Мигель Бонфуа Сон ягуара

2026

Le rêve du jaguar

Miguel Bonnefoy


Перевела с французского Нина Хотинская

Дизайн обложки, шрифт Марии Кошелевой


Издано при поддержке Программы содействия издательскому делу Французского института

Cet ouvrage a bénéficié du soutien du Programme d’aide à la publication de l’institut français


© Editions Payot & Rivages, Paris, 2024

Published by arrangement with SAS Lester Literary Agency & Associates

© Хотинская Н. О., перевод на русский язык, 2026

© Издание на русском языке, оформление.

ООО «Поляндрия Ноу Эйдж», 2026

* * *

Мигель Бонфуа, наполовину француз, наполовину венесуэлец, впитал наследие своих корней с обеих сторон. В романе «Сон ягуара» он соединил магический реализм с традиционным французским семейным романом, и могу заверить читателя, коктейль получился отменный.

Нина Хотинская, переводчик


PRIX FEMINA (2024)

GRAND PRIX DU ROMAN DE L’ACADÉMIE FRANÇAISE (2024)

* * *

A la madre,

Y sonorant las campanas[1].

A Nene,

Al fin bailas[2].

На севере есть разум, он изучает дождь,

Толкует молнии.

На юге есть танец, он порождает дождь,

Созидает молнии.

Уильям Оспина[3]


Антонио

На третий день своей жизни Антонио Борхас Ромеро был оставлен на ступеньках церкви на улице, которая сегодня носит его имя. Никто не может точно сказать, какого числа его нашли, известно только, что каждое утро, всегда на одном и том же месте, на паперти сидела нищенка, поставив перед собой выдолбленную тыкву, и протягивала тощую руку к прохожим. Увидев младенца, она оттолкнула его с брезгливостью. Но ее внимание внезапно привлекла спрятанная между складками пеленки маленькая блестящая коробочка, оставленная кем-то как драгоценный дар. Жестяной серебристый прямоугольник был украшен тонким узором. Это оказалась машинка для скручивания сигарет. Нищенка стащила ее и сунула в карман платья, после чего потеряла к ребенку всякий интерес. С утра она, однако, заметила, что его робкий писк и нерешительный плач умиляют верующих и они, думая, что младенец с ней, щедро наполняют ее тыкву звонкими медяками. Вечером нищенка отнесла дитя на скотный двор, приложила его ротик к соску черной козы, чье вымя было обсижено мухами, и, стоя на коленях под ее брюхом, накормила густым теплым молоком. Назавтра она завернула его в кухонное полотенце и привязала к своему бедру. А через неделю уже говорила всем, что это ее ребенок.

Этой женщине, которую все называли Немая Тереса, потому что она страдала нарушениями речи, было около сорока, хотя она и сама не могла бы сказать точно, сколько ей лет. В ее лице проглядывало что-то индейское, а левая его сторона была частично парализована — так дорого обошелся ей давний приступ ревности. От нее осталась лишь ноздреватая кожа на костях, руки были покрыты никогда не заживавшими ранами, прямые волосы грязно-белого цвета обрамляли лицо, точно уши бассета. Она лишилась ногтя большого пальца на левой руке, когда ее укусил притаившийся в ящике комода скорпион, не насмерть, но на подушечке образовалось утолщение, нарост мертвой плоти, и эту бородавку ребенок сосал в первые недели своей жизни перед сном.

Она назвала его Антонио, потому что покровителем церкви, где она его нашла, был святой Антоний. Она вскормила его своим гневом, своей безмолвной болью. Первые годы он прожил постыдной полуголодной жизнью, в грязи и нищете. Немая Тереса убедила себя, что если он выживет в этих условиях, то никто и ничто, кроме него самого, не сможет его убить. В год от роду он едва умел ходить, а уже побирался. В два года научился языку жестов — еще до испанского. В три года он был так похож на нее, что она уже не знала, вправду ли нашла ребенка на ступеньках церкви или же родила его на заднем дворе грязной лачуги, в хлеву на соломе, между серым ослом и ягненком. Она одевала Антонио в засаленное тряпье и, чтобы растрогать прохожих, прижимала к себе с фальшивой нежностью, пропитывая едким потом, который от жары становился желтым и густым, как желатин. Она кормила его сделанным своими руками козьим сыром, спала с ним под кровом из пожелтевших газет в кое-как сколоченной лачуге, и, наверное, никогда ни одна женщина не растила так самоотверженно ребенка, которого не любила.

Для Антонио, однако, эта женщина, лживая и скупая, злоязыкая и нечистая на руку, была лучшей матерью, какую он только мог пожелать. Он принимал за нежность ее грубое с ним обращение и эту отравленную любовь, которой бедность связала их. Так он и рос с ней в Ла-Рите, на берегах озера Маракайбо, в таком опасном уголке мира, что его называли Пела-эль-Охо, «Открой Глаз».

В шесть лет Антонио уже не верил в чудеса, продавал гагаты на счастье и умел гадать на картах, потому что Немая Тереса дала ему гарантию, что это единственная наука, которая может убедить людей, не являясь при этом, что к лучшему, правдой. В восемь она научила его распознавать лживых агуадорес, водоносов, которые продавали грязную воду из озера, выдавая ее за чистую дождевую. А также лавочников, которые разлаживали свои весы, откручивая гайки, рабочих, перепродававших винты, предназначенные для обшивки на стройках, и дрессировщиков бойцовых петухов, которые перед боем прятали лезвие бритвы между шпорой и когтем. Она подготовила его к тяжелой жизни, полной предосторожностей и нужд, открытых битв и тайных опасений, до такой степени, что, если священник на мессе вдруг объявлял о плачущем святом, Антонио первым поднимал глаза к потолку, чтобы посмотреть, где протечка.

Пела-эль-Охо был тогда чем-то вроде большого болота, придавленного жарой, с теснящимися на сырых берегах домиками на сваях, двери которых никогда не закрывались. Жилища строили прямо над этой мутной водой, с кухнями под открытым небом, старыми почерневшими плитами и плавучими мусорными баками, которые город оттеснил на окраины. Здесь месили хлеб, здесь спекулировали топливом. Дети жили голыми в этих свайных домишках, сновали по много раз подлатанному скелету из тысячи стволов, который смотрелся в озеро, как дворцы Венеции, поэтому когда-то венецианские мореплаватели, прибывшие с запахами велени и восковых печатей, будто бы узнавали здесь маленькую Венецию, венециолу — Венесуэлу.

Неподвижность этих пейзажей, однако, больше не навевала мечты о древних городах Карибских островов, Таманако и Мары, где женщины одеты в расшитые золотом накидки и хлопковые платья, торсы юношей покрыты тонким серебристым порошком, а новорожденные закутаны в меха ягуара. Не вставал больше перед мысленным взором один народ до многих народов: мужчины в орлиных перьях, дети, разговаривавшие с мертвецами, и женщины, превращавшиеся в саламандр.

На сегодняшний день это был просто поселок без налета поэзии: раскаленные пальмовые кровли, подростки, обутые в сандалии, вырезанные из шин от пикапов. Лачуги делали из старых капотов от грузовиков «Индиана Траке», оконные ручки — из консервных банок, стулья оклеивали фольгой. А поскольку дожди шли сильные и надо было защищать пальмовые кровли, в ходу были старые щиты рекламы «Шевроле», украденные ночью с обочин автострад, и на всех крышах бидонвилей, где ночевали люди без водительских прав, можно было прочесть: «Нет счастья без „Шевроле“».

Эти дожди, которые называли пало де агуа, что значит «водяная палка», часто переполняли озеро, и оно выходило из берегов. Вода выплескивалась в долину медленными волнами, заливала поля. Ливни могли обрушиваться непрерывно, по сорок бурных ночей кряду, покрывая луга мертвыми попугаями, а когда прилив достигал ферм, затопляя посевы, тысячи лангустов из залива доплывали до ростков маиса и своим подводным пиром в две недели уничтожали годовой урожай. Лангустов проклинали в Маракайбо, как проклинают в Египте саранчу.

В этом мирке и рос Антонио, рыбача в озере. Его пища плавала среди мангровых деревьев и ризофор, были это исключительно сомики, тощие, с белым мясом, голубые крабы и гигантские пресноводные креветки, а попадалось их так много, что Немая Тереса начала верить в самых смелых своих мечтах, что у Антонио вырастут жабры и он научится дышать под водой. Однажды, когда ему было одиннадцать лет, он сложил свои крючки и удочки в суму, вышел на деревенский понтон и украл пирогу. Дети заметили его и донесли взрослым. Не пришлось долго ждать, чтобы издалека увидеть хозяев лодки — богачей из Ла-Риты, тех, в чьих руках была власть, тех, чье слово было законом на этой стороне озера: Ману Муро, молодчика двухметрового роста, одинаково широкого в поясе и в плечах; Эрмеса Монтеро, маленького, подвижного, красного от гнева, и Асдрубаля Уррибарри, зеленоглазого метиса с искривленной ногой, который размахивал руками, зажав в кулаке салфетку, как будто его подняли из-за стола.

— Антонио, я тебя узнал! — кричал он. — Поди сюда.

Они были на берегу, яростно расхаживали по замусоренному пляжу, бросая злые взгляды на Антонио, который удалялся, энергично работая веслами. Асдрубаль Уррибарри куда-то ушел, а потом вернулся с бешеным псом, с чьих клыков капала пена, и толкнул его в воду. Пес, рыча как одержимый, устремился к лодке так легко и стремительно, что все удивились, запрыгнул на доски и хотел было вцепиться в горло Антонио. Но тот успел увернуться, сиганул через борт и погреб против течения. Собака прыгнула следом, оставив лодку, которая поплыла к горизонту под вопли Асдрубаля.

— Лодка! Не упусти ее!

Собака упорно преследовала беглеца, отчаянно лая, кусая волны, грозно рыча. Антонио поднажал, ныряя и скрываясь под водой. Через полчаса, когда сильная судорога свела ему ногу, а руки совсем онемели, он услышал, что лай собаки перешел в скулеж, в стон терпящего кораблекрушение, и несколько минут спустя над поверхностью воды остался лишь черный нос. Только когда пес действительно начал тонуть, жалобно повизгивая, как щенок, Антонио решился притормозить. В последнем усилии, движимая инстинктом выживания собака настигла его, но не укусила, а уцепилась лапами за плечи. Было шесть часов. Хозяева лодки с кожаными ремнями и веревками в руках поджидали на берегу.

