Они двинулись в обратный путь. Они шли, повернув лицом к мельнице, среди веселой низины, сбегавшей к реке Студеной ровной зеленой скатертью. Тот берег, представлявший собою вначале такую же низину, замыкался затем, на расстоянии полуверсты от реки, цепью лесистых холмов с красивыми глинистыми изломами, с глубокими и узкими оврагами, словно пропиленными пилою. На одном из этих холмов, левее мельницы, раскинулась усадьба Загорелова, обширная, с многочисленными постройками, с громоздким каменным домом в два этажа, высоко возвышавшимся на пологом скате. На другом виднелась усадьба купца Быстрякова, с низеньким, но веселым домиком, радостно выглядывавшим из-за курчавых кустов сада. И обе усадьбы словно купались в золотистом блеске, будто тоже светились от счастья.
Загорелов смотрел туда, по ту сторону реки, на свою усадьбу, и думал:
«И все это я заработал сам, своими руками, своим уменьем».
Обращаясь к Жмуркину, он заговорил как бы в раздумье:
— Когда мне было двадцать два года, когда я был твоих лет, Лазарь, все мое состояние, ты знаешь, равнялось сотне десятин, сугубо заложенных. И тогда же я сказал: «Я буду богат. Непременно!» И вот теперь мне двадцать восемь лет, — и у меня две тысячи десятин земли. Я богат, я очень богат. Вот что значить большое хотенье, Лазарь! Лазарь, — говорил он, когда они были уже на плотине, — все стремленье человека должно быть направлено на созидание личного своего счастья. Работай, трудись, созидай, и если ты способен, остальное все приложится. Толцыте, и отверзется вам. И твоя жизнь будет вот такими же солнечными днями. А я, я заработал уже их; мои солнечные дни занялись, и, видишь, я охмелел от счастья. А ты не собираешься теперь в монастырь, как раньше? — неожиданно спросил он Жмуркина, слегка склоняясь к нему сияющим от счастья лицом.
Тот не отвечал ни слова и только тихо рассмеялся своим похожим на кашель смехом. И тут же они чуть не столкнулись с Лидией Алексеевной Быстряковой выходившей из калитки Загореловского сада.
Загорелов поспешно подбежал к ней.
— Боже мои, вы сидите у нас, а я даже и не подозреваю этого!
Он здоровался с молодой женщиной и, покачивая головою с грустно-комичным видом нашалившего школьника, говорил ей:
— Какой я глупый, какой я глупый! Я бегаю по коноплям и гоняюсь за счастьем, за призраком счастья, а счастье сидит в это время у меня под крышей. Вы были у Анны Павловны? — спросил он ее.
Загорелов всегда звал так свою жену и в глаза и заочно, словно подчеркивая их взаимную чуждость.
— У Анны Павловны? — переспросил он весело.
— У Анны Павловны!
— А теперь светлое счастье разве не рискнет возвратиться туда же, но уже со мною?
— Не рискнет. Пусть лучше ваша милость проводит меня вот хотя бы до угла сада.
Молодая женщина говорила весело, по-видимому, невольно впадая в тон Загорелова, и вся ее хорошенькая белокурая головка с милыми голубыми глазами, с ямочкой на подбородке глядела по-детски доверчиво и кротко.
— Мне нужно торопиться. Меня ждет обед и… и муж, — добавила она.
И в тоне ее голоса внезапно послышалось выражение как бы некоторой досады или уныния, впрочем, едва уловимое, как тень облака. Через мгновенье она уже так же весело играла своим розовым зонтиком с тем же беспечным и милым видом простодушного ребенка.
А Жмуркин стоял несколько поодаль, прислонясь спиною к массивному столбу ворот, потупив глаза, бледный, точно пораженный внезапным недугом.
Можно было подумать, что ему сделалось дурно. Однако, когда Лидия Алексеевна, сопровождаемая Загореловым, двинулась уже в путь, он оправился и вошел в ворота усадьбы совершенно бодро и пожалуй даже весело. Но едва лишь он сделал два-три шага, как его слуха внезапно коснулся звук поцелуя, поспешного, сорванного украдкой, подневольная поспешность которого как бы выдавала его удвоенную ею горячность.
Звук этот прилетел со стороны тех удалившихся, и был едва уловим, как вздох сонного дерева, как шелест листа. Но он ворвался в сознание Жмуркина как буря, опустошив в нем все, все думы и все желания, закрутив в нем целые вихри самых разнородных ощущений, жутких, мучительных, диких.
Вначале Жмуркин даже слегка согнулся, словно придавленный непомерной тяжестью этого звука. А затем он поспешно побежал в сад, растерянный и бледный, чувствуя в себе лишь пламя этих вихрей. С тем же видом он подбежал к забору и припал глазами к скважине между рассохшихся тесин. Отсюда он увидел Лидию Алексеевну и Загорелова. Жмуркин впился в них глазами, пытаясь разгадать загадку; но они шли с самым невинным видом, на далеком друг от друга расстоянии, и болтали о каких-то пустяках; и ни единая черточка их лиц не наводила мысль на возможность поцелуя. Жмуркин остался доволен тем, что увидел. Вихри улеглись в нем, и мысли вновь прояснились, словно оболочка спала с его мозга.
— Ух! — с облегчением вздохнул он, отрываясь, наконец, от забора.
«Это мне показалось, — подумал он тотчас же, — этого быть не могло! Не такая она, чтобы… Не в таком стиле-с!»
Он двинулся садом к своему крошечному флигельку в два окна, ютившемуся в углу сада на одной линии с домом, среди густых зарослей сирени и жимолости.
