Сейчас мы повсюду, в искусстве, педагогике и в культуре, видим связь между игрой и творчеством, игрой и формированием человека. Игра становится способом преодоления стандарта, формализма.
Я оглядываюсь назад. Всматриваюсь в события тридцатилетней давности.
Школа 50-х годов была не то чтобы более строгой, она была более скованной, более авторитарной. И подготовка ребят сейчас к жизни, труду, непрерывному образованию более высокая, чем в те годы. За тридцать лет в значительной мере усложнились формы внутришкольных отношений, видоизменилось и содержание образования, методы воспитания и обучения. Помню такие явления: в школе запрещалось проводить соревнование, развивать ученическое самоуправление, а такие средства, как игра и индивидуальная работа, просто находились в загоне, принижалась роль труда, физического и эстетического воспитания, недостаточно уделялось внимания воспитанию инициативы и самостоятельности детей.
Процесс демократизации внутришкольных отношений сложен и многогранен, ибо связан с творчеством учителя, детских организаций, всего педагогического коллектива. В известных директивных документах специально подчеркивается необходимость изжить формализм в оценке результатов труда учителей и учащихся, на деле укрепить связь школы с жизнью.
А что считать формализмом в школьном деле? Вопрос далеко не простой. С одной стороны, необходимо укреплять авторитет учителя, авторитет школы, а с другой стороны, изживать разные виды авторитарности — формы злоупотребления педагогической властью. А для этого крайне важно знать психологические истоки зарождения формализма. Требуется особое внимание к таким проблемам, как всестороннее развитие личности ученика и личности учителя.
Одной из центральных проблем сегодняшней педагогики является (думаю, не ошибусь в этом) проблема индивидуализации в школьном деле. Конечно же, процесс школьного обучения унифицирован. И все же у настоящего учителя нет выбора — исходным в его работе должно стать предельное внимание к личности ученика, к его дарованию, его способностям, его внутреннему миру. Эту задачу может осуществить талантливый педагог-мастер. Мне могут возразить (и часто возражали!):
— Нельзя рассчитывать на талант! Где это наберешься мастеров?
На это я могу ответить только так:
— Мы не можем делать ставку на серость! Каждый педагог может развивать свои способности до уровня мастерства.
И я приводил примеры из собственного опыта и из опыта других педагогов, когда учителя (даже без должного образования) становились мастерами педагогического труда.
Итак, две силы — ориентация на мастерство и ориентация на личность ученика.
В последние годы я проводил семинары-практикумы с педагогами разных школ.
— Чтобы стать гениальным учителем, — говорил я полушутя-полусерьезно, — надо знать две вещи: понимать детство как особое психическое состояние, основанное на неуемной энергии, на потребности к самореализации, и уметь в своем творчестве соединять игру и труд.
Я ссылался на парадоксальную мысль одного английского педагога, который говорил: чтобы научиться воспитывать, надо выбросить всю педагогику, заменив ее игрой. Я не разделяю мысли этого педагога, хотя и убежден, что игра (ролевая, неролевая, игра — импровизация, драматизация, игра спортивная, игра-сочинительство) может всю жизнь и учеников и взрослых сделать по-настоящему интересной и увлекательно-творческой.
В своей удивительной книжке «Грамматика фантазии» Джанни Родари показал, как сочинительство сказок способно решить с детьми наиважнейшие проблемы творческого воспитания. Я согласен с Родари. Но мне думается, существуют и более глубокие, неформальные связи между психологическим состоянием ребенка и педагогом, который стремится использовать фантазию как метод развития физических и интеллектуальных сил детей. Для меня впрямь было открытием, когда я увидел, что такие великие писатели, как Толстой и Достоевский, как Фолкнер, рассказывая детям различные, в том числе и фантастические истории, фактически рассказывали детям в доступной им форме про свои самые заветные мысли, про ту жизнь, о какой они мечтали, про те мучительные раздумья, какие не давали им покоя. Я на каком-то этапе своего педагогического общения понял, что можно заниматься с детьми на очень высоком, но как бы формальном уровне творчества, то есть не подключать при этом свои щемящие и самые главные струны, и общаться с детьми на уровне техники, а не на уровне сокровенного чувства. И такое техническое общение имеет свое место в педагогическом творчестве. Больше того, без такого общения не обойтись, поскольку оно способно заменить подлинное страдание педагога как личности (не всегда же можно и нужно демонстрировать детям свои истинные мучения) игрой, очень похожей на мучения, на истинное переживание.
Но, помимо этого технического игрового общения, должно быть еще и такое, которое действительно основывается на истинном переживании. Больше того, сама игра должна стоять на таких китах, как гражданское чувство педагога, его стремление найти истину, добро и красоту, ну и конечно — глубокая гуманистическая направленность труда педагога. Если этих трех китов нет, то всякая самая наилучшая игра, самое наипрекраснейшее сочинительство способны обернуться ненужным формализмом, псевдоискусством, квазитворчеством.
Я много думал над тем, откуда же берется то самоценное творческое начало, которое, с одной стороны, рождается в общении с детьми, а с другой — питается самой жизнью со всеми ее трудностями, сложностями, с накопленным духовным и культурным потенциалом, со всеми ее надеждами и отчаяниями. Один из ведущих принципов воспитания, который нередко предается забвению, звучит так: единство жизни и воспитания. Занимаясь поиском истоков развития педагогической увлеченности, я всегда мучительно думал и над тем, откуда берется и как утверждается педагогический формализм, как в самом себе преодолеть догматический подход к воспитанию детей.
Первый же год работы в школе на сто процентов переиначил весь строй моей души, всю манеру поведения, весь склад характера. Я оказался в бурлящем потоке, который был сильнее меня. Он и нес меня вопреки моему желанию.
Школа для начинающего — это тот конвейер, где личность проходит строгую и моментальную обработку в соответствии с тем стандартом, который здесь сложился.
Когда-то Гегель говорил, что школе положено унифицировать учащихся: у нее нет времени нянчиться с самобытностью личности. Потом Макаренко развивал мысль о том, что он предпочел бы средних учителей, рядовых, но работающих одним стилем, чем талантливых, но работающих каждый своим методом. Я не разделяю ни гегелевской, ни макаренковской позиции. Школа должна бороться за талантливость и за самобытность как учителя, так и ученика. Школа, унифицирующая всех, становится неизбежно тормозом. Конечно же, в идеале, если школой руководит такой человек, как Гегель или Макаренко, тогда, может быть, и допустима унификация.
Школьный учитель — это власть в маленьком детском обществе. Она может развиваться либо по линии демократизации отношений, предполагающей усиление авторитета культуры, знаний, духовности, либо по линии злоупотребления властью, предполагающей принижение авторитета демократичности, культуры, подлинно духовных форм общения. Подобные мысли были у Макаренко.
Школьный, профессиональный педагогический педантизм возникает не сразу; во всяком случае, человек не рождается с профессиональным педантизмом. Мелочная придирчивость, вытесняющая фундаментальность педагогических требований, вырастает по своим законам.
Я переступаю школьный порог, и постепенно меня охватывает, как заметил Толстой, школьное состояние души. Слышу, нянечка у входа рядом с дежурными занимается своим правопорядком, вот она прикрикнула: «Ты у меня в следующий раз!» — вижу, как она одернула малыша, кому-то пригрозила веником. И мое переключенное на школу состояние санкционирует ее действия. Я, правда, ее будто бы и не замечаю, но, в общем-то, одобрительно отношусь и к ее угрозам, и к шлепкам мимоходом: так надо для порядка — школа начинается, как и театр, с вешалки. Два девятиклассника стоят с повязкой: девочка и мальчик. Девочка с особенной тщательностью уложила волосы: как же, у всех на виду. Весело бросает она своим однокашникам: «Привет, привет!» — и чуть кокетливо учителям (в особенности молодым): «Здрасте»; и глаза либо преданно-добры, либо с потупленным взором: дескать, пожалуйста, проходите, рады вам; и глаз ее косит в сторону протискивающегося малыша, стремящегося все же проскочить без второй обуви, и ему резко: «Ничего у тебя не выйдет, беги домой, пока время есть». — «У меня нет второй обуви дома!» — канючит малыш. «Такого не бывает», — отвечает старшеклассница. «Бывает! — орет сорванец. — Чего ты ставишь из себя!» — «Как ты разговариваешь?!» — повышает голос старшеклассница, и ее глаза округлились, точно она исполняет роль родительницы в игре «дочки-матери». Ее поддерживает совсем важный юноша-дежурный. С ним шутки плохи. «А ну двигай отсюда!» — выдавливает он, и его рука поплыла в сторону малыша. Не доплыла: малыш увернулся. Моя педагогическая душа все слышит, но никак не реагирует на происходящее: это уже вошло в мое «я» как необходимость, как эти стены, как эта дверь, как эти часы со звонком. Сначала, в первые дни, мне казалось это странным, несколько жестким, но потом я даже радовался тому, что эти два юных цербера так лихо наладили пропускную способность с четким отбором, с четкими заключениями: «А это что у тебя болтается, марш домой!», «А ну покажи руки! Не умывался, наверное». — «Умывался!» — оправдывается второклассник. «А ну покажи уши. Ну да, так и знала — уши грязные. Записываю тебя». Я слышу все это. Чем больше будет таких замечаний, тем спокойнее в школе, тем сильнее педагогический авторитет, тем лучше дисциплина. Это уже педагогические формулы, которые повторяются изо дня в день. Эти формулочки вытеснили что-то из моей прежней души и заняли свое место надежно и прочно. Комочек из этих образований растет с каждым днем, и всячески его рост поддерживается школьным укладом. Вот подошел дежурный учитель, спрашивает у своей гвардии: «Ну что там у вас?» — «Посмотрите, — показывает ему ученик список, — в пятом «А» два человека, во втором опять Миронов без обуви пришел. В третьем грязные уши». — «Хорошо, — говорит учитель. — Сегодня надо повнимательнее и построже». Это говорится каждый раз, но эта фраза действует магически — и вскоре список у дежурных увеличится втрое, а то и вчетверо.
Потом начинается галоп. До звонка на урок минут пять-семь, надо успеть. Учительская. У дверей нарушители порядка. Быстро собираются учителя, приходит директор. Директор молчит, слушает. Он так серьезен, будто ничего на свете более серьезного не знает. «В третьем грязные уши, Миронов без второй обуви опять, систематические нарушения в пятом классе…» — докладывает дежурный. Как провинившиеся стоят классные руководители этих классов. Они потупили взор: никуда не денешься против объективной реальности. Тот самый педантический комочек в их душе разрастается, «ну погодите» — созревает угроза своим питомцам. Я принимаю все эти явления как должное, знаю, что в пятый класс надо прийти несколько позже (у меня там первый урок), потому что классный руководитель опередит меня и, пока я подойду к дверям, успеет выдать гору наставлений, угроз, внушений.
Если этот механизм действует четко, то, говорят, педагогам работать легко. Надо только вот так ежедневно потихоньку подкручивать пружину, чтобы весь завод не вышел, а точнее, чтобы никогда он не кончился.
В парфеновской школе этот механизм был отработан до предела. Этот механизм обеспечивал развитие всех сцеплений. Магическим словом было слово «урок». Урок, мне представлялось, это какая-то зарешеченность линий, острых непонятных сочетаний, скобок, цифр, давящих принуждений. Урок, так мне показалось, был выше и учителя, и писателя, которого я должен был преподать детям, и духовных ценностей, которыми я должен был пропитать детское сердце. Урок — это части: оргмомент (дети, встали, ровнее, ровнее! так, сложили учебники, прекратите шуметь! сколько раз вам говорить можно! — и леденящий взгляд мой — ожидание, пока не погаснут искры в глазах детей! так, все погашено, теперь можно приступать!), потом опрос; слова-то какие, черт побери, «опрос» звучит как дознание, что-то выхолощенное, без влаги, без плотности, соедините два слова — «опрос» и «ребенок»: какой разительный контраст, разве не ощущаешь запыленную пустоту в этом «опросе», хлещущую по детским лицам, по безмятежному, но пытливому сознанию, — этот полупопугайный пересказ учебника, топтание на месте, замороченность, невероятная скука и ухищрения учителя: так, а теперь кто добавит, так, прекрасное дополнение, ставлю пять! Есть, подачка сработала, на лицах других тайная зависть (за что же пятерка? — вот повезло ему, меня спросите! меня спросите!) и руки до потолка, вот-вот выскочат из суставов, улетят в невесомость. Нет, я не даю воображению разгореться — не хочу видеть эти плавающие ручонки, кричу: «Руки!» — это значит, чтобы у всех руки были опущены, точнее, чтобы локоток не отрывался от парты; кое-кто подставляет под локоть кулачок, такую малость я допускаю — меня всему этому учат, наставляют, я молодой, самый молодой, необкатанный, не доведенный до кондиции, поэтому меня шпыняют, поправляют, даже физкультурник: что же, если каждый будет тянуть руку до потолка, делает он мне замечание, единство требований нарушится; и я слежу за этим единством, я должен солидаризоваться со всем этим нелепым сложившимся уставом, и этот устав должен ощетиниться из моей живой основы, я должен превратиться в механизм, служить четкости урока, я стараюсь подражать увиденному, опросить не больше и не меньше (лучше больше — потому я двоих заставляю писать планы на доске, а двоих отвечать по карточкам) — один у доски, двое дополняют, итак, семь человек за двенадцать минут: так, не тяните время, если кто замешкался, говорю я, так, кто продолжит? прекрасно, что у вас получилось, так, ответы никуда не годятся! кто исправит? И крутится колесо урока, а я думаю, с чего бы начать объяснение, ага, надо же цель урока сформулировать, я формулирую цель, а дети после опроса совсем размагниченные (черт с ним, с объяснением, выучим по учебнику), сидят сонные, а я завожусь точно по схеме, которую в меня втиснули: положительные черты Печорина, отрицательные, пишем план, дети: а) эпоха, б) Лермонтов — выразитель… в) Печорин — представитель; и от моего личного Лермонтова, которого я знал наизусть — проза целыми страницами оседала в моей голове, с лермонтовскими настроениями, с моим миропониманием, — все это в сплаве, любимое, гаснет и тонет: это, дескать, не по делу, а по делу вот а), б), в) — и потом разбор урока и главное замечание директора: домашнее задание дали после звонка, а остальное ничего. Ах, мой милый Парфенов, тонкий, чуткий, все в тебе есть, а человеческое между тем утонуло в проклятой якобы методике, в разъятии живого.