— Ты все равно устанешь! — кричали они ему. — Мы ждем тебя здесь.

Обессиленный, с собакой на спине, Антонио поплыл по течению в сторону Пунта Камачо, решив дождаться темноты, чтобы выйти на берег. Стемнело, только когда он проплыл еще километр и наконец, скрытый лунным светом, под защитой ночи, добрался до маленького понтона и побежал, с собакой по пятам, к ограде Камино Реала по дороге, ведущей в Пела-эль-Охо. Уже узнавая со вздохом облегчения огни своей лачуги, радуясь, что добрался наконец живым и невредимым, он содрогнулся от страха, различив силуэт Асдрубаля Уррибарри, который, все еще с салфеткой в кулаке, припадая на одну ногу, разговаривал с Немой Тересой, размашисто жестикулируя. Почти теряя сознание от усталости, Антонио, однако, счел, что показываться сейчас опасно. Он нашел крепкую пальму, забрался на верхушку и стал ждать утра.

Огромные звезды сияли на небе, и мир, казалось, тонул в иле. Несколько мужчин уже искали его. Сидя на пальме, Антонио плакал, не от страха, а от злости. Один, окоченевший от ветра с озера, путаясь в листьях пальм, которые оспаривали у него две большие крысы, подгрызавшие ветви, он два часа не мог уснуть, слушая, как спариваются лягушки, и во сне их кваканье смешалось с голосами мужчин.

На рассвете его разбудили удары палкой по пяткам. Это была Немая Тереса. Всю ночь она искала его, обшарила каждый кустик, каждую виноградную лозу, берега озера, но тщетно. Против ожиданий, собака, улизнув от своего хозяина, из благодарности к спасителю привела ее к нему. Немая Тереса положила на землю салфетку, на которой лежали две арепас, маисовые лепешки, и немного тертого сыра. На своем подобии языка она сделала ему знак оставаться наверху и прятаться еще ночь, может быть, две, потому что Асдрубаль Уррибарри нарезает круги вокруг их жилища. Антонио расцарапал себе грудь от ярости.

— Однажды я стану мужчиной и больше не буду бояться, — сказал он с верхушки пальмы. — Я покажу ему, кто главный.

Но Немая Тереса не ответила. При виде Антонио на дереве, спрятавшегося и всеми забытого в горести этого мира, душа ее наполнилась болью, ибо она не видела для него иного будущего, кроме судьбы уличного сброда, рожденного не в том месте, до смерти влачащего свое одиночество на жалких ромовых заводиках, где оседают одни сутенеры и прочие подонки общества, люди без надежды, не ждущие больше в жизни красоты и не знающие, за кого стоит умирать. Она представляла его таким же, как те, кто искал его и хотел побить, злые и наглые, воспитанные жестокостью озера и отцами-скрягами, чьи сердца — колючие кусты без цветов. Хуже того, она представляла его как себя со своею жизнью, состоящей из бед и разочарований, на ступеньках церкви, с протянутой к незнакомцам костлявой рукой, вновь и вновь переживающую унижения и ошибки молодости, пережившую детство без крова и очага, без любви и защиты, детство, в котором никто не научил ее жить.

Вот почему три дня спустя, когда все забыли историю с лодкой и Антонио смог вернуться домой, Немая Тереса встретила его ласково и терпеливо. Она ждала его, сидя на маленьком табурете, стирала белье, склонившись над тазом, и он, увидев ее, бледную от усталости и голода, от холода и страха, невольно спросил себя, как могло человечество выжить в окружении такой жестокости. Она молча усадила его на пол, раздела и кое-как помыла той же водой, в которой было замочено белье, оттирала его тело, наполняя таз клочьями водорослей и кусками пальмовой коры, и больше они за всю свою жизнь не обменялись ни словом об этом происшествии.

На следующий день она обшарила все уголки своей лачуги и вручила ему маленький сверток. Впервые Антонио получил подарок и поспешил открыть его. Это была машинка для скручивания сигарет, которую Немая Тереса нашла десять лет назад в складках пеленки, на ступеньках церкви. На задней стороне были выгравированы буквы: Борхас Ромеро. Она посмотрела Антонио прямо в глаза, и это был один из редких случаев, когда он услышал ее голос.

— Если хочешь стать главным, не воруй, — медленно выговорила она. — Работай.

Так у Антонио созрела идея продавать сигареты. Первую горстку табака он раздобыл хитростью. Сентябрьским утром, через несколько дней после истории с лодкой, он пересек единственную в Ла-Рите площадь, вошел решительным шагом в лавку «Ла Пьоха», которую держал Анри Рейль, красивый малый, умевший со всеми ладить, лет сорока, пышущий здоровьем и силой, сын нантских иммигрантов начала века, унаследовавший от французских предков тонкое искусство коммерции, и предложил ему сделку:

— Дайте мне бумаги и табака. Я сегодня же к вечеру выручу двойную цену.

Он ушел от Анри Рейля с десятью граммами табака, свернул тридцать сигарет и отправился в порт Санта-Рита, куда каждый день причаливали десятки людей с юга озера Маракайбо и притоков Сантандер, Трухильо и Тачира; они подплывали к дебаркадеру на лодках, выдолбленных из цельного ствола, или в пирогах, полных скота, оглашавшего криками бухту. До вечера, орудуя своей машинкой, точно играя на венецианской лютне, он продал все, что у него было, рассчитывая с тщательностью ювелира каждый грамм табака, экономя каждый миллиметр бумаги. В семь часов, проделав обратный путь до лавки, он под изумленным взглядом Анри Рейля положил на прилавок дневную выручку.

— Сегодня вечером вы стали богаче, чем были утром, — сказал он. — Я тоже. Давайте так и дальше.

Три недели в удушающей жаре побережья он сновал туда и обратно между Пела-эль-Охо и Ла-Ритой, призывая курить всех, кого встречал в порту. С недетским упорством он затесался в большое сообщество продавцов толченого льда и гуарапо, прохладительных напитков из сока сахарного тростника и кукурузной муки, но в один прекрасный день носильщик предложил ему три медяка за то, что он поможет ему выгрузить мешки с кокосовыми орехами из лодки.

У Антонио в его возрасте уже были широкие плечи и мускулистая спина; он взвалил мешок на лопатки с помощью двух кожаных ремней, сам удивился крепости своих рук и устойчивости ног и пошел к грузовику, согнувшись под ношей, со слепым упорством, которое другие носильщики отнесли на счет не силы, но юности. Несмотря на непосильную тяжесть, от которой сжимались легкие, он выгрузил все и заработал за час столько, сколько не выручил бы за день на своих сигаретах. С тех пор он не заходил в лавку Анри Рейля. Назавтра он вернулся на то же место к дебаркадеру, уверенный, что сможет разбогатеть на силе своих мускулов, но скоро убедился, что иерархия существует везде, даже в мире носильщиков.

Его представили старому лодочнику Альфаро, панамцу с унизанными перстнями пальцами и крючковатым носом, известному своей грубостью и взрывным характером. Альфаро нужна была рабочая сила. Антонио оказался образцом дисциплины и гибкости, был самоотвержен, слушался, не протестуя, довольствовался тем, что давали. В духоте порта, набережные которого каждый день покрывались душистыми коробами с пряностями и ящиками с цветами, Антонио научился читать, считать, распознавать флаги на судах, которые контрабандисты меняли, чтобы обмануть береговую охрану, подсчитывать на ощупь монетки, которые совали ему в руки, и мысленно раскладывать по полочкам не только все говоры, услышанные вокруг, но и все сказочные истории, прибывавшие вместе с судами, — они смешались у него в голове в большой древний роман.

Так он узнал о существовании где-то на юге деревни, которая движется, перемещается, и эта деревня будто бы вращается вокруг Баринаса, как планета вокруг звезды, а найти ее можно только случайно. Слышал он легенду об отлитой из золота Деве Бенито Бонито, об оперном театре Манауса в сердце джунглей, о тридцативосьмиминутной войне в Занзибаре и об андалузском поселенце, который привез из Непала четыреста слонов, чтобы наполнить свое стойло посреди пустыни, в дюнах Коро. Эти чудесные рассказы так глубоко запечатлелись на мраморе его памяти, что позже, когда вешали табличку на улице, которая будет носить его имя, Антонио смог заново пережить с небывалой точностью то жаркое утро, маленький порт Санта-Рита, путаницу канатов и тяжелых цепей и среди них приближающуюся статую Освободителя Симона Боливара, когда она побывала в Маракайбо.

Она появилась однажды ноябрьским утром. Озерные жители увидели ее издалека, с променада, засыпанного раздавленными манго и тухлой рыбой, — шесть тонн бронзы, величественную статую четыре метра высотой, отлитую в Тоскане. Всадник с властной осанкой, в костюме XIX века, смотрел с лошади прямо перед собой, указывая в будущее шпагой, и его щегольской вид произвел такое впечатление на стайку ребятишек на пляже, пацанов в лохмотьях, никогда не видевших Симона Боливара, что они разбежались по домам с криком: «Бог приплыл в Маракайбо!» С помощью железных шкивов, цепей и ремней грозившего рухнуть Симона Боливара едва стащили с корабля и сгрузили среди ящиков с плантанами, сушеным мясом, и клеток с курами в окружении мешков кофе. От его бронзы разило гуаявой. Он прибыл издалека. Долго плыл на корабле по бурным водам. Он пережил многочисленные тропические ливни, восемьдесят километров кайманов и обезьян-ревунов, ржавчину и окисление. Ему предстояло пробыть несколько дней в Маракайбо, после чего продолжить путь по реке Эскаланте до порта Санта-Барбара-дель-Сулия, напротив города Сан-Карлос, где в один прекрасный день 1820 года Симон Боливар, воспользовавшись обилием древесины в этих местах, приказал построить пять кораблей для нападения на испанцев.

К двум часам уже весь город знал о прибытии Освободителя. Люди с радостным гомоном толпились вокруг статуи, несли на плечах детей, вытаскивали из спален стариков, на пристани можно было увидеть даже индейцев гуахиро, пришедших босиком со Сьерра-де-Периха, сопровождаемых звоном бубенчиков, с птицами в руках, — их тоже привлек слух, что посреди озера нашли человека из металла. Не пришлось долго ждать и местных властей во главе с губернатором штата Сулия и другими городскими авторитетами, которые официально пожаловали воздать почести герою родины, топча смесь гнилых фруктов.

