. Видите, какая эмаль у ободка?..

Цветовая гамма Фаика была вне моего спектра. Она никак не вписывалась в соленгинскую вольность. Ее оттенки едва брезжили в салатово-хризолитовой замутненности (очевидно, вовнутрь весь свет уходил, рассыпался в сетчатом узоре ценного металла) — все это отдавало и некоторой таинственностью, и потому, наверное, Фаик выглядел в глазах окружающих неординарным и культурным человеком.

Книжек Фаик не читал, но глубоко уважал сам факт, что такое большое количество книг написано. Это уважение соединялось у него с природным благоразумием, отчего качество здравого смысла было на самой последней высоте, что, конечно же, в соленгинских условиях вполне сходило за высокую образованность.

Что принесло Фаика на Север из солнечных краев, я не знал. По отдельным, случайно оброненным фразам я понял, что у него была своя история. Можно было предположить, он работал на крупном заводе и занимал какой-то пост. А можно было так понять его, что он не занимал поста и работал в каком-то научном учреждении, где у него были неприятности. А может быть, всего этого не было, а было совсем другое: Фаик в свое время какие-то очень важные дела свои решал, о чем сам мне рассказывал. И в подробностях даже: жил в Москве, в гостинице, платил за номер в сутки сорок рублей. Я был поражен такой баснословной суммой, спрашивал у Фаика, что же там было, в номере, при такой цене.

Фаик сообщил о подробностях:

— Телефон мне нужен был: я звонил каждый день, письменный стол, который мне тоже нужен был, шкаф для белья, ну и, разумеется, туалет…

— Как, туалет прямо в номере? — обнаруживал я свой примитивный уровень…

— Ну не в самом номере, — улыбался Фаик, — а в другом отсеке.

— И сколько вы прожили в таком номере?

— Двадцать дней примерно.

— Значит, вы заплатили за номер восемьсот рублей. Это столько, сколько я получаю за месяц работы?

— Надо было проситься на Крайний Север, — сказал Фаик, — там платят в три раза больше.

— А мне деньги ни к чему, — сказал я. — Чем их меньше, тем лучше.

У Фаика была неприятная манера водить языком за губами. Я не верил небылицам, в которых ему приписывалась чудовищная сладострастность. Женщины из поселка, некоторые, разумеется, рассказывали о нем с содроганием и обходили знойного человека десятой дорогой: Фаик лез к прекрасному полу без разбору. При мне был только один случай, когда уборщица пожаловалась на завуча: Фаик приставал к ней в физкабинете.

Этот случай стал известен в отделе учебных заведений, куда и был вызван Самедов. Павел Алексеевич Нечаев лично разговаривал с Фаиком. О чем они беседовали, этого никто не знает, только вышел Фаик от начальника в очень радостном настроении, а посему вслед пошло и негласное распоряжение: случай с уборщицей считать нетипичным, да и по фактам неподтвердившимся. Говорят, Нечаев долго хохотал, когда ушел Фаик.

В соленгинском коллективе, надо прямо сказать, Фаику сочувствовали. Но высокое уважение к нравственным законам, где не скрепленные документом влечения противоположных полов считались одной из самых тяжких форм разложения, поставило все же руководство школы в необходимость принять профилактические меры. Парфенов вызвал Фаика и, опираясь на мнение месткома и моральные нормы, поставил перед завучем условие:

— Этого не должно быть.

— Но я же одинокий мужчина и не хотел бы, чтобы в мою жизнь вмешивались, — возразил завуч.

— Но есть же какие-то правила приличия, — говорил Парфенов, ощетиниваясь своими треугольниками.

— В этом деле не может быть правил, но я постараюсь, — отвечал Фаик с достоинством.

Фаик дружил, с географом. Географ, Петр Андреевич Поляков, небескорыстно увлекался фотоделом: разъезжал по отдаленным деревням и восполнял недостаток своей зарплаты с помощью фотоаппарата. Уже в первой четверти у меня случился конфликт с Фаиком и с Поляковым.

Все диктанты и сочинения, которые я провел с ребятами, пестрили ошибками. И по предварительным «простыням» двоек набегало примерно половина на класс.

— Что это такое? — сказал Фаик, показывая мне ведомость.

— Отметки.

— Здесь надо кое-что исправить.

— Что именно?

— Вот здесь можно, я смотрел, поставить три, а не два. И здесь.

— Как это?

— Резиночкой стереть, бритвочкой зачистить и поставить другую отметку, — улыбнулся Фаик.

— Но там никак не получается тройки! — доказывал я. — Давайте посмотрим.

— Зачем смотреть? Исправьте, и все…

Обстановка была дружеской. Фаик похлопывал меня по плечу, в его голосе звучали предобрые интонации: «В следующей четверти подгонишь, подтянешь…»

И Поляков вмешивался уже с другой стороны:

— Понимаете, мы здесь новые люди. Получается так: Раиса Ивановна, которая выпустила этих ребят из восьмого, допустила брак: ничему не научила. А между тем она лучшая учительница дороги. Несколько комиссий это подтвердило. Какие она уроки дает! Советую посетить, и тогда вам станет понятно, что не правы были…

— Но это же обман получится!

— Никакого обмана здесь нет. Наоборот, вы вселите в ребят надежду. У меня по географии почти все учатся на «четыре» и «пять». А я бы тоже мог наставить ой-ой сколько двоек.

— Вы еще не знаете, что такое школа, — сказал вдруг откровенно Фаик. — Стоит вам выставить эти оценки, как тут же приедет комиссия, станут вас таскать и докажут, что вы испортили ребят. Ведь скажите честно: методикой вы не владеете в совершенстве? Не владеете?

— Не владею, — согласился я, вообще не зная толком, что такое методика.

— Ну вот, а мы потом поработаем и над методикой, и над знаниями учащихся.

— Я никогда этого не делал…

— А это просто. — И Фаик резиночкой стал стирать оценки, подчищать бритвочкой, и все получилось почти незаметно, и я ушел из кабинета Фаика чуть-чуть придавленный. Но тут же выбросил из головы всю эту муть, ибо у меня были другие заботы, другие дела.

Приехала мама. Привезла с собой племянника, внука деда Николая. Нужно было устраиваться. Нам дали квартиру. Это была комната с маленькой кухонькой в помещении аптеки. Входа отдельного не было, и через нашу квартиру ходили очень милые женщины в белых халатах. Мы обрадовались своему углу и дружно принялись за работу. Первым делом нужно было достать стол, стулья и кровати. Мне хотелось всю мебель сделать своими руками. И мама и Виктор запротестовали, заявив, что они не станут спать на моих кроватях. Мама развернула активную деятельность, чтобы мой мебельный план сорвался. Смотрю, однажды мама вместе с крохотным человечком вносит старую кровать. Человека звали Афоней. Афоня приладил кровать, подправил сетку и сказал:

— Сто лет будет стоять, ничего с ней не сделается.

К Афоне я почувствовал симпатию, как только он одобрил мой план соорудить мебель.

Он тут же меня повел в школьную мастерскую, которая располагалась в подвале и где он работал на полставки плотником. Нет, я не просто хотел сделать что попало. Я хотел смастерить красивую мебель. Я ее уже видел в комнате. Свежеоструганная доска рождала такое же ощущение чистоты, какое было в лесу. От дерева шел добрый и уютно-теплый дух.

