— Да как ты стоишь в учительской, Барашкин! Кто тебе позволил так стоять в учительской! — И Барашкин вздрогнет от этого металлического завьяловского разряда, а Завьялова еще прибавит металлу, точно вагонетку опрокинет на Барашкина: — Марш из учительской, чтоб глаза мои тебя не видели! И без родителей не приходи!..

И когда уйдет Барашкин, Завьялова прогремит по учительской каблуками, схватит журнал и стопку тетрадей под мышку и, могучая, выплеснется из учительской. Господи, думаю, я ее, ведьму, жалел, представлял, как тяжело и безвыходно ей в щемящем одиночестве с двумя детьми, и оправдывал ее, и гневил себя, что недостаточно внимателен к ней.

И непонятная пропасть образуется с Парфеновым, точно он перешел на другой берег, и я едва вижу его. Ходит он боком, и взъерошенно чуть-чуть встряхивается: меня будто и нет на том берегу. И я молчу, не подхожу к нему, потому что не в чем мне перед ним виниться. Тогда на педсовете эта пропасть образовалась мгновенно, потому что стал я говорить в непристойных интонациях, поднялся Парфенов и, стараясь перекрыть мой голос, заикаясь и чуть не всхлипывая, сказал, что он не может вынести такого неуважения к педсовету, и направился к выходу, а за ним Фаик с Поляковым, и Сердельников, и Завьялова, и все остальные.

И я, сорвавший мероприятие, а может быть, наоборот, поставивший точку на приговоре, который сам себе подписал, остался один в классной комнате.


* * *

Напомню читателю: меня всегда интересовала социальная сторона педагогических конфликтов. Если педагогическое противоречие истинное, а не мнимое, оно способно высветить важнейшие грани не одного только человеческого характера, но и многих социальных явлений. И пусть не сочтет читатель это педагогическое отступление громоздким. Оно необходимо. Тридцать лет отделяет меня от соленгинского конфликта. За это время я проанализировал десятки педагогических столкновений. Они сходны меж собой. В них соединились: доброжелательность и зависть, любовь и ненависть, широта и узость, убогость и размах, культура и бескультурье, волюнтаризм и безволие, готовность к самопожертвованию и педантизм, жестокость и фанатизм.

Сходны причины зарождения конфликтности. Есть среди них одна, которая не давала мне покоя: личностная сторона конфликта. Я бы уточнил — личностно-нравственная.

Администратор поначалу отпускает вожжи, и творческая личность мчится на всех парусах к своему успеху.

Но вот первые тени.

— Ну как мой доклад? — спрашивает педагог, рассчитывая на похвалу: в зале дважды рукоплескали.

Администратор хмурится:

— Ничего. Доклад удался, но надо было бы как-то роль всего педагогического коллектива показать…

В следующий раз талантливая личность учитывает эту просьбу:

— У нас в коллективе разработана система, — докладывает он, явно игнорируя свое «я» и полностью напирая на коллектив.

Администратор сидит в зале и подытоживает: «Говорит о коллективе, а все равно только себя подает».

— Ну как я сделал доклад? — вновь спрашивает талантливая личность, снова рассчитывая на похвалу. Учитель на этот раз не произнес слов «моя методика» — только наша, общая, коллективная, но администратору этого мало — он желает услышать о своей собственной роли в развитии методики. Он директор школы, Иван Иваныч, отличник народного образования, не желает быть в стороне.

— Что-то не так? — робко спрашивает новатор.

— Да нет же, все так, — отвечает администратор, — но надо бы конкретизировать как-то, имена бы назвать кое-какие из коллектива…

Проходит время, вновь делает доклад новатор, и снова тени на директорском лице, и эти тени замечает инспектор, и методист из института усовершенствования учителей замечает, и оба все понимают и говорят оба администратору:

— Ну вот что, Иван Иваныч, ты эти дела брось. Мы будем поддерживать талантливую личность. Мы распространим опыт, тебя отметим, но не как автора системы, разумеется, а как администратора, который поддержал новое.

И вроде бы согласился администратор, а на душе все равно неспокойно. Тяжело. Больно. Тридцать лет пахал в школе — все должности прошел, новое здание выстроил, кабинеты оборудовал, а тут говорят о системе, которая в стенах его школы создана, и он ни при чем! Странно. И закрадываются в душу могучие бесы, которые начинают мутить, колобродить, подстрекать: «Что же ты, балбес старый, сидишь, не действуешь. Иди! Стучись во все двери! Опровергай. Не то худо будет — затрут тебя». А новатор в это время ликует: телевидение приехало снимать опыт, газеты пишут о нем. И дело доходит до смешного. Приехала киногруппа: снимают новатора и так его ставят, и этак: и сидя и стоя, а директора как будто и не существует. Один раз посадили его рядом с новатором, два слова он сказал о школе, о себе, а его перебили, выключили аппаратуру, предупредили:

— Вы, пожалуйста, о новаторе два слова скажите!

Так прямо и потребовали. Не смог эти два слова произнести Иван Иваныч. Встал и ушел, бросив киношникам:

— Я работать умею, а не сниматься в кино.

И не то чтобы хлопнул дверью, а спокойно вышел, но твердо — это еще сильнее получилось, чем если бы он хлопнул дверью. И уже в своем кабинете он кричал в телефонную трубку, жалуясь начальству:

— Мне работать мешают! Съемки замучили. У нас нечего еще снимать!

И, разумеется, находятся единомышленники:

— Да, недостает скромности нашему товарищу. Без году неделя, а уже в первооткрыватели метит.

И крепнет уверенность Ивана Иваныча, и усложняется жизнь у талантливой личности, школа страдает от этого, дети страдают, учителя, родители.

И дальнейшее развитие конфликтности уже определяется мерой талантливости новатора. Чем государственнее, если можно так сказать, его уровень, тем шире по своей географии конфликт. Здесь он выходит за рамки влияния Иван Ивановича. Здесь иные общественные силы вступают в борьбу.

Так было с Макаренко, с Сухомлинским.

Позволю себе остановиться на развитии конфликта именно этих двух выдающихся педагогов.

Сразу же отмечу, что государственный уровень той или иной учительской системы (метода работы) определяется и спросом широкой общественности на эту систему, и участием общества в популяризации системы в первую очередь средствами тиражирования — статьи в газетах, журналах, брошюры, книги.


* * *

Когда-то А. С. Макаренко заметил: «Книги — это переплетенные люди». Я невольно состыковываю это высказывание со своим представлением о личности педагогического подвижника: «Нервы подобны тросам» (это он сам о себе говорит); железная логика и бескомпромиссность в вопросах нравственных, способность с детьми до упаду хохотать и беспощадность к близким друзьям-колонистам, если кто-то из них оступился и не осознал этого («Я из твоих рук не взял бы, Семен, и куска хлеба: они грязные»).

И его книги, учение, советы родителям: разорвитесь на части, но будьте счастливы — только счастливый человек может сформировать настоящего человека. Нельзя допустить, чтобы мы воспитывали детей при помощи наших сердечных мучений; необходима техника, игра; я никогда не придавал особенного значения эволюции: нужны взрывы, нужен «категорический императив», даже если есть угроза поставить личность на «край бездны»; наш поступок должен измеряться только интересами коллектива и коллективиста.

И его, Макаренко, манера говорить, отвечать на вопросы, его гневно-иронический склад («Боги Олимпа швыряли в меня кирпичами»), его ненависть к педагогическому формализму, к мнимой учености: «Именно поэтому, — заметил он однажды, — до сих пор остается действительной жалоба Луки Лукича Хлопова из «Ревизора»: нет хуже служить по ученой части, всякий мешается, всякий хочет показать, что он тоже умный человек». Один за другим проходят в макаренковских книгах профессора педагогики: они пишут страсть какие умные труды и в то же время обращаются в НКВД: «Мой ребенок обкрадывал меня несколько раз, напивался, обращаюсь к вам с горячей просьбой…»

И вспоминается мне недавний рассказ одного маститого педагога. «Пришел однажды ко мне Макаренко, — рассказывал он, — я тогда только начинал заниматься издательской деятельностью. Я сижу, а он ходит по комнате в серой длинной шинели. Деликатности в нем, конечно, было маловато. Говорю: «Не можем вашу методику опубликовать». А он хохочет и ходит по комнате большими шагами». И относящаяся к тому времени реплика другого ученого: «Неужели, Антон Семенович, вы думаете, что ваша работа (речь шла о статье «Цель воспитания») будет когда-нибудь напечатана?» — «Будет, непременно будет», — ответил Макаренко.

И рассказ самого Макаренко: «Я пришел в Наркомпрос РСФСР и сказал: «Вот мною написана книжка для родителей: может быть, я ошибаюсь или выступаю, как еретик. Посмотрите». А они говорят: «Не хотим, потому что нет у нас такого отдела семейного воспитания». Книгу все-таки Макаренко опубликовал, и она была принята читателями. Всеми, впрочем, кроме педагогического «Олимпа». Тогда-то и появилась в одном из педагогических журналов критическая статья «Вредные советы родителям».

Тридцать лет спустя заявил о себе другой человек, имя которого сейчас известно каждому в нашей стране, — В. А. Сухомлинский. И по характеру он иной, чем его великий предшественник, и книги иные, и советы родителям в другой тональности даются.

Меня поразило лицо Сухомлинского при первой встрече: совсем юное (а ему тогда было за сорок), глаза добрые, мягкие: что-то от Алеши Карамазова или князя Мышкина — вот какая первая мысль пришла мне тогда. И взгляд настороженный: «Что вы еще от меня хотите? Что я вам сделал? Почему вы непременно намерены меня обидеть?» И его робкая уступчивая манера говорить с издателями: «Вы предлагаете в два раза сократить рукопись, хорошо, я это сделаю». И замечания маститых ученых: «Странный он был: компаний не выносил, не выпивал». Или: «Тихий вроде бы, а выступил против всей академии». И первые статьи в прессе о нем: «Вредные ошибки…» И крик души самого Сухомлинского в письмах к издателям: «…Когда я прочел эти статьи, разволновался, осколок в груди зашевелился и горлом пошла кровь…»

Всматриваясь в эти две педагогические судьбы, составившие гордость отечественной педагогики, я невольно склоняюсь к некоторым обобщениям, имеющим прямое отношение к издательскому делу. Прежде чем об этом говорить, хотелось бы как-то развести столь емкие понятия, какими являются «воспитание» и «педагогика». Разъять их как бы изнутри и извне, в их внутренних и внешних связях.

Педагогика, как и воспитание, разумеется, никогда не была монополией узких специалистов. Современное воспитание — всегда сплав научных знаний, опыта, человеческой культуры и мудрости. Если один из этих компонентов не учитывать, воспитание становится неизбежно ущербным. Педагогика как бы «напрямую» из духовной сокровищницы общества черпает новое знание, вырабатывает новые подходы к решению важнейших педагогических проблем.

Макаренко и Сухомлинский оказались значительными педагогами не в силу своих единичных способностей (один холерик, другой меланхолик, или один склонен к «взрывам», другой — к бережной эволюционности), а в силу тех всеобщих оснований, которые обнаружились в неповторимой педагогической палитре каждого. И обогатили нашу педагогику.

В их книгах будто последовательно осели идеи современного общества, еще прокрученные через специальные научно-методические аппараты учреждений, какими являлись, скажем, Академия педагогических наук или кабинет Наркомпроса. Рождение этих идей детерминировано изменившейся социальной психологией миллионов масс, накопленным духовным потенциалом общества.

В настоящее время в печати постоянно подчеркивается отставание педагогической науки от практики, безоружность некоторых теорий перед такими сложными явлениями, как перегрузка и ее пагубное воздействие на здоровье школьников, процентомания, принижение роли труда в воспитании ребят. Это означает, что между требованиями жизни и педагогикой просматривается разрыв.

Но современная педагогика — это целая система знаний, программирующая все виды воспитания, все методики и способы общения с детьми. И весь этот «набор» средств, прежде чем найти путь к учителю, проходит через своеобразный фильтр издательских органов. И от этого фильтра многое зависит: очистится ли наше воспитание родниковой водой или потонет в замутненных потоках схоластического теоретизирования, сомнительных советов и недодуманных рекомендаций.

Сегодня в связи с реформой общеобразовательной школы чрезвычайно остро говорится о необходимости улучшить школьное дело. В этом трудном процессе совершенствования обучения и воспитания участвуют учитель и ученый, родитель и воспитатель общественник, представители общественных организаций и производства. От их творчества, от их настроенности, энергии, культуры, от слаженности усилий зависит успех дела.

То, что педагогика не может стать монополией узких специалистов, как, скажем, производство чая или дрессировка леопардов, обусловливается только тем, что воспитание является самым широким социальным процессом, в нем принимают участие все творцы человеческой культуры, в том числе и чаеводы, и дрессировщики леопардов, вся окружающая жизнь, в которую ребенок входит как творец самого себя, как суверенное существо.

Когда мы говорим о социальном плане педагогики, мы предполагаем и масштабность видения, и государственный подход к формированию нового поколения, и перспективы развития общества, и наши собственные судьбы в нем.

Когда мы говорим о специфичности педагогического дела, мы имеем в виду те микроявления и микродетали воспитательного процесса, которые находятся в ведении специалистов-психологов, генетиков, физиологов, педагогов, социальных психологов, медиков.

Эти два плана — микро и макро — должны взаимообогащать друг друга, ибо они слитны как целое и часть.

Сила Макаренко и Сухомлинского состоит в том, что они сумели «заземлить» великие гуманитарные идеи века в конкретных отношениях взрослых и детей. Это было очевидным для общества и оказалось на какое то время непонятным для некоторых по службе причастных к педагогическому делу работников. Как и пятьдесят лет назад в случае с Макаренко (вспомните разговор с издателем), повторилась несколько в иной тональности история с педагогическими книжками Сухомлинского. Лучшие труды павлышского учителя, члена-корреспондента АПН СССР долгое время не издавались только одним издательством — «Педагогика».

