Я шел по улицам, и перед глазами стояла розовая наполненность с воздушным перламутром на продолговатой виноградинке. И красная подсветка от раскрытой печки. И зажмуренные глаза, хотя на них не было пены.

И напряжение не сходило. Напротив, оно усиливалось. И отторжение назревало. Я все реже и реже стал бывать у Серафимы Павловны, когда бывал и видел, что не мне, а другим отдается предпочтение и Розой и Катей, быстро уходил. Иной раз был на грани щемящей беды.

— Странно, что я совсем не чувствую боли, — сказал я однажды Кате и плотно приставил горящую сигарету к своей руке.

У Кати широко раскрылись глаза, а губы сомкнулись в напряжении. Пожалуй, сигарета прожгла бы мою руку насквозь, если бы не вошла Роза.

— Никак жареным пахнет, а нигде ничего и не жарится, — говорит она. И вдруг, увидев мое самоистязание, остановилась пораженная, накинулась на меня и на сестру: — Это еще что такое придумали? С ума посходили!

Я лег на прожженную руку и закрыл глаза.

Невольно я перенес это состояние своей юношеской мучительности на своих Меркуриев.

Меня щадили. Почему же во мне такая беспощадность?

Мне вспомнились мама и Серафима Павловна, которые в общем-то догадывались о моих чувствах.

А С. П.? я это видел, оправдывала меня. Всякий раз она меня приподымала в глазах дочерей, подбадривала. И каждый раз, когда Катя или Роза позволяли по отношению ко мне резкость, взвинчивалась, и обеим девочкам доставалось.

Потом только, много лет спустя, я понял, что у Серафимы Павловны в те мгновения доброта зажигалась вселенским материнством. В те минуты она любила меня больше своих дочерей. Она своим девочкам давала урок любви, пыталась передать им тот зажженный свет. А еще точнее, в те мгновения она высшую справедливость утверждала и потому была на самой вершине нравственных чувств — на стороне слабого.

Я в ситуации с меркуриями не различал сильных и слабых. Точнее, я поверхностно различал слабых: мал ростом — значит, слаб. А это не всегда так.

Тогда, в моей юности, со стороны я казался совсем счастливым: все при мне было. Слишком в избытке было всего. И все же С. П. учуяла мою беду. Оказалась способной проявить большое чувство. Я же в своих педагогических затеях для вселенского отцовства не был готов. Я играл с детьми в одну игру. Не мог я приподняться над их болью и радостью. Потому не различал эти противоположности. Рожденная наспех, моя педагогика была внешне привлекательной, но она не могла быть праведной. Ей недоставало мудрости. Отцовства и материнства недоставало.


12

Была осень, и мы рвали лен.

Еще три месяца назад этот кусок земли в черном лесу ошеломил меня сверкающей голубизной: дух захватило. Казалось, всю нежность, какая есть в мире, вобрала в себя эта небесная синь.

А теперь всего этого и в помине не было. Лен — в морозной стылости выпрямившиеся соломинки — сухо редел охряной жесткостью. И моросил не то дождь, не то крупа путано швырялась со всех сторон.

Мне показывают, как лучше рвать лен.

Я впервые замечаю, как упруго ловка Аня Клейменова: такая ладная стремительность скользящих рук. Совсем узкая розовая кисть. Щеки горят. Губы торят, хотя и сомкнуты, впрочем, то и дело вздрагивают тонкой улыбкой, точно стряхивают чужие взгляды: «Мне нравится, когда любуются мной, но зачем же так откровенно».

И не устает. Не останавливается, чтобы расправить тонкие плечики. А снопики растут крохотными гномиками, головками друг к дружке прислонились: шепчутся. Аня чуть-чуть бровью в нашу сторону: она все слышит, со всем согласна, только ей некогда сейчас. Она лен рвет. Как рвали лен бабушки и прабабушки. Вот так же крепко, в одно мгновение, скручивали снопик — и эта вековая ловкость будто генетически отлилась в ее утонченной гибкости, в ритме, одухотворенности.

Нет, ничто в этом мире не исчезает бесследно. Что-то от того совершенства голубизны, когда лен цвел, присутствует и радует душу. Потому, быть может, и треугольнички Парфенова чуть-чуть подсветились, проглянула ало-костровая пепельность в его серой однотонности. Ко мне и к Анечке подбежал он, совсем юный, в черном плаще, раскрапленном морозными точками. Глаз не сводит с Анечкиной виртуозности. Еще светлее делается его положительная душа. Просит он Аню, чтобы всем она показала, как надо рвать лен. Но Аня (я так и знал) уклоняется от «показа», не приспособлена она к такому, ни теперь, ни потом не будет приспособлена.

Молчит Аня Клейменова, не слушает директора — но сейчас позволительно: она лен рвет.

И Ваня Золотых рвет лен, так же, как и Аня, быстро и радостно, точно играя, только изящество у него не то, изгиб фигуры не тот. Ваня как-то кругло перекатывается колобком: и коленки круглые, и спина круглая, и пиджачок его, все тот же серенький, торчит из-под фуфаечки, и сапоги резиновые шлепают, и на них налипло грязи, и листья налипли, и куски веток пристали. А у Ани сапожки чистенькие, ни листочка на них, и ногу облегли крепко, и узкие плечи платком перетянуты, и для удобства, а может быть, и для кокетства, платок крест-накрест длинную спину перехватил, и густая прядь русых волос на белом чеканном лбу.

Возле Ани почему-то никого нет, вот уже час, а то и два никого нет, будто очерчен ею круг подле себя, круг неприступности, и она одна в этом круге, точно балерина в световом пучке, только этот пучок никому не виден. Я ощущаю цвет этого ослепительного сияния: розового, палевого, серебристого, точно гигантская волнушечка, а посредине скорее Дюймовочка, чем Золушка — челночное мелькание нежных сплетений, тонкая линия изгиба ее тела, розовая душистость щеки.

Аня молчит и не смотрит в мою сторону, хотя я и спрашиваю, как надо этот чертов лен рвать, как вязать надо, и Аня больше не отвечает (это дозволено сейчас), и мне хорошо, что она не отвечает, а только тихо про себя смеется, и звук тонет в ее глубине, но я улавливаю эту радостную приглушенность и не слышу совсем других звуков.

Солнце вдруг пригрело, и пышность лесного приюта всколыхнулась, сверкнув багряным одиноким листом, пришпиленным к красной ветке, и россыпи брусничных бус оживились на обочине, куда вдруг швырнула Аня свою фуфайку, и платок сбросила, а я боюсь взглянуть на нее теперь и рву лен. Перевязываю, и складываю, и юных меркуриев не замечаю, и не слышу, как говорит мне, улыбаясь, Парфенов:

— Получается?

И не вижу, как Фаик водит языком за губами, глядя на Аню. Я молчу, не обращаю внимания на Парфенова и хочу, чтобы Фаик убрался как можно быстрее или свой гнусный язык проглотил, обезьяна толстая. И толкнул бы его нечаянно боком, будто в ошибке, но он все понимает, всегда все понимает Фаик, отходит от меня, брезгливо косясь и скептически рассекая мою сокровенную тишину, в которой Аня рвет лен.

Аню я не замечал целый год. Моим вниманием завладели другие грации.

Я осознал потом: ее можно было приметить, лишь сосредоточившись. Надо было приблизиться к ее тишине, чтобы нужный отзвук получился. Это я потом осознал, когда впервые увидел ее в другой обстановке…

Однажды с Иринеем мы забрели бог знает куда: подвезли нас на агашке, да по лежневке мы пробежали километров пять, да по тропе километров шесть прошли. Забрели в такую болотину — чуть ступнешь в сторону, так нога и хлюпнет в торфяной жижице. Устали очень.

— Сейчас увидишь, — сказал тогда Ириней.

— Что увижу?

— Чудо увидишь.

И я жду чуда, потому что всегда верю Иринею.

Был вечер. Длинный лесной коридор с черной тропинкой вдруг оборвался, и багровый пламень в последней мятежности вечернего жара блеснул красными стволами сосен и стекающим глянцем примирительно заиграл в половине окна. Как куском зеркала ослепил глаза, полоснул вечерним огнем, точно за окном кто факел зажег. И теплота, смешанная с запахом перегретого навоза, ржи, раскаленной древесины, обдала душу, будто вступили в другую землю, обжитую и приветливую.

И оттого, что так весело умирал день, и от пахнувшего тепла, смешанного с таким знакомым запахом парного молока, и от только что скошенной травы, и от ухоженной крепости колодца, погребов, двора, и от лошади (спокойно водит карим глазом), и от коровы с дощечкой на рогах, бодливой, должно быть, с сумасшедшим иссиня-мазутным глазным яблоком, — от всего этого усилилось ожидание: еще что-то должно быть.

— Что же это? — невольно вырвалось у меня.

— Сейчас расскажу, — сказал Ириней, будто улыбаясь про себя. — История больно смешная. На этом участочке твой Клейменов живет с детворой. До войны он сидел здесь недалеко. А в сорок втором взяли Матвея на фронт. Приехал он после войны сам по доброй воле и начальнику говорит: «Помогите снова к вам определиться, а то места себе не нахожу». Ему говорят: «С ума сошел! Кто же это сам по доброй воле сюда идет?» — «Не могу я в других местах жить. Не сплю по ночам, криком весь исхожу, холодным потом обливаюсь. У вас раньше спокойно и сладко спал и никакого страху не испытывал».

Удивился, конечно, начальник, помнил Матвея Клейменова, мастера на все руки: жаль было и тогда его отпускать.

«Понимаешь, какое тут дело. Не положено посторонним проживать», — объясняет начальник.

«Ну какой же я посторонний?» — спрашивает Матвей.

«Ну, ладно, — сжалился начальник. — Можно что-нибудь и придумать. Возьмем тебя вроде бы как на службу. Не в штат, конечно, а вроде бы как по общественной линии. Дадим земли кусок, построишься и будешь вроде бы как при нас числиться. А мы будем к тебе наведываться: рыбешки половить, поохотиться, а может, так погостить кому вздумается. Будешь, одним словом, вроде как егерем. Начальству о тебе доложим, чтоб при законности все было».

Некуда деваться было Матвею: согласился. Женился на местной, да умерла жена от аппендицита, не довез Матвей до больницы хозяйку свою. И живет теперь с четырьмя дочками, Нюрка — старшая.

— И не боится?

— Его звери во всей округе боятся.

Я думал, что снова обман будет, как тогда с дедом Николаем: ждал великана, а увидел грибочек крепенький. Но здесь было, как говорится, все один к одному. Вышел во двор гигант, который, как и положено настоящему гиганту, в робость весь ушел, потому что стыдился своего гигантства. Борода волнилась, точно он ее после завивки на праздник выставил, свободно так раскинулась на широкой груди. Борода с проседью, желтоватая ближе к губам, должно быть, от табака. Губы такие же сочные и чуткие, я это приметил, как у дочери. И ноздри тонкие, не растопыренные. И огромные глаза голубые, не выцветшие, а совсем сохранившиеся, поскольку Матвей в рот хмельного не брал. Одет гигант был в старую гимнастерку защитного цвета, на ногах полуботинки с обрезанными хлястиками. Одно явное несовпадение было налицо. Осмеянный Иринеем Матвей, представленный этаким полудурочным чудаком, никак не вязался с тем Матвеем, который встретил нас. Умные, цепкие глаза Матвея, его роскошно большая голова правильной формы никак не выдавала какого-нибудь намека на возможность чудачества. Напротив, стоял перед нами не просто гигант, который сильнее и больше нас, стоял человек, который хорошо понимал мизерность наших желаний, суетность наших стремлений. Только потом я осознал, что Матвей не укладывался в представления тамошних старожилов: с чего бы это его потянуло в лес, подальше от живого вольного человека.

Матвей, как я понял потом, иной раз дурачил окружающих, храня свою тайность и глубоко пряча ее. Нет, нет, нисколько не было у Матвея каких бы то ни было темных оснований, чтобы вольность свою закабалить и защититься на этой основе: Матвей был чист перед государством и перед совестью своей. И единственная его тайна состояла в том, что он горячо и страстно верил в бога. И на жизнь свою в честном уединении смотрел как на праздник, подаренный ему господом.

Добротный покой шел от Матвея, как шел он от ухоженного и добротно поставленного двора.

Моя рука утонула в теплой гладкости его руки, точно на мгновение замуровалась в тепле.

Пожал руку и Иринею и с места в карьер стал о чем-то спешно рассказывать. Потом в сарай его потащил, Иринея, что-то помочь приподнять, придержать, пристроить. И пока они возились, я сидел на лавке и смотрел вокруг. Аня с ведром в огород кинулась, ей отец из сарая успел крикнуть: «Нюрка, гляди с краю копай!»

Аня, я видел, копала с сестричкой картошку: бум-бум в пустое ведро первые картошины, потом бегом сестричка с полным ведром, вся перекосилась, давай помогу, нет, увернулась от меня, побежала перекособоченная, с ведром, а, поди, ей и шести лет нет. Аня уже с овцами чего-то выделывает, и снова из сарая команда отца: «Нюрка, не пугай их!» — чего уж там не пугай, не понять мне, куда их, овец, гнать, для чего гнать, только половину овец в один отсек, а вторую половину в другой. Потом Аня в такой же быстроте с ведром пустым цинковым — к корове, и снова шестилетка за ней, и оттуда уже о пузатое ведро — дзинь, дзинь, побежало молочко. И снова шестилетка с ведром перекособоченная, а Аня снова к овцам с ведром, и оттуда дзинь, дзинь — потоньше звук, — оказывается, тех, какие дойные овцы, держать надо отдельно, а потом снова Аня уже с кастрюлей — бултых в нее из ведра, а потом из мешка, а потом из другого ведра, и шестилетка тащит мешалку, и снова из сарая: «Нюрка, гляди не ошпарь».

