Парфенов: Не горячитесь, Фаик Самедович, такая у нас обязанность: особое терпение нужно в работе с молодыми.
Фаик: Владимир Петрович поддерживает у учащихся нездоровые настроения. Наш коллектив к такому нерадивому ученику, как Барашкин, предъявляет одни требования, а Владимир Петрович другие. Мы закручиваем гайки, а он раскручивает. Я должен вам сказать, что и новые ученики заражаются нездоровым критиканством. Я имею в виду в первую очередь Лакшеева…
Парфенов (точно спохватившись): Пора заканчивать. Вы согласны, Владимир Петрович, с замечаниями?
Я: Почему я должен соглашаться с замечаниями, если я с ними не согласен?
Парфенов (нервно): Значит, мы все ничего не понимаем, а вы один все знаете?
Я: Я этого не сказал. Я мог бы согласиться с замечаниями, но они не так делаются, как надо. Вы мне говорите про звонок, конечно же, здесь мой просчет, но мною решалась более важная задача, главная для ребят, вы даже не спросили у меня, какую же я им тайну открыл, к каким истинам их подвел. Если хотите, я им после этого вашего павловского звонка, когда слюна бежит и есть хочется, рассказал то, о чем все время думал. Вы мне скажете: если это так важно было, так можно было найти другое время поговорить. А я вам отвечу: не было у меня другого времени. Это было самое подходящее время. Я уловил этот, может быть, единственный случай, когда все накалилось в классе, так прекрасно накалилось. Для ребят и для меня это ваше посещение — и праздник, и экзамен, в котором поверялся смысл жизни. Я — молодой и неопытный учитель. Но есть у меня такие вещи, за которые я буду стоять, чего бы это мне ни стоило.
Память вырвала именно этот ряд отношений: учитель — школьный администратор — инспектор. Не случайно. Инспектор в сегодняшнем школьном деле — фигура номер один. От его культуры зависит, как чувствуют себя учитель и школьный администратор (директор и завуч). Приходят на ум исторические параллели: Ушинский, Ульянов — инспекторы, на них лежала ответственность за все устройство вверенных им учебных заведений.
За четверть века работы с детьми я встречал талантливых директоров и учителей. И не встретился мне талантливый инспектор (роно, гороно, облоно), который выдвигал бы свою методику или пробивал методику учителя-новатора.
Зато встречались среди инспекторов различные категории: здесь были и эрудированные придиры, и заносчивые дидакты, и безразличные добряки, и умелые мастера писать справки, и великолепные краснобаи, и коварные педанты, и снисходительные милые инспектрисы, и случайно оказавшиеся на этой должности — просто других мест не оказалось в районе. Они были разными людьми и одинаково неважными инспекторами. В них было что-то посредническое, унифицированное, вспомогательное. Они заискивали перед директорами (все же их статус был ниже директорского), покрикивали на учителей, почти никогда не общались с детьми, разве что-нибудь уточнить для составленной справки. Не думаю, что в инспекторы специально кто-нибудь отбирал усредненных, неярких людей. Просто так складывалось. Творческий педагог не шел в инспекторы. Он становился либо завучем, либо директором. Если творческий педагог и попадал на эту должность, то через какое-то время приобретал те всеобщие черты казенного инспектора, от которого за версту несло канцелярщиной, педантизмом.
Они, инспекторы, при всех своих разных характерологических свойствах, в общем-то прекрасные, наверное, в общежитии люди, на моих глазах, как правило, дружно объединялись, когда на горизонте показывался педагог-новатор.
Грустно это. Инспектор в школе — представитель государства. Направляющая и контролирующая сила. Ему бы в первую очередь научиться отличать подлинное новаторство от мнимого, авторитет от авторитарности, творческую методику от догматической. Тогда бы он через завуча, возможно, и сумел бы творчески помогать школе.
Завуч. Еще одна педагогическая проблема. Много лет, как известно, спорят на страницах газет о процентомании, о методах преподавания, о перегрузке, о факультативах, о здоровье детей, о чрезмерном переутомлении к пятому и шестому уроку и т. д. И я не помню, чтобы в связи с названными вопросами была поставлена проблема завуча. Именно завуч в современной школе несет прямую ответственность за дозировку домашних заданий, за документацию, связанную с учетом качества знаний, и за методику преподавания. Завучи, как правило, трудолюбивые, предельно ответственные и исполнительные работники. Но их положение не из легких. Они чистые исполнители: нужна успеваемость — пожалуйста, нужно проверить методику — готовы экспериментировать, нужно закрыть методику — тоже пожалуйста.
Завуч не диспетчер (у вас завтра контрольная, а у нас «окно», а вы, будьте добры, заполните журнал), он генератор технологии учебного процесса, педагогической культуры.
И таковым он становится при поддержке инспектора. Я вспоминаю Софью Николаевну, Парфенова, Фаика, Нечаева. Как это ни странно, они были объединены общими методами и общей идеологией. Я теперь понимаю и тогда, много лет назад, интуитивно чувствовал, что Софья Николаевна пыталась вырваться из нечаевско-парфеновской ограниченности. Но что-то ей не позволяло этого сделать до конца. И потом я часто сталкивался — прекрасный творческий человек вдруг, став инспектором, предавал себя прежнего, становился догматиком-формалистом. И что-то, как правило, крепко его держало в путах.
За тридцать лет моей педагогической работы я встречался с многими талантливыми учителями. Они все были озабочены производством развитых форм общения. Каждый из них разрабатывал свою систему средств и приемов развития детской активности. Как жаль, что их усилия не были объединены! Как жаль, что такая сильная организация, как Академия педагогических наук, не только не объединила их, не только не помогла им осуществить свои замыслы, но и сделала немало усилий, чтобы их достижения и находки были преданы забвению.
Ночью я кружил возле дома Маркасовых. Свет горел в окнах, где, по моим предположениям, должна была находиться Софья Николаевна.
Улицы были светлы и пустынны. Я ходил возле дома Маркасовых и не решался постучать в окошко, чтобы вышла Софья Николаевна, чтобы состоялся у меня тот разговор, который должен был состояться в школе. Тогда, в школе, что-то помешало нашему разговору. Я так с нею и не заговорил. А она, по-моему, ждала. Собирала свои бумажки, перекладывала их с места на место, и я понимал, что это ее перекладывание бумажек бессмысленно. Мне казалось, что она ждет от меня каких-то извинительных слов. Она поглядывала на меня, совершенно спокойно поглядывала, точно говоря: «Ну что же ты, милый, медлишь, я жду». А я не понимал ничего. Точнее, что-то мне будто и подсказывало: надо вроде как унизиться перед Софьей Николаевной, унизиться, чтобы все хорошо для меня было, надо было как-то очень просительно сказать Софье Николаевне: «Помогите мне, очень вас прошу». А в другом кусочке моей головы теплилась и другая мысль: «Как же она может так поступать? Она же сама здесь мерзла, тоненькая и простуженная вся, одинокая и брошенная…» Как же она не помнит всего этого. Не помнит, как шла впервые по морозной Соленге восемь лет назад, не помнит, как Ириней ей помогал нести чемодан, и как Парфенов шел, все пытаясь выхватить чемодан, гнал Иринея домой, а она, Сонечка, так тогда не хотела, чтобы Ириней уходил, так боялась остаться наедине с Парфеновым. Не может быть, чтобы Сонечка, став Софьей Николаевной, забыла про первые дни своего приезда в Соленгу. Я непременно должен был с нею переговорить. Должно же выйти из меня наружу то недосказанное ей, что осталось необнаруженным и в кабинете, и в классе, и в коридоре школьном, когда я с нею прощался сегодня.
Я кружил возле дома Маркасовых, а свет все горел и горел в двух крайних окнах, где, по моим предположениям, должна была находиться Софья Николаевна, а потом взошел я на порожек дома Маркасовых, да не решился постучать в окошко. Побежал обратно. Зашел к Саше Абушаеву, он так обрадовался, у него гости были по случаю его женитьбы на Дусе, свадьбы как таковой не было, а выпивка продолжалась, и Саша встретил меня как дорогого гостя, за стол на самое почетное место усадил, всем сказал, что я самый дорогой человек, так и сказал «дорогой», и стакан водки налил, полный налил, и ко мне с Дусей подошел. «Сыграй и спой что-нибудь», — сказал я. И Саша взял гитару. Он спел страшную песню о том, как один человек предал другого человека. Убил его и закопал. И никто не знал, где похоронен этот человек. Только мать догадывалась, где спрятано тело сына. И нашла мать тело. И прокляла убийцу. И простила убийцу, потому что она была матерью, потому что у убийцы тоже была мать. Почему Саша мне спел именно эту песню, я не знаю. Мне стало очень грустно. Я выпил еще, а потом услышал, как Кудлатый сказал мне
— Владимир Петрович, а ваша инспекторша на вечере в клубе…
Мой хмель как ветром сдуло.
— Какая инспекторша? — спрашиваю.
— Приезжая.
— Не может быть.
— Как же не может, когда я только оттуда.
— Позарез она мне нужна, Федя. Проводи меня, Федя. — У меня давно с Федором установились добрые отношения. Мы извинились и вышли.
Я шел впереди, а он молча за мной.
— А что там в клубе? — спросил я.
— Танцы и викторина, — ответил он. — С нею двое знакомых. Андрей — с геологической группы и шофер Мочалов — с Дащаного.
— Кто такой Андрей?
— Из Москвы. Земляк ее, наверное.
Мы вошли в клуб. Разделись. Направились к буфету, Там Софьи Николаевны не было. Мы сели за столик, на котором стояли пустые бутылки и наполненные стаканы. Кудлатый принес лимонад. Мы пили воду. Вдруг подошел ко мне человек, должно быть, это и был Андрей, в кожаной куртке, в красивом галстуке.
— Это место занято, — сказал он.
— Здесь места не нумерованы, — ответил я. Человек посмотрел на меня пристально, и я посмотрел на него: большие глаза, в них решимость застыла, усы русые поверх красных больших губ, в общем-то доброе лицо. — Вы хотите, чтобы я уступил вам место?
— Я хочу, чтобы вы освободили место, которое было раньше занято мною, — почти по слогам сказал он.
Я приподнял стакан с лимонадом. Стакан был крепкий, граненый, я наклонил стакан, и изнутри, должно быть, ему были видны мои четыре пальца и дно стакана, золотистое от лимонада, и этим днищем я нацелился в физиономию человеку, который мне не сделал зла. Он смотрел на меня в упор, а я еще выше приподнял стакан, знаю эти кричащие минуты, когда столкнулись две неправые силы и каждая ждет, когда и чья сила уступит, слабее станет.
— Вы хотите, чтобы я уступил вам место? Пожалуйста, — вдруг сказал я.
Кудлатый следил за развитием действий.
— Вот она идет, — сказал он. Я посмотрел и увидел женщину лет тридцати.
— Это не она, — улыбнулся я.
— Как же не она? Тоже приезжая.
Кудлатый расстроился. И я расстроился.
Неожиданно меня осенило: должна быть там запятая! Непременно должна.
— Федя, срочно нужен Лермонтов, — сказал я.
— Это кто такой?
— Лермонтова не знаешь?
— На комбинате нет таких. Может, из новых кто?
— Это писатель русский, Федя. Нужна книга. «Бэла» нужна.
— А это еще кто?
— Это повесть.
— В библиотеку можно слазить. Там замки жидкие. Откроем.
Это предложение я отверг. Послал Федю к Иринею, а сам побежал что есть мочи к дому моей ученицы Дочерняевой. У нее есть Лермонтов. Я опомнился, как только остановился перед высокой калиткой дочерняевского дома. Меня точно обожгло огнем. Одно дело ученица в школе. Там я хозяин. И совсем другое дело — дом самого Дочерняева, для которого я был просто никто. Я представил себе на пороге его фигуру: «Что вам угодно, молодой человек?» Нет.
Отпрянул от калитки и тихо побрел в сторону комбината. Я решился позвонить Алле Дочерняевой, и она через несколько минут принесла два разных издания «Бэлы».
Каково было мое удивление, когда я увидел, что в обоих изданиях были запятые в этом треклятом предложении. Значит, оказался прав Барашкин. Я схватил оба тома. Сказал, что принесу через час или завтра. И опрометью побежал к Маркасовым.
— Мой Барашкин оказался прав, — сказал я Софье Николаевне, которая вышла на крыльцо.
— О чем вы? Какой Барашкин?
— Вот два разных издания, и в обоих стоят перед «туманами» запятые…
Софья Николаевна расхохоталась:
— Как красиво это звучит: запятые перед туманами! — Она раскраснелась, пахло от нее вином, глаза сияли. — Очень хорошо, что вы пришли. Подождите меня минутку, я выйду. Мы погуляем.
Я был рад этому.
— Помните, я у вас спросила в самом начале нашего знакомства, чего вы добиваетесь в жизни. А вы так и не ответили?
— Если я вам скажу, вы решите, что я глуп или сумасшедший.
— Так чего же?
— Хочу чистыми глазами смотреть на мир.
— А от жизни чего вы хотите?
— Того же. Чтобы и она смотрела на меня чистыми глазами.
— Кто она?
— Жизнь.