Педагогика как любовь. Она и есть любовь. Как любить нельзя по команде, так и общаться нельзя по схеме. Где-то другая педагогика сидела во мне. Где-то были ее роднички намечены: крохотные чистые ключики, льющиеся из души моей. Это я потом понял, что они были, что уже после я их замусорил тысячами уроков, всеми этими опросами, оргмоментами, закреплениями, всеми этими а), б), в).
Интуитивно осознав необходимость обращения к познанию природы детства через свои первозданные ощущения, я стал анализировать содержание этих источников и родников. Я стал исследовать, пытаясь установить, почему я тянулся к детям и почему они стремились ко мне. Мысль моя крутилась вокруг прошлого, неожиданно я обнаружил, что моя потребность фантазировать неразрывно связана была с самыми глубинными и тайными пластами моих, переживаний.
А что такое эти тайные пласты переживаний? Какое они могут иметь отношение к игре? Какая тут связь — прошлая моя жизнь, когда не было у нас угла, и жили с мамой в каморке без окон, затем осевшие в душе тайные пласты — никому не скажешь, что ты жил в каморке! бедность — всегда позор! ее стыдятся люди, так принято, такова жизнь, жизнь без игры. Впрочем, если нет в ней игры, тогда и жизни нет. И маму помню: не робей, сыночек, гляди орлом, будем живы, будет все — и дом с окнами, и стол, как у людей. А так даже лучше без окон, говорю я, как в сказке! И я в этой сказке наслаждался, читая Толстого, Достоевского, Белинского, да и кого я только не перечитал в этом жилье без окон, и всякий раз вспыхивала в душе надежда, теплился и разгорался в душе поэтический огонек — а это уже игра, подлинная игра! И какая же связь этой игры с будущей моей жизнью, когда выпорхнул я из каморки и кинулся искать себя в этом игровом и неигровом потоке жизни.
Снова и снова я всматривался в свои детские и юношеские годы.
Помню двор в Харькове, где я жил в маленьком флигелечке (снимал угол у Александры Николаевны Злобиной — ах, какая это была величественная женщина, и ее дочь — Ефросинья Федоровна, врач, и ее сын, мой ровесник — Володя — я ушел от них, потому что «угол» как таковой кончился, потому что никак не мог оплатить ту доброту, какую мне дарили эти люди. Я даже не знаю, кого они больше любили, — своего внука и сына Володю или меня) — этот флигелечек, красный, кирпичный, когда-то длинный и принадлежавший Злобиным, а после революции расчлененный на три части: в первой — Григориха с дедом-маразматиком и с тремя детьми, во второй — Киля с ребенком, а напротив — деревянная пристройка двухэтажная: на первом дядя Вася — отчим Толины, а на втором Иван Постников — слесарь-гигант, рядом с ними Козины с дочерью Викторией, красавицей, а внизу портной Токарев со своей женой, а в углу пристроился плотник Синюхин, нелюдим, с дебильным сыном, а потом сараи — ничьи. Посреди двора два столба для бельевых веревок: висят простыни, рубашки, нижнее белье, что поприличнее. Я узнаю по белью владельцев: вот кальсоны с поворозками — это портновские, а вот игривые комбинашки — это дочерей Григорихи, а сбоку, рядна и зимнее пальто плотника, я узнаю его по воротнику, облезлому, почему-то они всегда просушивают свои вещи, вечно перина торчит на крышке ящика с инструментами, обитого толем и куском цинка.
Меня все во дворе знают, и мне с каждым интересно перекинуться словом.
— Ну как жизнь, Григорьевна, — останавливаю я Григориху, которая потёпала к бельевой веревке с тазом под мышкой…
— Ах, какая у нас, старух, жизнь. Не жизнь, а жестяночка. Это вам, молодым, жить, а нам…
Я думаю о том, что Григориха была когда-то юной, и ее муж, который сейчас сидит в сером засаленном плаще (даже в жару летом в плаще, в кепке, непременно с палкой, непременно смотрит в одну точку: в прошлом счетовод, потом разнорабочий, он целыми днями в беседке, ничего не говорит, только слова: «Таке, таке»… Что значит «таке, таке» — непонятно, только му́ка застыла на его лице, землистом, чуть-чуть вспухшем, точно от водянки).
— А что Матвеич был, наверное, в молодости красив? — Действительно у него приметные черты лица: что-то от профессорства, и поступь ладная.
— Да ведь офицером был. — И Григориха преображается, будто хлынула из далекого прошлого на нее волна. — Знаете, как на лошадях ездил, переворачивался… Я однажды в ужас пришла: скачет, а потом раз — и голова у него внизу. Убьется, думаю, а он снова как ни в чем не бывало на коне, скоморошничал, проклятый. — И в глазах у Григорихи солнце, целое солнце воспоминаний. Почему сейчас нет солнца, почему сейчас изо дня в день белье, уборка, дед больной, вот-вот скончается?..
Дядя Вася выходит в майке: грудь у него — бронза, и руки — покажи их в отдельности — не поверишь, что они принадлежат нормальному человеку: массивный скульптурный слепок модернистской работы, все смещено — ладонь как три моих ладони, мускулы — сроду таких не видел. Говорю ему:
— Дядя Вася, что, правда полуторку подымешь одной рукой?
— А ты поставь мне литру — посмотришь, — улыбается Василий Иванович. А через некоторое время он вдруг умрет, вот так однажды ляжет в постель и не встанет дядя Вася, а пока он улыбается, зовет Тольку, своего пасынка:
— Толька, неси домино — сидай, черный, — это он мне, потому что есть еще Володя белый, — я вам сейчас «козла» заделаю.
Для дяди Васи игра в «козла» — несказанное наслаждение. Он весь преображается в игре, становится ребенком, злится, что я не теми фишками хожу, и радуется, когда удается ему закончить тремя фишками сразу. Приходит играть и Иван Постников — личность особенная, хмурая, не разговаривает, а гремит, бородавки на руке вместе с наколкой соляной кислотой выжег, говорят, влюблен был в Викторию, но как-то ничего не получилось, читает целыми днями Диккенса и Толстого, Бальзака и Купера, Дюма и Сенкевича. И еще на баяне играет. И честности необычайной. Как случилось, что он в тюрьму потом угодил, — непонятно.
И ко мне Иван добр. Высказывает почтение. Бывает и иронично-злым. Узнав однажды, что я не читал каких-то романов Дюма — он десятка два назвал, — скривился.
Не выходит на улицу только Токарев-портной. Дверь у него всегда на цепочке. Однажды часов в семь вечера ему Григориха дуршлаг принесла…
— Ну давай, — сказал он, приоткрыв дверь, за которой выпрямилась натянутая цепочка.
— Не пролазит дуршлаг, откройте, — говорит Григориха…
— Нельзя, поздно, — отвечает портной, и дверь прихлопывает, и слышен лязг засовов. Токарева я так и не увидел за четыре года моей жизни в этом дворе. Рассказывают, когда-то сорвало провод электрический во время дождя летом. Мальчишка схватил этот провод, и стало мальчишку трясти. А Токарев, увидев, приоткрыл дверь и кричит:
— Мальчик, брось, убьет, не шали, мальчик, ишь как тебя трясет, я кому говорю, брось… — Это был единственный случай, когда он вмешался в жизнь двора.
Кроме взрослых, еще и ватага детворы, которая объединяется с ребятами из таких же дворов.
Я выношу в беседку эмалированное ведро с водой, картошку и ножик: сегодня моя очередь варить суп, и ребятишки сбегаются, и я начинаю им рассказывать истории, которые делятся на сказочные и настоящие. Сидит не шелохнется Толина, Катя-маленькая, потом она попадет под трамвай, и ей отрежет ножки, и будет она на тележке разъезжать, и станет женщиной, а потом сопьется, и Гришка из соседнего двора — сын рецидивиста, с которым мы играем в домино, и совсем здоровый хлопец — Коля, племянник Григорихи, — все они застыли передо мной, завороженные моим рассказом. А я картошкой хлоп в ведро, так что брызги в разные стороны, и маленькая Катя прямо съежилась, и губки у нее поджались, и горячий румянец выступил на пушисто-персиковой кожице щек.
— Не нужна мне ваша помощь, я сам добьюсь всего! — Это мой рассказ о мальчишке достиг кульминации. О мальчишке, который жил в доме, где даже не было окон. Но мальчишка так был чист и прекрасен, что его сердце светилось, и благодаря этому свету он мог читать, писать, и этот свет обладал огромной силой, потому мальчишка и рос сильным и смелым. И этот свет никому не был виден, а мальчику придавал столько сил, что он мог поднять две полуторки сразу…
— Как дядя Вася! — серьезно и совсем отрешенно вставила Катя, и Толина опустил глаза…
— Как дядя Вася, — сказал я совсем серьезно, — и даже сильнее, потому что тот свет был волшебным. Так вот, мальчишка сел на коня своего, который прискакал на этот волшебный свет, а навстречу снаряд летит, и мальчишки не стало. Глядят враги, и нет на коне человека, только голова внизу болтается: убит, значит. А оказалось, что мальчишка сразу, как только снаряд полетел, обхватил лошадь ногами и кувырком вниз — трюк такой он знал…
— Есть, я знаю такой номер, — говорит племянник Григорихи, и все смотрят в сторону деда Матвеича…
— Так вот, — продолжаю я, — увидели враги, что снова мальчишка на коне, и стали злиться так, что у них ноги от злости стали деревянными: ни согнуть, ни разогнуть, ходят как истуканчики, а мальчишка тем временем оказался на берегу, есть ему захотелось, а рыбы в реке полным-полно, а ловить вроде бы и нечем, только один молоток у него в руке был. Стал он рыбу молотком ловить…
— А как он ловил? — совсем серьезно спрашивает Катя.
— Вот дает: рыбу молотком, — это уже дядя Вася подошел.
— Не мешайте… Папка, уйдите, — умоляюще просит Толина. И дядя Вася уходит. А я разматываю новый клубок моей фантазии:
— Только грустно ему стало еще больше, потому что сытость чуть-чуть тот свет притемнила, и стал мальчишка метаться, плакать, пока снова не проголодался, и как только почувствовал голод, так свет вспыхнул в его душе, и он почувствовал, что увидит сейчас прекрасную маленькую Нелли, которую похитили враги на деревянных ногах. И действительно, на дороге вдруг появился отряд этих самых деревянных истуканов, к этому времени у них и головы стали деревянными, и даже опилки стали сыпаться из ушей и ноздрей, и дорога от них стала рыжая, вон как у того ящика, — и я показываю на опилки у Плотниковых дверей, — а позади отряда карета, и в ней Нелли, которая издали увидела свет родного человека и заплакала от счастья и еще от того, что испугалась, сейчас отряд схватит мальчишку и казнит, как казнил на ее глазах сестру Елену и многих других се добрых знакомых. А мальчишка сидел тем временем в кустиках и на ромашке высчитывал: чет-нечет, чет-нечет. Если чет, то вступит он в бой с врагами, если нечет, то обождет. И когда он сорвал предпоследних несколько лепестков, из груди его полился свет, только этот свет не светом полился, а человеческим голосом, сотканным из серебряных колокольчиков: «Как тебе не стыдно, раздумывать — спасать или не спасать человека!» Заплакал мальчик от стыда, ринулся он на отряд, а все в отряде стоят по стойке «смирно», потому что у них все одеревенело, и хотят они схватить мальчишку, а руки не подымаются, толкают его туловищем своим, а ничего не выходит у них. Тогда они сообразили — у них кое-что еще в мозгах осталось, так, затерялось между опилками, и стали теснить мальчишку, и сдавливать, и коней натравливать, чтобы копытами растоптать мальчишку. А мальчишка схватил карету одной рукой, а Нелли успела выпрыгнуть из нее, и стал он этой каретой размахивать, как бельевой веревкой: кони ржут, оглобли стучат по деревянным вражеским туловищам, карета в щепки, так что из нее можно было сделать только ящик для инструмента. И схватил мальчишка Нелли, усадил ее на своего коня, и поскакали они, а Нелли спрашивала: «А откуда ты узнал, что я в карете?» А мальчишка говорит: «Почувствовал. Когда очень веришь, тогда всегда правильно чувствуешь…» — «А как ты почувствовал?» — «А у меня сердце заколотилось сильно, и тепло в груди стало. Думаю: «Я обязательно встречу сейчас Нелли». — «А я тоже подумала, что, как доедем вон до того камня, так обязательно встречу тебя…» — «Это всегда так бывает, когда очень любишь», — сказал мальчишка.
Я говорю это так серьезно, что у ребят на глазах навертывается блестящая пелена, и персиковый румянец Кати будто оживает, она придвигается ко мне и говорит:
— А я тоже иногда угадываю. Вот задумываю, и такое же получается.
И мальчишки сопят, и смотрят на Катю, не перебивают ее, и ждут моего дальнейшего рассказа, а мамы и бабушки уже кричат: «Толя, Коля, пора домой!» — и подергиваются плечики моих маленьких славненьких единомышленников, и ответные их голоса: «Еще немножечко. Да сейчас…» И глядят на меня глаза Григорихи, и дяди Васины глаза глядят, и пленительная моя сладость от общения с детьми хоронится в приглушенных переулках моего волшебства… Я остаюсь один и вспоминаю тот удивительный день, когда был дождь и я промокший, с поднятым воротником (так я любил ходить под дождем) пришел домой и услышал добрый голос Александры Николаевны: «Чайку горяченького…»
— Нет, нет, я пойду, я тороплюсь…
— Куда же в такой дождь?
— Нет, нет, я пойду. Мне надо.