Я вошел в сарай. Тут приспособлены были два круглых камня: мельница. Ее-то и чинили Матвей с Иринеем. И когда починили, снова Матвей позвал: «Нюрка, неси зерно…»

Мы зашли в комнату. Зажег керосиновую лампу Матвей. В комнате совсем было не так, как у моего деда Николая. Здесь все пахло устроенным жильем. Руками хотелось потрогать стены, такими полированными и гладкими они казались, и мох между бревнами таким теплым и уютным казался. И занавески на окнах кремовые, с вышивками — алые маки, и зеркало круглое на стене, и часы, не ходики, а большие — из дерева, с большим металлическим маятником, и стол крепкий тесаный, скамейки крепкие, гладкие, несколько стульев у окон, и две кровати, заправленные белым, с горой подушек, воздушных и чистых, тумбочки две, на одной приемничек стоит, батарейный, разумеется, а на другой книги в два ряда сложены, и еще книги на полочках, и на печи книги, и на полу, где шестилетка, должно быть, играла, книжечки.

Мне очень хотелось, чтобы пришла Аня, а ее все не было и не было. А Матвей рассказывал о том, какие международные события происходят, а потом спросил, не знаю ли я, с какой стати заем в два миллиарда долларов Америка пообещала Месопотамии, а может, какой другой стране. Я ответил, что не знаю, а потом у меня Матвей спросил, не знаю ли я, какое оружие испытывали недавно в Гренландии, я и этого не знал, потом Матвей спросил, какой диаметр у трубопровода, который ведут из страны С в страну П, я и этого не знал, а потом Матвей спросил уже не столько у меня, сколько у Иринея, как замерить стог хлеба, если известны две стороны, и как узнать, сколько зерна будет в этом стогу. Ириней этого тоже не знал. Тогда Матвей, наверное, разочаровавшись, а может быть, и обрадовавшись, сначала объяснил, какое оружие испытано недавно в Гренландии, потом рассказал о диаметре газопровода, потом Иринею растолковал, как замерить стог сена, а потом включил приемник и предложил слушать последние известия.

Наконец пришла Аня.

Она вошла в белом ситцевом платье, тоненькая, на груди ситец совсем ниткой стертой светится. Косынка повязана вровень с бровями. Лицо в белой мучной припорошенности. Глаза и без того ласковые, а тут, случай особый, гости редкие, потому и в глазах и в руках столько радостной переполненности, столько достоинства, и я боюсь, как бы этот гигант, сидящий в суровости у приемника, не вошел в свою привычную бестактность и не крикнул, как на улице: «Нюрка, неси то, убери это» (совсем не вязалась эта придирчиво-мелочная манера покрикивать с массивностью Матвея, с его покоем, с его бородой мыслителя, наконец). Нет, не стал он покрикивать, а так спокойно таз придержал, помол проверил двумя пальцами, понравилось, Зинку, шестилетку, рукой обнял: нет, иная здесь, в хате, раскладка отношений. Это там, во дворе, беготня-суетня, там все колесом да ходуном, а здесь, в комнате, отдых, здесь Аня больше хозяйка, чем он, Матвей, поэтому Аня будто приказывает: а ну отодвинься, батя, а ну убери руки, я скатерть постелю, так, а теперь хлеб нарежь, принеси сыру-то, отец, подай, Зин, кувшин с молоком — хозяйка!

И на белой скатерти кувшин с холодным молоком — прямо-таки как в живописном натюрморте. И сыр — это сам Матвей приспособился «варить» сыр из овечьего молока, какой-то желудочек ягненка вместо дрожжей бросает в молоко, отчего оно густеет — и вкус брынзы настоящей. И горшок с кашей из крупы собственной на столе, и рыба вяленая, самим Матвеем приготовленная, и овощ свой, и консервы свои — оказывается, если мясо залить жиром, оно может годами стоять — не испортится. Мы слушаем Матвея, будто в чужой стране находимся: а как это, а как то?

— Земля наша прокормить может столько народу, что даже представить трудно, — объясняет нам Матвей. И подробностями экономическими сыплет Матвей, и расчеты готов нам представить, и уж за карандашом тянется: дорвался до возможности выложиться до конца. Потом мы спим. А утром бегом-бегом собрались: машина должна подойти к лежневке, а до той лежневки целых десять километров. Мы уходим молча. Нас никто не провожает, не принято почему-то здесь провожать: побывал в гостях, ну и бог с тобой.

Не успели мы за ограду выйти, как нас догнала Анечка.

— Возьмите. — И глаза ее смотрят прямо, а кончики губ чуть вздрагивают.

— Что это?

Аня молчит.

Я разворачиваю сверток: там лежит наш хлеб, луковица и кусок сахару. Мне становится стыдно. Ириней молча берет сверток и запихивает в рюкзак:

— Мало ли чего…

Анечка убегает, придерживая подол белого ситца. Я смотрю ей вслед, у самой ограды она совсем мельком оборачивается, совсем мельком, так что вряд ли можно понять, обернулась она или нет, а потом исчезает. Я почему-то подавленно плетусь за Иринеем, который уже набрал скорость и почти бежит по темному лесному коридору.

А мне не хочется бежать, потому что когда идешь быстрым шагом, то думаешь не о чем-то важном, а только о том, куда бы лучше ступню поставить да удобнее рюкзак пристроить. А мне сейчас хочется думать.

Об Анечке думать.

Господи, как она слушала о моем Боттичелли! Как светились ее глаза! Видел ли я раньше такие глаза? Такой свет в глазах? Будто и сияния нет, а светло вокруг становится, свет тот невидимый сразу глубоко в душу проникает, отчего ты потихоньку перестаешь принадлежать себе. Нет же, не придумал я это: все учителя и сам Парфенов не перестают восхищаться Анечкой.

А отвечает как! А где найдешь такую милую и светлую добросовестность, покорность такую. И как далека моя прежняя щемящая боль, мои окраинные состояния.


* * *

Я получил от Парфенова письмо. Сначала оно меня привело в восторг, а потом в бешенство.

Парфенов писал о том, что современная школа, как и воспитание, двигаться должна талантливыми людьми. Вот был Макаренко, но продолжать его дело (общенародное дело) — не значит повторять его точь-в-точь — копии не нужны! — это значит, каждый находит новые решения, которые в чем-то могут и противоречить отработанным схемам автора «Педагогической поэмы».

«Диалектик, — думал я, читая парфеновское письмо, — что же дальше?»

И дальше Парфенов писал очень правильно и интересно: «Я теперь-то понял и осознал, насколько нужен школе Сухомлинский, а ведь было время, когда он меня раздражал многословием, дидактизмом и, извините меня, излишним сюсюканьем. Сухомлинский создал целостную систему, но ожить она сможет, если наполнится находками других талантливых педагогов: Терского, Сороки-Россинского, Шаталова, Никитина, Дьяченко, Новикова, Щетинина, Шевченко, Ильина, Волкова — сколько их! Где они сейчас? Что с ними?

Я слежу за печатью и диву даюсь: в одном издании о Шаталове пишут как о первооткрывателе, а в другом обвиняют в ошибках. А недавно нам на курсах о нем такое рассказали: и что он методический экстремист, и что не признает министерство, и программу не признает, и что пожилых учителей оскорбляет, и (даже стыдно об этом говорить) деньгу зашибает репетиторством. И не поверить было нельзя: авторитетный человек говорил с трибуны».

«Эх, Парфеныч, — и тут тебя вроде бы как в заблуждение ввели», — подумал было я, но уже в следующих строчках его письма прочел совсем иное:

«Не поверил я в эти рассказы. Как же так, спрашиваю, «Правда» о нем писала, и «Коммунист» о нем писал, а вы такое говорите. На чем основан ваш вымысел? Так и сказал ему, и меня поддержали в зале. Я, конечно, расстроился, стал думать: что же это такое делается? Куда мы придем, если самое лучшее, что есть у нас, будем втаптывать в грязь?

Я встречался с Шаталовым — слушал его четыре часа подряд как завороженный. Он действительно предлагает интересные методы и приемы. Конечно, тактичности в нем маловато. Один старый учитель стал ему возражать, а Шаталов ему прямо: «Я бы вас ни дня не держал в школе, вы элементарных вещей не понимаете». В зале запротестовали: дескать, нельзя так со старым учителем. А я встал и напомнил всем, как обошелся со старыми учителями Ушинский, когда пришел в Смольный институт: «Выкинуть весь этот старый хлам!» — так он о безграмотных учителях сказал. И я, представьте себе, разделяю точку зрения и Ушинского и Шаталова. И сам всегда так поступал, как вы знаете».

Как только я дошел до этих строк, так меня всего и стало передергивать, я вчитывался в каждое слово и не мог проникнуть в их смысл: что же он; не понимает ничего или прикидывается да старается замазать существо нашего давнего спора? А он писал: «Может, вы меня осуждаете, но мы с коллективом по отношению к вам поступили правильно. По-макаренковски. Я долго не соглашался, но коллектив настоял тогда, и я не мог не пойти ему навстречу. Да с вами-то куда ни шло. А вот потом у меня были случаи. Приехал к нам из Москвы словесник: талантлив как черт. С ребятами стихи писал, маленькие трагедии Пушкина на сцене поставил, ну а главное — методику такую разработал, что о нем писать стали. Но повел себя по отношению к коллективу неправильно: на любое замечание крик: «Отстаньте от меня! Вы ничего не понимаете!» Я ему говорю: «Анатолий Петрович, вы прислушайтесь к мнению коллектива», а он мне: «При чем здесь коллектив, речь идет о специальных психологических знаниях!» — как хлопнет дверью, так штукатурка и полетела на пол.

Но это еще ничего. Скверное пошло, когда на него жалобы стали поступать: выпившим стал на уроки приходить.

Фаик Самедович его дважды предупреждал, не помогло.

Предложили мы ему уйти. И с ним-то еще ничего, а вот с Радиным, физиком, было похуже. Тоже талантлив до бесконечности. Этот и не кутил, и не пил, и других пороков не имел, а придумал такое, отчего нам здорово в районе досталось.

Стал он с детьми заниматься йогой, каратэ и китайской философией.

«Не наша идеология!» — говорили мы ему, — а он нам журналы разные сует, где про пользу этой йоги и каратэ написано. Дело дошло до того, что дети голодать стали — три дня травой питались, — родители жалобу написали.

Мы трижды выносили решение о запрете этих занятий с детьми, а он тайно стал. Три месяца продолжалась война с Радиным. Комсомол, общественность подключили. Ребята на пленку записали его проповеди. Комиссия приезжала. Расследовали все до конца. Жалко мне было Радина — такой физик! И свихнулся. Все ссылался на необходимость развития творческого воображения, пытался какими-то чудодейственными способами соединить науку и нравственность, все время проводил разницу между внешней целесообразностью и истинным саморазвитием личности или, как он говорил, трансцедентным озарением, способным произвести в человеке духовную революцию. Я три ночи с ним спорил. «Как же так, — говорю ему. — Вы физик и скатились в поповщину?»

А он мне и говорит: «Теория относительности и теория сверхзвуковых скоростей, голография, кибернетика, лазеры — это тоже поповщина? Надо различать поповщину и культурно-историческое значение науки, нравственности как культуры». — «При чем здесь это? — говорю я ему. — Вы же стали на путь сектантства. Голоданием увлекли ребят».

«Я учу детей самоиспытанию, — говорит он. — Голодание так же полезно, как и еда. И нравственная польза от голодания великая — человек приучается к самоограничению, а это самый могучий фактор нравственности».

«Ладно, — сказал я ему. — Давайте так с вами поступим: я вам разрешаю использовать методику Шаталова и других ваших любимых методистов, только оставьте йогу и восточную философию».

А он мне отвечает: «Не могу. Нет отдельной от нравственности науки. Все надо в системе делать — самовоспитание на основе развития в себе духовных начал и на этом фундаменте построение коллективности — вот моя главная педагогическая цель».

Должен вам сказать, что Радин, как и вы, занимался «трудными» подростками и много работал с бывшими уголовниками. Помните: был у нас в вечерней школе ученик Скирка. Так вот, Радин вместе с ним создал штаб по профилактике правонарушений. И этот штаб, комиссия вынесла решение, закрыли. Правда, вмешалась потом милиция, и штаб открыли, но Радина уже не было в нашем поселке, уехал поступать в аспирантуру… Вот такие наши дела. А Скирка работает у меня завхозом, детишки его — двое — техникум закончили, а старший в институте уже учится…

А знаете, кто будет у нас завучем? Барашкин Анатолий Дмитриевич. Помните, крепыш был такой…»

Эта последняя весточка меня растрогала: вспомнил Барашкина.

Хорошо было думать о Барашкине: ужасно похож он на Ваню Золотых — такой же добрый и такой же беззащитный.

И неотступно грызла мысль: кто же такой Парфенов? Почему я так боюсь, это я понял, боюсь занизить его лик?

Почему я сам считаю его право судить всех, выносить приговоры — законным? Нет ли тут какого-то перекоса? Ведь что получается: и тридцать лет тому назад Парфенов знал, кто в чем ошибается, и теперь!

И тогда он знал, что я был прав, и теперь знает, в чем прав Радин. И тогда он был послушен коллективу — и теперь. А где же сам Парфенов?

И снова я стал думать о том, как созревал конфликт.


13

…А потом пришла еще одна весна. Вольными ручьями заблистала Соленга. Вдруг пошли успехи, радостные, сказочные успехи. Все, о чем я размышлял, о чем мечтал и что накапливал в себе и в детях, все вдруг стало само соединяться. Соединяться легко и безнасильственно. Я понял, что игра скорее допустима на уроках русского языка, где требовалось тренировать память, умения и навыки. А вот на литературе — здесь приемлемы инсценировки, которыми я стал увлекаться.

Ну а главная радость была все же в другом. Я сумел приблизиться к ученикам, и от этого мне было особенно счастливо. Ходили в вечернюю школу Саша Абушаев, Скирка и Кудлатый. Кудлатый Федя, мне однажды так его жалко стало, я привел его домой, и мама его чаем напоила и так ласково с ним говорила, что он ей пообещал на следующий день починить дверь — плохо она закрывалась.

Моя вера — человек может всего добиться — больше всего нужна была мне самому. Но так как я не в состоянии был сам ее реализовать, то радовался тому, как она осуществлялась в жизни моих питомцев.

Я хотел соединить несоединимое. Разъять обычное, расцепить то, что уже сложилось, и соединить по-новому.