Чем это объяснить? Чем вообще объяснить тот факт, что очевидное и вероятное, явно прогрессивное, признанное и одобренное обществом, апробированное практикой, в муках пробивается в данном случае прежде всего через издательские барьеры? Сказать, что педагогические руководители обладают недостаточной культурой, непрофессиональны в подходе к творчеству того или иного педагога, — не совсем верно. Опыт нередко убеждает в обратном.

Но между тем или иным педагогическим автором и специальным педагогическим издательством существуют могучие прокладки, миновать которые невозможно. Наука должна оценить и рекомендовать работу к печати. И если она выносит отрицательный приговор, как это случилось с Макаренко и Сухомлинским, то издательства вынуждены автору отказать. И автор, выразивший те или иные передовые тенденции, ищет новое издательство, не связанное административно с наукой. Ищет то место, где он будет понят. А издавшись успешно однажды, автор устанавливает контакт с читателем, конкретным педагогом или родителями напрямую, минуя науку или педагогическое учреждение. И тогда возникает иная ситуация, где новая система «автор — издательство — общественность» разворачивается по новой логике. Популярность автора растет, книги раскупаются, на них поступают запросы: создается своего рода мощный поток общественного самосознания, совершенно безразличного к тем или иным официальным педагогическим завихрениям и крайне пристрастного к тому, что способствует улучшению реальной школьной жизни. То есть влечение практики на разных этапах нашего социального развития к таким педагогам, как Макаренко и Сухомлинский, было неодолимым: и научная педагогика вынуждена была потесниться, признать появление новых имен, и даже не только издавать их (так это было с Макаренко и так будет с Сухомлинским), но и превратить их в своих кумиров, основоположников, сделать предметом специального изучения: диссертации, исследования, публикации, ссылки…

Рассмотрев эти две судьбы, мы вдруг видим весьма существенные тенденции, которые тормозят развитие такого всенародного дела, каким является подготовка к жизни нового поколения.

Существуют, еще раз подчеркнем, две логики дела в вопросах воспитания. Первую я бы назвал государственной, а вторую — узковедомственной.

Уже в самом факте всенародного признания творчества В. А. Сухомлинского, в глубокой оценке его наследия, многократно прозвучавшей на страницах периодической печати, выражена заинтересованность общества в развитии тех педагогических линий, которые обозначены в книгах замечательного педагога.

Педагогика Сухомлинского — это не голословный призыв к доброте и пасторалям, как пытались трактовать его некоторые ученые-педагоги. Государственность логики Сухомлинского состоит в том, что он идет от жизни, от потребностей общества, от необходимости решать сегодняшние задачи современной практики. Им фактически в синтезе решается пять основных, актуальных проблем воспитания подрастающего поколения: формирование интеллекта в единстве с эмоциональной культурой, здоровье детей в единстве с трудом, воспитание чувства красоты в единстве с этическим воспитанием, формирование нравственно-волевых черт в единстве с коммунистической направленностью личности.

Говоря о государственном подходе, мне бы хотелось сказать о непременной согласованности целей воспитания, выступающих в качестве социального заказа, и целей, которые ставит семья с ее непременной ориентацией на формирование счастливого человека, и целей, которые ставит перед собой школа, и целей самого ребенка в связи с его отношениями к целям вышеназванным.

Гармония целей и адекватных им средств как раз и составляет основу государственного подхода к воспитанию. И если эту гармонию не способен постичь руководитель народным образованием, отстоять и способствовать ее развитию, он неизбежно станет выступать в качестве тормоза в вопросах воспитания, в том социальном процессе, каким является современное формирование человеческой личности.

Конфликт, который произошел в Соленге, может показаться незначительным.

Это действительно так. Но природа всех педагогических конфликтов схожа именно тем, что они все социальны по своему характеру, ибо незначительное, малое, всегда соединяется с глобальным, великим, ибо в воспитании нет мелочей, в воспитании человеческих сердец все значимо.


17

Вот я и теперь думаю, ну а если бы меня тогда на педсовете не понесло, если бы я выслушал все замечания и, как положено в таких случаях, признал бы все, может быть, даже, не внутренне признал, а так, внешне, не то чтобы совсем прикинулся, а так, наполовину, чтобы уважительность коллективу полная была показана, — тогда стал бы продвигать мое увольнение Парфенов?

Вот такой вопрос я задаю и теперь, потому что эта же модель, какая была в Соленге, потом в моей жизни повторялась многократно, и я ни разу не мог заранее до конца точно решить, рассчитать, как же я буду вести себя при очередном раунде.

А тогда впервые я выступил против суррогатов коллективности, и кто знает, может быть, и Парфенов, и Фаик, и другие еще не знали, чем все это кончится, может быть, они не знали, что меня понесет, может, думали: «Дадим ему чертей, ткнем его физиономией в грязь да нажмем сверху, чтобы в той грязи ему дышать нечем стало, чтобы он вырывался и молил о пощаде, да и делу конец», а оно получилось как-то совсем по-другому: что же делать? Если бы бесчестным был Парфенов, тогда и мог бы он что-то придумать, но Парфенов был абсолютно положительным человеком, поэтому всякие подлости исключались. Да и время уже подпирало другое: был май пятьдесят четвертого.

Наверное, этой ущемленности не пережил сначала Парфенов, зато потом, как мне передавали, всю жизнь мучился, как же он так гнусно обошелся со мной. А собственно, в чем же гнусно? По тем временам совершенно благородно обошелся. Не стал заниматься разбирательством, а как понесло меня на самую вершину эмоциональных волн да как я подорвался на них, так он и покинул мои минные поля. Нельзя же ему с сумасшедшим разговоры разговаривать: Парфенов был человеком солидным, обстоятельным, а тут одни вулканические извержения, порода летит в разные стороны, дымом пахнет, жареным потянуло, — нет, нечего ему здесь делать, вот соберется с мыслями, обсудит все, посоветуется с кем надо, а потом и решение созреет, и порядок будет.


А я остался тогда один. Впервые ощутил это холодное противостояние. Не то чтобы я и группа против коллектива, а только мое одно голое «я» против всего коллектива. Еще вчера — друзья, картошку сажали, прикуривали, закуску я подавал и Фаику, и Сердельникову, и Полякову подавал, а теперь все ушли — и это не где-нибудь в большом городе, где можно укрыться, а здесь, в Соленге, где ты живешь будто за маленькой витринкой такого камерного универмага — весь на виду, куда бы ни пошел, а все равно из окон, из дворов, из переулков — все равно ты виден всем, твои опущенные глаза видны, твои плечи приподнятые видны, твои вспотевшие руки в карманах видны, твои губы видны, и во все твое лезут чужие глаза, чужие руки, чужие головы, чужие голоса над тобой пересекаются. И дети знают уже обо всем, и родители уже знают обо всем, и моя мама уже знает обо всем — все всё знают. И мне пора знать, и я хочу знать, хочу все до тонкости понять, как и почему все это вышло, черт побери. Я стал думать, что же произошло. Чего они как с цепи вдруг сорвались? Что я сделал такого, что надо было вот так вдруг напасть? Ведь с директором до самой последней минуты были у меня отношения самые наилучшие, так мне казалось, по крайней мере. Да и с коллективом тоже было хорошо. Вместе праздники встречали, вместе за грибами ходили. Ни от чего я никогда не отказывался. Стал я ворошить и прошлое — вроде бы не было ничего предосудительного в моем поведении. Потом мне скажут, что Парфенов многое для меня сделал, а я этого не оценил, не понял, остался неблагодарным.

Потом и во всей последующей моей жизни мне будут говорить именно такие слова, кто-то непременно будет меня выручать, помогать. И помощь эта будет вовсе не в получении жизненной льготы какой, а напротив, я будто совершу ошибки, в общем-то не ошибки, а с точки зрения ритуала стану допускать что-то несовместимое с общепринятым. А поэтому и спасать будут, в общем-то сочувствуя мне, понимая, в какое неприятное дело я вдруг влез по своей вине. А я не пойму, в какое дело влез, и они снова будут спасать, и я научусь благодарить за их спасительные действия, чтобы снова и снова допускать одни и те же ошибки. Не ошибки, а в общем-то правильные, но недозволенные поступки, но по форме никуда не годные (так и будут говорить мне: «Это же самое можно было бы сказать несколько мягче, и все прошло как нельзя лучше!»). Я и сейчас не знаю и не понимаю этого сложного механизма, идущего по линии таких сцеплений — «ошибка, которая вроде бы не ошибка — потом тучи черные — а потом непременная благодарность моя». Выкинуть какое-либо звено из этих сцеплений невозможно, потому что выкинешь ошибки — никто спасать не будет; выкинешь «спасибо» — в следующий раз не помогут; а выкинешь тучи черные — конфликта не случится — значит, развитию конец! Но это уже потом я вывел для себя эту формулу жизни, а тогда я и не знал ничего, потому что и потом, много лет спустя, хорошо относился к Парфенову, уважал его за честность и за помощь мне уважал. И в письмах ему писал, как он славно ко мне относился, и искренне я писал, не кривил душой, потому что и сейчас знаю, что он хороший человек. А вот почему он дал согласие на то, чтобы меня все же из Соленги вынесло, этого никак не пойму. Потом, лет десять спустя, я Полякова встретил, и все хотелось спросить: «А что тогда произошло в Соленге? Почему решили меня выставить из этого поселка?» Но не решался спросить почему-то.

Ему бы, Полякову, стыдиться встречи со мной. Ан нет. Я стыдился и того, что меня тогда выставили из Соленги и что Поляков в этом изгнании сыграл не последнюю роль. А он никак не стыдился своей той прежней роли. Он спокойненько рассказывал, как он потом уехал из Соленги, чтобы окончательно развестись с женой, а потом помыкался по разным местам да снова вернулся — ах какое замечательное место Соленга, это он говорит. И я ему вторю. Нет уж, лучше не вспоминать все, как было. А мне все же очень хочется спросить у Полякова, ведь столько лет прошло. Потом узнал, что и Поляков в чем-то пострадавшим был.

Никогда не стану делить людей с учетом прошлых поворотов их судеб, судеб их братьев и сестер, судеб их детей, внуков и правнуков. Не стану связывать судьбу одного человека, сегодняшнего человека, с тем, что было в его человеческой истории. Почему так долго держится один и тот же шаблон стадности, которого в далекие-то времена стыдились наши предки, когда с окончанием опалы кончался и стыд?

Мне нужна была сила. Чтобы выстоять. Чтобы опереться на нее. Как она появилась во мне, эта сила, не знаю, но она появилась. Я и сейчас удивляюсь тому, что я ни с кем о моем положении не говорил. Ни с Иринеем, ни с Афоней, ни с другими моими приятелями. От мамы я скрывал по многим причинам то истинное, что намечалось в моих отношениях с Парфеновым. Я и от себя скрывал. Я старался себя убедить, что все хорошо. Как бы то ни было, а та сила, которая необходима была мне, чтобы выжить, появилась. Она по-разному давала о себе знать. Все, что замораживалось в учительской, весенним половодьем разливалось в классе. Все оживало во мне еще и потому, что дети каким-то особым чутьем улавливали мои состояния, щадили меня даже тогда, когда я был явно не прав. Должно быть, я казался им слабым. А дети всегда готовы защитить тех, кого, по их представлениям, несправедливо обижают учителя. Как хорошо, что я и не подозревал, что дети о моих делах знали в двадцать раз больше, чем я и моя мама. Обманывая себя, постоянно демонстрируя всем свое доброе отношение к директору и к педагогам, я думал, что постигаю великий смысл педагогической этики. Сила — это подспорье нравственности. Во мне стала накапливаться та живительная сила, без которой не может быть ни самоутверждения личности, ни достоинства, ни творчества.

Я потом уже, много лет спустя, понял: каждый должен пройти через свои собственные страдания, протесты, через свой опыт защиты человеческих идеалов. Этот опыт, может быть, самое ценное достояние и личности, и коллектива, в котором живет и работает учитель.


18

Прошло несколько недель с того дня, когда я сказал в классе: «Сегодня мы будем играть по-новому». Я не знаю, кто больше был увлечен игрой: я или дети. Я соединил фантазию, сказку, спортивное усилие, поэзию, труд, соревнование, сочинительство рассказов и стихов — все было в новой игре, которую я придумал с детьми. И эти мои занятия вызвали у педагогов сопротивление. Я готов был как угодно унижаться перед Парфеновым, только бы он не запрещал игру. Я показал ему мою программу, где был описан простенький сюжет игры: двум играющим классам даются пакеты, а в пакетах задание: придумать сказку, сочинить стих, изготовить пять табуреток для детсадика, подготовить команду по волейболу. Пакеты даются не сразу. Первый пакет прячется в лесу. Классы ждут команды и только по сигналу жюри могут отправиться на поиски пакета.

— Отвлечет от занятий в школе, — сказал Парфенов, выслушав меня.

— Как же отвлечет, когда все задания связаны с повторением пройденного материала, творческие элементы как прокладки… Умоляю вас!..

— Ладно. Посмотрим, — сказал он мрачновато.

И я играл.

С Ваней Золотых и Аней Клейменовой мы отправились в лес, оставляя после себя у тропы знаки-указатели: где и как искать пакет. Ваня изощрялся: он ставил на коре едва заметный штришок, или прятал веточку с ниткой под листья, лишь кусочек нитки торчал из-под листа, или лез на дерево и там завязывал узелок на сосновых ветках. Я спорил:

— Ваня, такие знаки невозможно найти. А не найдут, будет неинтересно.

— Найдут, еще как найдут. Тут же все видно. Вон нитка торчит!

Я всматривался и ничего не видел. И Анечка твердила: найдут. А потом был дан старт. И тут-то я впервые понял, что значит настоящая школа, настоящее детство.

Ребят как ветром сдуло. Без единого звука. Такой ловкости, такой силы и смекалки я в жизни своей не видел. Они шли по лесной тропе так, что поспевать за ними было невозможно. Я поражался их сообразительности. Мне хотелось установить, каким же образом им удавалось обнаружить поставленные метки и знаки.