И я выхожу в этот вечерний дождь, и в груди моей тепло, ибо я решил, что непременно встречу Олю, вот здесь, за углом, где по утрам Зейда сидит (был такой старичок крохотный с таким странным именем, он мне папироски в долг давал, лотошник)… И где-то внутри совсем слабое сопротивление: «Что за ерунда, Оля не знает, где я живу. Оля никогда меня не любила, Оля просто из другого мира: она же никогда не жила в доме без окон, что же я выдумываю…» Но это сопротивление совсем слабое, а вера в то, что Оля будет здесь, за углом, где Зейда сидит обычно по утрам, крохотный такой, в зеленой накидке, когда дождь моросит, напротив парикмахерской, где парикмахер мне тоже что-то предсказал, и очень точно предсказал: «У вас столько счастья впереди». С чего это он взял? Я спросил у него тогда: «С чего вы это взяли?» А он сказал: «Вот увидите…» А потом и парикмахер умер. Это я уж точно помню. И вот я подхожу к забору — это угол Рыбной и Грековской — и замедляю шаг… Вот сейчас за углом Оля идет, светло-синее пальто, высокий мех воротника, и бесконечно прекрасное лицо, и разрез глаз, в сиянии которых тонет все, и ты растворяешься — и нет тебя: ибо ты слился с тем счастьем. И действительно, я медленно переступаю тот метр земли, на котором уже начинается новая улица, поворачиваю за угол, и навстречу мне идет Оля.
Я не могу и двух слов сказать. Я совсем ошеломлен, придавлен, разбит. Она чувствует мою потерянность, она не видит, слава богу, моих глаз, темно.
— Я вышел тебя встретить, — говорю я.
— Прекрасно.
— Немыслимо так чувствовать!
— Я тоже знала, что непременно ты встретишь меня.
— Значит, это правда!
— Конечно, это правда!
И мы молчим. А потом я говорю, что у меня такое часто бывает.
— Неужели? — спрашивает она.
— Да нет же, интуиция странная. — И я рассказываю, как я заранее узнал, что моего брата Колю убили на войне, как ждал катастрофы, еще в детстве, и несколько раз было именно так, как я чувствовал.
Оля просовывает свою тонкую, теплую, нежную руку в мой шинельный карман (шинель была куплена по случаю и перешита мамой, и подкладка на ватине подложена была под спину. Подкладка, правда, старая, из маминого пальто, но теплая, потому что шерстяная, еще дореволюционная), и ее прикосновение доводит меня до озноба…
— Ты дрожишь? Что с тобой?
— Мне хорошо…
Мы идем, я и сам не знаю куда, я знаю, что Оля живет на Черноглазовской: можно и трамваем, и пешком не очень далеко. И я иду, и не могу сказать ей ничего, и мне стыдно оттого, что я молчу. Я вижу разрез ее глаз — бывают же такие, с такой точностью очерченные глаза, не жестко очерченные, а утонувшие в мягкой четкости, и губы — молочно-розовые, и в их глубине жемчужная белизна зубов. Я вижу ее руку, хотя она у меня в кармане. Будто в руке этой вся ее душа стынет и нежится. Как вложила она однажды свою бескостность в мою ладонь, как только я прикоснулся к ее крохотным пальчикам — и не то чтобы сжал, а так слегка, чтобы ощутить, сдавил, так ее косточки ладонные в живую трубочку свернулись. И мигом я руку свою расслабил, чтобы ее живому теплу не больно было, и так в расслабленности держал ее руку, а это тепло живое точно крылышками бьется, тонко касаясь ладони моей, отчего все тело таким радостным страданием опьянилось, что мне подумалось: за этим прикосновением я готов на любые костры всю жизнь идти. И ей эта моя готовность в одно мгновение передалась. И что-то, видно, зацепилось в ней, чего раньше никогда не трогалось, какая-то частичка ее, может быть, даже против ее собственной воли потянулась ко мне.
Меня шатало. От всего шатало. От чего больше — бог весть.
Еще два дня назад были съедены последние остатки лапши — с крохами и нитками от сумки, и мы с Маркелычем ели этот суп, благо Александры Николаевны не было, что и дало нам право совершить великий грех — надрезать тончайшую пластиночку от ее хлебца, незаметную крохотную пластиночку, и эта тончайшая пластиночка как нельзя кстати была к нашему супу. Но это было два дня назад, и, наверное, от того супа с хлебцем уже ничего в животе не осталось. Потому и шатало меня. Потому и остроты прибавлялось к счастью. И глаза мои, сухие и стерильно чистые, горели тем единственным огнем, который рождается отречением от плоти, тем огнем, который выдает последние тайны души человеческой.
Оля рассказывает мне о дирижере каком-то, о концерте, в котором она была, и еще о чем-то, а я плыву в разливах голоса, я не помню, как Оля говорит, что мы пришли. Мы подымаемся по лестнице. Мне дают чаю. Мне говорят, что я приглашен на день рождения. Я засыпаю на диване, и когда просыпаюсь, слышу Олю:
— Тебе лучше?
— Почему я здесь?
— Ты уснул.
— Я спал?
— Я сняла твои ботинки…
В углу стоят мои ботинки. Жалость пронизывает меня от их вида: огромные язычки торчат, белыми пятнами изошли, мои бедненькие, и так некстати они в этой комнате. И брюки мои с оборванными штанинами внизу, и носки! Господи, я прячу ноги мои, точнее, черные пальцы. Я чувствую, как в глазах моих застыла такая искромсанная беззащитность, что мигом все опустилось во мне, смялось, сникло. И самое жуткое, я знаю, Оля все чувствует, что я чувствую, ей больно оттого, что я знаю, что она знает, — и уходит. Я схватываю и торопливо зашнуровываю ботинки…
— Тебе нельзя, — говорит Оля.
— Нет, я пойду.
Оля меня провожает. И за домом поворачивается ко мне. Я тону в ее сиянии. Я что-то говорю, о чем-то прошу. А Оля спрашивает:
— А что дальше?
А я не знаю, что дальше. Я иду по улицам. Я приду домой. Александра Николаевна мне предложит чайку горяченького, я возьму два ведра и пойду в соседний двор за водой, и маленькая крохотная противная собачка будет гнаться за мной, я буду говорить ей: «Кыш». Руки у меня заняты, и эта такая противная собачка — меня все собаки любили всегда — дети и собаки, собаки, кроме этой черной, противной, — она все же меня схватит за икру.
И я буду долго стоять возле этих самых ведер, пока Александра Николаевна не выйдет и не скажет: «Что с вами?» А мне и говорить больно, потому что у меня нет ничего, кроме этих рваных ботинок, которые стояли в Олиной комнате, и запах кожаной прелости от них еще стоит в ее комнате, хотя комнату и проветривали, и Олина мама какую-нибудь чепуху несла, и Олин папа, длинный, седой: «А вы, молодой человек, с Григом не знакомы? Сыграй, Олечка, Грига».
— Пропадите вы пропадом со своим Григом! — говорю я и выхожу из оцепенения. Какая-то буйно-ослепительно прекрасная сила наливается в мое бренное тело, и мой голодный дух перестает чувствовать голод. Маркелыч пришел с денежным переводом и с буханкой под мышкой, и набросимся мы на нее, на эту буханочку, как сумасшедшие, и молча, кто быстрее, но честно, не обгоняя друг друга, в общем-то строго пополам, начнем молча исходить блаженством. А потом я крикну Маркелычу те самые гоголевские слова:
— Не робей, воробей, гляди орлом. — И Маркелычу страсть как нужна моя энергия, моя, черт побери, чего-то да стоящая жизнеспособность, и, выйдя на крыльцо, я поздороваюсь с милым Матвеичем, кивну Григорихе, и ватага ребятишек кинется ко мне:
— Дорасскажите ту сказочку…
— Давайте, только все приходите. Сегодня особенно интересно!
И как заведенные мои воробышки слетаются ко мне, и я им начинаю рассказывать о том, что Нелли, как узнала, что незнакомец жил в комнате без окон, что у него даже на трамвай не было денег, обняла его и крепко поцеловала. А потом сказала ему: «Прощай. Мы с тобой никогда не увидимся. Потому что я не могу дружить с тем, у кого даже окон нет в доме».
— Вот и все, — говорю я.
Молчат мои птенчики. Такого никогда не было, чтобы мои сказки так нелепо заканчивались. Толина смотрит на меня, точно я его обобрал, да вот так схватил у него все его имущество, самое ценное: две гайки, поломанный выключатель, новую резинку для рогатки и жесточку, которой он одной ногой набивал по пятьдесят раз. Коля молчит: ничего не понял, точно придавлен моей неожиданной грустью. Все молчат. И Катя молчит, которой потом ноги отрежет трамваем. А потом Катя все же скажет:
— Плохая сказка!
— Неправда, — говорю я. — Что же, вся сказка плохая?
— Нет, сначала была хорошая…
— Это все из-за этой Нелли сказка испортилась, — скажет Толина…
— Нет, это из-за черта, — скажет Коля.
— Из-за какого черта? — спрошу я, забыв уже сказку.
— А тот, что за ногу укусил…
— Нет, и сказка хорошая, и Нелли хорошая, — скажу я. — Просто она, эта Нелли, была околдована одним из тех с деревянными ногами и головой с опилками… А в следующей сказке я ее расколдую…
— Обязательно расколдуйте! — сказала Катя и захлопала в ладоши.
Я потом долго думал, откуда появилась эта потребность общения с детьми? Что заставляло меня часами рассказывать им? Почему такое наслаждение я испытывал от соприкосновения с их душами?
Может быть, потому, что они были ближе мне в чем-то, чем взрослые? Может быть, им можно было поведать этак в косвенной форме о себе?
Или захватывал меня их чистый мир, как захватывает нас чистота неба, прозрачность морской воды, бесконечная живость костров — вроде бы ничего и нет, а можно смотреть часами — и тянет, тянет тебя к этой немеркнущей живой силе, и от соприкосновения с ней ты оживаешь.
Это потом я уже стану размышлять над тем, что общение становится неодолимой потребностью, если сам отдашь ей самое святое, самое праведное, что есть в тебе. Необходимо такое общение, чтобы между тобой и детьми никаких прокладок не было, чтобы ты говорил с ними, как если бы ты с богом разговаривал, чтобы великим грехом считалось в сердце твоем, что самое заветное и самое сильное чувство ты отдал чему-то другому, что никакого касательства к детству не имело.
И не самопожертвованием это было. Это было скорее радостным открытием самого себя. Точнее, новых начал в себе.
И еще одно открытие, сделал для себя: я вдруг увидел себя жестоким и эгоистичным с детьми. Я понял, что, пока занят только своим личным успехом, никакой праведности в моей педагогике не будет. А как научиться понимать детей, как научиться их любить, я не знал.
Среди моих девятиклассников, в общем-то низкорослых ребят, Ваня Золотых совсем крошечный. И эту крошечность подчеркивает вся его одежда, вся манера держаться.
Сидит он обособленно, на первой парте. Рубашечка на нем салатовенькая, в цветочек синий. Пуговицы на рубашечке застегнуты доверху, и оттого, что воротник мал, задираются его уголочки к самому подбородку. И пиджак, серенький, старенький, тоже мал, и рукава рубашечки торчат из-под них, и может быть, потому Ваня прячет свои руки, красные и широкие.
И весь Ваня Золотых коренастый, плотный, в подшитых валеночках, старательный, в глаза мне глядит, и не пойму я, что в этих глазах, чего больше, преданности или понимания.
Ваня говорит тихо, медленно, будто озираясь после каждого слова, то ли он сказал. А я требую громкости, ибо громкость по сложившемуся школьному прейскуранту высоко котируется: означает уверенные знания, их прочность. Потому я и настаиваю, бестактно, работая на класс:
— Звук, громче! — А Ваня смотрит на меня своими чистыми, совсем салатовыми и тоже, как ни странно, в синюю крапинку глазами, чуть-чуть расширяет их, и его полные губы начинают двигаться еще медленнее…
— В обратную сторону, — еще пошлее и обиднее острю я, будто у Ванн в кармане регулятор, который можно крутить в какую хочешь сторону. Дети знают, что означает это «в обратную сторону», в тон мне кивают головами, улыбаются: как же смешно говорит учитель.
А Ваня топчется на месте в своих подшитых валеночках, и руки у него становятся еще краснее, и щеки покрываются алыми акварелями, и на них, на этих акварелях, как на волнушках, проступают отчетливее белые пушистые волосики. Он продолжает говорить о Болконском, вот упал князь смертельно раненный, небо перед глазами, голубое, бесконечно синее, и по нему облака плывут. Ваня в дословности цитирует Толстого. И я улавливаю: что-то от мучительности князя Андрея запало ему в душу, но я не могу смириться с тем, что Ваня рассказывает тихо. В данном случае это «тихо» все портит. Мне нужна пулеметная очередь, как у других, когда я был на уроках: та-та-та-та-та-та-та-та. Садись, «пять»! И этот пулеметный стандарт держит меня в цепких лапах, и я уже забываю о том, что в голосе Ванином были проникновенные нотки, и начинаю раскручивать в себе те инерционные разобщающие силы, которые должны, как мне кажется, взбодрить и класс и Ваню. Я говорю о том, что надо тренировать голос, речь, что есть грудной резонатор и горловой (показываю, как надо орать не срывая голоса), вклиниваю пример с Демосфеном, который камешками набивал рот и ораторствовал в таких трудных условиях, и что, конечно, я не рекомендую ребятам засовывать в рот кирпичи или чернильницы, но распорки из спичек можно поставить с двух сторон между зубами. И дети смеются: страсть как любят эти разобщающие отступления. А Ваня стоит, не обижается, робко смотрит на меня, ему вроде бы и нравится, как я издеваюсь над ним, и глаза его становятся еще преданнее. И может быть, от этого я отношусь к нему еще лучше, ставлю ему «четыре с плюсом», говорю, что у него была глубина, вспоминаю о проникновенности при чтении Толстого. Ваня сияет. Он смотрит на меня влюбленными глазами, и когда я после уроков решаюсь специально поработать с ним, он удовлетворенно кивает головой.
— Вот почему-то уверенности у тебя нет, Золотых (я с детьми только по фамилии: так было принято в школе, назвать по имени считалось фамильярностью, панибратством, заигрыванием перед учащимися, расценивалось как способ завоевания дешевого авторитета).