Я нарисовал, какую именно хочу сделать кровать. Полукруглая спинка с вырезом внизу. Длина кровати? Я лег на доски и отмерил, чтобы был и некоторый запас: получилось метр девяносто. Сбегал, отсчитал место в комнате, где должна стоять кровать. Пришлось убрать сантиметров десять. Снова я вытянулся на досках. Конечно, голова-то вверх на подушке идет, значит, расстояние скрадывается. Любопытно, а как же в магазинах, все кровати одинаковых размеров или же по ростам, как костюм, — второй, третий, пятый, а вот десятого, по-моему, вообще нет. Все это мы с Афоней обговариваем. Не довелось ему кровати делать. Вот гробы — другое дело. Приходилось. Разные. Строго по размерам. И детские и взрослые.

Афоня между тем доски складывает. Оказывается, они не обычные, а прошпунтованные. Я тогда и узнал, что такое шпунт, и сам стал легко соединять доски, вогнав выступы в пазы: получалось гладко. Потом карандашиком уже по дощатой плоскости обозначил узор — этакий овал спинок будущего ложа.

— Ну а ширина какая? — спросил Афоня, приготовив металлическую рулетку.

— Ну вот так примерно, — расставил я руки.

— А для хозяйки? — спросил Афоня.

Я опешил. Потом понял. Улыбнулся.

— Нет, — покачал я головой. — Рано.

— Как рано? Небось двадцать есть? Я когда с войны пришел, женился в тот же день.

Потом мне мама рассказала, как это произошло. Пришел Афоня с фронта и узнал, что его брат Аким погиб, оставив Фросю с двумя детьми, один из них, Алеша, был слепым. Жалко стало Афоне и вдову и ребят — и стал он жить с Фросей, как с женой. Я пока об этом ничего не знаю, а потому глупые вопросы задаю:

— В первый день? Любовь с первого взгляда или раньше любили?

Афоня молчит. На кровать разговор переводит:

— Нет, так не пойдет. Надо снять лишнее. Стамесочкой. Чтобы посвободнее проходила доска…

Я снимаю стамесочкой, зачищаю: чистая работа получается. Кровать со спинками.

— И сколько у вас детей?

— Четверо, — спокойно говорит Афоня. Я ахаю: ему и тридцати, наверное, нет, а уже столько ребят. И снова совсем неуместные заключения вырываются: чтобы столько детей иметь, надо любить, иначе не жизнь, а мука будет.

— Какая же мука? Ребятишки — это хорошо. С ними смысл от жизни получается. Так, а теперь наждачком да шкуркой пройтись, чтобы не цеплялось.

Когда кровать была готова, я в магазин за вином сходил, и мы здесь же, в подвале, отметили событие. А на следующий день меня Фаик по-дружески предупредил, что последнее дело школьному учителю общаться с нежелательными элементами. Я возмутился, но Фаик в такие разъяснения кинулся: получалось, что я совершил почти преступление.

— Если Парфенов узнает об этом, будет большая неприятность — таким был последний приговор завуча.

Впрочем, все оказалось наоборот. Когда мебельная кампания подходила к концу, Парфенов заглянул в подвал. Кивнул Афоне вполне дружелюбно. Афоня стал оправдываться, что досочки взяты не те, которые на панели отложены, а так, отходы кое-какие, вон те брусочки он сам с комбината принес. Парфенов улыбнулся. Потом Афоню назвал Афанасием Кузьмичом, сказал о нем, что он мастер на все руки, что шесть домов, как пришел с войны, срубил здесь с бабами.

— Мал золотник, да дорог, — вставил я. Но Парфенов промолчал, будто я бестактность какую сказал. Будто я чего-то в этой жизни недопонимаю.

И мама мне постоянно будет твердить о том, что я в этой жизни ни черта не понимаю. Ну такой дурной, что дальше ехать некуда. И об этом окончательно скажет мне однажды. Завела она какие-то особые отношения с Афониной семьей. Прихожу домой, а за моим столом сидит слепой мальчик. Шьет ему мама рубашку.

— Ну, Алеша, иди домой, хозяин мой пришел, кормить его надо, а завтра снова приходи.

— Значит, мастерскую открыла?

— А почему бы не помочь. Тебе же Афоня помогает?

— Мне это надоело. Хватит. А грибы откуда? — спросил я, попробовав свежезасоленные рыжики.

— Достала, — сказала мама.

— Этот слепой принес, — сказал Витька, явно скатываясь в открытое предательство. — Он такой слепой, как я горбатый.

— Значит, товарообмен? Ты мне, а я тебе? А что народ скажет?

— Дурак ты! — Это мама заключила и пошла прочь.

Постепенно я привык к Афоне, к его Фросе, к слепому мальчику.

Почему-то у нас в Соленге было с топливом неважно, хотя кругом были леса и поселок утопал в горах рубленых и расколотых бревен, горбыля, обрезков разной величины. Конечно, кто раньше здесь жил, те располагали хорошими сухими дровами, а нам выдали какую-то осину, которая шипела, а не горела. Глядеть на эту полутлеющую осину было тошно: от нее ни жара ни тепла. Кочеврыжит ее в печи, перекручивает, сок из нее пузырится, и гаснет она каждый миг.

Потом приметили мы, что народ, который попроще, ходит за реку с мешочком, и там в опилках роется и набирает по полмешка, а то и по целому самых что ни на есть сухих плиточек-обрезков, а иногда и чурочки такие плотные струганые попадались. Положишь таких чурочек пять-шесть, и раскаляется печка докрасна.

Афоня подошел ко мне сам, когда я колол эту чертову осину. Не кололась она у меня. Топор всадишь, а вытащить — хоть караул кричи. Взял Афоня топор в руки — хрясь! — и чурки в разные стороны. Ловко у него получалась эта колка дров.

— Конечно, инструментик у тебя неналаженный. Косячок бы забить или ручку другую — это я тебе после обеда сделаю. — И действительно сделал. И еще принес мешочек тех самых сухих дровишек. И предложил мне:

— Ты приходи хоть утром, хоть в обед вон к тому участку, — и он указал на горы опилок, где штабелями был сложен лес, — я тебе и приготовлю…

Я на секунду представил картину: тащу этих обрезков мешок, а навстречу ученики, а еще, чего доброго, кто-то уличает меня в воровстве.

— Нет, — говорю я Афоне, — не могу.

— Понимаю. Понимаю, — сказал Афоня, — тогда Витьку пошли, он и принесет, а то и мать поутру сбегает.

— Конечно, сбегаю, Афанасий Кузьмич, — говорит ему моя мама, так аккуратно называя его по имени-отчеству.

— Не делай этого, — попросил я мать. Но ее упрашивать в чем-либо житейском было бесполезно. И по утрам я, выбегая на работу к первому уроку, встречал ее всю в инее морозном, с этим самым мешком с обрезками. И стыдно мне было, и жалко до отчаяния мать.

Однажды встретил я ее с этим самым мешочком. А навстречу Алла Дочерняева с начальственным отцом своим (весь он в мехах, в шапке пыжиковой, со мной, конечно же, не поздоровался, да и никто из местного начальства с простыми учителями не здоровался) и с подружкой Анечкой Клейменовой, тоже из моего класса. Девочки кивнули мне головками, улыбки свои спрятали, как мне показалось. А я, как увидел маму, — вся она изогнулась под мешком с обрезками, одна рука почти до самого снега достает, — подбежал к ней, выхватил мешок, внутри у меня от стыда все прямо-таки скрючилось. И я тороплюсь быстрее за угол завернуть, мама моя, спотыкаясь, едва-едва поспевает за мной. А как захлопывается за нами дверь, так я что есть силы этим мешком об пол, так что Виктор вздрагивает.