— Очень просто. Смотрите, на земле лежат кусочки коры и паутина сбита.

Я увидел новые лица детей. Лица детей, освещенные игрой, ни с чем не сравнишь. Я понял: их зрение острее, их выносливость бесконечна, их разум более гибок, чем мой. И подлинная раскованность. Раньше я говорил себе: мне никогда не разбудить их. А здесь было коллективное пробуждение. Мне важно было, чтобы эта энергия сохранилась и в классе. Интуитивно я уловил, что лучше всего энергию сохранять в маленькой группе. Это должна быть группа единомышленников. Поэтому я в самом начале сказал:

— Разбейтесь на группы. Строго по желанию.

Командиром одной из групп назначили Аню Клейменову. В ее группе был Ваня Золотых. Я поинтересовался, а почему не Ваню назначили командиром. Ребята замялись. А Ваня сказал:

— Она шустрее.

Я понял, чтобы энергия сохранялась в группе, нужно ее не только оберегать и подпитывать. Важно, чтобы энергия курсировала от одного ученика к другому. Поэтому я ввел правило: самое большое количество штрафных очков будет тем группам, в которых кто-то выпадет из игры. Тогда в моде были дополнительные занятия с учениками. Под видом этих дополнительных занятий мы стали повторять пройденное в виде игровых состязаний. Девятый класс сочинял для десятого класса задачки, сложные предложения, в которых надо было расставить знаки препинания, готовились ребусы и шарады по иностранному языку. Прежде чем выйти на состязание, группа должна была обучить своих участников. И если и был слабенький в группе, то с ним занимались до тех пор, пока он не выучивал материал. И самое главное — в игре ребята усваивали материал в три, а то и в четыре раза быстрее, чем в обычных занятиях. У нас были и свои консультанты: Ваня Золотых по физике, Алла Дочерняева по литературе, Коля Лекарев по истории, Зина Шугаева по иностранному языку. Консультантами были и мои друзья из комбината: Вадим Жалов по подготовке в технический вуз, Саша Абушаев по игре на гитаре, Ириней по радиоделу, Афоня по столярным и малярным работам.

Мне казалось, что я все могу. И ученики благодаря игре всего могут добиться.

Сидят два человека на берегу стремительной и прозрачной речки Ваги. И один другому рассказывает, как надо решать задачки. Потом я узнаю, что такая парная работа — в самый раз для настоящей педагогики. Здесь взаимное обучение происходит. Одно дело — учитель объясняет, а другое дело — товарищ. Быстрее почему-то схватываешь — это ребята точно установили.

— Когда учитель объясняет, мне почему-то стыдно, — говорит Барашкин, — а когда Костя — все понятно и ни капельки не стыдно.

Как я был счастлив первым успехам Барашкина по физике. Получив первую пятерку по физике, Барашкин обрадовался: «Пятерку получил по физике впервые в жизни». Я и Фаику сказал:

— А Барашкин пятерку получил. Прекрасно?

— Списал, наверное. Разве за ними, чертенятами, уследишь, — Фаик улыбнулся, и эта улыбка была для меня такой оскорбительной, точно он по моей физиономии грязной тряпкой провел.

— Не мог он списать, — говорю я.

— А вы что, в классе были в это время?

— Не был я в классе, — отвечаю я. А сам едва не дрожу от ярости.

— Тогда почему же вы так ручаетесь за Барашкина? Это очень недисциплинированный мальчик.

Я в упор смотрю на Фаика. Он делает вид, что не замечает меня. Продолжает заниматься своими делами. К другим уже обращается Фаик: все вопросы решены со мной.

Я отхожу прочь от завучевского стола. Гляжу в окно: там небо синее, там весна, там дети бегают. Нет среди них Барашкина. А мне так надо с ним поговорить. Я почему-то сам себя ощущаю Барашкиным. Детство свое припомнилось. Это я сижу и решаю по физике задачки. Это мне не верят. Меня обвиняют несправедливо во лжи. И мне хочется плакать или убить Фаика.

У меня и мысли нет, а вдруг Барашкин списал. Я и потом, много лет спустя, знал: если уж верить, так до конца. Пусть будут ошибки, пусть один-два раза тебя обманут, а все равно доверяющий до конца учитель всегда в выигрыше. Общая правда в выигрыше. Где же еще должен быть этот всеутверждающий источник общей правды, как не в учителе!

Тогда я не знал всего этого. Во мне клокотала злость. Потому я и сорвался тогда как с цепи, побежал на второй этаж, нашел Барашкина, и в лоб, наотмашь:

— Не мог же ты списать?! Не мог же Барашкин списать?

— Не списывал он. — Это Костя говорит.

Ребятам не надо объяснять, для чего я про все это спрашиваю. Говорит Барашкин:

— Не списывал, только ответ потом у Кости подсмотрел: все сошлось у меня с ним…

Стыдно мне перед Барашкиным. Перед детьми стыдно, а все равно из меня злобная дотошность лезет:

— Ты правду говоришь, Барашкин?! Правду?!

Смотрит на меня Барашкин, а глаза его медленно наполняются слезами. И класс на меня смотрит с некоторым недовольством: остановись же, учитель! И мне совсем не по себе: от стыда не знаю куда и деться. Но и мысли нет, чтобы извиниться перед Барашкиным. Педагогическая этика того не позволяла. Оскорбить — можно! Этика допускала: оскорбления могли сойти за непреклонность педагогических требований. А вот извинения — это не дело: не бывает учитель неправым. Так меня учили и Марья Ивановна, и Поляков, и Сердельников, и многие другие.

На следующий день Фаик мне показал тетрадь Барашкина по физике:

— Вот как работает ваш Барашкин. Полюбуйтесь!

Тетрадь была ужасной. Вырваны листы. Отдельные страницы изрисованы и испачканы.

Я попросил у Фаика тетрадь и вышел из учительской. Через два дня Барашкин отдал тетрадь Фаику: все переписал.

Фаик почему-то рассвирепел, и на следующей контрольной произошел новый конфликт.

Барашкин сидел за партой один. Он как уткнулся в задачки, так и не подымал головы. Щелкал, как семечки, эти Фаиковы задачки.

Солнце в окно пробивалось майское. Птицы весело пели на улице. Хорошо было на душе у Барашкина. А Фаик ходил по классу злой как черт и глаз не сводил с Барашкина.

Особое подозрение, должно быть, закралось в голову завуча. Решил Фаик, что формулы написал Барашкин на парте чернилами. Стал он приглядываться к нему, то отойдет, то ближе подойдет, то нагнется, то голому в сторону отведет: норовит все же увидеть то, что на парте написал заранее Барашкин: поймать решил ученика с поличным Фаик. Даже подошел вплотную к Барашкину, тетрадь его в руки взял, смотрит, а сам глаз не сводит с парты. А парта блестит весенним солнцем, есть, конечно, всякие надписи на парте, написано, что Костя — дурак, и что Барашкин — дурак, здесь и два пистолета нарисованы, и два самолетика, и действительно какие-то цифры написаны, но они к физике никакого отношения не имеют. А Фаик все глядит да глядит на парту. И Барашкин, который давно уже все понял, тихо и говорит завучу:

— А вы с той стороны зайдите…

Вскипел Фаик:

— Как ты разговариваешь! Мерзавец!

В другой раз Барашкин тоже бы вскипел. Хлопнул бы крышкой парты и, может быть, вышел из класса, сказав: «Не имеете права оскорблять!» Но теперь смолчал Барашкин. Перенес оскорбление. Нагнул голову пониже. Лег на руки. Перестал задачки решать, пока не отошел от него учитель. Поставил Фаик за эту контрольную работу Барашкину «четыре», пояснил: есть несколько исправлений. Я не выдержал, подошел к Фанку с этой контрольной и его же голосом сказал:

— А здесь можно было бы пятерочку поставить. Зачеркнуть, резиночкой стереть, бритвочкой подчистить, самый раз, незаметно будет…

— Нет, — ответил Фаик. — Ему и четверки достаточно. Он несистематически занимался в году.

— При чем здесь занятия в году?

— А при том, что мы оцениваем все. Государственная отметка — это…

Господи, как же мне хотелось ему высказать все. Подтасовывать отметочки можно, а справедливо отметку поставить нельзя. Подошел к нам Парфенов. Я к нему сдуру кинулся:

— Михаил Федорович, посмотрите работу Барашкина, в самый раз ему пятерку поставить можно, ни одной ошибки…

Глядит на меня Парфенов. Все чует его директорское ухо. Улыбается Парфенов.

— Нельзя в учительские решения вмешиваться. На волюнтаризм меня толкаете, Владимир Петрович. Фаик Самедович лучше знает, какую оценку ставить ученику.

Завьялова подошла:

— Да не знает Барашкин на «пять».

— А вы-то на сколько знаете? — срываюсь я, впрочем, тут же спохватываюсь. — Простите, — говорю. — Виноват. И перед вами виноват, Фаик Самедович, и перед вами, Михаил Федорович.

Это уже скоморошничество из меня полезло. Всем понятно, что скоморошничаю, а не придерешься. Отходят от меня в сторонку учителя. И я ухожу прочь из учительской.

Я иду в лес. А в голове сидит мысль: как же сделать так, чтобы все, и директор, и Фаик, и педагог, увидели то, что произошло с детьми. Неужто не слышат, как в поселке заговорили о моем классе. Родители хвалили: ребята стали лучше учиться, помогать по дому стали охотнее. А у нас семейные дела тоже на строгом учете были. По игре нашей полагалось помогать мамам и папам, дедушкам и бабушкам. Тут Афоня шефствовал над ребятами, советы давал: и как крышу починить в сарае, и как раму сколотить, и как скамейку лучше сделать. Впервые тогда я понял, что детский труд должен непременно оплачиваться, что производительный труд без оплаты мало что дает, и понял тогда я еще одну истину: деньги могут быть и должны быть великим воспитателем личности. Эту мысль поддержал Афоня: сам отправился в контору, оформил наряды для ребят: и комбинату польза, и в родительский дом прибавка. А главное, появились так необходимые ребенку деньги: книги тогда дешевые были: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Толстой — в каждом магазине на прилавке лежали. Стали ребята на заработанные деньги книги любимых классиков покупать — личные библиотеки завели. И этому радовались родители: в хорошую игру стали играть детишки, коль у них и труд, и ученье, и личные библиотеки на уме.

Хочется мне как-то с родителями поговорить, намекнуть им, чтобы к директору они подошли, сказали ему, чтобы волю игре нашей дал, польза идет от игры и всей школе, и семье каждой. И чувствую, что не имею права даже намеком показывать, что у меня с администрацией что-то не ладится. Непристойность есть в жалобе. Всегда это понимал. Слабеет человек нутром, когда на жалобы его начинает тянуть. Решил: сам пойду на что угодно, лишь бы не отменяли на педсовете мою игру. А такое решение, я это чувствовал, зрело. Пошли у меня разговоры с учителями просительные. Я и так и этак примеривался к каждому из педагогов соленгинских, и ублажал и увещевал, они вроде бы соглашались со мной, а на самом деле, я это видел, свою линию вели. Случился у меня разговор с Сердельниковым. Я ему показываю учет успеваемости за четвертую четверть:

— Молодцы ваши ребятки. По русскому ни одной двойки. Половина класса на пятерки стала учиться.

— Да, ребятишки крепко подтянулись. Пришлось мне с ними повозиться…

— Но и игра помогла. Согласитесь, Александр Васильевич.

— Игра игрой, а работа работой, — уходит от прямого ответа Сердельников.

— А какие сочинения у ребят! Взгляните. Я без игры сроду бы такого не добился…

— Зачем вам это все? Ума не приложу! — откровенно признается мне Сердельников. — Игра. Вам же говорят: нельзя играть.

— Интересно же. И намного легче работать!

— Я легкого хлеба не ищу. Не привык. — И Сердельников зло блеснул в мою сторону глазами.

Ушел. Решительная, твердая походка у Сердельникова. Председатель профкома Сердельников. Уважаемый человек. На него опираются завуч с директором.

Кинулся я к Марье Ивановне:

— Марья Ивановна, у вас доброе сердце. Вы же справедливый человек.

— Не с того конца начинаете, — перебила она меня. — Знаю, куда вы клоните. Прямо вам скажу: баламутите вы ребят. Крепко баламутите. Нельзя играть, когда имеешь дело с учением. Учение — это серьезный труд.

— Марья Ивановна, посмотрите, какие успехи у Барашкина!

— Правильно, я ему таких чертей надавала, вот и стал он учиться. В своем классе экспериментируйте, а в другие классы не лезьте — вот что я вам скажу.

— Я не собирался экспериментировать. Я просто хотел с вами обсудить, что же тут плохого?

— Ну не обижайтесь на меня. Я вам добра желаю. Замахнулись вы больно. Поубавьте пыл-то…

Я снова к директору:

— Михаил Федорович, готов что угодно сделать, только помогите.

— А в чем я вам не помогаю? — улыбается он. — Я вам помогаю. Грешно вам на меня жаловаться.

— Поддержите мою игру на педсовете.

— Как педсовет решит, так и будет, — сказал он серьезно. — А что касается меня, то готов всегда вас поддержать.

Я схватил его руку. Стал благодарить. И это, наверное, была гнусная сцена. Было что-то омерзительное в том, что я тряс его ладонь, едва не прижимая ее к своей груди. Тряс и все лепетал, как полоумный:

— Спасибо. Спасибо, Михаил Федорович.

А вечером я шел в клуб, была у меня там отдушина: вклинилась игра в настоящую жизнь. Не только Мольера и Островского репетировали мы, но и пьесы сочиняли, и непременно эти пьесы собирались поставить, и участниками спектаклей были и мои старшеклассники, и Саша Абушаев, и Ириней, и Скирка, и даже Кудлатый.


Заглядывая в прошлое, мечтаю о школе будущего.