Однако речи были так длинны и помпезны, что за десять дней, которые статуя пробыла в порту Маракайбо, любопытство пошло на спад. Ночами люди на набережной пытались разрисовать круп лошади, другие бросали в нее авокадо размером с дыню, кто-то пытался отпилить шпагу, но оставил лишь насечку в три сантиметра на ладони, и когда через несколько дней статую осмотрели, решили, что это таинственный отпечаток стигмата Христова.


Неожиданное происшествие, вдобавок обманчивое, ибо за ним крылось другое, заставило Антонио вновь сменить профессию. После отбытия Симона Боливара старый лодочник Альфаро вдруг проснулся среди ночи от оглушительного грохота на улице. Он хотел встать, но не почувствовал ног. По рукам забегали мурашки, дыхание остановилось, и он умер в считаные минуты, не успев позвать на помощь. Альфаро был в годах, но убила его не старость, просто остановилось сердце, в половине пятого утра, дома, в его собственной постели, в день Reventón[4], когда рабочие компании Venezuelan Oil Concession обнаружили первое месторождение нефти, что впоследствии потрясло до основания всю экономику страны.

Взрыв услышали сначала в Кабимасе. Все вздрогнули, когда от раската грома вылетели замки ставней и разом распахнулись все окна в квартале. Пресса писала, что соседи подумали, будто это дерево, вырванное с корнем сильной грозой, тяжело рухнуло на старую асьенду, но, выйдя на улицу, они изумились, ибо с неба лилась не вода, а черная маслянистая жидкость. За домом Барросо, на фоне неба, чернела колонна, словно башня проклятого замка, сорока метров в высоту, и этот неиссякаемый гейзер непрерывно плевался в небо камнями.

— Нефть! Нефть! — надрывались криком рабочие.

Сэмюэля Смита, американского инженера компании Venezuelan Oil Concession, мужчину со светлыми глазами и греческим носом, разбудил на рассвете тот же раскат грома, что убил лодочника Альфаро. Смит приказал немедленно вытащить бур, чтобы перекрыть фонтан, но извилистый ручеек уже потек, преодолев несколько метров между скалами и кокосовыми пальмами, к озеру. На рассвете камни разбили скважину, и ручеек стал вязкой рекой. К полудню поток достиг металлической ограды, окружавшей участок, и уже никакой клапан, даже доставленный из Пунта-де-Левия на тракторе, позаимствованном у одного фермера из Кабимаса, не мог сдержать струю. В этот вечер Сэмюэлю Смиту, переживавшему кошмар, ничего не оставалось, как использовать шланги буровой установки, принадлежавшей предприятию на реке Лимон, и поставить два насоса напротив Ла-Росы, чтобы отвести хлынувшую нефть.

Но черный поток был неиссякаем. Нефтяной дождь лил десять дней без перерыва. Говорили, что из этой первой скважины бесконтрольно вытекло сто тысяч баррелей, ни больше ни меньше, сто тысяч баррелей на выброс, потому что никто не знал, как их очистить. И скважина так и продолжала бы выплевывать нефть еще лет двадцать, если бы однажды утром, когда, казалось, все было потеряно, не появился некий Андрес Арриета, прихожанин Сан-Бенито-де-Палерме, черный святой, который ворвался в кабинет Сэмюэля Смита и сказал, что хочет с ним поговорить.

Андрес Арриета был креол среднего роста. С живыми глазами, в одеяниях из белого льна, он напоминал средневекового алхимика, пытавшегося проникнуть в тайну магии металлов. Он был лыс, но носил на голове разноцветные повязки, как будто удерживавшие несуществующую шевелюру, вышитую перевязь на груди, рыболовные лески на запястьях, а на ладонях виднелись пятна воска.

— Пустите нас к скважине, — сказал Арриета. — Сан Бенито остановит фонтан. — Голос его звучал ласково, но твердо.

Сэмюэль Смит уставился на него своими бледными глазами и расхохотался:

— Только суньтесь туда, никто не выйдет живым, ни вы, ни ваш святой.

— Сан Бенито защитит нас.

Андрес Арриета был так настойчив, что его допустили к скважине. Он ушел взять святого из часовни в Санта-Рите и вернулся в сопровождении восьми мулатов с отливающей медью кожей; они несли барабаны, висевшие на шеях на кожаных ремнях, а лица прятали под масками дьяволов. С Сан Бенито на носилках они торжественно вошли, бормоча африканские молитвы, за ограду буровой и пересекли Эль-Кардональ под ливнем черных капель. Направляясь шумным кортежем к скважине, убежденные, что только благодаря чуду может иссякнуть этот источник, они стали под барабанный бой орошать Сан Бенито нефтью. С процессией смешивались посторонние, присоединились исполнители ритуальных танцев и песен, кто-то размахивал веерами и канделябрами, кто-то поднимал кресты разных приходов, и тут вдруг фонтан в одночасье иссяк.

Это чудо произвело такое впечатление на Сэмюэля Смита, что много лет спустя, в гостиной своего дома в Боконо в штате Трухильо, где он жил со второй женой, он еще спрашивал себя, не была ли эта сцена мистическим сном. Но ему не надо было напрягать память, чтобы во всех подробностях вспомнить, как Venezuelan Oil Concession устроила большой праздник для санбенитерос перед лавкой Абрахама Перосо и как он в тот вечер, пережив одну из самых странных встреч магии с наукой, решил стать прихожанином Сан-Бенито до конца своих дней.

Как только скважина была обуздана, прислали три сотни человек из Кароры и с Анд для постройки крепкой, как плотина, стены, чтобы преградить поток и не дать нефти пролиться в озеро. Антонио был в их числе. Он работал с понедельника по понедельник, таская мешки с песком и толкая тачки с цементом, жил в общежитии для рабочих, где вдоль ряда палаток тысячи сорванных цветов вяли в тележках, и детства у него, можно сказать, не было. Он быстро превратился в крепкого юношу, закаленного тяжелым трудом. Подбородок его покрылся первыми волосками, голос стал ниже и увереннее, руки — большими, настоящими рабочими.

Все в нем дышало плодовитостью, силой, радостью. Ему не надо было прилагать никаких усилий, чтобы поднимать тяжести, белить стены, скрывать усталость. Жизненная сила струилась и трепетала в нем. И он был так сосредоточен на работе, что не заметил метаморфозы своего тела, не заметил и того, с какой быстротой местность начала заселяться пришлыми людьми, пешими и в фургонах, ибо слух о новой земле обетованной распространился как лесной пожар, и теперь было известно всем и каждому, что озеро Маракайбо — золотая жила.

* * *

Когда обнаружили нефть, все изменилось. Город преображался одновременно с Антонио. То, что еще несколько месяцев назад было деревней рыбаков и огородниц, с нашествием полчищ алчных людей стало вавилонским столпотворением, городом, выросшим за одну ночь.

Весь Маракайбо ошеломило зрелище грузовиков, битком набитых молодчиками из самых отдаленных областей Тукупиты, из долин дельты Ориноко и отвесных гор Гран Сабана. Грузовики стояли длинными безмолвными вереницами на въезде в предместья. В порту ежедневно причаливали и отплывали десятки судов, каких никто никогда не видел, под американскими, английскими, корейскими флагами, с бизнесменами и набитыми долларами чемоданами на борту. Потом появились пришлые всех мастей: усталые цыгане, умевшие предсказывать капризы неба по густоте сока сахарного тростника; голландцы и итальянцы, прибывшие на случайных судах, где им могли вытатуировать на груди имя проститутки; арабы и старатели-гаримпеирос в военной форме, вышедшие из джунглей, чилийские виноградари, пешком перебравшиеся через горную цепь в надежде достичь новой земли. Все эти люди хлынули теперь на берега, покрытые углем и камелиями, в поисках черного золота.

За несколько дней Антонио услышал ругань на всех языках земного шара и узнал об этом мире больше, чем за двенадцать лет своей жизни. Город кипел, бурлил, гомонил. Он преобразился так быстро, так всецело, что можно было подумать, будто сюда съехалось население всей Земли, и столько жителей заполонило дома, что по распоряжению губернатора пришлось доставлять кровати из Каракаса специальным составом, потому что уже начали конфисковывать матрасы из больниц и койки из казарм. Толпа женщин новых нравов запрудила кафе и террасы ресторанов, буфеты и тротуары авеню-дель-Милагро. Улицы кишели сбродом из всех тюрем и борделей Америки, бедолагами и авантюристами, сутенерами и прокаженными, золотоискателями и ростовщиками, и, наверное, никогда не видели в этой деревушке на берегу забытой бухты столько гостей с тех пор, как немец Амброзиус Зингер высадился четыре столетия назад в этих местах с сотней солдат, чтобы основать, по твердому его убеждению, землю Бога.


Примерно в это время Антонио покинул Санта-Риту. Один из старейших строителей стены Venezuelan Oil Concession, Атилио Берениче, альбинос лет пятидесяти, который своей недюжинной силой мог дать фору любому тридцатилетнему, поведал ему о борделе, где требовалась прислуга.

— Он называется «Мажестик». Скажешь, что ты от меня.

Антонио отправился туда в тот же вечер. Дом свиданий «Мажестик» располагался на другой стороне озера, вдали от всего, близ городской окраины, состоящей из грязных вонючих переулков без мостовых и тротуаров, где дети жили голыми, а взрослые мужчины умирали оттого, что никогда не были любимы. На выкрашенном красной краской фасаде виднелась вывеска «Мажестик» — буквы блестели и переливались, а каллиграфия напоминала удлиненные подписи первых губернаторов штата Сулия.

Это был старый пятиэтажный дом, просторный и величественный, принадлежавший некогда, вероятно, поселенцу на службе Кастилии, такой большой, что после двух дней уборки, когда дело доходило до последней комнаты, в первой уже оседала пыль. Сизифов труд не знал передышки в этом царстве сумрака, обитом пробкой, чтобы приглушить любовные бесчинства, обставленном мебелью с тропических барахолок и статуями Богородицы из голубого мрамора, увешанном картинами со сценками возвращения рыбаков и алебастровыми аллегориями, державшими рога изобилия; была тут арфа с золотыми узорами, к которой никто никогда не притрагивался, и на всех стенах зеркала в рамах, затейливых и причудливых форм, как в музее хрусталя, перед которыми девушки по очереди поправляли прически, принимая вызывающие позы.