— Сумасшедший! — заключает мама. Она понимает все. Потому и добавляет: — Это им пусть стыдно будет, а не тебе.

Витька тоже при свете дня стыдился на бугор с мешком шастать: у него амуры пошли, и он престиж держал.

— Не бесись. Совсем я тебя не боюсь, — остановила меня мама. И стала говорить о том, какой хороший здесь народ. Бедно живут, конечно, но зато на редкость добрые и отзывчивые. Только в бедности человек может быть щедрым. И меня мама успокаивает: сначала всегда трудно на новом месте, а потом все образуется. И общий вывод: раз ты выбрал для жизни этих людей, то надо с ними ладить. Будешь с уважением относиться к людям, и тебя полюбят.


Надо, надо нам изменить отношение к учителю. Изменить в малом и великом. Об обществе можно судить по двум вещам: по отношению к учителю и к детям.


Это я теперь так думаю, а тогда мне и мысли в голову такого рода не приходили, и роптаний на этот счет не было. Я знал, что в этом поселке люди гордятся, что теперь не в палатках живут, что есть свой клуб, школа, деревянные тротуары и даже свой общий козел возле магазина. Да, действительно стоял, как живой памятник, у дверей магазина огромный козел, и каждый, выходя, давал ему кусок хлеба, успевая приласкать рукой. И никто не соблазнялся сварить из козла суп. Каждый раз, как я видел этого козла с удивительно человечьими глазами, на душе делалось спокойно и весело.

С едой в Соленге было совсем худовато. В магазине — одна соленая треска этакими громадными глыбами и еще жир, вроде бы искусственный, который здесь называли салом, и была картошка. Мама научилась из трески готовить сразу несколько блюд, и мы в общем-то довольны были нашим питанием. Я уж после думал, а что, если бы в магазине оказалось много продуктов (на мои восемьдесят рублей зарплаты наличными), — как бы мы тогда жили?

Иногда по утрам, часиков в шесть, к нам в двери тарабанили:

— Открывай, говорят.

— Чего вам?

Заезжий человек с какого-нибудь соседнего леспромхоза шарил в карманах и доставал рецепт:

— Вот. Срочно лекарство давай.

— Аптека с той стороны. Рано еще.

— Давай, говорят! — твердил заезжий.

А иногда в кухоньку к нам с утра набивались старухи и женщины в валенках; приехали издалека в аптеку, а она закрыта. Толкутся, покрякивают за окном, пока мама их не впустит.

Мне нравилась эта мамина доброта. Вспоминал я, как мы с ней вдвоем во время войны менять ходили, тачку на огромных колесах волокли километров за шестьдесят, а то и сто. И нас пускали добрые люди на ночлег: не обижали, а иногда и молоком угощали. И здесь ходил я потом по деревням: охотился. Всегда приют найдешь в северной деревне. Обсушат, доброе слово скажут, накормят чем бог послал. И что всегда поражало: удивительная деликатность. Ни одного лишнего вопроса. Пожелаешь сам о себе рассказать — дело твое. А не станешь рассказывать, просто будешь сидеть молча — никто тебя не побеспокоит.

Ровная светлая жизнь пошла в Соленге. Никаких особенных событий. Разве только совсем непредусмотренные, и не то чтобы события, а так, черт знает что, бухалось в нашу спокойность, темнело на несколько дней все вокруг, чтобы потом еще светлее было.

Помню, слух прошел: Куб приехал.

— Что такое куб? — спрашиваю у Афони.

Афоня смеется:

— Куб — это наш начальник из управления. С меня ростом. Но толстый — вот и прозвали его Кубом. Как приезжает, так жди ночной тревоги. Ночью сирена, все паровозы наяривают, а Куб засекает время: за сколько минут народ соберется. Ну и для проформы опилки подожгут — пожар. Вот и бегут все как ошалелые: бдительность проверяет. Меня на войне никто не проверял, — ругался Афоня. — До Берлина дошел — доверяли, а эта гнида приезжает и проверяет. А наши-то знают все, вот и собирают народ перед пожаром, предупреждают, чтобы ложились спать в одежде, чтобы вмиг на комбинате быть.

Действительно, с приездом Куба жизнь в поселке будто бы преображалась: чистили снег, что-то убирали, в магазинах вдруг появлялось и мясо, и колбаса, а то и сыр голландский. Праздник. И школу мыли, и детей наряжали: а вдруг Куб заглянет в классы? И аптека суетилась. И милым женщинам в белых халатах пришла мысль в голову: воспользоваться ситуацией, чтобы отдельный ход в аптеку сделали, а поэтому они сами мою кровать на время поперек дверей с шуточками да прибауточками придвинули: как войти в аптеку, пусть Куб поглядит сам.

Пришел Куб в школу. И меня с урока вдруг вызывают в кабинет директора. Стоит Куб этаким боровиком, брови черные лохматые, щеки бугристые, в шинели с погонами, а рядом с ним начальство местное, сроду не видел их в школе. Подвели меня к Кубу вплотную.

Разглядел он меня в упор и стал говорить о том, что я шкурничеством занимаюсь, личное ставлю выше общественного: не впускаю народ в аптеку.

Как только это слово полоснуло по мне, так вся моя ярость беспамятно вспыхнула. Наговорил дерзостей, и чьи-то руки меня аккуратно вытолкали за дверь. Я слышал, как Куб разорялся в кабинете, как отчитывал по очереди и завуча, и директора, и кого-то из руководителей комбината.

И на этот раз меня поддержала мама:

— Не бойся. Ничего тебе не сделает. Не такое пережили…

Долгими темными вечерами я вспоминал прошлое, вглядывался в настоящее, в себя, сиюминутного. Кто я? Для чего я живу? Какая сила несет меня? Почему так, почти бессознательно поступил я в ситуации с Кубом?

Конечно же, с точки зрения окружающих я поступил плохо.

— Очень невыдержанный человек. Невоспитанный, — скажет обо мне Фаик, поблескивая бразильским топазом.

— Мало мы работаем с молодыми учителями, — добавит вдумчиво Поляков.

— В жернова не попадал, — отметит физрук Сердельников.

Промолчит Парфенов. Будто серой пеленой затянутся жесткие контуры его треугольничков. Ничего не скажет, потому что он один, я так думаю, догадывается о моем состоянии.

Всегда такого рода случаи доставляли мне страдания. Я так часто мечтал в такие минуты о тихом, уступчивом поведении Алеши Карамазова. Но оно, Алешино поведение, не соответствовало всему моему душевному складу. Я понимал умом, что тип идеального Алеши есть тот высший эталон человеческого характера, который встречается все же в жизни, но скорее определяется биологической структурой личности, разумеется, окрашенной и культивированной воспитанием и всеми прочими социальными влияниями.

Конечно же, имея перед собой своеобразный идеал человека, я подражал иногда, пытаясь рядиться в несвойственные мне одежды, но в самые критические моменты эти одежды испепелялись и проглядывала моя собственная суть.

Мне и тогда говорили: «Это же можно было сказать иначе. Мягче — и все было бы по-другому».

Верно, было бы по-другому, но была бы другая личность.

Ситуация с Кубом могла бы вот так завершиться:

— Ты шкурник! — сказал он.

— Исправлюсь, — ответил бы я.