В школе будущего должны сотрудничать счастливые учителя, счастливые дети и счастливые родители. Их объединит общий метод, который даст возможность каждой личности идти по линии своих наклонностей. Только всесторонне развитый педагог способен широко практиковать методы, воспитывающие коллективиста, творческую личность. Для нашей педагогики нет дилеммы: личность или метод. И то и другое. А точнее, необходим сплав — богатство личности и совершенство методов. И все же есть свои внутренние связи между личностью учителя и методом обучения. Метод обогащает личность, но влияние личности значительно шире и не исчерпывается одним применением метода. Я знаю десятки случаев, когда один и тот же прекрасный метод давал в руках некоторых педагогов, в чем-то даже способных и талантливых, отвратительные результаты. Учителю нельзя навязывать метод. Когда мы говорим, что учитель должен быть личностью, мы подчеркиваем и его нравственное право на выбор метода.

Но вместе с тем есть система средств, без освоения которых учитель значительно сужает диапазон своего влияния. К ним относятся и методы развития детской самодеятельности, и методы, связанные с использованием технических средств, и (я настаиваю: этот метод стоит в одном ряду с наиглавнейшими!) метод игры. Я делаю акцент на игре еще и потому, что все прочие способы получили должное освещение в педагогике. Игра же на нашей педагогической карте оказалась «белым пятном». Игра создает раскованность, снимает многие противоречия, ставит ученика перед необходимостью выкладываться до конца.

Игра заставляет ребенка отдавать все силы уроку: ум, сердце, физическое напряжение. Она снимает понукание. Она адекватна детству. Уничтожает барьер между учеником и воспитателем.

Но насколько прекрасна игра, настолько она и опасна. Игра рождает дух соперничества, стремление во что бы то ни стало достигнуть успеха. Это безудержное стремление способно подмять нравственную норму. Игра, как и многие другие динамические средства, хороша, когда демократизируй общение, когда выводит слабого ученика из состояния незнания, когда вызывает в каждом неодолимую потребность учиться, увлеченно работать. Для ребенка плохая отметка — большое горе. А что такое плохая отметка?

Двойка действительно губит, давит, принижает, ущемляет. Но и тройка — штука абсолютно тупиковая. Ребенок-троечник поистине в трагическом положении. Ведь двоечник свыкся с положением — некуда деться: все запущено, и он компенсирует себя в чем-то другом: утверждается в грубости, дебоширстве и прочее. А троечник тих и слаб. У него нет надежд. Он влачит жалкое существование: постоянно дрожит, всего боится, скован. Как важно снять это гнусное состояние с детской души! Как важно дать ему почувствовать хоть однажды радость творчества, радость своей смышлености. Главное — «зацепить» ребячью пытливость, и игра выполняет эту функцию самым блестящим способом. Замечу: игру я рассматриваю как один из элементов в системе неигровых действий. Сводить учение к игре ни в коем случае нельзя, но и совсем исключать игровой момент из урока вредно.

Работая долгие годы над игрой уже после соленгинского периода моей жизни, я то и дело обращался к методу Дьяченко, который в свое время был описан В. Тендряковым в романе «За бегущим днем». В этом романе метод назывался «оргдиалогом». И суть его заключалась в тенденции преодолеть некоторые «просчеты» сложившейся классно-урочной системы за счет внесения в урок более совершенных форм общения, то есть подлинной коллективности. Ведь на уроке что происходит? «Не подсказывай!» — а следовательно, не помогай товарищу. «Сиди тихо!» — а следовательно, не проявляй активности. И усредненный темп продвижения вперед — сильного придавят, а слабого недотянут. Какая уж тут коллективность, если не учитывается принцип от каждого по способностям или один за всех и все за одного!

У меня нередко спрашивают: «А кто такой Ривин?» И я отвечаю: «Был на Руси в двадцатые годы такой замечательный педагог. Свой метод, этот «оргдиалог», он назвал «талгенизмом». От слов «талант» и «гений». Вот на что был нацелен метод! В те двадцатые трудные, голодные годы по-ломоносовски мечтал учитель о том, что может российская земля рождать талантов и гениев!»

И снова я вспоминаю слова Герцена: «Будущее России в сегодняшних мальчиках… Они — зародыши…» Всей своей личностью, всем арсеналом средств учитель не просто учит, но и развивает дарования. Богатство страны в богатстве дарований. Богатство страны (пусть не покажется читателю этот вывод дерзостью) в богатстве педагогических талантов, педагогических методов, развитых форм общения.


К. Маркс назвал коммунизм производством развитых форм общения.


Развитые формы общения в школе! Для меня это идеал воспитания. Душа общения — труд. Главным врагом развитых форм общения является авторитарность, бездуховность, отчуждение. Игра способна придать труду радость, высокий порыв, научить взаимовыручке, заботе о каждом.

За игрой — будущее.


19

Мама жила страхами. Иногда страхи сильно приглушались, и мама ничего не боялась: в такие часы она была мудрой и прекрасной. А потом вдруг наступали минуты, когда вся она от страхов делалась неузнаваемой, теряла голову — и тогда на нее смотреть было невыносимо.

Я не знаю уж, кто, но кто-то точно рассказал маме о моих делах. Узнала она, что я выступил против всех, что и теперь не слушаюсь никого, веду себя недозволенно. Однажды она встретила у порога: «Ну, ну, проходи, сыночек». Лицо ее было мрачнее тучи.

— Что стряслось? — спросил я.

— А ты считаешь, что ничего не случилось! Ты считаешь, что ведешь себя правильно! Как ты смеешь идти против всех! Я не для того тебя растила, чтобы ты, как бешеный, на людей кидался! Стыда у тебя нет! Совести нет!

— Что за глупости! — пытался я оправдаться.

— Не глупости! Все знаю про тебя!

— Мама!

— Не называй меня мамой. Случится что́ — как я тогда буду здесь без тебя?

Я молчал. Обидно было до боли.

— Сыночек, давай уедем отсюда! Все говорят, что надо уехать. Директор тебе только добра желает. Поверь мне, я умею разбираться в людях. Уедем отсюда. Хочешь — напишем письмо Серафиме Павловне, всегда она нам поможет…

— Никаких писем! Все будет хорошо. Дай мне самому разобраться во всем.

Я думал. Я не понимал, почему я должен уезжать. Почему? Мне казалось, я был в этом уверен: меня все же любил Парфенов. Он вынужден иной раз поступать по отношению ко мне сурово и, может быть, несправедливо. Я прощал ему это. Он все же был родственной душой. Как он слушал мои рассказы о Ване Золотых, о Барашкине, об искусстве, об Уроках Совершенства, о разбуженности и неразбуженности детей. Понравилось ему это словечко «неразбуженность». С каким азартом я доказывал ему, как необходимо открыть шлюзы, чтобы детской энергии дать волю. В каждом сидит Ломоносов, Толстой и Лобачевский. Я верил в это. Только бы разбудить. Дело доходило до нелепостей. Я перестал замечать недостатки. Мне каждый ребенок казался гениальным. У меня переиначились глаза. Душа переменилась. И глаза и душа искали и схватывали моменты детской разбуженности. И дети чувствовали, что я от них хочу. И силились все делать лучше. И теперь, когда я на грани, может быть, открытия, наивно мечталось мне, я должен вдруг ни с того ни с сего бросить все и уехать. Предать детей. Предать дело.

Мои беды шли от того, что я стал идеализировать всех, кто хоть в чем-то мне помогал. Я верил в лучшую часть парфеновской души. Мне казалось, он видел во мне себя несвершившегося. Поэтому мысль, будто Парфенов хочет, чтобы я уехал из Соленги, я отбросил как несправедливую. Однажды даже, как дурак, спросил:

— Михаил Федорович, вы хотите, чтобы я уехал из Соленги?

— Откуда вы взя-я-я-ли, — сказал он, заикаясь. Это потом я уже припомнил, что ответил он мне, чересчур заикаясь. И глаза у него хотя и слезились, а все равно были холодными.

Я успокоился: Парфенов был на моей стороне. Но кто же тогда против меня? Оставаясь наедине с собой, я анализировал все происшедшие события. Это отвратительная работа: неотступно думать и разговаривать наедине с собой о разных неприятностях по работе. Не найдя тогда никаких приемлемых аргументов на поверхности, я стал копать вглубь, но и в глубине было все чисто. Конечно же, была и иная глубина, которой я сам не хотел приоткрывать и которую крепко держал за семью замками и прикрывал той правильностью, где искренние мои крикливые интонации как нигде были так кстати, хотя и не было в этом двурушничества или подпольничества, но была какая-то тайная смесь предосторожности, в которой пряталось мое истинное «я». Впрочем, и тайности не было в этом, не мог я скрывать своих чувств, я весь был на виду, в наготе и беззащитности… Я припоминал мои последние встречи.

Пригласили меня тогда в дирекцию комбината. Какие-то слухи дошли и туда. Я насторожился. Заранее ощетинился. Человек, с которым предстояло встретиться, всегда был мне симпатичен. Что-то было в его лице: задумчивость и даже загадочность какая-то. Не похож он был на других: подчеркнуто вежлив, аккуратен, предупредителен.

А в те дни, когда пригласил меня, он казался мне чудовищем. Я вошел к нему, уже ненавидя его, предугадывая неприятность разговора. И внешность его тоже мне показалась подозрительной и прегадкой. Он сидел напротив меня, весь желтый, высушенный, гладко-блестящий: блестели волосы, прижатые к крутому лбу, блестели руки с длинными пальцами, лицо блестело чеканно, каждая черта в отдельности правильная, а собрать в кучу — и эта правильность разрушалась. Улыбался начальник:

— Как живете? Как работаете? Что читаете?

И меня понесло в скоморошество.

Ах, я очень люблю работу, очень хорошо живу, читаю нужную литературу, и по-немецки «Новое время» читаю. Народ здесь хороший. Я обязан народу, трудится он в поте лица и дает нам право на жизнь, потому я и самодеятельностью занялся, и кружок, и лекции народу — одним словом, все, чему меня учили, все стремлюсь отдать людям и постоянную заботу ощущаю со стороны директора, со стороны администрации поселка, во всем мне помогли: вот и квартиру новую дали, теперь жить только, я и дальше буду стараться, разве только чтоб помогли мне для клуба грим купить да парички, мы бы Островского поставили и Мольера, народ после работы падкий до смеха, а здесь надо смеяться, чтобы, конечно, здоровый смех был. А костюмы сами сошьем, народ поможет, все любят хороший спектакль. А народ здесь талантливый — вот Саша, какая душа у парня, только отбился немного, как он говорит, загудел, но самодеятельность его может выправить, уже материться меньше стал, на сцене один раз ругнулся нецензурно, но мы его как следует проработали — помогло, стал Саша теперь в вечернюю школу ходить, ведет себя превосходно.

Я, конечно же, всего этого не говорю, но моя подобострастность взыграла, хочется развернуто рассказать, что сделано было мною для поселочка. Я ему кратенько, можно сказать, развертываю все, а сам жду чего-то нехорошего. Нет ничего такого за моей душой, чтобы можно было крепко придраться ко мне. Были, конечно, случаи, грубые оплошности, можно сказать. Помнится, как у Саши в одном спектакле вылетело недозволенное словечко, и в зале хохот пошел, и аплодисменты были, и потом мне все же сказали, что аплодировал нежелательный элемент. Я, конечно же, за это словечко нес полную ответственность.

Нет, с этим нюансом все в порядке. Очень понравилась начальнику моя подобострастность. Он эту подобострастность будто вдвое сложил, разгладил своими длинными пальцами — и в папочку, на том и беседа наша закончилась.

Постукивал он по столу своими продолговатыми пальцами, о чем-то своем думал и вдруг спросил неожиданно:

— А как ваш племянник?

— Учится. Хорошо учится. Выправился парень. Я им доволен. А что? Что-нибудь натворил?

— Нет-нет, — улыбнулся начальник. — Тут я узнал, что в прошлом году была история. Говорят, директор ударил вашего племянника…

Этот неожиданный поворот меня сбил с толку. Ошарашил. Он глядел на меня, слегка улыбаясь. Я ему ответил:

— Не было такого случая. Никогда Парфенов этого бы не позволил сделать.

— Так-так, — снова улыбнулся начальник, точно думая о чем-то своем. — Ну что ж, работайте. Самодеятельность развивайте, только согласовывайте все с комбинатом…

— А мы все согласовываем. Нет у нас отсебятины.

Он пожал мне руку, я хотел было спросить у него: «А зачем меня вызывали?», но он очень доброжелательно на меня посмотрел и добавил:

— Желаю удачи.

Нет, тут все было нормально, чисто.

Правда, был один эпизод, это случилось впервые со мной. Никогда в жизни я на больших собраниях не выступал, боялся выходить перед большим сборищем людей, боялся даже пройти по залу, казалось, что все глядят на меня, и я стушевывался, стыдился, не зная чего. А тогда на молодежной конференции областной в Архангельске я сам выступил. Лед тогда еще не тронулся, но вздулся: вот-вот лениво и мощно, необратимо и умеренно льдины, шурша и наскакивая друг на друга, попрут к берегу и выкинут залежалую мощь на берег. И я стал говорить об этом колыхании. О неразбуженности моих Ваней Золотых говорил, об искренности, о том, насколько отвратителен ложный авторитет, и о том, что на детей давить нельзя, и прочее. Одним словом, буря в зале получилась, и я ощущал восторженные взгляды на себе сидящих, и когда сел, записки стал получать, в одной из них было написано загадочно: «Подсолнух тянется к солнцу».

