Кристобаль

Кристобаль родился в Париже в день, когда в Маракайбо открыли улицу Антонио Борхаса Ромеро. Он появился на свет самой холодной во Франции зимой, когда от ветра трещали мосты и лопались камни, а воздух был такой морозный, что трава в парках ломалась, как стеклянные иглы. Его первый крик по одну сторону океана перекликался с ударами долота, которым рабочие по другую сторону стучали по мраморной плите. Эти удары ставили точку в одной жизни и открывали другую. На расстоянии восьмидесяти лет один уже нес на своих плечах мир, тогда как другой даже не знал, сколько он весит, и этот крик, вырвавшийся из поколений, крик того, кто входил в жизнь, омытый кровью и болью Венесуэлы, прозвучал эхом в ушах его деда, который в этот самый момент входил в историю.

Несколько лет назад у ворот Парижа, в Венсенском лесу, среди американских красных дубов и византийской лещины, Венесуэла встретила мужчину, от которого впоследствии забеременела. В то время тропические повадки смешались в ней с европейскими, экзотика сквозила в каждом слове, а цветочный акцент на любом языке вызывал у мужчин буйные фантазии. Она обедала с художниками и писателями, министрами и дипломатами, научилась вращаться в обществе и снискала популярность как утонченная женщина. В этих элитных кругах, где всё решали фамилии и генеалогия, за уместность ее речей, редкий вкус и смелый выбор ей прощали ее происхождение. Несмотря на свою светскую жизнь, кокетничая на вечеринках и блистая на праздниках, она стремилась в лабиринты чистой любви.

Поэтому ей и в голову не могло прийти, что в то воскресенье, когда один друг пригласил ее на футбольный матч в Венсенском лесу, на что она согласилась нехотя, ей предстояло влюбиться в капитана команды, изгнанника чилийской диктатуры, чье тело было подвергнуто пыткам в самых страшных тюрьмах Сантьяго, мужчину намного моложе ее, бегавшего теперь за мячом с резвостью возбужденного щенка. Венесуэла едва успела сесть на трибуне, когда увидела его, и минуты не прошло, как она познала любовь с первого взгляда, огромную, словно океан, и сразу поняла, что заново научит этого человека всему прекрасному, что отняла у него диктатура.

Его звали Иларио Да. Вынужденно покинув Чили, чтобы спасти свою жизнь, он на французской границе сменил имя и стал Мишелем Рене, а Венесуэла с первого дня ласково звала его Мишель Да. Когда они встретились, у Иларио Да не было ни гроша в кармане, ни какого-либо диплома в руках, но жизнерадостность и обаяние были богатством его характера. Он был миристом, то есть членом MIR, левого революционного движения Чили, и слово это произносил с таким апломбом, будто представлялся пророком. Жизнь его была полной противоположностью ее жизни.

Он жил в крошечной мансарде, на восьмом этаже без лифта, писал книги, заведовал постановочной частью в театре по соседству и просиживал вечера напролет за столиками баров, готовясь тайно вернуться в Чили, в трюме корабля, вооруженным до зубов, чтобы убить диктатора и захватить дворец «Ла Монеда» в Сантьяго, как это сделал десять лет назад Че в Гаване.

Однако эта старая иллюзия бойца, эта мечта о героическом возвращении и продолжении общественной борьбы, весь этот мираж остался до конца его жизни лишь химерой, ибо встреча с Венесуэлой положила для него начало другой революции, семейной. Вскоре он, ко всеобщему удивлению, взял абонемент в парижскую Оперу, начал работать в парфюмерном магазине в богатом квартале, приобрел коттедж в пригороде и садился за стол с послами и эмиссарами правительств, теми самыми, против которых прежде вел борьбу. Нет, он не отвернулся от своего дела и до самой смерти не утратил ясности убеждений, но любовь выиграла эту битву у политики, и он скоро смирился, что возвращение на родину осталось лишь иллюзией. Теперь он был согласен жить с комфортом, признал преимущества, которые предоставила ему семья, и позволял себе фривольные радости буржуазии, повторяя, однако, что никогда не будет правым. Когда они с Венесуэлой поженились августовским утром в мэрии Одиннадцатого округа, он настоял на том, чтобы под куполом пели «Интернационал».

Так в декабрьские холода от этих двух мигрантов родился Кристобаль. Иларио Да был атеистом, верным старому анархистскому мышлению, не признающему ни Бога, ни хозяина. Но Венесуэла объявила, что она католичка, и собиралась крестить ребенка по обрядам своей веры.

— Потому что, если и нет Бога, всегда где-то будет хозяин, — хладнокровно добавила она.

Она ничего не имела против Альенде и классовой борьбы, но отказалась назвать своего ребенка Сальвадором или Карлом и тем более дать ему русское имя. Иларио Да быстро понял, что секрет счастливой семьи в умении выбирать свои битвы, и отступил перед этой непреклонностью, догадавшись, что нет смысла противостоять упрямой и поистине чарующей молодой женщине с черными глазами и запахом орхидей, с которой он теперь делил жизнь.

Так мальчика назвали Кристобаль[16], в честь того, кто несет в себе Христа, и того, кого церковь донесла до Америки. Иларио Да настоял, однако, на светском воспитании на французский манер, категорически запретил проводить воскресенья в церкви, требовал, чтобы дома говорили только по-испански, и не позволял до шестнадцати лет рассказывать сыну об ужасах диктатуры. Венесуэла согласилась, ведь этот мужчина с гибким и тонким, как у пантеры, телом, с грубыми руками и покрытым седыми волосками торсом уже отказался от латиноамериканской революции ради нее, а в браке, как и в жизни, главное — уметь договориться.

Кристобалю не было и пяти лет, когда он научился читать. В десять, в какой бы час Венесуэла ни встречала его в доме, он всегда был до плеч погружен в книгу: глаза опущены, подбородок прижат к груди, в общем, всецело поглощенный чтением. Одновременно европеец и латиноамериканец, мальчик напитался мифологией, расположенной на границе двух континентов, двух культур, двух языков, результатом которых он был. Он с упоением читал об авантюристах, когда-то высадившихся в Америке. Выучил наизусть рассказы о верованиях поры открытия Нового Света, сокровищах Монтесумы, семи городах Сиболы и копях царя Саломона, нечистых народах Гога и Магога, дворце Сипанго с золотой кровлей и серебряных городах Пайтити, так что дожил до своих двенадцати лет, ничего не зная о диктатурах и миграциях, о восстаниях и погромах, зато с воображением, полным циклопов и святых, подобно какому-нибудь колонисту из Нового Амстердама.

Все эти рассказы были такими фантастическими, такими невероятными, что создали то же притяжение, которое когда-то влекло конкистадоров. Так были начертаны новые карты, позже побудившие его пересечь океан, чтобы добраться до прошлого своих родителей. Так были набросаны поверх фигур морских змеев портуланы его памяти, в которых Маракайбо был нефтяным озером, где жили сирены, полурыбы-полуженщины, где источник молодости скрывал могилу апостола Фомы, а горстка людей, не знавших языка пум и незнакомых с глиной, пять веков назад сумела победить царей туземных империй.

Эта ненасытность побуждала его узнавать все больше о мире, который он считал своим, мире его предков, его крови. Чтение толкало его к равнинам, где живут женщины-дельфины, и рекам, имеющим форму саламандр, к болотам, в которых, говорят, у рыб золотая чешуя, а деревья растут вверх корнями.