Вайя молчит. Опустил длинные золотистые ресницы. Тихо гладит он рукой свою руку. Незыблемо спокоен, и это меня раздражает. Мои внутренние экстремистские силы протестуют против Ваниного покоя, и я говорю:
— Может быть, эта неуверенность от незнания, может быть, ты Болконского не представляешь себе? — А откуда Ване знать, каким был Болконский, Ваня никогда и в городе не был, и, кроме Соленги, ничего в жизни не видел. — Вот представь себе, что Болконский — это знакомый тебе человек, и ты любишь его за те доблести, которые в нем есть, и ты должен рассказать о нем. Как ты представляешь себе Болконского, на кого он похож?
Ваня распахивает свои беленькие реснички, они серебрятся и золотятся на солнышке, и салатовость зрачков заблестела робким повиновением:
— На вас похож князь Болконский, — говорит Ваня.
От неожиданности ответа я приседаю. Мое авторитарное чутье, конечно, удовлетворено, польщено, а моя экстремистская справедливость наотмашь лупит по Ваниным алым щекам, хлещет по его невинным ресничкам:
— Да ты что, Золотых! — взрываюсь я. А самому становится тошно, даже признаться себе не могу, потому что авторитарный крючок с брошенным мне живцом я заглотнул, напрочь заглотнул.
Ваня смотрит на меня, будто не слыша моего голоса, и твердит свое вот уже второй раз:
— На вас похож князь Болконский.
— Ну ладно, иди, Золотых, в следующий раз тебя обязательно спрошу. — Ваня не торопится уходить, он будто застыл на своем месте. Потом тихо собирает книжечки в рваненький коричневенький портфель, перевязывает его длинной веревочкой, чтобы еще через плечо его перекинуть, чтобы палки лыжные держать в руках: до дома шесть километров на лыжах бежать. Говорит мне «до свидания» и уходит.
Лучшей частью своей души, покинутой за школьным порогом, я понимаю беззащитную цельность Ванечки, а моя школьная душа, точнее, мое школьное бездушие подсказывает единственный ритм настроения — раздражение. В этих двух столь разноплановых восприятиях я смогу убедиться буквально через несколько недель, когда окажусь с моим приятелем Иринеем на охоте. Собственно, охоты у нас никогда и не получалось, но видимость некоторая была. Эта видимость долго и обстоятельно разрабатывалась. С вечера я приходил к Иринею, и мы часами колдовали над весами, порохом, пыжами, гильзами, капсюлями. Готовили лыжи, одежду: все как положено. И в тот раз мы вышли ночью, шли по насту, легко и быстро. И на этот раз никаких тебе куропаток, никаких зайцев, лисиц. Зато интересно слушать рассказы Иринея, простые, краткие.
Мы лежим на старом сеновале: сруб без окон, без дверей.
— Не могу одного понять, — говорю я. — Такая природа, такой воздух, такие пастбища, почему же так не обжито все?
— Ты был когда-нибудь в северной деревне? — спрашивает Ириней.
— Ну?
— Вот сейчас подымемся и заглянем в деревню, тут километра три в сторону.
Деревня была разбросана на берегу речушки. Мы стояли на горе, а внизу несколько изб, и крутой дым шел из труб. Мы съехали с горки, и крайней доминой была изба Вани Золотых.
Ваня засмущался, покраснел, стал приглашать в дом. В общем, внутри, хотя дом снаружи и казался преогромным, было так, как и у деда Николая: одна огромная комната с русской печью, деревянные лавки, в углу старая икона, на стене под единой рамой штук двадцать фотографий. У печки, на полу, свернувшись клубочком, спал человек, подложив под голову рукав фуфайки. Человек был крохотный, худенький, лицо морщинистое, красно-черное, а руки тоже были красно-черные со свежими ссадинами на тыльной части.
— Напився с вечера ищо, — крикнула Анастасия, мать Вани, — а ну просыпайся, Петька, гости.
— Эк, куды ему, — пропела тихим голосом старуха из угла — она сидела и распутывала нитки. Старуха была древней. Очень древней. И очень похожей на Ваню: такой же покой шел от ее лица, такая же неторопливость движений.
Пока мы сидели, грелись да перебрасывались по слову с бабкой, Ваня с матерью суетились у плиты. И когда обед был готов, проснулся и Петя. Он поднялся, осмотрелся, сбегал куда-то.
За обедом Петя рассказывал, как он рыбу ловил, какое сено нынче привез, и что снова ему надо ехать по насту за сеном. И Ваня точно вслушивался в слова отца, и глаза его в беззащитном обнажении, застигнутые словно врасплох, признающие свою вину, свой стыд (какой — неведомо, бедность всегда стыдится самой себя, бедность и совестливость почему-то всегда в одной упряжке ходят, и только сытость не знает раскаяния, вины). Ваня сидит в напряженной красноте, точно в жар его бросило, точно стынет этот жар на виду у всех, переходя в озноб и снова в жар, и глаза несуетливые будто говорят: «Вот так мы и живем… Я вон на той лавке сплю на матрасе иногда, а иногда и без матраса, а простыней у нас никогда не было, а едим мы хорошо: всегда хлеб свежий, и треска, и картошка с грибами: груздь и рыжик в основном, а уроки я делаю тоже за этим столом, и сестра за этим столом делает уроки, и меньшой брат Вася, и я им помогаю делать уроки, и бабушке нравится, когда я помогаю им, а отец всегда говорит одно и то же: «Вчись, Ванька, все равно дураком помрешь», нет, сейчас отец этого не скажет, присматривается, не отошел еще после вчерашнего…
Я изредка бросаю взгляд на Петю: он силится не икнуть, что-то жестом пытается выразить, и как траву он косил, и как дров навез, и как хариуса поймал — и руки его отмеривают, какой был хариус, и какой рыбный пирог получился. А Ваня смотрит на меня, будто просит: «Не судите моего отца, пожалейте моего отца, и бабушку пожалейте, и мамку пожалейте…»
А во мне вдруг всплеснулась та ослепительно буйная сила, и так захотелось мне приобщиться сейчас к Ваниной совестливости, войти всем существом в светящийся нимб бабушки Ваниной, зацепить каким-то краем что-то хорошее в Ване, обнадеживающее что-то сказать. А из меня лезет какая-то препротивная болтливость, и не могу я остановиться, потому что эта болтливость сильнее того крохотного чувства, которое затаилось где-то в глубине моей нешкольной души. Я говорю о том, как Ваня хорошо учится, как Ваня учится говорить красиво, и еще какую-то ерунду о том, что северный говор очень в чем-то похож на украинский, потому что северные слова «напився, наився и робишь» звучат как украинизмы.
И Ириней мне поддакивает, а я за этим столом кажусь себе таким интеллигентным, ну прямо-таки очаг культуры, потому и не могу остановиться, потому и все замолкают, когда я говорю. И мне очень нравится мое проповедничество. Мне бы сказать другие слова, теплые, обдать Ивана Золотых теплотой, чтобы тот стыдливый жар его унесло вместе с клубами дыма из трубы, чтобы другим светом засияло его лицо. Может быть, сказать, вот так запросто, что я тоже из такой же людской породы, и даже худшей, что в моем доме окон даже не было, и что я с мамой спал на одной кровати, и мерз от холода, и мама всегда предлагала спиной к спине лечь — так сразу согреваешься, и чужой похлебкой дареной я давился, и лучше, чтобы у меня тоже была такая светлая горница и даже такой топчан с матрацем, и такой отец, и такая бабушка. И что великое счастье выпадает человеку, когда он живет со своим родным отцом, пусть вот таким пьющим, пусть вот таким икающим, и с такой бабушкой, неропщущей, так много повидавшей на своем веку, со светом, застывшим раз и навсегда в ее глянцевито-бежевых морщинах — такими высветленными бывают желтые камни, отшлифованные тысячелетним трудом морской волны и прогретые столетиями солнечного благолепия.
А мать Вани подкладывает мне трески и чайку наливает и приговаривает:
— Тресоцьки не поеси, не поробишь.
И бабушка добавляет:
— Цяйку не попьешь, не поробишь.
И Петя приговаривает:
— Цяй да треска — лучшая еда…
Потом мы спим на полу с Иринеем. Отказались спать на печи. Уходить нам рано.
Утром я увидел в коридоре Петю. Он силился развязать узел. Крепкая белая веревка спуталась в ледяной клубок, будто узел опускали специально в прорубь, а потом снова наматывали и примораживали, пока не получился шар с двумя ушками.
Петя черненькими сбитыми пальцами пытается оттянуть то одно, то другое веревочное колечко. Потом яростно колотит узлом по бревнам. Проверяет. Не стала послабже, не разморозилась сбитая стянутость.
Я вышел во двор. А когда вернулся, увидел Петю на том же месте. Безнадежно грустная выцветшая синь застыла в его захмелевших глазах.
— Не поеду за сеном! — закричал он срывающимся капризным голосом.
Анастасия ничего не ответила, хлопнула дверью.
Я вошел в комнату. Мы прощаемся с бабушкой, с Анастасией (а Пети уже и след простыл) и уходим с Ваней по насту. А наст синий, розовый, бело-парчовый, и мерцающие тени сосен на нем. И Ванн скользит впереди, Ириней за ним, я плетусь сзади: у меня тонкие лыжи, а у Вани с Иринеем охотничьи. Ваня смотрит на небо, предлагает дальше не идти, потому что наста не будет: солнышко пригреет, и снег будет проваливаться. Все ждут, как я скажу. А я говорю, что выберемся и надо идти дальше. Снова никакой дичи нет. Видали только одного зайчика полубольного, боком скачущего. Почему-то он показался мне коричневым, точно крохотный олененок, выгнувшийся в спине, и на длинных ножках.
Между тем к обеду солнце разошлось, и снег растопило, и переиначился он в крупные стеклянные зерна: наступишь — оседает до самой земли, а местами, там, где проталины, красная брусника выглядывает. Ваня срывает бруснику, угощает меня:
— Вкусная мороженая, — говорит, — а сейчас и клюкву найдем.
Красные крохотные рубины рассыпаны на розовой зернистой тяжести, холодная влага спорит с жарким солнечным пластом, покрывшим землю, и дышит земля прохладой, приятной и бесконечно живой. Только вот идти стало совсем невозможно. Слово «наст» звучит как пропуск в жизнь: «Да, нет наста!», «Переждать бы здесь до наста!» А наст будет только, когда морозом прихватит корку и застынет эта простоквашно-зернистая синева.
Я выбиваюсь из сил. И мне стыдно перед Ваней. Он смотрит на меня глазами сочувствующими. Ни тени улыбки, ни тени превосходства на его лице. А у меня и ноги натертыми оказались, и спина в мыле, и шарф, и свитер я уже забросил в рюкзак, и чертов патронташ готов выбросить, и ружье фугануть в кусты. А Ваня все в том же сереньком пиджачке, все в той же салатовенькой рубашечке в синюю крапинку, с такими же алыми акварелями на щеках: «Давайте мне ружье, давайте мне ружье, давайте мне ружье!» И предлагает мне лыжи свои широченные — две выскобленные доски с чуть загнутыми концами, с двумя широкими кожаными креплениями, с бантиками из кожаных шнурков посредине… И я соглашаюсь «попробовать» — мне становится легче, и все равно стыдно. Стыдно и за свою слабость, и за то, что Ваню там, на уроках, обижал, и за мою болтливость всезнающую стыдно. И Ваня мне прощает все — видит в глазах мою стыдливость. И он потихоньку вдруг расправляется, будто успокаивает: «Вот сейчас еще немножечко, и там легче будет».
И Ириней, тоже весь красный, молчит, потому что, наверное, злится на меня: говорили мне, что наста не будет, так нет же… И он устал, не разговаривает: бережет силы. Но иногда приостанавливается, поджидает меня, показывает на Ваню:
— А ему хоть бы хны.
А на следующий день я еле волоку в школу свои негнущиеся ноги, встречаю Ваню, а он отходит от меня в сторонку, потому что он снова не просто Ваня, а ученик Золотых, и я уже влез в маску своего учительского превосходства, и глаз прежних моих не видно, однако я все же снисхожу и говорю ему:
— Сегодня кружок будет, Золотых…
И на том кружке снова понесло меня в длинные самозабвенные периоды с именами и проблемами: эстетическое отношение искусства к действительности, социальная сущность поэзии. Я размахиваю этими длинными словами, как оглоблями, и все ниже опускаются детские души: непонятно, о чем говорит этот новый приезжий, на каком языке говорит, для чего говорит. И Ваня сидит снова на первой парте, поглаживает своей ладонью свою руку, смотрит в сторонку. Я чувствую, что погас свет в детских глазенках, а сам остановиться, переключиться на другую волну не могу, и голос мой, разукрашенный дешевенькими фиоритурами, стынет в отчужденной эрудиции, так некстати обнаруженной в этом щедро доверчивом детском обществе. И я устраиваю перерыв — все разбегаются, остаются только Ваня Золотых да Зина Шугаева.
И снова Ваня сидит на первой парте, точно ничего не произошло. Ждет моего рассказа, а как я могу рассказывать, когда все разбежались: значит, никому не интересно было. И стыд захлестывает меня, и мне еще горше оттого, что все это мое состояние понятно Ване Золотых, и мне хочется остаться одному, и я говорю:
— Тебя ребята ждут.
— Они давно ушли.
— А как же ты сам поедешь домой?
— А я часто сам хожу.
— Не боишься?
— Нет.
Я вижу, как Ваня исчезает в лесной черноте; коротенькая фуфаечка, портфельчик старенький на веревочке плотно прижат к спине, и Зина уходит с поджидавшими ее подружками. А я остаюсь один со своим педагогическим поражением. И Парфенов подходит ко мне. Спрашивает: «Как первое занятие?»
Парфенов второй раз спрашивает меня, как же прошло первое занятие. А я не знаю, что ему ответить.
— Не увлекайтесь сложностью, — говорит он.
Это замечание меня настораживает. В незыблемую честность директора я верю до конца. Но что считать бесчестием? Да, он, по всей вероятности, говорил с ребятами, не выпытывал, а говорил, а может быть, они сами просто ему сказали: «А мы думали, интересно будет!» Услышал и расстроился Парфенов: допустил молодой учитель, стало быть, некоторую методическую ошибку, помочь надо. А может быть, и не так было. Возможно, он первый подошел и стал расспрашивать или Зинаида Ивановна, моя коллега, доложила, которой ребятишки доложили.