Где ограничения? Кто их установил? Почему самочувствие Вани Золотых должно зависеть от десяти сантиметров роста, которых ему недостает? Вся жизнь должна зависеть от этих десяти сантиметров? Пять и потом еще пять. Два спичечных коробочка. Два каблука, поставленных один на один, — и судьба раскрутится совсем по-другому у Вани Золотых. Почему такой стереотип у Оли, у Аллы и даже у Анечки: если на два сантиметра ниже мальчик, то уже неловко с ним стоять, ходить, дружить, давать ему робкую надежду. Нет, если у тебя недостает положенных десяти сантиметров, ты ко мне не подходи. А он подошел, знает же, что нет у него положенных десяти сантиметров, а подошел и еще на что-то надеется. На глазах слезы. Вся несчастность из него выходит. А он еще вместо того, чтобы сесть, чтобы роста своего не показывать, нарочно все время ходит и ходит, и даже там, где можно повыше стать, — не стоит, а чтобы еще пониже казаться, лезет нарочно на самое низкое место, вот какой нахальный этот Ваня Золотых. Подумаешь, учится хорошо, подумаешь, добрый, талант обнаружился — кому это все надо? Если нет у тебя положенных десяти сантиметров — ты никто!

«Ну-ка, иди сюда, Ванечка, я дам тебе эти положенные десять сантиметров. Ты их будешь иметь. Через год будешь иметь. Клянусь тебе в этом, Ванечка!»

Ах, если бы это было нелепостью! Нет же, я действительно верю в эти десять сантиметров — два спичечных коробка, две чернильницы, две — чего там еще?

Я гляжу на Ванино тело: упругое, крепкое, чистое, как в живописи Ренессанса, только чуть-чуть розовости с белизной поубавить, обветрить, никогда не загорал этот юный северянин. А может быть, в этом загаре и спрятаны недостающие сантиметры?

— Все в этой жизни можно растянуть, хоть в длину, а хоть в ширину. — Это я в шуточки играю с Иваном. — Ручаюсь, Золотых, пять сантиметров к лету нарастим.

Ваня прибегает в школу к половине седьмого. Без двадцати семь начинаются мои факультативные Уроки Человеческого Совершенства.

— Бог ты мой! Если эти десять сантиметров так нужны, сделаем тебе эти паршивые сантиметры, пропади они пропадом! — Это я снова Ване Золотых говорю. Говорю в такой бойкой лихости, что у него ну никаких сомнений насчет того, что этих сантиметров почему-то не окажется. Нет. Просто у меня сомнения исключаются. Нет сомнений! Нет проблем! Это раньше были, а теперь нету! (А потом, двадцать лет спустя, Ваня Золотых мне скажет: «Как вы не боялись так уверенно обещать? А если бы я не вырос?» — «В этом и заключается суть педагогики, — отвечу я. — В том, чтобы верить до конца. Без отступления».)

Ваня бегает, прыгает, растягивается, подтягивается. Золотых боксирует, обветривается, обливается, растирается — и если бы не эти дурацкие пиджаки, которые он носит (нет других), он бы выглядел как настоящий спортсмен. Как быстро преображается тело детское! Еще год тому назад — увалень, а теперь при прежней крепости еще и новые свойства — спортивность, грация, раскованность в любой обстановке!

— Ну-ка иди, Иван, сюда, замерим. Ну что я тебе скажу? Пять сантиметров в сумке! — Господи, какая радость у меня и у Вани Золотых. Мы никому об этом не говорим. Это наша тайна. Общая. Кто знает, может быть, и без моих Уроков Совершенства Иван бы нарастил поверх своей макушки эти так нужные пять сантиметров. Впрочем, не думаю.

Есть у лесного человека манера все время не вверх забирать, а вниз «падать», может быть, из-за веток, а может быть, еще из-за чего, только я крепко верю, что могут быть такие упражнения, которые кость в длину чуть-чуть заставят расти. И риска у меня никакого нет. Не насильно же я растягиваю моего ученика Ивана Золотых!

Когда началась эта изумительная весна в моем классе? С осени, пожалуй. С того прекрасного дня, когда мы лен рвали.

В том льняном дне я увидел вдруг своих ребят иными: раскованными, смеющимися, смех мигом замолкал ранее, когда я приходил в класс. Мне жутко делалось от этого погребенного шума, от наступившей тишины. А здесь, на просторе вольном, после работы, откуда и силы взялись, устроили игру в лапту, и ловкость увертывающихся ребят сумасшедшая, и Ваня Золотых метеором носится и заливается от смеха, и Аня неиссякаемая, ловкая, быстрая, огнем горит, не уступая мальчишкам в силе и выносливости, и я уже выбился из сил, а они волчком крутятся, «выручают» и «горят» — и снова я им здесь, на косогоре, рассказываю, и совсем другая интонация у меня родилась, и я чувствую, что это все от того, что новая птица влетела в мою душу, новая струна заиграла, новая сила появилась.

И я уже раскручиваю совсем космические планы: наш класс, десятый теперь, оставит по себе иную память: не только березки вокруг школы, но и нечто большое. Мы оставим силу, энергию, духовность. Мы начнем жизнь великих испытаний, потому что в каждом живет и Леонардо и Сцевола, и Пушкин и Лобачевский, одним словом, и поэт, и художник, и великий работник.

И решения: расширить секцию бокса, которую я вел, охватить всех ребятишек класса. Мои меркурии станут моими помощниками: они уже набирают секции из пятых и шестых классов. И за мной, отбою нет, бегают малыши на переменах;

— Скажите Золотых, чтобы меня записали. — Это восьмиклассник Барашкин говорит.

— А почему же тебя не записывают?

— А у меня две двойки, и я их исправлю.

— Хорошо, скажу, чтобы тебя записали. Приходи утром.

Утром — это в семь часов, до начала занятий — час вольных упражнений, а для малышей разучивание ударов, движений: шаг влево, шаг вправо, прямой справа, прямой слева, хук справа, хук слева…

И Ваня Золотых, вижу, ставит плечо Барашкину:

— Так, посвободнее, голову ниже, ноги устойчивее, носочек чуть вовнутрь…

Смотрю, у Барашкина радость в глазах, и сбитая фигурка приобретает ту спортивность формы, которая через некоторое время устоится, как устоялась у моих старшеклассников. Слышу, Ваня Золотых тренирует группу:

— Так, плечи расправили, пошли на пятках. Теперь на носках! На вогнутых ступнях! Теперь на внешних! Так, не отставать! Перешли на гусиный шаг… — и пот в три ручья у ребятишек, кто-то сбивается и еле волочит ноги.

Подхожу к Ване:

— Не торопи. Устали. Переходи на другое упражнение. Пусть в радость им будет разминка. Посмотри на Барашкина — совсем дошел.

И Коля Лекарев тренирует другую группу, тех, кто постарше: он совсем неподражаем, интуитивно точен в движениях. Разминка уже позади, и он работает с ребятами в паре:

— Бокс! Прекрасно, правой, правой! А ты старайся сблизиться, у тебя же руки короткие, а ты уходишь от ближнего боя. Так, хорошо! — Он повторяет меня, но и свое вносит. Недаром над книжками о боксе сидит.

А потом душ, душа, собственно, нет, есть кран и кусок шланга, под которым парами располагаются ребята, друг другу помогают, чтобы поменьше воды шло на пол, и растираются крохотными полотенцами, и совсем спокойно, будто прислушиваясь к гулу своего тела, отдыхают на скамеечках.

А вечером тоже тренировка, а после тренировки Уроки Красоты: живопись, музыка, поэзия. Сегодня Врубель и «Демон» Лермонтова.

И Ваня Золотых пояснит, пересказав вычитанное, что Демон — это символ мятущейся души человеческой, что демон — это не черт, что черт в переводе с греческого означает просто рогатый, дьявол — клеветник, а демон — символ духа, ищущего смысл жизни, что врубелевский демон, как и лермонтовский — это стремление найти в ничтожном мире применение своим силам. И на экране возникает пророк — иллюстрация Врубеля к стихотворению Пушкина, и шестикрылый серафим, и богатырь, и Пан, и, наконец, мужественно могучая фигура Демона. И мы начинаем вместе искать, думать, а Ваня вдруг обратит внимание на то, что и серафим, и Демон, и пророк, и даже Пан в чем-то схожи друг с другом.

— Краски и манера одна и та же, — скажет Коля Лекарев.

— Они как-то посажены одинаково, — заметит Присмотров. — Посмотрите, лица у Пана и Демона разные, а вот сидят они одинаково, и движение рук одно и то же.

— Если серафим и пророк похожи — это понятно, — скажет Алла, — но они в чем-то очень близки к Демону, и не красками близки, а какой-то безумной отрешенностью, а лицо Демона, поверженного даже, похоже на лицо девушки в картине «Сирень»…

— Да, да — это не случайность, наверное, — увлекаюсь я. — У Врубеля душа любящая. Есть, наверное, внешний демонизм, карикатурный, демонизм наигранный, как у Грушницкого, к такому демонизму стремятся многие, он внешне привлекателен, создает новую позу, новую легенду о себе, прикрывает пустоту души. А у Врубеля, как и у Лермонтова, — отчаяние ума и сердца, постигших пустоту никчемных желаний, мелких страстишек. Наверное, и чисто физическое ощущение мира у тяжело больного художника сказалось на творчестве.

И о любящей душе Врубеля расскажет Анечка, зачитав отрывки из писем художника своей жене: «Милая, моя бесценная Надечек. Фиалка моя, роза моя Ширазская… я раб твой, все, что подумаешь только, сделаю. Только одним не мучь меня: разлукой, я не способен и несколько часов провести в разлуке с тобой…»

— Вот ключ к пониманию врубелевского Демона, — неожиданно говорю я, — любовь, которая чужда сварливой злобности. В глазах его героев мольба и тоска, стремление постичь непостижимое. Это и есть человеческая сверхзадача, потому и глядят так отрешенно обращенные в невидимую даль глаза пророков, демонов, серафимов. И девиз художника — истина в красоте, красоте творческого взлета человека, в видении этого непреходящего совершенства мира. Искусство — всегда открытие новой духовности, всегда процесс, всегда совершеннее той жизни, какая уже известна человеку.

— Значит, все же искусство прекраснее самой жизни? — ловит меня на слове Алла Дочерняева.

— Искусство — это и есть самая великая жизнь. Оно не слепок и не копия действительности, не полезный рассказ об устройстве жизни, хотя и этого всего не исключает. Но и сила искусства в том, что оно открывает новые законы красоты, новую творческую силу в человеке, новое нравственное вдохновение…

Я говорю эти совсем взрослые слова, а сам думаю, чего это принесло сегодня этого восьмиклассника? Чего это он решил приобщиться к нашим делам? Да пусть сидит, пусть дышит новым воздухом, пусть мое вдохновение рассасывается по школе.

А завтра мои меркурии и грации пойдут в младшие классы рассказывать о живописи и поэзии, а потом мы решимся разбить школу на два соревнующихся лагеря: во главе одного — наш десятый, а во главе другого — девятый, и мы будем готовиться к большому празднику, спортивному, трудовому, искусствоведческому. И развернется, на мой взгляд, та истинная человеческая активность, где забота о другом человеке и радость творчества станут на первое место.

И все это поворачивается непривычным для соленгинцев способом. Новый характер общения (непременно докопаться до самых глубин не только своего «я», но и той жизни, какая взрастила это «я»), совершенно иной, ранее неведомый взгляд на искусство (искусство — прекраснее самой жизни? Чушь собачья, такого не бывает, это просто элементарные истины, куда он гнет?!), новое отношение к телу своему (где это слыхано, чтобы часами собой заниматься!) — все это я стал называть воспитанием. А в нем главное — испробовать себя до конца и во всем, бесконечные попытки изменить свою жизнь самим собой, внести в намеченный школой и семьей проект существенные поправки. Чтобы каждый мог сказать, как выразился однажды Ваня Золотых: «Я хочу быть создавателем себя самого», и наконец, игра, которая пронизывала все мои отношения с детьми.

Я, увлеченный этой педагогической линией, волей-неволей ломал устоявшийся уклад. Вносил сумятицу в отмеченный ритм парфеновской машины. И Парфенов, хоть и понимал, что эта линия в общем-то может стать примечательной прибавкой к его системе, но и угрозу он видел. И эта угроза — расшатать машину — была сильнее и весомее всех кажущихся прибавок.

Помню, для колхоза нужно было сделать не то сто, не то двести торфоперегнойных горшочков. Помню скептическое отношение колхозников к этим горшочкам и нашу вспышку негодования в ответ. И нелепый задор наш: сделать тысячу, две тысячи этих горшочков. И я говорю об этом детям, и весь мой боксерский батальон набрасывается на эти горшочки. И грации мои лепят горшочки. Алла Дочерняева забросила свою домашнюю фортепианную игру, и влажно-коричневый бархат торфа оттеняет ее по локоть оголенную белизну рук, и косынка повязана, чтобы волосы не мешали, и щеки горят радостным огнем, и исчезла с ее лица джокондовская улыбка: она торопится, не уступает деревенским. Вот уже час, два ночи, а мы не уходим и лепим эти самые горшочки, а наутро скандал: родители и школа возмущены, жалуются директору. А Парфенов молчит, потому что ему нравится та вспышка детской энергии, которую я пробудил в детях, и нравится то, что в колхозе ему спасибо за трудовой подъем сказали. Но он все равно делает мне замечание, так спокойно, любя. И я пропускаю это замечание мимо ушей, потому что оно для проформы.

А меня уже захватила та опасная сила власти над детьми: что ни скажу, все сделают, и эта власть упоительно разрушает мою самоценность человеческую, и мне уже больше ничего не нужно, кроме этого тайного наслаждения повелевать душами, не приказом повелевать, а страстным увлечением. Я, конечно же, вижу себя бескорыстным подвижником, потому что за эту внеклассную работу я ничего не получаю: ни за спортивную работу, ни за искусство, ни за долгие часы труда над этими горшками, над приготовлением мебели игрушечной для детского сада. Мне кажется, что моей работой, раз эти занятия здесь, в школе, называют работой, должны быть довольны, но я напрасно так думаю, потому что тайные разрушительные силы власти действуют по своим законам, они разъединяют, разобщают, сеют недоверие, ревность, зависть. Я об этом ничего не знаю еще, но это тайное недоверие, эта темная ревность уже зреет и скоро даст о себе знать.

В моей весне, в самом ее расцвете, я еще не вижу желтых листьев и пожухлостей, но уже самые блестящие клейкости начинают бледнеть. А началось с массовости. То есть на мои занятия повалили все, и рамки моего класса волей-неволей раздвинулись.

Сначала пришли девочки.