Антонио постучал в дверь. Когда его попросили представиться, он назвал имя Атилио Берениче.

— Жди здесь, — ответил ему женский голос.

Наконец входная дверь открылась. Он прошел по длинному коридору, который вел в комнату с обитыми тканью стенами. В этой гостиной под кружевным абажуром, с сигарой в руке сидела у арабского круглого столика женщина. Ее имя знал весь город: Лукреция Монтилья. За ухом у нее был цветок тигровой лилии, на шее — серебряные цепочки плоского плетения, и ее окутывал целый каскад смешанных духов.

— Сколько тебе лет?

— Тринадцать, — солгал Антонио.

Подняв руку, унизанную золотыми браслетами и кольцами, она сделала ему знак приблизиться. Когда он подошел к ней вплотную, женщина вдруг просунула руку ему между ног.

— А на вид моложе, — улыбнулась она.

Она, должно быть, была когда-то вызывающе красива, следы этой красоты еще проступали под грубыми морщинами, но теперь ее большое неуклюжее тело, словно вылепленное из твердой плотной глины, было так тяжело, что сесть она могла только с помощью двух человек. Ее руки пахли рисовой пудрой, румянами со вкусом корицы, лаком для ногтей, накладными ресницами, гранатового цвета помадой, воском для эпиляции и местными пороками.

— Что ты умеешь делать? — спросила она.

— Все, — ответил Антонио.

Сидевшие на полу девушки захихикали. Они были младшими в доме. Их длинные волосы, блестящие и надушенные, выглядели в сочетании с узорами на ковре кишащей ужами клумбой. Лукреция Монтилья смерила его взглядом с головы до ног и, похоже, осталась довольна.

— Тогда приходи через три дня, — сказала она. — Здесь и надо делать все.


Через три дня Антонио пришел точно вовремя, в девять часов, как было условлено. Открыв дверь «Мажестика», он долго не мог прийти в себя от изумления, когда увидел посередине комнаты гору остриженных волос, сваленных точно стог соломы. Этот рыжий холм еще сохранил алые отблески и весил не меньше четырех фунтов. Рядом он разглядел фигуру в белом халате из альпаки, сидевшую в углу в обитом бархатом кресле, — она показалась ему высеченной из алебастра ланью.

Это была обритая наголо девушка, и два индейца массировали ей голову маслом макадамии. Девушка сидела устремив взгляд в пустоту. У нее была бледная кожа. Антонио дал бы ей лет двадцать, но что-то в манере держаться, какая-то пришибленность и усталость, что-то в выступающих венах на руках и печальных морщинках на лбу подсказало ему, что ей вдвое больше. Она казалась застывшей, неподвижной, как статуя, затерянной в незнакомом ему мире, и Антонио заподозрил по жуткому выражению, мелькнувшему в ее глазах, что в этом уединенном борделе совершаются в полной безнаказанности все мыслимые любовные бесчинства.

Девушку звали Леона Коралина. Она пришла в Маракайбо через колумбийскую границу, прослышав, что по ту сторону гор льет нефтяной дождь, и сбежав из-под власти сутенера с длинными светлыми усами, обладателя всех возможных пороков, который прогуливал ее на панелях Картахены в шелковых чулках и продавал оравам туристов за гроши. Однажды февральским вечером, поняв наконец, что только сама сможет изменить свою судьбу, она остригла волосы и продала их проводникам из сьерры, чтобы перейти границу по тропам сквозь непроходимые джунгли, проделала затем опасный путь со спекулянтами топливом, которые хотели платы натурой, и добралась до порта Маракайбо со стрижкой под мальчика и на десять лет старше.

По приезде она стала работать в «Мажестике» на Лукрецию Монтилью, потому что, на свою беду, больше ничего не умела. Но против всяких ожиданий этот новый старт, хоть и нелегкий, подарил ей вторую молодость. Однажды утром она с изумлением обнаружила, что ее прежде темные волосы, которые отросли за время опасного перехода через джунгли, изменили цвет, и теперь она красовалась с пламенеющей шевелюрой цвета крови, победоносно красной, что было, по ее мнению, чудом, какое может случиться только с девушками, побывавшими в аду.

Ходила легенда, что нужно два часа, чтобы расчесать эту дантовскую гриву, ниспадающую до бедер бархатистыми кудрями, украшенную косами на манер торговок с острова Маргарита; и локоны эти были так знамениты в городе, что им приписывали целебные свойства. Слух распространился быстро. Моряки стучались в дверь «Мажестика», чтобы провести часок с Леоной, желая лично удостовериться в правдивости россказней, и уходили в море злосчастья, осеняя крестом ее дверь, убежденные, что отныне их будут хранить ее кудри. В непроглядной ночи Маракайбо из парадной гостиной можно было увидеть вереницы мужчин, надушенных одеколоном, они прятали банкноты в кальсоны, говорили на всех языках, носили на шее талисманы из перьев альбатроса для защиты от кораблекрушений, и все шли нескончаемым паломничеством к ее комнате, и каждый приходил очистить душу на одной и той же подушке.

Две недели спустя новость достигла ушей самого губернатора, он тайно пожаловал однажды вечером, переодевшись матросом, и заявил, что подарит участок земли, если ему позволят кончить ей в волосы. Дело получило огласку, и Лукреция Монтилья, женщина алчная и хитрая, привыкшая к прихотям мужчин, явилась в комнату Леоны и решительно спросила, как она на это смотрит.

Леона посмотрела на нее блуждающим взглядом: — Я соглашусь, но только при одном условии.

— Каком?

— Пусть мне потом обреют голову.

Вот тогда-то и пришел в «Мажестик» Антонио. Первое, что ему велели сделать, — убрать волосы Леоны, которые заняли столько места в главной гостиной, что вывозили их на двух тачках, и оставили в воздухе аромат экваториальных роз.

Ему давали мелкие поручения. Менять белье, чистить кастрюли, драить полы, мыть, натирать, отскребать умывальники, варить кофе и зажигать дюжину керосиновых ламп, с которыми следовало обращаться осторожно, чтобы не взорвать весь дом.

В этом заведении он был единственным работником мужского пола, и скоро все стали звать его омбресито, маленький мужчина. Поселили его в каморке, которая была для него парадным залом замка в сравнении с картонным ящиком, где прошло его детство. В этой тесной комнатушке нельзя было даже повесить вентилятор, так мал был потолок и так близко друг к другу стены. Столетние потолочные балки, вытесанные из досок носа корабля, который спасли во времена Генри Моргана, еще были пропитаны пеной дальних плаваний с примесью крепкого табака, и в иные часы от жары из всех щелей веяло соленым запахом былых пиратских подвигов.

Раз в неделю Лукреция Монтилья подвергала девушек всестороннему осмотру на предмет гигиены, не упуская ни одной мелочи. Она сама обучала их искусству обольщения, сама наряжала с учетом всех тонкостей любви и добивалась от них жизнерадостности и легкости, каких не видывали со времен лупанариев Помпеи.

По легенде «Мажестика», все эти девушки были потомками одного мужчины, отважного немца Амброзиуса Эингера, приплывшего четыреста лет назад с двумя бригантинами и каравеллой, снаряженной пушками, в Ла-Барру и высадившегося в этом затерянном уголке мира с сотней солдат и четырьмя десятками лошадей. Говорили, что первым делом он построил приходскую церковь с кровлей из пальмовых листьев и глинобитными стенами там, где располагалось прежде маленькое туземное поселение, состоявшее из нескольких уединенных домиков, — все звали его Маракайбо. Обезумев от неисцелимой золотой лихорадки, он нападал на окрестные деревни в поисках мифического города изумрудов и жемчугов, отрезал уши, чтобы украсть серьги, а также носы ради колец, ноги ради ножных браслетов и головы ради ожерелий, набил сколоченные в Германии сундуки окровавленными диадемами, благодаря за это Господа, изнасиловал всех женщин из ограбленных поселений и умер, пронзенный пятнадцатью стрелами воинов Памплоны, успев произвести на свет пятьдесят дев с золотистыми как янтарь волосами, пятьдесят данаид с глазами цвета бирюзы, чьи прапраправнучки теперь в этом тропическом логове расплачивались за древнее проклятие.


Антонио прожил там два года. Каждое утро Лукреция Монтилья давала ему питье на основе брома и водяных лилий, которое, как говорили, умеряет сексуальный аппетит, чтобы дневная работа выполнялась без помех вожделения. К концу дня, когда действие настоя ослабевало, Антонио чувствовал, как нарастают в нем волнения, подавленные свойствами цветов, и дикая сущность его желаний вновь вступала в свои права. Обычно его отсылали спать до прихода первых клиентов. Но по ночам в борделе было так шумно, что Антонио даже не требовалось прижиматься ухом к стене, чтобы представить себе чудесные содрогания девушек из «Мажестика», и достаточно было скрипа несмазанной пружины, скрежета ногтей по комоду, смеха или стона, чтобы явственно увидеть, какая сцена разыгрывалась в нескольких метрах от него. Часами тайные любовные игрища озера Маракайбо выплескивались в каморку прислуги с мощью потопа, и когда он наконец засыпал в этом гуле голосов и стуке ставней, звоне зеркал и шелесте юбок, его сон был кораблекрушением, в котором тонули нимфы с кожей цвета красного дерева.

В марте «Мажестик» заполонили приезжие девушки со всех концов земли, привлеченные толпой одиноких мужчин, которых вдохновило открытие нефти. Казалось, эти создания не только явились с другого континента, но были и вовсе другой породы. Их ароматы неопределимых географических координат надолго оставили в умах матросов Маракайбо стойкий отпечаток далекой мифологии.

Каждое утро, с десяти часов, они сновали по дому в легких одеяниях, обсуждая прихоти вчерашних мужчин. В эти часы Антонио мог заметить свежие следы пальцев на белой спине и бледные синяки на коленях, словно к ним приложили две серебряные печати в знак того, как усердно они всю ночь молились.