Но, поднимая глаза, Кристобаль видел только коттедж в пригороде, вымощенный булыжником задний двор и ворота. Его книги пахли манго и бугенвиллеями, а над его жизнью витал запах уличного платана. На соседнем балконе он искал страну корицы конкистадора Писарро и рассказы о невероятных плаваниях Магеллана. Один, пьянея от былого великолепия, он представлял себе, с какой яростной силой звучал под куполами Мадрида ропот кардиналов, спрашивавших себя на языке, разъеденном латынью и восьмисложным стихом, вправду ли конкистадоры Патагонии видели народ гигантов.

Пока Кристобаль рос в мире космогоний, Венесуэла была назначена атташе по культуре посольства своей страны. Будучи дипломатом, она ездила теперь из столицы в столицу, из страны в страну, представляя свою родину за границей и выполняя таким образом ту же миссию, что некогда летописцы Ост-Индии по возвращении из Америки. С тех пор детство Кристобаля стало нескончаемой чередой переселений и переездов, вечным движением. Эти постоянные путешествия сначала мучили его, внося хаос в сердце, но они же позволили состояться его первой встрече с бездействием.

Это был роман. Он начал его во время энной поездки с родителями и очень быстро, погрузившись в чтение, не поднимая глаз, забыл об аэропортах и вокзалах, о поездах и чемоданах, пока не дочитал до конца, сам того не сознавая, не обращая внимания на людей вокруг, не замечая усталости. Когда самолет приземлился, Кристобаль, перевернув последнюю страницу, сглотнул ком в горле и смахнул слезы с глаз — душа его разрывалась между завистью и восхищением. Видя волнение сына, Венесуэла сказала ему:

— Читать — значит путешествовать.

Но для Кристобаля, чье детство само по себе было непрерывным путешествием, читать значило оставаться на месте. Сменяли друг друга города, множились языки, проносились перед глазами культуры, а книги — те не менялись. Будь они в Лиссабоне, Риме, Каракасе, Буэнос-Айресе, романы его юности оставались неизменны. Книги для него были как любимые животные, чьи тяжелые гривы он любил гладить. Их спинки под обложками, шелковистыми, как шерстка, и знакомые буквы заголовков давали ему больше умиротворения, чем названия стран. Читать не значит путешествовать. Страницы обладают неподвижностью металла и агата. Кристобаль привязывался к этим окаменелым царствам, погружаясь в геометрию шрифта и зернистость страниц, теряясь в их лабиринтах, чтобы вновь обрести себя, сталкиваясь всякий раз с теми же мачтами их красоты. Здесь заключается неизменная суть людей, их вечные поиски убежища, где ждет отдохновение от хаоса, тихая гавань без отплытия и изгнания. Романы — остров, окруженный сушей.

Таково было положение вещей, когда случился государственный переворот, изменивший историю Венесуэлы. Первым узнал о нем отец, Иларио Да. Он вбежал в парижскую квартиру однажды вечером, в час ужина, когда Кристобаль и Венесуэла были в кухне, и закричал с таким же исступлением, как когда-то рабочие Venezuelan Oil Concession перед фонтаном нефти:

— Революция! Революция!

Включили телевизор. В Каракасе военные революционеры решили захватить власть и вели на улицах столицы ожесточенные бои. Потрясение основ продолжалось двадцать четыре часа, это был настоящий взрыв, давший толчок движению озверевшей толпы и дантовскому хаосу. Но, хотя этот день был подобен катаклизму, не впервые такие события потрясали страну. В Венесуэле уже было столько же революций, сколько войн. За два столетия сотня восстаний рабов и народных бунтов, от Хосе Леонардо Чирино до Каракаса, полсотни движений за независимость до Боливара, в том числе возглавляемые Мануэлем Гуалем и Хосе Марией Эспаньей. Голубая революция подавила Апрельскую революцию, которая, в свою очередь, была сметена революцией Коро. За два столетия были тысячи крестьянских группировок при Эсекиеле Саморе, пехотных полков, выходивших с ферм, аграрных реформ и нападений на латифундистов. За два столетия, между декретами и их реализацией, было написано почти три десятка конституций, выступали армии герильерос под знаменем Фабрисио Охеды, сотни профсоюзных движений, приводивших к национальным забастовкам, десяток государственных переворотов, гражданских и военных.

Поэтому четвертого февраля 1992 года, когда молодые военные, вдохновленные коллективной памятью, затеяли среди ночи революцию, это никого не удивило. Она была плодом долгой битвы с ожидавшей страну кабалой, уходившей корнями много глубже, которая, словно выкопанная из могилы забвения древними силами, наступала с того дня, когда Сэмюэль Смит не смог сдержать фонтан Барросо, с того дня, когда первые иностранные компании потянули к себе богатства, с того дня, когда Чинко бился с режимом Гомеса, с того дня, когда Ана Мария вступила в борьбу против диктатуры Переса Хименеса, с того дня, когда Антонио пытали в тюрьме военной базы Куартель Либертадор, кабалой, замешанной из глины череды разочарований и злоупотреблений, и никто не знал, что эта революция в конечном счете тоже воспроизведет в точности то, с чем боролась.

В доме на улице 3Н в тот день, четвертого февраля, в Маракайбо, за шестьсот километров от столицы, первые признаки революции ощущались как далекие подземные толчки. Ана Мария заметила это по нервозности домработниц и волнению вдруг всколыхнувшегося воздуха. Она слышала бряцанье оружия в каждом шорохе занавесок, уличный ропот в каждой складке простыней, страх встревоженного города в каждом пере подушки, и ей показалось, будто она вновь переживает тот день, чудесный и жуткий одновременно, когда в разгар государственного переворота родилась ее дочь. Она включила телевизор и была вынуждена прилечь, чтобы не упасть, когда увидела на экране, как танк в Каракасе средь бела дня вползает на ступеньки президентского дворца и вышибает входную дверь.

Разразилась война между революционерами и правительственной армией. Страна замерла, ошеломленная, глядя на эту прореху, открывшуюся в ткани ее истории. И Ана Мария, с отвисшей челюстью перед телевизором, вспомнила пророческие слова своего отца Чинко Родригеса, который в то утро, когда полиция пришла за ним после доноса, оставил короткую записку на ночном столике:

День революции придет.

Но нет, революция не пришла. Государственный переворот четвертого февраля провалился. Армия подавила этот масштабный мятеж и арестовала зачинщиков. И никто не помнил в точности событий того дня: ни количества убитых, ни страха, который несла каждая выпущенная пуля, — зато страна не могла не запомнить лица молодого человека тридцати восьми лет, одетого по-деревенски, в красном берете, со скованными за спиной руками, чей цвет кожи говорил о примеси крови льянос, показанного по всем телеканалам мира как душа этого бунта.

— Пока, — сказал он, — нам не удалось. Пока.

Его отвели в город, чтобы препроводить в тюрьму Яре, где ему предстояло провести в заключении шесть лет. Военная полиция рассказывала потом, что всю дорогу мятежника сопровождал гром аплодисментов. Ана Мария смотрела эту сцену с расстояния многих километров, в Маракайбо, из своей спальни с зеркалами, и чувствовала, что в этот момент родилось что-то тревожное. Вчера этот парень был никем. Сегодня он стал всеми.

И страна тогда не знала, что этот человек, который шесть лет спустя возглавит партию и станет президентом республики, будет еще и тем, кто даст толчок одному из самых жестоких кризисов и повлечет изгнание миллионов человек.