Ночь была светлая. Такими бывают на юге вечера. Я не любил краски северных ночей: полупризрачная розоватая серость. Сказал об этом Софье Николаевне. Она промолчала.
— Странный вы человек. Может быть, мы все проходим через это…
— Через что?
— Какой же я была чистой и наивной, когда приехала сюда. Одна, без средств, без всего и даже без надежды. Я в первые дни все вечера плакала. Запрусь у себя в комнатушке и плачу. Тихо плачу, чтобы никто не слышал. А Евдокия Ивановна, это Маркасова, у нее слух хороший, подойдет, бывало, ко мне, погладит по голове, а уж тогда во весь голос реву, не могу остановиться… Я благодарна ей, чудная женщина. Сначала меня одну поселили, там я вообще все ночи не спала: тряслась от страха. Узнала об этом Евдокия Ивановна, взяла меня на постой, а в моей комнатке ее мать стала жить, старушка.
— А ваши родители? — робко спросил я.
Вместо ответа она сказала:
— Вы хоть с мамой. Это хорошо. А я совсем одинешенька была. Ни поговорить, ни посоветоваться. Должна вам признаться: благодарна я Парфенову. Большой души человек.
— Безусловно, — соглашаюсь я.
— Мне понравился ваш Лакшеев, — говорит она и замолкает.
Я рассказываю о том, какой Костя изумительный, сколько в нем деликатности, ума, щедрости, как и чем он отличается от местных ребят.
— А вы знаете его мать?
— Я ее видел. Они совсем недавно приехали. Красивая женщина.
— Да. Женщина она красивая, — проговорила задумчиво Софья Николаевна.
— Вы ее тоже знаете?
Софья Николаевна не ответила на мой вопрос. Перевела разговор па другую тему:
— А что вы читаете сейчас?
— Классику в основном.
Мы говорим об уникальности районной библиотеки, которая складывалась еще до революции, и Софья Николаевна, когда впервые вошла в эту библиотеку, ахнула — столько там было редких книг. И библиотекари такие милые, такие уважительные женщины. Мы говорим о разных книгах, о лесах и болотах говорим, о городах и селах говорим, о музеях и театрах размышляем, и мне никак не удается перевести разговор на то, что меня так мучает. И в голове у меня сидит эта мучительность, а Софья Николаевна все меня расспрашивает и про то, как я с Иринеем дружу, и про Афоню, и про Сашу, и про Кудлатого, и про то, как я общаюсь с уголовниками, как не боюсь их, и какие спектакли ставлю в клубе.
И я забываю о моем самом главном вопросе и взахлеб рассказываю, как прекрасен мир людей, с какими меня столкнула теперь жизнь.
Софья Николаевна слушает и говорит:
— Счастливый вы человек.
Мне радостно оттого, что она так говорит. Вдруг поможет. Нельзя мне из Соленги уезжать, когда здесь все так развернулось. Я и об этом ей говорю, а она молчит, точно не слышит меня. Я чувствую: должно быть, поздно, а на часы мне даже и страшно взглянуть, посмотрю и напомню тем самым Софье Николаевне о времени, и она встрепенется и скажет: «Пора», и так останется невыясненным то самое главное, как же мне быть в этой жизни. Черт с ними, с теми пропастями и туманами, с запятыми до и после «туманов», сроду я никому не скажу об этом злосчастном уроке, только не запрещали бы мне работать с детьми, вон какие результаты пошли — одни пятерки и четверки в журналах! Если все хорошо, так зачем же меня выпихивать отсюда как непригодного да неуживчивого. И об этом обо всем я вдруг возьми да и заговори с Софьей Николаевной напрямую:
— Как я рад, что вы все поняли. А я уж думал конец.
— Что я поняла?
— Ну, что не правы Парфенов с Фаиком.
— Откуда вы взяли, что я это поняла?
— Вы увидели значительно больше, чем я предполагал. И вам стало стыдно, что вы приехали подготовить заключение…
— Какое заключение?
— Ну, что не правы Парфенов с Фаиком.
Софья Николаевна переменилась в лице. Исчезла ее возвышенно-добрая приподнятость. Инспекторский глаз стал отдавать холодным блеском.
— Откуда вы это взяли? — закричала она. — Вы мнительны! У вас болезнь Ивана Грозного? Мания величия и мания мнительности! Не так ли? Скромности вам недостает, вот я что вам скажу!
— При чем же тут скромность? — лепетал я, глядя на нее, совсем чужую и обозленную. Она меня не слушала. Она даже отошла чуть-чуть в сторонку, на самую кромку высокой обочины дороги, отчего казалась выше меня на полголовы. На ней был широченный темно-синий плащ с широкими рукавами, этот плащ плескался на ветру, будто огромная птица кружила надо мной: вот-вот нанесет мне последний удар:
— Вам идут все навстречу. Вам помогают, а вы сели всем на голову. У нас десятки талантливых педагогов, и никто не требует к себе особого внимания…
Я едва не плакал от тоски, от потерянности. Надо было распрощаться с Софьей Николаевной, а духу не хватало сказать ей последние слова, да и как я их могу сказать, когда мы забрели с нею черт знает куда, любимые горки вздумалось ей посмотреть и попрощаться с ними. Мы идем молча. Вижу, и ее глаз смягчается. Косит она в мою сторону. А я молчу. О чем я должен говорить, когда такое услышал от нее!
— Извините, — вдруг сказала Софья Николаевна. — У меня тоже с нервами не в порядке. Извините. Нельзя мне было так с вами. Не слушайте меня. Поступайте как знаете, а я постараюсь вам помочь. Ничего не обещаю, а постараюсь. Все не так просто, как вам кажется. Ох как непросто все в этом мире. Может, вам и повезет. Мне, признаюсь, не повезло. — Голос ее задрожал. Я смотрел на нее, и глаза ее стали добрыми и прекрасными. — Я растеряла все, что было во мне ценного. Растеряла. Разбазарила. Не сберегла. Самое главное ушло. А с вами — как со своей молодостью столкнулась. Честно признаюсь, позавидовала.
Я ушам своим не верил. Я не знал, как надо поступать в таких случаях. Впервые мне говорили здесь не просто добрые слова, а еще такие, в которых был какой-то большой смысл. В ее предположениях что-то сходилось с тем ее главным вопросом: «А для чего вы живете?» Когда я сам задавал себе этот вопрос, всегда к сердцу подступала мучительная неразрешимость. А тут вдруг вроде бы как самое главное прояснилось, значит, она что-то одобряет во мне, неспроста же сказала: будет стараться помочь.
Я молчу. Я боюсь, чтобы не ушло то искреннее, что с такой ясностью прозвучало в ее дрожащем голосе.
— Ну вот мы и пришли, — сказала она вдруг и подала руку.
— Но еще же далеко, — удивленно проговорил я.
— А дальше я пойду сама. Постарайтесь успокоиться и, если можно, никому не говорите о нашем разговоре… — Она широко улыбнулась и крепко стиснула мою ладонь.
Она уехала на следующий день, и я стал ждать. И потянулись в школе дни, непонятные, полные тревог, неожиданностей и перемен.
Не прошло и недели после отъезда Софьи Николаевны, как мы прочли в местной газете фельетон, в котором жестоко бичевалась деятельность Павла Алексеевича Нечаева. Самодур, волюнтарист, культ личности, отжившие методы руководства, нарушение элементарных норм этики — вот что приписывалось Нечаеву. Приводились примеры, цитировались резолюции: «Этих двух дам поставить на место» или «Убрать немедленно, даже если он святее римского папы».
В фельетоне упоминалась и Софья Николаевна: будто готова была вопреки здравому смыслу выполнить любую просьбу Нечаева…
Этот фельетон сбил с толку соленгинских педагогов: что же будет? Впрочем, вскоре пришли более тяжкие новости. Поляков, побывавший в центре, рассказал со всеми подробностями, как подействовал этот фельетон на Нечаева. Три дня Нечаева не было на работе. Его хватились. Взломали дверь — увидели мертвого Нечаева. В комнате было много пустых и недопитых бутылок. Должно быть, у Павла Алексеевича в субботу были гости, рассказывал Поляков, а ночью — инфаркт. Легкая смерть — во сне. Поляков был на похоронах.
— И Софья Николаевна была? — спросил Сердельников.
— Была. Вся в черном. Надо сказать, держалась достойно.
— А жена? Дети?
— Никого из родственников не было. Это-то и странно.
— А сообщили им? — допытывался Сердельников.
— Как же, телеграммы дали. Говорят, и уехали они от него незадолго до смерти.
— Непорядок, — отметил Сердельников.
— Совсем не дело, — добавила Марья Ивановна.
— Сын, говорят, отказался от отца. И дочка тоже. Официально, можно сказать, добавил Поляков. Он рассказывал об этом даже с какой го злой радостью.
— Непорядок, — бубнил Сердельников. — Непорядок.
А потом забыли и про Нечаева. Время покатилось в Соленге, как и прежде, легко и весело. Надвигался конец учебного года, а тут работы было невпроворот.
Всякий раз, когда я вспоминал Софью Николаевну, мне было неспокойно. Точно я чувствовал вину перед нею. Что-то болезненно-щемящее подкатывалось.
В тот памятный вечер, когда мы бродили с нею по проселочным дорогам, я был глух. Я не слышал гула ее сердца. Меня занимали только мои тревоги. А она все допытывалась:
— А как это вы решили заниматься с бывшими уголовниками?
— Да никакие они не уголовники! Нормальные люди. Кто подсказал и натолкнул? Нет, это я сам! Сам! — И, должно быть, в моем голосе и в моих движениях было столько бахвальства, что она не выдержала тогда и ушла…
Я вспоминал, с каким самозабвением и невниманием к ней я рассказывал, как это прекрасно — найти себя, посвятить любимому делу, обрести ту чистоту, какую, может быть, искал всю жизнь.
Господи, как, должно быть, резанули ее мои слова. Это я потом уже так считал. А она все спрашивала:
— Может быть, вам нужен был материал для написания книги?
— Нет, нет. Не собираюсь я книг писать. Нельзя смотреть на детей как на материал.
Я никогда не забуду ее грустных глаз. Именно там, в северной тишине, я увидел, так мне казалось, ее такой, какой она приехала впервые в Соленгу. Приехала со всеми несчастьями, бедами, страданиями. Приехала, чтобы отплакать свое и уехать навсегда.
Я не понимал тогда, что ее так поразило в моей жизни. Лишь догадывался, что она пыталась во мне увидеть себя, услышать свои прежние тревоги.
Не понимал я тогда, что она, не нашедшая себя, рядом со мной выглядела куда честнее и чище. Оттого, наверное, и щемит душа у меня по сей день, когда вспоминаю Софью Николаевну. А может быть, я это придумал. И так думаю, в особенности, когда вспоминаю Лакшеева. Она знала семью Лакшеевых, но не навестила их. Об этом я узнал много лет спустя. А в тот вечер, когда я кружил возле дома Маркасовых, мать Кости накрыла стол: она ждала Сонечку в гости. Но Софья Николаевна не пришла. Она жила другой жизнью.
До истины я так и не докопался. Но все хотел чего-то узнать о тех, с кем меня столкнула судьба в моей молодости. Встретился я однажды с сослуживцем Софьи Николаевны — Киреевым Сергеем Макаровичем. Теперь он работал инспектором гороно внештатно. Как пенсионер.
Мы беседовали об инспекторах народного образования, а мне все хотелось о Нечаеве расспросить, о его отношениях с Софьей Николаевной. И случай представился.
— Вы думаете, что он был плохим руководителем? Напрасно. Нечаев — талант. Редкого дара человек был. Памяти я такой ни у кого не встречал.
— Странно он умер, — сказал я.
— Странно? Не то слово. Загадочно.
— Не понял вас.
— А чего тут понимать. Не своей смертью он помер.
— Самоубийство?
— Вот чего не знаю, того не знаю, только сердце у Нечаева никогда не болело. А тут бах, да инфаркт. Я те дни помню как сейчас. Вызвал меня тогда в среду Нечаев. Показывает газетку с фельетоном: «Читал?» — «Читал», — говорю. «Ну, что думаешь?» — «Пережить надо, говорю». — «Верно говоришь, надо, а как?» — И взялся за голову, потер виски, сам красный, злой, как хватит кулачищем но столу, так стекло на мелкие кусочки, а у него толстенное стекло на зеленом сукне было, сам то стекло ему в кабинет заносил, не подымешь натощак такое стеклышко. «Эх, говорит, Киреев, не знаю, что и делать!» А потом мне сказал: «Секретаря я отпустил, сиди в моем предбаннике и говори всем, что не принимаю, занят. Позвонит Софья Николаевна, скажи, что я выехал». И ушел с другого хода. А я все дни до самого понедельника и просидел в этом предбаннике. А его так и не было, и Софья Николаевна только на полдня показалась в пятницу вечером. Бледная как тень ходила.
— У них что-то серьезное было?
— Что вы! — тяжело вздохнул Сергей Макарович. — Такая любовь! А вот силы развестись со своей женой, видать, не хватало у Нечаева. И мучилась от того Сонечка. Ох как мучилась. А ну-ка походи восемь лет в любовницах. Ко мне она прибежала в понедельник. Зареванная вся. Но держится. Никогда не видел ее такой. Сказала мне шепотом: «Умер Павел Алексеевич», — и в слезы. Собрали мы партийное бюро, отправились на квартиру, а он весь бурый… Ох и похороны это были, не доведи господь… Вот так-то.