И его высокая начальственность, может быть, снисходительно спустила бы дело на тормозах. Спустила? Что? Куда? Вот то-то и оно. Сложно все. Конечно же, можно бы помягче да без ярости. Лучше без ярости. И все-таки не уверен, что для личности лучше без ярости, если эта ярость направлена на защиту человеческого достоинства. Такие проявления, я это потом установил для себя, обязывают. Формируют «я». Где-то я вычитал тогда: одно из главных свойств личности — энергия. Энергия, соединенная с высоким чувством достоинства, создает личность.

А атмосфера вокруг как бы рассеклась на две половинки. На одной Фаик, Поляков и все те, кто сразу меня осудил. А на другой — Парфенов, Афоня, мой Виктор и, может быть, ученики — в них смешалось некоторое сочувствие с настороженностью. Впрочем, что касается детей, то это не совсем так. Они стали ко мне относиться теплее. И мне от этого было немножко стыдно, потому что в этой теплоте ощущал я их стремление пожалеть меня.


5

Итак, я стал еще реальным воспитателем живого человека, моего племянника и внука деда Николая, Виктора Васильева.

Этому здоровому и умному парню (не понимаю, как он ухитрялся по два года сидеть в одном классе) я стал и отцом, и учителем, и детской комнатой милиции. В общем-то все его прегрешения я вкратце знал: что-то стащил, что-то продал, что-то проиграл, усвоил походочку легкую, плевал сквозь зубы, небрежно сыпал жаргоном: «А этот фрайер, ваш Джамбул» — это о Фаике, «А эта фанера» — так он прозвал Завьялову, «А этот лось сохатый» — об Иринее.

— Ну вот что, Виктор, — сказал я ему, — мы начнем с тобой новую жизнь. Всю эту чепуху свою ты выкинь из головы. Мы будем заниматься и ходить за грибами.

— Я? За грибами? — В голосе у моего племянника роились другие расклады: героические. А тут тихое хождение по лесу. Пешком. Нет, это не для белого человека.

Так мне и объяснил Виктор:

— Не для белого человека.

Я настаивать не стал. А вот что касается его учебы и поведения в школе, тут мной предложен был жесткий ультиматум — или полное подчинение, или отправлю домой.

Виктору очень приглянулась Соленга. Здесь был простор. И чистота. Чистота леса, воздуха — свежесть была особенной, прибавляющей силы. Краски были иными — в глаз входила красота, она-то и переиначивала нутро. Здесь все обещало раскрыться — река, где можно на плотах прямо-таки лететь, так стремительны были ее воды, здесь были горы, откуда можно было скатываться на лыжах и на санках — вот уж совсем скоро снег выпадет. Здесь было ружье, наконец, и, говорят, была дичь. Нет, определенно Виктору пришлась Соленга по душе. И он принял мои условия: вставать в семь, зарядка, обливания, занятия, чтение книг, секция бокса, которую я вел, прогулки, снова чтение книг — и в финале образованнейший человек республики Виктор Васильев приезжает на родину, поражая всех знакомых культурой, эрудицией, благородными манерами. Его встречают прежние дружки:

«Вить, в картишки скинемся или в доминишко сбацаем?» Но юный гражданин республики в презрении, однако по-доброму:

«Нет, дети мои, эти занятия недостойны белого человека. Только что закончил чтение Гёте, в подлиннике, разумеется, какая прелесть, приходите, кое-что покажу из Серова, Боттичелли и Врубеля». Виктор слушал мою болтовню: он не прочь стать образованным человеком, только как-нибудь потом, промежду прочим. Глаза его между тем чуть-чуть поблескивали прикидывающим огнем: был теплый вечер, до проклятого утра, когда надо вставать в семь за этим самым образованием и культурой, было еще далеко, и можно было во всем соглашаться, на все идти.

Совсем по-другому все было утром, когда я стал будить племянника.

— Дай поспать, — сказал он по-свойски в абсолютной уверенности, что его оставят в покое.

Я не отступал.

— Ну дай еще покемарить каплю! — взревел Виктор.

Я не отступал:

— Вставай!

Виктор накрылся с головой. Я сорвал одеяло.

— Ой! — заорал он вдруг благим матом, примитивно разыгрывая испуганного дурачка. Заклацал зубами, скорчился, поджав коленки и обняв себя. (Так он любил сейчас и жалел свою плоть!)

— Не балагань! — сказал я твердо.

— Дай ты ему поспать. Еще же есть время. — Это мама моя вмешалась, нарушая единство требований.

— Ну скажите же ему, чтобы он оставил меня в покое, — просило дитя. И вдруг он увидел у меня в руках полотенце и ведро с водой. — А это для чего? — испуганно спросил он, открывая один глаз.

— Обливаться, дорогой, неслыханное удовольствие!

— Ты с ума сошел. Какой дурак обливается в такую холодину!

— Вот попробуешь раз! Это все равно что на чердаке в банчишку сбацать, а потом стащить чего-нибудь и продать. Точно такое удовольствие. Только подготовиться надо. Итак, начали, пробежка, выше колени, руки, лопатки старайся сомкнуть…

Витька симулировал, он не хотел приседать. Он хотел доспать здесь же, во время зарядки, положенные ему минуты, а потом вернуться домой, влезть под одеяло — и пропади она пропадом, вся ваша новая жизнь!

Конечно же, я в той моей индивидуальной педагогике вижу в себе изверга. Гувернеры прошлых времен социально были на несколько рангов ниже своих воспитанников. И эта разница в системе «бедный — богатый» работала четко: репетитор благоговел перед питомцем, он изощрялся, чтобы не оскорбить человеческое достоинство. Он мог не научить, мог что-то упустить в обучении. Но он не мог оскорбить. Если ребенок говорил: «Я этого не желаю», гувернер терпеливо ждал. Нет, он не спускал ребенку, особенно в английском или немецком воспитании, не позволял ему нежиться в кровати, не снимал напряжение, напротив, его задача состояла в том, чтобы, всячески изощряясь, заставить ребенка учиться и трудиться и получать при этом удовольствие: теперь ты настоящий джентльмен.

Я же стоял над Виктором, он был моей собственностью, которую судьба выдала мне на шлифовку, обработку, формовку. Но он не был глиной. У него не было и предшествующего гувернерского воспитания. Мне бы поставить его в необходимость, чтобы он сам создавал себя, а я набросился на него, одержимый и озабоченный собственным престижем. И в этом была моя главная педагогическая ошибка, о которой я тогда не думал.

Впервые я задумался о воспитании, когда совсем у нас с Виктором наступил разлад.

Дело было так. На великолепном соленгинском воздухе и на простых харчах — треска, картошка, перловка — да после многих занятий спортом — он и боксировал усердно, и на плотах весной гонял, и в лес на лыжах ходил с ребятами, а там система отсчета иная: там надо не уступить, иначе засмеют — он так окреп и раздался в плечах, что иной раз мы с ним боролись на равных. Он кичился своими мускулами (потрогай, как камень, нет, ты стань мне на живот обеими ногами — мне ничего не стоит выдержать!) и говорил, что теперь он кому угодно может дать по шее. Я ему отвечал, что сила нужна не для того, чтобы кого-то бить, а для того, чтобы быть здоровым и хорошо работать. Такие доводы он отвергал. Я знал, что он с ребятами уже с кем-то против кого-то объединялся, что где-то была уже драка, и приходил он иногда со ссадинами на кулаках.