— И мы хотим Уроки Совершенства! — сказала Зина Шугаева.

— Бокс?

— А хотя бы! — сказала Оля Самойлова.

— А вы же не только боксом занимаетесь? — спросила Алла.

Неожиданно я посмотрел на девочек с другой стороны.

— Хорошо, начнем сегодня вечером в спортзале, а потом со всеми вместе, утром.

Физрук Сердельников Александр Васильевич пожал плечами и дал ключ от зала. Я не обратил внимания на злость, застывшую в его глазах. Я полагал, что ему же лучше делаю, коль разворачиваю в школе физическое воспитание.

И здесь я впервые увидел девочек совсем иными. Анечка одетая и Анечка раздетая — это две разные Анечки. Я думал, Анечка раздетая будет стыдиться и прятаться. А оказалось совсем наоборот. Анечка раздетая — совсем раскованна, совсем веселая, совсем идеальная. А одетая — из угла не выходит. И дело не в том, что Анечка своей одежды стыдится: вроде бы и форма ученическая — фартук и платье, а одежда все же разная, в деталях разная. И не этой разности, пожалуй, стыдится Анечка, другая разность висит над нею. Помимо одежды, есть еще что-то другое, что создается уровнем жизни, признанием своего места в этом мире, характером защищенности в этом общении. Все эти мелкие различия в одежде, в словах, в других каких-то штучках соединяются с тем невидимым миром, который стоит за учеником. Хоть Анечку и любят больше всех в классе, хоть и уважительность со стороны Аллы Дочерняевой к Анечке самая высокая, а все равно все давно поделено и внешними деталями подтверждено: в таких ярких валенках и в такой шубке можно идти неторопливо в оранжевый дом, огороженный новеньким штакетником, а вот в таких подшитых валеночках да в фуфаечке стеганой — тут в самый раз на лыжах каждую субботу по пятнадцать километров махать.

А в спортзале или на косогоре весеннем некоторая обнаженность почти приравнивает всех, и не то чтобы приравнивает, а, наоборот, девочки как бы меняются местами.

Своей обнаженности Анечка не стыдится, потому что ненавистное различие сброшено: достоинства на виду у всех оказались.

К канату подошла Анечка — во всю длину вытянулась на нем, ногами почти не касаясь, чуть-чуть узкой ступней помогая, поплыла вверх — живот с тонкой линией позвоночника слился, необыкновенно вытянуто-гибкой показалась; ноги и руки точно плывут кролем по воде, ножки ножничками чирк, чирк по канатной тугости, а ладошки вверх до потолка и без передышки назад — чего уж тут стыдиться, когда и Ваня Золотых, и Коля Лекарев, и другие только головами качают. Алла в это время в уголочке, притихшая, с подружками.

А кожа? Кожа у Анечки шелковистая, крепкая. А Алла и кожи своей стыдится: вся в пупырышках, синева с белыми пятнами. Без одежды девочка совсем не защищена, плечи в трубочку свертывает, угловатые коленки прячет. Чего она так боится всего? Понятно, комплекс несовершенства тела: там немножко не хватило, там излишек! Куда же вы смотрели, умирающие гладиаторы?

Я настаиваю на своем: всего может достичь человек. Каждый должен стать красивым. Обязан. Красота — это духовность. Это разрешение противоречий. Возникновение новых несоответствий. И снова поиск гармонических решений.

— А что, если все соединить?

— Что именно?

— А все! Искусство, театр, физкультуру?..

— Великолепная идея. — Я уже сто раз подводил ребят к этой мысли.

И пошли специальные спектакли, которые требовали целостных тренировок, разучиваний, упражнений.

— Нет, нет, Анечка, платье такого цвета тебе в этом спектакле не подойдет. К твоим глазам, к твоей прическе? Какой бы оттенок? — Это я рассуждаю, спрашивая у Аллы и Оли…

— Конечно же, голубой, — это Оля говорит.

— Розовый, — это Алла.

— Розовый, пожалуй. Только чуть с сиреневым.

Анечка в примерочной. Анечка на сцене. И зал неожиданно ахает от восхищения…

И все-таки у каждого своя линия самовыражения. Так Алла и не увлеклась Уроками Совершенства. Она на этих уроках чувствовала себя изгойкой. Последней по статусу. Стыдилась своего тела. Была угнетена. И когда эта угнетенность стала переноситься на другие дела, она это поняла и, настрадавшись, решительно отказалась от занятий.

Но зато она сделала успехи в Уроках Добра. Алла занималась с вечерниками. Помогала отстающим. Среди ее учеников был Скирка. Скирка до беспамятства влюбился в Аллу. И Алла не отвергла его любви. Она просила не торопить ее. Она просила ждать. И Скирка ждал.

В Соленге шла еще одна моя весна.


14

Сказать, что Парфенов стал пробивать мое увольнение, потому что ревновал и завидовал, — этого я никак не могу. Хотя такого рода намеки и будут поданы мне разными людьми. Этими намеками я сыт по горло и теперь. И теперь, как и тогда, убежден, что мне, то есть моему положению, не в чем завидовать. Я, конечно же, ни за что не поменялся бы ни с кем местами, даже с теми, у кого изобильно-благополучно и счастливо складывалась жизнь. Я знал, что мое рождение еще впереди, а все остальное лишь предтеча, своего рода увертюра будущей счастливости. Как и всякий смертный, а следовательно, и слабый человек, я порой терялся, гневил судьбу, достигал тех глубин отчаяния, где ничего, кроме смертной заурядности, не было. Но как только я ощущал сырой подвально-морговый дух этих глубин, так, закрыв глаза, отшатывался назад, чтобы куда угодно кинуться без оглядки, чтобы только вырваться. Я замечал и тогда, и теперь иногда, что со стороны смотрюсь недоступно счастливым. Казалось, совершенно захлебывающимся от счастья, поэтому и щедрость была, что и сделало из меня в какой-то мере удачливого педагогического работника.

Я был щедр в оценках: и Парфенов для меня был гением, и Фаик полон достоинств, и Раиса Ивановна неподражаемо всемогуща в знании педагогических основ, и Марья Ивановна несказанно добра, хотя ее доброта и прикрыта некоторой грубостью, и дети очень скоро стали для меня совсем гениальными. Чтобы рассмотреть это хорошее, надо было лишь приблизиться к человеку.

Именно такое сближение состоялось у меня с Парфеновым. Я, собственно, и теперь не могу найти в нем ни одного изъяна крупного. Мне казалось, что и он, Парфенов, видит и ценит если не мои добродетели, то хотя бы те потенциальные возможности, которые могут потом произрасти в достоинства. Конечно же, Парфенов видел и мои преимущества. Но мне казалось, что он обладает такой же, а может, еще большей способностью щедро дарить, а следовательно, не способен ревновать и культивировать в себе злобные начатки зависти.

Нет, я начисто отбросил ревность и зависть Парфенова, потому что он для меня был и остается абсолютной положительностью, правда, положительностью образца тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года.

Тогда почему же он уступил (и кому?!) и стал пробивать мое увольнение? Есть у меня одна нелепая догадка о том, что личность порой до такой степени становится альтруистичной, что теряет в этом альтруизме собственную положительность. Парфенов, будучи крайне самостоятельным, никогда не поступал вопреки коллективным мнениям, точнее, всегда свое решение (не мелочное какое-нибудь, а заглавное) старался прокрутить через машину коллективной силы. В нем была особая положительность, которая как бы и не затрагивала основных человеческих пластов.

Я мучительно и даже с завистью всматривался в его идеальную суть. Мне казалось, что я никогда не достигну тех нравственных вершин, каких достиг Парфенов. Я постоянно ловил себя на том, что как личность живу преимущественно для себя, а Парфенов — только для всех, для более высоких целей. Многие испытания, я это знал, прошел парфеновский дух и выдержал с честью даже самые тяжкие. Одно из этих испытаний меня ошеломило, и я стал глядеть на Парфенова как на совершенный человеческий идеал.

Это случилось лет за семь до моего приезда в Соленгу, когда, возвратившись с войны, Парфенов стал директорствовать в поселке. Вот тогда-то в его стужную школу, еще старую и неустроенную, прислали молоденькую Сонечку, а с полным именем Софью Николаевну. Сонечка была так хрупка и так нежна, что ветер соленгинский едва не сшибал ее в кривых улочках. Взял Парфенов ее узелок и книги, перетянутые веревочкой, и пошел широким шагом по завьюженной тропе из снежных комьев, а Сонечка идет за ним, двумя ручками придерживает остатки женского тепла в груди, чтобы не вылетели они в эту стужную ночь. И будто проснулся Парфенов, не узнал самого себя: и комнату разыскал, и за дровишками сбегал, и печку растопил, затеплилось у него в душе, когда он встретился взглядом с Сонечкой.

А Сонечка дрожала от озноба неясного: эта ласковость директора тоже ее напугала.

— Ешьте грибочки! — улыбался Парфенов. — Парное молочко пейте. И укройте ноги поплотнее. Сейчас я за одеялом сбегаю… Вот еще одно одеяло. Пусть оно у вас останется. Ах, какие книги у вас… А вот такой же сборник я всю войну с собой пронес, и даже пулей он у меня прострелен был, люблю Тютчева я… Согрелись? Еще молока горячего. Я чурочек подложу в печку, чтобы наутро теплее вставать было. — И в голосе Парфенова Сонечке слышались добрые отцовские нотки, отчего жалость по комнате шла, как то тепло от чурочек в печке.

Электричества в комнате не было, и печка была открыта, и оттуда вырывался вместе с теплом красный всполох, и от него задувалась свечка, такая же хрупкая и тоненькая, как сама Сонечка, и колеблющийся ее светлячок вот-вот должен был сорваться с той ниточки и выпорхнуть в форточку, которую открыл Парфенов, потому что с теплом стал струиться и сизый дым. И свечка перестала колыхаться, засветилась ровным желтым покоем. Парфенов улыбнулся как мальчишка и сказал: «Вот и все». И ушел, чтобы вогнать остатки своей души в оболочку, которую он, как галоши, оставил за дверью.

А Сонечке стало жалко, что ее оставил Парфенов одну, и радостно было, и она еще теплее укрылась одеялом и, не гася свечку, уснула в покое, чтобы завтра начать трудовую жизнь, чтобы Парфенова встретить и поблагодарить.

Ее смутило, как ее встретил Парфенов, отстраненно несколько, точно и не было вчерашней свечечки и не было арфового звучания в его голосе. Парфенов сейчас действительно был невыспавшимся: всю ночь думал о Сонечке, так запала ему в душу ее выстраданная боль.

И теперь он говорил чужим голосом:

— Товарищу новому надо помочь. Введите ее в курс дела, Фаик Самедович, и вы, Раиса Ивановна, помогите классом овладеть новому товарищу…

И потом этой отстраненности еще прибавилось, когда он встречался с Сонечкой, и точно он корил себя за ту минуту слабости, когда выказал Сонечке свое тепло.

Но как ни скрывал Парфенов своей тайной привязанности, как ни прятал ее в те остатки души, которые он пораспихивал в невидимые сумочки и саквояжики, а все равно в коллективе всё заметили. Глаза Парфенова выдавали, и голос выдавал: при встрече с Сонечкой особый свет вспыхивал на лице Парфенова, и такой же отблеск тут же появлялся на Сонечкиных щеках, и глаза ее еще больше голубели, и лоб чище становился, и губы яркостью алели, — как тут скрыть это их общее электрическое свечение!

И пошли тогда в адрес Сонечки такие укоры-шпильки, которые не только в Сонечку попадали, но и впивались в Парфенова…

— А мы не такие, ваше благородие, мы люди попроще, — шумела Марья Ивановна, математичка, явно выпаливая против Сонечки, — мы тряпку в зубы и вместо уборщицы весь коридор вымыли, и уборную вымыли, и нее, что намазано там пальцами, счистили, ребятам рассказали, что незачем стенку пачкать. А как же? Надо всему учить детей, дома же мы учим, не стесняемся, культура, она сама не придет, ее нужно прививать, постоянно прививать, и нечего тут ваше благородие разводить. Учитель должен быть ученику и матерью, и отцом, и старшим товарищем…

У Сонечки на глазах слезы выступили. Взяла она тогда все нужные тряпки, какие были у уборщицы, и вымыла стенки в уборной, и похвала не замедлила прийти от Марьи Ивановны:

— Вот это по-нашему, а то у нас была тут одна, все маникюрчиками водила, не прижилась у нас, слава богу…

И в тот раз и в этот Парфенов, слушая Марью Ивановну, стал заикаться, ерошить положительность свою добрую, раскидывать, чтобы все ногами по ней прошлись, чтобы больнее стало ему, Парфенову, и чтобы поэтому часть боли от Сонечки к нему перешла, но Марья Ивановна вскинулась и, отбросив ту положительность, сказала:

— А мы не привыкшие к жалости. Нас никто не пожалеет, небойсь…

— Марья Ивановна, нельзя быть такой жестокой, — обиделся директор, — сделайте для себя выводы соответствующие. — И ушел Парфенов к себе в кабинет, не глядя в сторону Сонечки, которая вот-вот заплачет, как нелюбимая невестка у злой свекрови: чего ни сделай, а все не так.

И потом Парфенов слышал, как Завьялова говорила:

— Конечно же, Софье Николаевне ничего не будет за то, что класс с урока ушел. Ей все можно.

И чтобы все по справедливости было, Парфенов на педсовете очень резко сказал в адрес класса Сонечки:

— С этим классом надо кончать, надо всем взяться за этот класс, помочь молодому учителю надо.

Так же точно он отчитывал и свою жену библиотекаршу, и спуску своему сыну не давал, чего бы класс ни сделал, а он все равно своего сына в первую очередь отчитает, чтобы справедливость вся налицо была, чтобы ни у кого подозрения не осталось в глубине души.

А Сонечка, говорят, все же любила Парфенова, и он украдкой слал ей свою заботу, и когда совсем забывался, то становился трогательным и нежным до смешного, потому что думал о Сонечке неотступно. И эта дума была снова разгадана, и коллектив не замедлил забраться в эти думы и чадом их вытравить из Парфенова, чтобы положительности его ничто не угрожало.