Распаленный этим роем, он молча таращился на соски, вдруг выступавшие из-под блузки, на томные изгибы и красные полосы на круглых ягодицах. Антонио входил в возраст, когда уже нелегко противиться желанию. Но девушки из «Мажестика» все еще посмеивались над его природной робостью почти по-матерински. В их глазах он оставался всего лишь эль омбресито. Ни одна не разделяла его тайной тяги к ним, не отвечала на поползновения его пламени, и душа его не могла успокоиться до тех пор, пока однажды, в конце мая, чудесный случай не положил конец этому тягостному одиночеству, приобщив его к щедротам зрелости.

В третий четверг месяца Антонио стал мужчиной. Ему тогда поручили снять с кроватей испачканные за неделю простыни, позеленевшие от пота, и отнести их в прачечную «Эль Педрасо», ибо Лукреция Монтилья постановила, что скрыть пятна можно только рассолом от сельди. Жарким утром, после ночной вакханалии, когда в борделе побывала половина города, Антонио вошел в одну из комнат за постельным бельем и застал раскинувшуюся на матрасе Леону Коралину во всей красе ее щедрых форм, подобно уснувшему на камне морскому льву, одетую только в длинное жемчужное ожерелье, несколько раз обвивавшее ее шею.

Десяток мужчин побывал ночью в этой комнате, и сильный запах слюны и мокрых волос еще пропитывал стены. Она лежала ягодицами к двери, головой на скомканном полотенце, тело было едва прикрыто голубой льняной простыней, из-под которой высовывалась огромная грудь, еще красная от недавних игрищ, и лиловые вены на ней выступали так, что по ним можно было прочесть ее судьбу вернее, чем по линиям руки.

Антонио, давно привыкший к женской наготе, бесшумно ретировался, тихонько прикрыв за собой дверь. Он был готов войти в следующую комнату, как вдруг чья-то рука резко потянула его назад. Он оказался нос к носу с Леоной, которая встала и удержала его. Она швырнула его на кровать, ни слова не говоря, сорвала с него штаны, которые держались лишь на лодочном тросе, привязала его руки к спинке кровати и, взобравшись на него, подарила такое удовлетворение, такое наслаждение, с таким незаурядным умением, достигнутым долгим опытом, что Антонио было впору задуматься, какие же нежданные бриллианты украшают женское нутро. Он навсегда запомнил это острое удовольствие, этот небывалый жар, и, когда вспоминал то утро, ему четко виделись лишь корабли, груженные кентаврами и корицей.


На следующий день изумительные изгибы Леоны Коралины преследовали его мысли с необузданной силой мистического явления. Воспоминание об этой наготе больше не покидало его. Он не мог думать ни о чем другом за хозяйственными делами, так неотступно было желание увидеть ее вновь. Это тело, к которому он прикоснулся, было телом всех тел, это было тело царицы амазонок, то самое, которое авантюристы-конкистадоры искали в лихорадочном бреду, но тщетно, в глуши обеих Индий, а оно воплотилось в этой колумбийской беженке, продающей свое сердце за несколько песо в жалкой комнатушке у Карибского моря. Никогда он не знал женщины, воспоминание о которой вызывало бы в нем столько дерзких фантазий, тоска по ее формам не давала ему ни минуты покоя, и ни одна долина в мире не была достаточно широка, чтобы вместить реки любви, выплеснутые Антонио в его воображении.

Неделю спустя он не выдержал и снова вошел в ее комнату, когда она спала. Увидев ее голой, как в первый раз, молча разделся, но, когда юркнул под простыню, она повернула голову поверх его плеча и сказала нежным голосом женщины, знакомой с ранами возмужания:

— Первый раз был задаром, mi amor[5]. Теперь, когда ты мужчина, будешь платить, как все.


Как раз в это время явились люди с севера. Полгода назад весть о том, что некая компания нанимает рабочую силу для добычи нефти в горах Периха, разнеслась по всем столикам на площади Баральта, по всем окрестным деревням, по всем берегам Синамайки, и не пришлось долго ждать появления на дамбе великанов с длинными светлыми бородами, в алюминиевых касках. Они таскали трубы и забирались в грузовики в переулках, залитых черной маслянистой жидкостью.

Вечерами они шли к светящимся вывескам с полными крепкого агуардиенте желудками и пустыми от рева буровой головами, желая потратить то, что вырвали у нищеты, на аппетиты женщин с экзотическими именами. Большие и сильные, они чудесным образом избежали болотной лихорадки и укусов змей во время своего исхода и любили драться ночами, сцепляясь не на жизнь, а на смерть, ломая стулья и колотя бутылки о стены так самозабвенно, что назавтра нередко находили под столами выпавшие из их карманов иностранные золотые монеты, знак того, что случится с Венесуэлой в грядущем веке.

Эти потасовки, зачастую с двух часов ночи сотрясавшие весь дом, вынудили Лукрецию Монтилью нанять вышибалу, чтобы фильтровать клиентов на входе, а также горничную. Однажды, ничего не объясняя, она пришла к Антонио в его каморку. Смешавшись с непривычки от такого визита, он встретил ее с опаской, но Лукреция сообщила ему, что с приходом этих двух новых работников порядок в доме изменится.

— Твое положение улучшилось, — сказала она.

С этого дня Антонио не приходилось больше зажигать лампы, менять белье, мыть полы и даже пить настой на основе брома, который Лукреция готовила ему каждое утро. Его повысили до бара. И жалованье прибавили.

В свои четырнадцать он был не по годам высок и широкоплеч, а лицо с низким лбом и весь облик уже выражали ту природную властность, которая прославит его в часы диктатуры. Представительности ради Лукреция Монтилья одевала его в белые рубашки, так сильно накрахмаленные, что воротничок оставался жестким всю ночь, и запретила ему пить воду из-под крана, чтобы не подхватить холеру.

Теперь с ее разрешения Антонио пил только имбирный эль и всегда держал в кармане рубашки пачку сигарет «Честерфилд». Каждый вечер он, проскользнув за стойку, все свое дежурство до трех часов ночи слушал россказни пьяниц и холостяков, которые исколесили весь мир и приходили утешиться в своем одиночестве к девушкам с запахом белой ежевики. Он познакомился со скульптором Кармело Фернандесом, являвшимся с толстой женщиной, чьи огромные груди могли бы выкормить целое стадо бычков, и тот рассказал, как вовремя отвинтил мемориальную табличку генерала Венансио Пульгара, которую сам же и сделал, в день, когда народ высыпал на площадь Боливара, чтобы сбить его имя. Познакомился он с Марк-Этьеном Сент-Мюссом, гаитийцем из Порт-о-Пренса, которого все называли Нос, — тот впервые получил анфлераж фиалок на островах и эфирные масла на основе черной смородины, а потом потерял свой легендарный нюх, подцепив венерическую болезнь на корабле у берегов Бразилии. Познакомился с неким Нарсисо Морокотой, откликавшимся только на Ножку Рояля, хромым садовником с площади Баральта, получившим свое прозвище за железный носок ботинка, который позвякивал, когда он шел по тротуару.

До самого рассвета в парах ирландского виски все колоритные персонажи Маракайбо 1930-х годов чередой проходили через бар. Тот, кого называли Кулебрита, Змейка, потому что он в своей бревенчатой лачуге рядом с барахолкой предлагал змеиный ром, который разбудил бы и дьявола. Бенуа Брамон, рабочий-француз, здоровенный, как бык, попавший в Венесуэлу случайно после ночи возлияний в Париже, — он продавал странные машинки на солнечных батареях и называл себя учеником некого Огюстена Мушо, никому не известного изобретателя. Карлос Луис Росалес, извозчик с площади, который построил первый на Карибах монгольфьер из картона и полотна и дважды успешно облетел озеро, но после третьей попытки лодочники из Лангильяс нашли его утонувшим, с раздутым от пены и голубых цветов животом. И возможно, Антонио так и продолжал бы слушать бесконечные байки еще годы и годы, не появись вдруг однажды, в первый вечер ноября, в запахах кринолина, ни на кого не похожий моряк, одетый в костюм из тафты с вытканными на ней драконами, с кожаным портфелем под мышкой, на котором были выгравированы инициалы Э. Б. Р., представившийся именем Элиас.

Это был капитан своего собственного корабля под названием «Эль Наутилус». Он заходил в Сеуту-дель-Агуа, Мопоро, Ла-Дификультад и другие порты на юге озера. Любил петь кубинские болеро. Антонио увидел его, когда он что-то говорил в глубине зала, изящно жестикулируя в окружении девушек. Его тело расслабленно полулежа покоилось на марокканских пуфах, у него были густые волосы и мелкие зубы, из них один золотой, после сорока лет потребления табака все скукожившиеся и слипшиеся в гроздь. Внимание Антонио привлек прежде всего его голос. Высокий голос, гармоничный, нежный, таким говорят с детьми, а у женщин он вызвал нездоровое любопытство. Элиас выглядел одновременно севильским цыганом и английским джентльменом, необузданным и в то же время утонченным, и смутно напомнил Антонио профиль Освободителя, который он видел несколько лет назад, когда бронзовая статуя приземлилась на набережные Санта-Риты.

Здоровяк, весельчак, говорун, он знаком подозвал Антонио и попросил у него огня, чтобы прикурить сигарету. Голова его была полна забавных историй, услышанных за время путешествий. Он знал мелодию ветров, язык приливов и столько лет ходил на своем «Наутилусе» вдоль побережья, что был в курсе молвы всех портов, всех деревень, попадавшихся на его пути, от Консепсьон до диких пальм Бобуреса, и знал всех по именам, даже тех, кого никогда не встречал. Он опрокидывал стакан за стаканом «Олд Парр» с девушкой на коленях и, рассказывая, как однажды вез на борту президента Хуана Висенте Гомеса, расстегнул свой жилет с золотыми драконами и достал маленькую коробочку. В ней была машинка для скручивания сигарет. Прямоугольник из жести серебряного цвета, украшенный тонким узором. Эта машинка так походила на ту, что была у Антонио, что тот, не удержавшись, воскликнул:

— Забавно!

— Что? — спросил моряк, лизнув бумагу.

Тут Антонио достал свою машинку и показал ему. Рука моряка замерла, и глаза его наполнились слезами. Он загрустил, словно внезапно настигнутый чувством вины. Казалось, ему стало стыдно, и женщину с колен он согнал. Ничего не объясняя, заплатил за выпивку, повернулся к Антонио спиной и скрылся.