Антонио был одним из редких людей, кого не впечатлила эта история. В ту пору он, сам того не желая, вставал до рассвета и час сидел на кровати, составляя бесконечный перечень болей и недомоганий, осаждавших его тело. После этого он шел в кухню выпить чашку кофе, который оставался, из всех грешных удовольствий его жизни, единственным еще разрешенным врачом. Он укладывался в гамак, в шортах и футболке, на террасе, заставленной горшками с цветами, и погружался в полусон, утомлявший его еще больше, потом снова возвращался в спальню, когда полуденная жара выгоняла его, а спазмы в желудке становились невыносимыми, и ложился на кровать, устав за день, такой же безмолвный, как Немая Тереса. Глухой к ропоту государственного переворота и к политическим смутам, Антонио едва осознал, что секрет счастливой смерти в том, чтобы сперва принять о ней решение.

И он решил, как будто подписал декрет. Он пришел к выводу, что лучший подарок жизни — возможность прекратить ее по своей воле. Уверенность в смерти накрыла его разом. Он не удивился, потому что прожил достаточно, чтобы знать пределы своего тела, но понял, что желание со всем покончить пришло раньше, чем он мог себе представить. Однажды, в среду, когда он на час закрылся в ванной, а потом смотрел без волнения на стены, облепленные запыленными старыми дипломами и почетными грамотами с затейливыми завитушками подписей, от которых остались лишь засыпанные пеплом ангелочки его прошлого, перед ним мелькнуло его лицо, отраженное в стекле одной из рамок, и он едва узнал выражение собственных глаз. Он увидел свой лоб, морщинистый, как гора расплавленного сыра, и свой нос, точно увядающий цветок, и понял, что уже готов больше не видеть себя, потому что достиг того возраста, когда по себе не скучают.

И вот он вышел, пересек дом, волоча ноги, дошел до сада и сказал Ане Марии, сидевшей в тени, что готов умереть и что это последнее решение в его жизни, потому что на том свете ему решений принимать не придется.

— Я теперь даже не могу вспомнить, как надо мочиться.

Ана Мария невозмутимо — она никогда не теряла хладнокровия в самых трудных ситуациях — повернулась к мужу. Без брезгливости она отметила, как дожди жизни разъели кожу этого человека, который считался в молодости одним из самых привлекательных мужчин своего времени и от которого остался теперь лишь старый измученный волк. Но она находила, что он красив в своей усталости, благороден в своей простоте, и позволила себе ответить ему коротко:

— Не беспокойся. Еще вспомнишь.

Никто не обратил внимания на принятое Антонио решение покинуть мир по своей воле. Только по чистой случайности один журналист из Маракайбо, Альфредо Меркурио Бустаманте, узнал эту новость, зайдя выпить в кафе на площади. Удивленный этим сообщением, он передал его в свою газету и озаглавил статью:

Бессмертный решил умереть.

Слух разнесся по всему региону, от змеившихся по холмам дорог до границ Сулии, отодвинув на второй план все срочные депеши. Танк на ступеньках президентского дворца, обрушение радиобашни, судебные процессы — ничто больше не было актуально в этой части мира, и десятки человек стали собираться перед домом на улице ЗН, чтобы увидеть самого знаменитого врача в Маракайбо, который решил, еще пребывая в здравом уме и твердой памяти, умереть с миром.

Некоторые заходили к нему, чтобы уговорить отказаться от замысла, другие приносили сложенные вчетверо записки и просили передать их умершим близким. Столько визитеров присоединилось к этой бесконечной череде незнакомцев, что пришлось закрыть двери и окна дома, чтобы избежать давки, но Антонио вновь открыл их с прежней властностью, заявив, что только звери хотят умирать в одиночестве. К полудню дом был так полон, так мало места осталось в гостиной, что какой-то мальчик нечаянно сшиб локтем восточную амфору, которую Ана Мария выписала из Йемена. Мать строго отчитывала его, когда в гостиную вошел Антонио, спокойным и уверенным жестом взял вторую амфору и вдребезги разбил ее об пол.

— Сеньора, — сказал он, — в этом доме дети важнее вещей.

В эту минуту соседка Сина, покинув стул на крыльце, где она ждала своего французского продюсера уже сто лет, пробралась в гостиную и, наверное, единственная из присутствующих попыталась его отговорить:

— Самоубийство — преступление, Антонио.

Антонио ответил ей:

— Мое единственное преступление в том, что я так долго живу. Думаю, я закончил обход.


После полудня он вызвал к себе в спальню парикмахера, и тот два часа приводил его в должный вид для встречи с Богом, а затем брадобрея, который начисто выбрил его на случай, если путь окажется дольше, чем ожидалось. Все свои вещи он распорядился отдать в больницу, где провел почти тридцать лет своей жизни, вымыл стены и позвал портного, чтобы тот сшил ему последний костюм по мерке. Когда через несколько часов он вышел из дома, причесанный как принц и одетый в великолепную льняную пару, многие заметили, что он никогда так не блистал со дня открытия улицы своего имени. Уверенный в своей последней воле, он велел отвезти его на кладбище в собственной машине и точными, властными жестами, прославившими его в пору основания университета, сам выбрал место своего захоронения. Вернувшись домой, он назначил свою смерть на тот же вечер, но после ужина, потому что считал, как Мама Конча много лет назад, дурным предзнаменованием умирать на пустой желудок. Он в последний раз в жизни съел пабелпон криолло, тонко нарезанное мясо с рисом и черными бобами, и ему показалось, что оно отдает камышами Санта-Риты.

Пока Ана Мария курила трубку на улице, Антонио надел халат и пошел в свой сад, чтобы полить монстеры. Он заметил свернутые листья, которым предстояло раскрыться через несколько дней, и пожалел, что не сможет их увидеть. Потом он сам убрал со стола, почистил зубы, лег на кровать, еще окруженную зеркалами, оставшимися со времени их обустройства, и закрыл глаза. Среди этой что-то предвещающей темноты он почувствовал, что медленно соскальзывает в глубины озера, в подводный коридор, который украсили медалями, и как будто погружался в чрево Маракайбо, не зная, что там, на дне, ждет его смерть. Антонио умер один, но Ана Мария узнала об этом сразу, потому что в это же время на другом конце дома, наливая в стакан сок тамаринда, увидела на дне кувшина следы горького пепла.

— Антонио ушел, — сказала она вслух.

Не вставая, она впервые осознала свое одиночество во всей его полноте и спросила себя, предвещает ли это новое чувство ее собственную смерть. Ей, однако, еще хотелось жить, но она еще больше ослабла сердцем, зная, что изгнана отныне из покоев любви. Она вспомнила о том отпуске в беседке дома на улице 3Н, где они так неистово любили друг друга, о возвращении в автобусе, когда их высадили военные, о том двадцать третьем января 1958 года, когда его освободили в самый час ее родов, и все эти воспоминания погрузили ее в глубокую печаль.


Венесуэла узнала новость через несколько часов на расстоянии девяти тысяч километров, по другую сторону Атлантики, когда была у себя дома в парижском пригороде Малакоффе.

Зазвонил телефон. Ей всё рассказали. Похороны должны были состояться через три дня. Кристобаль был погружен в чтение, с головой уйдя в рассказы о людоедах и о Городе Цезарей, когда его мать Венесуэла повесила трубку и, не сказав ни слова, тихо заплакала перед зеркалом. С опухшими от рыданий глазами она обняла его:

— Я завтра уезжаю в Маракайбо. Ты поедешь со мной.