— Кому так одеяла и мебель казенную дают, — завопила однажды Марья Ивановна, — а кому так ничего, кроме работы, не достается, мы тоже не пальцем деланные, знаем, что почем, а только справедливость должна одинаковая для всех быть, а то одному мед ложкой, а другому — бочка с дегтем…

Как услышала об этом Сонечка, так сама и принесла одеяла Парфенову, извинилась робко, поблагодарила, хоть и апрель холодный на соленгинской земле был…

— Зачем же… Е-е-е-що холодно, — сказал Парфенов.

— А мебель ученики помогут мне перенести в школу, если вы разрешите.

— А за-а-а-чем же вы так? Мы обязаны помочь начинающим, тут никакого нарушения нет.

— Я вам очень благодарна, Михаил Федорович.

Конечно же, эти одеяла наделали шума в школе, потому что Сонечка простыла без них и слегла совсем, и Марья Ивановна ее навещала:

— Нельзя обиду на коллектив держать. Коллектив всегда поможет. Коллектив и поругает и защитит.

И Парфенов навестил. Принес бутылку молока и смородину тертую с сахаром в банке, газетой накрытую. И так ему жалко стало Сонечку, и она это поняла, поэтому и стала успокаивать Парфенова:

— Все будет хорошо. Я уже лучше себя чувствую… А вас ни в чем не виню.

Парфенов тогда-то и пал совсем, как ему это показалось: переступил свою положительность и коснулся руки Сонечки, а Сонечка схватила большую парфеновскую руку двумя своими горячими руками, прижала к щеке и расплакалась, и слезы ее горячие потекли по парфеновской руке, и стала его положительность в напуганности по сторонам кидаться, но слава богу, все тогда обошлось: никого не было, да и Сонечка отпустила руку и рассмеялась так громко, что весело стало вокруг. Пришла сестра, увидела смеющуюся Сонечку и сказала:

— Вот что значит хороший человек проведал — сразу больному легче стало.

И вроде бы все хорошо обошлось, только с той поры положительность будто дала трещину, и в эту трещину разного мусора стало насыпаться. Парфенову было и больно, и радостно, и ожидательно, и невыносимо, и решил он как-то с этим со всем покончить, чтобы снова его положительность стала монолитной.

И покончил бы, потому что собрал в себе для этого силы, накопил решимости достаточно, чтобы приготовиться для разговора с Сонечкой о необходимости переезда ее в другое место, о котором он сам позаботится.

А в ту пору как раз и приехал Нечаев в школу, а когда он приезжал, то весь жар, какой был в отделе учебных заведений, переносился в то место, куда он приезжал, и так стало накалено в школе, что все планы смешались у соленгинских учителей, и даже сам Парфенов не знал, как поступать ему. А получилось вот что. Посетил Нечаев два урока: один у Марьи Ивановны, другой у Зинаиды Ивановны — и вышел оттуда разъяренный, и эта разъяренность вся по школе пошла, как наждаком стала скоблить лица, отчего прибавилось жару еще, и все стали ходить точно в трауре, точно всех зеленкой смазали. А больше двух уроков он в жизни никогда не посещал, делал выводы по двум урокам сразу обо всей школе, и Парфенов совсем расстроился, и вся партийная организация расстроилась — замечу, Марья Ивановна была парторгом, а Зинаида Ивановна производственным сектором ведала. Нечаев был зол и нетерпеливо въедлив в просмотре бумажек:

— Что это за планы, черт бы вас побрал! Я вам доверял, как самому себе. А вы черт знает что развели тут! Это же очковтирательство сплошное. Нет, Парфенов, избаловали мы тебя. Захвалили…

Парфенов метался по школе, выискивая, чем бы удивить Нечаева, что бы ему вытащить такое, чтобы душу его рассвирепевшую смягчить.

И в самый пик нечаевского буйства заглянула в кабинет тоненькая Сонечка, чтобы хотя бы взглядом успокоить Парфенова, но Парфенова в кабинете не было, а был Нечаев, который обомлел, увидя прекрасную Сонечку. Он не встал, а вышвырнулся из кресла, подбежал этаким ловким Дон-Жуаном, вовлек Сонечку в кабинет, за стол усадил. И это все на глазах всей учительской компании, трепещущей и ожидающей полного разгрома, а потом и новых комиссий, новых потрясений.

Тоненькая Сонечка, впрочем, у нее только талия и шея были тоненькими, а все остальное было налито ртутной тяжестью, теплом и упругостью переполнено, и вся эта теплая упругость в меткий нечаевский глаз бросилась, отчего ярость его растворилась и исчезла. А Сонечку злость взяла, засмеялась она нервным смехом, выпорхнула вдруг ее душа, застывшая было здесь от горя да обруганная этими Марьями Ивановнами, да положительностью Парфенова придавленная, выскочила наружу та Сонечка, какой она в юности была, когда звонкий смех ее раздавался в родительском доме, когда родители все живы были…

— Я к вам на урок пойду. Непременно. Сегодня же пойду на урок… — лепетал Нечаев, не сводя глаз с тонкой Сонечкиной фигуры.

— А у меня нет сегодня урока, — смеялась Сонечка, увидев действие своих чар. — У меня завтра урок будет. И то в девятом классе, там неинтересная тема…

— Я завтра пойду. Где Парфенов? Парфенова ко мне.

Парфенов прибежал, робко вытянулся:

— Слушаю вас, Павел Алексеевич.

— Завтра вдвоем на урок пойдем к Софье Николаевне, а сегодня обеспечьте мне после уроков все планы Софьи Николаевны, я хочу побеседовать с ней.

А вечером случилась беда. Весь коллектив на месте, а нет одной Софьи Николаевны. Конечно же, время нерабочее. Но и как сказать: не так часто приезжает товарищ Нечаев. Раз в год приезжает, а может быть, еще реже. Поэтому рабочим считается то время, пока сам Нечаев работает. Пока сидит он в школе, хоть до двух, а хоть до трех ночи, — все на месте должны быть, такой порядок был заведен самим Нечаевым, который всегда любил повторять:

— Учитель тот, кого хоть в два, а хоть в три разбуди и скажи, что урок в пятом классе по любой теме, и он тут же на высшем уровне сможет дать самый сложный урок…

А тут беда такая, не то чтобы урок, а с огнем не найти учительницу. Все на месте, а Софьи Николаевны нет.

Кинулись снова все в разные стороны. По квартирам стали бегать, в лес и в поле побежали. Нашли-таки Софью Николаевну.

— Вы что же, издеваетесь над нами! — вскрикнула Марья Ивановна, увидев, как юная женщина цветочек к цветочку складывает и любуется ими.

— Ну, это уж совсем издевательство, — это Зинаида Ивановна сказала.

— Что случилось? — улыбнулась Софья Николаевна.

— Вас ищут вот уже целых два часа!

— А зачем? Разве рабочее время не закончилось?

— При чем здесь рабочее время?

— Ну вот что, никуда я не пойду сегодня, — это уже сурово сказала Софья Николаевна.

Поняла, оценила ситуацию Марья Ивановна, сказала, унижаясь:

— Пожалей меня, Софья Николаевна. На больничном я сейчас, а вот все равно с коллективом мечусь. Помоги нам. Просим от всей партийной организации…

Согласилась Сонечка. Отправилась в школу.

О чем уж Нечаев беседовал с Сонечкой, никому не известно, только стал Нечаев после той беседы совсем неузнаваемым, весь подобрел лицом и Парфенову сказал:

— Не унывай, Миша! Все хорошо будет!

А после урока Сонечкиного еще веселей стал смотреть Нечаев и даже приказ заготовить велел самому Парфенову, где особо отметит Сонечку, и добросовестность Марьи Ивановны, и Зинаиду Ивановну похвалит. Уехал Нечаев, сказав Парфенову, что для Софьи Николаевны найдет он место в методическом кабинете, что через два-три месяца отдаст приказ на ее перевод. Замутилось сначала в голове у Парфенова, но ничего он не ответил большому начальству, так как обязан ему был всей своей положительностью. А на следующий день состоялся у него разговор с Сонечкой, которая открылась ему сама и просила не отпускать ее на методическую работу.

— Мне ничего от вас не надо. Надо только видеть нас, слышать ваш голос, дышать рядом с вами.

— Так л-л-лучше будет, — сказал Парфенов. — Вам л-л-лучше будет. Мне л-лучше бу-у-дет. — И этот последний звук разорванных кусочков парфеновской души прогудел, как печное завывание в мартовскую ночь, отчего погасло все в Сонечкиных глазах и упругая переполненность сникла.

И Сонечка уехала, и все говорили ей перед отъездом:

— Что это нас покидаете? Не ко двору мы пришлись?

— Конечно, ближе к центру все стремятся.

— Приезжайте к нам, — улыбался своим невыспавшимся лицом Парфенов.

И Сонечка смеялась, и плакала Сонечка, и с положительностью парфеновской прощалась, и с Марьей Ивановной прощалась, со всеми прощалась, и с прежней собой прощалась.

А когда агашка ушла с Сонечкой и скрылась совсем, Парфенов затреуголился пуще прежнего и уже отдавал свои команды учителям:

— Надо все планирование пересмотреть. Качество работы поднять. И не забыть штакетником обнести географическую площадку. Подумайте, как это лучше сделать…

— Обязательно подумаем, — отвечал Фаик, тайно наслаждаясь мучениями своего патрона.

И Парфенов шел широким шагом вроде бы как в сельсовет, а вся его положительность плакала и кричала, точно вышла из своей оболочки. И ни в какой он сельсовет не пошел, а дал волю своим слезам на берегу быстрой речушки Ваги и плакал там до тех пор, пока не увидел движущуюся с сумками Завьялову.

Нет, Парфенов был абсолютно положительной личностью, которой чужды человеческие слабости. И в этой положительности таилась огромная созидательная сила, которую мы все, и я в том числе, любили тогда.


15

Не торопись, читатель, к выводам, к ясности, не торопись. У тебя, должно быть, уже сложилось мнение, будто лирический герой, назвавшись таковым, морочит тебе голову, так привыкшую пусть к текстовой, а пусть к подтекстовой однозначности.

Покаюсь: действительно, морочу.

Но морочу не по умыслу, а из страха быть неправильно понятым. И чтоб не было неясности, откроюсь начисто: кроме самой нежной любви и жалости, нет у меня ничего ни к Парфенову, ни к уголовнику Саше, ни к Фаику, ни к Завьяловой, ни к Сердельникову, ни к Марье Ивановне.

Все в этой жизни повязано, все вроде бы и по отдельности, а нельзя дважды возвратиться к одному и тому же человеку. Вместе с тем, как ты принял его сердцем в первый раз, так и будет в тебе развиваться это начало, потому что твоя установка не только от содержательности этого человека зависит, а от всего твоего воспитания, от того, какой душа твоя сделалась в этой короткой жизни.

Посудите сами, полюбил я Сашу-уголовника, и директора Парфенова полюбил, и кого больше, не знаю, и тот и другой зацепили во мне щемящие струны моих исканий, которые и потом продолжали звенеть в моей жизни, и звенят сейчас, и служат неким водоразделом между мной и другими людьми.

Не вправе я судить о людях, ибо, когда судишь, невольно возвышаешься над человеком, а это самое пустое и зряшно-оскорбительное занятие, палка о двух концах, так как судейство ранит с двух сторон: тебя самого, если ты судьбу подсудимого сквозь душу свою пропустил, и того человека ранит, потому что судишь ты не всю его жизнь, а только тот проступок, который на виду оказался.

Неожиданно мои пути, и пути Саши-уголовника, и Марьи Ивановны, и Парфенова перехлестнулись, завязались в один узелок, тогда-то и проявилось многое, что послужило причиной моей любви к соленгинским коллегам.

В тот самый период, когда я лепил вторую тысячу торфоперегнойных горшочков, прибежал прямо в сарай, где мы располагались, Кудлатый. Прибежал по просьбе Скирки и сказал:

— Сашку взяли.

Дети мои приостановились, поглядели на меня, растерянного, руки их ладонями кверху в черно-перегнойной коричневости застыли… Я чувствовал, что надо бы скрыть от них все эти разговоры, да поздно было, потому что Кудлатый рассказывал:

— Мастера ударил, а мастер его по шее съездил, мастеру ничего, а Сашку взяли, ну, Сашка ему тоже приварил «фонарь». Гы-гы-гы… — рассмеялся Кудлатый.

— А где Сашка теперь?

— Сидит запертый. Вечером отвезут.

Пробиться к Сашке было делом несложным: никакая не тюрьма, просто комната зарешеченная, такая времянка для нарушителей, вроде как бы при участке, где милиционер работал и спал, когда бывал в поселке. Сашка сидел спокойный: ждал.

— Что может быть? — спросил я.

— От двух до пяти, а могут и отпустить, все решит участковый, какой акт составит, ну и мастер…

Мастер был мужем Марьи Ивановны.

Я пошел к Парфенову.

Мое общение с бывшими уголовниками Парфенов не поощрял: ревностность некоторая проскальзывала: почему не школе я свое время отдаю, а еще кому-то, на сторону. Однажды спросил:

— Что вас заставляет общаться с ними?

Я напирал на общественную работу в поселке: все учителя вели тогда работу с населением, а мне досталась эта, вот и делу конец. Впрочем, оно так и было. И теперь у меня были все основания просить (Парфенов был депутатом сельсовета) — о подопечном заботился я.

Тогда мы разговорились, и о Сашкиной душе, окончательно не погибшей, я рассказал, и что надо помочь ему…

— Это ведь наше все, и жизнь наша, куда от нее уйти?

— Да, никуда от нее не уйдешь, — подтвердил Парфенов. — Надо заниматься учителю всем, такова наша работа…

И теперь Парфенов обстоятельно выслушал меня, посоветовал пойти домой к Марье Ивановне. Сказал напоследок:

— Она поймет, а потом и я поговорю с нею.

Марья Ивановна мылила голову своему младшему, а их у нее четверо мальчишек, и тот намыленный орал благим матом: «В глаза залезло!»

Марья Ивановна обхватила голову, как казанок, полотенцем и тут же отпустила малыша, а меня, совсем неожиданного гостя, сбившись с ног, стала за стол сажать, за горячие пироги. И ребятишки обступили меня со всех сторон, и руки мои трогали, и в глаза заглядывали, и на колени лезли, и кошку показывали, и собаку показывали, и от этого множества теплых рук и таких же теплых глаз мне стало совсем свободно, хорошо. Говорливая Марья Ивановна и ее дети казались совсем не северными, впрочем, вот так в быту я постоянно встречался с раскованностью детской и со взрослой раскованностью, почему-то исчезающей на людях, будто там, на людях, холодом их обдавало, отчего застывали их лица и глаза. А раз в дом вошел, переступил порог, значит, ты самый почетный человек в доме, и непременно эта почетность будет показана, и все тебе отдано по самому большому счету.

