Ана Мария

Сказочная судьба докто́ры Аны Марии Родригес началась однажды, четырнадцатого февраля, у берегов Синамайки, в день, когда рыбак по имени Мартин Гамес сделал открытие, вошедшее в историю как одно из самых необычайных в Маракайбо. Весь месяц шел дождь, и приливы последних дней превратили пляж Каймаре Чико в ковер из грязных водорослей и останков мертвых рыб. На берегу некуда было ступить, и Мартин Гамес, возвращаясь с рыбалки на рассвете около пяти утра, едва смог распознать живое существо среди плавника.

Осторожно приблизившись, он сначала подумал, что это выброшенный на берег серый спрут, который, должно быть, запутался в водорослях и не может вернуться в море. Заметив, что у существа нет ни щупалец, ни присосок, а только два широких крыла по бокам и серебристое брюшко, он заключил, что это перевернутая черепаха. И только когда он потыкал в него палкой и существо вдруг встало на две совиные лапки, Мартин Гамес понял, что обнаружил посреди Карибов пингвина.

Придя в ужас от этого создания, показавшегося ему апокалиптическим, он помчался за Алехандро Креспо, костариканцем, державшим в нескольких метрах пляжный киоск, и бегом вернулся вместе с ним. Они смотрели на пингвина, крестясь одновременно со страхом и брезгливостью, бормоча себе под нос «Virgen María»[8] и не осмеливаясь к нему прикоснуться. Глаза у птицы были ярко-красные, точно два пламенеющих мака, серо-черное, не пойми какого цвета оперение, а на спине мягкий пушок, гладкий и упругий, как фетровая шляпа. Было под сорок градусов, но она, казалось, переносила жару с достоинством. Благородной посадки голова созерцала их с полуметровой высоты пингвиньего роста с отвагой римского воина. В плавании птица лишилась части перьев на макушке, куска крыла, откушенного морским леопардом, и нескольких когтей на лапах, но сохранила щегольской вид, подчеркнутый двумя кокетливыми желтыми кисточками бровей, которые навели рыбаков на мысль, что это, наверное, самка, ведь только женский пол способен пережить такую одиссею.

Алехандро Креспо понадобилось несколько минут, чтобы прийти в себя.

— Созови-ка деревню, — сказал он Мартину Гамесу. — Надо посмотреть, есть ли тут еще.

С помощью десятка мужчин на пляже устроили облаву. Они вооружились лопатами и граблями, чтобы ворочать кучи водорослей, все утро трясли прибрежные виноградники, пускали собак в кусты, подстерегали малейшее движение под пальмами, но ничего не обнаружили и пришли к выводу, что, вероятно, на свете есть только одна особь этого вида. Чтобы защитить от солнца, пингвина положили в саржевый мешок и отнесли к киоску. Тому, кто его нес, пингвин показался тяжелее кита, но он предположил, что это от тягот изгнания. Птицу поместили в единственный на пляже холодильник, между двумя кусками льда, на кучу бутылок пива, и она, ощутив, наверное, впервые за много месяцев холодную поверхность, прильнула брюшком к заиндевевшей стенке и замерла, уткнувшись клювом в грудь, как будто уснула.

Через несколько часов весь Маракайбо знал, что до его берегов доплыл пингвин. Слух дошел до Института естественных наук, и его директор Агустин Перес Пиньянго, долговязый как свеча мужчина с правильными чертами лица, подскочил точно ошпаренный. Уже четыре года, как он возглавил институт, и все это время искал способы обогатить свои познания о редких видах с упорством энциклопедиста. Его уже вызывали, например, когда нашли рог нарвала в луже на скотном дворе, когда в болотах Перихи заблудился ламантин, когда однажды кашалот доплыл до Санта-Барбары по реке Эскаланте. Но он и представить себе не мог, что ему сообщат о таком необычайном случае: поимке пингвина, который приплыл с полюса в тропические воды, пережив девять тысяч километров опасностей. Агустин Перес Пиньянго прыгнул в машину и покатил на север, к Синамайке.

Когда он добрался до пляжа Каймаре Чико, вокруг киоска уже столпилась вся деревня. Алехандро Креспо, гордый, как епископ, за один боливар поднимал крышку своего холодильника и показывал пингвина. Звучал дружный смех, и каждый хотел высказаться о его дальнейшей судьбе. Одни говорили, что надо выпустить бедолагу в море, и пусть инстинкт приведет его обратно в полярные воды. Другие предлагали импровизированный аукцион, прямо здесь, в киоске, пока не прибыли власти. Кто-то хотел достать его, поднять повыше и толкнуть, чтобы посмотреть, полетит ли. Но Агустин Перес Пиньянго, натуралист-самоучка, человек умный и добросердечный, изучавший в свое время музыковедение и языкознание, решительно шагнул к Алехандро Креспо и потребовал открыть холодильник.

— Один боливар, если хотите увидеть дикаря, — сказал ему Креспо.

— Здесь только один дикарь, и это вы, сеньор. Во имя науки откройте, — властно повторил он свое требование.

Он показал всем институтскую карточку, чтобы придать веса своим словам, и крышку подняли. Внутри он различил в полумраке черный свернувшийся комок, а в центре его алый огонек, который мог быть глазом. Там, прикорнув в углу, лежал пингвин, спина его округлилась, тело осело на лапы. Директор видел его спереди, но голова была повернута набок. Он смотрел на своего визави единственным пламенеющим глазом, красным и грозным, и Перес Пиньянго нашел его изумительным. Он показался ему легендарным, нереальным созданием, а дальнее плавание и исход добавили сказочности, и этот глаз, казалось, исподтишка судил человека с таким незаурядным животным умом, что тот смутился.

— Это не дикарь, — взволнованно произнес Перес Пиньянго. — Это хохлатый пингвин.

Это имя, несмотря на его ученое звучание, никого не убедило. Одна дама, нагруженная сумками с покупками, шагнула вперед:

— А по-моему, его зовут Поликарпио.

Толпа одобрила общим гомоном. Пингвину принесли ведро рыбы. Он набросился на нее со зверским аппетитом. Пока он ел, пригнали фургон-рефрижератор, чтобы отвезти пингвина в Маракайбо, и загружать его в кузов пришлось вчетвером, потому что он не только был еще тяжелее прежнего, но и отчаянно отбивался, раздавая удары клювом направо и налево и испуская дикие крики, каких никто никогда не слышал.

Когда после часа пути по зигзагам иссушенных солнцем равнин открыли двери фургона, его нашли лежащим на боку, еще живого, в луже рвоты, от которой воняло тухлыми водорослями и полупереваренной рыбой.

— У этого вида морская болезнь развивается на суше, — оправдывался Агустин Перес Пиньянго.

На следующий день ветеринар пощупал ему пульс, но понял, что не знает, как его измерить, потому что к пингвину он прикоснулся впервые. Через неделю явились американские и немецкие ученые, они специально приехали из исследовательских центров сфотографировать птицу, изучить ее поведение, привычки, питание, выносливость, чтобы понять, как она могла так цепко держаться за жизнь, что приспособилась к тропическому климату.

Ни одна газета не упустила случая поместить статью о Поликарпио, любимце всего города, ставшем для одних журналистов последним из своего вида, а для других — первым из грядущего нашествия. Опубликовали объявление, чтобы узнать, не терял ли питомца какой-нибудь иностранный корабль или морской зоопарк. Когда никто не откликнулся, решили, что он, возможно, сбежал с судна, нелегально перевозящего редких животных. Эта гипотеза осталась самой правдоподобной, а через несколько недель все его движения были описаны и классифицированы так дотошно, а часы сна высчитаны так заботливо, что об этой южной птице уже знали больше, чем о розовых фламинго, живших на берегах озера две тысячи лет.

Пингвин был отправлен в зоопарк Маракайбо, где его выставляли напоказ полгода. Чтобы посмотреть на него, надо было заплатить немало, четыре лочас, однако говорили, что в зоопарке побывало около трехсот тысяч человек. Но Поликарпио в большой клетке, куда его поместили, поворачивался спиной к толпе. Можно было различить только его затылок, согнутую шею, часть макушки и маленький хвостик, высовывавшийся снизу из густого оперения и похожий на сжатый кулачок. Пингвин часами стоял неподвижно, с закрытыми глазами, уткнувшись клювом в грудь и опустив плечи, видно, пытался побороть тропическую жару экономией движений. Вид у него был невыразимо печальный. Его можно было принять за статую из черного дерева, задвинутую в угол.

Двадцать восьмого августа, поскольку он так и не двигался, какой-то ребенок бросил в него камень, чтобы расшевелить. Камень попал Поликарпио в висок, и тот пошатнулся. Он заслонил крылом лицо, защищаясь. Все его мускулы напряглись от удара. Две капли крови расплылись на идеальной белизне брюшка. Позже в прессе напишут, что пингвин впервые повернулся, бросил последний царственный взгляд на толпу, без крика, без стона раскрыл окровавленный клюв с тем надменным видом, что свойствен благородной породе, и красное сияние его глаз на миг осветило весь зоопарк. Он упал головой вперед в лужицу воды.

В тот день, двадцать восьмого августа, в девять часов три минуты он умер от церебрального кровотечения, и, разумеется, нашелся злой язык, чтобы сказать, что это все же насмешка со стороны пингвина, проплывшего девять тысяч километров в океане, — утонуть в луже.