Ему и в голову не приходило, что этот отъезд в Латинскую Америку, это бегство к своим корням, будет и его первым путешествием к себе. Когда Кристобаль паковал вещи, заразившись поспешностью матери, он положил в чемодан тома с летописями стран Вест-Индии и карты мореплавателя Пигафетты и пересек океан на борту самолета французской авиакомпании, где пили шардоне и ели лионские фрикадельки.

Он приземлился в мире банановых рощ и недостроенных автострад, в невыносимой жаре, и первым, что его удивило, был сильный запах горючего, которым провонял весь Маракайбо. Из машины, которая везла его в дом на улице 3Н, он рассматривал белые фасады домов, почерневшие от дыма воспоминаний и пыли прошлого, собак, лакавших воду из канавок, сидящих в тени женщин, которые защищались от жары тысячей уловок, передаваемых из поколения в поколение, братьев-доминиканцев на площадях, еще писавших любовные письма за десять сентимо, американские седаны, соседствовавшие с тележками, запряженными синими осликами, и спрашивал себя, не те же ли это ослики, что некогда везли одиннадцать тысяч фунтов золота на выкуп Атауальпы.

Это зрелище, полное контрастов, не имевшее ничего общего с тем, что он себе представлял, разочаровавшее его и манившее одновременно, запало ему в душу, как новый роман, который еще предстояло прочесть. Все стало материей. Он еще не знал, что писать станет для него биологической потребностью. В тот день на заднем сиденье машины он еще не осознал масштаба окружающего, даже когда проехали старый порт, куда некогда, почти век назад, сгрузили забрызганную грязью статую Симона Боливара, вокруг которой сформировались мечты Антонио Борхаса Ромеро.

В полдень Кристобаля впустили в дом через сад, полностью заросший ежевикой и розами, где когда-то увенчали Педро Клавеля дождем гвоздик. Он понял, что находится в доме детства своей матери, потому что на стенах еще висели открытки с видами Парижа, а в сутолоке десятков людей, что сновали, готовясь к траурному бдению, он как будто узнавал знакомые лица, которые она показывала ему в старом альбоме, хранившемся в сундуке, когда-то в одно далекое французское воскресенье.

Пока Венесуэла беседовала с незнакомцами в коридоре, Кристобалю пришлось ждать в белом гамаке в саду, где сидел в последние годы Антонио, смотреть на монстеры с раскрывшимися листьями, на горшки с бугенвиллеями, которые Эва Роса поливала каждое утро, и обмахиваться веером, отгоняя комаров, разбушевавшихся в жару. Он разглядывал ветви мангового дерева, под которым была похоронена Немая Тереса с семенами во рту, и думал о тайнах, хранимых этим домом, когда пришла мать, взяла его за руку и повела в комнату, которая пятьдесят лет была спальней его бабушки и деда.

Две монахини молились посреди помещения, сидя на деревянной скамье. Они не встали, когда вошел Кристобаль. В амальгаме зеркал, в которые никто больше не смотрелся после смерти Антонио, и в старых занавесках, изъеденных ветхостью, висела такая осязаемая, такая густая тишина, что Кристобаль мог бы сжать ее руками. В этой супружеской спальне, когда-то самой блестящей и самой оригинальной во всем городе, теперь стоял неотвязный запах старости. Венесуэла держала его за руку, пока они не подошли к лежавшему у дальней стены телу Антонио. Поравнявшись с ним, она не смогла сдержать безмолвного рыдания.

— Вот твой дед, — сказала она. — Вечный ректор.

Кристобаль, ничего не зная об этом человеке, посмотрел искоса на маленького старичка, как на восковую фигуру, скользнул взглядом по бледной коже и костлявым скулам, но не смог себе представить, что этот безжизненный застывший лик мог когда-то пройти по жизни с таким блеском. Эта фигура напомнила ему описания патагонцев, читанные в рассказах голландского мореплавателя Себальда де Веерта, где описаны их непомерные тела с такими кулачищами, что в них можно сжать быка. Кристобаль ощутил нечто сравнимое с тем, что чувствовали искатели приключений, открывая реликвии воображаемого прошлого, но назвать это чувство он смог только позже, в день, когда решил написать эту историю.

Похороны были назначены на первую субботу июля. В тот день в Маракайбо состоялось одно из самых ожидаемых погребений своего времени. От буржуазных кварталов до самых бедных пригородов, от вершин сьерры до дебаркадера старого порта звучал медленный похоронный марш, и длинная колонна незнакомцев, людей из народа, с опущенными головами, в трауре, с вплетенными в волосы черными лентами, шла мимо его гроба, пока Венесуэла зажигала свечи в форме голубей. Антонио похоронили со всеми его медалями и дипломами, и столько памятных вещиц положили в гроб, столько амулетов и талисманов в карманы, что понадобилось восемь человек, чтобы его нести. Извлекли и статую Сан Бенито, и фигуру святого Луки в тяжелом одеянии, их пронесли вокруг площади, и музыканты играли баллады, в которых пелось о моряке, женатом на море.

Колокола собора звонили во всю мочь, и церемония продолжалась четыре часа без перерыва. Никого никогда так не предавали земле в Маракайбо. Даже небо было безмерно печально. Тело опустили в могилу, засыпали цветами, и Антонио навсегда остался узником под землей, как те греческие статуи, что падают в сражениях, оставляя по себе память о величии и растрескавшемся мраморе.

* * *

Смерть Антонио стала предвестьем кончины Аны Марии. Попугаи-неразлучники всю жизнь живут парой, и, когда уходит один, другой умирает от любви, — так и она, похоронив мужа, потеряла вкус к жизни. После похорон, после всех выдержанных боев, после ста прожитых лет демократии и диктатур, республик и революций, нефтяного бума и государственного переворота она поняла, что достигла границ своего тела так же быстро, как и границ своего века. Мир был еще безумнее, чем когда она предложила Антонио удалиться в беседку на время диктатуры. Сославшись на то, что никто больше в ней не нуждается, потому что все покинули дом на улице 3Н, она заперлась в своей комнате, включила стационарный телефон, поставив его посреди кровати, положила голову на четыре подушки и не выходила до того дня, когда ее положили в гроб.

Никто больше ее не видел, никто не знал, что сталось на склоне дней с первой женщиной-врачом Сулии. За шесть лет открыли новые станции метро, подожгли тюрьму Сабанета, короновали самую красивую женщину мира на конкурсе «Мисс Вселенная», приехал из Ватикана папа, чтобы освятить базилику Божьей Матери Коромотской, кремировали погибших при землетрясении в Кариако и при взятии Террасас-дель-Авила, наблюдали солнечное затмение, погрузившее страну в полную темноту, но среди всех этих потрясений Ана Мария не покидала своей комнаты. Шесть лет за ней не знали никакой связи с внешним миром до второго февраля 1999 года, и только в этот день ее вынесли на улицу в кровати с балдахином шестеро туземцев, в тот самый день, когда по всем телеканалам объявили, что молодой лейтенант в красном берете, которому не удался государственный переворот четвертого февраля 1992 года, стал президентом Венесуэлы.

Он провел два года в тюрьме. Ежедневно, ежечасно к нему приходили люди, приносили еду, книги, доставили холодильник и плиту, а когда он вышел на свободу, пришлось установить кордон, потому что половина города столпилась вокруг тюрьмы, чтобы увидеть самого любимого страной зэка. Он основал партию, развернул избирательную кампанию, и в день выборов бюллетени несли из центра города, из бараков и бидонвилей, от вооруженных сил, от средних классов в поисках иллюзий, все эти руки, что аплодировали, когда его волокли по улицам в тюрьму Яре.