С места в карьер я сказал, зачем пришел. Марья Ивановна историю знала, не смутилась, рассуждать стала:

— Сажать мужика, конечно, жалко, а поди попробуй с ними управься, если каждый руки распускать станет, вон какой «фонарь» присветил моему Витьке, — она кивнула головой, точно этот Витькин фонарь был подвешен вместо лампочки.

— Он у меня в кружке самодеятельном, — робко сказал я. — И мне стыдно, что такое случилось, и я сам виноват, что…

— Вы-то при чем? Если каждого на душу брать, что же тогда получится?

— Я уж со своей стороны мог бы работу провести, если бы все благополучно кончилось, если бы не посадили его…

Марья Ивановна выбежала во двор, сказав, что сейчас придет, потому что там, во дворе, по хозяйству она должна кое-что сделать: то ли скотину загнать, то ли накормить ее.

Детишки облепили меня со всех сторон, и мне от этой теплоты стало еще лучше, и я должен был тут же ответить на эту детскую ласку, и они стали слушать мою сказку, которую я начал с ходу, с самого интересного места, как злые великаны выстроили против прекрасного принца тысячу преград, а эти все преграды благородный принц расшвыривал, и все злые великаны сгорали как мотыльки, и эти чистые, только что вымытые ребятишки, с их детской непосредственностью дрожали от счастья и от страха, и хохот их раскатывался по комнате, и когда Марья Ивановна вошла в дом, я оборвал сказку, а они лезли и просили, чтобы я продолжил. А Марья Ивановна сказала о муже:

— Ему решать.

Муж, Виктор Матвеевич, пришел и долго молчал, прятал свой «фонарь», и было смешно, как он его прячет, а я молчал и ждал, когда он скажет:

— Ну и как вы себе это мыслите?

Я сказал, что Сашка письменно и устно покается и перед коллективом свою вину признает, и на кружке мы его обсудим. Виктор Матвеевич поначалу заупрямился и сказал, что этот Сашка бандит, никогда он не покается, что лучше в тюрьму сядет еще на два года, а не покается.

И Марья Ивановна дала мужу посомневаться, а потом разом обрубила разговор и сказала: «О чем здесь рассуждать, покается, так лучше всем будет, и Виктор его простит, мало ли кто дерется здесь, все дерутся, так если каждого сажать, то кто же робить будет, план выполнять кто будет на комбинате том, где рабочих и так не хватает…»

И потом совсем неожиданно для меня пришел и Парфенов, сел в уголочек и стал слушать, а Марья Ивановна ненавязчиво подводила своего хозяина под прощение и заключение свое дала по этому вопросу:

— Надо помочь.

Но помочь оказалось непросто. Приехал участковый, и администрация в поселке завелась, и Сашку уж было совсем решили спеленать и отправить, но снова вступился Парфенов, стал ходатайство писать, и наконец дело кончилось благополучно, и я, сияющий, благодарил Парфенова, и Сашка его благодарил, и Дуся-истопница, на которой собрался жениться Сашка, благодарила его. Парфенов протестовал против благодарности, а мне еще больше нравилась сейчас скромность Парфенова. Он улыбнулся тихо мне, и я едва-едва не бросился ему на шею, чтобы расцеловать.

И тут, как видите, положительность Парфенова не омрачилась, не скособочилась, а, наоборот, застыла в том правильном ряду, который так тщательно выстраивал всей своей жизнью этот человек. И Парфенов от совершенного поступка точно приподнялся, точно еще одну доску прибил к той своей положительности, и мне потом сказал, что опора на положительное является методом воспитания, который мы должны применять в системе педагогических средств. И от этой последней фразы смазалась несколько его положительность, но я тогда не обратил внимания, потому что Парфенов был моим героем, на которого я едва не ссылался в общении с моими детьми. Впрочем, ссылался, потому что у нас с Парфеновым некоторая тайная общность появилась по вопросу о народности. Слово «народность» мы, разумеется, не произносили, потому что оно устарело и пахло от него чем-то противостоящим. И все же кое-какой отблеск от того, что содержалось в этом старом словце, сохранился, и этот оттенок почему-то нас привлекал с Парфеновым. Может быть, потому, что не забылись ему лапти, в которых он в школу ходил, как Ваня Золотых, за десять верст, может быть, потому, что он о Матвее Клейменове рассказывал, что-то по-своему отмечая в нем, а может быть, и потому, что Парфенов с особой трепетностью почитывал шестидесятников, из коих на первое место Писарева, Чернышевского и Некрасова ставил (уж после них шел Тютчев, Фет и другие). Может быть, связывались у него глубинные воспоминания, когда кровь у Парфенова иногда горлом шла, как у неистового Виссариона, когда душа его от волнения по поводу нищеты народной вся опрокидывалась. Как бы то ни было, а никто в школе не глядел на каждую человеческую конкретность (Афонька, Матвей, Ириней и др.) как на представителей народа — больно честь велика — народ-де, это совсем не то, это нечто великое, суммарное. А Парфенов глядел. И на Ваню Золотых глядел, и на Анечку, и на их отцов, и на других многих, глядел все же Парфенов на них как на родные кровинки, которые и составляют единую пульсирующую кровь народной жизни, частицей которой он считал и себя.

— Ну а Саша, Скирка, Кудлатый? Почему они не народ? — спрашивал я однажды, когда снова оказался в гостях у Парфенова.

— Какой это народ? — пожимал плечами Фаик, отчего довольные женщины прыскали со смеху. — Это же бандиты, которых гноить в тюрьме надо, недавно рассказывали, как убили двоих. Все лицо изуродовали. Разве это народ?!

— Ну и что же? Истреблять их?

— Я этого не говорю, но и воли им давать опасно.

Парфенов в спор не ввязывался, но чуяло мое сердце, что не согласен он с Фаиком, хотя и не прочь всем этим бандюгам, которых я в народ намерен тащить, воли не давать больше той, какой они располагают.

А когда мы оставались одни, наш разговор перемежался рассказами о случаях из нашей жизни. Тут-то шестидесятники были мне подмогой. Как же, вся философия их строилась на спасении простых смертных, обиженных и угнетенных. Но тут, конечно, накладки некоторые получались. Теперь-то униженных и раздавленных вовсе не стало, потому что революция их сделала свободными.

— Но как же я отнесу Скирку, или Кудлатого, или Сашу к чуждым элементам, если они план на двести четыре процента выполняют, строят новое общество в поте грязного полубандитского лица своего?! Как?!

— Да вроде бы нельзя, — будто отвечает мне Парфенов.

Ага, раз — к народу, значит, и обхождение с ними должно быть соответственное. Чтобы они пользовались всеми правами гражданства: не только в магазине хлеб да воду брали, но и книжки покупали, и по тем книжкам государственную образовательную программу проходили, потому что у них могут и дети появиться, если они в брак вступят, а дети в школу пойдут к нам, чтобы после строить и улучшать жизнь.

Поэтому Саша, Скирка, Кудлатый и другие бывшие уголовники были записаны нами в народ, и мне положено было с ними заниматься. Сначала мы театр с ними развернули, а потом и один класс вечерней школы открыли, где мои ученики — и Алла, и Ваня Золотых, и Анечка — преподавать стали. Так мои литературные разговоры о спасении народности слились с реальными делами, с реальным вкладом каждого в общественное дело. Правда, и здесь нас поджидали беды новые, но кто знал, что так получится, кто знал и мог предугадать, что Скирка, такой перевоспитавшийся и корректный Скирка, влюбится в Аллу Дочерняеву.

И пока этого не случилось, то есть пока любовь моей десятиклассницы и бывшего рецидивиста Скирки только зарождалась, в жаркой уединенности вся наполнялась самыми светлыми надеждами у Скирки и неожиданной романтической страстью у Аллы, страстью, смешанной со страхом и самоотверженной идеей, которая была внушена и мной, и ее отцом, и всем ее воспитанием, — пока все это не обнаружилось, моя народническая деятельность вызывала у Парфенова самые добрые отзывы. Модным тогда для преподавания литературы было отыскивание прямых и косвенных связей с современностью. Таких связей у меня было в избытке. И я непременно раскрывал на уроках эту заземленность великих гуманистических традиций, и Парфенов млел от восторга, и на педсоветах и в отчетах меня отмечал.

Впрочем, каждая из учительниц по-своему приветствовала эту мою народническую деятельность.

И Марья Ивановна одобряла от лица всей парторганизации мое народничество, поскольку и муж ее Витька благородно простил Сашку в тот конфликтный случай, да и дом ее, Марьи Ивановны, был всегда по праздникам полон бывших уголовников.

Испытав неожиданно припорхнувшую радость от той Сашкиной истории, я готов был прибавить еще к ней нечто подобное, готов был спасать еще кого-то: такую потребность испытываешь, когда прочтешь одну захватывающую книгу большого писателя, а потом он начинает владеть тобой, и ты вроде бы открываешь самого себя в этом чтении, и уже не интерес к писателю движет тобой, а стремление эгоистически насладиться собой в этом сближении с душой великого человека.

Точно так же и здесь, не имея возможности ринуться к этой спасительной прибавке, я стал выстраивать ходы, по которым могли бы двигаться те, которые меня окружали: и Парфенов, и Анечка, и Алла Дочерняева. Мои юные Меркурии. Этот спасительный фанатизм, производный от литературного, очень пришелся по душе Парфенову, так как еще раз подтверждал так полюбившийся ему тезис: «Литература — учебник жизни», всматривайся в книжку и шуруй по этой жизни, чтобы слово с делом не расходилось. И я безбоязненно вторгался в мир моих подопечных. Вот почему и Алла Дочерняева, эта моя соленгинская Джоконда, не замедлила влюбиться, опять же для спасения души, в Скирку. И Скирка стал торчать у подъезда, когда школьные праздники были, и я просил Парфенова впустить Скирку на школьный бал, но соленгинское учительство запротестовало, и резче всех выступили Фаик с Поляковым: в прошлом году был случай, когда впустили, а потом — сами не рады, потому что бутылки были принесены для разложения и кто-то в физкабинет забрался. И Парфенов покорился, как всегда покорялся коллективной воле, которая была превыше всего, и Скирка не протестовал, и Алла, и я.

И со Скиркой у меня был разговор, где я сообщал ему совсем возвышенную и благородную информацию о том, что Алла — совершенство и что ее надо беречь как самое лучшее в своей жизни. И у Скирки глаза горели преданной готовностью беречь и пожертвовать собой. И с Аллой я говорил о том, что ее стремление помочь другому — самое благородное чувство. Я, разумеется, никак не сомневался в том, что здесь никакой ни дружбы, ни любви не было, а просто было то идущее от литературы, от Чернышевского, скажем, желание спасти другого человека, а потому и было мне сказано однажды с уверением, что Скирка уже не будет пить по бутылке красного после работы и что он за два класса сдаст в этом году экстерном. Я узнал скоро, что у Аллы с папой конфликты пошли из-за этой дружбы со Скиркой, и Алла стала приходить в школу мрачной, и белизна ее лица стала отдавать зеленоватостью. И в мой адрес пошли новые обвинения со стороны ее отца, будто я поощряю нежелательные связи школьников с ненужными элементами. Это была новая прибавка к моим назревающим тревогам, на которую я никак не отреагировал: мне было все равно, что говорят другие.

Проповеднический тон захлестывал меня. И когда конфликт Аллы с родителями совсем разросся и стал нетерпим для Аллы, объявившей наотмашь: «Захочу и выйду замуж», на карте этого конфликта появился Парфенов. Его вызвал папа к себе в кабинет, и там состоялся разговор, в котором Парфенов упрямо держался линии, что Скирка стал лучше намного, что влияние Аллы благотворно подействовало на парня, что Скирка уже ходит в вечернюю школу и сделал для школы несколько наглядных пособий. Надо отдать должное Парфенову: он чувствовал человека, в ласковости Скирки он увидел что-то весьма обещающее, а потому и пригрел парня. И надо отдать должное Скирке, который так полюбил Аллу, что вся Скиркина суть рвалась пробиться в то окружение, которое барьером стояло на его пути к сердцу юной Джоконды: и он, по натуре очень ласковый и дерзко-хитрый, наизнанку выворачивался, чтобы держать и дисциплину на уроках, и сам учил и читал историю больше других предметов, обговаривая все главные исторические события со своей ненаглядной. Взаимное уважение спаяло директора и ученика. Директор упорствовал против доводов Дочерняева, заверяя его в том, что ничего дурного не случится. И в этой силе упорства сказалась положительность Парфенова, которой я не мог не восхититься, и авторитету прибавило это упорство Парфенову в ребячьей среде. Надо сказать, что Парфенов обставил все как надо на педсовете, и снова Марья Ивановна, и Сердельников, и Завьялова поддержали Парфенова, сказав, что рвать эти возникшие отношения Аллы и Скирки никак не следует, потому что они не видят в них ничего вредного.

Нет, я искренне любил этих моих коллег соленгинских.

Есть особая притягательная сила в открывшейся детской чистоте. Эта чистота всегда на грани жестокости, на грани экстремистской готовности отдать все до последнего остатка в своей жизни, все во имя того, что сейчас вот кажется самым главным, кажется ведущей идеей твоего «я». Потому эта вновь явившаяся доминанта так яростно защищается, что кажется ослепительно прекрасной, последней истиной, последней целью и последней мерой добра и красоты.

И какая же ясность ума, глаз проступает сквозь это юное нахождение себя, сквозь идею, которая обозначилась, еще не объяснилась полностью, но уже живет в тебе, и солнечным ударом кружит все твое состояние, всю переполненную чувственность и весь горящий мозг. Парфенов понимал эти новые состояния детских душ, и тем он был близок и приятен мне. И дети чувствовали, что он понимал это. Он не рисковал приблизиться к этим состояниям, может быть, не знал, с какого боку подойти. И я не знал, с какой стороны подойти. Мне просто было радостно окунаться в этот поток детских вибраций, которые так или иначе вели к пробуждению самосознания.