— Не надо усложнять, — советует мне Парфенов.
— Нет, и на примитив я не могу пойти. — Фраза в той же высокомерной тональности, что и в разговоре с Ваней Золотых, лезет из меня, и я уже сожалею об этом. И Парфенов понимает, что я сожалею. Потому и молчит. И его молчание действует на меня во сто крат сильнее, если бы он говорил.
На следующий день Парфенов попросился ко мне на урок. Конечно же, он директор, мог и не просить разрешения. Но он просил, и эта просьба вносила видимость вольности. Впрочем, это не совсем так, поскольку некоторая вольность была: Парфенов расширял максимально рамки свободы, но обязательно в тех пределах, какие он считал допустимыми. Я мог сказать Парфенову: «Нет, приходите не завтра, а через две недели. Я еще с духом не собрался». Собственно, он сам за меня сформулировал такое возражение. Но я отклонил подобную возможность и, напротив, сказал:
— Рад буду. Приходите.
Некоторые нелады с программой у меня сразу обозначились. Раскололось на части мое знание. Оно смешалось с незнанием, с увлечениями. Профессиональное, так называемое методическое, вступило в спор с моими пристрастиями.
— Главное, чтобы по формальному признаку все сошлось с государственной программой, — поучал меня завуч Фаик, размахивая волосатыми руками.
Посаженный в мое нутро цензор стал вдруг сильнее меня. Он корректировал мои действия. Он шел против моей воли, против моих вкусов. Он не просто требовал исполнения программы, он еще настаивал на том, чтобы я искренне предавал себя прежнего. Он диктовал готовые формулировки, ненавистные фразы вытаскивал, над которыми я раньше потешался, а теперь должен был произносить на уроках. Этот цензор добивался, чтобы я убежденно и страстно говорил: Толстой не понимал, Достоевский оклеветал, а Чернышевский все увидел, во все проник, общаясь с проницательным читателем, обманул пресловутое самодержавие… А этот крепостник — Фет, когда к топору надо было звать Русь, писал:
Какая грусть! Конец аллеи
Опять с утра исчез в пыли,
Опять серебряные змеи
Через сугробы поползли…
Где буря пролетает мимо,
Где дума страстная чиста —
И посвященным только зримо
Цветет весна и красота.
И на следующем уроке вспыхивал пожарчик, когда отвечали мои ученики, такой ненавистью к крепостничеству, самодержавию, к прошлому зажгутся их лица: не то чтобы топором, а чтобы всем возможным оружием крошить все и вся, чтоб ничего не осталось от этих юродствующих во Христе Толстых да Достоевских. А что касается этого самого крепостника Фета — то все беды от чистого искусства, оно на службе у охранки, пишут о красоте, а за этой-то красотой трехвостная плеть да корпорация служебных воров и грабителей.
И Зина Шугаева (будет, конечно, меня слегка коробить, но я смолчу: идеологически все выверено программой) захлебнется горячей остротой, когда она наотмашь, как свое собственное убеждение, подаст:
— Любить — это значит ненавидеть! Это значит — уничтожать! А этого не могли понять представители чистого искусства.
И попытается еще раз дополнить Коля Лекарев (почему бы за некоторую дополнительность ответа не получить хорошую оценку):
— Они отлично понимали. Они прикрывались, потому что на службе у самодержавия находились, о чем свидетельствует…
И этот ладный сговор будет принят Парфеновым, который чуть-чуть улыбнется, учует его честное ухо некоторую передержку, но в общем-то одобрительно учует. И я ловлю ласковый глаз Парфенова, и наши взгляды сцепились на секунду, родственные, и разбежались в разные стороны.
— Так-так, — говорю я. — Кто еще добавит?
Я совершенно точно вижу созревшее решение что-то сказать у Аллы Дочерняевой, но мне не очень-то хочется ей слова давать, поскольку чувствую: не то она скажет.
И Парфенов видит, что конфликтность зреет в классе, поскольку он взглядом своим пылающей щеки Аллы Дочерняевой коснулся, и мигом его вихры приподнялись, даже тетрадку закрыл на минуту: «Что же дальше-то?»
Алла — антипод класса, страдающий от своего антиподства. Она встанет сейчас и скажет то, что противостоит программе, и мне, и Зиночке Шугаевой, комсоргу школы.
— Мы любим Пушкина и Некрасова за то, что они воспели родную природу. Фет продолжил лучшие пушкинские традиции. Его искусство, как и искусство Тютчева, которого очень любил Ленин (аргумент совершенно доказательный), прекрасно. Надо отметить, что в стихах Фета мы тоже ощущаем протесты. Так, в этом же стихотворении «Какая грусть!» Фет пишет далее:
На небе ни клочка лазури,
В степи все гладко, все бело,
Один лишь ворон против бури,
Крылами машет тяжело.
Не все чистое искусство антинародно…
Дети настороженно следят за мной: что же будет? Алла Дочерняева так смело выступила против учителя. Парфенов приподнял голову: как учитель выйдет из этого положения. Как же, похвалили крепостника Фета! Нашли в нем зерно положительное! Алла с достоинством садится — этот жест ее, когда, поправляя юбку, она садится, чтобы не измять и чтобы фартук ровненько лег на коленки, и сдует со лба она при этом прядь вьющихся волос, этак небрежно сдует, и ресницы опустит вначале — на бледно-белом, будто никогда не знающем солнца лице — все дни за книжками проводит, а подымет ресницы — глаза ореховые с зеленью: «Что там еще?» Вот так села она и ждет. И ее напряжение по классу волной прошло и стукнулось упруго о мою школьную душу.
Возможно, не будь бы здесь Парфенова, все бы по-другому пошло. Ведь в классе знают ребята, как я отношусь к Фету и Тютчеву, мало ли что в программе там написано, и знают, что я всегда поощряю всякие споры по разным вопросам. А Парфенов не то чтобы мне мешает, и не то чтобы я его боюсь, а вот против моей воли мой внутренний цензор очень уж настаивает, чтобы все согласно с программой шло, так все меня поучали. И еще я знаю, как очень быстро и как очень четко сделать самую высокую активность. И я это делаю:
— Что ж, Дочерняева молодец. Она прочла дополнительную литературу. И то, что она обратила внимание на развитие пушкинских традиций — это прекрасно.
Итак, я воздал должное знанию. И теперь мне оставалось решить конфликт, так сказать, идеологический.
— Представьте себе такую ситуацию: деревня русская прошлого века, избы черные, в избе пусто, дети голодные кричат, их отец пьяный на полу валяется, а рядом, конечно же, природа прекрасная: лес, небо, река, листочки клейкие, весна в полном разгаре. Представьте себе поэта, безразличного к этой голодной семье, в поэтическом экстазе любующегося и описывающего красоту природы. И представьте себе другого поэта, поэта-гражданина, который непременно заступится за униженных и оскорбленных. Кому мы отдадим предпочтение? Кто скажет?
Ребята подымают руки. Говорят: «Конечно, поэту-гражданину».
— А ты как считаешь, Золотых?
Ваня молчит. Я думаю: ему очень нравится Алла Дочерняева, недоступная и красивая.
— Так что же, Золотых?
— Не знаю, — говорит он.
— Как же ты можешь не знать, Золотых? — говорю я.
А другие тянут руки, и на кончиках пальцев этих рук будто транспарантами: «Поэту-гражданину!»
— Так как же, Золотых? — повторяю я, будто заело мою грамзапись.
— Природа тоже красивая, — говорит он тихо.
— Так что важнее, природа или человек?
Ваня молчит.
А класс снова лесом рук (поразительная активность — я знаю, эта штука ценится превыше всего — это будет отмечено при разборе урока, всегда и у всех отмечается), так вот класс лесом рук вышвыривает новый транспарант: «Человек, а не природа!»
И я ухожу, совсем ухожу от эстетических начал, от поэзии ухожу, ухожу в область сугубо политическую, которая в моих устах сейчас звучит как высшая поэзия, впрочем, я так и думал, когда говорил:
— Представьте себе страну, где нет прав, нет свободы, нет никаких гарантий защищенности, где остроги и тюрьмы переполнены, где, как писал Пушкин, «в наш гнусный век на всех стихиях человек — тиран, предатель или узник». Так вот, вопрос однозначно стоит: что должно стать содержанием поэзии? Поэтический идиотизм — стихи о трелях соловья, как выразился Чернышевский, или же судьба народа… — И я заканчиваю раздвоение класса, и обе половинки свожу в одну цельность. И это будет высоко оценено потом, ибо я уже научился и распознал, что почем в этих стенах, все расценки знаю.
Много позднее я назову для себя эту психологию моего поведения психологией алиби. Эта психология требует на всякий случай выставления оправдательных аргументов. Это «на всякий случай» должно быть предельно искренним, чтобы алиби было прочным, надежно уберегающим. Это алиби нигде не фиксировалось, оно было, однако, на виду у всех, носилось как ветер, создавало среду.
И потом Парфенов мне должен был сказать: «С Дочерняевой вы правильно поступили, а вот Золотых надо было еще разъяснить…» Во всяком случае, я именно такого замечания и ждал при разборе урока. Но Парфенов в этот пасмурный февральский день пятьдесят третьего года ничего не сказал при разборе урока. Он только заметил, что я домашнее задание дал после звонка.
Может быть, все было не так. Я даже ловлю себя на том, что склонен отойти от достоверности факта, чтобы передать мое состояние глухоты. И замечу, меньше всего меня волнует в данном случае строгая достоверность факта, меня интересуют психологические мотивы былого. Меня интересует процесс образования глухоты, процесс молчания. Того молчания, когда есть тайный подтекст человеческого «я», который сам по себе живет, развивается, опираясь на свои внутренние законы и свою внутреннюю логику.
Конечно же, я и о Тютчеве, и о Достоевском рассказывал детям. Конечно же, все мои рассказы сопровождались оговорками, продиктованными логикой глухоты, логикой атрофии некоторых моих гражданских центров. Дело вовсе не в этом сейчас. Дело в другом: в психологическом нюансе раздвоения. Одна часть моей души еще теплилась, еще как-то жила, а другая, легальная, поощряемая кодом программы, вложенным в меня всеми моими новыми ролевыми предписаниями, отрекалась от всего самоценного в мысли. Я отсекал все ненужное, а на самом деле это ненужное и было самым главным, ибо составляло тайный пласт самых важных человеческих побуждений. Кто знает, может быть, и Парфенов что-то для себя устанавливал, что-то сверял. Может быть, и его молчание было неслучайным. Молчание — это тоже форма алиби: «А я этого не видел, не слышал, не заметил!» Молчание — золото…
Поразительно, что во мне сидела такая гибкая испорченность, которая готова была допортить, доизуродовать все то, что было и моим достоинством, нажитым мною в прежние времена, в прежних страданиях.
Оставаясь наедине с собой, что так редко бывало на новом месте, я успевал прихватывать из тайных своих кладезей, чуточку из этого сокровенного брал и прикладывал, примеряя к той же Алле, которая вдруг перед сном в такой чистоте являлась мне, что боязно было пошевельнуться, чтобы не спугнуть видение. И это видение было осколком моей юности, потому что в нем праведность сидела, острая чистая мысль билась. Алла была своего рода звоночком моей школьной души: я знал, что стоит мне солгать, как Алла выразит справедливое презрение.
Эта отрешенная манера сидеть, эта несколько настороженная манера смотреть у Аллы Дочерняевой имела свои причины, которые я не хотел приметить, не хотел учесть. Не потому что не хотел, а потому что те части моего «я», которые могли бы воспринять ее мир, были задавлены чем-то иным, приглушенным, не могли функционировать. Когда я входил в класс, она мигом преображалась: будто готовилась к внутреннему сопротивлению. И это внутреннее сопротивление я чувствовал: оно мне скорее мешало, чем помогало. Так мешают нам люди, которые знают нашу дурную тайну, глядят нам в глаза, будто говоря: а мы знаем вашу тайну, но никогда не скажем о ней. Какой же смысл говорить вам, если это бесполезно. Если это лишний раз унизит всех присутствующих!
Когда я начинал объяснять новый материал, и когда светлое и хорошее чувство находило то единственно необходимое и нужное слово, Алла будто бы одобрительно кивала головой, хотя и не показывала вида, а все так же отрешенно смотрела, чуть-чуть боком, смотрела, совсем отодвинувшись к окну и слегка прикрыв часть лба и глаза узкой кистью руки.
Она слушала меня, точно находилась в ином измерении, точно сравнивала и сопоставляла с чем-то иным мною сказанное. Я, уже входя в класс, невольно прощупывал и примерял те мысли не к своей логике, а к тому, как будут приняты они этим инакомыслящим существом. У нее действительно было несколько странное лицо. Кончики губ будто утопали в глубине, отчего легкая тень двигалась вокруг них, точно высвечивалась изнутри какая-то критическая загадочность. Иногда эта тень создавала видимость улыбки, иногда едва заметное презрение, иногда высокомерие скользило будто вверх, к глазам, к высокому белому лбу. И неизменно рука, прикрывающая глаза, — четыре бледных удлиненных пальца, едва заметное прикосновение к себе, точно боится спугнуть свою мысль. И противостояние не только мне, но и классу: вы там, а я вся ушла в свой мир. И никогда не смеется вместе со всеми, и очень редко вступит в прямой спор. А так иногда — реплика, иногда полуслово, жест, движение головы. Этого достаточно, чтобы дать понять свое отношение к другим, ко мне, к учебному материалу. Я становился суетящимся ребенком рядом с нею. Она была моей матерью, моим учителем, моей старшей сестрой. И против этого протестовала моя учительская воля.
Нет, понять ее я и не хотел, и не стремился. Я работал, самозабвенно втягиваясь все больше и больше в это тайное состязание с учеником, с духом, витавшим в классе. Я сражался неизвестно с чем.