За несколько месяцев были созданы органы народной власти, открыты банки микрозаймов и кооперативы, отменено платное обучение, выделено министерство исключительно по правам женщин, подписана новая конституция. Национализировали издательства, чтобы книга стала дешевле бутылки воды. В самых бедных домах лежали на ночных столиках одни и те же классики и тонкие сборники стихов неизвестных авторов, случайно найденные в книжном магазине. Были организованы дебаты об интересах общества, которые никогда в истории страны не выходили за рамки узких политических кругов. Во дворец Национальной ассамблеи шли местные ассоциации, группы экологов, организации по защите прав человека. Дебаты транслировались по телевидению, чтобы закон не был ничьей привилегией.

Ошеломленная Ана Мария наблюдала за этой революцией, она никогда и подумать не могла, что такое может быть на ее веку. Но возраст уже не позволял ей принять в ней участие. В полумраке своего последнего пристанища она была теперь лишь тенью себя прежней.

Она больше не снимала пижамы и длинного пеньюара с узором из белых цветов. Глаза ее потухли, и навещала ее изредка только соседка Сина, чтобы приготовить еду на неделю и помыть зеркала. Когда Венесуэла звонила ей, они общались по телефону, перемежая разговор долгими паузами, и дочери казалось, что усталость ее костей слышится даже в голосе. Послушать мать, хоть та и оставалась в здравом уме до последнего часа своей жизни, — впору было подумать, будто она перемещается в ином времени, передвигается в атмосфере выцветших воспоминаний и былой любви, и в ее слабом дыхании еще чувствовался запах пыли и барбитуратов. Для нее теперешней, старухи, то, что она покинула, стало выше и желаннее того, чем она жила, но джунгли времени не давали ей вернуться к этой потерянной отраде, и она знала, что не ждет больше ничего от прошлого.

Когда Венесуэла сообщила ей, что Кристобаль решил переехать в Маракайбо, Ана Мария не поняла.

— В этом доме нет ничего интересного, — сказала она, — кроме глубокой старухи, которая слишком медленно умирает.

— Он хочет писать романы, — сказала Венесуэла. — Сама понимаешь.

— Почему?

— Поди узнай.

Разлегшись, как львица, устроив голову на горе подушек, царя, как герцогиня, в своем жилище, Ана Мария не придала значения этой фразе, но после долгого молчания вспомнила тот день, когда Антонио положил ей на колени тетрадь с тысячей историй любви.

— Я всегда думала, что умру раньше, чем он, — отозвалась она.

Таково было положение вещей, когда Кристобаль ворвался в дом на улице 3Н. Тогда он был юношей восемнадцати лет от роду, маленького роста, с застывшим в глазах постоянным изумлением, с очень темными каштановыми волосами, завивавшимися от сырости, а нос его тяжело нависал над некрасивыми губами. Никто не знал точно, каким путем он добирался. На нем была шляпа борсалино с короткими полями и куртка из толстого драпа, давно вышедшая из моды, — он отыскал ее в парижской лавке старьевщика. Позже люди рассказывали, что видели, как он шел через квартал с видом туриста, по задыхающимся от жары улицам, наивно посматривая на величественные виллы времен нефтяного бума, отыскивая след в свежепокрашенных аркадах фасадов, пытаясь найти в своих воспоминаниях детства вход в родовое гнездо.

Только соседка Сина, перед глазами которой прошли все поколения Борхас Ромеро, не утратившая привычки смотреть на мир, сидя под навесом, вгляделась в него, растерянно стоявшего на тротуаре, и нашла такое сходство с Антонио, что подумала, будто тот воскрес.

— Не будь ты так похож на твоего деда, — воскликнула она, — я бы сказала, что ты французский продюсер!

Она провела его в спальню с зеркалами, где жила затворницей Ана Мария. Он не спеша вошел. Впервые увидев его, в шляпе и очочках студента Сорбонны, в кожаных ботинках и богемной куртке, она подумала, что он явился сюда прямиком из стихотворения Бодлера, убежденная, что этот наряд был символом болезни века, которую величайшие врачи Европы бессильны излечить.

— Если ты выйдешь так одетым, — сказала она, — тебя посадят.

— Так одеваются французские писатели.

Ана Мария долго молчала, внимательно глядя на него сверху вниз.

— Твоя мать покинула этот дом, чтобы уехать в Париж, — ответила она наконец. — Сегодня ты покинул Париж, чтобы приехать сюда. Я больше ничего не понимаю.

Кристобаль, следуя своему инстинкту, понимал еще меньше. Он только знал, что в своем коттедже в парижском пригороде представлял себе Карибы с той же страстью, с какой его мать тридцать лет назад фантазировала о Европе. Он видел себя в этом далеком мире, изменчивом, как море, где деревни притягиваются к городам, как планеты к звездам, а простой дождь может разбудить вулканы. Он только знал, что книги вдохновили его на это путешествие и что сердце его трепетало от желания исследовать эту страну, как будто через нее с ним еще говорили его предки.

Он не сразу решился уехать, но идея мало-помалу воплотилась в жизнь. Из шальной и бессознательной она стала правдоподобной и интересной, потом привлекательной, но опасной, потом завораживающей и неотвязной, и то, что вначале было ослеплением, превратилось в упорство. И тогда он решил взять курс на дом на улице ЗН, по другую сторону Атлантики, не подозревая, что же ждет его там, под солнцем того, что они звали революцией, в мире опасностей и терзаний, утраты иллюзий и пламени, в мире, где осталось от мифа лишь тяжелое дыхание руин.

Кристобаль и Ана Мария привыкали жить вместе, не как бабушка и внук, но как два незнакомца. Понадобилось много времени, чтобы Кристобаль приспособился к этой новой жизни, в новом городе, так непохожем на защищенный и гармоничный мир, где он жил прежде. Он поселился в соседней со спальней с зеркалами комнате, той самой, где Педро Клавель однажды повесил свой гамак, и обустроил там французскую библиотеку, книги для которой прибыли пароходом. В первые дни Кристобаль сидел в саду, набрасывая начала романов, марая черновики, и искал глазами, с присущим ему рассеянным видом, необычайные сценки, как будто мог увидеть их проплывающими между листьев монстеры. Ничто не будило в нем интереса, разве только книги, питавшие воображение.

Несколько дней его было никакими силами не вытащить из дома, так он был уверен, что найдет вдохновение только на страницах. Никому, даже тем, кто никогда не написал ни строчки, не понять, как можно желать разродиться романом, не смешавшись с шумным сообществом мужчин и женщин, не увязнув в одной с ними глине, проникшись их историями, поев их еды, сев за их стол; не понимал этого и Кристобаль до того дня, когда Ана Мария позвала его в свою комнату и сказала ему такие слова:

— Если ты хочешь стать писателем, поговори с теми, кто не умеет писать.


В то время правительство приняло решение провести аграрную реформу, экспроприировать земли, считавшиеся неплодородными, и вернуть их народу. Венесуэльское государство взяло под контроль почти три миллиона гектаров пахотных земель и сформировало больше двадцати тысяч крестьянских кооперативов. Благодаря дону Виктору Эмиро Монтеро Кристобаль отыскал место и включился в эту программу экспроприации.