А с немецким у него было плохо, как и прежде, все эти «дер», «ди», «дас» он путал, упражнений не выполнял, а на уроках к тому же разыгрывал морские бои, пока учительница не пожаловалась завучу.

Фаик вызвал Виктора:

— Ты позоришь своего дядю (дядя — это я. Мне было двадцать один, а Виктору — пятнадцать). Мы должны принять меры. Вызовем тебя на педсовет, стыдно будет дяде…

«Дядя», узнав о предстоящих неприятностях, пришел в неистовство и дома не замедлил сорваться со своих педагогических канатов. Все пошло кувырком, мы лаялись с Виктором каждый день, и Виктор, будто попав в свою стихию, объявил однажды:

— Я вообще не буду учиться. Что ты мне сделаешь?

Это был ход. Потом уже, в дальнейшей своей практике, с другими детьми, я эти ходы предвидел и выбивал их при первом же разговоре хотя бы таким примитивным ультиматумом: «Я ничего и не собираюсь с тобой делать, и вообще ты мне не нужен, и поступай как знаешь».

А тогда этого психологического варианта смягчения ситуации я не знал, потому и вскипел:

— Нет, будешь заниматься! Вот учебник, и ты выучишь урок.

— Не буду! — решительно бросил мне Виктор, следя за дальнейшими моими действиями.

— Читай! — говорил я, подсовывая ему учебник, а другой рукой хватая его за плечо.

— Не лезь! — отвечает Виктор, готовый вступить со мной в некоторое состязание.

— То есть как это не лезь?! Читай сейчас же, иначе схватишь!

— Только попробуй!

Витька попал в свою стихию. Обстановка борьбы ему была куда приятнее, чем «дер», «ди», «дас», и он продолжал гнуть свою линию. Мне тогда бы бросить, оставить его на какое-то время, разыграть некоторую обиду: «Ну что ж, иди, дорогой, на педсовет, будешь стоять там как дурак, а Фаик будет говорить: «Посмотри на своего дядю». А потом тебя вызовут на совет учкома, и там Оля Крутова (в эту девочку он успел влюбиться) будет смотреть на тебя, и ты будешь ей противен. Давай не учи, дорогой, забрось учебник, хочешь, я заброшу?» Нет, я этого всего не знал. Экстремистские силы подхватили меня, и я бросился на Виктора, ткнул его головой в эти самые «дер», «ди», «дас», он вырвался, схватил кухонный нож, замахнулся — и тогда я сшиб его с ног…

Это была отвратительная сцена. Ужасным было мое падение. Я стоял растерянный, а Витька схватил одежду и с криком: «Ненавижу вас, гадов» — выбежал из дома.

Тогда мне и в голову не приходило сравнить его состояние с тем моим детским самочувствием, когда я получал унизительную порцию битья от моей строгой мамы. Мама была беспощадна ко мне, несмотря на то, что я в общем-то и учился хорошо, и вел себя не вызывающе. Правда, учителя хоть и были довольны мной, но подчеркивали, что я могу лучше себя вести. И советовали: «Примите свои меры». И мама принимала. В ход пускались тапочки с гладкой стершейся подметкой. Мама совершала обряд профессионально: мою голову между своих колен (это когда было лет восемь мне), и я барахтался и кричал не столько от боли, сколько от унижения. Однажды зимой я убежал полураздетый на улицу и очень хотел простудиться и умереть. Так велико было мое отчаяние. Я тогда, ребенком, думал, что, если будут у меня дети, я их никогда не буду бить.

Физические меры как бумеранг. Они не только унижают, они еще и ведут к накоплению отрицательной силы отмщения. Даже тогда, когда человек не сознает, что он должен отомстить, все равно где-то в тайных уголках его личности откладывается эта губительная человеческая сила отмщения.

Нет, в случае с Виктором я не вспомнил своего детства. Точнее, я постоянно напоминал о другом: «Я в твои годы закончил десять классов, я прочел столько-то книг, у меня были такие и такие спортивные разряды…» Потом только, много лет спустя, я понял, что и эти напоминания являются худшим из примеров нравственного воспитания.

Тогда я был занят другими расчетами. Конечно же, я перепугался: где он? Вернулась из магазина и моя мама.

— Ничего не будет. Придет. Хорошая лупцовка по делу еще никого не испортила — вот ее доводы.

Я рассказал о случившемся Афоне.

— Никуда не денется, — успокаивал меня Афоня.

— Уехать может?

— Никуда не уедет. Его шуганут с агашки, я скажу ребятам.

Мы выключили в комнате свет. Сидели с мамой ждали.

В двенадцатом часу дверь хлопнула. Виктор пришел. Долго возился на кухне. А наутро я услышал, как мама отчитывает его:

— Как тебе не стыдно, почти трехлитровую банку варенья съел.

— А я люблю малину, — отвечал Виктор как ни в чем не бывало.

— Ну бог с ней, с малиной, садись учи этот свой немецкий.

— Ладно, буду учить, — сломался Виктор.

Я уходил в школу, а Виктор сидел и бубнил свои «дер», «ди», «дас». В общем, мы с Виктором поладили. Был за год еще один конфликт, но уже не со мной…

Помнится, это случилось на пасху, совпавшую с первомайскими праздниками. Я сидел в комнатушке, работал. Вдруг в дверь стучат.

На пороге четверо патрульных солдат с офицером, а сзади мой директор школы. Виктора привели мертвецки пьяного. Мой племянник еще как-то переступал ногами, но как только он увидел меня, глаза его прикрылись: их действительно заволокло…

— Возьмите своего ребенка, — сказал офицер. — Дебоширил.

Подошел ко мне возбужденный директор. Заикался, показывая мне кровь на своей руке.

— Вы м-м-можете на меня жаловаться, но я его ударил.

Я молчал. Потом успокоил Парфенова: никуда жаловаться не собираюсь. Мне рассказали, как дело было. Когда Виктор у клуба стал буянить, послали за директором, который дома отмечал праздник с гостями. Вот тогда-то и случилось непредвиденное.

— Марш домой, — говорит директор.

— А я вас всех в гробу видал, — отвечает Виктор к общей радости собравшихся.

— Это же директор, — крикнул кто-то из ребят.

— А я и директора видал… Я здесь директор — вот такую ахинею стал нести мой племянничек, и Парфенов не удержался и стал тащить своего ученика: «Сейчас же марш домой…»

— Руки, — кричал Виктор. — Никто не имеет права применять силу!

Виктор лежал мертвецки пьяный на своем топчане, и я не трогал его. На следующий день я с Виктором не разговаривал, а к вечеру он мне сам по своей воле поклялся:

— Все, что угодно, только не отправляй меня отсюда.

Я дал ему слово не отправлять.

Была весна. У меня было прекрасное настроение. С Виктором я действительно больше никогда не ссорился, хотя и были некоторые поводы.

Оля Крутова, в которую он влюбился, была моей ученицей. Между прочим, умная красивая девочка в классе — это ни с чем не сравнимая педагогическая радость для учителя. Оля была еще и творческим ребенком, настолько искренней и непосредственной девочкой, так чисты были ее глаза, и вместе с тем она была энергична и порывиста, как ветер: не влюбиться в нее было нельзя. И я даже обрадовался возникшему у Виктора чувству. Потому и сказал ему:

— Оля — совершенство. Ты понимаешь, что такое совершенство?