Сотни людей шли в институт посмотреть на забальзамированное тело Поликарпио в маленьком мавзолее, который соорудил для него доктор Понс. Писатель Сальвадор Гармендия написал о нем книгу. Его именем назвали два магазина, марку мороженого «Поло», фабрику замороженных продуктов, а группа гайтерос, исполнителей народной музыки гайта, посвятила ему песню, которая стала так популярна на престольных праздниках, что перекресток улиц Эль-Трансито и Эль-Саладильо известен теперь под названием Эль-Пингуино. Но прежде чем доктора Ана Мария Родригес унаследует золотого пингвина, прежде чем рассказ об этой птице продолжит семейную историю на несколько поколений вперед, надо упомянуть об одном ювелире, который тоже добрался до берегов Сулии.

Прошла неделя после смерти Поликарпио, и однажды утром в Маракайбо на борту иностранного корабля прибыл мужчина. У него был широкий лоб и черные волосы. Этот ювелир лет тридцати, с зелеными, как озеро, глазами, низко нависшими веками и сжатыми губами, явился на главную улицу, неся под мышкой странные инструменты, каких никто здесь никогда не видел. Он привез с собой новые техники ювелирного дела, принял венесуэльское гражданство, женился, произвел на свет единственного мальчика и основал маленькую ювелирную лавку на улице Викторино Меадеб. Трагическая история Поликарпио из Маракайбо вдохновила его, и он создал брошку, великолепное украшение в виде пингвина в профиль, с оперением из сусального золота, инкрустацией изумрудами на месте лап, клювом из ляпис-лазури и рубиновым глазом. Это произведение искусства могло бы стоить целое состояние, однако он решил не выставлять его на продажу, а подарить сыну, своему единственному ребенку, к рождению; вот так Хосе де ла Чикинкира, которого все ласково называли Чинко, стал обладателем этого наследства из драгоценных камней и хранил его много лет в деревянной шкатулке.

Чинко не заступил на место отца в задней комнате, где находилась мастерская. Когда ему исполнилось двадцать лет, он отказался заменить его в магазине и стал наборщиком на французском предприятии, которое строило железную дорогу в провинции Тачира. Он создал первый профсоюз машинистов, занимался политической борьбой и петициями, отвечал за повестку дня собраний рабочих и считал, что единственные драгоценности, достойные украшать грудь человека, — это свобода и гражданские права. Его отец втайне жалел о выборе сына, понимая, что тот ничего не смыслит в ювелирном деле, зато знает все о классовой борьбе, что жить он будет не в окружении сверкающих камней, а среди рабочих на заводах, и его больше волнуют притеснения в металлургии, чем драгоценные металлы. Однажды в воскресенье, когда сын готовил очередную речь для профсоюза, отец спросил его:

— Ты думаешь жениться на революции или на женщине?

Чинко, юноша веселый и жизнерадостный, с красивыми задумчивыми глазами, едва заметно улыбнулся, ничем себя не выдав.

— Возможно, это будет брак втроем, — сказал он, не раздумывая.

Отец, однако, хорошо его знал, и для него не было тайной, что уже есть одно имя, занимающее мысли сына: он застал его однажды на главной площади, когда в час заката тот поджидал девушку. Чинко был явно сосредоточен, но не на организации профсоюзных собраний, а на мечтах о тайных свиданиях, поцелуях в укромном месте, страстях, утоленных между дверьми.

Так в пору, когда семена грядущего бунта начали прорастать, когда зародились первые социалистические идеи, когда аристократической ценности старой броши не было больше места, пингвин не видел света — до тех пор, пока в один прекрасный день Чинко не решил жениться на некой Эве Росе.

Эва Роса была дочерью вышивальщицы с улицы Сан-Хосе, ясновидящей, но слабой здоровьем, которая, как говорили, могла читать будущее по узорам на ткани, но не сумела прочесть по крови на своих носовых платках скоротечной пневмонии, унесшей ее в возрасте тридцати лет. Овдовевший отец, Папа Солио Родригес, был коллекционером ружей, человеком суровым и строгих правил, с длинным сухощавым телом, а тон его голоса напоминал властностью первых военных правителей времен независимости. При тощей матери и угловатом отце, в которых не было ни намека на избыток плоти, ни изобилия, ни щедрот природы, в Эве Росе все было пышное, обильное, налитое. Она походила на тех женщин с живым и чувственным взглядом, с полными бедрами и необъятной грудью, чей круглый живот способен выносить тысячу детей. Кожа ее была такой прозрачной, такой бледной, словно ее замесили на козьем молоке.

Однако эта бьющая через край плоть была обуздана весом фамилии Родригес, строгостью несгибаемого отца, воспитавшего ее в одиночку по всем канонам католической церкви, и невероятным количеством нижних юбок, корсетов и глухих воротников, которые ей позволялось снимать только на ночь. Завидная вотчина ее тела, эта взрывоопасная женственность, заставившая бы покраснеть любую принцессу, была скрыта от мира неприступной стеной металлических застежек, лент и узлов, а также неусыпной бдительностью отца, в котором пробуждался лютый зверь при мысли, что мужчина может дышать одним с ней воздухом. Он запрещал ей выходить без сопровождения днем, а вечером, в час, когда свет делает женскую красоту обманчивой, сам выводил дочь прогуляться по площади, со строгим лицом и хмурым видом, крепко держа ее под руку.

Парни, сидевшие на дамбе, смотрели вслед этому сказочному созданию с глазами, полными печали, и, хотя лицо ее всегда было приветливым, а улыбка лучезарной, никто никогда не осмелился с ней заговорить, не из страха перед коллекцией ружей Папы Солио, но боясь разбить наивные чары этого миража.

Папа Солио как раз приобрел ружье XVI века, аркебузу, из которой стрелял капитан Педро Висенте Мальдонадо в пору основания крепости Нуэва Самора-де-Маракайбо, железную драгоценность с выгравированными латинскими изречениями и акантовыми листьями, когда у Эвы Росы начались первые месячные. Потрясенный этим неожиданным проявлением природы, он отдал ее в Общество боготворимых дев чистейшей Девы Марии. Теперь в семь утра можно было видеть, как она переходит улицу в окружении шелестящих юбками девиц с цветами в волосах, одетых в белое, в ароматах надушенной плоти, под приглушенные смешки крепко сжимающих в руках кресты из мангового дерева и прячущих совершенство своей кожи за привезенными из Испании веерами.

На улице Сан-Хосе было заведено, что вечером, прочитав, перебирая четки, молитвы всем святым, девушки задерживались у окон на время заката, чтобы под защитой железных перил посмотреть на людей, проходящих мимо их балконов. Никто не мог себе представить, чего искала красавица Эва Роса, наблюдая за улицей из-за жалюзи, на протяжении всех этих часов, всех этих вечеров, глядя все на тех же людей и все на тот же тротуар и не зная, что делать со своим пышным вулканическим телом, задавленным теснотой неисповедимых путей Господних, но так бы она и состарилась за глухими ставнями, в душной тени своего отца, если бы не нашла однажды вечером просунутый между витыми прутьями балконных перил запечатанный конверт. Внутри лежала золотая брошь в виде пингвина. К драгоценности была приложена записка:

Я буду ждать вас завтра вечером за церковью.

Внизу стояла подпись «Эль Пингуино». Эву Росу, которую пять веков кабалы и порабощения научили выдерживать любую осаду, шестнадцать лет катехизиса замуровали, окружив бойницами и амбразурами, а континент крепостей и молчания иссушил, как пересохший ров, так впечатлила эта дерзость, что она не могла опомниться. Прекрасный рай, полный золотого сияния и непорочных ангелочков, отошел на второй план, и обещание столь великого греха, столь тяжкой вины так поманило ее, что она за одну ночь преодолела пропасть, с детства лежавшую между ней и ее тайными желаниями.

Весь следующий день Эва Роса думала об этом свидании, сгорая от нетерпения. Когда настал вечер, она, отыскав предлог, чтобы ускользнуть из-под надзора Папы Солио, поспешно пошла за церковь, с бешено колотящимся в груди сердцем, с пересохшим ртом, с роем обезумевших пчел в животе, и увидела парня, который ждал ее там, прислонившись к серебристой сосне, и рисовал на земле звезды носком ботинка. Чинко поднял на нее глаза. Улыбнулся ей. Эва Роса, оцепенев, нашла его таким обольстительным, таким красивым, что повернулась и убежала.

Чинко остался один, не успев толком ее рассмотреть, но этой секунды, когда она промелькнула перед ним, ему хватило, чтобы представлять ее потом в самых пылких своих мечтах. Образ этой Христовой невесты не давал ему покоя. Ночами напролет он бредил в постели, рисуя в своем воображении вакханалии. Он сражался с демонами сладострастия, теряясь от чарующей юности этого создания, которое посмел позвать под свое одеяло, а она и не подозревала, что на другой стороне улицы Сан-Хосе живет лучший любовник, какой только мог у нее быть.

Однажды утром Чинко решительным шагом пересек улицу и, прежде чем постучать в дверь семейства Родригес, трижды перекрестился. Открыл ему Папа Солио с аркебузой на плече, которую он смазывал грязной тряпкой.

— Дон Солио Родригес, — начал Чинко твердо, но смиренно, — я пришел просить у вас руки вашей дочери.

Папа Солио, стоя, как тюремщик в дверях камеры, смотрел на него молча. Никакого выражения Чинко не смог прочесть на его лице.

— Вы, должно быть, ошиблись дверью, — ответил он. — Моя дочь уже замужем за Богом.