Иногда я проходил мимо ее дома. В центре поселка была улочка, где — шесть-семь домов, добротных, только что выстроенных из свежих, ослепительной белизны деревянных щитов. И дома были обнесены высоким штакетником такой же желтизны, и у забора, как сейчас вижу, свежий настил дощатого тротуара. По этому тротуару моя мама утром проносила мешочек с обрезками. А за штакетником была иная, неведомая мне жизнь: здесь, по рассказам, были трехкомнатные квартиры, и окна по ночам оранжевые — в моде были тогда ярко-цветные шелковые абажуры. Отца Аллы я видел всего несколько раз. Со мной он не здоровался. Он был главным лицом на комбинате. Фамилия его произносилась только в таком тексте: «Дочерняев сказал», «Дочерняев решил», «Дочерняев приехал», «Дочерняев уехал». А потом вдруг пошел слух, что у Дочерняева большие неприятности, будто он скрыл что-то…
Приезжала комиссия, шло расследование, до которого мне не было никакого дела, потому что мое новое измерение жило по иным законам. И Алла в эти дни никак не изменилась, она так же сидела у окошка, и так же ее скользящие тени на лице полемизировали со мной. Потом я помню один праздничный концерт, я вел программу, и вдруг мне говорят, что Дочерняев желает прочесть стихотворение Лермонтова «Умирающий гладиатор». Снова этот факт сам по себе никак не задел, не тронул меня, видно, моя глухота уже дошла до кондиции и восприняла выступление начальника лишь как литературный факт.
Дочерняев вышел на сцену в этом деревянном клубе, и, конечно же, стало тихо: нечасто бывает, чтобы высокое начальство стихи читало, да еще такие — совсем непонятные. Он был в черном костюме. Казался вдруг меньше ростом. Как-то необычно было видеть его на этом деревянном помосте. Я стоял за кулисами, видел профиль Дочерняева и видел настороженные лица в первых рядах. Видел и Аллу с матерью во втором ряду. Алла так же отрешенно, будто отгородившись от шума, заслонилась рукой.
И когда напряженное ожидание зала должно было вот-вот истощиться, раздался голос Дочерняева, и я как начинающий словесник ставил ему с каждой строчкой самый высокий балл: здесь был и грудной и горловой резонатор, и великолепно поставленный голос, и прекрасное произношение, будто выступал профессиональный актер, но без актерства и самолюбования: техники не чувствовалось. Он и не молил, и не просил строчками своих стихов, он будто подводил какие-то итоги, спокойно и уничтожающе ясно:
А он — пронзенный в грудь, — безмолвно он лежит,
Во прахе и крови́ скользят его колена…
И молит жалости напрасно мутный взор:
Надменный временщик и льстец его сенатор
Венчают похвалой победу и позор…
Что знатным и толпе сраженный гладиатор?
Он пре́зрен и забыт… освистанный актер.
Я даже тогда не задался целью поинтересоваться, спросить у других, а чем же мотивирован у начальника такой странный выбор лермонтовского откровения. И никто об этом случае не говорил больше. Говорили о другом, что самодеятельность в общем-то прошла на уровне, но ее надо подымать, помогать, молодежь шире привлекать. Запомнились мне только настороженные, острые, точно под линейку прочерченные глаза первого ряда; какие-то режущие щели, в которых запала, затаилась непонятная мысль, непонятное ожидание, непонятное напряжение.
А он, Дочерняев, стоял твердо на широко расставленных ногах, в начищенных черных туфлях с ровными новыми каблуками — это тоже было необычно, так как мы все были в валеночках, а ежели в ботинках, то в совсем иных, погрубее, пахнущих ваксой. И брюки у него были выглажены в струнку. И лацканы бортов черного пиджака не оттопыривались, а летели в той плавной завершенности, какую может придать одежде лишь высокая художественная законченность. И это я все заметил. До деталей заметил: и овал плеча заметил, и проседь на висках увидел, и чуть покрасневшее овальное ухо, и прядь волос на лбу, такую же свободную, как у дочери. Спокойно после слов:
Прости, развратный Рим, — прости, о край родной… —
уйдет со сцены, а потом тихонько вслед за ним подымутся его дочь Алла с матерью и тоже уйдут, а мы объявим следующий номер…
И Дочерняев пройдет мимо меня, не глянув в мою сторону, а через несколько минут зажгутся в его доме за новеньким штакетником оранжевые окна, бросающие на волшебную лунность снега золотисто-кадмиевый квадрат.
Припоминаю все как было: никогда в жизни не участвовал в самодеятельности, а здесь на виду у всех с приятелем стал петь, конечно, речитативом, но все же это были куплеты — смешно даже было — зал хихикал, и еще под Маяковского, растопырив ноги и руку в кармане держа, я читал какие-то вирши. Все перебрал я в памяти, а вот «Умирающего гладиатора» не вспомнил. Точнее, в моей памяти где-то был отблеск дочерняевского голоса, где-то подспудно в моей глухоте тонули его щемящие звуки, но вспомнить, реально осознать, задать вопрос, почему именно родина плачет, почему жалкий раб пал, как зверь лесной, — это ушло куда-то в чистое литературоведение, в рядовой случай интеллигентности, спрятанной за теми оранжевыми окнами, уютными и недоступными. Со мной было мое страдание, которое и знать и слышать ничего не хотело. Страдание, переходящее в тоску, делает человека бессмысленно жестоким, это я уже потом понял. А тогда я не мог отойти от щемящей боли своей собственной покинутости, и мне казалось, что этого одиночества больше нигде нет, что мировое одиночество схоронилось во мне, вползло в душу. Ощущение этой безысходности было мгновенным, и оно исчезало, как только я входил в мир общения, в мир столкновения с людьми. Наутро я шел в школу, чистенький и подтянутый, улыбка и строгость на лице: строгость для учеников, улыбка для взрослых. Я вижу Ванечку Золотых, и у меня на душе теплеет: он ждет меня, провожает взглядом, мы ни слова не говорим друг другу, но я чувствую его тепло, его покой, его размеренное дыхание, и оно меня спасает, притягивает, придает ощущение значимости.
И потом я встречу Иринея и пойду с ним в лес, и он долго будет рассказывать, как живет с братом и с четырьмя детьми (двое его, а двое братовых) в двух комнатах — дети спят в одной, а взрослые в другой, что жены у них — сестры.
— Как сестры?
Я начинаю в уме подсчитывать, нет ли тут кровосмешения, вроде бы нет.
— А как же так получилось, что вы нашли сестер?
— Да мы их не находили. Они сами пришли. Поселились у нас, а мы только с армии вернулись. Зачем искать, когда уже сами пришли? Бабы красивые, здоровые. Решили мы с братом: Дарью он берет, а я — Марию. Они согласились. Ну а потом детишки пошли.
— А ты на концерте был вчера? — спрашиваю я.
— Был.
— Ну и как?
— Хорошо. Дочерняев выступал.
А о чем «выступал» Дочерняев, Ириней не помнит, и он здесь в лесу не играет, не отмалчивается, не кривит душой, а просто ему непонятно то, как выступал Дочерняев. Главное — выступал. Лермонтов или Пушкин — Иринею все одно.
Мы входим в поселок, а то лесное там, за нашей спиной. Здесь, в поселке, разговор идет по-другому:
— А, здорово, Ириней!
— Здоров, Петрович!
— Ну, что, убили ноги?
— Ох и спал же я после охоты!
— А слышал, Карамасов двух зайцев подстрелил!
— Дак у него же собаки.
— Да, собачка — это хорошо!
— А почему ты собачку не заведешь?
— Сам как собачонка бегаю, какая тут собака!
Ириней работает в клубе на радиоузле. Включит музыку и свободен. Хочешь, в шахматы играй, а хочешь, водку пей. Хорошая работа у Иринея. Не то что у брата: лесоповал. Неделями не бывает дома. Зато и заработки у него. А Иринею много не надо: хватит и того, что есть. Мы сидим с Иринеем в его каморке, он шахматы расставляет:
— Срежемся?
— Можно одну, — говорю я.
И мы молча играем.
Особое тепло идет от бревенчатых стен. Яркий свет в комнатке. Ириней в этой уютности таким сильным выглядит, и мне так хорошо с ним, как с моими ребятками.
Тянет меня к Иринею не только потому, что с ним спокойно, а еще и потому, что какой-то особый человеческий смысл жизни постигаю я, общаясь с ним. Что-то есть в Иринее от моего Вани Золотых — доброе и надежное.
И весь он кряжистый, упорный, глыбистый. Не в радиоузле бы ему сидеть, а бревна ворочать вместо худенького братца.
— А я их поворочал на своем веку, — говорит Ириней. — До сих пор руки смотри какие.
Ладони у Иринея действительно натруженные: такой ладонью можно гвозди забивать. И плечи и грудь у Иринея точно из цельного куска камня высечены. И от всей этой громады отдает уверенностью, и нет суетливости.
…А наутро я переношусь в мир, где выстраиваются мои обвинения самодержавию, где подбираются цитаты под план литературных образов: а) гражданская смелость, б) честность, в) вера в будущее…
Передо мной неотправленное письмо Парфенову. Оно написано пять лет спустя после моего отъезда из Соленги. Письмо злое, потому что узнал я о том, как Фаик на меня какую-то бумагу написал в отдел учебных заведений. Знал ли о ней Парфенов? Трудно сказать. А писалось в этой бумаге, что я и веду себя не как положено, и в моральном отношении не на высоте, и в дисциплине у меня что-то не так. Ну а главное — это то, что я с уголовными элементами связан.
Я написал Парфенову, что я, как и он, воспитан на гуманистической литературе, что не раскладываю людей на бывших и небывших, что для меня все люди одинаковые. А что касается бывших осужденных, то у меня к ним особое сочувствие. Они настрадались в своей жизни и ждут человеческого отношения. И если уж я выбрал себе педагогический путь, то и к этим несчастным я должен подойти по-доброму, как человек, как гражданин, как учитель. И от того, как я подойду именно к этим настрадавшимся, зависит успех всей моей воспитательной практики.
«Почему же, — спрашивал я у Парфенова, точнее, спорил с ним, — я должен оправдывать Человека в Раскольникове и не видеть подлинность человеческую в бывших уголовниках — Саше Абушаеве, Скирке и многих других? Для меня, если хотите, Фаик, расчетливый и мелочный Фаик, в тысячу раз хуже тех, кого он называет подонками и сволочами. Профилактика преступности прежде всего проблема человеческой совести, проблема глубоко нравственная. Фаик считает, что я человек с двойным дном. Что мое увлечение искусством никак не согласовывается с моим желанием общаться с уголовными элементами. Видели бы вы, как воспринимали бывшие уголовники высокую классику. Когда я показывал им Боттичелли, Тициана, Веласкеса, была такая тишина, что мне даже страшно стало. Когда я включил свет, то увидел на глазах у Саши слезы. А Скирка мне сказал: «Я, наверное, никогда в жизни не увижу такой красивой женщины». Это он о веласкесовской Венере с зеркалом. Поверьте, это было сказано с сердцем. И никто не улыбнулся при этом. Со всеми и со мной происходило то, что называется нравственным очищением.
Вот тогда-то я и понял, что между крайними точками в жизни и в искусстве — прямая связь. Нет нравственной грязи вне человека. Нравственный распад творят сами люди. Как только в самой последней черноте появляется самый малый нравственный росток, так грязь немедленно отступает.
Вы единственный человек, который знал, почему я иду к этим людям. Знал — и все-таки не до конца поддерживал меня. Впрочем, каюсь, это не совсем так… Вы отлично понимали, что, общаясь с бывшими уголовниками, помогая им стать на праведный путь, я завоевывал свое истинное учительское право воспитывать. Учитель везде должен быть учителем. В смысле носителя в себе, говоря словами Добролюбова, нравственного заряда. Я и потом, всю последующую жизнь, занимался с теми, кто однажды или несколько раз оступился, — и мою потребность помочь людям в крайних ситуациях понимали работники милиции, прокуратуры, мест заключений. К сожалению, я не всегда находил поддержку в среде педагогов, профессиональных психологов, философов. Ну да бог с ними…
Обнимаю Вас.
Владимир Попов».
Сегодня привезли пиво, потому что праздник. В столовке очередь. Пузырьков уже нет на полу, коробок из-под пудры тоже нет. А есть гул с дымом, холодная сырость вперемежку с безвкусным запахом лапши с треской. За столами буйная россыпь говора, размахивание рук и очень убедительные душевные разговоры. От стола к столу шастают с бутылками в руке: здесь все однородно. Из тех шести домов с оранжевыми окнами сюда не ходят. Милиции тоже нет. Участковый приезжает только когда случай серьезный: кража или драка с убийством.
Я уже знаю кое-кого. Вот этот человек со странной фамилией Скирка — одет он предельно аккуратно, волосы на пробор, отмель его лица отдает песочной желтизной, и глаза смотрят поверх. Впрочем, держится он скромно, тихо. Относятся к нему с уважением: не похлопывают по плечу, а так обращаются осторожно, будто опасаясь чего-то. Я не могу поверить, что этот человек когда-то убил.
У Скирки все пуговички застегнуты. И пепел он до пылинки стряхивает с рукава. А рядом с ним балагур, черный, стриженый, суетится, и лапы у него квадратные, и лицо квадратное, и два зуба — средний выбит — квадратные, огромные, как обломки слоновой кости. А рядом с балагуром удивительной красоты лицо: бровь ровная над черным глазом, прямой нос, губы очерченные в румянце вишневом, улыбка чарующая. И пьет он картинно, и на Скирку поглядывает не заискивающе. Рядом с ним гитара старенькая, с облупившейся краской, с рисунком женской головы, вырезанной из журнала: блондинка яркая на фоне моря, в улыбке такой же щедрой, как у владельца гитары. Это Саша Абушаев. Он то и дело косит в мою сторону, подмигивает одобрительно. Предлагает сесть за стол. Я молча уклоняюсь. Он понимающе глядит на меня: не возражаю, мол. Потом берет гитару. Картинно берет, встряхивает так же картинно цыганской шевелюрой, и глаза его выбрасывают буйную удаль, и весь он уходит в ритм, звук, извивается чертом, и дивная простая мелодия застывает в этом кромешном грязном аду:
Парус я твой найду над морской волною,
Ты мои перья нежно погладь рукою…
И в словах тоска по нежности, он, Саша, — сама потребность этого нежного света, который должен принадлежать ему, всем, человечеству. И столовка замолкает, точно в каждом он зацепил ту щемящую струну, спрятанную глубоко-глубоко, тайную и истерзанную в этом холоде, уставшую от морозов, от этой грязи, от этих окурков, от этого безудержного вранья за пивными бутылками.