Через несколько недель Элиас пришел снова с африканскими ожерельями на шее. Он вернулся из нелегкого путешествия в Санта-Аполонию с приверженцами культа Марии Лионсы под предводительством Бабеля Бракамонте, высокого индейца неопределенного возраста, потомка легендарного братства золотоискателей и старателей, колдуна, который владел черной магией и ходил за раковинами каури в пещеры Чивакоа. На пятый день плавания Бабель Бракамонте напоил его крепким настоем на крови тапира и обкурил черным табаком, под действием которого Элиас отправился в путешествие внутрь себя.

Он вернулся к истокам своего детства. Вновь пережил все этапы жизни, с того дня, когда при нем сделали две совершенно одинаковые машинки для скручивания сигарет, и до трагического утра, когда, похоронив жену, дрожа от страха и одиночества, он оставил своего единственного ребенка на ступеньках церкви, спрятав одну из машинок в складках пеленки. Антонио, ничего обо всем этом не знавший, не успел налить ему еще стакан: моряк достал из своей сумы сложенный вчетверо листок бумаги и подвинул к нему по стойке. Элиас, при обычной его легкой повадке, сделал это с заговорщической серьезностью, словно заключая пакт, и Антонио убрал письмо в карман, молча глядя на него со смешанным выражением опаски и любопытства, не подозревая, что тем самым принимает немую клятву доверия, которое будет с ним до самой смерти.

Это письмо было адресовано некоему дону Виктору Эмиро Монтеро, родному брату Элиаса. Оно было написано нетвердой рукой, с усилием человека, отвыкшего писать. Пробежав его глазами в своей каморке с низкими балками, Антонио узнал, что, по загадочной причине, которая останется ему неизвестна еще много лет, этот моряк просил дона Виктора Эмиро взять мальчика к себе, дать ему достойный кров и отправить в школу. Элиас приложил к письму пачку банкнот на расходы, не дав больше никаких объяснений. Два месяца Антонио ждал его возвращения, чтобы проникнуть в эту тайну, но так и не узнал ничего больше ни о брате, ни о том, кем был этот бродяга-моряк, потому что тот с тех пор в «Мажестике» не появлялся.

В иных обстоятельствах Антонио украл бы деньги, порвал письмо и выбросил в первую же мусорную корзину в баре. Однако оно пришло как раз в тот момент его жизни, когда ему начал приедаться «Мажестик» с его нескончаемой чередой пьяниц и драчунов, с его дамами полусвета и полицейскими в штатском, место, где все было основано на подспудной скаредности, продажной ревности, расчетливом соблазне. И он решился пойти на риск. Незадолго до полудня надел свой единственный льняной пиджак, плетеные сандалии и смазал помадой волосы. С тем же мужеством, какое он проявлял в течение всего пребывания здесь с того дня, когда Атилио Берениче рассказал ему про этот бордель, Антонио зашил письмо в лацкан своего пиджака и отправился в комнату Лукреции Монтильи. Она удивилась его приходу и одновременно смешалась, потому что он впервые постучал в ее дверь, но еще она думала, что он попросит о прибавке жалованья.

— Я пришел сообщить вам, что ухожу из «Мажестика», — твердо сказал он.

Не столько сама фраза смутила Лукрецию Монтилью, сколько убежденность, с какой она была произнесена. В этом молодом человеке, хладнокровном и уверенном в себе, одетом в льняной пиджак и модно причесанном, она не узнавала покорного, дрожащего мальчишку, которому два года назад открыла дверь своего заведения. Столкнувшись с его решимостью, она поняла, что удерживать его бесполезно, но инстинкт старой лисицы побудил ее попытать счастья в последний раз. Она подняла руку, унизанную золотыми браслетами и кольцами, и сделала ему знак приблизиться. Антонио, однако, не дал поймать себя снова.

— Не в этот раз, — сказал он.

Лукреция Монтилья расхохоталась:

— Сколько тебе лет?

— Четырнадцать.

— Ты выглядишь старше, омбресито. А теперь ступай. Я не хочу больше тебя видеть.

Антонио покинул обитель Лукреции, освободившись от всех сомнений. Он сложил свои вещи в плетеный саквояж, пересек комнату с обитыми тканью стенами, где когда-то сметал волосы Леоны Коралины, и в тот же вечер покинул «Мажестик», не оглядываясь. Он оставил позади сказочные изгибы дев Амброзиуса Эингера, взрывы смеха в ночи, будившие соседей, запах пиратских бесчинств, смешанный с тяжелым духом напудренных грудей, и именно потому, что это царство любовных похождений и людских горестей стало основополагающим в его жизни, был уверен, что никогда сюда не вернется.

Поэтому он не видел пожара «Мажестика» несколько лет спустя, в июльский вторник, когда один клиент бросил окурок в нефтяную лужу и от былой славы красивейших шлюх на Карибах остались лишь обугленные балки да клочья обгоревших простыней. Не ведал он и того, как этот дом, такой известный и уважаемый, занял столько места в коллективной памяти, что весь город поднялся, чтобы отстроить его. Он не знал, что Совет предоставил новое место, что форт Сан-Карлос дал дерево для балок, жители Эль-Мохана собрали бочонки кокосового масла для ламп, а больница Сан-Хуан-де-Диос пожертвовала тридцать четыре кровати с железными стойками, пружины которых обильно смазали нежным миндальным маслом из уважения к соседям. Не видел Антонио и открытия «Нового Мажестика» под покровительством Девы Марии Снежной, с импровизированным оркестром духовых и струнных и мессой, которую служил знаменитый прелат монсеньор Акилес Пенаска, не видел, ибо в этот час уже собрал вещички и отбывал по адресу упомянутого в письме дона Виктора Эмиро, где ждала его новая судьба.

* * *

Дон Виктор Эмиро Монтеро de todos los santos[6] был адвокатом. Он жил со своей женой Пруденсией Росарио, урожденной Ромеро, и восемью детьми в квартале Эль-Эмпедрао, возле церкви Святой Лусии, в большом доме, который достраивался по его распоряжениям по мере рождения детей. Когда родились его сыновья Хосе Доминго, Мануэль и Сиро Альберто, он пристроил крыло, в котором было две комнаты с нарисованными на стенах туканами, потом ему пришлось расширить жилище три года спустя, добавив комнаты побольше, потому что с появлением Луиса, Гильермо и Ауры стало слишком тесно.

Он снес стену гостиной, когда появились на свет близняшки Анхела Роса и Ана Алисия, пристроил еще две комнаты окнами в сад, засаженный лаврами из Индии, и удлинил на метр ванну в ванной комнате. Пруденсия Росарио, измученная восемью родами и пятью выкидышами, несколькими кесаревыми сечениями и двадцатью годами кормления грудью, потеряла четырнадцать кило, а голова ее увенчалась нимбом белых волос. Она была так худа и слаба, что, когда выходила из дома в сопровождении своих восьми детей, никто не понимал, как могли родиться из чрева этой маленькой хрупкой женщины столько крепких ангелочков, и с ней здоровались на улице скорее сочувственно, чем почтительно.

Две ее незамужние сестры, Альбертина и Элена, поселились рядом, чтобы помогать ей; также были наняты кормилица и кухарка. Видя, как его дом заполняется с такой страшной скоростью, дон Виктор Эмиро нанял четырех каменщиков для расширения гостиной, чтобы хоть одна комната могла вместить все семейство; он развесил в ней мобили из бамбука, и дом Ромеро стал гомонящим вольером, из которого тишина, казалось, была изгнана навсегда. В центре поставили большой стол, за который могли усесться восемнадцать человек; его сделали на заказ из черного дерева, и он всегда был накрыт, потому что за ним постоянно кто-то сидел. Когда Антонио в конце апреля оказался у Монтеро, он совсем затерялся среди усталых рабочих и плачущих детей в льняных пеленках в доме, полном строительных инструментов и деревянных игрушек. Дон Виктор Эмиро Монтеро, который не видел, как проносятся дни, занятый своей работой адвоката, семейными обязанностями и бесконечным ремонтом дома, заметил его последним.

— Кто ты такой? — спросил он однажды вечером, застав его в углу кухни, у плиты, с письмом в руке.

Антонио спокойно ответил:

— Это вы должны мне сказать.

Дон Виктор Эмиро Монтеро разорвал конверт и, стоя, шепотом прочел письмо Элиаса. Был он мал ростом, не особо мускулист, с очень белой кожей и лысой головой, в круглых очках на носу. Соображал быстро и держался всегда прямо. Дочитав, он поднял глаза и уставился на Антонио пронизывающим взглядом.

— Как тебя зовут?

— Антонио.

— Ты ходил в школу?

— Никогда.

Со своими восемью детьми дон Виктор Эмиро отлично знал школьное расписание, и одного мгновения ему хватило, чтобы вспомнить, что прием на этот год закончен.

— Тебе, малыш, придется подождать до следующего учебного года, — сказал он.

Разочарованный Антонио потупился. Но жизнелюбие и великодушие дона Виктора, выросшие вместе с колоссальным домом, который он построил для стольких детей, подсказали ему решение еще прежде, чем Антонио успел приуныть.

— Ты умеешь читать? — спросил он.

— Немного.

— Тогда мы найдем, чем тебя занять.

Дон Виктор Эмиро был человеком честным, и никто никогда не мог заставить его свернуть с пути праведного. Он стал адвокатом не только ради защиты справедливости и уважения закона, но и для того, чтобы сломать старую систему семейных ценностей, в силу которой все Монтеро должны были быть моряками и плыть по жизни на корабле из конца в конец озера Маракайбо, пока там же и не умрут в какой-нибудь каюте, далеко от порта. Не имея никакого призвания к праву, он пустился в эту карьеру с отвагой беглеца, отвернувшись от предшествующих поколений флибустьеров, ибо считал мореплавателей людьми без крова и пристанища, не знающими законов суши и не оставляющими в истории иного следа, кроме кругов на воде.