Эва Роса, которая наблюдала всю эту сцену из своего окна, прячась за ставнями, почувствовала себя униженной. Ей стало неприятно быть вот так отданной в рабство ангелам, и слова отца до того ее разозлили, что с этого дня, открывшись самой себе, она больше не желала дарить свою юность мужчине, которого в глаза не видела и до которого никогда не сможет дотронуться. Что-то проснулось в ней. Больше не в небесах она искала ответ, но в мощной пульсации своего сердца. Назавтра она написала на клочке бумаги ту же фразу:

Я буду ждать вас завтра вечерам за церковью.

Она подписалась «Ла Пингуина». Бумажку она засунула между прутьями перил, туда же, где нашла несколько дней назад конверт с брошью, и стала ждать вечера, полная решимости подарить этому мужчине то, в чем отныне отказывала Богу. Эва Роса увиделась с Чинко во второй раз там же, за церковью, под деревом, потом в третий, и не так уж много понадобилось тайных встреч, чтобы отомкнуть все замки, на которые религия заперла ее чистоту, и сорвать на коре этой старой сосны покровы ее добродетели.

Она отдалась ему в таком неведении премудростей любви, что даже забыла считать дни. И когда в ее цикле случилась задержка, она стала туже затягивать корсеты, скрывая беременность за бастионом железных спиц, уверенная, что отец никогда не узнает правды.

Но Маракайбо — деревня. И однажды в кафе Папа Солио услышал новость, которую уже знали все. Булочник Иван Сван, сын англичанина из Манчестера, не замечая Солио, рассказывал за столом секрет, что, мол, некий счастливчик наконец ухитрился заделать пингвинчика в животе малышки Эвы Росы. Солио пришел в такую ярость, что перевернул в кафе все столы и стулья, полез в драку как старый олень, выбежал на улицу, изрыгая площадную брань, перебил все зеркала на своем пути, а когда пришел домой, застал свою дочь спокойно сидящей у двери под козырьком за вышиванием шали.

— Жди здесь, — сказал он ей. — Я тебя убью.

Он вошел в магазин, снял со стены ружье XVI века, с которым Педро Мальдонадо охотился на ягуаров в пору основания Маракайбо, и прицелился в дочь. Эва Роса в ужасе рефлекторно захлопнула первую оказавшуюся под рукой дверь в попытке защититься.

Пуля, спавшая в стволе четыре века, пересекла улицу со всем наследием построенных среди джунглей церквей и храмов, пролетела над мостовой и бродячими псами, нашла путь между лошадьми и продавцами сладостей, устремилась еще дальше, за поля и травы Гуахиры, через белую ночь, где обитают гигантские жабы и металлические скарабеи, через леса, полные колдунов, читающих в танце летучих мышей, опустилась в крутые каньоны, куда ныряют торговцы жемчугом, чтобы собрать слезы кораллов, достигла глубин рукавов реки Кататумбо и сердца гнезда сирен, над берегами Перихи, где волны одна за другой полируют брюхо каноэ, поднялась к источникам Магдалены, где когда-то тысяча двести солдат пробирались сквозь рассвет, населенный птицами, имен которых никто не знал, прорубая тропы ударами мачете и христианскими молитвами, неся тяжелые золотые кресты под своей броней и веря, что вот-вот завоюют наконец то, что алхимики Наварры назвали Новым Садом Бога; и вот эта пуля, замкнув круг времени, облетев глубокие рвы памяти и последние насаждения любви, вернулась в Маракайбо, на улочку Сан-Хосе, и остановилась, ударившись в деревянную дверь дома Родригесов, в метре от живота Эвы Росы, где спала, еще не родившись, Ана Мария Родригес, которую вся страна назовет завтра ла доктора.


Эва Роса, беременная на седьмом месяце, спасшаяся чудом, нашла убежище у Чинко. В новом приступе ярости Папа Солио заявил, что ноги дочери больше не будет в его доме, и запретил даже упоминать ее имя. Ее взяла под крыло свекровь, достойная Мама Конча, в этом жилище наборщиков и машинистов, где жили человек одиннадцать стариков. Три месяца спустя Эва Роса родила в комнате при свете свечей здоровенькую девочку, которую назвали Ана Мария. Когда Эва Роса пересекла улицу в обратном направлении и впервые после изгнания вошла домой, Папа Солио не смягчился.

— Взгляни на свою внучку хотя бы раз, — попросила она.

Солио колебался, но хрупкое достоинство дочери, свет ее невинности и чистота сердца поколебали суровость его выбора. Он взял малышку на руки и с этой минуты не мог устоять перед ней до самой своей кончины. В тот же вечер он снял со стены аркебузу, завернул ее в кухонную скатерть, взял лодку и уплыл во тьму озера, пока не скрылись вдали городские огни. Тогда, один в окружении воды, он бросил ружье в озеро и, плача горючими слезами, смотрел, как оно тонет. Это было для него подобно воскресению.

На следующий день после рождения Ане Марии прокололи уши золотыми гвоздиками и обвили шею ожерельем из зерен мукуны от дурного глаза. На руки ей надели браслеты из ракушек, разложили амулеты по всем углам кроватки, вытяжку из алоэ под голову, на спинку повесили четки и позвали священника из Коро, который благословил девочку, нарисовав на лбу пеплом маленький крест. К концу первой недели она походила на куклу шамана, увешанная цветными брелоками и туземными украшениями, и ни одна соседка не упустила случая зайти в гостиную Родригесов, чтобы посмотреть на этого ребенка с таким же любопытством и так же не веря своим глазам, как некогда жители Каймаре Чико смотрели на пингвина. Когда ей исполнилось три года, Эва Роса отвела ее за церковь и, посадив себе на колени под серой сосной, вложила ей в руки золотую брошь-пингвина.

— Отныне, — ласково сказала она ей, — носить ее можешь только ты.

Так и росла Ана Мария с приколотой на груди брошью на улице Нуэва Венеция в доме, где жила такая многочисленная семья, что членов ее уже не считали. Были там три тетки, одна из которых замужем за неким Рафаэлем Барросо, и трое их детей, Эдикта, Хильда и маленький Алирио. В комнате на втором этаже жили Мама Конча со своей матерью, очень старой и почти слепой, которая ставила свечи Хосе Грегорио Эрнандесу, и трое стариков, дальних родственников Рафаэля Барросо, которым негде было жить, Мама Лина, Тетя Африка и Франсиско Антонио Альварес, ветеран нескольких войн, что велись на колумбийской границе под командованием Гомеса, — Ана Мария ласково называла его Папапа. В кухне хлопотала экономка Кармела Рамос дель Валье, старая дева, мечтавшая о прекрасной любви, которая тратила свои лучшие годы за разделочным столом и каким-то чудом кормила все семейство; ей помогала донья Эльвирита, пианистка в возрасте, двадцать лет пытавшаяся опубликовать сборник стихов под названием «Царство бедных». Дом на улице Нуэва Венеция был так перенаселен, что, когда Мама Лина умерла в дальней комнате однажды во вторник, в грозу, это заметили только через два дня, потому что по комнатам второго этажа пополз мерзкий запах, и красноперый ара, сев на подоконник, принялся долбить в стекло своим черным клювом.


Но история Эвы Росы и Чинко не смогла пережить превратностей любви. Чинко поддался другим искушениям, а Эва Роса, чьи годы катехизиса и строгого воспитания остались лишь далеким воспоминанием, забеременела от соседа и родила вторую дочь. Сосед не захотел признать дитя супружеской измены, девочке не досталось любви, и это сделало ее обреченным существом. Поэтому однажды, когда ей было пятнадцать лет, отец спросил ее, хочет ли она носить его фамилию, и она с гордостью ответила:

— Носить я ее уже ношу, только произносить ее мне не приходится.

Эва Роса, произведя на свет двух дочерей от двух разных мужчин, вышла замуж за некого Лапласельери, потомка итальянских иммигрантов, прибывших из Тосканы в конце XIX века на строительство арсенала в порту, и родила от него двух сыновей, Умберто и Хесуса. Занятая своей новой семьей, она редко бывала у Чинко, своего первого мужчины, которого когда-то так пылко желала под сосной за церковью, поэтому вырастил Ану Марию он.


Несмотря на крепкое здоровье, Ане Марии понадобилось немало времени, чтобы приспособиться к жизни. Она все больше молчала, увлеченно занимаясь какой-нибудь игрушкой в уголке, и не проявляла интереса к окружающему. До трех лет ничто по-настоящему не привлекало ее внимания. Чинко, самый любящий отец, какого только видели в Маракайбо, для которого дочь была единственным и подлинным сокровищем, не мог понять, откуда у нее эта флегматичная натура.

В шесть лет он отдал ее в школу Богоматери Пилар, где она начала обучаться хорошим манерам у монахини из Арагона матери Лоренсы Касадо, женщины характера сильного и непреклонного, выкованного годами монастырей и обетов, и Ане Марии пришлось ходить к мессе по воскресеньям, читать молитвы ежедневно, причащаться каждую первую пятницу, соблюдать девятины и триденствия; в общем, обязанностей было так много и таких конкретных, что у нее не оставалось времени мечтать. Чинко привык к этой туманности и неопределенности, веря в ценность Священного Писания до того вечера, когда, вернувшись из школы, она протянула отцу записку от матери Лоренсы Касадо. Чинко развернул бумажку, и лицо его изумленно вытянулось. Собралась вся семья, и он прочел вслух:

Ваша дочь гений. Ей нечего делать в нашем заведении. Учите ее дома.