— Выходит, в каждом человеке палач и бог сидит, по Достоевскому? — спрашивает у меня Алла Дочерняева, и Ваня Золотых настораживается, глотает свой неуместный смех Ромуськов, и замирает влюбленный в Аллу Присмотров.

— Почему же палач?

— Потому что главная его тема — палачество, — отвечает Алла Дочерняева. Она сомневается в себе и поэтому стремится говорить очень уверенно, а у меня нет еще этой самой чертовой педагогической гибкости, и мне еще невдомек, что это она от неуверенности почти грубит мне, и я тоже, дурачок, почти грублю, нет бы помягче, а я этак с ходу:

— Да нет же! Никакого палачества у Достоевского нет. Главное любовь, поэтому он часами изо дня в день и смотрит в Дрездене в глаза Мадонны Рафаэлевой, и именно эта картина у него перед глазами, когда он работает, и все его герои страдают от несостоявшейся любви к другому человеку, и тянутся к этой любви, и готовы пожертвовать всем во имя любви…

— Но они же казнят себя. Постоянно казнят себя, — говорит Алла.

— Конечно, казнят, в этом смысле палачество, что ли?

— А по-моему, они отрубливают в себе все дурное! — вставляет Ваня Золотых и краснеет до ушей, поскольку слово «отрубливают» смешит ребят.

— В том смысле, что беспощадны герои к мерзости, которую они успели нажить себе, — соображаю я.

— Значит, палачество? — Алле ужасно хочется вбить мне в голову и всем вбить, что бог и палачество главная тема романов Достоевского, и, наверное, до моего прихода в класс она долго доказывала это. И я чувствую, что ей страсть как понравилось это слово «палачество», ранее неведомое, и меня пугает это замыкание исключительно на совестливо-нравственной стороне творчества Достоевского, ибо я вижу Достоевского иным, совсем другим, чем он представлен в некоторой критике, и даже вижу его в чем-то совпадающим с программой, которую веду, и вижу некоторые просчеты, когда в прошлом году предательски молчал, слыша, как дети произносили взятые из учебника напрокат все эти бездумные: «Достоевский не понимал, Достоевский оклеветал».

Судьба Достоевского, говорю я, как и все его творчество, это в принципе развитие прогрессивных идей, потому что сам писатель был социалистом, за что и приговорен был к расстрелу, и это самое главное в его творчестве, в его философии, и что социализм по Достоевскому — это совпадение общего блага с личным счастьем человека, а высшее счастье человека — это счастье другого человека, и что такая позиция исключает эгоизм, даже разумный. И я рассыпаю все свои соображения, связанные с Сашкиной историей, о том, как мерзко, предположим, я поступил бы, если бы спасал другого человека только для себя, для своего собственного очищения. Возможно, это даже этап в моем человеческом развитии…

Присмотров втягивает под парту свои огромные валенки коричневые, губами шевелит, будто что-то подсчитывает, и вслух начинает говорить, совершенно забывшись:

— Если я делаю добро другому человеку и получаю радость от этого, и становлюсь лучше от этого, то какая же разница, если бы я получал радость от того, что радостно другому, а потом уже мне…

— Совсем все перемешалось! — оживилась Оля Самойлова.

— Ничего не перемешалось! — настаивает Присмотров.

— Абсолютно ничего не перемешалось! — поддерживает Алла.

— Конечно, не перемешалось, — говорю я и признаюсь, что мне и самому толком не ясна эта тонкость в разнице. Я не то чтобы запутался, а постоянно ломаю голову над этим, потому что на самом себе чувствую, что в первом варианте неизбежен разумный эгоизм, а следовательно, нечто безнравственное, а второй исключает безнравственность. Но, может быть, я не прав…

Входит Парфенов (это было после уроков), и я с ходу, совершенно искренне задаю Парфенову тот же вопрос. Я кривлю душой, прячу в дальний угол Федора Михайловича, задвигаю его, чтобы не омрачать учебника жизни, говорю, что спор у нас идет исключительно по Чернышевскому, впрочем, с этого все и началось, с этих самых разумных эгоистов, с социализма истинного и утопического.

— Помогите, Михаил Федорович, разобраться, что правильнее, первое или второе, — объясняю ему оба нравственных хода, которые альтернативным тупиком предстали перед нашим сознанием.

Пропитанный и орошенный коллективным ливнем, Парфенов должен был ответить в соответствии с теми идеями, которые так легко дались ему и на сельсоветской работе, и в армейской службе, и здесь, в школе:

— Конечно, нравственнее вторая позиция: сначала счастье других, а потом уже собственное. — Он продолжает, несколько отклоняясь в сторону, и это чувствуют дети, и я понимаю: можно говорить об одном и том же и одни и те же слова произносить, а все же разный смысл получится…

Конечно, все это оттенки и оттеночки, а главное — и здесь положительность Парфенова была на высоте.

Сюда примешивался еще один нюансик: гордость Парфенова по поводу того, что в его школе детишки ведут не праздные разговоры, а спорят о глобальных сторонах духовной жизни человека.

И я выходил с Парфеновым из класса, и взахлеб рассказывал о своих планах, и не знал, что в его удивительно натуральной положительности уже окончательно созрел план расстаться со мной, как созрело тогда в свое время намерение расстаться с Сонечкой.

И чего в нем больше — бога или палачества, говоря словами Аллы Дочерняевой, я и до сих пор не знаю.


16

Потом я думал, а если бы не было вот той случайности, если бы я этак смягчил удар, покорился, вошел в нутро набросившихся на меня моих коллег, и там, в их нутре, ласково клубочком улегся, замер бы на какое-то время, исполнительностью так глубоко закутался, что совсем бы меня не стало, тогда бы случилось то, что произошло со мной, или нет?!

Я врос в коллектив, стал действующей его плотью, и тысячи нитей связывали меня с ним. Это на расстоянии люди чужие. А сближаются, когда все вплотную, рука об руку, локоть о локоть. И в мозгу все пропитано не только своими делами, но и делами тех, кто рядом, ибо твой успех, и даже твое нелепое счастье — это их успех и их счастье.

Я был горд тем, что стал частью этого нового для меня ощущения — коллективной воли, коллективных чувств. Я шел на педсовет, как на маленький праздник, поскольку на всех почти предыдущих собраниях обо мне говорили хорошо, и я все больше и больше прирастал к Парфенову, Фаику, Зинаиде, Марье Ивановне, Сердельникову и многим другим.

Мне сказали, что будет заслушан мой отчет о работе. Официально сказали. Так первокласснику говорят впервые: «Мы тебя разбирать будем, на середину поставим, родителей вызовем». А он, дурачок, рад, потому что его заметили вдруг, выделили. И он треплет язычком: «Меня разбирать будут, родителей вызвали». И горд тем, что его «я» выделено среди прочих, и мерещится ему, как будут говорить о нем, как он скакал по партам, так ловко тогда получилось, когда он указку схватил и как саблей ею размахивал, и кричал: «Кто смелый, подходи!» И никто не подошел, потому что он чувствовал себя самым сильным. А теперь его за это разбирать будут, и он счастлив. И неведомо ему еще, что в этом разбирательстве нагнетутся черные силы против него, что колечко вокруг маленького «я» стиснется, и ярость детская, и гнев учительский, и строгость родителей сомкнутся вдруг, опрокинут его, смелого и такого сильного, сомнут, и горькие слезы обиды захлестнут маленькое человеческое «я».

Педсовет проводили в моем классе. Наш классный уголок на стенке с последними фотографиями, наш последний выпуск литературных новостей, расписание Уроков Совершенства. И я — радостный и по-хозяйски уверенный в себе. В чистенькой рубашке (мама отгладила накрахмаленную), в галстуке, тоже особенном — мама сшила. Щеки у меня еще не горят, но вот-вот… Я рассказываю о своих замыслах: о коллективности говорю, которая богатством каждой отдельной личности определяется, об успехах Вани Золотых рассказываю, об Анечке, об Алле, о Скирке и Саше говорю, о школе как о культурном очаге и не забываю сказать (специально в памяти себе зарубил) о том, что мне помогли в работе и Парфенов, и Фаик, и Зинаида, и Сердельников.

Мой захлеб слепит меня: радужные картины меняются перед моим взором, они-то и отделяют меня от коллектива. Мне бы помолчать секунду, забыть, зачернить мою радужность, на секунду увидеть чужие глаза, чужое нетерпение рук, которые места себе не находят, то голову подпирают, то по парте ерзают: когда же он кончит трезвонить, не понимает, что не о том сейчас речь идет, ах какой неумный человек! А мои радужные картины плывут в горячих волнах моей взволнованности — я хочу, чтобы все видели моих ребят сильными, гражданственными и гармоничными, я доказываю, что дети чище и лучше нас, что это всегда так было и будет, что в этом смысл и жизни и прогресса, что нам, взрослым, есть чему учиться у наших ребятишек: и нравственному чутью учиться, и нравственному поступку, и этой бесконечной энергии созидания.

Меня несколько насторожили вопросы, которые были заданы мне: «А как планировалась работа?», «А кто утверждал план работы?», «А как согласована работа с физкультурником, с завучем, с вожатой?»

И несколько отчужденная манера Парфенова как-то вдруг обозначилась, он словно уходил от моего взгляда, в котором, видимо, застыл не то стыд, не то недоверие. Он был с ними, с этими сидящими моими коллегами, которые будто и не смотрели в мою сторону, а чего-то ждали. Ждали, когда я кончу отвечать на вопросы. Ждали, когда погасну. Чтобы завершить предрешенный ход педсовета.

Сердельников Александр Васильевич сидит рядом с Завьяловой, о чем-то переговариваются, так спокойно и ласково улыбается Сердельников, в мою сторону никак не смотрит, рукавом от меня отгородился, и Завьялова в мою сторону не смотрит, и хоть они ничем не выказывают своего отношения (напротив, очень уж доброжелательно были заданы вопросы ими, этакие подсказывающие вопросы, за которые я ухватился, и снова развернул о своей работе, там, где стыки были с обоими учителями), а все равно от них некоторая враждебная отчужденность идет. А не должна бы идти. Еще вчера Сердельников подошел к нам с мамой на огороде, где мы со всеми картошку сажали, и лопату мне стал точить, этак слоями мягко снимал он с кончика лопаты металл, как бритва стала лопата. И Сердельников со мной еще посидел тогда и в сторону Завьяловой кивнул, которая с двумя детишками, такими ладными и ухоженными, сажала картошку…

— Вот ее детишки, а картошку привозил отчим, — пояснил он. И я был поражен, потому что запомнился мне маленький хромой человек с широкими плечами, а внизу все на конус шло, может быть, из-за одежды — плащ-палатка вверху, а внизу резиновые сапоги, и голова в ушанке огромной, и глаз почти не видно — все лицо в щетине. — Как же, его детишки! Куда уж деться. Он-то не живет с нею, а к детишкам ездит, харч привозит иной раз.

И мне жалко стало Зинаиду. И я потом долго играл с ее ребятишками и все восторгался: до чего же дети славные.

И с Сердельниковым мы разговорились, и свою историю мне он только вчера доверительно рассказал. Так рассказывают только самому близкому человеку. И я это очень оценил.

— А я женился на ученице бывшей. Нинка в десятом училась, а я сразу после армии физруком стал работать. И как школу закончила, так и свадьбу сыграли. Да вот теперь стала дурью мучиться. Уехала от меня к матери. Даже не знаю, чего и делать. Опомнилась. Говорит, ты меня силой взял. А какой силой, когда еще два месяца после окончания школы мы с нею встречались.

— Да наладится все, — успокаивал я. — Вы-то вон какой видный мужчина. Таких мужиков нынче, — подделывался я своей рассудительностью под общий ритм соленгинской жизни, чтобы вот так при общем движении быть. И картошечку в сырую унавоженную землю посадить, и лопату наточить, и маме подбежать помочь, выхватить у нее мешок с картошкой — ну кто тебя просит подымать?! Да расправить плечи, чтобы на зов Парфенова: «Ну как, не притомился?», ответить: «Прекрасно! В такую радость эта сельская работа», — и эти крохотные осколочки бытия в одну-единую жизнь складываются, которая здесь, в Соленге, и может только быть. Только на этом зеленом косогоре, где учительству отвели самый лучший кусочек земли под огороды, можно было вот так всем кучно расположиться на короткий ужин: картошки наварили, грибочки — остаточки снесли, лучок, по рюмочке из граненых стаканчиков налито, и так на свежем воздухе, какое же это счастье! И какая же радость моей маме, наконец-то все свое, и огород свой будет, какая это помощь, когда даже при самом плохом урожае, а здесь почти не бывает плохих урожаев на картошку-то, так вот, в любом случае будет самое меньшее мешков десять. И под эту картошку уже с Сердельниковым договорились вырыть погребок в подполье. Еще Ириней обещал прийти. «В один день выроем подпол», — говорит мне Сердельников, и так приятно оттого, что следующая зима при полном избытке будет проходить. И я, конечно же, на участие участием отвечаю, Сердельникову всю душу свою выкладываю. И в его горе вхожу. И готов разделить его горе. Мирно и хорошо мне было еще вчера с Сердельниковым. А тут вдруг его понесло, точно он надвое поделенным оказался. Та половина, которая со мной вчера была, там на огороде и осталась, а совсем новая сейчас только прорезалась:

— Конечно, я такого образования, как Владимир Петрович, не имею. Но, по-моему, он не тем заниматься стал. Превышает во всем свои полномочия, чего не может быть в слаженном механизме школьного заведения. У меня вся работа спланирована, и я не просил Владимира Петровича помогать мне. Конечно, я ничего против не имею, чтобы он секцию вел, но он же не только секцию ведет, а вообще физкультурную работу в школе превратил в хаос. Ребят всех сбил, а это нетрудно сделать, я тоже мог бы подбить детей на какие угодно дела. У нас есть в школе порядок и дисциплина, которые мы никому не позволим нарушать…

Я ушам своим не верил. Пытался с места спросить Сердельникова, о чем он говорит, но меня остановили.

Потом Завьялова поднялась. У нее лицо широкое, подбородок выдался вперед, и как будто нет нижней губы, а только верхняя. И румянец на плоских щеках с белыми пятнами тонет в хмурой блеклой сыроватости, точно она замерзает. И говорит она — как напильником по лопате:

— Не владеет методикой. Панибратство. Школа — не университет. Прочных знаний при такой методе быть не может.