А вот его брат Элиас без колебаний последовал семейной традиции. Несмотря на то, что они были очень разными и дороги их разошлись еще в ранней юности, они сохранили братские узы, крепкие и нерушимые, не слабеющие с годами, и только сильнее друг к другу привязывались, по мере того как старели. Человек слова, справедливый, с незыблемыми принципами, уравновешенный и спокойный, дон Виктор Эмиро никогда не терял связи со своим кипучим и бесшабашным братом, даже в самые мрачные периоды, когда тот долгие месяцы пропадал в бурных приливах опасных вод и не раз его объявляли мертвым на туземных кладбищах. Дон Виктор Эмиро держался семьи, как держатся закона. «При всех ее недостатках ею надо дорожить», — говорил он жене.

Однажды его контора закрылась, и он был вынужден искать другое место. Элиас познакомил его с неким мистером Бартоном, несметно богатым американцем, как раз купившим нефтяные концессии на озере. Узнав, что они из одной семьи, Бартон взял его на работу без раздумий, нашел для него кабинет, контракты и досье, и дон Виктор Эмиро Монтеро стал одним из самых влиятельных адвокатов его компании, Caribbean Petroleum Company, в центре Лос-Атикоса. Это предприятие процветало и озолотило его. Поэтому каждый раз, когда приходилось платить за новую комнату в своем огромном жилище, он втайне благодарил Элиаса за то, что тот согласился стать моряком ради спасения семейной чести.

Так что в тот вечер, когда Антонио оказался в его кухне с письмом брата в руке, дон Виктор Эмиро вспомнил о своем долге перед ним. И уж никак старый адвокат не мог предположить в ту минуту, когда встретил его взгляд в кухне, что этот подросток с печальным и диковатым выражением лица, этот юнец, вскормленный терпением и пламенем, однажды станет одним из лучших его клиентов.


В доме Монтеро Антонио открыл другой мир — мир настоящей семьи. Своей у него не было, и он ощущал одновременно тягу и недоумение, глядя на восемь здоровых детей, когда они каждый вечер возвращались из школы, вопя и толкаясь, как отряд казаков, голодные и грязные, а Пруденсия Росарио, снова беременная, готовила в промышленных количествах арепас, маисовые лепешки, и сок сахарного тростника с лимоном в больших кувшинах, носила огромные кастрюли супа, которые дети опустошали за несколько минут. В доме царил такой беспорядок, что никто уже не знал в точности, сколько ртов надо кормить, и эта праздничная суматоха, повторявшаяся каждый день в гостиной, оформила в сердце Антонио смиренное желание создать семью. Эта суета, этот веселый и утомительный гвалт немного стихали, только когда младшие уходили спать, а старшие укладывались в гамак, и еще когда приходил домой дон Виктор, в сумерках, освещенных полной луной, в час, когда гекконы обшаривают своими острыми язычками щели в стенах.

В один из таких вечеров он вошел в комнату Антонио, все в тех же круглых очочках, с поблескивающей в сумраке лысиной, и сказал, широко улыбаясь:

— Завтра ты пойдешь со мной.


Был конец октября. Дон Виктор нашел ему место office boy с жалованьем восемь боливаров в день. Антонио погрузился в новую работу с той же решимостью, с какой исполнял прежде свои обязанности в «Мажестике», и с той же силой, что была свойственна ему, когда он строил стену Сэмюэля Смита, чтобы не дать нефти затечь в озеро. Четыре раза в день его возили с другими рабочими на моторной барже, нагруженной бочками и ящиками с ромом, от озерного рынка, находившегося на набережной, до конторы в Ла-Poce, где мужчины играли в домино и упражнялись в стрельбе по спящим игуанам.

Он выказал рвение, приобрел опыт и быстро поднялся по служебной лестнице, став помощником по механизированному учету при самом директоре, мистере Бартоне. Все происходило так быстро, а работал он с таким увлечением, что год пролетел незаметно. Антонио начисто забыл о записи в школу, убежденный, что нашел наконец свой путь в многообещающей системе механизированного учета.

В отличие от дона Виктора Эмиро, он не проявлял никакой готовности выполнять просьбы капитана Элиаса из его письма. Так же равнодушно, как перфорировал карты на восемьдесят колонок, постигал системы выписки накладных и управления складами, привыкал к оглушительному грохоту станков, он продвигался все дальше в неспешной и сложной иерархии служащих, ведомый своим терпеливым инстинктом, и твердо решил стать однажды секретарем.

Но его планы были внезапно нарушены с первыми сентябрьскими дождями. В одно прекрасное утро, за два дня до начала учебного года, во время совещания всего руководства компании дон Виктор Эмиро вошел без стука в кабинет мистера Бартона и, ничего не объясняя, положил ему на стол заявление Антонио об уходе. Мистер Бартон, удивленный этим неожиданным решением, подписал его скрепя сердце.

— Антонио добился больших успехов с тех пор, как поступил на работу. Я подумывал сделать его моим личным специалистом по механизированному учету. Он мог бы рассчитывать на очень достойное жалованье.

Дон Виктор Эмиро Монтеро не колебался. Он высказал тогда то, о чем сам Антонио еще не ведал, но что станет истинным призванием его жизни.

— Мистер Бартон, прошу меня извинить, но Антонио не будет ни писарем, ни секретарем. — И добавил так убежденно, будто все знал заранее: — Антонио будет врачом.

Эта уверенность, которую Антонио понял как предзнаменование только пятнадцать лет спустя, была единственным и истинным доказательством любви, которую питал к нему дон Виктор. Тому и в голову не могло прийти в тот день, когда он прочел письмо брата в своей кухне, облокотившись на раковину и глядя на стоявшего перед ним голодного мальчишку без будущего, что тот выберет такую нелегкую карьеру, как медицина, и взвалит на свои плечи ношу, какой бы сам он не вынес. Он уже подозревал, наблюдая Антонио за работой, видя его самоотверженность и силу, что юноша вполне готов принять вызов, все величие и всю глубину которых могут, наверное, постичь только дети, оставленные в младенчестве на ступеньках церкви.

И дон Виктор Эмиро сдержал слово. Он записал его в школу Эрмагораса Чавеса. Когда Антонио назвал дату своего рождения, директриса школы удивленно вскрикнула, поняв, что он впервые идет в школу в пятнадцать лет. Дон Виктор, одетый с иголочки в черный костюм, с крахмальным воротничком, затянутым галстуком-бабочкой, в круглых очочках, строго сидящих на носу, только что вручил ему банкноту из пачки, приложенной Элиасом к письму, на недельные расходы.

— Пока будешь учиться, — сказал он, — тебе не придется работать.


Хоть Антонио и был старше всех, он походил на маленького мальчика с грифельной доской в руке, цветными карандашами и полотняным пеналом, на котором Пруденсия Росарио вышила его инициалы. Поначалу признаки внутренних перемен были едва заметны. Он получал хорошие оценки, выучил алгебру и проникся таким интересом к учебе, что о механизированном учете вспоминал теперь как об ошибке прошлого. Школа развила у него вкус к знаниям, жажду познавать новое, которая уже гнездилась в нем в зачаточном состоянии. В школе она разрослась, потому что физический труд был теперь ограничен. Учеба обозначила морщины у него на лбу и сосредоточила его силы на одной цели. Он остался таким же, как прежде, настойчивым и упрямым, было в его повадке что-то от хищника, готового к прыжку, но появилась в нем и собранность одиночки, завоеванная в нелегкой борьбе и сделавшая его спокойнее. Он просиживал часами, чтобы нагнать остальных, сотню раз переписывал задание, улучшая почерк, и за всем этим тихим трудом в окружении оглушительного гвалта семейства Монтеро, укрывшись в дальней комнатке, выглядел строже. Он позволил себе поверить в новую мечту, сначала с чужой подачи, потом по убеждению, и приобрел уверенный вид, свойственный тем, кто привык добиваться поставленной цели.

Он получил образование второй ступени в федеральном колледже для мальчиков, недалеко от монастыря на площади Баральта, директором которого был доктор Хесус Энрикес Лоссада. У этой школы был девиз: post nubile Phoebus[7], «после дождя хорошая погода», выгравированный на камне в холле, и эти странные ученые звуки, столь далекие от тропической легкости, врезались в его память как слова оракула.

Наверстывая отставание, он так хорошо учился, что каждую неделю получал бесплатный билет в кинотеатр «Эль Метро». Такое соглашение заключили между собой профессор Кордова и управляющий кинотеатром, чтобы стимулировать молодежь в учебе. Билет выдавали только прошедшим общий конкурс лучших учеников окрестных школ. Каждую среду в классе господина Кордовы самые успешные ученики и ученицы вели ожесточенную битву, состязаясь в орфографии и математике, и единственным ее результатом, помимо углубленного знания фильмов 1930-х годов, был дарованный Антонио шанс встретить ту, которой суждено было стать женщиной его жизни, Ану Марию Родригес.

Впервые он увидел Ану Марию, когда она явилась на экзамен ровно в три часа, с портфелем под мышкой, очень серьезная, в длинном черном платье с плиссированной юбкой и белым бантом сзади. Это была худенькая девушка, очень скромная. Антонио поначалу нашел ее довольно заурядной, бесцветной и начисто лишенной той буйной прелести, что была свойственна женщинам с непомерно громким смехом и барочными формами, населявшим его воображение со взрывоопасной поры «Мажестика». Ее отец, некий Чинко Родригес, наборщик из Тачиры, известный в округе своими социалистическими идеями, сам приводил ее и забирал каждый день.

И среда за средой все победы одерживала она. С первого раза, когда она приняла участие в конкурсе, ей доставались все билеты в кино. Антонио, привыкший быть единовластным хозяином этой награды, удвоил усилия, чтобы одолеть ее. Каждый раз, когда они противостояли друг другу, тяжелое напряжение охватывало класс профессора Кордовы, такое ощутимое, что его, казалось, можно было потрогать. Антонио надоело постоянно проигрывать; на десятый конкурс, в одну мартовскую среду, он явился с таким боевым настроем, что большинство студентов ретировались, и они с Аной Марией остались одни, друг против друга, как в битве циклопов, непримиримые на этой арене, давая понять всем, что между ними происходит безмолвный поединок. Антонио стоял на протяжении всего экзамена. Закончив, он ждал результатов в той же позе, не сводя глаз с экзаменаторов. На этот раз победил он. Ему вручили билет в кино. Он взял его с торжественным видом и повернулся к Ане Марии:

— Терпеть не могу ходить в кино один, — и рыцарским жестом преподнес ей только что выигранный билет.