* * *

Так и осталось неизвестным, письмо ли монахини, уход из школы или близость с отцом изменили ее поведение, но в этот вечер родилась новая Ана Мария. Она стала участвовать в жизни семьи и с такой жадностью набросилась на учебу, что все встревожились, настолько разительна была перемена. Она так мало походила на молчаливую апатичную девочку, какой была прежде, что соседи шептались, намекая, не подменили ли ее цыгане. Хотя никто уже не помнил в точности, что написала на той бумажке мать Лоренса Касадо, слово «гений» еще долго звучало в устах то одного, то другого члена семьи, и вскоре всем уже мерещились в ее детском лепете проблески вольтеровского ума.

Она садилась за учебу каждую свободную минутку, но, кроме того, убирала с Мамой Кончей со стола и мыла посуду вплоть до последней вилки, относила обед Тете Африке, которая после смерти своей кузины Лины жила затворницей в дальней комнате. Она оказалась хорошей советчицей в сердечных делах Кармелы Рамос дель Валье, кухарки, которая устала ждать рождения мужа из пены в тазу для посуды. Она участвовала в карточных играх дона Рафаэля Барросо, который путал масти, и вызвалась каждую субботу подстригать бороду Папапа, мужа своей тетки, не снимавшего старой военной формы времен диктатора Гомеса. Она выучила стихи доньи Эльвириты, которую уже никто не слушал, когда она декламировала свои вирши на кастильском наречии, позаимствованном у Мачадо, и завела привычку читать некрологи в газете «Эль Панорама», потому что жила в доме с таким множеством стариков и была уверена, что кого-то из умерших кто-то наверняка знал.

Вскоре ее стали видеть на людях не иначе как безупречно одетой, надушенной и причесанной, присыпанной тальком везде, вплоть до тех местечек, куда не достигал свет, с припудренными тимьяном веками, — такая скромная элегантность свойственна беднякам, которые недостаточно богаты, чтобы позволить себе быть плохо одетыми.

Был в те времена лицей, Колехио Сукре, основанный учительницами из Пуэрто-Рико, на перекрестке улицы Сьенсиас и авеню Гуаякиль. Эти мужественные женщины, своей стойкостью, отвагой и терпением близкие к миссионерам, принесли с островов небывалое новшество, взявшись давать девочкам такое же образование, что и мальчикам. Они обходили дома, нагруженные полотняными сумками со школьными учебниками, доказывая неуверенным матерям и строгим отцам несомненную пользу обучения их дочерей, приглашали посетить лицей, изящное и величавое трехэтажное строение архитектуры XIX века с длинными коридорами и аркадами, где еще можно было увидеть под мраморным фронтисписом с выбитой на нем фразой поэта Марсьяля Эрнандеса проезжающие возы с сахарным тростником, который мужчины бросали под жернова мельниц.

Но лицей стоил дорого, и Чинко не мог позволить себе такую роскошь. Однако директриса Колехио, достойнейшая донья Рафаэла Капо де Альсина, которую все звали Миссия Альсина, пригласила однажды Чинко в свой кабинет и отмела все финансовые препоны, заверив, что готова предоставить его дочери стипендию:

— Женщина должна учиться, сеньор.

Чинко вернулся в тот вечер домой, когда Ана Мария читала в гостиной, и положил на стол подписанные бумаги и две рубашки с вышитой символикой Колехио Сукре.

— Ты принята в лицей, — сказал он Ане Марии. — Я не мог поступить иначе. Миссия Альсина приставила мне револьвер к сердцу.

Так Ана Мария перешла из монастыря, в котором ее учили твердокаменные монашки, в заведение смешанного состава, где в классных комнатах бабушка по имени Кармелита Ортега де Финоль играла классическую музыку на стареньком пианино на колесиках, передвигая его из класса в класс. Предметы преподавали разные учителя, что было непохоже на прежнюю систему, когда все уроки вела одна учительница, но, главное, Миссия Альсина всячески побуждала лучших учениц участвовать в конкурсах кинотеатра «Эль Метро», организованных профессором Кордовой.

Вот тогда-то, в октябре, она и встретила впервые Антонио Борхаса Ромеро, в ту пору еще просто юношу как многие другие, ученика федерального колледжа, который схлестнулся с ней в поединке. Он сказал ей:

— Терпеть не могу ходить в кино один.

Ей и в голову не могло прийти, что этот парень, имени которого она не знала, гораздо старше ее и выходец из самых низов, более примечательный ласковым взглядом, чем лицом завоевателя, завтра положит ей на колени тетрадь, полную историй любви, и предложит уплыть с ним в бурные волны желания, в те края, где умирают, обнявшись. Она и не предполагала, что он будет с ней в ее самых сокровенных битвах, что их имена навсегда встанут рядом на портиках венесуэльской медицины, что этот молодой человек, казавшийся ей таким грубым и нахальным, будет и тем, кто подарит ей лучшие минуты нежности в самые черные часы, когда Ана Мария, одинокая и усталая, решит оставить свои битвы. Но все это случится много позже. На сегодняшний день Ана Мария сохранила бы лишь очень смутное воспоминание об Антонио, если бы одно малозначащее событие не столкнуло их судьбы.

Это были времена политических смут. Венесуэла жила под диктаторским режимом Хуана Висенте Гомеса. Людей преследовали, сажали, пытали, и залы замка Сан-Карлос, где три столетия назад пират Генри Морган выторговал выкуп за пятнадцать пушек форта, были превращены в лабиринты сырых застенков и карцеров. Группа прогрессивных студентов создала политическое движение, FEV, для организации тайных собраний и информационных сетей; в числе его молодых руководителей был Ромуло Бетанкур, будущий президент Венесуэлы. Наборщик железнодорожной компании Тачиры Чинко — он же всегда был социалистом — предоставил свои станки для публикации революционного коммюнике, которое обошло весь город. Один из его коллег, узнав печать предприятия, донес на него руководству:

— Чинко Родригеса надо посадить.

Назавтра около полудня в дверь дома на улице Сан-Хосе настойчиво постучали: за ним пришли. Не дожидаясь ответа, вышибли дверь ногой, искали Чинко во всех комнатах. Но его еще ночью предупредил верный друг, тоже участник подпольного сопротивления.

Полицейские совсем разошлись: переворачивали мебель, опустошали ящики, опрокидывали этажерки, заглянули и под кровать в поисках хоть какого-то следа. В результате тщательного обыска полиция режима нашла в его комнате только пустую кровать, комод без одежды и короткую записку на ночном столике:

День революции придет.

Чинко спрятался на ферме, где куры неслись дважды в день, а какаду садились на спины свиньям, недалеко от Дель-Родео, и посылал оттуда зашифрованные письма, которые позже, под покровом глубочайшей тайны, доходили до дома на улице Сан-Хосе. Ана Мария ждала их с лихорадочным нетерпением. Одна только Мама Конча могла понять неразборчивый почерк сына и читала их вслух перед собравшимися стариками, пряча слезы и запинаясь на помарках. Ана Мария просила отдавать письма ей, хранила их в коробке из-под обуви и вечерами просматривала снова, так тоскуя по отцу, что под конец знала каждое письмо не хуже, чем если бы написала сама. Никто не слышал от нее плохого слова о режиме Хуана Висенте Гомеса, даже когда письма стали все реже, а диктатура крепче сжала свои тиски вокруг подполья. Однако именно эта разлука определила их дальнейшие отношения, и в ту пору уважение Аны Марии к отцу и ее восхищение им уже граничили с любовным безумием.

Ее преклонение перед родителем было безусловно и безоговорочно. Она сотворила из него кумира. Послушать ее — впору было подумать, что она хочет канонизировать его при жизни. Она повторяла фразы, произнесенные им когда-то, копировала его жесты, и образ отца стал для нее не только обожаемым воспоминанием, но и оракулом, которого она вопрошала.

Заканчивался еще один год, и Ана Мария поняла, что не задумывалась, как будет жить дальше. Она ничего не знала ни об окружающем мире, ни о себе самой, потому что ее будущее всегда было заботой отца, и, если не считать пары-тройки невинных мечтаний, она никогда не предполагала покинуть Маракайбо до этого июньского утра.

Ане Марии было тогда семнадцать лет. Она усердно училась, была усидчива и дисциплинированна, и вот однажды около девяти утра увидела в коридорах Колехио Сукре силуэт женщины, светловолосой и зеленоглазой, казалось явившейся из далекого мира скрипок и силы. Это была Лия Имбер де Корониль. Уроженка Украины. Будучи педиатром в Каракасе, она решила пересечь всю страну, из лицея в лицей, чтобы побуждать молодых девушек изучать медицину, и колесила по этим тропическим землям, ставшим родиной после исхода ее семье, мужественному подранку канувшего мира, которая бежала от зверств антисемитизма из Одессы и высадилась на этом континенте, именуемом тогда Вест-Индией, где еще верили, что тамошние женщины отрезают себе одну грудь, чтобы лучше стрелять из лука. Миссия Альсина представила ее классу:

— Вот первая женщина-врач в Венесуэле.