И теперь, вспоминая это свое выступление, я гоню тревоги прочь, я снова выбросил все из головы, потому что ничего не придумаешь, не узнаешь, все затемнено, хотя и светло, как в этой классной комнате, куда войдут мои ученики — и Ваня Золотых, и Алла Дочерняева, и Анечка. Войдут, и на лицах их будет написано, что они все знают, и я не поддержу этого знания, их робкого участия, я обрываю, рву беспощадно их тянущиеся ко мне паутинки и совсем официально, будто приказываю:

— Класс убрать (хотя класс убран), и к контрольной подготовиться, и не забыть на секцию прийти, и урок гармонии завтра — не забудьте приготовить эпидиаскоп…


20

Через два дня заговорили: едет инспектор. Инспектор едет. Нет, не плановая проверка, а так, наскок. А все равно готовились. Мыли классы, коридоры, стекла, двигали шкафы и за шкафами пыль выметали, классные уголки и стенгазеты обновляли, заполняли журналы, отмечали там все пройденные темы. Суета была несказанная. Фаик сидел за своим столом:

— У вас пропущено занятие в журнале. Контрольная была? Отметки не проставлены. Шестой класс — дневники не подписаны, девятый — нет родительских подписей. Прошу всех заполнить посещаемость. Петр Андреевич, вы куда, у вас не составлены списки…

— Я никуда не ухожу, — тихо оправдывается Поляков.

Все сидят — работают: инспектор едет. Будет написано заключение — акт проверки. И копию акта потом пришлют в школу. Пришлют после того, как просмотрят там, в отделе. И если кто попадет в этот акт — беда.

После уроков я отправился в поле: там ждали меня дети. По дороге повстречался Афоня.

— Приехала Софья Николаевна. К ней небось?

— Какая Софья Николаевна?

— Инспекторша теперь. А раньше тут робила. В школе.

— Ну и как она?

— Отъелась. Ничего не скажешь, гладкая бабенка…

В моем представлении Софья Николаевна была Сонечкой: так ее Ириней звал. Так звали ее и Маркасовы, хозяева, где она квартиру в свое время снимала. Когда о ней я думал, словно прикасался к своей собственной сути. И когда Афоня так пренебрежительно стал говорить о ней, я пожал плечами: выразил недовольство.

Я ее издали приметил. Она сидела на косогоре и разговаривала с детьми. Потом встала. В красном платье. Ветер ласкал зеленый косогор, и волосы Софьи Николаевны развевались на ветру. Редкий день был: земля изнывала от счастья, струилась теплыми волнами. Меня ждали дети, я шел прямо к ним. Занятия начались: вовсю шла моя игра, косогоры и овраги стали состязательными пунктами. Здесь были таблички: колышки. а на них струганые обрезочки с надписями: «Поэзия», «Ловкость», «Физика», «Деепричастные и причастные обороты» и т. д. Набравший пятьдесят баллов попадал в полуфинал. Дальше шли четверть финала и, наконец, финал.

В моей голове уже давно сложился образ. Сонечки, или же Софьи Николаевны. Кто только о ней мне не рассказывал. И Марья Ивановна, и Завьялова, и Сердельников, и Ириней, и Афоня. Марья Ивановна прямо-таки расцветала, когда вспоминала ее: «Какой души человек! Красавиц таких и не сыскать теперь!» И Сердельников: «А пела-то как! Романсы!» И Ириней: «Помню, зашел вечером в учительскую. Темно. Слышу только в уголочке кто-то всхлипывает. Ученик, думаю. Оставили после обеда да забыли. Подошел. Смотрю — Софья Николаевна. Включил свет. Она как крикнет: «Не включайте!» Я погасил. Помог ей одеться. «Что с вами? — спрашиваю. — Может, помощь какая нужна?» — «Спасибо», — говорит. А сама вся дрожит. Худющая была, вот-вот повалится. А наутро как ни в чем не бывало. Прошла мимо меня, кивнула, здравствуйте, мол, и ничего, ни слова про вчерашнее. А что и говорить. Прижало девку, кого в этой жизни не прижимает…»

Она о чем-то говорила с детьми, должно быть, игрой интересовалась. Я слышал ее смех. Первое, что бросилось в глаза, никакая она не тоненькая. На ней красное платье с множеством складок на груди. Широкий пояс. Талия крепко перехвачена, ворот у платья расстегнут. Первое, что она мне сказала:

— Я так рада вас видеть.

Эта фраза меня смутила. С какой стати еще эта радость.

— К вашим услугам. Чем могу быть полезен? — фразы из меня лезли сухие, настороженные, и она это поняла. Мне казалось, что я встречу ровесницу, а она была лет на десять старше меня, ухоженная женщина, казалась беззаботно счастливой и неспособной понять мои тревоги.

— Это поразительно, — сказала она. — Школа под открытым небом. Конечно же, вас за это взгреют, но все равно это занятно. Я уже просмотрела детские стихи, рисунки, тетрадки для открытий. Как это прекрасно — у каждого ребенка тетрадь для открытий. Вы это сами придумали или вычитали где-нибудь?

Я молчал. Мне казалось, что она не нуждалась в ответах. Она сама говорила, рассуждала, подводила итоги:

— Я у Маркасовых остановилась. Детишки в вас души не чают. Чем же вы их взяли, думала. А теперь поняла. Представляю, как вас встретили в Соленге. Как Марья Ивановна?

— Прекрасный педагог, — отвечаю я сухо.

— Нет, как она к вашим экспериментам относится?

— У меня нет никаких экспериментов, — ответил я.

— А игры разве не эксперимент?

— Тогда и каждый шаг учителя можно назвать экспериментом. Я просто делаю то, что интересно детям.

— Наверное, этого недостаточно.

— Чего недостаточно?

— Одного интереса.

— Если это интерес к труду, к учению, к искусству — разве этого мало?

— Вы собираетесь в аспирантуру?

— Никогда не думал об этом.

— Странно.

— Что странно?

— Чего вы добиваетесь в жизни?

— Обождите, я дам ребятам задание и освобожусь. — Я подозвал к себе Ваню Золотых и Аллу Дочерняеву. Попросил их проводить игру без меня. С Софьей Николаевной мы направились вдоль леса. Из головы не выходил вопрос, который был задан ею. Я хотел понять ход ее мыслей. Потому и спросил:

— Вы чего от меня хотите?

— Разобраться.

— В чем?

За нашей спиной раздался хохот. Мы обернулись: Ваня Золотых читал свои юмористические стихи.

— Вы учите ребят писать стихи? Это же нелепость. Плодить графоманов?

— Вы считаете, Пушкина не учили писать стихи? Грибоедова и Лермонтова не учили?

— Там совсем другое.

— Без детского сочинительства не может быть развития.

— Но если стихи плохие?

— Пусть каждый почувствует прелесть игры языка. Родного языка.

— Вы считаете, что таким образом дети могут что-то почувствовать?

— Мы начали с игры в «буримэ». Раньше дворянские дети играли со взрослыми в эту игру. Играющим предлагались рифмы, и на заданные рифмы каждый должен сочинить стихотворение. Я, если хотите, покажу вам детские стихи. Поразительная находчивость.

— Находчивость, конечно, развивается, я еще допускаю этот ваш пункт с деепричастными оборотами, там ребята придумывают такие головоломные предложения с обособленными членами предложения, что просто умора.

— Представьте себе, благодаря этой уморе грамотность во всех классах выросла за три игровых месяца раз в шесть.

— Я привезла вам диктант. Можно провести завтра? Только я сама проведу. — Она на меня посмотрела лукаво. В этой лукавости было и кокетство, и неприязнь, и недоверие. Точно она заранее решила меня в чем-то подловить. И меня взорвало это ее решение. Что же она считает, что я способен был провести диктант с подсказкой? Значит, она меня считает лжецом?

— Прекрасно, — ответил я. — Пусть хоть сторож читает диктант, только проверять работы в моем присутствии. А теперь извините меня, я занят. Всего доброго.

Я понимал, что поступаю неправильно. Но и меня незачем обвинять черт знает в чем. Пусть она провалится со своими диктантами.

На следующий день меня пригласили к Парфенову. В кабинете были Софья Николаевна, Парфенов и Фаик.

— Мы тут посовещались и решили, — начал Парфенов. — Диктант должен проводить учитель.

— Я категорически отказываюсь проводить диктант.

— Почему? — спросил Фаик.

— Мне вчера было сказано, кто прочтет диктант.

— А теперь мы изменили решение, — твердо сказал Парфенов. — Софья Николаевна будет присутствовать вместе с Фаиком Самедовичем.

Я молчал. Софья Николаевна улыбалась. Старался улыбаться и Фаик. Тишина в кабинете становилась неприятной. Что-то подсказало мне принять решение:

— Я буду даже рад, если прочтет диктант Софья Николаевна. Очень вас прошу, тем более такое желание было вчера высказано.

— Хорошо, — вдруг сказала она.

Я замыкал шествие. Первым шел Парфенов, подтянутый, строгий, справедливый. За ним Фаик, за Фаиком Софья Николаевна. Ее облик для меня сник, поблек. Парфенов нас впустил в класс, сам же не пошел.

Я впервые увидел своих детей как бы со стороны. На моем учительском месте, с которым я свыкся, к которому сердцем прирос, стоял другой человек. Я слился теперь со своими детьми. И нам, классу, противостояла эта красивая женщина в строгом сером костюме. Я слушал, как читает Софья Николаевна, голос у нее был глубокий, мягкий, слова она произносила отчетливо. Отрывок из тургеневских «Певцов» был знаком моим старшеклассникам: однажды мы включили этот текст в инсценировку, когда Саша Абушаев на гитаре пел. Я был убежден в том, что дети хорошо напишут диктант. Так оно и случилось, Софья Николаевна сказала в учительской:

— Высокая грамотность.

— Стараемся, — улыбнулся Фаик, кисло улыбнулся.

Я не подал виду, что ликую. А во мне все пело. Я забежал на секунду в класс.

Дети молчали.

— Очень даже неплохо, — сказал я и выбежал из класса. На душе было светло: слава богу, хоть какой-то просвет получился. Все складывалось вроде бы в мою пользу, а все равно у меня было такое состояние, будто я ждал подвоха. Вот возьмет сейчас тот же Фаик и скажет: «Недействительные это результаты. Сомнительными методами достигнуты. Не нашими». Нет, этого никто не сказал. Напротив, будто и ко мне стали относиться получше. Словно меня вывели из ранга молодых и неопытных учителей. Поставили в другой ряд.

Крохотный успех окрылил меня и, к несчастью, ослепил.

Была у меня одна заветная мысль — соединить занятия по русскому языку с литературой. Повторял я с детьми тогда Лермонтова. На эти уроки повторения как раз и пришла Софья Николаевна. Все шло хорошо, и я продолжал радоваться, точно успех уже был у меня в кармане. Первые минуты урока вели мои ассистенты Оля Крутова и Костя Лакшеев. Оля написала на доске слова А. П. Чехова: «Я не знаю языка лучше, чем у Лермонтова. Я бы так сделал: взял его рассказ и разбирал бы, как разбирают в школах, по предложениям, по частям предложения. Так бы и учился писать».

— Мы и последуем завету Чехова. Первая и вторая группы будут работать с текстом повести «Бэла», а третья и четвертая — с «Княжной Мэри». Ответы будут оцениваться не только за синтаксический разбор, но и за анализ художественных особенностей, — объявил Костя Лакшеев.

Игра в поиски художественных красот и обособленных членов предложений шла весело, ребята тянули руки, задавали вопросы, ассистенты комментировали ответы. И хоть все ладилось, а все равно мне было немножко стыдновато, потому что я использовал все же совет Марьи Ивановны, данный мне в свое время: «При комиссиях старайтесь детям задавать такие вопросы, на какие они знают ответы». И я подводил их к таким вопросам. Спрашивал то, на что обращали внимание в прошлый раз.

Впрочем, возвращаться к лермонтовским пейзажам, в которых так противоречиво соединялись слова, было небесполезно: чтобы понять язык великого писателя, надо и десять и двадцать раз возвращаться к нему. А мне казалось тогда, что я совершал недозволенный, нечистоплотный прием, возвратившись к тексту, о котором мы говорили ранее. Мы сравнивали лермонтовские и пушкинские пейзажи, говорили о личностных качествах поэтов, о том, как эти качества отразились в их прозе и поэзии. На этом уроке Костя снова повторил мысль, высказанную ранее, и мне от этого было стыдно:

— У Пушкина пейзаж солнечный. Ясный. А у Лермонтова все предгрозовое (это он мое словечко употребил), и я ухватился за это словечко:

— В чем же это предгрозовое? Всюду ли чувствуется приближение бури? Значит, не сама буря, а предчувствие ее, так, что ли?

— Так. У Лермонтова даже в таком спокойном пейзаже, где описывается Пятигорск, — Костя взял книжку, прочел, — где воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка, а ветки цветущих черешен смотрят в окно, и ветер усыпает письменный стол белыми лепестками, — даже в этом спокойном описании ощущается грозовое напряжение…

— В чем же? — это я спрашиваю, и дети, глядя в текст, тянут руки чуть ли не до потолка: «Я скажу! Я отвечу! Меня спросите!»

— А вот! — это Толя Барашкин. — Бешту синеет, как «последняя туча рассеянной бури». Машук своей мохнатой персидской шапкой закрыл весь небосклон, и от этого стало темно…

— И еще, — это Таня, сестричка Зины Шугаевой, — серебряная цепь снеговых вершин становится все синее и туманнее.

— Не так у Лермонтова, — поправляет Оля Крутова. — У Лермонтова написано: «Амфитеатром громоздятся горы все синее и туманнее».

— А так лучше, как я сказала, — говорит вдруг Таня, и в классе хохот.

— А что, и так неплохо! Таня почувствовала лермонтовский стиль. Серебряная цепь снеговых вершин становится все синее и туманнее — это прекрасно.

Таня счастлива. Ее уже похлопывает Барашкин по плечу: «Ну, Танька…»

— Можно мне сказать? — Это Оля Крутова. — А как это «горы громоздятся все синее и туманнее»?

— Подумаем, — говорю я, а сам ровным счетом не могу понять, как же объяснить это «синее громоздятся горы», перебираю слова в уме, разве так говорят: «Он шел светлее, краснее, белее». «Горы громоздятся туманнее». Сроду не замечал у Лермонтова этой фразы. — Ну кто скажет?