И головы низко опускаются, и кто-то останавливает соседа: «Заткнись», — нервно останавливает, затягиваясь так же нервно папиросой, а Саша поет:
Ты мои перья нежно погладь рукою…
И буфетчица застыла, выйдя из-за стойки, в белом, точнее, подобие белого халата, с руками вышибалы, все почему-то побаиваются этой бабы, накрашенной и напудренной, с золотыми сережками и с татуировкой на руке.
И Саша будто слышит эту мертвую тишину в столовке и понимает, что зацепил те щемящие струны, и потому его голос становится еще страстнее, он будто плачет и смеется, и жаждет встречи, и надеется, и рвет душу, не щадя себя, и просит, и требует, и в мольбе распластывается до конца:
Ты мои перья нежно погладь рукою…
И отчаянным аккордом оборвет последний всплеск догорающей страсти, погасит явившийся огонь — и снова возвратит всех из того нежного небытия в эту грязную суровость…
А потом не даст он стихнуть настрою столовки, вскинется вместе с гитарой и понесется в пляс, напевая:
Любила мама Зиночку,
Купила ей корзиночку…
И ударит ладонями по столу приятель Скирки, тот квадратный, и вылетит на середину, и отобьет ритм по гулкой груди, по грязному полу, по коленям и снова по груди, и еще вылетит пара мужиков. И Скирка будет сидеть чуть-чуть взволнованный, но такой же сдержанный, и перед ним будет крутиться тот лохмато-квадратный, небритый, крепкий, сукиным сыном будет вертеться, лапами постукивая в такт Сашиному пению… И эта неожиданная, увиденная мной удаль, как это ни странно, захватит меня, и я едва-едва удержусь, чтобы не сорваться в пляс с этим кудлато-квадратным, и не отбить ритм так же, как он, по груди своей, по полу. Ну хотя бы по столу. Саша ловит мой зачарованный взгляд, подмигивает мне и прибавляет еще большей удали:
Эх, раз, еще раз, лучше сорок раз по разу,
Чем один раз сорок раз!
И снова гул, и пьяный говор сливается в протяжный крик. И я чувствую, что мне надо уходить, что просто неприлично оставаться в этом чужом загуле, а ко мне подсаживается Кудлатый, который, я это видел, успел перешептаться со Скиркой и Саше что-то сказал.
Кудлатый в гости меня зовет. Я благодарю Кудлатого. Я ни за что не пойду к нему. Но мне все же приятно, что так искренне меня приглашают в гости. Как нового человека приглашают. Ко мне и Саша подсаживается.
А напротив Скирка сидит, мой взгляд перехватывает, едва заметно улыбается:
— Не хотите? Не настаиваем. Была бы честь оказана.
— Вы поете… — говорю я и дальше не могу подобрать слов, все они кажутся приторно-банальными. «Прекрасно, изумительно» — все не то, и скорее жестом я выражаю свое восхищение. — Вы знаете, я уже давно ничего подобного не испытывал.
Кудлатый, слава богу, уходит, а я предлагаю Саше участвовать в самодеятельности. Смешно, конечно, но эта самодеятельность меня втянула: стал я ставить спектакли-импровизации, и уже видел партию Саши в одном из них.
И через неделю Саша с гитарой будет ходить по сцене, сначала скованно, а потом я буду просить, чтобы он пел так, как будто здесь столовка, а не сцена, и роль он будет исполнять машиниста, и Скирка будет исполнять роль, и Кудлатый сначала включится, а потом надоест ему и бросит он роль. Пьеса нами будет написана «устно», на бумаге одни роли, одна канва — эпизод из жизни, и будет спектакль, и Саша будет петь, — все это войдет в мою новую жизнь. Саша расскажет, как его заставили шестерить, как потом Скирка выручил. А мне захочется прикоснуться, сказать что-нибудь хорошее Саше, будто полыхает во мне тот чудный мотив, зароненный им в душу: «Ты мои перья нежно погладь рукою…», и хочется пожалеть Сашу, и он чувствует это, и придвигается ко мне поближе, и рассказывает, как он жил в Ярославле, как он любил, как он ездил по России и как попал ни за что в эти края. И он говорит, говорит, и я понимаю, что он сотни раз рассказывал свою историю, и всегда ему, наверное, казалось, что не тому человеку он раскрывал себя, а вот сейчас как раз и представился тот главный случай, чтобы о себе все рассказать, чтобы ответ был дан, как дальше жить и надо ли жить. И есть у него и мать, и сестра есть, там, в Ярославле, и ждут его не дождутся, и велосипед ржавеет на чердаке, и Людка ждет, пишет вот (показывает скомканное письмецо): «Не могу жить без твоей дерзкой удали…»
И я не всегда могу отличить, где правда, где вымысел.
В Соленге есть какие-то нити, которые теплотой отдают, привязывают. И это ощущение новой чистоты, приходящее, как правило, после выстраданной боли, самоценно. Хочется дорожить этой чистотой. Хочется жить по-новому. И я набрасываюсь на книги, забираюсь в белое накрахмаленное, пахнущее свежестью чудо, укрываюсь одеялом, читаю и думаю. И угрожаю кому-то. Я всегда кому-нибудь да угрожал: «Ну вы погодите у меня! Ну я вам!» Кто были «они» — неважно. Может быть, это были мои собственные бесы, сидевшие во мне. Я и себе угрожал: «Ну погоди, я из тебя выколочу все, что можно выколотить».
И ребятам я угрожал: «Я разбужу вас, заставлю дрожать от счастья и плакать от встречи с той чистотой, какую я вам принесу!»
Мне нужно было на каком-то материале развернуть свои заветные мысли. И я достаю свой крохотный запас духовной наличности: ворох открыток и репродукций живописных, вырезок из самых старых, еще дореволюционных журналов. Эти маленькие реликвии мне особенно дороги, они отдают детством. «Картинки» я начал собирать, когда мне было не больше девяти лет. И никто вокруг не собирал. Правда, у отчима были старые журналы и стопка перевязанных тесьмой открыток, на которых были изображены самые разные фантастические сюжеты: боги, нимфы, ангелы, воины. На плотной бумаге, почти картоне, застыла лаковая глянцевитость, потрескавшаяся на уголках, и каемочка золотая вокруг, в некоторых местах стершаяся, и запах от этих открыток шел такой же теплый и вязкий, какой бывает от старых, истрепанных, читаных и перечитанных книг, которые я тогда читал по ночам и которые обладали какой-то своей таинственностью, потому что были очень старыми и мудрыми.
Эти открытки я никому не показывал: одни дети смеялись, когда видели на них обнаженные фигуры, а другие говорили: «Это ерунда — религия». И мама мне сказала, чтобы я никому эти картинки не показывал, часто она отбирала эти открытки и прятала. Но я их снова находил и складывал в картонную коробку.
Позднее, когда я уже был студентом, я установил, что на этих открытках была запечатлена высокая классика. «Да это же Рафаэль! А это Боттичелли! А это Леонардо», — говорил мне Маркелыч, рассматривая мои реликвии. Я шел в библиотеку и пытался что-нибудь узнать об этих художниках. Есть особая связь между тем запавшим в детскую душу, в развивающееся самосознание ребенка, и новым узнаванием, когда ты взрослым стал.
Когда я увидел, что в больших, настоящих книгах с солидными переплетами были те же изображения, что и на моих картинках, только более яркие, бережно покрытые папиросной бумагой, — легкий свертывающийся шорох вдруг приоткрывал то, что впервые было подарено в далеком детстве, — я вспоминал слова отчима, который говорил моей матери: «Нет, оставь его. Есть что-то в нем…»
Это «есть что-то в нем» я запомнил, и «оно» вертелось во мне, жило своей жизнью, придавало мне силы, а главное, доставляло необъяснимую радость. И когда я в детстве болел и неделями не выходил на улицу, и доктора уже сказали маме: «Все», — я просил мои картиночки, и мама со слезами на глазах (я так и не понимал, почему она плачет) доставала картонную коробочку, и я раскладывал свои картиночки, каким образом я их сортировал, не помню, но сортировал постоянно, часами рассматривал таинственные изображения: летающая женщина в облаках, точнее плавно ступающая по облакам, а вот и другая женщина с мечом и отрезанной мужской головой — на одной открытке такая женщина наступила ногой на отрезанную мужскую голову, а на другой спокойно идет с мечом, а сзади идет другая женщина с корзиной, из которой видна мужская голова воина; и совсем разные фигуры Христа, прибитого большими гвоздями к деревянному кресту, и вокруг него плачущие лица, и кровь льется струйками там, где гвозди, и ноги, вытянутые и согнутые в коленях. А я не могу понять, как это в живые ноги можно забивать гвозди, и как это, должно быть, невыносимо больно, и почему потом надо так бережно снимать с креста, оплакивать, обертывать в такие чистые, белые покрывала, в которых мертвое тело тоже будто летает, как та женщина в облаках. Руки, поддерживающие тело, с необычными удлиненными пальцами, с тонкой нежной кожей, и складки одежды, густой красноты материи, голубизны и желтизны неземной, и розоватость с белизной, и глаза страдающие — все это как будто и не имело никакого отношения к реальной жизни, ибо ни таких складок, ни таких рук, ни таких глаз я в жизни не видел. Потому и влекли эти картинки, и запомнилось, что соединились с прочитанным — и с пеплом Клааса, и с Тарасом Бульбой, сожженным за правду, за веру, и с рыцарскими доспехами Дон-Кихота, которого мне всегда было жалко (и не понимал я, что в нем смешного), и с тайной инквизицией, мучающей, допрашивающей, и с другими событиями сказочных легенд, которые я читал, помнил, а теперь все забыл.
Много позднее я стал различать этот сложный живописный язык эпох. И мои картиночки обрели иной смысл. Имена художников звучали таинственными звуками, их картины увидел я в прекрасных репродукциях и в подлинниках. Но все равно то раннее мое видение сохранилось, осело во мне. Оно оставалось основой, на которую наслаивалось новое представление.
Тогда, готовясь к встрече с моими соленгинскими детьми, я ворошил в памяти и ранние ощущения, и те, которые пришли потом. Я попробовал вложить свои открыточки в привезенный директором эпидиаскоп — и ахнул… На стене, в темной классной комнате вдруг вспыхнул свет Рембрандта, кроваво-глубинный, в отблесках которого мерцали озаренные, сияющие лица, и пейзажи Васильева, так схожие своей живой влажностью со здешними соленгинскими, и репинский крестный ход с раскаленной пыльной дорогой и икононошением застыл на этой стене, и, конечно же, Боттичелли, и десятки портретов Франса Гальса, где запечатлен человеческий смех, от робкой улыбки до клокочущего смеха, и Святая Инесса Хуана де Риберы, застывшая в своей удивительной чистоте, и страшные гориллоподобные ослиные физиономии Франсиско Гойи, а потом уже покажу Врубеля, которого я так любил, и Серова, и Андерса Цорна, и Борисова-Мусатова… И планы — мгновенно, как всегда, — в этом моя слабость — фантастические: непременно ребятам надо дать всю историю живописи, всю историю искусств.
И в первом обзорном рассказе покажу им «Примаверу» Боттичелли, и венециановскую «На пашне», и тропининскую «Кружевницу», и брюлловскую «Всадницу», и нестеровского отрока Варфоломея, и серовскую «Девочку с персиками», и женские групповые портреты Борисова-Мусатова.
Я пойду от общего объединяющего начала в искусстве, а потому Боттичелли и Борисов-Мусатов будут мною объединены утонченностью линий, где неправильность пропорций создает ту реалистическую правильность совершенства (тонкая нога Флоры — сравните ее с Флорой Рембрандта и Флорой Рубенса), где вытянутость фигур, кистей рук будто создает слитность грезы и действительности, декоративную монументальность с интимно-лирическим мотивом.
Я уже вижу Ваню Золотых с распахнутыми салатовыми глазами, замершего от чудной боттичеллиевской мелодии, и Аллу Дочерняеву, с лица которой сошли вдруг скептические тени, и Зину Шугаеву, всю сжатую в комочек, как же вдруг такое показывает учитель ей, секретарю комсомольской организации, и Ромуськова вижу, красного как рак, ошарашенного обнаженностью чистоты, и Присмотрова вижу, вдруг проснувшегося, оживленного — а то вечно подремывает, откинув голову назад и вытянув через вторую парту длинные ноги в коричневых валенках.
А мои открыточки на стене еще лучше самых изысканных репродукций; что они поистерлись, даже интереснее, точно древность пятисотлетней давности отпечаталась на них, и воздушность необыкновенная проглянула, и даже те трещинки на бумаге так кстати, и стершиеся уголочки, и разлом посреди трех граций так уместен. От темноты в классной комнате, и от того, что воспроизвелся мой мир здесь, на стене, и я в этом мире распорядитель, и мои открыточки заговорили в этом морозном тихом лесном уголке (за окном метель, швыряет ветер синие кружева в стекло, хрустит снег под ногами прохожих, доносится скрипящий шепот покачивающихся сосен) — что-то возвышенно-нежное перекатывается от меня к детям, к их чистым лицам, и от этого и у них, и у меня на душе становится легче и светлее. Как много можно рассказать, когда есть покой, когда есть живая темнота, составленная из жадно глядящих глаз. А потому и слова, и ассоциации, и подтекст в сказанном многомерен, ибо ты говоришь не вообще, не только о том, что сказал Вазари или Синьорелли, Данте или Борисов-Мусатов — а эти имена выскакивают сами по себе, правда, с оговорками: может, я не точен, может, кто-нибудь из вас уточнит потом для себя, только я так вижу, так чувствую, и вы уж, миленькие, извините меня, и ты, Ванечка Золотых, извини, и ты, Аллочка Дочерняева, и ты, весь красненький Ромуськов, извини. И я говорю, разумеется, совсем не о Боттичелли, а о том, что видел в жизни, о своей мечте, о своих надеждах говорю, о своем понимании окружающего. И в текст моего рассказа вкрапливается невольно жизнь, невольно потому, что я сам и есть жизнь. И сердце подсказывает, что здесь, в этой прекрасной тишине, так же тихо, нежно и прекрасно, как там, в лесу, где растут крохотные волнушечки, где в первозданности застыл и живет неостанавливающийся вечный покой, где такое же совершенство всегда, как и у продуманного расчетливого Боттичелли, — вот его геометрия фигур, где все так неоднозначно связано, а потому и завершено, где каждая фигура, каждый изгиб таинственно совершенен. Всему злому противостоит вот это восхитительное сплетение нежнейших рук, которые, прикасаясь, не прикасаются друг к дружке, это не прикосновение, это как дуновение теплого ветерка. Я говорю о трех грациях — Любви, Целомудрии и Наслаждении.