В лихорадочном ошеломлении учениц, под их на все готовыми взглядами Ана Мария на всю жизнь запомнила, как пришелица буквально околдовала ее. Запомнила она и как эта докторша, стоя на кафедре класса, в белом халате, с собранными в узел волосами, когда стихли последние ноты пианино Кармелиты, рассказала со славянским акцентом, в гробовой тишине, ничего не преувеличивая и не присочиняя, о своих приключениях на обширном континенте медицины. Ана Мария слушала ее так внимательно, что ей казалось, будто она слышит новый язык, язык будущего, который могут понять только женщины. Она пыталась представить себе эти неизведанные просторы, подсчитывала количество чудовищных опасностей, оценивала препятствия, которые предстояло преодолеть, и прикидывала, насколько трудно будет обжиться в царстве, столь далеком от Бога, выстроенном для мужчин, однако ей втайне захотелось походить на нее. Она всматривалась в лицо этой докторши, показавшейся ей не женщиной, но евангельским созданием, и пыталась понять, как хищники-коллеги в варварских джунглях ее еще не растерзали. И когда она вернулась в тот вечер домой, у нее уже созрело решение. Она стояла перед Мамой Кончей, и голос ее не дрогнул:

— Я буду первой женщиной-врачом в Сулии.

Это решение, принятое в одночасье под влиянием отважных походов и открытий, стало для семьи большим сюрпризом. Женщины-врача здесь не видывали. Однако никто в доме на улице Сан-Хосе не сомневался, что Ана Мария гений, с тех пор как монахиня Лоренса Касадо написала это слово на клочке бумаги, как будто выгравировала на фронтисписе ее судьбы, и было решено, что, уж если Дева Мария смогла произвести на свет дитя, то и бедная девушка из Маракайбо сможет носить белый халат. Правда, в городе не было университета. Возникла настоятельная необходимость ехать в Каракас. Чинко еще отсиживался на ферме, прячась, чтобы избежать тюрьмы, и не мог прислать денег.

И тогда одиннадцать стариков из дома на улице Сан-Хосе скинулись на поездку Аны Марии. В считание дни все как по волшебству достали старые банкноты и серебряные вещицы, медальки святых и фамильные сережки, браслеты в форме луны и перстни, не надеванные на пальцы сотню лет, золотые цепочки и даже китайский кувшин, расписанный длинношеими журавлями и гигантскими оленями, о котором никто не мог сказать, как он сюда попал. Мама Конча собрала все и удивилась, обнаружив, что целое состояние дремало в ее доме; до самой смерти ей не давала покоя мысль, что она так долго спала на сокровище. Мама Конча и поехала с Аной Марией. Правда, она мучилась высоким давлением и артрозом коленей, расстройством пищеварения и ишиасом, но успокоила всех одной фразой:

— Что может со мной случиться? Я еду с лучшим врачом этой страны.

Второго июня Ана Мария и Мама Конча покинули дом на улице Сан-Хосе с восемью сундуками одежды и посуды, зонтиками и чемоданами книг и с маленькой позолоченной клеткой, в которой шафрановый вьюрок пел, предвещая дождь. В пироге они пересекли озеро Маракайбо до порта Ла-Сейба на юге, два дня просидев на жестких деревянных лавках, а оттуда отправились через Анды по старой дороге, построенной двадцать лет назад без техники, одними кирками, следуя теми же тропами, которыми когда-то, во времена испанской конкисты, шел Нуньес де Бальбоа в обратную сторону в поисках Южного моря.

По пути почти не попадалось деревень, не встречалось перекрестков с другими дорогами. Они сели на старенький поезд, который все называли Эль Троллер, и он довез их через шесть часов до перекрестка Мотатан, в деревушку автосервисов и продавщиц юкки на холмах штата Трухильо, откуда начиналась первая автострада, ведущая в Каракас. На пересечении андских дорог, у затерянной посреди равнины бензоколонки, ушедшей в землю и покрытой пылью, перед которой стояли безмолвной чередой несколько выжженных солнцем мотоциклов, они дождались автобуса компании ARC, который через двенадцать часов пути привез их в Баркисимето.

Назавтра, переночевав в средней руки гостиничке, они нашли машину, которая десять часов спустя высадила их, измученных долгим путешествием, голодных, постаревших на тысячу лет, на площади Канделария, где ждала их Аура Хосефина Родригес, племянница кузины первого мужа бабушки, которую они никогда не видели.

Это тяжелое путешествие было, однако, для Аны Марии приобщением к новому миру. С высоты ее восемнадцати лет, с присущим ей юношеским любопытством, ее провинциальный ум еще не мог проложить себе дорогу в скопище образов и рассказов, но сердце предчувствовало за этим городом с сотней церквей просторные, как леса, университеты, где толпятся студенты из разных стран, больницы с высокими белыми порталами, населенные призраками войны за независимость, и ночи с красными звездами. Ей трудно было представить, что она станет врачом в каком-то еще городе, кроме этого, откуда Лия Имбер де Корониль отправилась искать за портами Черного моря не успеха и признания, но армию женщин.


Через два месяца Ана Мария поступила в университет. Она на всю жизнь запомнит свой первый день в амфитеатре Школы медицины, напротив Конгресса, рядом с церковью Святого Франциска, увенчанной высокими башенками, где прежде был монастырь братьев-францисканцев. Она никогда не забудет доктора Пепе Искьердо, знаменитого кардиолога, известного своей холодностью и непререкаемым авторитетом, которого студенты всех выпусков боялись даже после получения дипломов. Это был высокий худой мужчина с седыми волосами, всегда в костюме с галстуком, широкополой шляпе из мягкого фетра и с карманными часами на золотой цепочке, на которые он поглядывал с рассеянным видом. Стоя на кафедре, холодный, как камень, в наброшенном белом халате, доходившем ему до середины бедра, он начал рисовать на черной доске скелеты и вдруг, окинув глазами амфитеатр, заметил ее, женщину, и взгляд его исполнился презрения.

— У вашей матери больше нет белья, чтобы вы его гладили, сеньорита?

Мужчины в зале дружно рассмеялись. А он добавил:

— Вы хотите быть врачом? Тогда назовите мне семь костей глазницы.

Никогда в жизни Ана Мария не слышала о глазнице. Она покраснела так густо, что пришлось опустить голову. Спустя годы, вспоминая этот насмешливый хохот вокруг, она поняла, что почувствовала тогда, как в ней забилось что-то новое — ее боевая кровь. В ее жилах вдруг пробудились поколения спавших женщин, окровавленный кинжал Марии Лионсы, скачущей на гигантском тапире, лук царицы амазонок, достоинство Аны Марии Кампос, отрезанные волосы Агнодики, героизм и мученичество Домитилы Флорес, орды всадниц, мчащихся к вчерашним бастионам. Она поняла, что ей придется бороться вдвойне, как врачу и как женщине. До нее дошло, почему ей не позволено, как всем, бывать в ресторанах и барах, почему у нее не будет права на ошибку и иного выбора, кроме успеха, но, главное, теперь она знала, что неисчерпаемая сила знания, которая и знающего делает сильнее, поможет ей победить.

В первые месяцы, как она и ожидала, ей пришлось претерпеть унижения, связанные с ее полом. Многие толпились вокруг нее, нашептывая непристойности и каламбуры. Однажды она нашла в своей сумочке мужской половой орган, отрезанный у трупа на уроке анатомии. В больничном буфете был стул с более глубокой выемкой на сиденье, чем у других. Как-то утром студенты налили в выемку мочи и, когда Ана Мария вошла, подвинули его ей, чтобы она села. Ана Мария так вспылила, так яростно протестовала, что это дело дошло до ушей ректора, и он вызвал ее к себе в кабинет.

— Вы можете назвать мне имя этого студента?

Но Ана Мария не утратила хладнокровия.

— Я проехала через всю страну, чтобы добраться до этого университета и учиться, — ответила она. — Я здесь не для того, чтобы стучать на моих товарищей.

Двадцать шестого числа каждого месяца приходила посылка из Маракайбо, в ней были платья, сшитые тетками, однажды бутылка вина, чтобы отпраздновать именины, день святой Анны, коробка с модными туфлями, которые выбирал в Санта-Барбаре-дель-Сулия Чинко — он и в изгнании не спускал с дочери глаз. Ана Мария носила теперь только платья с лентами и бантом сзади и пижамы из бенгальского шелка, которые из кокетства не снимала всю ночь. Несмотря на усердие и дисциплину, а их требовал гранит науки, в жизнь ее вошло одиночество. В эти первые недели уединения в столице она с сожалением вспоминала веселую и приветливую ораву домашних, которую покинула.

Она решила завести знакомства и поселилась в пансионе, которым управляла семья дона Леонидаса Паэса; это был красивый дом близ моста Гуанабано, где принимали никого не знавших в Каракасе студентов из провинции.

И она навсегда запомнила день, когда впервые увидела толпу жадных до знаний молодых людей, съехавшихся со всех концов Венесуэлы, от которой вдруг отделился молодой человек лет двадцати пяти, с уверенными манерами и повадкой хищника, одетый в легкую гуаяберу, широкую белую рубашку из льна, с книгой по анатомии под мышкой, и подошел к ней, прежде чем она успела поставить чемоданы.

— Надеюсь, ты взяла с собой тетрадь с историями любви.

Она тут же вспомнила того, с кем состязалась несколько лет назад в классе профессора Кордовы за билет в кинотеатр «Эль Метро». Вот он, Антонио, здесь, стоит перед ней с широкой улыбкой. Они не виделись с тех пор, как он преподнес ей однажды утром, когда она спокойно читала под деревом, тетрадь с тысячей историй любви, но на этот раз оба сразу поняли, что им даровано возрождение, новое родство душ, безмолвная и незримая гармония. За несколько месяцев в муравейнике Каракаса и университета они прочувствовали жалкую участь провинциалов, не знакомых ни с кодами столицы, ни с ее суетой, поняли, как тяжко быть чужими в собственной стране, и смогли увидеть то, что началось между ними в Маракайбо, но не успело выкристаллизоваться.