Молчат дети. Притихли. И Фаик и Софья Николаевна смотрят на меня, будто я должен правильно объяснить не просто горы в тумане, не просто синие горы, и не стали горы синеть, а именно они стали синее громоздиться, напиши такую фразу ученик, я, наверное, исправил бы, написал бы на полях размашисто: «Стиль».

— Нагнал тут туману Лермонтов, — это Барашкин, и класс снова смеется, а мне никак не до смеха. Не лезет мне в голову хорошее объяснение, и стыдно мне изображать всезнающего учителя, который на все трудные вопросы может ответить. Я тяну с ответом. У детей спрашиваю:

— Может, кто скажет?

— Лермонтов перенес принципы поэтической речи в прозу, — это мой Виктор поднялся. Мы с ним вчера об этом говорили. И я ему сказал что-то подобное по поводу других строчек. Я еще ему сообщил, что у Лермонтова цветовая гамма — синяя, черная, голубая, золотистая, и Виктор вдруг сейчас выручает меня, говорит:

— У Лермонтова цвет выполняет особую роль. Здесь контрасты самые неожиданные, вспомним: «Белеет парус одинокий в тумане моря голубом». Туман — это бесцветица (опять мой племянник воспользовался моим словом), серость, можно сказать, а голубое — это ясность, солнце, как же они соединены? Толстой сказал, что если бы Лермонтов написал хотя бы одну эту строчку, его можно было бы назвать гениальным поэтом…

Доводы Виктора убедительны. Впервые в нем прорезалась такая аналитическая струнка. Он, правда, говорит моими словами, но этого же никто не знает.

— Виктор прав, — говорит Костя Лакшеев. — В языке у Лермонтова соединяется несоединимое…

— Поясни, — прошу я.

— А в этом же «Парусе». Играют волны, ветер свищет, значит, почти буря, а под ним все равно струя лазури, опять голубой цвет и луч солнца золотой…

— У Лермонтова все на крайностях построено. В нем всегда и тоска и страдание, и любовь и ненависть, — это Оля Крутова.

— А мне кажется, в нем только и есть что обостренная жажда любви, — говорю я. — Как вы считаете?

Снова ребята тянут руки.

— У Лермонтова везде присутствует надежда. Везде у него, где мрак и ночь, маленькие лучики пробиваются к свету, — это Женя Косичкина поднялась, тихая-претихая девочка, а тут стала говорить уверенно. Она нашла один из самых лучших пейзажей Лермонтова: «Я не помню утра более голубого и свежего». И рассуждает: и здесь утесы становятся синее и страшнее, и умирающая прохлада ночи сливается с первой теплотой лучей, и в темном ущелье, непроницаемо темном и страшном, куда еще не проникает крохотный золотой луч, но он уже есть, этот золотой луч, он золотит верхи страшных утесов, висящих с обеих сторон над людьми, которые должны стрелять друг в друга, и один из них будет убит, потому что условия дуэли выбраны страшные, не будет выхода, в это голубое и свежее утро должен умереть человек.

Мы наслаждаемся лермонтовской прозой, записываем самые лучшие предложения, в которых столько деепричастных и причастных оборотов, столько сравнений и так понятно все. И все шло хорошо. В этом слиянии русского языка и литературы я видел смысл урока.

Снова подступило ко мне упоение, и снова меня понесло в некоторое недопустимое щегольство, граничащее с хвастовством, вот, дескать, как мы прекрасно все знаем, и мне теперь уже было безразлично, что скажет Софья Николаевна и что скажет Фаик. Но радость моя была преждевременной. Встал Барашкин и сказал:

— У Лермонтова ошибка! Пусть Крутова запишет предложение на доске. — Толя прочел. — Направо и налево чернели мрачные, таинственные пропасти и туманы, клубясь и извиваясь, как змеи, сползали туда по морщинам соседних скал, будто чувствуя и пугаясь приближения дня»[1].

— В чем же ошибка? — спросила Оля Крутова.

— А в том, что ни ты, ни Лермонтов не поставили перед словом «туманы» запятой.

— А для чего она? — спросила Оля. — И в книжке нет запятой.

— А затем, что чернели только таинственные мрачные пропасти, а туманы клубились и извивались, как змеи.

— Ты что? — закричали с места дети.

— А ничего, — задиристо ответил Барашкин. — Если не поставить запятой, то пропасти и туманы будут однородными членами, дополнениями, относящимися к сказуемому «чернели», и если это так, то к тому же еще пропасти здесь клубятся и извиваются, как туманы, то есть как змеи, а пропасти сползают по морщинам скал, и пропасти боятся приближения дня.

Я вместе с детьми вникал в текст. Прямо-таки открытие для себя я совершал: действительно, дикое противоречие, мог же Лермонтов ошибиться.

Всевозможные догадки высказываются детьми, а я и сообразить уже не могу: перепуталось в голове все, гляжу в текст и ничего не вижу, рябит в глазах, и испарина по спине пошла, лоб, это я чувствую, вспотел.

— Может быть, это особенности поэтической речи в прозе! — подсказывает мне Виктор. Я пропускаю его реплику. Не годится эта его реплика. Я думаю, а сам вижу ехидный взгляд Фаика, я этот взгляд прихватываю мимоходом, не выходит он у меня из головы, смешался в моем сознании с этими ущельями да туманами, и взгляд Софьи Николаевны ощущаю: как же выкрутится учитель, что скажет, как разрешит противоречие? А я уже на грани того, чтобы сказать: «Давайте, ребята, посмотрим в других изданиях, может быть, действительно здесь синтаксическая ошибка…» А Барашкин точно с цепи сорвался, орет во всю глотку:

— А я бы даже союз «и» убрал, так бы и лучше было бы: везде у Лермонтова точки с запятыми стоят вместо союза «и».

Я молчу, точно меня заклинило. Стыд парализовал. Мне сказать бы простенько: «Это сложный, ребятки, случай, давайте подумаем еще, присмотримся, вникнем, а завтра решим…», а я по молодости ничего из себя не могу выдавить, кроме нелепой фразы: «Все правильно здесь…»

— Как же правильно, когда чепуха получается, — орет во всю глотку Барашкин. Наседает на меня парень, и я не знаю, куда мне деться от стыда, не могу объяснить…

Видно, много времени мы с этими туманами провозились, звонок прозвенел, а я так и ничего не ответил Барашкину. Как побитый я вышел из класса. И Софья Николаевна и Фаик со мной не разговаривали, они шли впереди, а я топал за ними. Они меж собой о чем-то спорили, а я не слышал, о чем они говорят, меня душил стыд, и ощущение полной катастрофы, полного провала охватило меня.

Когда Софья Николаевна вышла из учительской, Фаик сказал мне шепотом:

— Я же говорил вам, что этот Барашкин самый настоящий мерзавец. — И добавил еще, чтобы усилить впечатление: — Свинья!

Я расслышал отчетливо только последнее слово. Мне даже показалось, что оно в большей мере ко мне относится, а не к Барашкину. И возможно, впервые я не обиделся на Фаика. Я спросил тихо:

— Когда будет разбор урока?

— Софья Николаевна еще посетит у вас урок литературы в этом же классе. Не возражаете? — Фаик ехидно улыбнулся. — Парфенов тоже придет к вам…


21

Я отдавал себе отчет: стану приспосабливаться на уроке — вообще ничего не получится. Поэтому и решил: развивать то, что начал, что роднило меня с детьми, с литературой.

Я не знал в точности, что ощущали дети, когда я им рассказывал о декабристах и их наследии; о чем думал Толя Барашкин и его товарищ Костя Лакшеев, когда я прослеживал развитие двух трагических судеб — Рылеева и Лермонтова; в какой мере мое волнение передавалось им. Но я помнил, как вспыхивали детские лица, как что-то горячее и обжигающее проносилось по классу.

Я не случайно подробно тогда рассказал про юношеские годы поэтов. Они ровесники. Мои и моих учеников. Я приводил строчки, написанные ими в пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, двадцать лет… и, наконец, предсмертные стихи. Один и тот же гражданский порыв: умереть, лишь бы помочь Отчизне. Потом, много времени спустя, мне будет немножко стыдно и моей открытости, и моей обнаженности, и моего бескомпромиссного максимализма. А тогда я был убежден в своей правоте и говорил о тех высоких нравственных чувствах, которые так или иначе обозначают границы гражданских помыслов, совести и самоотверженной готовности к подвижничеству. В самой глубине царской России выделяются вдруг дети, непохожие на других детей, писал А. Герцен. Они растут, и развиваются, и начинают жить совсем другой жизнью, чем их отцы, братья. Гонимые, они легко могут погибнуть, но остаются, и если умирают на полдороге, то не все умирают с ними. Это начальные ячейки, зародыши истории, едва заметные, едва существующие, как все зародыши вообще. А из них составляются группы, общности, народное чувство, народная мысль.

Я хотел, чтобы дети почувствовали свою причастность к истории. Чтобы осознали необходимость своей судьбы. Во мне сидел этот щемящий, ликующий, обнадеживающий зов моей судьбы. Каким образом он появился? Когда вспыхнул? Как и чем поддерживался? И всегда были какие-то подтверждения. В книгах. В жизни. Очищающие горячие слезы накатывались, когда реальное историческое лицо обнаруживало благородство и готовность погибнуть за свободу и справедливость. Я был убежден в том, что и каждый из моих питомцев устроен точно так же. И хотел добраться до их глубины. И когда добирался, то видел, что их глубина еще глубже, еще чище.

Я знал — чистое и высокое не может быть ни бесстыдным, ни демагогичным. Чистое и высокое всегда способно затронуть детское сердце, вызвать ответное чувство.

Инсценировка, подготовленная Барашкиным, Кузьминым и Лакшеевым, создала какое-то особое напряжение в классе. Костя недавно приехал в наш поселок из большого города. Я поразился тому, что один ученик может изменить всю атмосферу в классе. Костя был не только начитан, он еще знал что-то такое, что выделяло его среди других. В нем было какое-то особое достоинство. Он разговаривал с учителями на равных. И ему это прощалось, поскольку он не только хорошо учился, но и участвовал в общественной работе.

У Кости было какое-то особенное лицо. Он был похож, мне казалось, на петрово-водкинского мальчика на красном коне. И в глазах не то чтобы застыл трагизм, а скорее было понимание предстоящей судьбы. Надо отдать должное Парфенову: он с большим вниманием отнесся к Лакшееву. Когда Марья Ивановна однажды заметила: «Не надо бы в комсорги Лакшеева выбирать», Парфенов сказал: «Надо». Ребята любили его. Особенно Барашкин. Я почему-то, когда читал герценовские слова: «Будущее России в мальчиках», думал сначала о Косте, а потом уже о других. Костя внес в класс совсем другую жизнь, чем та, которая была в моем выпускном десятом.

В моем десятом классе присутствовала какая-то основательная крестьянская обстоятельность, от которой я уставал. Уставал от их молчания, скованности, замороженности. А в этом разбитном восьмом шастал весенний ветер. И этот ветер был занесен не только Лакшеевым, но и еще четырьмя приезжими — детьми геологов. Но все равно, выражаясь теперешним языком, лидером был Лакшеев. Это он предложил вариант инсценировки, в которой объединились разные эпохи в лице Рылеева, Лермонтова и Герцена. Он увидел связь между ними, когда читал «Былое и думы».

Барашкин играл Рылеева и читал стихи гневно и обвинительно:


Погибну я за край родной, —

Я это чувствую, я знаю…

И радостно, отец святой,

Свой жребий я благословляю.


Мне казалось, что исчез исповедальный тон, какая-то крикливость получилась. Я боялся, что это заметят проверяющие. Но ни Фаик, ни Парфенов, ни Софья Николаевна этого не заметили. Фаик снова стал о чем-то шептаться с Софьей Николаевной. Я знал отношение Фаика к моим урокам. Вчера подошел к учительской. Дверь была приоткрыта, и я слышал голос Завьяловой: «Опять пишут инсценировки. Барашкин Рылеева играет». Марья Ивановна сказала: «Чертей бы надавать этому Барашкину. В воскресенье опять дрался с приезжими». И Фаик спросил: «А кто такой Рылеев?» — «Это декабрист, которого повесили», — ответила Завьялова». — «Барашкин кого угодно будет играть, лишь бы не учиться», — это Марья Ивановна сделала вывод. «С этим пора кончать», — сказал Фаик. Я тогда распахнул дверь, и все замолчали, я тоже стал копаться в журнале, а сам бубнил вполголоса: «Но есть, есть божий суд, наперсники разврата…» «Что это вас на такие стихи потянуло?» — улыбнулась Завьялова. «Инсценировки ставим по первой половине девятнадцатого века, — сказал я с вызовом. — Барашкин Рылеева будет играть!» В учительской замолчали тогда. Должно быть, поняли, что я все слышал, о чем они говорили раньше. И мне, помню, хотелось, чтобы они что-нибудь сказали, и я приготовился ответить чем-нибудь оскорбительным. Но они молчали, и это еще больше меня разозлило. А потом стало обидно так, что я едва не заревел. И я побежал к детям и предложил им встретиться вечером на зеленом косогоре. А теперь в классе я слушал, как читал Лермонтова Лакшеев, слушал, а сам вспоминал, как прекрасны были дети вчера на косогоре. А Лакшеев читал нарочито медленно, и в классе стояла вызывающая тишина. Он читал так, будто не знал, какие дальше строчки будут идти, и все ждали: вспомнит Лакшеев или не вспомнит, а он отлично помнил, обводил класс глазами, будто допрашивая каждого, будто заглядывая в душу каждому, будто напоминая о том разговоре, который вчера был на косогоре, и слова звучали как исповедальное признание, и в них был, на мой взгляд, истинный Лермонтов:


Я знал: удар судьбы меня не обойдет;

Я знал, что голова, любимая тобою,

С твоей груди на плаху перейдет;

Я говорил тебе: ни счастия, ни славы

Мне в мире не найти, настанет час кровавый,

И я паду, и хитрая вражда

С улыбкой очернит мой недоцветший гений;

И я погибну…

Но я без страха жду довременный конец…


Я слушал Лакшеева, а перед глазами были вчерашние картины, когда я с детьми беседовал на зеленом косогоре. Мы по очереди читали Рылеева и Лермонтова, и я говорил:

— Не то. Не нужна здесь декламация.