А рядом, рассказываю я детям, юноша — Меркурий. И по всей вероятности, грации влюблены в этого восхитительного юношу, но что поделаешь, он отвернулся, и это сблизило девушек. Понимаете, не рассорились они друг с другом, а, напротив, соединились в своей отторгнутости, которая так близка к тихому стону, к смирению. Меркурию, быть может, нужна другая мечта, другое совершенство, а может, ему пока просто нет дела до этих изысканных существ. Посмотрите, он еще мальчик: и не поймешь, то ли он вверх смотрит, задумавшись, то ли он плоды деревьев рассматривает. И он подобен грациям, и его лицо спокойно, он полон непорочности, целомудрия и внутреннего света, свойственного античным героям.
Рассказывая о Меркурии, подчеркиваю, что у каждого должен быть этот простой свет, не приглушаемый телесным раздроблением, и что он есть — в Ване Золотых есть, и в Анечке, и у Аллы Дочерняевой, и открывается этот свет в юности, и нельзя его обращать в разменную монету, снижать его достоинство, обесценивать.
Я умышленно делаю упор на одухотворенности Меркурия, потому что в моем классе есть свои Меркурии и грации, и они страдают так же, как и боттичеллиевские, но в отличие от последних их раздирает вражда. И мой юный Меркурий, Коля Лекарев, следит за моей речью, в темноте мы видим друг друга, и я беспощаден в своем анализе, и он будто просит меня: «Довольно о Меркурии», а я не останавливаюсь и совершаю педагогическую ошибку. Потом я снова говорю о Мусатове и Боттичелли, о родстве их линий. Рядом на стене два фрагмента — мусатовский «Водоем», две женские фигуры в бледно-сиреневом, такая же легкость одежд, как и у Боттичелли, такая же склоненность головок, такой же болезненно-робкий поворот тела, такая же сосредоточенность на своей одухотворенности, такое же свечение изнутри — и не контрастных зон света и тени, как у Рембрандта, Рубенса, Врубеля. И линия не замыкает контур, она существует лишь условно, слита с этим вечным миром тишины, красоты природы, ее летящий бег создает выразительность и экспрессию, материализует внутренний свет, придает универсальный смысл человеческой красоте, наполненной прежде всего нравственным содержанием, духовным порывом. Я обращаю внимание на то, что оба столь далекие друг от друга и столь близкие друг к другу художника объединены внутренним собственным трагизмом, позволившим им приподняться в этом мире до глубины понимания возвышенного и совершенного. Оба были в детстве слабы здоровьем, оба некрасивы, оба замыкались в себе. А Борисов-Мусатов был горбуном, это значит — насмешки окружающих, и косые взгляды девочек, и тайное страдание от ощущения собственной неполноценности. И тогда сосредоточенность на себе, фантазирую я, приводит к выдвижению сверхзадачи: стать с помощью силы, таланта, упорства в труде вровень с другими, выше. Я говорю о маленьком росте Наполеона, Суворова, Пушкина, потому что в моем классе есть Ваня Золотых, который страдает от своего малого роста: его и в игры не берут, и девчонки над ним посмеиваются, и сам он в сторонке держится. И я говорю, что этот самый рост — ерунда, нелепость, что это нечто второстепенное, а вот сила духа, нравственная чистота и умение выдвинуть сверхзадачу, взять на себя груз чуть-чуть выше того, какой можешь поднять, — в этом основа человека. И я говорю, что стоит только увлечься человеку сверхзадачей, как она меняет весь его облик: и глаза становятся другими, и движения уверенными, и достоинства прибавляется, и исчезает щемящее ощущение одиночества, ибо ты уже не один, а рядом с тобой второе твое тайное «я», которое тебя постоянно поддерживает, дает силы, возвышает тебя в собственных глазах. И не случайно поэтому в народе говорят: мал золотник, да дорог. И Ваня Золотых, и Зоя Краева, пигалицей ее зовут, чуть-чуть расправляют плечики: они благодарны мне за мои добрые рассказы о таком далеком для них Боттичелли, об этом горбуне Мусатове. И протестуют мои три грации — Алла Дочерняева, Оля Самойлова и Зина Шугаева. И юный Меркурий — Коля Лекарев и другой Меркурий — Саша Коробов тоже протестуют. И их протест скрыт: не к чему придраться. Я через некоторое время зажгу свет, и Оля Самойлова, точно в наготе ее застану, опустит глаза, а через некоторое время вскинет ресницы, точно решит: а, плевать! — скажет будто: «Конечно, вы избрали изысканный путь расправы со мной. Я знаю, что вы имели в виду, когда говорили о картинах. Можно подумать, я виновата в том, что красива. Пусть и другие будут себе красивыми на здоровье. И не виновата я в том, что все они, эти ваши Меркурии, липнут ко мне, очень они мне нужны. И не виновата я в том, что у меня грудь такая пышная, и что губы вишневые, и глаза большие, и руки красивые, и косы красивые. И вообще, я что хочу, то и буду делать. Здесь мне нравится Коробов, и я никому не отдам его. А еще мне нравится ваш приятель, Вадим Жалов. Разница в годах небольшая. И мама знает, что он мне нравится…»
И не принимает моей философии Оля Самойлова, потому что у нее уже все размечено в жизни, и я буду проходить завтра синим вечером по лесу и увижу ее длинные руки в белом свитере на спине у Вадима Жалова, и приподнятые каблучки замечу, и долго ли они будут так стоять, я не знаю, мне стыдно будет, я уйду, чертыхаясь, а завтра скажу Вадиму:
— Мало тебе женщин в поселке?
А он мне ответит:
— Тут совсем другое.
— Но она же моя ученица.
— А я не возражаю, учи ее на здоровье. Хорошо учи!
И я остаюсь весь в дураках с этой моей Грацией, с Целомудрием и со всем набором проповедуемых мной духовных ценностей. И Оля сейчас, при свете, об этом мне будто и говорит: «Ты делай свое. Рассказывай, это все интересно, только ко мне никакого отношения это не имеет».
И Алла Дочерняева фыркнет, вскинет плечом, дунет углом своих красивых Джокондовых губ на прядь волос и пройдет мимо меня.
И два Меркурия — Коля и Саша — на глазах у меня будут кокетничать со всеми грациями сразу, и соперничать между собой будут, и лихостью своей любоваться будут — этак сиганут через парты, а потом рукой до потолка достанут, а потом один другого подхватит, взвалит на плечо — сил невпроворот — вот вам и вся педагогическая примавера. И только Ваня Золотых, как совсем чистенький подберезовичек, будет видеть все, и не скроешься от его беззащитной салатовости глаз, робко подойдет ко мне, покраснеет и станет невпопад лепетать, называя Меркурия Меркуловым, точно он гоголевский герой или рабочий из деревообделочного цеха:
— А почему у Меркулова тапочки с дырками?
— Какие тапочки? — всполошусь я.
— А у него вроде бы как носки или сапоги, только без подметок, и все пальцы видны. А все остальные босиком…
«Неужели, — думаю я, — он все время рассматривал, кто во что обут?» А я действительно не замечал до этого, что все босые, а Меркурий в дырявых сапогах. И в самом деле, я смотрю на репродукцию и вижу, что Меркурий в обуви, и говорю Ване Золотых, что это обувь была такая, и что он не босой совсем, что есть и подметка под ступней, но ее не видно.
— В том-то и дело, — говорит Ваня. — Нет подметок. Я долго смотрел.
Я снова пытаюсь увидеть низ обуви, и не вижу, и в конце концов говорю Ване:
— Да разве в этом дело!
Ваня глядит на меня, а я на него, и он при своем: «Нет подметок», и глаз своих не сводит с меня.
А потом я долго и мучительно думал, и мне казалось, что я подхожу к своим педагогическим открытиям. Тапочки Меркурия долго не выходили у меня из головы. И то, как отвратительно повел себя в разговоре с Ваней Золотых. Мне бы тогда, пусть даже в этом случае с «Примаверой», восхититься наблюдательностью Вани, приостановить движение моего самолюбования, унять фонтан превосходства и сказать: «Ах, как здорово! Я десять лет смотрю на эту репродукцию и ни разу не замечал, что только Меркурий одет в сандалии, а Ваня заметил, до чего глаз точный у Вани».
И насторожились бы глаза у других ребят (всерьез ли говорит учитель или издевается?), приподнялись бы ушки, как у кроликов, и стал бы каждый выискивать то, чего нет или едва заметно в картине:
«А что за узор на одежде Меркурия? Это языки пламени? Это цветы?»
«А это одежда? Это тога!»
«А язычки пламени опущены почему-то вниз».
«Да, точно перевернуты! Это тоже что-то значит?»
«Конечно, значит…» (Идет новое пояснение.)
«А сплетенные руки граций напоминают цветок…»
«А Брюсов вот пишет, обращаясь к Боттичелли: «Руки в знаке креста подняты».
«А что значит вот этот вопрос поэта: «Возложил Сандро Боттичелли картины свои на костер?»
«А это обращение к нему:
Ты ль решил, чтоб слезой черно-палевой
Оплывала Венер нагота,
А народ, продолжая опаливать
Соблазн сатаны, хохотал?
Что же, Боттичелли был безразличен к кострам инквизиции?»
«А почему к нему не было претензий ни со стороны Савонаролы, ни со стороны его противников? Что же, и инквизиция была им довольна?»
«А что, красота и дым костров совместимы?»
…Конечно же, я рассказывал и о кострах, и о Брюсове, и об исканиях русской интеллигенции, и о палачестве Ренессанса, и о возрождении идеалов Красоты. Но в моем рассказе не было той основы, которая бы скрепила мое настроение с детской ясностью. И я убежден теперь, что вопрос Вани Золотых о тапочках был самым великим достижением моим, которое я опрокинул своей пренебрежительной самовлюбленностью. Великим он был потому, что шел от робкой души, что выразил первичную потребность узнавания. Этот крохотный вопросик, как клапан, приоткрывал мир человека, мир его ценностей, он будто расчищал место для новых ценностей. Это принципиально важно: в этом суть педагогики, суть альтернативы, от чего идти: от первичных потребностей, доступно постижимых и осязаемо-живых, или от абстракций, отвлеченных и загадочных, до полного мрака и неведения? Потребность и должна привести к тому великому, мучительному поиску познания, без которой не может быть души человеческой. И путь здесь один — не приобщение к культуре, а воссоздание культуры в каждом человечке, в каждой индивидуальности через мир первичных потребностей, через иерархию доступно постижимых ценностей, в основании которой должны быть, образно говоря, — тапочки Меркурия!
Позднее я прочту у Крупской о симбирском инспекторе Ульянове, который, увидев детское сочинение, оцененное самым низким баллом, переправил оценку на самую высокую. В этом сочинении ребенок писал о самом для себя интересном, что инспектор (Ульянов) такой большой, а не может говорить «р»: вместо «гривенник» говорит «г’ивенник». Этот «г’ивенник» — те же тапочки Меркурия, та же непосредственность, та же великая простота, которая лежит в основании и нравственного чувства. Тогда, в мой первый соленгинский год, я этого не понимал. И другое — может быть, поважнее этой самой чисто методической тонкости.
Первое время я упивался своими открытиями. Мне казалось, что я нашел способ тончайшего прикосновения к детским душам. Мне казалось, если я вхожу в духовный мир ребенка через искусство, если внутренне принимают меня, то и результат моего влияния неизбежно становится положительным.
И только много позднее мне вспомнились иезуиты. Те самые профессиональные иезуиты, которые что угодно превращали в средства: людей, искусство, ценности. В одно какое-то мгновение мне показались чудовищными те интонации, в которых была подана мною нежная вибрация чувств Меркурия и трех граций. Неожиданно я поставил себя на место моих меркуриев и граций. Вспомнилась мне моя собственная мучительная страсть, когда я бывал в доме Серафимы Павловны.
Как я уже признался однажды, мне до сих пор непонятен характер моих отношений с Катей и Розой. В своих чувствах к ним я не мог разобраться. Неясным было и их отношение ко мне. Совершенно сбивало с толку одно обстоятельство.
Катя меня не любила, это уж точно. Но она места не находила, когда я отдавал предпочтение старшей сестре. Даже, когда я рассказывал сказки крохотной Маринке, Катя неистовствовала.
Роза была добрее своей сестры, но всякий раз, как я оставался наедине с Катей, бросала в мой адрес шпильки, которые должны были о чем-то напомнить мне, чтобы я не забывался и вел себя пристойнее.
Катю я любил больше. Точнее, Катю я любил совсем по-другому, скорее по-настоящему. А Роза будила во мне стремительно-упругие силы, которые пьянили мое тело, оставляя в покое душу. Может, такое получалось потому, что однажды я увидел Розу обнаженной. И не то чтобы обнаженной. То, что я увидел, меня настолько ошеломило, что мои представления о женских тайнах перевернулись вверх дном. Я вошел в летнюю кухоньку. Роза мыла голову над тазом. Дверь от печки была раскрыта, и красные угли пылали теплом. Роза стояла чуть боком ко мне и протягивала зачем-то руку. Свет от окна ласкал ее грудь, — будто стекавшую в блестящую пену. Я стоял пораженный этим чудом, а Роза все тянула руку, очевидно чего-то ожидая, и глаза ее были крепко зажмурены. А я не мог сдвинуться с места, пока не показалась мама моя — она отшвырнула меня в сторону, в коридор отшвырнула, чтобы духу моего здесь не было. И еще что меня поразило, так эта улыбка на лице мамы, точно мы вместе с нею спроказничали, точно в радость ей пришлось то, что чудо мне такое невинное открылось вдруг.