— Ну а Софья Николаевна? Она что?
— А ей посоветовали уехать как можно быстрее, что она и сделала.
— И не знаете, куда уехала?
— Нет. — Сергей Макарович помолчал, а потом сказал: — Рад, что у вас все хорошо.
За свою жизнь я немало встречал людей, похожих на Нечаева. В них соединялась широта и покорность, государственность и непомерное честолюбие, вселенские боли и низменные страсти. Они отличались волчьим здоровьем и адской работоспособностью. И умирали они как-то непонятно. Быстро. Будто после рабочего дня. И после них ничего не оставалось: ни доброй славы, ни соратников, ни традиций. Все уносили с собой. Мне однажды кто-то заметил: они всю жизнь вытаптывали все вокруг себя. Они уходили в землю только с этой вытоптанной зоной. Такой сильной в жизни и одинокой в смерти была моя дальняя родственница, Серафима Павловна. Десять лет спустя после ее смерти я побывал у нее в доме. Я был поражен тем, как всего лишь за десять лет все могло прийти в такое запустение. Повалился кирпичный забор, перекосился вход. Даже порог разъехался так, что приходилось ступать, выбирая место. В комнате было темно, грязно и душно.
— Кто там? — раздался жалобный голос, и чья-то рука потянулась к окну и сдернула черное покрывало.
В крохотной сгорбленной старушке я узнал мать Серафимы Павловны. Раньше я называл ее бабушкой.
— Это я. Володя Попов, — сказал я.
Бабушка встала и подошла ко мне. Протянула руку к моему лицу.
— Я ничего не вижу и плохо слышу, — сказала она.
— А для чего окно закрываете?
— Так мне лучше, — ответила она и заплакала.
— А где же внуки? Где все? — спросил я и вскрикнул: что-то крохотное проползло по моей ноге.
— Мыши, — сказала бабушка. — Они ничего не боятся. А кошек нет. Сбежали… А мама жива?
Я рассказал ей о себе, о маме, а потом ушел. А перед глазами была сильная, смелая, щедрая Серафима Павловна тех лет, когда я еще был ребенком, и старая, забытая, совсем одинокая ее мать. Я подумал: и Серафима Павловна и Нечаев были охвачены особого рода бездумностью, они считали, что они вечны, а потому не думали о завтрашнем дне. Эта коварная, граничащая с аморальностью жестокая бездумность по-своему разрушала человеческие жизни, уничтожала любовь в самой любви, корежила на разные лады родственные чувства, утверждала разобщенность.
Я думал: имело ли это все отношение к воспитанию моих детей — Золотых, Барашкина, Лакшеева? Какими невидимыми нитями связывались человеческие трагедии с моей жизнью, с моей работой, с моими детьми? Я чувствовал: связь непременно здесь была. А в чем она — этого понять не мог…
Время покатилось в Соленге легко и весело. И я уже решил про себя: все прежнее позабылось. Я изо всех сил старался, чтобы все хорошо было. Все поручения кидался выполнять первым, с Фаиком был предупредителен, к Парфенову по поводу любого пустяка ходил за разрешением. Сердельникову отремонтировал с детьми физкультурный зал, с колхозом договорился трудовой лагерь разбить на берегу реки.
Я был уверен в том, что всякие раздоры позади. Только крохотная часть моей души будто ощущала что-то несуразное в контактах с учителями. Иной раз вдруг замолкали педагоги, когда я в учительскую входил: с чего бы это? А я в такие минуты как ни в чем не бывало еще веселее глядел, с Сердельниковым обнимался: «С вас причитается за ремонт физзала», либезил перед Фаиком: «Заметьте, я первым сдаю ведомости, при раздаче наград не обойдите и меня своей милостью…» Улыбались и Фаик и Сердельников. Даже похваливали меня.
Мама не верила моим заверениям, что все ко мне хорошо относятся. К ней поступали иные сведения. И она по-прежнему просила:
— Сыночек, уедем отсюда.
Когда мама произносила эти слова, я кричал, возмущался. Мама плакала, и мне было стыдно. И я просил у нее прощения. А она не прощала. Я шел в школу, а то состояние, какое было рождено моей истерикой и мамиными слезами, не оставляло меня. И как я ни старался быть веселым, а все равно холодная настороженность сидела во мне.
Много позднее я понял, что процесс изоляции «неудобного» чудака сложен и в разных формах может проходить — открытых, скрытых, тихих и бурных. Изоляция — это работа. Большая и долгая. Она может строиться и на таких движениях, где дух отчуждения материализуется как бы подспудно. Вроде бы и нет ничего, а изоляция происходит, крепнет, изоляционная лента пеленает тебя, настоящая, крепкая, хватательная. Бережно и неприметно пеленает: ноги, руки, лицо.
Я тогда не понимал, да и теперь не могу в толк взять тончайших механизмов отчуждения одного человека от других. Каким образом созревает идеальное решение? Как оно поддерживается, подогревается? Может быть, есть в законах отчуждения что-то всесильное, чего не способен постичь человеческий ум?
Может быть, тогда, на педсовете, коллективное неприятие опутало меня первым слоем изоленты. А потом это колечко стало наращиваться концентрическими кругами. И я обрел новый вид скованности, ранее неведомый. Эта скованность вроде бы и освоенная, привычная, вошедшая в номенклатуру моих ожиданий, а все же чуждая моему нутру, моей вольности, поскольку все время, хоть и ласково, напоминала мне о надвигающихся возможных бедах. Я вроде бы и привык к этим тревогам. А все равно ходил, точно был в состоянии предыспуганности. В сознании все перемешалось: обязательно глупостей таких наплетешь, что век не забудутся, так в гроб и сойдут с тобой. На следующий же день после того злополучного педсовета я уже ощутил провал вокруг себя, и флажки размахивающие приметились мне. Вижу, повернулась голова математички, и будто флажком взмахнула: идет! это я, значит, иду, и высунулась другая голова и рука с флажком: идет! И даже если я в укромном уголке с кем-то разговорился, и жалость в моих глазах убрала этот самый волчий флажок, и ко мне с лаской, как Сердельников, как Поляков, и у меня на душе вдруг теплом отдало, то при появлении на горизонте новой личности все рассыпалось, и приветивший меня отскакивал моментально, и мне становилось совсем не по себе.
Когда Поляков под руку меня взял однажды и стал говорить, что все обойдется, с кем, мол, не бывает, в эту минуту как раз и появился в конце коридора Парфенов, и мгновенно Поляков повысил голос и переключился на другую волну:
— Я же вам говорю, — почти заорал он, что совершенно несвойственно было его спокойно-вкрадчивой натуре, — вы поступаете неверно, не уважаете коллектив, что надо в корне пересмотреть свое отношение к людям…
Я остолбенел. Я сначала не мог понять, почему вдруг он так переключился на иные интонации. Оказывается, всё просто. Ему нужно было алиби. Ему нужно было мгновенно выставить тот свой флажок, на котором ясно читалось: «Я не с ним! Хоть я и иду в одном ряду, и под руку его держу, но это так, для приличия, я выполняю общий устав — и все знайте, что я в другом круге, а в это чертово кольцо попал случайно, а коль уж попал, то решил окончательно вбить еще один гвоздь».
И потом у Полякова будет повод сказать при случае: «Я ему говорил. Я провел определенную работу».
Конечно же, готов согласиться с тем, что действительно у меня больное воображение, и мнительность чрезмерная, и самолюбие, подогретое обидой, если бы не реальность. А реальность раскрутилась с такой неожиданной силой, что я и опомниться не смог.
Через несколько дней вызвали меня в отдел учебных заведений. Парфенов командировку подписал, ничего мне не сказал, и никто не сказал, хотя все знали, для чего меня вызывают, только я не знал.
В отделе учебных заведений, в самом помещении, стало как-то светлее. Солнышко играло на пустых столах. Пришел Киреев.
— Крошутинский Василий Маркович вас примет, — сказал он.
— Я хотел бы Софью Николаевну повидать, — тихо проговорил я.
— Уехала она. Нет ее. — Я так тогда и не понял, куда и на сколько она уехала.
Меня принял ласковенький, исполняющий обязанности начальника Крошутинский, совсем неказистый человечек с белесыми ресничками.
Нет, не «как живете? что читаете?» спросил он. Совсем другое спросил. Приятное:
— Хорошо работается? — спросил.
— Очень хорошо, — совсем расцвел я и душой к нему потянулся, чтобы слиться с его доброй начальственностью, совсем не начальственностью, а вроде бы как абсолютно равной человечностью. А как только я потянулся к нему, он будто на стоп-кран нажал.
— Мы решили, — сказал исполняющий обязанности начальника, — перевести вас из Соленги в иное место, где бы, как это выразиться, вам удобнее было работать.
— Но я не хочу переходить никуда, — ответил я, все еще веря, что это важно и убедительно — мое «не хочу».
— Весь коллектив против вас! — проговорил Крошутинский с нажимом и показал заявление соленгинских учителей, в котором убедительно просилось перевести меня в другое место, где я бы, в полную меру проученный, все понял и осознал.
— Неужели и Парфенов подписал? — вырвалось у меня, а глаза шарили по бумаге, где было тридцать подписей.
Я глядел на подпись Парфенова, а Крошутинский уже шептал мне почти на ухо:
— Так вот я и говорю, что с вашими способностями надо шире развернуться. Завучем вас поставим…
А я — нет-нет! Никаких завучей. И никуда из Соленги. Здесь прирос я к чему-то. Почему? Меня все любят. И я люблю. И Парфенова люблю. Вы даже не поверите, какой это человек! И Сердельникова, и Завьялову. Фаика, признаюсь, не очень, хотя мне он вреда и не сделал, просто некоторая несовместимость, разные мы с Фаиком. Но в общем-то я не возражаю: должны быть и фаики на этой прекрасной земле.
— И вас любят. Парфенов чуть не плакал, когда просил вас из Соленги перевести. Потому и просил, что любит. Тут все ясно. Не могут два медведя в одной берлоге жить. Так и сказал Парфенов.
Опять перепуталось в моей голове все: какие берлоги, какие медведи? Что это?
В эту минуту Крошутинского вызвали из комнаты. Вошел Киреев. Видя мою полную раздавленность, успокоил:
— Обойдется все.
Я схватился за брошенную соломинку.
— Сергей Макарович, помогите, не могу я из Соленги!
— Надо, — по-отечески мягко сказал инспектор.
— Это же недоразумение, поймите.
Киреев покачал головой: исключается недоразумение.
— Если предложат Печору, не задумывайтесь…
— Я из Соленги никуда не поеду.
— Глупости. Всем головы там заморочили. Дочерняев не знает, как от вас отделаться. Парфенов чуть не плакал! Да он с ума сходит от злости! Фаик на стенку лезет. А вы зарядили одно: любят, любят! Откуда слепоты такой набрались? Съедят вас с потрохами в этой Соленге. Мать пожалейте. Родственники хоть есть?
— А при чем здесь родственники?
— Помогать-то есть кому? А нет, так соглашайтесь на Печору, обеспечены будете. — И Киреев прикушенный язык выставил: молчать надо — Крошутинский дверью хлопнул, идет.
Они о чем-то о своем затарахтели. А у меня разговор не выходит из головы. Дочерняев. Вот они какие, гладиаторы пострадавшие. Освистанный паяц. В крови его колена. Чего он родственников приплел? Ах, да, полная обеспеченность. Проценты.
— Ах, какое место мы вам нашли! — Это Крошутинский весело в мою сторону.
— Я же в Соленге хотел как лучше, — все еще не в силах сойти с прежней волны, сказал я.
— Продолжение добродетели всегда зло, — изрек Крошутинский и ткнул пальцем в самый центр карты. — Вот ваше место, Печора. Самое лучшее место на дороге. Семьдесят два рабочих дня отпуск. Льготы северные. Завучем вечерней школы поедете.
Раньше я бы обрадовался этому месту. Целый день свободен, а вечером три раза в неделю работа, а остальное — твое время, и ты можешь стучать на машинке, читать книги, думать. А теперь, когда я так припаялся к детям, когда во мне все зажглось этой так называемой педагогикой, когда во мне открылось будто новое «я», вытеснившее все прочие, теперь уход из школы был равносилен краху, трагедии, потрясению. Я молил глазами. Киреев и Крошутинский будто счищали мою просительность с меня, и не глядя, чего там соскоблили еще, швыряли куда-то вниз.
— Куда угодно, только к детям, куда угодно… — это был мой последний вздох. Последний вздох меня прежнего. Я и не знал тогда, что подлинная нравственность ситуативна, что у нее нет и не может быть догматических правил, что ее сила в преодолении стандартности. Это потом меня все же поразило, что этот же добрый простодушный коллектив мне мог бы простить все: пьянство, грубость, неграмотность (в первое время я просто страдал от того, что не в силах запомнить всех исключений с правописанием, скажем, наречий и пр.), любую дурную склонность — все было бы прощено коллективом. Только одного коллектив не мог простить — нестандартности, и уже занесли алебарды и секиры, чтобы меня прежнего не стало, чтобы новое человеческое «я» вышло подумать на улицу, чтобы потом доложило это новое «я»: «Хорошо, согласен!»