Антонио стал мужчиной. Он был теперь красивее и сильнее, хоть в линиях его лица и сохранились черты детства. У него была все та же розовая мордашка маленького продавца табака, румяные щеки, вид уличного мальчишки, но, когда ему в голову приходила идея, за секунду, в одно молниеносное мгновение это лицо преображалось в лик гиганта. Он пропитался запахом земли, которую она покинула, конской тяги, залитого солнцем тростника в лагуне, где в прежние времена их общие предки воздвигли палафиты, чтобы противостоять испанцам. От него пахло мангровым деревом, бычьим рогом, нефтью с равнин, его выговор напоминал ей тот оставленный мир, где холмы нашептывают воспоминания о павших индейских вождях, погребенных со всем грузом золота, а черепахи щеголяют в панцирях из алмазов. С этого дня в его глазах Ана Мария всегда искала отражение озера Маракайбо.


Этот первый год изучения медицины был и первым годом их совместной жизни. Они никогда не замечали семи лет разницы. В пансионе у моста Гуанабано был только один микроскоп, и они смотрели в него вместе, по очереди, лежа ничком на полу и ласково толкаясь, чтобы лучше разглядеть, как шевелятся чешуйки в лесу кристалликов и маленьких красных солнц, нескончаемые отсветы которых, проникая сквозь линзы, доходили до них бессмертным секретом. Иногда после лекций они не занимались и болтали до вечера, тысячу раз обходя площадь, прогуливаясь по обочинам дорог, ведущих к Эль-Авиле. Ана Мария любила присесть на ступеньки Пантеона, ощутить присутствие святости, представить себе людей в монастыре. Она никогда не отпускала руку Антонио, а он, сидя на этой ступеньке, молчал о своем рождении, больше из деликатности, чем от стыда.

Так они добрались до второго курса, на котором изучали топографическую анатомию с профессором Ривасом Моралесом, используя трупы, взятые из морга, и научились распознавать клинические патологии. На третьем и четвертом курсах занятия проходили частично в больнице Варгас, где за каждым студентом закрепили четыре койки с пациентами, под наблюдением заведующего отделением, чтобы ближе познакомиться с течением и лечением болезни. Потом были курсы семиологии, бактериологии и паразитологии, фармакологии и тропических болезней, с профессорами, которые могли, подобно князьям былых времен, проследить свою генеалогию на много поколений врачей и подпитывали легенды своих предков анекдотами, слышанными с колыбели.

При них Антонио и Ана Мария не смели сказать, как скромно их происхождение. И они выдумывали себе семейное прошлое, полное побед и жертв, на другом конце страны, «за озером», как они говорили, рассказывая, что их отцы были кардиологами, и деды тоже, и прадеды, смело раскручивая химерические и иллюзорные родословные Маракайбо до самых корней этой семейной профессии, чтобы доказать свое право.

Ана Мария поступила в интернатуру в родильный дом Консепсьон Паласиос, ассистировала при родах и кесаревых сечениях, осваивала наложение щипцов, чистку матки и ручное отделение плаценты. Антонио же стажировался в Красном Кресте в Каракасе, в больнице Карлоса Дж. Белло, с ночными дежурствами трижды в неделю, так что почти два года жил, не видя дневного света.

Двадцать седьмого сентября они получили дипломы врачей с пометкой summa cum laude[9] на пышном вечере в актовом зале Центрального университета Венесуэлы, подтвердив таким образом пророческие слова, которые дон Виктор Эмиро Монтеро и мать Лоренса Касадо когда-то сказали о них.

Ана Мария и Антонио прожили еще несколько недель в Каракасе как жених и невеста. Они гуляли, держась за руки, целовались посреди улицы, не обращая ни на кого внимания. В анонимности столицы они представляли себе, как живут здесь, под защитой ее толпы, в которой так легко скрыться. Но однажды утром, ощутив внезапный прилив ностальгии, Ана Мария встала с тяжелой головой и, повернувшись к Антонио, шепнула:

— Теперь мы должны вернуться.

Антонио молчал, и она, наклонившись к его уху, добавила:

— Нам еще надо написать историю.

* * *

Они возвращались через Анды, той же дорогой, которой приехала Ана Мария с Мамой Кончей шесть лет назад, убежденная, что все рассказы путешественников — правда. Тряский автобус укачивал их, Ана Мария закрыла глаза и уснула беззвучным сном, положив голову на плечо Антонио.

Ей приснился странный сон: черная тара, огромная бабочка, села на затылок отца, а автобус между тем катил через джунгли Чорони. Крылышки застили пейзаж, и она не видела ни сырных деревьев с сочащимися влагой ветвями, похожими на водопады, где туканы прятали свои тысячецветные клювы, ни толстого ковра папоротников, где рожала с ревом самка оцелота, ни ленивца в густой шерсти, ни зеленых стен жакаранды и цератонии, ни хамелеона, жующего муху размером со слепня, она не различала красных и лиловых маисовых полей цвета солнечного заката, ни непроходимых крон с розетками листьев, похожими на витражи соборов.

Антонио повернулся к Ане Марии. Он посмотрел на нее и увидел такой, какой никто никогда ее не видел, такой обездоленной, такой уязвимой, от всего отрешенной во сне, он увидел ее без маски мужественной сильной женщины, одну на земле. Он чувствовал, что давно ее знает или они так похожи, будто уже встречались в другой жизни. Он узнал себя в этом скрытом страхе, в этой силе, давшей слабину, и почувствовал такую веру в будущее, что содрогнулся. Осторожно, чтобы не потревожить ее сон, он заправил прядь волос ей за ухо, погладил висок, потом положил ладонь на ее теплый живот, и ему почудился на ощупь, между двумя подскоками автобуса, ребенок, который еще будет, который ждет в тумане предзнаменований, ребенок, который появится лишь позже и подарит этой чете и величие, и страдания.


Автобус резко затормозил посреди джунглей, где-то у Эль-Венадо. Было, наверное, часов семь. Вошли двое военных и двинулись по рядам:

— Есть здесь некая Ана Мария Родригес?

— Это я, — сказала она, вставая. — В чем дело?

— Пройдемте с нами.

Она взяла Антонио за руку и твердо ответила:

— Я никуда не пойду без него.

— Пусть тоже идет, если угодно.

Их вывели из автобуса и проводили к элегантному черному «кадиллаку» с тонированными стеклами. Сидевший внутри мужчина в костюме открыл им дверцу и с улыбкой пригласил сесть.

— В чем дело? — повторила Ана Мария.

— Дело в том, госпожа Родригес, что меня прислало за вами правительство. Штат Сулия не может допустить, чтобы первая женщина-врач приехала в Маракайбо на вульгарном автобусе, докто́ра.

Глаза Аны Марии расширились от удивления. Впервые ее назвали докто́ра. Она повернулась к Антонио, но тот, ошеломленный, только пожал плечами.

— Вам будет оказан торжественный прием на площади Боливара, — сказал мужчина.

Площадь Боливара была тогда самой жаркой площадью в мире. В середине дня женщины ждали автобуса в тени электрических столбов, а мужчины варили яйца на капотах машин. Говорили, что заключенные в тюрьмах соглашались на самую черную работу за кубик льда на затылке, а отраженный свет деформировал прутья решеток. Духота была такая, что даже ночью люди думали, будто еще день. Лавки, школы, базары, лотерейные киоски — все закрывалось незадолго до полудня и открывалось вновь только в четыре часа, когда тень становилась шире.

Поэтому в тот день, четырнадцатого ноября, около трех все удивились, увидев скопление избранных, чиновников мэрии и всей местной прессы. Жара достигла пика, когда на проспекте показалась вереница официальных машин, среди которых в открытое окно бронированного джипа с личным шофером губернатора за рулем можно было увидеть женщину с усталым лицом, похожую на старшеклассницу.

На мгновение продавцы мороженого и прохожие сняли солнечные очки, чтобы лучше рассмотреть эту молодую женщину, которую привезли с такой помпой, ее косички, книги в руке и ситцевое платье самого простого покроя. Кто-то подал голос, сказав, что это, наверное, супруга президента.

Губернатор подошел к установленному на помосте микрофону и прояснил ситуацию, объявив, что город рад приветствовать Ану Марию Родригес.

— Это первая женщина-врач в штате Сулия, — с гордостью добавил он. — И она родом из Маракайбо.

Он подал ей руку, и они спустились на улицу, заранее украшенную горшками с гардениями и разноцветными флажками, под оглушительный концерт трубачей и барабанщиков. Жители Маракайбо, никогда не видевшие на людях женщины впереди мужчины, толпились на балконах и у окон, убежденные, что присутствуют при историческом событии. Ана Мария, растерявшаяся от всей этой суматохи, вымотанная долгой дорогой, не вмешивалась в церемонию. Когда губернатор, наклонившись к ее уху, сказал, что ей будет вручена медаль города, ее это даже не взволновало.

— Я хочу домой.

На пороге родного дома чьи-то руки оторвали Ану Марию от земли. Ее поджидал Чинко, отец, и их встреча после долгой разлуки стала праздником поцелуев. В изгнании он похудел и состарился. Глаза, однако, остались молодыми, а возвращение дочери влило в него новые силы.

— Ана Мария, — сказал он, внимательно рассматривая ее, — ты гений.