Он вошел в команду революционеров, чья миссия состояла в том, чтобы реквизировать земли у латифундистов и бесплатно отдавать их крестьянам. Кристобаль, ничего не знавший о рыночной экономике, погрузился в это дело с головой, не столько для того, чтобы спасти мир, сколько чтобы поработать над своим воображением. Он и подумать не мог, что пережитое тогда, в тот период жизни, точно печатью отметит его память, так глубоко, что много позже, вернувшись в Париж с душой, полной сомнений и терзаний, он с прежней остротой будет вспоминать эти первые впечатления.

Кристобаля прикомандировали к своего рода бригаде экспроприаторов. Его послали в Маракай. Речь шла о выкупе полей старой семьи землевладельцев по фамилии Пистолетто, которой принадлежала плантация магнолий. Пистолетто, уроженцы Сардинии, были из большой семьи с двенадцатью детьми. Все братья родились и выросли на шахте Сербариу в Средиземном море. Рассыпавшиеся в пыль легкие, голод, преступность, болезни побудили младшенького, Кармилино Пистолетто, бежать из этой жестокой и мрачной местности, где даже лен в колыбелях и покровы грез сочились угольной пылью, такой ядовитой, что его отца, деда и всех их предшественников она уносила в тридцать лет. Он покинул недра сардинской земли, убежденный в предчувствии смерти и подогреваемый легендой о земле обетованной, где уголь используют только для блеска кожи, и сел на корабль под мальтийским флагом, который вез на борту эмигрантов со всех концов земли, евреев и арабов, протестантов и христиан, теснившихся в трюме и молившихся в шторм на четырех разных языках в общем ропоте. Среди них он встретил старого молдаванина, изгнанника и владельца питомника. Его карманы были полны семян магналии.

— Цветы — это для баб, — сказал Кармилино.

— Цветы, — ответил молдаванин, — это деньги.

Кармилино Пистолетто выменял их на кусок сухой колбасы, высадился в Венесуэле, нашел заброшенные земли, где никто ничего не сеял тысячу лет, посадил семена магнолии, и через несколько месяцев благоухали все сорбеты, все кремы, все желе, все ликеры, в общем, его чудесные магнолии стали незаменимой приправой в кулинарии. Став богатым человеком, на вершине успеха, он возвел большой дом на выжженной жарой равнине и жил там со своей новой семьей. Вокруг он построил лачуги, скорее, бараки с глинобитными стенами, крытые помятой и ржавой жестью, где ютились крестьяне, нанявшиеся к нему в работники.

Мужчины сажали цветы, ухаживали за садом, прививали. Женщины пересаживали, обрезали, окучивали, подстригали, а Пистолетто платил им твердую зарплату и клал в карман выручку с продаж. Четыре поколения Пистолетто сменились в этом доме, далеко от шахт Сардинии и угольной пыли, от голода островов и жестокости, которую порождает бедность, воспроизводя в десяти тысячах километров тот же феодальный порядок, который они покинули.

Против этой пирамиды рабства и господства так долго никто не протестовал, что все были удивлены, когда в одно прекрасное сентябрьское утро явились, проделав путь из столицы, эмиссары революции. Они пришли к Пистолетто с мандатом об экспроприации и объявили, что выкупают земли, забирают цветы, отныне принадлежащие народу, и привезли фермеров, чтобы образовать кооператив. Внучка Кармилино Пистолетто, сорокалетняя женщина с квадратными руками и широкими бедрами, бой-баба, сохранившая в крови гнев сардинских семей, едва впустив их в дом, стукнула кулаком по столу:

— Я не желаю видеть воров в моем доме!

На шум ссоры выбежали из своих лачуг крестьяне. Вот тут-то Кристобаль их и увидел: одеты в лохмотья, брови кустистые, волосы длинные и нечесаные, ноги грязные — все в них являло контраст с роскошью дома Пистолетто. Привлеченные снующими туда-сюда правительственными машинами и бурными переговорами, они молча стояли под деревьями в ожидании вердикта, садились там и сям на корни и упавшие ветки, глядя на эту сцену во все глаза, но ничего толком не понимая.

— Земля принадлежит тому, кто на ней работает, — сказал один мужчина с морщинистым от трудов лицом. — Так, я слышал, Маркс говорил.

— Кто такой Маркс? — спросил другой крестьянин.

— Наверное, один из этих господ, что беседуют с Пистолетто.

После долгих и жарких споров, нескончаемых словопрений и препирательств, от которых старый Кармилино перевернулся в гробу, сошлись на сумме компенсации. Скрепя сердце, бормоча сквозь зубы ругательства, Пистолетто подписали документы о конфискации земель, и в следующую минуту поля магнолий, озолотившие когда-то бедного сына шахтера с Сардинии, перешли в руки революции.

Организовали новый коллектив крестьян, как и было решено. Заговорили о страховании, оптимизации, переделе собственности, и столько новых слов прозвучало в ходе этого перераспределения ролей в обществе, что у фермеров осталось впечатление, будто их не только заново учат работать, но и обучают новому языку.

Кристобаль провел с ними неделю в домишках, окружавших поле. Стены, хоть и облупленные, были старательно украшены семейными фотографиями, а трещины в штукатурке аккуратно завешены платками. Мебель, собранная с бору по сосенке у местных старьевщиков, была вся ремесленными поделками из хлопкового дерева, расставленными там и сям даже немного кокетливо, на столах и комодах лежали вышитые скатерки и стояли распятия из черного дерева. Комнаты разделялись простыми подхваченными ремешками занавесками с цветным узором, за которыми можно было разглядеть двухэтажные кровати и матрасы на полу. Все было чисто, прибрано, ухожено. И в этом царстве нищеты, где скромная гармония определяла порядок вещей, не было нужды ставить вазы с цветами, потому что аромат тысяч цветущих за стенами магнолий каждый день заливал комнаты с силой бурного потока.

Кристобаль и четыре крестьянские семьи подписали новые бумаги о собственности. Открыли бутылку кокуя, ликера на основе растений и листьев, который готовила одна из дочерей, красивая стройная мулатка с осиной талией и очень короткими волосами, которые покрывали ее круглую головку, как мох покрывает валун. Ее звали Фауна.

Их взгляды встретились, и Кристобаля охватили одновременно нежность и желание. У нее была тонкая кожа, изящные пальцы и явно мечтательная натура. Годы работы на поле магнолий, когда приходилось сгибаться в три погибели над цветами, не испортили ни ее красивых форм, ни невинных глаз. Кристобаль знал, что они еще увидятся.


Три месяца спустя правительство отправило ту же команду на плантацию, чтобы проследить за проведением реформы. В их числе был и Кристобаль. Прибыв на место, он с удивлением обнаружил, что поля в запустении, не распаханы, заросли сорной травой и ежевикой. Крестьяне сидели сложа руки. Он спросил:

— Почему вы не обрабатываете землю? Она же теперь ваша.

— Потому что Пистолетто ушел вместе с тракторами, — ответил один крестьянин.

Правительство закупило тракторы в Китае, новенькие, красные, прямиком с азиатского завода. Не успели они прибыть на эти тропические земли, как во всех окрестных деревнях узнали новость, и вскоре сбежались дети в шортах и сандалиях, с грязными волосами, женщины с младенцами в слингах, мужчины с лопатами в руках, спешно покинувшие пастбища, — все хотели посмотреть на машины, которые революция приобрела для них за тысячи километров. Привели даже пастора из соседнего прихода, который, запыхавшись после долгого пути по обочине дороги под солнцем, окропил колеса святой водой и в тот же вечер, в бывшем доме семьи Пистолетто, теперь опустевшем, председательствовал на крестьянском празднике, с гитарами и песнями, молитвами и литаниями, охваченный таким волнением, что казалось, будто он освящает вновь созданную религию.