— А как надо? — спрашивала Оля Крутова.

— Я не знаю, как надо, — ответил я. — Я чувствую, как надо, а не могу объяснить. — Нарочно так сказал. Я однажды понял, что если так говоришь детям, они изо всех сил стараются, чтобы прийти на помощь учителю. Но я действительно не знал, как надо читать стихи о своей смерти. Мне еще ни разу не приходилось в жизни умирать. Но я много думал о своей жизни и о своей возможности умереть. Умереть непременно за что-то. Но я никогда об этом никому не говорил. Другие, я помню, говорили. Мой друг Маркелыч однажды сказал: «Я бы отдал свою жизнь, если бы это привело к счастью других людей». Я тогда подумал: «Такая мысль никогда не приходила мне в голову. Значит, я совсем плохой…» Я рассказал об этом детям на зеленом косогоре.

— А я бы тоже отдала… — тихо вдруг проговорила Таня Косичкина.

А я сказал:

— Тут такие слова: «И радостно, отец святой, я жребий свой благословляю». Радостно. Без обид. Без злобы. Как понять это?

— Я скажу! Я скажу! — это снова Барашкин, как на уроке, и никто его не слушал, и дети тихо улыбались, не глядя на Барашкина, а он все кричал: «Я скажу!» — и руку тянул, как при опросе. Костя сидел и о чем-то своем думал, а потом сказал:

— Можно мне? — И он прочел с этими жуткими паузами, и я растерялся и не знал, как решить: хорошо это или плохо. А дети оценили:

— Правильно. Костя нашел…

И я кивнул головой. А Барашкин запротестовал:

— Не согласен, — и прочел стихи со злостью, с металлом в голосе.

И я подумал: пусть будет так. Один читает с вызовом, а другой смиренно. В этих двух линиях что-то есть. Я сказал об этом детям.

— А что? Это здорово, — вставил Барашкин. — Только тогда Лермонтова должна читать девочка. Они тихие и смирные.

— Не смирные, а смиренные, это разные вещи, — пояснила Оля Крутова.

— Смиренность — это не значит слабость, — сказал я. — В Лермонтове не только вызов, но и смирение жалоб, и тихая грусть, и таинственная нежность. Это слова Белинского.

— Лермонтов не смиренный, — это Саша Кузьмин сказал. — Он сильный.

— Лермонтов всегда мучительно размышлял, — ответил Лакшеев. — А размышлять — это не значит орать о себе. У него гнев сдержанный…

Я тогда думал: а я не могу сдерживать свой гнев. У меня нет и сотой доли той силы, какая была у семнадцатилетнего Лермонтова. А мне уже двадцать два, а все равно силы нет. И смиренности нет, как у Маркелыча, моего друга. А есть только крикливая слезливость. Черт знает что. Даже Лакшеев сильнее меня. В нем столько достоинства. Он сказал Фаику: «Скажите, пожалуйста, Фаик Самедович, почему вы так Барашкина не любите?» Вежливо спросил. Так вежливо, что ребята замерли. А Фаик в ответ: «А почему я должен любить нарушителя?» — «Барашкин способный, и еще он хороший товарищ», — снова тихо и вежливо произнес Лакшеев. «Ты напрасно его защищаешь. Это не по-товарищески», — сказал Фаик. «Я подумаю над вашим советом», — спокойно съязвил Костя. Мне в подробностях и в лицах рассказал об этом мой племянник. Я слушал тогда и думал: «А я бы так не смог. Я чуть что, так и лезу на рожон». И Марья Ивановна мне даже заметила: «Вы сами даете им материал. Против себя работаете…»

Теперь я стоял у учительского стола, и перед моими глазами мелькали картины прошлого и настоящего. Все смешалось: Барашкин на косогоре и Барашкин у доски, Лакшеев и Косичкина: «И я смогла бы умереть…», и какая-то растерянность появилась, не мог я сосредоточиться, собрать мысли воедино.

Вдруг один вопрос вернул меня к уроку:

— Это все правда или это стихи? — тихо спросила Таня Косичкина.

— Что правда?

— Что они наперед все знали? Про свою смерть?

— Правда, — сказал я.

— Как это можно?

Класс замер. Ребята, должно быть, хотели, чтобы я ответил. Я и до этого говорил о гражданственности поэзии и о бескорыстном служении Родине. И теперь я подытожил:

— Строчки, которые мы сейчас прослушали, были для многих людей России ориентирами в жизни. Недавно я узнал, что слова Рылеева: «Известно мне: погибель ждет того, кто первый восстает…» были написаны в дневнике семнадцатилетнего Ушинского, который много лет спустя сказал: «Я выполню свой долг, чего бы мне это ни стоило: позора, унижения, смерти». Вот эта способность не отступить от правды, от борьбы за свободу — стержень русской гражданской поэзии. Лермонтова обвиняли в демонизме, богоборчестве, ницшеанстве, в том, что он не любит жизнь, ненавидит людей. Кто опровергнет эти обвинения? Пожалуйста, можно пользоваться конспектами и книгами.

Дети зашелестели листочками. Одна за другой поднимаются руки. Не подымают руки некоторые сидящие неподалеку от Парфенова девочки: Катя Замуруева и Галя Грибовец. Я смотрю на них. Они углубились в книги. Вижу одухотворенные лица. Их страх ощущаю: боятся отвечать. Я говорю:

— А что Катя Замуруева думает?

— Когда Белинский пришел к Лермонтову на гауптвахту, он долго спорил с поэтом и увидел в его охлажденном и озлобленном на весь мир взгляде семена глубокой веры в народ, в будущее родины. И когда Белинский сказал об этом Лермонтову, тот улыбнулся и ответил: «Дай бог!»

— А что означают эти слова «Дай бог»? Это психологически сложный вопрос. О чем говорит этот вопрос? — Я наблюдаю за классом. И подымаю с места Галю. Она заглядывает еще раз в тетрадь и говорит:

— Лермонтова все же мучили сомнения. Он хотел любить и людей, и отечество, и жизнь. Он жаждал любви. Но он не был уверен… — Галя запнулась, она хотела говорить о чем-то очень важном, но не могла выразить то, что чувствовала душой, что вынесла из прошлых уроков.

— Прекрасно, — сказал я. — А кто разовьет мысль Г али?

Ребята заспорили. В этом споре были и беспомощность, и невежество, и непонимание тех сложных явлений, какие имели место в кругу высшей русской аристократии прошлого века. Но здесь была и искренность, и боль, точно они защищали самое близкое и дорогое: свой дом, своих близких, своих родных.

— Он хотел любить всех, а вынужден был задыхаться в кругу плохих людей…

— Что же, все и были плохими? Почему Пушкин нашел хороших людей, а он…

— При Пушкине было полно передовых людей, а при Лермонтове их преследовало самодержавие.

— Лермонтов ненавидит, протестует, гордо страдает, потому что утрачена людьми истинная душевность, любовь и готовность отстаивать идеалы, — это Оля Крутова сказала.

— У Лермонтова самая нежная и любящая душа, — это Катя добавила. — И потом, он самый красивый и на лицо и во всем…

Катя покраснела, и дети в классе по-доброму рассмеялись.

— Но мы не ответили на вопрос, почему у Пушкина было столько друзей, а Лермонтова даже мертвого бросили? — это Оля Крутова спрашивает.

— Его любили настоящие друзья, — это Катя говорит. — Бабушка его очень любила.

В классе снова оживление.

— А вы зря смеетесь, — Костя Лакшеев подымается с места. — Елизавета Алексеевна Арсеньева, бабушка поэта, была женщиной передовых взглядов. Ее два брата, Дмитрий и Аркадий, были близки к декабристам, дружили с Пестелем и Рылеевым. Когда один из братьев умер, это было накануне восстания декабристов, Рылеев посвятил его жене стихотворение и опубликовал его в «Северной пчеле».

— Откуда ты это выкопал? — удивляется Барашкин.

— Примечания надо читать, — отвечает Костя.

Мне приятно, что возник разговор о примечаниях. Раньше для детей примечаний просто не существовало, а теперь роются, ищут.

Фаик шепчет что-то Софье Николаевне, шепчет и смотрит на часы. Я улавливаю одно слово: «Топчется…» Это я с детьми топчусь на месте. Надо подвести итоги. А все в голове перемешалось: вопросы, ответы, высказывания великих, свои мысли. С чего начать?

Я говорил несвязно. Захлестывало. Будто это был мой последний час. В голове сверлило: только бы звонок не прозвенел. Я хотел успеть. Хотел еще рассказать о таком, чтобы перестал ухмыляться Фаик. Я хотел защитить Лермонтова. От врагов прошлых и будущих. Защитить от равнодушия. От сытого смеха. Все доброе хотел защитить. Достучаться хотел до детских сердец. И это, может быть, удалось.

Блеснула молния в классе и по-новому высветила детские лица. И радостно мне и горько было. А горько от того, что ощущаю где-то у себя внутри отвратительный комочек: есть какая-то ужасная спекулятивность в моем стремлении будоражить прилюдно детское сердце. Тогда были в моде открытые уроки. Все старались, все из кожи вон лезли. Я видел Завьялову и даже Фаика на этих открытых уроках. Горели! Огненными пятнами покрывались их лица. Жаркий дух от них шел: и дети привыкли к такому ажиотажу. Не все можно открывать, думал я много лет спустя. У искренности тоже есть свои пределы. Что-то должно остаться и недосказанным. А тогда я распахивался до конца. И это, должно быть, было ужасно. Гражданственность напоказ.


За дело общее, быть может, я паду,

Иль жизнь в изгнании бесплодно проведу;

Быть может, клеветой лукавой пораженный,

Пред миром и тобой врагами унижённый,

Я не снесу стыдом сплетаемый венец

И сам себе сыщу безвременный конец…


Я читал эти прекрасные стихи и не ощущал того, что искренность оборачивалась фальшью, ибо праведность становилась моим средством самоутверждения.

Я и теперь не могу для себя объяснить, каким образом высекаются из души абсолютно подлинные искры гражданственности. Но бесконечно верю в то, что если в гражданственности замешана непорядочность, хоть чуть-чуть, самую малость, то такая гражданственность обречена на перерождение. И наоборот, последняя граница порядочности — всегда гражданственность, то есть тот рубеж, на который личность выходит, защищая интересы общества, жертвуя, если надо, своим благополучием.

Тогда, тридцать лет назад, я это хорошо помню, во мне жила эта острая потребность служить истинному. И я стремился найти понимание. И нашел его в детях. И был счастлив.

Помню, в те далекие дни я, готовясь к этому проверочному уроку, много думал.

Ночью не сомкнул глаз. Так разобрало меня и от лермонтовских стихов, и от высказываний его современников.

Я готовился к чему-то большему, чем урок. Какой смысл в поэзии, если она не служит мне сегодня? Если не трогает сердца? Почему я не имею права на те чувства, какие охватывали поэта?

Потом, когда я останусь один на один с собой, мне будет неловко от моей горячности: кто я такой, чтобы думать так высоко?! Мой удел — выяснять отношения с Марьей Ивановной, сажать картошку, скоблить железной щеткой некрашеные полы и пить водку с Иринеем. Иного рода гордыня потом захлестнет меня. Но это потом. А тогда, на уроке, мне хотелось и себя и детей приобщить к той чистоте, какая сверкала в бессмертных стихах поэта. Мне казалось, что поэт и учитель живут по одним законам: пробуждают духовный голод и насыщают духовно. У каждого времени своя «чернь». И у каждой черни свои традиции и свои методы защиты своей стадности и покоя. Лермонтова и при жизни обвиняли: «Какое, дескать, имел право говорить от имени всего народа, России». Это Лермонтова! А как же с простым смертным? Каковы их права? Как же я обрадовался Блоку, когда нашел у него такие слова: «Писатель, верующий в свое призвание, каких бы размеров этот писатель ни был, сопоставляет себя со своей родиной, полагая, что болеет ее болезнями, страдает ее страданиями, сораспинается с нею, и в те минуты, когда ее измученное тело хоть на минуту перестают пытать, чувствует себя отдыхающим вместе с нею».

Я произношу эти слова в классе. Жду отклика в детских глазах: хорошая тишина стоит в классе. И новая уверенность подступает ко мне. И, может быть, я снова перегибаю, слишком в лоб говорю: каждый имеет такие же права, как и поэт, так же страстно любить народ, любить родину. Я знал, что если мои акценты будут замечены, скажем, Парфеновым или Фаиком, упрекнут непременно меня: «Слишком много личного к уроку прибавляете. Теряется объективность». Я считаю по-другому: усиливается объективность. То, чем живет учитель, чем сам бывает потрясен, то и детей потрясает, дает жизнь их духовности. Без этих потрясений нет ни родины, ни воспитания, ни личности. Именно такой любовью и таким чувством наполнена поэзия Лермонтова.

И весь смысл литературы, педагогики, культуры, может быть, и состоит в понимании того, как «развиваются звенья единой цепи рода». Это тоже мысль Блока. Он говорит: в каждом человеке откладывается либо нечто новое, либо нечто более острое, чем есть в этой жизни. И человек, я так понял, ценою своих потерь утверждает это новое. Меня поразили размышления Блока: человек способен утверждать новое и ценное для общества только ценою личной трагедии, ценою жизненных неудач, падений. И я об этом не просто сообщаю, я снова подвожу под свой рассказ некоторый подтекст, который очевиден детям, а раз детям очевиден, значит, должен он, этот мой подтекст, зацепить и присутствующих. Я говорю так, точно уверен, что они сделают тот последний шаг, чтобы во имя правды и справедливости лишиться, быть может, и последнего куска хлеба и жизни. Я вижу, как пламенеют лица у у Барашкина и Кости Лакшеева, как тиха и самоотверженна Таня Косичкина, какой наполненностью и решимостью светятся лица Оли Крутовой и Тани Шугаевой.