Шесть лет назад она уехала в Каракас, но выглядела так, будто прошло двадцать. Ее лицо приобрело отпечаток мудрости взрослой жизни. Взгляд не был больше взглядом девочки, любимицы отца, да и всей семьи, маленькой принцессы, теперь у нее были глаза женщины. Даже голос изменился. Целая жизнь в большом городе, с ее трудностями и вызовами, достоинством и победами, тайными ранами и непредвиденными посулами, читалась в спокойных и уверенных движениях Аны Марии.


Назавтра после ее приезда, в понедельник, в половине седьмого утра Ана Мария уже выпила кофе, когда Чинко открыл окна, выходившие на улицу. Ему пришлось ухватиться за подоконник, чтобы не упасть.

— Кто все эти люди? — спросил он, едва не крича.

Ана Мария подбежала к окну и увидела разморенных утренней жарой женщин всех возрастов, они шли чередой, неся корзины с провизией и букеты цветов, были одеты совсем просто, и этот необычайный кортеж двигался к ее двери. Очередь тянулась на три улицы и терялась вдали за церковью. Казалось, полчище незнакомок окружило ее дом, щеголяя платьями и зонтиками, размахивая дырявыми веерами и фетровыми шляпами, и все хотели ее увидеть, все останавливались на нее посмотреть. Новость разнеслась за одну ночь далеко за пригороды Маракайбо, до деревень на юге озера, где ничего не знали о медицине, и подняла такую волну возбуждения и восторга среди женского населения, какой не видели со времен открытия нефти.

Ана Мария весь день осматривала и выслушивала эту нескончаемую череду, записывая на листке плотной бумаги дни овуляции, верная клятве Гиппократа, но процессия не скудела, даже наоборот, прибывала, за последними молодыми девушками шли все новые швеи, гладильщицы, кухарки, бормоча молитвы, шли десятки женщин, слабых здоровьем, измученных ожиданием, с покрытой коростой кожей и выжженной солнцем сетчаткой глаз. Ей несли скатерти ящиками, гороскопы и грозди плантанов, златокрылых колибри в клетках, свечи в форме ангелочков и стеклянные банки с консервированными яйцами. Так описала этот день сама Ана Мария позже, вспоминая свое возвращение в Маракайбо.

Старая цыганка из Аргентины с черными как смоль волосами явилась однажды вечером и, распевая милонги и попивая мате, предсказала ей будущее по картам.

— У тебя скоро будет сын, — сказала она. — Но он не твой и не от тебя.

Больше цыганка не смогла ничего сказать, потому что приход в дом новых людей затуманил будущее. Ана Мария не придала значения этому пророчеству. В следующие дни посыпались статьи. Ее приглашали читать лекции, проводить семинары, встречаться со студентами, а неделю спустя Ана Мария была назначена заведующей отделением на тринадцать коек в больнице Богоматери из Чикинкира, под крылышком монсеньора Акилеса Пенаски, который благословил ее скальпель на первой операции.

Новых машин в городе не было с начала Второй мировой войны, и она купила подержанную, черный «бьюик», принадлежавший консулу Нидерландов; кузов его был весь в ржавчине, но это стало еще одним шагом к свободе и независимости, ибо она одной из первых женщин в Маракайбо получила водительские права. Однако дела не замедлили обернуться плохо, и ослепительный золотой пингвин, которого Ана Мария с гордостью носила на белом халате, вскоре потускнел в тени траура.


Однажды утром, садясь в машину Аны Марии, Чинко не рассчитал шаг и ударился лбом о ржавый металл. Ана Мария только улыбнулась его неловкости и не придала значения этой легкой травме: рана была поверхностная, крови вытекло совсем немного, и хватило маленького куска пластыря, чтобы ее остановить. Но столбняк уже проник в его тело. В то время в городе открыли первые канализационные стоки, и воздух был заражен спорами и бактериями от экскрементов лошадей и мулов, которые еще служили транспортом на городских улицах. Назавтра в венах забушевал пожар, челюсть заклинило, все тело затвердело как деревяшка, и на рассвете Чинко Родригес превратился в огненный шар. Целыми днями он бредил, плавая в болотах тошноты, голова его стала полем битвы гигантов, и Ана Мария видела жуткие признаки надвигающегося безумия.

В Маракайбо было тогда мало врачей: два специалиста по малярии, три дантиста, выписывавших из-за границы баллоны с веселящим газом в качестве обезболивающего, и сорок три шамана, а вдобавок тринадцать целителей Святого Духа, которые никуда не ходили без веток белого тополя и четок из сандарака и повторяли заклинания на языке йоруба, унаследованном от предков; их познания не нуждались в дипломах, ибо были усвоены непосредственно в бесспорных университетах африканских божеств. Один лекарь из сьерры приложил к ране Чинко большую пиявку, толстую, черную, длинную как саламандра; она стала высасывать яд с такой дьявольской силой, что истаяла на глазах, превратившись в маленького слизня, сухого, как зернышко ванили, и умерла через восемь часов, высосав слишком много.

К концу недели, когда все коновалы с окрестных ферм побывали у одра Чинко, предлагая всевозможные снадобья, кровопускание и травы, единственным результатом было то, что белки его глаз пожелтели, как будто роговицу посыпали маисовой мукой. Опустив руки, больного вверили воле Господа, ибо были убеждены, что ничто и никто отныне не сможет встать между ним и смертью. В последнюю ночь Мама Конча подала сыну на блюде тертый белый сыр с плантаном, посыпанным корицей, и придерживала ему голову, чтобы он смог хоть что-нибудь съесть.

— Нельзя умирать на пустой желудок, — сказала она.

В сумерках, вытянувшись на своем ложе из пальмовых листьев, он потерял всякую надежду на исцеление, и тут узнал, что Ана Мария нашла в Каракасе специалиста по столбняку и он уже едет в Маракайбо. Но с этим человеком ему не суждено было встретиться, потому что в это самое время смерть пришла за ним в образе тары цвета ночи, большой, как летучая мышь с раскинутыми крыльями, ее называют еще черной колдуньей, и когда она села в углу потолка в дождливую пятницу, все поняли, что Хосе — Чинко — де ла Чикинкира, наборщик с улицы Сан-Хосе, не переживет эту ночь. Двадцать четвертого июня, через сто двадцать три года после битвы при Карабобо, в три часа Мама Конча проснулась от хрипа агонии в спальне и нашла у изголовья опрокинутую лампу, на полу постель, рассыпанные книги, а посреди этого хаоса, с открытым ртом и пустыми глазами, лежал ничком Чинко Родригес, и черная тара сидела у него на затылке.

Траурное бдение проходило в доме на улице Сан-Хосе. От площади Бустаманте до кладбища цветы дождем сыпались на толпу, которая шла, чтобы увидеть его погребение. Из-за его прогрессивных и антиклерикальных идей обошлись без отпевания и христианских обрядов, однако, несмотря ни на что, ему хотели устроить похороны, достойные его доброго имени, пригласив человека веры. Войдя в гостиную, монсеньор Акилес Пенаска был вынужден пробиваться, расталкивая толпу деревянным крестом, энергично работая локтями в сутолоке, чтобы добраться до бренных останков старого социалиста, убитого ржавчиной мира, с помятым от последних дней судорог восковым лицом, в ореоле из цветов жасмина и сухих гранатов. Он был выставлен на всеобщее обозрение посреди гостиной, рядом со столом, на котором разложили его типографские принадлежности, и за три дня бдения никто так и не решился спросить, где Ана Мария.

В первые ночи Ана Мария не вставала с постели и плакала так, что потеряла голос. Никто не мог себе представить, как эта смерть ее подкосила. Ее рыдания доносились с улицы Сан-Хосе до площади Баральта, и даже гомон людей, заполонивших дом с подарками, даже концерт гайта, который давали на улице, прощаясь с Чинко, даже гул голосов соседей, ходивших туда-сюда в гостиной, не могли заглушить ее отчаянных стонов.

Через три дня Ана Мария вышла из своей комнаты. Печаль так исказила ее лицо, что даже родная мать не сразу ее узнала. С этого дня он носила самый строгий траур, не открывала ставней и запретила всем произносить ее имя в ее отсутствие. Она сама одела покойника, причесала, сложила ему руки на груди и слезами омыла в последний раз его чело. Прежде чем тело положили в гроб, она велела сделать посмертную маску из серого гипса, ее грубые черты ничуть не напоминали тонкость его лица, но никто не посмел сказать ни слова, ибо Ана Мария сочла, что этот портрет запечатлел в вечности его выражение. Среди ночи она доставала маску, открыв шкатулку из овечьей кожи, и подолгу созерцала ее в темноте, еще погруженная в полусон. Ей казалось, что маска светится во мраке.

Она велела заменить все лампочки в доме, чтобы внутреннее освещение было менее ярким, сославшись на то, что погас свет ее жизни, и увидела в потемках, что вокруг нее теперь плодородная почва для общения с духами. Она вызывала умерших через посредство медиума и вертела столы после ужина. Однажды вечером, когда Ана Мария пригласила в гостиную колдуна Бабеля Бракамонте — тот пришел с мелками, рисовал на полу треугольники и жег сигары из черного табака, — Антонио положил конец этой дьявольщине.

— Твой отец умер, — сказал он. — Если ты хочешь, чтобы он продолжал жить, спасай другие жизни.