— Совершенство — это мадонна, — сказал Виктор, пользуясь терминологией, схваченной из моих лекций о живописи, которые я читал в школе.

На свидание со своей мадонной в один из весенних вечеров Витька надел мой плащ. Когда возвращались они с Олей домой, ручей размыл дорогу, и мадонне грозило холодное омовение. Она опускала в воду туфельку и с настоящей искренностью, свойственной всем мадоннам мира, выражала испуг. Как и положено в таких случаях, божественная душа юной красавицы вспыхнула ярким светом, и, может быть, поэтому мой племянник не мог не совершить рыцарского поступка. Щедрым жестом он сбросил плащ со своего плеча (молодец, хоть наружной стороной) — ручей был перекрыт, и ножки мадонны осчастливили мое скромное одеяние своим прикосновением.

Мадонна оценила жест новоявленного рыцаря: Виктор пришел домой совершенно счастливым. Он оправдывался: «Упал, знаешь, так скользко, черт побери…»

На следующий же день эта история с плащом стала известной и ребятам, и мне, и учителям. Неожиданно для себя я похвалил Виктора.

— А ты знаешь, ты молодец. Я бы, наверное, так никогда бы не осмелился.

Уровень в градуснике Витькиного человеческого достоинства подскочил, как будто его (не Витьку, а градусник) опустили в кипяток. И он через несколько минут сидел уже без моих напоминаний — штудировал неправильные глаголы…


* * *

Я теперь, если бы у меня спросили, что считаю самым главным в воспитании, ответил бы — здоровье нравственное и здоровье физическое.

Дети тянутся к борьбе, к состязаниям не потому, что у них заложены разрушительные инстинкты, а потому, что это их естественное состояние роста. Если маленький котенок не возится с другим котенком, не наскакивает на него, не трогает его лапой, не задевает его, давая ему понять, что он намерен с ним состязаться, то такой котенок нездоров, ненормален. Так и ребенок — его естественное состояние заключается в постоянном испытании себя, своих физических возможностей. Этот великий принцип природосообразности таит в себе тайну детского развития, тайну взросления.

Ребенок является частью природы, поэтому и воспитание его должно быть предельно приближено к природе, воздуху, траве, движениям.

Наши усилия направлены на крохотную часть человеческого организма — на мозг. Мы пичкаем ребенка книжками, музыкальными звуками, красками, прививаем манеры — и все это в отрыве от здорового физического роста лишь уродует человеческую личность, высушивает ее жизненные силы, уничтожает сопротивляемость организма и ликвидирует те свойства, которые заложены в самой природе детскости.

Мы почему-то, например, драку непременно связываем с нарушением нравственных норм. А уж если во время стычки ребятишки носы расквасили, мы выносим более суровый приговор — хулиганство. Но пойдем от обратного — если дети состязаются и это укрепляет их дух, их волю, их солидарность, их культуру прикосновений — разве это не есть нравственное воспитание личности? Заметьте, мы все меньше и меньше говорим о воспитании волевых качеств, точнее, о нравственно-волевых свойствах личности.

Употребляют термин «нравственное», «моральное» воспитание. А оно не может быть осуществлено в отрыве от воспитания воли, точнее, от свободы воли. Основание личности и есть ее свобода воли, проявляющаяся в производстве развитых форм общения, в творении всей совокупности ее человеческих отношений. Эта свобода представляется прежде всего мне свободой физического роста, свободой физической раскованности. Многое, должно быть, в воспитании решает расстояние, дистанция, мера приближенности к личности ребенка.

Проблема так называемых «трудных» детей — это проблема дистанции. Если удастся сократить дистанцию до степени прикосновений, значит, в большей мере можно рассчитывать на положительный результат, чем в отчужденно-отстраненных отношениях. Прикосновение родом из материнского воспитания. В нем осязательная сила влияния, то родство человеческого единения, которое ничем не заменишь. Из этого не следует, что надо просто прикасаться, то есть тискать детей. Прикосновение должно быть опосредовано разумным полезным занятием.


Всего этого я тогда не знал. Меня втягивало в общение с детьми нечто другое. Природа детства. Дети были таким же прекрасным и светлым миром, как мир леса, волнушек, звездного неба, звонких весенних ручьев. В этом мире я растворялся и получал несказанное удовольствие. Я был совершенно поражен, когда это мое общение было названо моими коллегами воспитательной работой.

На одном из первых педсоветов отметили, что я включился активно в воспитательный процесс и нахожу различные формы воспитательного воздействия через организацию спортивной, художественной и учебной деятельности с целью физического и нравственного развития школьников.

От такой формулировки меня слегка помутило. Но помутнение было секундным, ибо это педагогическое заключение как-то и приподняло меня. Я быстро сообразил: ага, эти мои развлечения с детьми имеют еще и какую-то значимость, стало быть, я еще чего-то стою.

Нет, я внутренне решительно протестовал, чтобы мои занятия с детьми спортом, искусством, литературой называли работой. И вместе с тем то, что похвалили на педсовете, на какое-то время меня окрылило. Хотя в это же время шли уже и другие процессы, Некоторые педагоги возмущались тем, как я общаюсь с детьми. Говорили: «Слишком доверяет, не выдерживает дистанции. Доходит до панибратства». Специально меня предупредили и Парфенов и Фаик: «Будьте построже: вы — учитель». И я, хотя и не соглашался с ними, а все равно старался подражать им, помимо своей воли копировал их, против чего и восставал.


6

Два начала боролись во мне, помимо моей воли. Первое — духовно-творческое. Здесь давали о себе знать мои пристрастия к живописи, литературе, философии. Я не мог в себе долго носить то, что накапливалось и отстаивалось на дне моей души. Отсюда и жажда учительствования и проповедничества. Мне нужна была среда. Чистая и искренняя. И я восторгался детской доверчивостью. И страдал от того, что они не принимали меня. Мучился, видя, что они не в состоянии подняться на мою высоту. И не понимал, что у них своя высота, своя истинность.

Второе начало я назвал игровым. Зеленые холмы, сочная поросль, бархатистость полей, теплая земля, шершавость стволов, звенящие ручьи, ясное небо, счастливые песни птиц — все это, оказывается, имеет прямое отношение к воспитанию. Все это соединяется с детской душой, является частью ее жизни. Жизни, несоединимой с моим заумным проповедничеством.

Детская душа нуждается в одухотворении не только силами природы, но и силами культуры. В игре я вдруг увидел могучее средство, способное соединить духовное и природное начала. Игра на вольном просторе обнаружила самое разное в детях, их живую пытливость, ловкость и сноровку, раскованность и бесстрашие, нежность и беспощадность. Они состязались в благородстве. Здесь не было скидок на возраст, разум, на силу или слабость. Здесь властвовал закон игры: вольный, справедливый.

Но в игре было что-то еще, чего я не мог понять. Что-то манило и исчезало, необыкновенно прекрасное, не просто притягательно-красивое, а истинно прекрасное, которое уже обозначилось, но сторонилось меня, потому что истинно прекрасное чуждо суетливой шумности, бездумной сварливости и жадной рекламности.

Я потом у Блока где-то прочитал, что истинно прекрасное не взять силами той любви, которой люди любят красивое, или умное, или доброе, или правдивое, которой они любят закат солнца, красивую женщину или стройную диалектику.

Так вот эти два начала, манившие меня в общении с детьми, я не мог взять силами той любви, которая развивала во мне эгоистические свойства, отчуждение в конечном итоге и от детей и от взрослых.