Кристобаль тоже был на празднике. Поздно ночью, когда он уже собирался покинуть поля и вернуться в Маракайбо, Фауна увлекла его в какой-то закуток. Это оказалась пристройка, предназначенная для анфлеража магнолий, где были составлены в беспорядке стеклянные емкости с лепестками и большие бутыли с жиром, — Пистолетто оборудовали это помещение в надежде открыть торговлю парфюмерией. В этой комнате, где брали в полон ароматы бутонов, сохранился, однако, стойкий запах спирта.

Кристобаль почувствовал в темноте, как прохладные губы ищут его лицо. Фауна раздела его, пробежалась пальцами по его коже, укусила за шею, расстегнула на нем брюки, жадно вобрала его в себя множеством поцелуев, и он почувствовал себя одним из едва сорванных цветов, из которых выжимали масло. Трепет прошел по всему его телу до корней волос, это был внутренний катаклизм неведомой ему доселе силы, ибо только любовь позволяет достичь начала мироздания и памяти людей. Он ничего не знал об этой женщине, с которой был так мало знаком, но ему казалось, что эта сцена повторяется бесконечно по замкнутому кругу, как будто это Леона Коралина, навалившаяся когда-то на Антонио, извлекла на свет скрытое в нем послание из прошлого. Отпечаток вырисовывался на песке его ностальгии, и он уже знал, что эти тайные любовные игры будут единственным, что память никогда не позволит ему стереть.

Закончив, Фауна поспешно оделась и вышла из закута без единого слова, а Кристобаль понял, что еще много лет будет помнить эти мгновения в запахах спирта и цветов, когда молодая мулатка с короткими волосами и божественной кожей экспроприировала его тело, как он экспроприировал ее земли.


Три месяца спустя, когда он вернулся, чтобы проследить за ходом работ, ничего не изменилось. Тракторы стояли посреди поля, как статуи, покрываясь пылью и землей, неподвижные и безмолвные, их не заводили со дня прибытия.

— Почему вы не обрабатываете землю? — спросил Кристобаль.

— Потому что эти тракторы на китайском. А мы по-китайски не понимаем.

В Венесуэлу пригласили делегацию китайских инженеров, специально для того, чтобы перевести иероглифы на приборном щитке, как будто речь шла о пророчествах, выгравированных на панцире черепахи времен династии Чжоу. Во вторник в девять часов утра крестьяне, еще в своих бараках, услышали рев двигателей правительственного автопоезда и увидели целую колонну машин через несколько минут после того, как к ним ворвался мальчишка с криком:

— Китайцы приехали!

Делегация из Гонконга пробыла неделю. Толпа любопытных окружила гостей, желая услышать незнакомый язык с необычайным звучанием, и повторяла каждое их движение, чтобы усвоить пророческие жесты, зная, кто, без сомнения, воздвиг самую высокую стену в мире. Когда они уехали, крестьяне продолжали подражать им, так же неспешно, так же старательно, как будто тракторы можно было запустить только силой тайны этой магии.


На этот раз, вернувшись, Кристобаль не поверил своим глазам. Еще годы спустя он был не в состоянии вспоминать эту сцену, не раскрыв рот от изумления. Придя на поле магнолий, он увидел работающие тракторы, распустившиеся цветы, но всего через несколько минут обнаружил, что одна из семей, самая состоятельная, завладела домом Пистолетто и платила трем другим жалованье за работу на плантациях магнолий. Крестьяне вернулись в точности к тому, с чем хотели бороться.

Наверное, это событие, для многих других незначительное, открыло Кристобалю глаза на первые изъяны революции. Он замечал глубинные проблемы в экономике, необеспеченность и обнищание, начинавшийся массовый исход, галопирующую инфляцию, доходившую до того, что любая цена вырастала втрое за неделю. На востоке города, в районах среднего класса, одна за другой шли демонстрации и били в кастрюли, как в барабаны.

В стране наступил раскол. Говорили об изъятии инвестиций, об утечке финансов крупных олигархов, об изоляции, в которой оказалась страна. Революция была не чем иным, как скрытой диктатурой. Девальвация была неизбежна. За пятнадцать лет национальная валюта пережила три деноминации, потеряв четырнадцать нулей. По всей стране сотни мужчин и женщин каждый день в один и тот же час творили коллективную молитву против тирании. До восьми утра в садах и на террасах, в каждой глухой деревне, на каждом прибрежном острове, в полях и на пляжах, в больницах и застрявших в пробках машинах все, кто был против правительства, готовились к испытаниям, чтобы, объединив свои силы, отправить лейтенанта в красном берете обратно в тюрьму, из которой его не надо было выпускать.

Таковы были корни раскола, который привел страну к глубокому кризису, как предрек это Кристобаль после сцены с тракторами, когда вернулся в дом на улице 3Н хмурый, встревоженный, удрученный. В белом гамаке на заднем дворе, под защитой бугенвиллей, которые поливала прежде Эва Роса, в аромате гвоздик, увенчавших некогда голову маленького Педро Клавеля, Кристобаля охватила печаль. Он не видел воочию ни копей царя Соломона, ни города Пайтити, но то, что он считал рождением нового мира, тоже оказалось химерой. Он не нашел покоя, которого ждал так долго, и одна только мысль точила его что всякий триумф обречен на поражение. Он заговорил об этом с Аной Марией, которая не вставала со своей кровати под балдахином, лежа с телефоном среди простыней. Она ответила ему, что всю жизнь ждала этого часа, чтобы понять: на смену тиграм пришли тигры.

— Народ устал, — сказала она. — Коррупция разъест этот проект.

Кристобаль промолчал. Для него, идеалиста, коррупция была призраком, безымянным и безликим, гнилым яблоком, которое растет только на дереве капитализма, а разъедала она для него лишь народы, продавшие душу дьяволу, как будто это было им наказание за алчность. Никогда ему не приходило в голову, что коррупция может расти рядом с ним, как дитя злоупотреблений, на влажном черноземе революций, вскормленная теми, кто с ней боролся, в тех самых кабинетах, где провозглашали ее уничтожение, в устах самых прогрессивных правителей. Он и подумать не мог, что она стоит в очереди в супермаркете, пьет пиво на террасе, ходит в бассейн, в спортзал, водит детей в ясли, занимается любовью; он не представлял себе, что коррупция — не удел только империалистических режимов, что она повсюду. И революции тоже питаются ею. Они терпят поражение, потому что их зачинщики, чтобы стимулировать массы, забывают сделать то же, что было сделано, чтобы их поднять.

В мире, менявшемся с необычайной быстротой, Ана Мария и Кристобаль служили друг другу опорой, как старые солдаты, спаянные близостью в своей новой жизни, рассчитывая на любовь, которая открывалась им постепенно. Сина навещала их в дождливые дни в наброшенной на голову персидской шали. Видя, как Кристобаль лихорадочно правит свои незаконченные рукописи, начала романов, она однажды не удержалась и спросила:

— Что ты пишешь?

— Не знаю. Наверное, роман о Маракайбо.

Сина помолчала.

— Я ничего не понимаю в романах, — ответила она. — Но я знаю, крестьяне Маракайбо верят, что в каждом помете котят будто бы есть ягуар. Осторожная мать отделяет его, гонит, чтобы он не съел остальных. Он растет иначе. Он свободен. Вот кто такие строители этого города. Мы все дети сна ягуара. — Она умолкла. Ей вспомнился французский продюсер и тысяча историй любви, в которых она хотела сняться. — Обещай мне, что однажды это будет фильм. Обещай мне, что однажды ты сделаешь нас звездами.