А как вышел я наружу в некоторой опьяненности и пошел по тротуарчику куда глаза глядят, в груди так и заныло: «Почему же так все нескладно у меня?» И покоя не дает все тот же вопрос: «Почему они все против меня?»
И еще второй: «Ну а если бы тогда меня не понесло, все было бы в порядочке?»
И не мог я, идиотик образца пятьдесят четвертого года, сообразить (это только сейчас в голову пришло), что ежели бы тогда меня не понесло, то никогда бы не понесло, что в этом несении и рождается личность, рождается то, что либо похоронено будет, либо сохранено навеки — высокое чувство собственного достоинства. Тогда-то, в Соленге, оно и не было высоким, оно только родилось, оно было юным, поэтому склонным к несколько корявым способам самовыражения. Это было трепетное достоинство, но даже в таком виде оно оскорбляло других. И оскорбляло, потому что расхлестывалась такая логика: «А мы-то, поди, не люди?! Мы-то кто?»
Я брел по дощатому тротуарчику, грязному и пыльному, местами прогнившему, потому что под этим тротуарчиком болотина была вся в плесени, а я шел по этому настилу, пока не встретился лоб в лоб с соленгинскими моими учителями, которые сюда же приехали за наглядностью и учебниками.
— Ну, пивка хватанем сейчас! — Это Сердельников обрадовался мне. — Тут у меня брательник. Вот и поллитровочку приберегли. А рыжечки у брательника!
— Что это вы разгуливаете? Мы работаем! А вы так себе по улочкам! — Это Марья Ивановна.
«А ведь тоже подписали бумажку», — думаю я. И еще одиночнее на душе. И еще новый вид изоляции устанавливаю. Когда никакого «шаг влево и шаг вправо» нету, а, наоборот, в обнимку все, а только обнимка эта нужна, чтобы плотнее лента изоляционная легла.
И я сижу с ними у брательника. Не говорю им о своих делах. А знаю, что они знают о моих делах. И они знают, что я знаю. Так меня расхвалили в бумаженции той: и талантливый, и способный, только вот лишний он в нажитом тепле — ведь чего греха таить, всем скопом это тепло накапливали, никому разрушить не дадим. Хоть нету доступа свежего воздуха, а тепло, так на кой он нужен, воздух! Надо заглотнуть — ступай за дверь, уходи из нашего тепла. А сейчас все же я тут как совсем родной, на одном полу спать с ними буду, и прикроет меня Сердельников, чтобы бок не застудил.
И еще крепче стиснет грудь — и беда! совсем беда, когда Сердельников в полной ночи снова укроет меня одеяльцем, с себя скинет, а меня оденет, чтобы нутро мое не так мучилось в холодной стесненности, чтобы слеза не такой горькой казалась, выкатываясь. И наутро тоже теплом особым Марья Ивановна обдаст (как тогда, как Сашу Абушаева спасала), как мать или как сестра нам с Сердельниковым, когда успела только, рубахи постирала, успела и выгладить, и даже крахмалу нашла, из своей сумки вытащила и горсть для ломкой свежести, воротник как пружина, и свет в глазах у Марьи Ивановны — нет, нельзя судить так просто обо всем, может, я и лишний для Марьи Ивановны, для которой все совершенство в этой рубашечке, а разве этого мало! Ну чего я прицепился к этой усталой доброй женщине?! Ну чего полез в гармонию, видите ли, человеческой судьбы, в вечный спор о красоте!
Вот о такой горечи своей я и напишу Сашке Маркелычу. И еще потянусь написать Кате, которая к этому времени развелась с мужем, да передумаю: какой смысл?
И мама, должно быть, приметит по мне перемены. И скажет однажды:
— Что это ты совсем растерялся?
— Откуда ты это взяла?
— Я вижу.
— Придумываешь ты все.
— Разве такое нам пришлось пережить, когда ты совсем был маленький…
Мама говорит тихо, хотя в доме и никого нет. Она не смотрит мне в глаза. Прячет почему-то глаза. Почему прячет? Не знаю. И мне почему-то стыдно поднять глаза и посмотреть на мать. А она рассказывает всегда одно и то же. Как однажды ночью выбежала вместе со мной, годовалым, из дому и в проливной дождь восемнадцать километров пробежала. Думала отца в районном центре найти. А его уже там не было…
Мама рассказывает, а я тоже вспоминаю те жуткие дни, когда немцы отступали, а в нашем подполье прятались двое, а в коридоре, под соломой, лежал убитый Грищенко. И как рано утром мы бежали с мамой по черному полю. И тетя Миля с двумя детьми бежала. А сзади нас рвались снаряды, и земля гудела, и дышать было нечем, и ноги болели, а мы бежали по черному полю, и, когда снаряды разрывались где-то совсем недалеко, мы падали, пряча головы, а потом мама хватала меня за руку и мы снова бежали и снова падали. Я увидел на дороге лошадь с вывороченным животом, а рядом лежал мертвый человек.
— Не смотри! — крикнула мама и закрыла мне лицо.
А потом стало совсем тихо. Мы подошли к селу, и мама постучала в окно хаты, чтобы попросить напиться. На пороге показалась старуха. Увидев маму, она крикнула: «Сапатые!» — и захлопнула за собой дверь. Я посмотрел на маму, лицо у нее вспухло, а губы облепила лихорадка.
— Это от страха бывает, — сказала тетя Миля.
— А что такое сапатые? — спросил я.
— Сап — это заразная болезнь лошадей, — сказала мама.
— А люди тоже болеют сапом? — спросил я.
— Болеют, поэтому лошадей с сапом убивают, а трупы сжигают.
— А у нас не сап? — спросил я. — Может быть, мы заразились от той убитой лошади?
— Дурак! — сказала мама, и тетя Миля стала хохотать как сумасшедшая. Мама испуганно посмотрела на нее, и тетя Миля оборвала как-то странно смех. Мама заплакала.
…Я слушаю маму здесь, в Соленге. Она рассказывает про другие страхи и про то, как она никогда ничего не боялась. А я спрашиваю ехидно:
— А когда бежали с тетей Милей и ты опухла от страха?
— То война, то совсем другое, — говорит мама. — И на всякий случай бросает мне. — Дурак.
— Какая разница, — говорю я.
— Большая, — отвечает мама. — Война — это последнее. Конец. А то, что сейчас, чепуха! Поэтому ты все выкинь из головы.
А я уже выкинул все из головы. Моя башка была пуста, как дырявая кастрюля…
Голова действительно была пуста, а поэтому и шло все у меня совсем бездумно. Я устал волноваться. Предел наступил. Это с одной стороны. А с другой, по-новому посаженная Киреевым и Крошутинским, моя голова вроде бы как и не принадлежала мне. Она как-то стала жить отдельно от моего привычного «я». Казалось, будто и не было связи между тем, что звенело и просчитывалось в голове (надбавки, квартира, уроки, отпуск), и тем, что раньше спрессовалось в груди, — весь с точки зрения определенной науки идеализм, то есть всякая там трепетность, духовность и прочая белиберда. Все это было выковырено и выброшено.
Я уже не соображал. Я выполнял все точь-в-точь как говорили мне Сердельников и Крошутинский: «Вот здесь наполнить, здесь расписаться», и как Марья Ивановна: «Ну чего передать? Мы поехали». — «Передайте, что все в порядке. Приеду вечерним пассажирским».
Так же механически я слушал неожиданную женщину, не то секретаршу, не то зав. канцелярией, не то кадровичку, которая отвела меня в сторону и тихо, доверительно, очень любя (есть такая категория любящих кадровиков, которые на полставки непременно работают и в других местах), так вот эта добрая кадровичка мне сказала:
— Я вам очень советую переходить. Может всякое у вас в Соленге случиться…
Та многозначительность, с какой были сказаны последние слова, тоже, наверное, сыграла не последнюю роль, уж слишком по-матерински они были сказаны. И хоть я вроде бы и не очень-то ее слушал, а все равно ее слова застряли в моей голове и теперь хранятся рядом со всеми тайными оттисками.
А мне осталось только последние подписи сделать, и снова Крошутинский меня успокоил. Я ушел на вокзал, и стесненность из груди моей стала выходить, и даже, как всегда после потрясений, радость появилась, еще не звонкая, еще спрятанная, но уже посаженная крохотным зеленым росточком на щемящую придавленность, и этот росточек сам двинулся вверх, и голову с туловищем по-своему, как надо мне, новому, скрепил, отчего еще лучше мне дышаться стало, еще свободнее и счастливее замелькало настоящее.
И самое главное совсем прорезалось — возможность из того злополучного круга выйти появилась, увиделся способ одним махом разорвать всю эту гнусную изоляцию, стоптать ее, а может быть, еще и тихонечко положить на стол Парфенову:
— Вот, возьмите, ваше, может, еще пригодится.
И от сознания того, что новое, светлое, мое будущее уже потихоньку настоящим становится, делалось еще радостнее.
Конечно же, и жалость сидела внутри меня. Обиженная жалость: все подробности зажиточной жизни в Соленге пришли в голову. Уже и дворик был у меня. И весной я навез из Москвы семян разных: и мака, и горошка душистого, и настурции. Семена настурций были очень дешевыми, и я накупил их больше всего. И теперь семена уже взошли в ящичках, и нетерпение мое рвалось к тому, чтобы весь дворик утопал в цветах. И там, во дворе, я потихоньку подчищал, и навоз (уже договорился) вот-вот должны были мне завезти, и торф, и песок, чтобы с глиной все это перемешать, чтобы вся растительность прижилась.
Никогда раньше этими цветами не интересовался, да и кто ими интересовался в предвоенное да послевоенное время? А тут меня заклинило на этих цветах, потому что ввел я их образ в свою педагогическую гармонию. Очень уж сочетания притягивали: сосна, которая во дворе, высилась до самого низкого неба, штакетник рыжий, дрова штабелями и рядом красные, розовые, алые солнца и настурции огненный куст. Я, собственно, и не знал, как цветут настурции, но очень уж строчка из чьих-то стихов нравилась огненный куст, и слова продавщицы затронули: «Уж настурции будут расти, эти ничего не боятся».
И мама моя тихо, в себя улыбалась, а чего, пусть цветами забавляется, раз основная работа сделана: и шланг достал, на дворе колонка рядом, да и куда поливать, когда от сырости земля почти не просыхает, а самое главное — дрова завез да расколол, чтобы к зиме все было спокойно. А какие дрова!
Я подходил к своему домику. И первое, что бросилось глазу, так это под крышей до самого карниза мной уложенные на зиму дрова, солнышко подожгло торцы, отчего заалела пихта, бронзой сосна оттенилась, и серебряными искрами посыпались березовые строчки — и на душе от этого богатства потеплело, потому что каждое поленце собственными руками укладывал в такую штабелину.
Я подходил к домику, а внутри щемило, и радовался, что еще рань была, совсем солнышко только полилось, с холодом еще смешанное, руки красные у одиноких прохожих. Двое из них, что навстречу друг другу шли, остановились на секунду, боком на тротуарчике развернулись и успели поздороваться, не вынимая рук из карманов, да сказать как бы между прочим.
— Слыхал, Сашку убили.
— Какого Сашку? — спрашивал тот, который, как и я, с агашки сошел.
На одно мгновение радость моя прежняя вылетела из груди, и голос пропал, одни заплетания горло перехватили: никак не могу мысли свои озвучить. Но тут Афоня вышел во двор, пояснил:
— Было дело тут. Напились, конечно, не без того. Ну и монтировкой Сашку долбанул один. Приезжий. Вчера на горе закопали…
Вечером я попросил Иринея помочь мне. На тележку мы погрузили мои ящички с настурциями и свезли на гору, где Сашка закопанный лежал. Так же молча мы разошлись. В тот же день я сходил к баракам. Окна светились в его комнате, где он жил с Дусей.
Мне совсем недавно Саша сказал:
— Дуська того… При деле. — Я не понял. Саша пояснил. — Сын у меня будет.
— Именно сын? — спросил я.
— Это уж как пить дать.
Я постучал в окошко. Открыла Дуся. На стене висел серенький Сашин пиджак. Дуся уже выплакалась, а потому спокойно рассказала все как было. Нет, никакого грабежа. Пусто у него в карманах было. Вот только это — она достала три скомканных стершихся листочка да конверты к ним — письма.
— Вроде бы и забыл про свою Людку, а все с письмами не мог расстаться. — Дуся заплакала. Она держала в руках эти стершиеся листочки. Вытерла слезы и сказала: — Никак не могу привыкнуть, что его нет в живых.
— Надо что-то придумать. Надо держаться, — сказал я. А что можно было придумать, я не знал. Мне хотелось заговорить о ее ребенке, но я никогда в жизни не говорил еще о таком тайном и таком сокровенном. Я хотел сказать, что мы все должны помочь будущему ребенку, но и этого не сказал. Как побитый, шел я от Саши к себе домой. Шел домой, чтобы думать о моих детях, о событиях, которые меня подстерегали, о школе.