Я много лет спустя понял, да и сейчас так считаю, что объединить эти два начала: игру и жизнь, игру и духовность — значит приблизиться к познанию великой человеческой гармонии, именуемой воспитанием.


Когда там, в соленгинской чистоте, состоялось это мое первое сближение с игрой, мне многое открылось.

Летом, в каникулы, я заехал в пионерский лагерь, где начальником был физрук нашей школы Сердельников Александр Васильевич.

Я терпеливо прождал почти весь день, пока Сердельников проводил планерку, бегал в воинскую часть, получал какой-то инвентарь, на ходу писал программу «Вечера сказок». Вокруг меня все кипело. Я чувствовал себя так, точно был вписан в кадр комедийного фильма, где дети с ошалелым смехом и гомоном, напоминающим птичьи базары, пробегают мимо стороннего наблюдателя. В порядке самоутверждения я стал критически всматриваться в их суету.

В двух шагах от меня прошел отряд. Возглавляла колонну совсем уже немолодая женщина в пионерском галстуке. Она делала отчаянные попытки придать своим движениям бодрую приподнятость: пела и размахивала рукой (другая рука была занята огромной хозяйственной сумкой).

Изредка она оглядывалась на мальчишек и выкрикивала:

— Барашкин, не выходи из строя! Чалый, подтянись!..

В Барашкине я узнал ученика нашей школы. Он меня не видел, и я с интересом стал наблюдать за ним. Барашкин, должно быть, наслаждался тем, что дразнил воспитательницу. Он то и дело выскакивал из строя, зачерпывал ладонью воду из речки и похлопывал себя и товарищей по спине.

Потом отряд «приставил ногу». Воспитательница раздраженно обратилась к девочке, очевидно, председателю отряда:

— Таня, дальше так работать невозможно! Барашкин и Чалый ведут себя безобразно. Надо принять меры.

Таня строго приказала:

— А ну, Барашкин, выйди из строя! И ты, Чалый…

Когда оба вышли из строя, отряд рассмеялся: Барашкину вздумалось строить гримасы, а Чалый стал подтягивать штаны. Тогда воспитательница предъявила ультиматум: или дисциплина, или она сейчас же отправит Барашкина домой.

Я не знаю, чем кончился этот эпизод, потому что тут же ушел: неловко стало наблюдать за развитием конфликта.

Вскоре я повстречал изгнанного из отряда Барашкина, которому не преминул сделать внушение:

— Нельзя, брат, школу подводить, нехорошо.

Может быть, от того, что я назвал его братом, а может, и еще по какой причине, Барашкин вдруг погрустнел, и глаза его, так мне показалось, увлажнились. Я обнял его за плечи, а он будто ждал этого, уткнулся в мою грудь и заплакал. Я был в растерянности и не знал, как быть. Я чувствовал, как моя рубашка становится горячей от его слез.

— Вы расскажете отцу? — вырвалось у Барашкина.

— Не собираюсь я ничего говорить твоему отцу, — сказал я.

Барашкин просветлел. Слез как и не бывало. И я снова удивился этим переменам.

В это время меня позвали к Сердельникову. Он сказал мне, что первый отряд остался без воспитателя, и показал мне заявление той самой женщины, которая недавно отчитывала Барашкина.

Отряд оказался без воспитателя. А я был без дела. И Сердельников решил отдать в мое распоряжение ребят, заверив, что через день-два приедет вожатый.

Размышлять долго не пришлось. Мы решили по-настоящему отдохнуть. Сбили плот и на следующий день часов в пять утра отправились на рыбалку. Клев был отличный, и, вместо того, чтобы вернуться к завтраку, мы послали в лагерь гонца с запиской: «Очень клюет! Просим разрешить…» Минут через сорок наш гонец примчался с целой сумкой бутербродов. А вечером нашему отряду на линейке объявили благодарность… за интересно прожитый день.

После линейки ребята окружили меня со всех сторон и стали просить остаться с ними еще на несколько дней.

Меня пригласил и Сердельников. Сообщил таинственно, что с руководством относительно моего назначения он уже договорился и что мне поработать в лагере прямая выгода: дополнительный месяц отпуска будет.

Я согласился. Когда объявили в отряде, что я буду у них вожатым, ребята захлопали в ладоши, закричали «ура!». В моей душе что-то всколыхнулось, и появилось ощущение, ранее мне неведомое.

Я остался с отрядом один на один.

— На рыбалку завтра опять поедем, — предложил Толя Барашкин.

— И мы хотим! — закричали девчонки.

Я обвел глазами ребят. Где-то поодаль от нас стояли малыши. Среди них я узнал Васю Чалого.

— И ты хочешь? — спросил я у него.

— Плот не выдержит, — заметил Барашкин.

— Сделаем еще, — сказал я. — Бревен полно кругом.

— Флотилию построим! — засмеялся кто-то.

Полчаса мы потешались над тем, чтобы придумать название флотилии, разбились на экипажи. Вечером я объявил начальнику лагеря, что теперь отряд будет называться флотилией «Морской лев», а звенья — крейсер «Варяг», корабли «Гром», «Вихрь», «Жасмин» и «Аврора». Командир флотилии — Толя Барашкин, а политрук — Вася Чалый.

— А кем же у тебя будет Таня Субботина, председатель отряда?

— Она командир «Жасмина» и по совместительству ведает кают-компанией.

Однажды утром, когда на «Варяге» уже стояла мачта с флагом, к нам на верфь пришел Сердельников.

— Это уже не лагерь, а лесозаготовки, — сказал он. — Запрещаю…

— Александр Васильевич, — взмолился я, — это же игра!

Сердельников шуток не любил. Не глядя в мою сторону, он отчеканил:

— Какая это игра? Рабский труд! Малышей заставить бревна таскать. Что нам родители скажут?

— Никто бревен не таскает. Ребята скатывают их с обрыва, а потом по реке сплавляют сюда. Это же интересно.

— Что вы мне сказки рассказываете! Посмотрите лучше, как мальчонка надрывается.

Навстречу нам Вася Чалый тащил бурлацким способом бревно. Начальник подошел к нему, расслабил лямку и потрогал оставшиеся на плече следы.

— Больно?

— Совсем нет, — улыбнулся Вася.

— Ну вот что. Ты это бросай и иди в лагерь, — сказал ему Сердельников. — А вы отведите весь отряд в изолятор на медосмотр.

Насчет изолятора Сердельников, конечно, загнул. Это он всем показывал, что старше меня по должности здесь.

Я попытался еще раз объясниться. В ответ на мои объяснения Сердельников строго заметил, что пока что он отвечает за жизнь и сохранность детей и знать больше ничего не желает.

— Тогда мне нечего здесь делать, — бросил я ему вслед.

Сердельников пожал плечами. Я готов был сегодня же, сию минуту уехать из лагеря.

Молча, точно в чем-то виноватые, ко мне подходили ребята. Они смотрели на меня с надеждой, и я пообещал им сделать все от меня зависящее.

— Может быть, действительно вам тяжело? — спросил я у них.

— Да что вы! Да мы…

— Да я разве такие бревна таскал, когда дом строили?

— А я…

— Построить отряд, — обратился я к Барашкину.

Ребята, не дожидаясь команды, вытянулись в два ряда, и я осмотрел их. На руках и на ногах у мальчишек были царапины. И только.