В этом же зеленом платье с белым воротником она была и вчера, когда позвала к себе нас с Сердельниковым. Широкая кровать с горой подушек, деревянная этажерка в углу с учебниками, несколько книг из библиотеки: Гайдар, Горький, Шолохов. Стол, за которым мы сидели, накрыт желтой клеенкой, протертой на углах, и рисунок стерся на клеенке, еле бледнеется зеленый узор, и фикусы на окнах вытянули свои перья, и традиционная северная закуска на столе: грибы, лук, треска жареная, пирог с капустой.

— Ешьте, — ласково приказывает Зинаида Ивановна. — Я музыку поставлю.

Мы с Сердельниковым говорим, что хозяйка готовит на славу, и Завьялова ни с того ни с сего заливается смехом, так ей пришлись по душе наши комплименты. И ничего мне Завьялова тогда не сказала: ни о своих претензиях, ни о готовившемся коллективном воздействии.

Выступил и Поляков. Он тихо говорил, вдумчиво, плавно водил перед собой рукой с длинными пальцами, улыбался, как улыбался три дня назад, когда встретились с ним в бане. Он сидел с Фаиком на полке, и я к ним подсел. Я и тогда чувствовал, что они вдвоем все же с Фаиком сидят, а я хоть и рядом, но в отдельности. Поляков тогда так же спокойно и рассудительно говорил о том, что пар ни к черту не годится и баня никудышная, но ничего не поделаешь, некуда деться — вот и приходится в эту баню ходить. Зато веники здесь свежие, ах какие веники здесь! Я поглядел — веники как веники. Сам я обходился без этих веников, и вообще в баню не ходил бы: всегда как-то неловко и стыдно было вот так обнаженным быть при знакомых. И Фаик тоже тогда мне улыбался, и оба спину предложили потереть, но я отказался, потому что не выношу прикосновений чужих. Я был доволен тогда, что свет погас — это часто бывало в бане. И мы быстро оделись, и предложено было по случаю бани поужинать вместе. Мы сидели у Полякова, ужинали и выпили немного. И расстались приятелями. И они мне ни слова не сказали о моей работе. А тут выступили, важничать стали, поучать:

— Владимир Петрович не понимает еще специфики школы. Школа — это как армия. Тут порядок должен быть, а Владимир Петрович этот порядок разлагает, с учениками якшается, дистанции не чувствует и вообще ведет себя не так…

Я жду, когда пойдет речь о действительной моей провинности, которую я тяжко пережил, потому что виноват был.

Это случилось перед самым Первым мая. Мои знакомые приятели, инженеры молодые, притащили ко мне ящик вина красного, бутылок пятнадцать. Принесли, как в надежное место, чтобы нетронутым сохранить до праздника. А ко мне в гости пришли Саша с Иринеем. Пришли с бутылкой: воскресный день был. Дома у меня никого не было, и мы расположились за моим столиком, сделанным мной собственноручно.

И когда Ириней совсем загрустил и лицо его стало красным, а в глазах появилась тоскливая замутненность, Саша вдруг завел отчаянную свою песню про Андрюшу:


Ах, поиграй, чтоб горы заплясали,

И зашумели зеленые сады…


Я тогда-то и направился к ящику картонному, где стояли бутылки с красным.

Ириней сказал:

— Не надо.

Серьезно сказал. Пристально посмотрел на меня и стакан свой перевернул вверх дном.

— Давай, Петрович! — завелся Саша. — Завтра сучок достанем. — Выпили и красного. Ириней поднялся и предложил закончить, стал тащить Сашу. Тут я вступился: пусть сидит. Ушел Ириней, недовольный:

— Как знаешь, — сказал он и, не подав руки, скрылся за дверью. Осудил, значит.

А Саша отложил гитару и с разговором ко мне.

— Все никак не удавалось поговорить. Что вас здесь держит? Мне деться некуда. Ну а вам зачем мучиться здесь?

— А я не мучаюсь. Мне хорошо. Мне никогда не было так хорошо, — отвечал я, совершенно в тот момент забыв про многие тяжкие дни, часы, минуты, когда мне было совсем невмоготу. Мне тоже по-своему деться, некуда было. Куда я денусь, если у меня мама да Виктор. Но я Саше, да и никому не мог сказать о тех причинах, которые тоже создавали мою безвыходность. Нет, я был в мыслях своих волен, я где захотел бы, там и мог жить, у меня были разные тайные права. Опять же в мыслях. Опять же в чувствах. Я ощущал в себе пророческую силу какой-то особой счастливости. Из моих окон были видны стволы сосен, вековых сосен. С мириадами висящих дождинок. Стоит чуть-чуть солнышку заиграть, выйти из-за темной плотности, и эти капельки блеснут, и по душе радостью полоснет, и стесненность разойдется, — где еще такое у меня было?! И постоянное ожидание — что там у Вани Золотых? Что у Анечки? Что у Аллы? У Барашкина что там? И полное обожествление моей персоны в кругу Скирки, Саши Абушаева и многих других. Три дня назад за клубом драка, я влез в самую гущу, разошлись мигом все, никто не посмел на меня руку поднять. Этого Саша никогда не поймет. И ему говорить об этом бесполезно. И рассказывать о вопле в душе от моей неустроенности, оттого, что не нашелся я в этой жизни, — нет, всего этого Саше никак не скажешь, потому что роль у меня перед ним другая — учительская. Никак не на равных. Это сейчас по случаю на равных. А вообще нет. Я в свой мир его никогда не впущу. Это мой мир, особый мир. Я ловил себя на этой разделенности, и досада брала: как же я в неискренности с ним, с искренним, живу, общаюсь? Можно ли так? И я хочу приблизиться к Саше своей правдой, а потому и красное я наливаю ему щедрой рукой, и сам пью за его будущее счастье, и за свое пью. И мне кажется, что счастье сейчас рядом со мной: в груди такая переполненность, во мне это счастье, и я пытаюсь убедить Сашу в том, что счастье не подвластно месту и времени, что оно зависит от человека и что вот эта моя первая в жизни собственная комната, где стоит деревянная кровать, на которой разбросаны вырезанные из журналов картинки, — это и есть счастье. И я достаю первую попавшуюся, кажется, Ярошенко «Всюду жизнь», показывая Саше лицо женщины, светящееся чистотой мадонны, но Саша картинки отодвигает. Он вдруг убеждает меня, какой он страшный человек, как ему ничего не стоит убить, и я не могу понять, правду он говорит или наговаривает на себя. И я успокаиваю его, дескать, у него вся жизнь впереди, и что самое время сейчас остановиться, закончить вечернюю школу и начать новую жизнь, а он все плетет и плетет свою быль-сказку, наслаждаясь красивыми и отчаянными поворотами. Вот он подошел к самому главному в своей жизни. В Людку влюбился, а Людка так, красючка, всех отшила, а с ума сходит и до сих пор по Сашкиной удали. А отец ее, начальник милиции, смелый как черт…

— Погнался он за мной, я в трубу — труба с метр высотой. У меня «вальтер», а у него ничего. Я ему: «Стрелять буду». А он: «Не будешь, падла!» Я нажал на курок — осечка. Тут он меня и схватил. Ну куда мне с ним, он вдвое больше меня, навалился, я и не сопротивлялся. А Людка ему потом: «Посадишь, уйду из дому». Ушла…

— Да ведь не было этого ничего, — говорю я, потому что вижу: Саша треплет языком, тумана напускает…

— Не было, — говорит Саша и рассказывает другую историю, впрочем, снова начинает с Людки, которая его полюбила за отчаянность, и когда он говорит о Людке, я чувствую, что, может, и была Людка…

Он достает скомканные, стершиеся письма, одно от брата, другое от матери, а третье от Людки. Письма давнишние убогонькие, он точно чует их убогость и прячет в карман.

Я достаю еще бутылку, и Саша показывает, как надо открывать: раз о каблук донышком, и пробка вылетает.

А утром я проснулся: Саши нет, пустой ящик опрокинут, и бутылки под столом. Я бегу в школу, потому что парад там физкультурный, а голова кружится, и ноги как ватные. И не могу понять, как же это так — вчера пил, а сегодня на ногах не стою. Подхожу к Парфенову, признаюсь во всем, отпускает меня домой, с кем не бывает.

И теперь сижу на педсовете и думаю, что сейчас кто-то об этой истории вспомнит. Но никто не вспоминает, точно ее и не было.

Поляков все разводит руками:

— Какая еще может быть игра в школе?

И Фаик золотыми коронками высвечивает:

— Дисциплина нужна, а не игра.

И Марья Ивановна:

— Да как он сейчас себя ведет! Вы посмотрите, с каким он пренебрежением реагирует! — Ее остановить невозможно, она прошивает меня искрящимися глазами насквозь, и я теряю самообладание, в голову кровь бьет, и меня начинает нести… Я нарушаю ритуал этого слаженного механизма. Всю запланированность смешиваю. Всю игру разрушаю. Так много лет спустя было со мной. Взяли меня в преферанс играть. А мне карта не шла. И так досадно было, и я зарываться стал, а потом и зарываться надоело, и смешал все карты при игре очень большой. И тогда мне сказали мои сотоварищи: «Больше никогда с тобой играть не будем». И никогда не играли. Да и я не заикался, знал: не станут играть со мной, потому что в той игре, которую я смешал, все было и так очевидно. Я и смешал. Я им сразу сказал: пишу без трех. А они не согласились, потому что еще и удовольствие хотели получить. Удовольствие от моей приговоренности.

Вот точно так и здесь. Расклад весь был обозначен изначально. Они дружили со мной. Но и у каждого накопилось ко мне что-то такое, за что нужна была отместка.

Такая игра. И чтобы не сразу распластывать, а подготовочка чтоб была. Чтобы разогреться можно было, чтобы я, их разогрев, зацепил за живое, чтобы отклик естественный из сердца шел. Сердельников, как в том преферансе, семерочку подкинул:

— А может, и разрешается школьную программу менять, часы увеличивать на физкультуру, дополнительные уроки вводить?! Может быть, мы не знаем, а есть какое-то особое разрешение такое?

Я эту семерочку пытаюсь тузом червей, а мне его, туза, восьмерочкой козырной справа, это Фаик:

— Никакого разрешения нет нарушать государственную программу, я предупреждал многократно. И если так дальше пойдет, нас просто к ответственности всех могут привлечь.

Я и короля червонного бросаю на стол:

— Я же для общего блага старался.

А мне червонного короля Фаик девяточкой козырной, и тихонько:

— Это грубейшее нарушение дисциплины: нарушать государственную программу, применять запрещенные методы.

И справа и слева пошли ходы разные, сплоченные, и шепот пошел, и я уже не различаю сидящих: только вижу голубое — это кофта Завьяловой, и рыжая голова Сердельникова, и только часть лица Парфенова вижу: не нравится ему ход разбирательства, но он не вмешивается — пусть другие, а он — как коллектив скажет, так и будет, и его жена, библиотекарша, глаза опустила совсем, вчера еще я у нее взаймы мыльный порошок брал, все смеялась, усаживала за пироги, а теперь ей тоже не по себе, и Поляков глаза отводит, вижу, а меня всего на части разрывает: как же это ни за что меня из моей счастливости вышвыриваете!

И я путаю карты. В яростное доказательство кинулся, опрокинул доводы Сердельникова, доводы Фаика, завьяловские доводы расшвырял. Я говорил, что меня несправедливо обвиняют. Еще вчера, позавчера, неделю назад приводил я доводы, все вы, и Сердельников, и Парфенов, и Фаик, хвалили меня, отмечали, что и культура есть, и уроки прекрасные, и внеклассная работа на уровне. И вдруг в один день все исчезло?! Как же вы будете мне смотреть в глаза, люди добрые! Тогда-то и сложилась модель моего ответного поведения: не уступать в своей правоте. Чего бы это ни стоило дальше, а себя не ронять. Да и не ронялось мое человеческое достоинство. Просто оно выше меня было. И я подспудно это чувствовал, а они никак.

Нет, я не нападал, не обвинял, не приводил в пример чужие промахи. Я скорее оправдывался. Но моя интонация была нападающей. Нельзя повышать голос, когда по ритуалу ты должен стоять ровненько. Это там, где угодно, — на улице, дома, в лесу, — ты можешь возражать, спорить, а здесь, за ритуальным столом, ты должен молчать, почитать коллектив, который превыше всего, который умнее самой истины. Потом через два дня мне Сердельников скажет:

— Не стоило так горячиться. Ну, пожурили бы. Так надо, и делу конец. Разве меня так отчитывали? Эх, не попадали вы в настоящие жернова…

И я буду молчать, потому что этот Сердельников, с его красной шеей, с черными тоненькими рытвинами вкривь и вкось, с золотыми завихрениями по ним, с красными толстыми плотницкими пальцами, с доброй улыбкой на лице, будет просто противен. И Поляков будет противен, когда подойдет ко мне и скажет, обнимая меня за плечо:

— Ну зачем же так реагировать! От такого болезненного восприятия надо избавляться. Нельзя так реагировать на товарищескую критику.

И Фаик как ни в чем не бывало подойдет ко мне и скажет:

— Вот вам ведомость, заполните ее. — И ласково добавит, точно компенсируя то свое выступление на педсовете: — Можно не торопиться. Сделаете, когда время будет у вас. Это не к спеху, — и тоже свою волосатую руку положит мне на плечо.

Завьялова останется верна себе. Я с ней не поздороваюсь, сделаю вид, будто уже видел ее, а она побелеет своими пунцово-зелеными плоскогорьями щек, и ее подбородок подастся вперед, и будет она при мне отчитывать моего Барашкина Толю, который не выполнил какое-то задание:

— А мне плевать, где вы были вчера. И на торфоперегнойные горшки ваши плевать! Есть, Барашкин, государственная программа, и ее надо выполнять! А не заниматься черт знает чем!

Это все рикошетом по мне. Потому что Барашкину государственная программа просто ни к чему. Он сопит, уткнувшись носом в пол, елозит своими пальцами по портфелю, привязанному, как у Вани Золотых, на длинной бечевке. И мне так хочется сказать моему Толе Барашкину: «Да плюнь ты на эту мымру!» — но я этого не говорю, я начинаю тихонько посвистывать, вспомнив лихую Сашину песню, отчего еще сильнее разъярится Завьялова:

Загрузка...