Прошло две недели. Однажды, в ноябрьский вторник, Кристобаль поцеловал бабушку в лоб, уходя на работу, и встревожился, заметив тень на ее лице. Он не находил в ней обычной живости, искрящегося света, который видел обычно, глаза ее померкли, как будто лепестки с тысячи полей магнолий завяли под ее веками. Ана Мария старалась не подавать виду, но ей-то была известна причина. В то утро она увидела в своей комнате бабочку. Она заметила ее впервые на рассвете, вскоре после завтрака, кружащую под потолком между лопастями вентилятора, и сразу узнала.

Это была та же черная тара, предвестница смерти Чинко, та же гигантская бабочка, что являлась ей в снах, и в ней не было ничего страшного, кроме того, что она прилетела слишком рано. Поначалу Ана Мария увидела в этом преждевременное предвестье конца и подумала, что это досрочный привет с того света. Она не хотела обращать внимание на это знамение смерти и продолжала жить как прежде, только более осторожно и недоверчиво, и так забылась, что даже решила, будто эта тара ей просто померещилась.

Но этот дурной знак не был миражом. Назавтра, на рассвете, перед пробуждением, ей приснился странный сон, в котором один человек с трудом нес на плечах другого, крики новорожденных смешались с выстрелами из ружья Педро Мальдонадо, топот тяжелых солдатских сапог — с барабанным боем, и все эти смутные образы дали ей понять, что заканчивается не только кошмар, но и вся эта жизнь, которой она жила до сих пор. Она в последний раз открыла глаза и увидела в углу потолка раскинувшую огромные крылья черную тару, которая ждала ее.

Около семи часов, когда Кристобаль вернулся с работы, он зашел в комнату Аны Марии и обнаружил ее недвижимой: голова лежала на четырех подушках, губы улыбались, глаза скрывала вуаль, которую она предусмотрительно положила на лоб. Она покоилась, прекрасная и благоухающая, в длинном шелковистом пеньюаре, который надевала полвека назад, когда рожала дочь, и две свечи горели по обе стороны. Кристобаль опустился перед бабушкой на колени и, увидев ее аккуратно причесанные волосы, детское лицо, закрытые глаза, медальки Богоматери на груди, хотел заплакать, но не смог.

Ее похоронили в сердце кладбища Эль-Куадрадо, рядом с Антонио. Две сотни женщин, незнакомых, безымянных, которых никто никогда не видел, пришли на отпевание, и все поняли, что Ана Мария когда-то спасла им жизнь. Из всех присутствующих друзей именно медсестры из родильного дома в белых халатах вызвались нести гроб от церкви до могилы. Во время похорон Кристобаль наблюдал за происходящим широко открытыми глазами, и печальная музыка, тексты, прочитанные священником, который благословил ее уход, ладан, которым благоухало кладбище, показались ему плачем небес. Через три дня ему пришло письмо с соболезнованиями от президента республики, в котором шла речь о дани памяти и о великих женщинах, но никто его не вскрыл.

Вот так от этой женщины с пронзительными глазами и живым умом осталась только холодная могила, погасшая слава и фраза, написанная на надгробном камне:

Здесь покоится Ана Мария Родригес
Первая женщина-врач.

Так сбылось пророчество, которое высказала она сама в тот день, когда встретила Лию Имбер де Корониль.

Венесуэла была на похоронах, срочно прилетев на родину. Она так горевала, что не могла говорить три дня. Вместе с Кристобалем они освободили комнату Аны Марии. Продали снятые со стен зеркала — те, казалось, стали реликвиями прошлого, отвинтили ножки кровати, вынесли лампы, которых никто не зажигал много лет, и сняли тяжелые кисейные занавески, впустив в комнату столько света, что удалось найти вещи, потерянные еще при Эве Росе. Увязнув до бровей в болоте ковров и коробок, они перевернули всю комнату и, убрав балдахин и сотни книг по медицине, которые Ана Мария собирала со своей университетской юности в Каракасе, отмыли стены так энергично, что проснулись соседи, потревоженные во время сиесты, подумав, что новый нефтяной фонтан забил в саду.

В последний день Кристобаль вспомнил историю, которую рассказала ему Ана Мария перед уходом, о похоронах своего отца, и заподозрил, что бабушка тоже спрятала в своей комнате клад. Он простучал плинтусы, как это делала она когда-то, после смерти Чинко, и отыскал в углублении под половицей коробочку. Этот сундучок с выпуклой крышкой наполнил комнату ароматом фиалок. Внутри Кристобаль нашел сверток из коричневой бумаги, перевязанный бечевкой, — так мясники упаковывают куски мяса. Один, избавившись от всех тягот, он развязал бечевку, развернул бумагу и увидел старую шкальную тетрадь, пережившую, похоже, и грибок, и термитов.

Это была тысяча историй любви, которые записал Антонио много лет назад на центральном вокзале в Маракайбо. Все утро Кристобаль просматривал их, сваленные вперемешку в невыразимом беспорядке, листал, читал и перечитывал эту тысячу рассказов из давно иссякших источников, со странным и заразительным удовольствием, какое испытываешь, читая что-то, чего на самом деле не понимаешь. Он привыкал к присутствию этих незнакомцев, к далекому шуму вокзала, где сидел юный Антонио в смиренной надежде расшифровать любовь, к этим именам, которые смешались у него в голове, как на шумной вечеринке, так что через час это безымянное множество было для него одним человеком. Когда он дошел до последней истории, в сердце его посыпались красные розы, переполнив его так же, как сердце его деда восемьдесят лет назад, и, закрывая тетрадь, он заметил, что еще остались чистые страницы.

И тогда Кристобаль захотел написать свою. Но его история любви была не историей любви мужчины к женщине, но любви человека к стране. Он выскажется о мире, который услышал. Расскажет о том, что видел в ночи птиц Маракайбо. Сохранит отпечаток воздуха. От этих рассказов должно остаться что-то другое, кроме разглагольствований, летучих слов, передающихся из поколения в поколение, из уст в уста, что-то другое, кроме золотых брошей и выщербленных воспоминаний.

С чего же начать? С чудесной встречи принцессы тропиков и политзаключенного? Или пойти еще дальше? Плыть вверх по сокам родословного древа, как по реке прошлого? Повернуть вспять и добраться до того жаркого вечера, когда Ана Мария родила дочь в толчее истории, до дня, когда изгнали диктатора из страны и крики младенца смешивались с криками улицы? Нет, надо идти еще дальше. Копать глубже. Найти ствол книги. Рассказать о статуе Симона Боливара, которая однажды побывала в порту Санта-Рита, и о тайной любви Эвы Росы, пережившей ружейный выстрел Педро Мальдонадо. Призвать гигантскую бабочку, которая пришла увести Чинко в смерть, и удивительное появление пингвина, приплывшего однажды утром к берегам Синамайки, чтобы стать драгоценностью. Надо объяснить тетрадь с тысячей историй любви с центрального вокзала и процессию Сан Бенито, остановившую фонтан нефти. И еще, и еще дальше. Описать нереальные пейзажи Пела-эль-Охо и скромное достоинство Немой Тересы. Вскарабкаться на гору грез. Припасть к корням.

Кристобаль взял ручку и начал писать. Надо было вернуться к тому утру, когда, на третий день своей жизни, Антонио Борхас Ромеро был оставлен на ступеньках церкви на улице, которая сегодня носит его имя.

Загрузка...