— Что ж, пойдем в изолятор, — сказал я, пристально всматриваясь в лица детей. — Только с песней…

Отряд неистово шлепал босыми ногами по территории лагеря и, как мне показалось, с особым удовольствием пел:


Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,

Пощады никто не желает…


Во мне боролись два желания. С одной стороны, я хотел приостановить песню, в которой звучал вызов начальнику. Усвоенная мною профессиональная педагогическая этика требовала, чтобы я был заодно с администрацией, а не с этими милыми сорванцами. В то же время я был захвачен пробудившейся силой отряда. Эта сила была сосредоточена и в песне, и в той радости, которую я испытывал от общения с детьми, и в тех взглядах, которыми сопровождали нас высыпавшие на крыльцо мальчишки других отрядов, работники столовой, медпункта.

Пока врач осматривал ребят и разукрашивал их конечности зеленкой, в кабинете начальника состоялся педагогический диспут. У Сердельникова были такие доводы: дети должны прибавить в весе, сохранить свое здоровье и научиться пионерским делам. Кроме того, мне рекомендовалось заняться более изящными мероприятиями: моделированием, скажем, строить кораблики из фанеры и картона (которых, кстати, не было), готовить самодеятельность к дню песни, разучивать речевки.

— Ну а если вы хотите наладить в отряде трудовое воспитание, — обратился ко мне Сердельников, — можно помочь совхозу в прополке кукурузы.

Сердельников точно прочел мои мысли:

— Вы говорите, что игра и труд слиты воедино. Вот и поиграйте на прополке… Я вам и в школе еще говорил: труд — дело серьезное и смешивать его с игрой непедагогично.

— Детский труд без игры, без радости и удовольствия — самая настоящая чепуха! — отрезал я, решив про себя, что мне с ним церемониться нечего: выгонит так выгонит!

Наш спор решила Дина Ивановна, врач. Она сказала, что ребята здоровы, что у них волчий аппетит и что ее сын не дает ей покоя: просится в эту самую флотилию.

Я вышел к отряду и передал им часть нашего разговора с начальником лагеря.

— А мы все знаем, — плутовато остановил меня Вася Чалый. — Завтра работать поедем.

— Работать — не то слово, — сказал я. — Мы должны доказать, что умеем не только играть. Поедут два отряда. За все будут отвечать командиры, а я пойду рядовым матросом на корабль «Гром». Примете?

Мы обговорили план завтрашнего выхода в поле.

— А послезавтра, — сказал я им, — мы отправимся на плотах по реке дня на два.

После ужина мы несколько раз прорепетировали отработанный в деталях отъезд в поле. Вася Чалый подавал сигнал поднятием вымпела на длинном шесте, и все экипажи в одно мгновение в строго определенном порядке подбегали к Толе Барашкину.

Утром пришла совхозная машина. Не успел Сердельников и двух слов сказать водителю, как ребята по сигналу Чалого влетели в кузов: «Гром», «Аврора» и «Жасмин» с правого борта, «Вихрь», и «Варяг» — с левого.

— Здорово вы их вымуштровали, — сказал шофер. — Я думал, что вы часа два прособираетесь.

Сердельников довольно улыбнулся.

…Соседний отряд все еще отсчитывал и пересчитывал кукурузные ряды, а наши «экипажи» как врезались с ходу в поле, так и пошли не останавливаясь. Вася Чалый то и дело переставлял отрядный вымпел.

К двенадцати часам мы закончили свой участок, взяли еще по одному рядку, а потом вышли навстречу второму отряду.

Вожатая второго отряда отчитывала подростка, который отказался работать.

— Вы только посмотрите на этого пионера, — обратилась она к Сердельникову. — Не хочет помогать совхозу, говорит: «Я не трактор, не железный».

Сердельников молчал.

— Как тебе не стыдно так рассуждать! — продолжала отчитывать вожатая. — Кто тебя научил только таким словам? Придется обсудить тебя на совете дружины или написать в школу. Ты посмотри, как в первом отряде трудятся пионеры.

— В первом-то отряде и я бы работал, — ответил подросток, — у них интересно. Они на плотах в поход собираются.

— А кто же вам не дает сделать плоты? — неожиданно для меня сказал Сердельников.

Подросток искоса посмотрел на педагога и уныло склонился над своим рядком. Мы не стали ждать машину. Ушли на свою верфь пешком. А вечером на линейке Сердельников на все лады расхваливал наш отряд. И тогда вышел из строя Толя Барашкин и отчеканил во весь голос:

— Товарищ, начальник лагеря, завтра наша флотилия «Морской лев» отправляется в двухдневное плавание и приглашает вас на борт флагманского корабля «Варяг»!..


* * *

Вечером я ужинал в гостях у Сердельникова.

— Какие ребята! — восторгался я. — Столько такта, мудрости. А что, прав был Толстой…

— Детишки ничего, — соглашался Сердельников. — Обижаем мы их в школе. Ходу не даем — гыркаем!

— А какой Барашкин организатор!

— Атаманства в нем хоть отбавляй, — засмеялся Сердельников. — Порода…

И тут я узнаю, что Барашкин приходится дальним родственником Сердельникову. Что Сердельникову по душе эта вольная жизнь с детьми. Поражаюсь я и тому, что Сердельникова так любят и ценят в лагере, а я никак не увидел там, в школе, его достоинств.

Сердельников наливает мне вина. За окном поздняя ночь, и мне так радостно сидеть здесь, в комнатке, и говорить о том, что беспокоило меня раньше. И Сердельников кажется мне самым лучшим человеком на этом свете. И я думаю, как же прекрасно, что меня пристроили в лагере. И мой стыд (раньше я так скверно относился к Сердельникову) потихонечку рассеивается.


* * *

Возвратившись из пионерского лагеря в школу, я поделился с Парфеновым своими соображениями относительно возможного переноса некоторых игровых методов в практику школы:

— Надо непременно попытаться объединить игру и учебу, — убеждал я директора. — В игре преобладает добровольность, азарт, интерес. А учение чаще всего строится на долге, на выполнении обязательных требований, которые не всегда ребенку интересны. Игра способна увлечь детей, снять усталость…

Я убеждал Парфенова, а он хоть и сказал: «Что ж, попробуйте», а все равно несколько раз предупредил:

— Нельзя соединять игру с учением. Несоединимые это вещи.

А я стал играть с детьми. И тогда-то и зародились первые конфликты у меня с педагогами, да и с самим Парфеновым.


7

Это потом я стал заниматься теорией.

Это потом я узнал об игровом космосе Платона, эстетическом состоянии игры у Канта, концепции игры Шиллера, утверждавшего, что человек, собственно, только тогда является человеком, когда играет. И позицию культуролога Йохана Хейзинги, противопоставившего гомо сапиенсу гомо луденса (играющий человек). И противоречивость игры, обнаруженная Германом Гессе в его «Игре в бисер», где стерилизованная культура способна убить в человеке человека, убить средствами эстетических начал в игре, средствами «всестороннего развития». Эта же мысль у Хейзинги, выступившего против «рекрутизации» человека в какую-либо тотальную коллективность и в своем «гомо луденс» рассмотревшего возможные игровые соотношения: игра и миф, игра и серьезность, игра и наука, игра и правосудие, игра и поэзия.

Это потом я читал Плеханова, увидевшего связь между игрой и трудом, в культурно-исторической эволюции человека, и Маркса, рассматривавшего игру физических и интеллектуальных сил как высшую меру духовной развитости, как способ преодоления отчуждения и различных форм дегуманизации.

Загрузка...