Это потом мне будут говорить о том, что нельзя так обострять проблему, нельзя разжигать в детях такого рода гражданский пыл. Говорили и о том, что надо щадить детскую психику, не допускать зарождения и развития подросткового максимализма. Будто этот максимализм сродни нигилизму. Заронить в душу острую потребность чистоты — станет подросток или юноша в этой жизни отрицателем да ниспровергателем: а какая истинность в ниспровергательстве? Она скорее в мудрости да в добром покое.

Тогда, в соленгинский период, я и слышать не хотел о покое. Я звал к борьбе. И наверное, во многом был не прав.

А звонок прозвенел. Мой урок последний в сегодняшнем расписании. И я сказал детям, что есть у меня для них один секрет. Хочу раскрыть тайну о том, как жить в этом мире и как творить себя.

Я вижу: Парфенов, Фаик и Софья Николаевна захлопнули свои записи: уходить собираются. Не нужны им мои секреты. Фаик уже ворочает своим языком за губами. Отвратительная привычка у Фаика ворочать языком во рту, когда чем-то недоволен. И Софья Николаевна не желает узнать мою главную тайну, которую я для личной жизни моих ребятишек под самый конец урока припас.

Ушли проверяющие. И как только захлопнулась за ними дверь, так и облегчение мне пришло. В еще большую радость стали мне дети. Спрашиваю весело:

— А может, не надо тайны?

— Надо! Расскажите, — кричат дети.

— А может, в следующий раз?

— Нет, сегодня!

— Хорошо. Слушайте. Я, как и вы, думал: какая загадка в том, что один человек становится великим, а другой не становится им? В чем секрет? И вот пятнадцатилетний Лермонтов открыл мне этот секрет. Я прочту строчки, в которых раскрывается тайна:


Моя душа, я помню, с детских лет

Чудесного искала… Не раз,

Встревоженный печальною мечтой,

Я плакал…

…Мне нужно действовать, я каждый день

Бессмертным сделать бы желал, как тень

Великого героя, и понять

Я не могу, что значит отдыхать.

Всегда кипит и зреет что-нибудь

В моем уме. Желанье и тоска

Тревожат беспрестанно эту грудь.

Но что ж? Мне жизнь все как-то коротка

И все боюсь, что не успею я

Свершить чего-то!


— Он талант, — говорит Барашкин Толя.

— Он гений, — поправляю я. — И у него сверхзадача гениального человека. У каждого человека должна быть своя посильная сверхзадача. Но обязательно «сверх». Спросите у меня: знаю ли я свою сверхзадачу? Не совсем. И все-таки я чувствую, приближаться к своей, пусть еще до конца не сформулированной цели, это значит каждый день прибавлять что-то к своей сверхзадаче. Мы занялись физическими нагрузками. А для чего? Что, разве каждому из вас не дано в жизни иметь свою цель, свою мечту? Пусть она будет вашей сокровенной тайной. А настоящая тайна и настоящая гениальность юноши Лермонтова, как человека и как гражданина, состояла в том, что он определил меру той ноши, какую оказался способным поднять и понести. Благодаря Лермонтову русский язык далеко продвинулся вперед после Пушкина. Вот вам и задание на следующий день — написать маленькое сочинение: «Тайна детской гениальности».


22

Теперь уж точно, мне было все равно, что скажут Софья Николаевна и Фанк. Я думал: Фаик будет молчать. Невыгодно во всех отношениях как завучу придираться ко мне. Да и вообще он привык заглядывать начальству в рот.

Я чувствовал себя приговоренным: ждал разбора уроков. Они сидели в кабинете, хмурились, прятали глаза, точно стыдились чего-то. Я приготовился к защите. Притащил с собой Белинского, Герцена, Лермонтова.

— Мы не будем нарушать заведенного порядка, дадим сначала слово учителю, как вы считаете, Софья Николаевна? — сказал Парфенов.

— Не возражаю. Пожалуйста, Владимир Петрович. Кстати, Фаик Самедович, вы часто практикуете сдвоенные уроки?

— Тут мы пошли навстречу учителю. Владимир Петрович никак не может уложиться в сорок пять минут… Если считаете, что это неправильно, мы исправим дело в следующей четверти.

— Нет, зачем же, — дружелюбно ответила Софья Николаевна.

Я начал с того, что пояснил: мои уроки лишь по форме игровые. Как учат классики: вся жизнь детского учреждения должна быть пронизана игрой.

— Положим, не все классики так считают, — улыбнулась Софья Николаевна. — Ушинский категорически настаивал на том, чтобы не смешивать игру с учением…

Я не стал спорить, хотя и встречал у Ушинского что-то про необходимость игры. Фаик тоже бросил камешек:

— Я говорил Владимиру Петровичу: учение самый тяжелый труд, поэтому нельзя играть. Может быть, я чего-то недопонимаю, устарел?

— Нет, нет, тут вы на сто процентов правы, — сказала Софья Николаевна, — продолжайте, пожалуйста, мы к этому еще вернемся.

Парфенов молчал. Мне не хотелось говорить. Мне казалось, что бы я ни сказал, все равно буду не прав.

— Знаете, мне трудно анализировать самому, — признался я.

— Хорошо, — согласилась Софья Николаевна. — У меня несколько вопросов к Владимиру Петровичу. Значит, вы в прошлый раз дали домашнее задание: подготовить каждой группе по одной инсценировке, не так ли?

— Так.

— Сколько времени понадобилось ученику, чтобы подготовить такую инсценировку.

— В пределах тридцати минут. Ребята хорошо знают тексты.

— А что значит групповая форма работы?

— Группа как звено. Микроколлектив. Дети легче и лучше усваивают материал, когда…

— А вы знаете, что бригадно-лабораторный метод осужден?

— У меня никакой не бригадно-лабораторный метод. У меня игра. Ребята справились с заданием. Они хорошо ориентировались не только в текстах, но и в эпохах. А главное, инсценировка затронула чувства детей…

Когда прекратились вопросы, стали по очереди говорить.

Фаик: Я по порядку. По ходу урока. Я, конечно, не литератор, поэтому обратил внимание только на методическую сторону. Учитель знает предмет, этого у него не отнимешь, и дети любят литературу, этого тоже нельзя не отметить. Главный недостаток работы, это я берусь доказать и аргументировать всесторонне, в том, что учитель разрушает основную форму школьной работы — урок. И разрушает по всем направлениям. Возьмем, организационную сторону. Тут прямо-таки принижается роль учителя. Заходим в класс, а дети уже ведут урок. Это недопустимое принижение авторитета педагога.

Я: А как же еще развивать детскую самодеятельность?

Фаик: Учение — не самодеятельность. Здесь школа, а не клуб. Учитель нарушает единые типовые, установленные государством требования к уроку. Беспорядок начинается с того, что учитель разрешает двигать парты. Ребенок должен быть приучен к постоянному своему месту. Нельзя допускать хождение по классу. А у товарища Попова в классе могут и вставать, и ходить, и спрашивать не подняв руки. Это непорядок, товарищи. Так в один момент можно развалить всю дисциплину.

Я: Дисциплину творчества или дисциплину послушания?

Парфенов: Я вас прошу, Владимир Петрович, не перебивать. Мы вас внимательно готовы были слушать. Послушайте и вы.

Фаик: Объяснение ведется методами запрещенными. Осужденными в педагогике. Игра, группы, инсценировки — где это видано? В какой методике вы это вычитали? Покажите нам! Нет, Михаил Федорович и Софья Николаевна, я не могу больше нести ответственность за то, что делает товарищ Попов. Если, конечно, вы разрешите и в акте проверки отметите, что учителю Попову разрешается проводить уроки названными методами, тогда, конечно, другое дело… Вот это главное, что я, как завуч, хотел сказать. Есть у меня еще и мелкие замечания. Я не знаю, как вы, а я возмущен тем, что дети так безобразно ведут себя на уроке. Непозволительно и непристойно, можно сказать. И учитель не пресекает грубые действия учеников, и самое неприятное: если учитель дал задание после звонка, он уже не учитель. Назовите меня придирой и педантом, а я так думаю и готов доказать это.

Парфенов: Не надо нервничать, Фаик Самедович. Я с вами согласен. И хочу тоже отметить, что учитель знает предмет, увлечен литературой, много работает с учащимися дополнительно, но в работе учителя есть такие ошибки, на которые нельзя не обратить внимания. Меня, товарищи, волнуют возникшие здесь методологические вопросы. Учитель много внимания уделил гражданской и патриотической лирике — и это хорошо. Но вот Софья Николаевна мне заметила на уроке, и я разделяю ее мнение, как историк разделяю. Не совсем правильно объяснялись детям понятия «патриот», «гражданин», «человек». Нельзя согласиться с тем, что гражданин — это человек, утверждающий общечеловеческие идеалы.

Я: Так, по крайней мере, Белинский считает. По его мнению, и гражданин и патриот те, кто стремится осуществить в своей стране общечеловеческие идеалы. И я, как вы помните, добавил: стремится утверждать классовые и общечеловеческие ценности.

Парфенов: Вот вы снова допускаете ошибку. Вслед за Белинским. Я люблю великого критика. Но то, что и ему были присущи некоторые ошибки, это же всем известно. И надо было поправить Белинского. Нет и не может быть у нас общечеловеческих ценностей, есть классовые идеалы и классовые ценности. Второе мое замечание касается вопроса урока, где не просто нарушение организационного порядка, тут большее нарушение. Разрушение коллективности. Не класс становится единицей измерения, а группа. Так мы нашу коллективность можем разбить на хутора, здесь просматривается не только осужденный бригадно-лабораторный метод, но и некоторые другие педологические извращения: ориентация на личность, а не на коллектив.

Я: Именно на личность! Коллектив состоит из личностей. Богатство коллектива как раз и определяется богатством личностей.

Парфенов: И последнее, я полностью согласен с Фаиком Самедовичем. То, что домашнее задание дано после звонка, — это недопустимое дело. Психологией доказано, что ребенок отключается со звонком, не воспринимает больше материала…

Я: Плохой урок, если звонок способен отключить внимание.

Парфенов: С точки зрения павловской теории рефлексов…

Я (снова перебиваю директора): Не применял к детям законов собачьей психологии! И не буду применять.

Софья Николаевна: Владимир Петрович, нельзя ли посдержаннее?

Парфенов: Я не знаю другой психологии, кроме павловской, материалистической. И последнее мое замечание. Владимир Петрович ведет уроки методами университетского преподавания. Сложно, порой заумно, непосильно для детей, чем серьезно нарушаются принципы дидактики.

Софья Николаевна: Вспомнила я свою молодость. Как же все молодые педагоги одинаково ошибаются. Как им хочется все сразу сказать детям, всему научить, образовать. Я вспомнила, как я в один урок пыталась втиснуть такое громадное количество источников, так много говорила, красиво говорила, помню, как умело и требовательно подошли тогда ко мне и Марья Ивановна, и Михаил Федорович! Сколько меня ругали. Помните, как я плакала в вашем кабинете, Михаил Федорович. Не согласна была с вами, когда меня, как девчонку, высекли: «Это вам не университет! Задание после звонка, много красивостей, нет выполнения единых требований». Ну точь-в-точь. Одни и те же ошибки. И я, представьте себе, благодарна коллективу именно этой школы, я именно здесь научилась быть дисциплинированной, научилась выслушивать критику товарищей. А вы не обижайтесь, дорогой Владимир Петрович. У вас, знаете, много самолюбия, высокомерия. А это для учителя беда. Не спорю, многое вам удается. Многое просто талантливо. Ребята умеют работать самостоятельно с книгой. Это большое дело. Но до мастерства еще так далеко, так далеко, и если не будет самокритичности, не будет и мастерства. Здесь в основном говорили о литературе. А я хочу коснуться и русского языка. Должна сказать, не владеет еще в должной мере Владимир Петрович не только методикой, но и самим материалом. Чего стоят такие моменты, когда учитель не может, не в состоянии дать правильный ответ ученикам. Ведь вы так и не ответили Барашкину, нужна запятая в тексте или нет. Неслыханное дело — на уроках русской словесности обвиняют в грубости и безграмотности великих русских писателей! До чего мы, товарищи, докатились! Да это чепэ для всей педагогики. Да если Павел Алексеевич узнает об этом, он потребует принять самые решительные меры. Это я вам со всей ответственностью говорю. Я вспомнила свою молодость. Разные ошибки у меня были, но чтобы такое: не знать, где запятую ставить в тексте классика…

Я: И где же ставить?

Софья Николаевна: Я охотно вам разъясню. Не нужна перед словом «туманы» запятая, потому что «направо и налево» — обобщающие обстоятельства, которые относятся в равной мере и к туманам и к пропастям. Смотрите: «Направо и налево чернели пропасти и туманы». Не нужна здесь запятая. Все очевидно.

Я: Не согласен. Туманы ведь белые. Они не могут чернеть. Туманы сползают в пропасти, которые были и налево и направо…

Софья Николаевна: (Совершенно спокойно.) В горах как раз туманы не всегда белые. Впрочем, вам доказать что-либо трудно. Может быть, вы обратитесь в Институт литературы и языка Академии наук СССР?

Я: А что, это идея! Я обязательно напишу туда письмо.

Парфенов: Владимир Петрович, подумайте о себе, если вся эта история примет огласку, вам несдобровать. Репутация неграмотного словесника, исправляющего классиков, — это дурно звучит. Я буду просить лично Софью Николаевну забыть этот случай.

Софья Николаевна: А Владимир Петрович не все корабли сжег за собой. Он оставил ходы для отступлений. Он ведь, кажется, сказал ребятам, чтобы они подумали над этим случаем.

Я: Этого я не говорил. Напротив, я сказал, что здесь запятая нужна, и Барашкин прав, в этом теперь я уверен. Мне остается лишь извиниться перед Барашкиным.

Фаик: Разве можно с такими взглядами работать в школе? Михаил Федорович, я больше не могу. У меня нервы не выдерживают. Уже все доказали, а ему все равно.

Загрузка...