В школе как будто ничего не произошло. Дела все крутились вокруг моего десятого класса — это был первый соленгинский выпуск. Класс, то есть мы, должен был оставить память о себе. Решено было, что каждый посадит вокруг школы по березке, — мне и теперь, более четверти века спустя, хочется взглянуть на эти березы.
Я никакой трогательности тогда не испытал, потому что дел было по горло: готовить документы, писать характеристики, подбивать какие-то итоги и отражать эти итоги в новых простынях: кто куда пойдет и зачем пойдет, и подготовка к прощальному вечеру с вручением аттестатов, и разговоры с родителями, и вообще совершенно неожиданные истории.
Вдруг перед самыми экзаменами Анечка Клейменова исчезла. Я стал спрашивать, а ребята: «Не волнуйтесь!» А сами молчат. И ничего не пойму. А с Парфеновым холодность некоторая. Он сторонкой — и я сторонкой. Он улыбочку — и я едва-едва, поскупее, чтобы перебору не было: я его уже совсем почти отрезал от себя, и Сердельникова отрезал, и Фаика, и Полякова, и потихоньку Соленгу отдирал от сердца, к новому месту в мыслях привыкал. А Анечки все не было и не было. А. потом, когда я гонцов к ней послал, явилась, точно после работы большой: глаза впали, румянец крепкий, будто на чае заварен, свет тот же, только растерянность в этом свете одна: никак Анечка не может войти лицом в привычность школьную, а улыбка совсем счастливая в губах. Замуж вышла Анечка. Очень хороший человек. Два года сватался. Мастер на лесоповале. И тоже не могу толком задуматься над тем, что произошло, потому что одно мероприятие на другом сидит, последний звонок на носу. И спасался я этими мероприятиями, иначе снова в горле и в груди перехватывать стало. Будто отрезанным ломтем ощущал себя. И потери на каждом шагу. Анечка в первый день точно чужой ходила, а потом смотрю, с девчушками, стыдливость общая в кружочке, тайны от всех: какие уж тут дежурства и уроки совершенства. И непонятные штришочки пошли, ощущения необъяснимые. Так ощущает себя, наверно, влюбленный, который видит свою подругу с другим, а не может уйти, хоть ему и всеми действиями показывают: «Уйди. Мы счастливы, а ты лишний!» Конечно же, это мне так казалось, и все же мое состояние детям передавалось.
Помню, в один из последних дней подошел я к дверям своего класса, слышу радостный гул за дверью, смех, крик. Я открыл дверь, и точно детская радость в одно мгновение придавилась могильной плитой: застыло все, остановилось, вытянулось. Я о чем-то говорил, а в ушах смех стоял. Смех, который успел войти обидой в меня. Совсем чужие. Неужели совсем? И я не мог не обнаружить своего смятения, и они видели, что я в себе перекатываю застрявший смех, а спросить ни о чем не могу. И они, так мне казалось, чуточку наслаждались моей растерянностью: как же, всегда сильный и все знающий, а тут такая необычность. Да, это было наслаждение открытием. Доброе и искреннее, может быть. И было такое еще чувство, будто я стыдился всей той открытости, какая была в прошлом, в те длинные вечера, когда в мерцающем пучке света возникал нежный Боттичелли, и горько-страстный в своей загадочной мрачности Рембрандт, и просветленно-сочный Федор Васильев, и болезненно-нежный Борисов-Мусатов. И уроки совершенства. И уроки гармонии. И всего я стыдился теперь, сию минуту. Стыдился своего прежнего света. Опять же нелепая аналогия: так, должно быть, стыдятся иной раз влюбленные, разлюбившие друг друга. Своей чистоты стыдятся. И прекрасно, что стыдятся, и так досадно, что все в прошлом, непоправимо прошлом, безысходно прошлом. А может быть, безысходная отрешенность и стыдливость появились, потому что я со смертью столкнулся? Живая, некнижная смерть была мне в новинку. Уж больно мало людей после войны своей смертью умирало. Остались те, кто в силе особой был. И дед мой Николай тоже к этой породе выживших принадлежал. А тут возьми и приди телеграмма — скончался!
А другим облегчение: сочувствие можно выразить вроде бы как по поводу смерти деда, а на самом деле по поводу моей безысходности. И когда я уезжал на похороны, то и ученики мои притемнели, только Анечка еще больше засветилась. А дед, как рассказали мне, мешок с рожью взвалил на спину, все кому-то доказывал, какой он силач, прошел два-три шага, как раз на пахоту вышел, да так и крикнуть не успел, упал, придавленный мешком, лицом в борозду упал, и на голову его зерно посыпалось.
Страх, который я испытал при похоронах деда (при первой встрече с мертвым), сидел во мне, не выходил, и ощущение колючей стриженой головы (на лето постригся дед) на руке моей, когда обмывали деда, и ощущение совсем живой и прохладной его щеки (тоже колючей), когда последний раз я его поцеловал, и добрый покой на лице — никогда такой просветленности не видел, — все эти впечатления сломили, размягчили, и невыплаканность, какая была на похоронах (ни одной слезинки не выкатилось), и сдавленность, какая была накоплена обидами в Соленге, — все это нашло выход, чтобы ливнем очистительным выйти и чтобы нормальной жизнью потом зажить.
А потом был последний звонок, я никакого щемящего чувства не испытал, поскольку надо было все обеспечить: и чтобы цветы были, и открытки, и подарки для первоклассников, и чтобы все сошлось, как и задумывалось, и чтобы слова были хорошие сказаны.
На этом последнем звонке Парфенов сначала заикался, а потом совсем открыто плакал, говорил и плакал, не стыдясь своих слез, и тогда-то и лопнула моя скованность, обручи слетели — и рассыпался невидимый круг, и голос тоже мой дрогнул, когда я прощальные слова говорил. И в тот день я неправоту свою почувствовал.
Неправоту в том, что свою озлобленность и на детей переносить стал. Как же, вышвырнули меня из школы, от моего класса отделили! Я боялся прикоснуться к моим детям своей болью. Не понимал того, что я и должен быть чуточку чужим, даже если бы меня никто не выставлял из школы. Они рвались на волю, а мне казалось, что они рвутся от меня. Они были лишь номинально моими, так мне казалось, а на самом деле они были частью того механизма, который вытеснил меня из этой родовой педагогической общины. Они были зависимы от директора, от завуча, от других учителей, им надо было жить в той среде, которая даст путевку в их новую жизнь, а я уже был инородным телом.
И на выпускном вечере, на прощальном вручении аттестатов были сказаны какие-то теплые слова мне и детьми, и родителями, и Парфеновым. Я сидел как в летаргическом сне, отрезанным ломтем сидел в этом моем празднестве. Не ощущал себя именинником, не мог сказать своих заветных слов: что бы я ни сказал из тех моих искренних сбережений, все равно они бы рикошетом били по Парфенову, а я этого не мог допустить, и был холоден, внешне спокоен, натянуто-отстраненным зрителем пребывал.
Так и просидел на прощальном вечере, точно это были мои собственные похороны, где я по ритуалу должен общаться с моими гробовщиками, улыбаться Фаику и Парфенову, Завьяловой и Полякову, произносить тосты, желать всем счастья и самых радостных свершений. И холодным туманным утром ушел из школы, незаметно ушел, оставив моих ребятишек с их директором, с их прежними учителями. Кто-то меня догнал, сунул в руку сверток, бережно перевязанный розовой ленточкой, сказал: «Вы забыли». Это был Ваня Золотых. Я поблагодарил его, сунул сверток под мышку и пошел домой. Невыносимая грусть и обида разрывали меня. Хотелось зарыться в подушку, уснуть, чтобы побыстрее закончилась эта замедленная казнь в этом уже постылом поселке, где я уже не живу, хотя и нахожусь в нем.
Дома я развернул сверточек. В нем был чернильный пластмассовый дешевенький прибор и маленькая деревянная шкатулка с банально примитивным рисуночком на крышке. Я открыл крышку, и в один миг во мне все перевернулось: на внутренней стороне крышки красными чернилами было написано: «Самому лучшему учителю в нашей жизни», и я уже не мог сдерживаться, захлюпал, заколотился в плаче, звуки радости и боли вырвались из моей груди: я плакал громко и легко, отчего мама проснулась, оделась, странно на меня посмотрела. И слава богу, ее вывод меня обрадовал, я ухватился за него, кивал головой и смеялся как дурачок.
— Разве можно столько пить! А я уж думала, что случилось.
Многое понимала мама. И ее трудно было провести. А вот то, что в моих очистительных слезах родилась новая вера в себя, этого она понять не могла. Да и мне не под силу было разобраться в этом.
Точно подводя черту, я обнял ее за плечи, такую маленькую и легкую, и с абсолютно фальшивой веселостью, какую она опять же за чистую монету приняла, сказал:
— Сегодня тронемся из Соленги.
Думал, мама сопротивляться кинется: не предупредил, собраться не успеем. Наоборот:
— Правильно, сыночек. Пора.
В этот день нам выехать не удалось. А ровно через сутки, в пять утра (отличное время — спит Соленга!) я, мама и Виктор сидели на агашке.
Быстро уменьшался залитый солнцем поселочек. Совсем крохотными виднелись Ириней и Афоня, проводившие нас. Они успели набрать по мешочку сухоньких обрезочков и медленно двигались в сторону своих домов.
Я подъезжал к Соленге.
Лес за окном будто заворожен был январским звездным небом. Тихая мерцающая ночь соединилась с моими ожиданиями, с предчувствиями соединилась.
И вдруг, как и тридцать лет назад, всплеск в душе: из темного лесного коридора мы вырвались на простор. Холмы, долины, лесные дали в огнях — будто звездное небо опрокинулось на землю.
На перроне меня обступили. Кто-то обнимал, кто-то искал мою руку, кто-то спрашивал: «Узнаете?»
Ужин был приготовлен в столовой, где тридцать лет тому назад пел Саша Абушаев. Здесь все преобразилось: стены обиты деревом, люстры, портьеры.
Вижу, рядом с Парфеновым стоят Сердельников, Марья Ивановна, Поляков, Завьялова. Мне бы забыть все обиды прежние да броситься в объятья. Но не смог. Что-то сжалось в груди. Общим поклоном поздоровался и отошел прочь к своим ученикам. Представляются: ведущий конструктор завода Ваня Золотых, Анечка Клейменова — экономист, Алла Дочерняева — учительница…
И по-хозяйски встречает меня директор школы Толя Барашкин. Все шло хорошо и даже весело. Только было у меня такое ощущение, будто тот выпускной вечер, когда я отлученным сидел в застолье, продолжается. Будто обида моя разлилась по этой столовке, пропитала пол, стены, потолок, лица. Идет и идет этот бесконечный вечер. Десять, двадцать лет проходит, а он все не кончается и не кончается.
— А помните, как мы с вами в лагере на плотах? — улыбается Сердельников. Подсаживается ко мне. Обнимает меня.
— Помню, как же, — отвечаю я, а мне все равно вспоминается не тот Сердельников, который перед строем в пионерлагере отметил мужество моих ребят, а совсем другой. Тот, который жестоко подвел итог моей деятельности на педсовете: «Мы никому не позволим разрушать нашу методику…»
Сердельников шепчет мне что-то о Парфенове:
— Михаил Федорович тоже за правду пострадал…
«А почему тоже? — хочу я спросить, — кто еще пострадал? Я? Ошибаетесь. Я никогда и нигде не страдал».
Сердельников рассказывает, какая беда постигла Парфенова лет восемь назад. Невзлюбил Парфенова новый начальник, Шафранов некий. Сердельников наклоняется ко мне еще ближе и в самое ухо шепчет:
— Так вот, вызвал этот Шафранов Парфенова и сказал: «Рука у меня тяжелая. Безобразий не потерплю. Школьное дело творческое. Надо привлекать способную молодежь, а не разгонять ее, как это у вас в Соленге делается…» И вскоре подвернулся случай, и Парфенова отдали за какие-то финансовые нарушения под суд. Суд дело не принял, Шафранову влетело за самоуправство, а Парфенов не выдержал и слег. А когда выписался из больницы, пошел в рядовые учителя, а школу Барашкину сдал. Зарывается Барашкин Анатолий Дмитриевич, пояснял Сердельников, но Шафранов его любит, на всех совещаниях в президиумы сажает.
К нам, точно чувствуя, что о нем говорят, подходит с рюмкой Барашкин Анатолий Дмитриевич. Он весел, размашист, в добротном костюме. Только вот зря бакенбарды себе отрастил. Когда хохочет, будто что-то ноздревское пробивается в нем. Вот и сейчас с широким картинным жестом подошел, цитирует:
Известно мне: погибель ждет
Того, кто первый восстает
На утеснителей народа, —
и, уже обращаясь ко всем, продолжает:
Но где, скажи, когда была
Без жертв искуплена свобода?
Мне немножко неловко от того, что Барашкин обращается ко мне с такими стихами.
Какая-то грусть вдруг нашла, и Барашкин спрашивает:
— Что-нибудь случилось? Нездоровится?
— Нет, нет. Все хорошо.