Ее удивило не столько приглашение, сколько самодовольный тон, которым оно было произнесено. И голосом, не допускавшим возражений, она почтительно отклонила его.

— Вы только что продемонстрировали свой ум, — ответила она. — Не надо теперь портить все глупостью.

Это утверждение, которое Антонио еще долго прокручивал в голове, показалось ему триумфом свободы и смелости. Он так никогда и не смог понять, что влекло его к ней. Затаенная угроза, подспудный рокот нового мира, властный взгляд ее глаз, — было в этой девушке что-то неприступное и святое, отчего его бросало в дрожь. Антонио не мог выбросить ее из головы, он неотступно думал о ней со смесью вожделения и вызова. Это чувство казалось ему таким тягостным, а воспоминание об Ане Марии — таким стойким и неотвязным, что через десять дней он, не выдержав, открылся другу.

— Она еще маленькая! — воскликнул тот.

— И правда, — ответил Антонио. — Всегда есть самая маленькая героиня в пьесе. Но всем приходится поднимать глаза, чтобы говорить с ней.

Ана Мария мучила его непрестанно. Он испытывал к ней то же лихорадочное чувство, что лишило его сна несколько лет назад, после первого утра любви в «Мажестике» с Леоной Коралиной, но на этот раз оно было глубже, сильнее — как корабль, который кренится, но не тонет. Он искал встречи с ней, слоняясь по коридорам школы миссии Альсины и трепеща от предвкушения, высматривал ее за каждым столом библиотеки, на каждой каменной лестнице, но, увы, видел лишь неотвязный образ, преследующий его в мечтах.

Узнать адрес Аны Марии было нетрудно. Спустя неделю, измучившись от мыслей о ней, он решил дождаться ее у дома. В среду, с бешено колотящимся сердцем и дрожащими руками, он приблизился к ее двери и, когда она вышла, в расклешенном платье с белым воротничком и плетеных сапожках, понял, что только эту женщину ему суждено любить. Она прошла мимо него, и он, не удержавшись, спросил:

— Что мне сделать, чтобы жениться на вас?

Но Ана Мария, не удивившись, посмотрела на него холодно:

— Как, наверное, легко быть мужчиной. Ходить по улице и говорить что хочется.

Антонио не нашелся что ответить. Он молчал, и она добавила:

— Знайте, сеньор, что, прежде чем стать женой, я стану врачом.

— Вы тоже?

Помолчав, она посмотрела на него свысока:

— Как бы то ни было, вы мне не подойдете.

— Почему? — спросил Антонио, задетый за живое.

Ана Мария осталась серьезной и ответила голосом, полным сарказма и всей на свете иронии:

— Потому что я выйду замуж только за человека, который расскажет мне самую прекрасную историю любви.

Между тем Антонио не знал о любви ничего. Он вырос в борделе, где любовные истории были лишь уловками, чтобы получить скидку на услуги. Он знал только женщин, которые за несколько песо расстегивали корсеты и задирали юбки выше головы, девушек, чьими сатанинскими умениями восхищались в темноте, а за верность и послушание им перепадала надбавка. Что он знал о женщинах, кроме акробатики в постели и ухищрений опыта, опаски по отношению к новым клиентам и сладких подарочков завсегдатаям? И ни одна ни разу не рассказала Антонио историю любви. Единственные известные ему были рождены фантазией самых шалых военных, самых порочных моряков, самых алчных священников, самых продажных политиков, и никогда ему и в голову не могло прийти, что можно подарить кому-то цветок, не потребовав лепестка взамен.

Не в состоянии отыскать в своей памяти ни единой истории, которую стоило бы рассказать, ни единого стихотворения, которое говорило бы о его чувствах, ни единой строчки романтики в своей кабацкой юности, он опустил руки и понял, что не видать ему Аны Марии, смирившись с участью старого холостяка. И тогда его друг Пас Галаррага, узнав обо всем, усадил Антонио за столик в «Кафе Мориса» и сказал ему, глядя прямо в глаза:

— Никто не выдумал ничего нового, Антонио. Величайшие истории любви встречаются на каждом углу.

Эти слова, пылкое желание принять бой и всегдашнее упорство подсказали ему идею. Назавтра с рассветом он вырезал кусок картона, взял два табурета и решительным шагом направился на автовокзал, самый большой муравейник в округе. Посреди центрального зала он поставил табуреты друг против друга. В центр положил картонку, на которой написал черной краской, чтобы буквы были видны издалека:

Я слушаю истории любви.

Через полчаса мужчина с круглым животом представился ему именем Никанор Меласа. У него была блестящая лысина, чемоданчик под мышкой и очки в золотой оправе. Он обливался потом от невыносимой жары на вокзале, но не снимал шелкового шейного платка, сколотого топазовой булавкой. От теснящейся вокруг толпы он нервничал, но, когда сел на табурет напротив Антонио и начал свой рассказ, счастливое воспоминание успокоило его.

Утирая пот со лба, он рассказывал легенду, родившуюся на другом конце страны, в деревне под названием Ла-Туэрта, что значит «Одноглазая», о женщине, которая однажды внезапно ослепла, а ее муж из любви выколол себе глаза, чтобы разделить с ней тьму. В одно прекрасное утро женщина прозрела так же внезапно, как потеряла зрение, и, узнав о безумстве мужа, выколола себе один глаз, сохранив другой, чтобы быть ему поводырем до конца жизни.

Антонио, давно узнавший от Немой Тересы цену молчания, не прерывал рассказ Никанора Меласы. Он записывал его слова, уткнувшись носом в листы бумаги, так прилежно и сосредоточенно, что не заметил окруживших его пассажиров. Никанор Меласа, прервавшись на полуфразе, первым обратил его внимание:

— Вы пользуетесь успехом.

Антонио поднял глаза и увидел толпу. Мужчины и женщины выстроились в очередь, друг за другом, одни были проездом, другие приехали или ждали отъезда, они несли на плечах корзины с провизией, волокли за собой на веревках чемоданы, сумки, полные посуды и прочего семейного барахла. В сутолоке вокзала, с пустыми желудками после долгого пути, они шли один за другим все утро до полудня с неспешностью религиозной церемонии. Так Антонио узнал историю Роберты Мансанарес, которая, бежав от аргентинской нищеты, села на большой корабль, чтобы добраться к брату в Португалию, но влюбилась в капитана, да так и не высадилась в Лиссабоне и ходила с ним на судне пятьдесят лет, до его последнего кораблекрушения. А один турок из Анатолии, очень богатый, отказался покинуть могилу своего сына после похорон, а когда стемнело, не в состоянии уснуть, попытался раскопать ее, чтобы лечь рядом. Клаудия Мирафлорес, дама вся в белом, с цветами в волосах, рассказала историю своей матери, чья нежная кожа не переносила солнца, поэтому ее муж построил дом без окон, с единственной дверью, которую открывали только ночью, и они умерли, не увидев дряхления своих тел, представляя друг друга такими, как в первый день, ведь каждый был для другого светочем во тьме.

Поначалу Антонио видел в этом только игру. Он просил произнести по слогам имена, повторить даты, отмечал неточности, дотошно, как монах-переписчик, относясь к верности откровений. Он, конечно, находил эти рассказы трогательными и выслушивал их уважительно, но не давал себя сбить ни пылом особо чувствительных, ни слезами особо бесстыдных. Он изучал анатомию любви, как изучают тело, препарируя его. Но мало-помалу его одолело любопытство, и теперь он видел дальше своего вызова, как будто голова его наполнилась потоком красных роз. Одни рассказывали, как влюбились друг в друга их предки полтораста лет назад, с таким жаром, что это казалось новостью последней минуты. Другие пересказывали историю, прочитанную в романе или подслушанную случайно за столиком в кафе; рассказы были собраны с бору по сосенке, приукрашены и принаряжены, как куклы, и эти свидетельства заставили Антонио задуматься, есть ли на свете хоть одна история не о любви.

Отовсюду прибывали путники, пары и одиночки, пешие и на колесах, и все они внезапно переносили его в параллельный мир украденных поцелуев и исполненных обещаний. Он узнал историю Астрид Медины, которая во время войны в Тихом океане получила любовное письмо от солдата, предназначенное другой женщине, решила на него ответить и переживала роман в письмах на протяжении двадцати лет с человеком, которого так никогда и не увидела. Историю снайпера с кудрявыми волосами, влюбленного в перуанку из Колки Лею Симонетту, которая всю свою жизнь писала сказку о стране, где они смогли бы свободно любить друг друга. Историю прелестной уроженки Доминиканы по имени Дульсе Консепсьон, которая отправилась в Канайму, чтобы вернуть былую любовь одной скрипачки, в которую она дважды выстрелила из револьвера; и еще тысячи волнующе прекрасных историй, таких причудливых и неправдоподобных, что Антонио охотно построил бы библиотеку посреди вокзала, чтобы сохранить их все.

Однажды вечером пожилая еврейка, рассказывая о встрече со своим мужем из сефардской диаспоры, спросила Антонио:

— А что вы станете делать со всеми этими историями?

Антонио понял, что теперь его тетрадь закончена, хотя осталось еще несколько чистых страниц. Она была полна отважных объятий и обретенных иллюзий, клятв, и обетов, и виртуозного мастерства, и сотен незнакомых имен, казавшихся ему одним целым. Он закрыл тетрадь и ответил:

— Я уйду, чтобы пережить свою.


Много лет спустя, будучи человеком уважаемым и почтенным, в тот день, когда он открывал новую улицу, которую назовут его именем, Антонио без труда вернулся к воспоминанию о другом утре, когда он с исписанной тетрадью искал Ану Марию по всем уголкам школы. Он нашел ее сидящей под манговым деревом. В то утро свет был чистым сиянием, без пыли и пепла. Антонио смотрел на нее, такую, какой представлял ее в повествованиях своей мечты, словно ее только что сотворили, столь же чистую и так поразительно похожую на его грезы, что ему показалось, будто он видит эту сцену во второй раз. Он опомнился, только когда Ана Мария, заметив, что он стоит перед ней с безвольно повисшими руками, подняла на него глаза. И тогда Антонио сказал недрогнувшим голосом:

— Я не знаю самой прекрасной истории любви. Но вот тысяча. — Он положил ей на колени тетрадь с центрального вокзала. И, помолчав, добавил: — Я предлагаю тебе написать нашу.

Загрузка...