«Он, — думал Жмуркин по дороге о Загорелове, — он, конечно, не прочь. Он даже был бы весьма рад, черт его побери, но она-с! А дело в ней! Она-с — чистейшая и святейшая женщина. Лидия Алексеевна! Как же можно-с, чтоб вдруг?.. Не такая она, чтоб спотыкнуться!»
Жмуркин как будто успокоился. Впрочем, час спустя, когда он обедал в кухне вместе с поваром Флегонтом, воспоминание о слышанном поцелуе снова мучительно коснулось его сердца. Его сразу же точно всего перевернуло, и Флегонт с участием на лице спросил его:
— Что это нынче с тобой, Лазарь Петрович?
— А что?
— Да вид у тебя какой-то такой! — Флегонт повертел пальцем у себя под носом.
— Какой?
— А такой. Гляжу я на твое лицо, и сам никак не пойму. Не то тебя нынче пересолили, не то пережарили. А что? Разве не правда! Вон у тебя и начинка вся подсохла!
Он замолчал, потому что Жмуркин внезапно и с шумом отодвинул от себя блюдо с бараниной.
— Прошу в мои дела не вмешиваться, Флегонт Ильич! — крикнул он запальчиво — Имейте в виду, что я человек, а не соус! Чего? Будьте-с любезны! Человек, и не хуже других! Может быть даже почище многих! Я! Почище-с! Имейте в виду! — И он поспешно вышел из кухни, стуча сапогами.
А вечером, покончив свои обыденные занятия он сидел у себя в конторе, в крошечном флигельке за столом, заваленным громоздкими конторскими книгами и пачками счетов, и со вниманием что-то заносил в свою обтянутую холстом записную книжечку. Писал он медленно, видимо, напряженно обдумывая каждое слово, прежде чем занести его. Его бледное лицо, несколько склоненное на сторону, было хмуро-сосредоточенно, а его губы порою шевелились, точно он произносил про себя каждое написанное слово.
Жмуркин вел свой дневник.
«2-ое июня, — писал он. — Видел сегодня мое божество, Лидию Алексеевну. Хотел сказать ей «здравствуйте» — и не посмел. Поклонился молча, а душа словно кипела в котле. Максим Сергеич говорит: «Наше счастье и наше хотенье — вот единственные боги наши!» А я даже не дерзаю назвать по имени хотенье мое и открещиваюсь от него, как от сатаны. И я смотрел на мое божество, будто в молитве. И только. Так-то пройдет вся моя жизнь. У людей солнечные дни, а у меня — туман и туча. Бедный я, бедный! Видно, мне вовеки не видеть моего солнышка!»
Жмуркин оставил тут на минуту перо, тихонько, словно крадучись, прошелся по комнате, сосредоточенно потирая руки, и затем снова уселся за ту же работу, с озабоченным и хмурым видом.
«А потом она пошла домой, — записывал он ровным и узким почерком, — с Максимом Сергеичем. Мое божество, солнечный день, ласточка! И я услышал как будто звук поцелуя. Во мне все перевернулось. Побежал в сад и стал за ними подглядывать. Однако, убедился, что вид их доказывал невинность. Поцелуя не было; не могло быть. Сумасшедший бред это, несуразность, чепуха!» Жмуркин написал эти слова с самым спокойным видом, но тут внезапно его руку точно кто толкнул. Крупным и нелепым почерком он занес далее нижеследующее:
«А что, если это не бред? Что мне тогда делать? Ох, боюсь я, боюсь, боюсь»!
После этого он быстро запрятал книжку в боковой карман, словно боясь перечитывать написанное, затем подошел к своей узкой и жесткой постели и лег, зарываясь лицом в подушку, обтянутую розовой наволокой.
В комнате было уже совсем черно, когда он снова встал с постели. Не надевая фуражки, он вышел на крыльцо, как бы желая, чтобы его обдуло ветром. Там он уселся на ступеньке в задумчивой позе, весь привалясь к боковой перильце, как расслабленный.
Ночь была тихая и ясная; сонные деревья сада стояли не шевелясь, будто погруженные в думу. Малиновое пятно зари едва тлело, как догорающий уголь, над вершиною далекого леса, походившего теперь на взмывающую тучу. А из сада до слуха Жмуркина доносился звон посуды, веселый смех и беспечный говор людей. Там ужинали, пили вино, шутили, смеялись, наслаждались жизнью, кто как мог и как умел. И большой каменный дом смотрел туда, на веселившихся в саду людей, своими ярко освещенными окнами одобрительно и радостно. Жмуркин понуро сидел на крыльце и слушал.
Вот послышалась возбужденная болтовня Перевертьева и Сурковой — гостей Загореловых, — очевидно, взаимно кокетничавших, умышленно настраивавших друг друга на влюбленный лад. Вот прозвучал ленивый голос Анны Павловны — жены Загорелова. Вот звонко и радостно расхохотался он сам, Максим Сергеич.
Жмуркин сидел и тоскливо думал:
«У людей — солнечные дни, а у меня — туманы и туча».
А затем беспечный говор стих, окна в доме потухли, точно он внезапно ослеп; над широким двором усадьбы воровским полетом метнулась сова, и тишина застыла вокруг Жмуркина непроницаемой стеною, как бы отгородив его от всего мира.
И тогда Жмуркин тихо приподнялся и исчез в дверях флигелька. Оттуда он появился снова и уже с гитарой в руках. Задумчиво, он опустился на ступени крыльца, взял тихий, нерешительный аккорд и запел, думая о Лидии Алексеевне. Пел он: «Приходи, моя милая крошка», но на мотив «Взбранной воеводе»…