Барашкин садится рядом и начинает рассказывать про свои замыслы: игра будет, труд самый разнообразный будет, уроки эстетики будут, эта чертова йога будет, только вот людей нет. И Барашкин наклоняется ко мне поближе: всех разогнал Парфенов…
Я молчу. Не решаюсь спросить у Толи о Косте Лакшееве. Барашкин сам заговорил о нем:
— Не могу себе простить, что не съездил к Косте. Знал, что плохо ему было, и не поехал.
— А что плохо?
— Все. И в личной жизни. И по работе. Написал книгу — не смог напечатать…
— А о чем книга?
— Вы не знаете? О Рылееве и Лермонтове. Эссе. Сейчас это самый модный жанр, говорят, а лет десять назад никто и слышать не хотел об эссе.
— Послушай, Толя. А ты не помнишь Софью Николаевну, методистом она была…
— Помню. Это же родственница Лакшеева.
— Родственница? Этого быть не может. Софья Николаевна останавливалась у Маркасовых. Это я точно помню.
— Верно. Они в ссоре были. Между отцом Софьи Николаевны и отцом Кости произошел конфликт. Я встретил Софью Николаевну на совещании методистов-словесников, сейчас скажу, когда это было… в семьдесят втором году. Долго мы с нею проговорили. Я ей счет кинулся предъявлять было: «Нехорошо, мол, Лакшеевых даже не проведали. Костя, говорю, очень переживал». Она мне рассказала такое, что и вспоминать страшно.
— Что же?
— Костин отец, прокурор, приговорил отца Софьи Николаевны к десяти годам, а потом все оказалось липой… Вот так…
— А как она выглядела?
— Красавица, — тихо ответил Барашкин. — Величественная. Седая. — Толя Барашкин хорошо говорил о Софье Николаевне. Он приметил в ней что-то такое, чего я не мог понять ни в Софье Николаевне, ни в похожих на нее женщинах.
Она так и не вышла замуж. Всю жизнь стремилась найти человека, на которого могла бы опереться, а получалось так, что все в ней искали поддержку.
— Она из другого теста сделана, чем наши… — Толя показал на Аню Клейменову, Олю Самойлову. — Этих хоть в огонь, хоть в воду, а там материя хрупкая, нежная.
Я слушаю Барашкина, а сам наблюдаю за Парфеновым: маленький, суетливый. Фотоаппараты на себя навешал: «Это мое новое хобби» Не идет ему балаганство. И все-таки меня неудержимо тянет к нему.
До пяти утра мы сидим с Парфеновым в его новом доме. Пьем чай. Разговариваем. Но что-то звучит в подтексте неторопливого разговора… Я не могу напрямую спросить у Парфенова, видит ли он в чем-нибудь свою прошлую неправоту. Я вот готов признать свои просчеты, немало их было… А он признает ли, что в ту, теперь уже давнюю пору способствовал утверждению правил для учителей своей школы: не приближайтесь к детям, не допускайте панибратства, не называйте учеников по имени?..
Мне интересно знать, как относится сегодня к своему педагогическому прошлому сам Парфенов. Однако напрямую я не решаюсь почему-то его спросить. А подхожу как бы исподволь.
— Читал я как-то Толстого. Поразительная беспощадность к себе! И в «Детстве», «Отрочестве», «Юности». И в «Исповеди».
Парфенов будто и не слышит меня. Про свое говорит:
— Да, хороший был тот выпуск. Ничего не скажешь…
— Для меня совершенная неожиданность Золотых. Так преобразился!
— Ничего неожиданного. Старательный. Спокойный. И конечно, целеустремленный — вот и добился своего…
— А что же с Иринеем случилось?
Молчит Парфенов. Я понимаю: не хочет говорить про тягостное, но я настойчиво возвращаюсь к этой теме.
— Ладно, завтра поговорим, — бросает недовольно Парфенов и уходит спать.
За окном синий снег. Тишина. Дым из труб ровнехонький, клубами вверх. Я гляжу в окно и погружаюсь в прошлое. Воссоздаю в себе то прежнее состояние души, какое родилось у меня в этой парфеновской школе тридцать лет назад…
Школа восьмидесятых годов. По-новому решаются проблемы гражданского воспитания. Изменилась жизнь в стране. Изменилась она и в Соленге: здесь и новая школа, и новые многоэтажные блочные дома, и кинотеатр, и стадион, и бассейн. Создаются благоприятные условия для всестороннего и гармонического развития личности.
На следующий день я снова спросил об Иринее:
— Как же он умер?
— Замерз он, — тихо сказал Парфенов и снова замолчал.
— Как замерз?
— Пил он много в последние годы. Жена от него ушла. Дети ушли. Сам жил в доме. Я ему говорил, чтобы он не пил, а он: «Вы не знаете, что у меня на душе…»
— Ну а последние его дни, минуты?
— Вечером Иринея видели пьяным. Потом, говорят, он пошел домой и метрах в десяти от дома остановился, снял ватник, шапку, валенки, потом ватник расстелил, в голову шапку и шарф положил, валенки аккуратно поставил у ног и заснул навсегда. Говорят, в такие минуты человека в жар бросает, тепло ему делается…
Теперь мы молчим оба.
Я пытаюсь представить жизнь оставшейся семьи Иринея: сыновья работают, их дети ходят в новую школу, посещают художественную и музыкальную студии… и, должно быть, думаю я, носят тяжесть в душе.
О чем размышляет Парфенов, я не знаю, но ему, я чувствую, неприятен разговор об Иринее. Он убежден, наверное, в том, что смерть Иринея никакого отношения к воспитанию не имеет. От одной мысли, что он, может быть, так думает, меня бросает в дрожь.
Изумительный человек Парфенов, мелькает у меня в голове, а все же всю жизнь какие-то главные вопросы загонял вовнутрь, точно нет их, этих главных вопросов, в жизни, точно боится он этого самого основного.
Сплошь и рядом вижу у педагогов — на первом месте проблемы второго плана (и как задавать задания на дом, и как физику преподавать, и сколько минут урок должен длиться, и как соединять физкультуру с музыкой да с русским языком), а вот главные — смысл жизни и народные начала в воспитании, самосознание человека и гармоническое становление, способы разрешения ведущих противоречий — все это мы нередко гоним от себя, дескать, это нерешаемо или само собой разумеющееся.
А это не так. Если цель воспитания превращается, говоря словами Макаренко, «в категорию почти забытую», то и поиск средств будет неверным.
Средства. Главное из них труд. Труд, соединенный с различными формами человеческого наслаждения. Труд личный, свободный труд и есть жизнь — это Ушинский сказал.
Я рассказываю Барашкину о его приятеле, о моем племяннике — Викторе Васильеве. Я на самом деле не перестаю удивляться моему Виктору. Перед ним меркнут мои педагогические решения. Редко вижусь с ним, но постоянно испытываю его любовь ко мне. Он точно хочет мне подчеркнуть: смотри, какой я! не то что твои разные там благополучненькие!
И действительно, Виктору есть чем похвастаться. И дело не в том, что он в достатке живет: квартира, машина, дачный участок, дети успешно учатся. Дело в другом: все как-то крепко сбито у него в этой жизни — и мать в покое, и жена постоянно улыбается, и соседи будто гордятся Виктором.
Я рассказываю о трудовой жизни Виктора. Вернулся из армии, стал работать крановщиком на металлургическом заводе. И вот уже больше двадцати лет не расстается со своей горячей, трудной работой.
Есть в Викторе самое ценное, может быть, качество, присущее мужчине, — все делать основательно. Я думаю, каким образом сформировалось в нем это трудолюбие, эта способность решать с радостным задором многочисленные житейские задачи. Я не нахожу связи между нынешним Виктором и тем «трудным» Виктором, с которым я столкнулся в северном поселке. А Виктор (он мне сказал об этом) эту связь находит. Оказывается, ему тогда пришлось по-настоящему поработать и в школе, и дома.
Формирует человека вся жизнь, вся система отношений. И главные из них те, которые связаны с преодолением препятствий, с личным участием в благоустройстве своей жизни.
Я во многом ошибался в педагогике. Но в чем не упрекаю себя никогда, так это в том, что иной раз и перегибал палку, категорически настаивая, чтобы воспитываемая личность трудилась, трудилась и еще раз трудилась. Здесь я был непреклонен, ибо больше всего в воспитании ненавидел и ненавижу паразитизм, готовность жить за счет другого. В трудовом усилии я видел залог нравственного преобразования.
Я прощаюсь с Соленгой, с учениками прощаюсь. Стоит рядом со мной Иван Золотых.
Нравится мне многое в Золотых. Только мое любование им точно в стыдливость опущено. Вину я чувствую перед Иваном. Надо бы взять вот так и сказать: «Не прав я был с вами, ребята, во многом. И с тобой не прав был…» Но как скажешь, когда совсем о другом идет речь? Может, кто его знает, вообще никогда больше в жизни не встретимся?
И все-таки я набираюсь смелости и говорю перед тем, как сесть в поезд:
— Жутко становится, как вспомню, каким же я был плохим учителем…
Золотых пристально смотрит на меня. А я свою растерянность не могу никак пригасить. Я жду понимания, может быть, прощения жду. Золотых снимает очки, и я вижу, как его незащищенное лицо приближается ко мне. Иван касается моей щеки губами и говорит, заикаясь, что он всегда меня помнил и будет помнить. Я на секунду ощущаю что-то горячее в груди, будто только этой теплоты и недоставало, и вместе с тем подступило и другое, забытое состояние, может быть, школьное, а может быть, совсем иное, так вот это состояние и воспротивилось нахлынувшей теплоте разбуженной ласковости, потому и полезли из меня словечки:
— Ну довольно, Золотых! Не в ту степь тебя, брат, понесло…
Я прощаюсь с учениками своими, навсегда, возможно. Прощаюсь с Парфеновым, сажусь в вагон и каким-то боковым зрением вижу осунувшееся вдруг лицо моего ученика с состоявшейся судьбой. Он стоит, поеживаясь, голова набок, вовсе не такой уж уверенный в себе. И по мере того как я отъезжаю, Золотых все больше и больше становится похожим на того Ванечку, который когда-то сидел на первой парте, в сереньком стареньком пиджачке, в салатовенькой рубашечке, сидел и так глядел на меня, что я не мог понять, чего больше в его взгляде — доброты, преданности или понимания.
И только когда Соленга исчезла из виду, снова в груди зазвенела щемящая нота: захотелось выйти на следующей станции, вернуться в Соленгу, сказать какие-то добрые и новые слова Парфенову, ученикам и в особенности Ване Золотых.
Итак, вы прочли «Соленгу» Ю. Азарова. Многие прочли эту книгу еще раньше — в отрывках в журнале «Новый мир» и полностью (позже) в журнале «Север». Газеты и журналы откликнулись на «Соленгу» рецензиями. В редакции «Комсомольской правды» прошло многолюдное горячее и заинтересованное обсуждение книги за «круглым столом». Но вот что примечательно: в этом обсуждении участвовало куда больше школьных педагогов, чем литературных критиков. А ведь в подзаголовке книги, определяя ее жанр, автор написал: роман-исследование. В первую очередь — роман!
Но в первую очередь обсуждали как раз исследование! В центр внимания попали педагогические наблюдения и выводы автора, бывшего учителя, ныне доктора педагогических наук, издавшего ряд книг и статей по современной педагогике. Автора многоопытного, мыслящего смело и самостоятельно, знающего, кажется, все педагогические теории на свете, но считающегося прежде всего с одним для него безусловным авторитетом — с жизнью современной, сегодняшней, в которой мы с вами так или иначе бывали то учениками, то учителями, независимо от того, сколько нам лет.
О смелости автора в сфере исследования говорит хотя бы такая деталь: автор оспаривает любую, самую авторитетную точку зрения, если она не отвечает нынешней (и прежде всего его собственной!) педагогической практике. Вот пример, как автор спорит — вежливо, но твердо:
«Когда-то Гегель говорил, что школе положено унифицировать учащихся: у нее нет времени нянчиться с самобытностью личности. Макаренко, напротив, предпочел бы средних учителей, рядовых, но работающих одним стилем, чем талантливых, но работающих каждый своим методом. Я не разделяю ни гегелевской, ни макаренковской позиции. Школа должна бороться за талантливость и за самобытность как учителя, так и ученика. Школа, унифицирующая всех, неизбежно становится тормозом».
Вот так. И если уж автор в части «исследования» решительно оспаривает Гегеля и Макаренко, то не приходится удивляться тому, что герой романной части его книги не менее решительно спорит с другими учителями той школы, в которой ему довелось начать свою учительскую жизнь после окончания института.
Как видите, своеобразие «Соленги» в том проявляется, что в «исследовании» автор прямо высказывает свои педагогические идеи, проверенные и выстраданные тридцатилетним опытом работы в разных учебных заведениях, то есть идеи сегодняшние. Эти идеи, точнее, произведение, «прошитое» этими идеями, вышло в свет незадолго до публикации в «Правде» (4 января 1984 года) проекта ЦК КПСС об «Основных направлениях реформы общеобразовательной и профессиональной школы». Развернулось воистину всенародное обсуждение этого долгожданного и замечательного документа. И естественно, что в такой общественной атмосфере исследовательская часть «Соленги» казалась (и была) наиболее актуальной.
Но время летит в XX веке с космической скоростью — и вот уже у нас есть не проект реформы, а сама реформа школы, все обсуждено, решение принято — надо его выполнять. И нет никаких сомнений, что «Соленга» очень даже поможет армии наших школьных учителей в осуществлении целей реформы. Ведь Ю. Азаров в этой книге, как и в других своих книгах, высказывается по самым наболевшим вопросам педагогики. Но это не только его вопросы, их задавали себе многие учителя, это вопросы, поставленные самой жизнью в повестку дня, сделавшие реформу школы совершенно необходимой.
Когда один из литературных критиков сказал, прочитав «Соленгу» и обдумав отраженную здесь ситуацию, что «надо менять прицел в школьной системе», то один из лучших наших педагогов возразил, что, мол, напрасно критик решил изменить «прицел» — с этим в нашей школе все в порядке! Еще бы: ориентация на всестороннее и гармоническое развитие, на труд и самодеятельность, высокую дисциплину и творчество.
На такие ориентиры можно, кажется, только молиться. Ан нет, сам же этот педагог заявил, что сегодня нам нужны не только исполнители, но и творцы, это входит в задачу современной школы — и поэтому «у школы должен поменяться и угол зрения на ученика». Выходит, все равно надо школе меняться, называйте это «сменой прицела» или «сменой угла зрения».
Впрочем, школа не ждет от нас особого признания необходимости своих перемен. Она живет и меняется вместе со всей страной. Потребности страны каждый раз определяют требования к школе. А потребности страны, в свою очередь, определяются и внутренним, и международным положением, говоря обобщеннее — все решает время! Оттого и получается, что «прицел» у нас один, а школа в разные времена — разная. Так, Ю. Азаров в «Соленге» показал (то есть я говорю уже не об «исследовании», но о романе!) нашу школу в развитии. Это развитие определяется и творческим становлением личности Попова, главного героя романа, который как бы подытоживает успехи и промахи своей педагогической жизни за тридцать лет. Общественные перемены в нашей стране не могли не сказаться на жизни школы. Но еще сильнее, даже гораздо сильнее отозвались они в душе молодого учителя Владимира Петровича. Это понятно: школа — это учреждение, то есть нечто меняющееся не само по себе, а только в силу организационных мер. Школа должна была, чтобы решительно обновиться, прожить в своей относительной затверделости до 80-х годов, до реформы. Но душа человеческая — орган чуткий, отзывчивый. Именно душа (а потом уж и ум!) прежде всего уловила новые требования нового времени — уловила смутно, как и положено душе, но уловила верно, приступила к осуществлению нового — и тут уже подключился ум со всей своей исторической памятью, научной эрудицией и аналитической мощью.
Так возникли «ножницы» между молодым педагогом — новатором и коллективом педагогов, все еще пребывавших в состоянии покоя и уверенности в том, что никаких новых требований нет, ибо их нет в письменном виде от непосредственного начальства (роно). А требования времени слышат не все сразу, их слышат сначала лишь самые чуткие к времени люди, немногие вообще, а в одной отдельно взятой школе — лишь один. И то хорошо, что нашелся этот один. Кому хорошо? Конечно, прежде всего это его собственная радость открытий. Молодому учителю кажется, что он — новатор в педагогике. Ему самому невдомек, что он лишь инструмент в руках времени. Но и окружающим его немолодым и многоопытным — тоже невдомек. Вот почему и речи нет о времени, здесь говорят лишь о том, кто из них прав и кто не прав! Ему говорят: превышает полномочия, работу в школе превратил в хаос, ребят всех сбил, не владеет методикой, не понимает еще по-настоящему специфики школы, порядок разлагает, с учениками якшается, дистанции не чувствует и вообще ведет себя не так! Кто-то из учителей на том роковом педсовете, где слушался отчет молодого учителя, провокационно спросил:
«А может, и разрешается школьную программу менять, часы увеличивать… дополнительные уроки вводить?! Может, мы не знаем, а есть какое-то особое разрешение такое?»
Нет, не поверил бы этот учитель, если бы ему сказали, что тридцать лет спустя на страницах «Правды» директор одной из наших школ заявит на всю страну буквально следующее:
«Известно, что удача сопутствует тому, кому больше доверяют. Учитель же часто, словно спеленатый ребенок, самостоятельно и шагу не ступит. Здесь вина не только его. Чрезмерная опека сверху до сих пор сковывала инициативу, ограничивала в поиске, приучала к бездумью»[2].
Да, пожалуй, нет ничего более губительного, чем опека сверху — и бездумье снизу. Шаблон для учителя — и скука для ученика. Но соль дела в том, что форма всегда отстает от содержания, это неизбежное противоречие, оно и сказалось в конфликте между героем романа «Соленга» и коллективом уже «притершихся» друг к другу и к требованиям своего времени учителей. Не в том беда, что они не услышали еще, куда зовут трубы нового времени, хотя они действительно не услышали. Беда в том, что они привычно ставили коллектив выше личности: в конфликте между ними, по их разумению, всегда прав коллектив. Даже самый умный из них, директор школы Парфенов, тот, что всю войну с томиком Тютчева на груди прошел, — и тот стоял твердо на том, что правда всегда на стороне коллектива. Забыл, видно, бывший фронтовик, с каким нетерпением ждет армия сведений от тех, кто послан вперед, в разведку. Их, разведчиков, горстка, но армия ждет, что скажут они — передовые! А директор Парфенов на просьбу учителя поддержать его идею игры на педсовете отвечает не по делу: «Как педсовет решит, так и будет». И позже, завершая разбор урока учителя, данного в присутствии инспектора роно, директор на несогласие этого учителя с замечаниями нервно отреагирует: «Значит, мы все ничего не понимаем, а вы один все знаете?» Согласитесь, что ни один командарм, выслушивая доклад разведчика об обнаруженных им изменениях в расположении и намерениях противника, не ответил бы разведчику столь надменно. А в школе директора Парфенова, точнее, в школе 50-х годов, коллективизм (дело важнейшее и тогда и сегодня!) понимали именно так — как подчинение всех общему шаблону. Ни шагу в сторону — ни влево, ни вправо. Иначе — вон из школы!
А ведь пройдет каких-нибудь тридцать лет — и другой директор другой школы скажет нечто совсем иное: «Настораживает боязнь у некоторых молодых браться за серьезные, большие дела, отсутствие творческой дерзости, учительского честолюбия»[3]. Вот как! А молодого героя «Соленги» в чем обвиняли? Как раз в творческой дерзости, в учительском честолюбии! Воистину: о времена, о школы!
Однако хочу уточнить: времена — это не хронология, не просто даты. Это эпохи. Новая эпоха выдвигает новые формы и новые идеи, которые Белинский называл формами и идеями времени, то есть характерными именно для данного времени. Для молодого учителя середины 50-х годов было закономерно искать противовес унылому шаблону в увлекательной игре. Это стало не только его «навязчивой идеей», это стало для него практикой. В результате обучение пошло, как сказали бы мы сегодня, эффективнее. А тогда сказали ему иначе. Завуч сказал: «Учение — не самодеятельность. Здесь школа, а не клуб. Учитель нарушает единые типовые, установленные государством требования к уроку».
Прошли десятилетия — и Ю. Азаров нынешний, вмешиваясь в свой роман и уточняя позицию Ю. Азарова тех далеких лет (или, вернее, героя своего романа), в «исследовательской» части книги утверждает с прежней непримиримостью, но с нынешней выстраданной мудростью:
«Учителю нельзя навязывать метод. Когда мы говорим, что учитель должен быть личностью, мы подчеркиваем и его нравственное право на выбор метода.
Но вместе с тем есть система средств, без освоения которых учитель значительно сужает диапазон своего влияния. К ним относятся и методы развития детской самодеятельности, и методы, связанные с использованием технических средств, и (я настаиваю: этот метод стоит в одном ряду с наиглавнейшими!) метод игры.
…Игра заставляет ребенка отдавать все силы уроку: ум, сердце, физическое напряжение. Она снимает понукание. Она адекватна детству. Уничтожает барьер между учеником и воспитателем.
Но насколько прекрасна игра, настолько она и опасна. Игра рождает дух соперничества, стремление во что бы то ни стало достигнуть успеха. Это безудержное стремление способно подмять нравственную норму».
Вот какую оборотную сторону блестящей идеи видит теперь Ю. Азаров. Но, предостерегая от подводных рифов, он вовсе не призывает отказаться от плавания! «Замечу: игру я рассматриваю как один из элементов в системе неигровых действий. Сводить учение к игре ни в коем случае нельзя, но и совсем исключать игровой момент из урока вредно».
Но даже на уроке (вспомним описание увлекательных занятий с детьми по творчеству Лермонтова) игра лишь форма или прием, помогающий включить детей в напряженный интеллектуальный труд. Как педагог автор специально говорит о средствах воспитания: «Главное из них труд. Труд, соединенный с различными формами человеческого наслаждения. Труд личный, свободный и есть жизнь…»
Сегодняшняя реформа ратует за производительный труд. И подлинный эффект труда достигается там, где труд соединен с детской радостью, с детской самодеятельностью, с игрой.
Права учительница, написавшая в газету о том, что у подростков сильно стремление к самоутверждению: «Им хочется доказать себе и другим, что они самостоятельные люди, «сами себе голова». Подчас это проявляется в нарочито грубых манерах, экстравагантной одежде, в безапелляционности суждений, в вызывающем поведении»[4]. Однако я хочу к этому добавить нечто, на мой взгляд, особо важное: подростки стремятся к настоящему труду, притом оплачиваемому. Это тоже, а может быть, и важнейшая форма проявления их стремления к самоутверждению. И надо признать, такой труд быстро делает их куда более «взрослыми», чем все поучения! А ведь у нас до сих пор даже ПТУ, притом даже ПТУ при заводах, оторваны на деле от этих самых заводов или «связаны» ниточкой месячной «практики». Спросите высококвалифицированных рабочих, опытных бригадиров, мастеров, начальников цехов: много ли дает «практика»? Нет, отвечают они, мало. Из ПТУ приходят молодые рабочие с третьим разрядом, а их приходится — вопреки закону! — использовать в качестве учеников. Для них настоящая учеба только начинается. Разве такое положение не ущерб моральный подростку и материальный — государству?
Конечно, кое-кто может и задуматься (особенно за рубежом, так называемые «советологи»): а не будет ли этот настоящий труд школьников неким подобием печально знаменитой «эксплуатации детского труда»? Что ж, напомню всемирно знаменитую сценку из великого романа:
«Пробираясь сквозь лесную поросль по направлению к Монфермейлю, он заметил маленькую стенающую, движущуюся тень, которая то ставила свою ношу на землю, то подымала ее вновь и брела дальше. Он подошел ближе и увидел, что это была малютка, едва тащившая огромное ведро с водой. Он тут же очутился возле нее и молча взялся за дужку ведра.
…Человек заговорил с ней. Голос его был тих и серьезен.
— Дитя мое, твоя ноша слишком тяжела для тебя.
Козетта подняла голову и ответила:
— Да, сударь.
— Дай мне, — сказал он, — я понесу».
Дальше Жан Вальжан расспрашивает Козетту о ее хозяевах, об их дочерях.
«А что же делают эти девочки?
— О! — воскликнул ребенок. — У них чудесные куклы, разные блестящие вещи, много всякой всячины. Они играют, забавляются.
— Весь день?
— Да, сударь.
— А ты?
— А я работаю.
— Весь день?
Девочка подняла свои большие глаза, в которых угадывались слезы, скрытые ночным мраком, и кротко ответила:
— Да, сударь».
Вспоминаешь эту ситуацию — и испытываешь два чувства: гнев за Козетту, занятую изо дня в день непосильным трудом, и отвращение к воспитанию двух девчонок-бездельниц, занятых изо дня в день только играми и забавами. Ни то, ни другое не должно повторяться. Ни то, ни другое. Обе эти крайности нам не годятся. Не надо воспитывать белоручек-бездельниц. А мы их все-таки воспитываем! И главное, ссылаемся на свое «трудное детство»! Нет, ни наше, ни трудное детство Козетты не аргумент против детского участия в труде. Ибо речь идет не о непосильном труде, а как раз о таком, который был бы и по силам, и настоящим, и принес бы подростку удовлетворение, помог его нравственному самоутверждению в правильном направлении. А для этого подросток должен встать рядом с рабочим — пусть лишь на один день в неделю. Надо, чтобы подросток как можно раньше подышал воздухом коллективной бригадной работы. Конечно, надо ребят вести в лучшие бригады, на лучшие заводы. И тогда будет так, как сказал генеральный директор ВЭФ О. Ленёв: «Человек, в детстве и юности хлебнувший этого волшебного напитка, на всю жизнь сохранит в душе идеал труда — порой очень нелегкого и все-таки праздничного. Он понесет этот идеал в самостоятельную жизнь, будет бороться со всем, что противоречит этому идеалу…»[5].
А бороться надо, придется, ибо, как известно, без борьбы нет победы! Вот, скажем, в романе «Соленга» дети по предложению учителя Владимира Петровича увлеклись связыванием плотов для похода по реке. Но тут как тут явился физрук Сердельников и объявил:
«Это уже не лагерь, а лесозаготовки… Запрещаю…
— Александр Васильевич, это же игра!
— Какая это игра? Рабский труд! Малышей заставить бревна таскать. Что нам родители скажут?»
Почему же мы так признательны беглому каторжнику Жану Вальжану, герою В. Гюго, и так возмущаемся вмешательством физрука Сердельникова? Оба вроде бы делают одно и то же дело: избавляют детей от непосильного труда? Нет! Это Жан Вальжан спасает ребенка, а Сердельников спасает свой авторитет и хочет подорвать авторитет молодого учителя в глазах ребят. Сердельников — это мнимая забота о детях, но реальная забота о себе. «Кстати, дети не любят робких учителей. Не любят они и властных. Дети уважают смелых и добрых, строгих и справедливых. Особенно тянутся к дерзающим, увлеченным, выдумщикам, отдающим им всего себя без остатка». Это слова человека, знающего свое школьное дело не понаслышке[6].
Тем не менее сердельниковы существуют, демагогия имеет место. И, конечно, правильно, что в партийном документе о реформе подчеркнуто экономическое, социальное и нравственное значение доступного учащимся труда, причем труда настоящего, необходимого обществу.
Ну а теперь, как мне кажется, можно уже и ответить, хотя бы частично, на вопрос, вынесенный в заглавие моих заметок о «Соленге». Победил герой романа или же потерпел в своей борьбе поражение? Критик Л. Аннинский считает, к примеру, что азаровского героя чуть ли не «задушили» его коллеги по школе: удушили своими собственными объятиями! Красиво сказано, да согласиться нельзя. Не удушили молодого учителя. Не могли. Да и не хотели. Хотели избавиться от «нарушителя спокойствия» — и избавились.
Только это ли победа их и поражение его? Ведь избавились-то ненадолго! Время выдвигало все новых «нарушителей». Правда, коллектив учителей школы поселка Соленги во главе с директором Парфеновым долго, упрямо и успешно избавлялся от всех новых молодых «нарушителей», не подозревая, что выгоняют они учителей-новаторов, а на деле пытаются выгнать время, потребовавшее решительного обновления советской школы. Эта «битва» соленгинских учителей с временем просто комична, как битва Дон Кихота с ветряными мельницами. Ведь не мельницы машут крыльями, как принято говорить, а ветер! Но разве можно остановить ветер, да еще ветер времени?! Процитируем письмо директора Парфенова бывшему учителю его школы Владимиру Петровичу, в котором директор простодушно рассказывает об этой войне вверенной ему школы с делегатами времени, когда они одного выбрасывали, а время подбрасывало им следующего новатора:
«Парфенов полагал, что современная школа, как и воспитание, двигаться должна талантливыми людьми». Какая благородная позиция, какие плоды должны вырасти на почве таких высоких воззрений! Не правда ли? Но тут же следует удивительнейшая фраза: «Может, вы меня осуждаете, но мы с коллективом по отношению к вам поступили правильно. По-макаренковски». Так вот! На словах-то школу должны двигать талантливые люди, а на деле школа должна задвигать этих талантливых куда подальше (в данном случае — на Печору). Продолжим чтение этого изумительного по наивному фарисейству письма: «Да с вами-то куда ни шло! А вот потом у меня были случаи. Приехал к нам из Москвы словесник: талантлив как черт… Но повел себя…» Результат? «Предложили мы ему уйти. И с ним-то еще ничего, а вот с Радиным, физиком, было похуже. Тоже талантлив до бесконечности… а придумал такое…» Результат? «Уехал поступать в аспирантуру».
Но время все-таки победило, разрушило это прекрасное парфеновское гнездо, эту псевдоколлективность, эту круговую поруку. Время руками новых людей в роно сместило прекрасного директора Парфенова, который так ловко, так «по-макаренковски» избавлялся от талантливых молодых учителей!
Ладно, пусть так. Это хорошо, радостно, внушает надежды. И новый директор школы — один из учеников изгнанного в свое время учителя Владимира Петровича. Однако утешает ли эта победа времени самого Владимира Петровича? Увы, нет. И спустя тридцать лет, откликаясь на приглашение, он приезжает в качестве почетного гостя в Соленгу — и не ощущает никакой радости. Ибо он приехал на место своего поражения. Что ни говори, а в схватке с коллективом учителей он потерпел поражение. А как было с его учениками? Как вообще происходит прощание педагога с любимым классом? По-разному. И тут многое определяется теми личными качествами педагога и детей, кои есть не что иное, как знамение Времени.
Вот как вышло прощание с любимым классом у Владимира Петровича, героя «Соленги», который «уходил навсегда»:
«Будто отрезанным ломтем ощущал себя. И потери на каждом шагу… Помню, в один из последних дней подошел я к дверям своего класса, слышу радостный гул за дверью, смех, крик. Я открыл дверь — и точно детская радость в одно мгновение придавилась могильной плитой… Совсем чужие. Неужели совсем?.. И они, так мне казалось, чуточку наслаждались моей растерянностью: как же, всегда сильный и все знающий, а тут такая необычность…»
Этот учитель — новатор начала 50-х годов думает так: «Не понимал, что я и должен быть чуточку чужим, даже если бы меня никто не выставлял из школы. Они рвались на волю, а мне казалось, что они рвутся от меня. Они были лишь номинально моими, так мне казалось, а на самом деле они были частью того механизма, который вытеснил меня из этой родовой педагогической общины. Они были зависимы от директора, от завуча, от других учителей, им надо было жить в той среде, которая даст им путевку в их новую жизнь, а я уже был инородным телом.
И на выпускном вечере… я сидел как в летаргическом сне, отрезанным ломтем… не мог сказать своих заветных слов… и был холоден, внешне спокоен, натянуто отстраненным зрителем пребывал.
Так и просидел на прощальном вечере, точно это были мои собственные похороны, где я, по ритуалу, должен общаться с моими гробовщиками… И холодным туманным утром ушел из школы, незаметно ушел, оставив моих ребятишек с их директором, с их прежними учителями».
А что же дети, как дети прощаются со своим любимым учителем, когда его «уходят» из школы навсегда? После того как учитель незаметно ушел, оставив своих ребятишек своим «победителям» — директору и завучу, — произошло следующее: «Кто-то меня догнал, сунул в руки сверток, бережно перевязанный розовой ленточкой, сказал: «Вы забыли». Это был Ваня Золотых. Я поблагодарил его, сунул сверток под мышку и пошел домой».
Кажется, жалкий конец учителя, чувствовавшего себя (и на деле бывшего) кумиром своих учеников? Но это, к счастью, не конец. А конец такой: «Невыносимая грусть и обида разрывали меня. Хотелось зарыться в подушку, уснуть, чтобы побыстрее закончилась эта замедленная казнь (подчеркнуто мною — Г. М.) в этом постылом поселке, где я уже не живу, хотя и нахожусь в нем.
Дома я развернул сверточек. В нем был чернильный пластмассовый дешевенький прибор и маленькая деревянная шкатулка с банально примитивным рисуночком на крышке. Я открыл крышку, и в один миг во мне все перевернулось: на внутренней стороне крышки красными чернилами было написано: «Самому лучшему учителю в нашей жизни», и я уже не мог сдерживаться, захлюпал, заколотился в плаче, звуки радости и боли вырвались из моей груди…»
Выходит не зря поработал молодой учитель. Значит, его любили и признавали ученики. Только вся эта взаимная любовь какая-то скрытная, стыдливая, робкая. Идут 50-е годы, и никакой «опалы» нет, просто «выжили» учителя, но и он не может рта раскрыть, чтобы детям последнее слово сказать, и дети молча вручают сверток, а в свертке шкатулка, а в шкатулке на крышке, наконец, те слова, что идут от сердца.
Да отчего же робеют и учитель и его ученики проявить во время прощального вечера свою любовь и веру друг в друга?!
Увы, учитель Ю. Азарова оказался одинок в своем поражении. Но как педагог-новатор он мог потерпеть лишь временное и кажущееся поражение, так как за него было Время — наше, теперешнее. Он был, так сказать, обречен на победу: сегодняшняя реформа школы — это и его заслуга, и его победа.
Вот в этом торжестве времени и заключен окончательный ответ на вопрос: кто победил?
Одну из статей, опубликованную в свое время в журнале «Коммунист»[7], Ю. Азаров назвал «Гражданственность и человечность». Название отнюдь не случайное. Это позиция автора — ученого, публициста, писателя. Воспитание неотделимо от народа, государства, человечества. С государственных, а не узковедомственных позиций выступает автор и в «Соленге».
Воспитание — общенародное дело. Оно всегда — сплав науки, человеческой мудрости, культуры. Рождение новых идей, обусловливается меняющейся социальной психологией миллионов масс, накопленным духовным потенциалом общества, народа. Именно в этом ключе решается одна из главных идей романа — идея народности, идея единства трудовых и нравственных традиций с нынешними государственными преобразованиями в школе. Эти идеи принадлежат герою романа — Владимиру Попову, его волнуют судьбы не только учеников, но и родителей их, всех, с кем сталкивает его судьба (вспомним отца, мать, бабушку Вани Золотых, Сашу Абушаева, Федю Кудлатого, Иринея и других).
Новаторство героя не замыкается лишь на одной школьной дидактике или воспитательном методе, будь то игра или трудовое задание. В этом он смыкается со всеми новаторами, каких знала и знает наша школа. Победить во что бы то ни стало! — вот девиз Владимира Попова. Не случайно герой так настаивает на крайности, приводя мысль Блока: «…в каждом человеке откладывается либо нечто новое, либо нечто более острое, чем есть в этой жизни. И человек, я так понял, ценою своих потерь утверждает это новое… Меня поразили размышления Блока: человек способен утверждать новое и ценное для общества только ценою личной трагедии, ценою жизненных неудач, падений». В этом суть героя Ю. Азарова, в этом его правда: дерзать и защищать истину.
Значимость романа «Соленга» состоит в том, что в нем исследованы типические стороны развития конфликтных ситуаций. Время как бы спрессовывается в романе. Автор-хроникер подытоживает: «Тридцать лет отделяют меня от соленгинского конфликта. За это время я проанализировал десятки педагогических столкновений. Они сходны меж собой… Сходны причины зарождения конфликтности. Есть среди них одна, которая не давала мне покоя: личностная. Я бы уточнил — личностно-нравственная». Вот в этом анализе личностно-нравственных сторон человеческих коллизий и состоит социальный смысл романа.
«Конфликт, который произошел в Соленге, может показаться читателю незначительным, — замечает автор. — Это действительно так. Но природа всех педагогических конфликтов схожа именно тем, что они все социальны по своему характеру, ибо малое, незначительное соединяется с глобальным, великим, ибо в воспитании нет мелочей, в воспитании человеческих сердец все значимо».
Раздумья героя романа приобретают общественно значимый смысл.
Роман Ю. Азарова хорош именно тем, что честно и глубоко показывает противоречия души своего героя — и это вовсе не та «история развития одного жизненного противоречия», о которой на первой же странице говорит нам автор (или его герой, который, конечно же, автобиографичен и попросту есть alter ego автора). Герой-повествователь думает при этом о противоречии между ним и коллегами. А роман ярко прослеживает борьбу противоречивых сил и стремлений в душе самого учителя, борьбу, которую он ведет тяжело и из которой ему далеко не сразу удается выйти победителем!
Ему удалось это тогда и в тот день, когда на жестоко несправедливом разборе его урока директором, завучем и инспектором роно он четко, открыто сказал:
«Я — молодой и неопытный учитель. Но есть у меня такие вещи, за которые я буду стоять, чего бы это мне ни стоило».
Так сказал, так жил и работал дальше. Вот эта история преодоления раздвоения личности, история внутренней борьбы призвания и принципиальности с трусостью и приспособленчеством, история трудного процесса (говоря словами Чехова) выжимания из себя по капле «раба», история, приведшая к победе человеческого в человеке, — вот что и составляет собственно роман в книге «Соленга» Ю. Азарова. Ибо сутью литературы всегда остается исследование человеческой души, и прежде всего, разумеется, — исследование души главного героя романа. Его поражений и его победы.
И пришел он к этой победе не путем умозрительным, а в борьбе с самим собой, в борьбе с другими, в борьбе за передовую педагогику, за тех мальчиков и девочек, в которых живет Россия будущего. В заключение мне хочется процитировать признание, сделанное в конце романа и которое можно равно отнести и на счет героя романа, и на счет его автора:
«Я во многом ошибался в педагогике. И в чем я не упрекаю себя никогда, так это в том, что иной раз и перегибал палку, категорически настаивая, чтобы воспитываемая личность трудилась, трудилась и еще раз трудилась. Здесь я был непреклонен, ибо больше всего в воспитании я ненавидел и ненавижу паразитизм, готовность жить за счет другого. В трудовом усилии я видел залог нравственного преобразования».
В этом откровении я слышу голос, тревогу и надежду наших дней.
Нынешняя школа 80-х годов взяла прицел на подготовку гражданина, способного мыслить и трудиться по-новому, так, как того требует от нас эпоха научно-технической революции и полетов вокруг Земли на космических кораблях.
Нет сомнения, что в этом историческом деле фигура Учителя — ключевая. И об этом тоже роман-исследование «Соленга».
Генрих МИТИН