Несколько дней она молчала, глотая слезы и отгоняя дурные мысли. А однажды утром, словно проснувшись от этой летаргии, решила освободить комнату отца, чтобы избавиться не только от его вещей, но и от тяжести на сердце. Тетя Африка надолго запомнила то утро, когда Ана Мария ворвалась в бывшую комнату Чинко и, не открыв жалюзи на окнах, во тьме своей боли, принялась все разбирать, сортировать, выбрасывать, пока в память о нем не осталась лишь кипа бумаг и коробки, пахнущие цветами бугенвиллеи.

Понадобилось четыре дня, чтобы все вынести. В конце концов эта терапия оказалась чудодейственной. К Ане Марии вернулась прежняя сила. Когда все было опустошено и она собиралась покинуть комнату, у нее вдруг шевельнулось подозрение, что осталось еще что-то. Ана Мария предчувствовала, что отец спрятал где-то в доме сокровище, что-то личное, даже интимное.

Простукивая плинтусы, она обнаружила в углублении под половицей шкатулку из елового дерева, красивую, резную, размером с коробку для обуви, в которую он и спрятал свои секреты подальше от посторонних глаз. Она была закрыта, как индийская гробница, запечатана молитвами и духовными памятками, и, открыв ее, Ана Мария увидела, что изнутри стенки обиты темно-красным бархатом. Там был золотой гвоздик и засушенная заячья лапка, прядь ее волос и несколько фамильных ожерелий. А в самом низу ее внимание привлекла сложенная вчетверо бумажка, которую она сразу узнала.

Это была записка матери Лоренсы Касадо, которая первой заявила много лет назад, что она гений. Отец хранил ее в этой шкатулке двадцать лет. У Аны Марии мучительно сжалось горло. Развернув бумажку, она прочла следующие слова:

Ваша дочь идиотка. Ей нечего делать в нашем заведении. Учите ее дома.

* * *

После смерти Чинко Родригеса Ана Мария и Антонио поселились в сердце улицы 3Н, в нескольких метрах от площади Республики, в большом доме, куда потоками вливался свет. Это была простая постройка, носившая имя «Илюсион», но Антонио переименовал ее, назвав «Квинта Ана Мария». В доме было пять комнат, мебель из оливкового дерева с вырезанными на ней медузами и фарфоровая плитка на полу и стенах. В глубине, как всегда в тропиках, внутренний дворик, выложенный терракотовыми плитами, покрашенными в синий цвет, и окруженный фикусами и монстерами, выходил на улицу, где Ана Мария вечерами выкуривала трубочку темного табака, напевая любовные песни. Оттуда ей была видна колокольня собора Чикинкира и крыша театра «Баральт», острие меча Симона Боливара на бронзовой лошади, а подальше, в ясные дни, и далекий силуэт порта, откуда уходили суда таможенников под флагом Панамы.

В первую ночь, около одиннадцати часов, Антонио разбудили не комары, но глухое, как из могилы, рыдание, доносившееся будто бы из его собственной спальни. Он попытался снова уснуть. Всхлип повторился, а потом, когда он раздался третий раз, Антонио потряс за плечо жену и сказал, что кто-то, кажется, плачет у них под кроватью. Ана Мария, лежа к нему спиной, в полусне успокоила его, не открывая глаз:

— Наверное, просто кто-то умер в этой комнате давным-давно, — сказала она. — Дай ему несколько дней. Это пройдет.

Чтобы не слышать покойника, Антонио заказал кровать с балдахином, складными створками, которые можно было закрывать на ночь, и четырьмя слоновьими ножками из литого серебра, каждая из которых была тяжелее самой кровати. Все стены он покрыл зеркалами, чтобы сделать комнату просторнее и для отражения света, но еще и для того, чтобы наблюдать за всеми входящими и выходящими, и теперь, кто бы ни прошел по дому, он видел его отражение. Ана Мария наняла шофера и двух домработниц, которые каждый день прочесывали все комнаты, оставляя за собой крепкий запах опилок и дезинфицирующего средства «Креолина». Но, сделав все, чтобы жить как короли, они не сидели подолгу дома. В то время больница кипела, как потревоженный улей, и они разрывались между гостеприимством и любовью к работе.

— Приходите, когда хотите, — приглашали они, — нас никогда нет дома.

Ана Мария священнодействовала в больнице Богоматери из Чикинкира и, даже принимая самые трудные роды, носила на шее четыре ряда мелкого жемчуга и солитер на пальце, а тем временем Антонио, чьи халаты хрустел и от кукурузного крахмала, открыл на улице Карабобо кабинет с ночной службой скорой помощи.

Однажды вечером туда вошла женщина с мальчиком. Антонио заканчивал письмо и был так сосредоточен, что, не подняв на нее глаз, сделал знак сесть. Когда она уселась перед ним, он бросил взгляд на ее лицо. Что-то знакомое сразу привлекло его внимание, пленительные черты кого-то ему напоминали, но он не мог вспомнить кого. Теперь он не сводил с нее глаз.

— Ты не признал меня, омбресито? — улыбнулась она.

Он не сразу узнал Леону Коралину, бритую проститутку из «Мажестика», потому что она покинула свою дерзкую молодость так быстро, будто и вовсе не прожила ее. Он нашел ее увядшей, не такой она была в его воспоминаниях, и с печалью в глазах.

Антонио вскочил, извинившись.

— Как тебя забыть! — воскликнул он под взглядом мальчика и обнял ее со смесью дружеского чувства и смущения.

Толстая, поникшая, усталая женщина — мало что осталось от той пантеры-искусительницы, какой она была в сумраке номеров, от той легендарной сирены, чье имя звучало от Майкао до Барбадоса, от той буйной шевелюры, за которую один губернатор когда-то заплатил землями, и Антонио понял, что совершенно забыл эту женщину за годы, прошедшие с того уже далекого дня, когда, мартовским утром, она набросилась на его тело подростка со слепой страстью.

— Знакомься, это Оскар, — сказала она, показывая на стоявшего рядом двенадцатилетнего мальчика.

Оскар был очень высоким для своих лет. У него были густые черные брови, мостом нависавшие над глазами, и грубые черты, вдобавок жесткие от внутреннего гнева, отчего лицо выглядело взрослее. Его подбородок рассекал шрам, от нижней губы до шеи, разделяя надвое нижнюю часть лица, и когда он улыбался, впадинка образовывалась на подбородке, мягко, как в воске. Он родился в славные времена первого «Мажестика» от неизвестного отца и этой матери, спавшей со всеми на свете мужчинами. Рождение ребенка сильно сказалось на теле Леоны Коралины. Кожа на ее животе потемнела и стала дряблой, как опавший лист, грудь была опустошена достойным Гаргантюа аппетитом ненасытного маленького колосса, бедра в родах расширились вдвое, и Антонио понял без слов, что эта злая доля тела лишила ее гегемонии в доме Лукреции Монтильи.

В сорок лет ей пришлось оставить древнейшую профессию и заняться продажей фигурок Богоматери у дверей церкви. Религия стала ее убежищем, она нашла в ней покой, и когда вдруг почувствовала острую боль внизу живота, справа, как будто туда вонзили кинжал по самую рукоять, понятия не имея, куда идти, никого не зная, да еще с таким большим ребенком, бедняжка не нашла ничего лучше, как попросить Бога указать ей путь. В тот же вечер, заворачивая своих богородиц в газету, она случайно увидела фотографию Антонио в статье и узнала эль омбресито, сироту из Пела-эль-Охо, который стал врачом и не имел больше ничего общего с робким мальчишкой, знакомым ей когда-то, в далекие времена «Мажестика».

— Леона, — сказал Антонио, осторожно осмотрев ее, — у тебя острый аппендицит.

Женщина уставилась на него, не понимая.

— Ну и пусть, — ответила она.

— Нужна срочная операция, — настаивал Антонио.

Леона пожала плечами:

— Что толку, омбресито? У меня нет денег.

От этой фразы Антонио только отмахнулся. Та ночь любви восемнадцать лет назад и общая память об их молодости спасли Леоне Коралине жизнь.

Через несколько дней, оправившись после операции, она так захлебывалась слезами, что не смогла его поблагодарить. К Антонио подошел ее сын. Он был и вправду очень высокий, выше его на две головы. Он протянул ему огромную ручищу, квадратную, широкую, как толстый сук на старом дереве, и Антонио впервые услышал его голос:

— Доктор Антонио Борхас Ромеро, я надеюсь, что однажды смогу поблагодарить вас как мужчина мужчину.

Операция Леоны Коралины совпала с началом диктатуры Маркоса Переса Хименеса. Был конец 1940-х годов. Ана Мария, которую вызвали в Министерство здравоохранения и присвоили звание председателя ad honorem[10] Института медицинской помощи, поняла, что происходит, когда при ней в больнице арестовали молодого медбрата. Никто не слышал, как подъехал военный фургон. Из него с криками высыпали вооруженные люди. Дверь распахнули ногой, сапоги застучали по коридорам, грубые голоса выкрикивали команды. Трое самых ретивых военных ворвались в блок так, что задрожали стены и воздух наполнился запахом пороха. Они были высокие, жуткие в своих темных очках и форме цвета хаки, в грязных башмаках и сразу сгустили вокруг себя напряжение. Ана Мария велела им выйти.

— Не хватало, чтобы женщина указывала мужчине, что ему делать, — ответил один из военных.

Они забрали молодого медбрата, и с тех пор никто его больше не видел. И тогда Ана Мария поняла, что из лабиринтов ее страны выбрался страшный Минотавр, который не только погрузит во мрак десять следующих лет, но и нарушит мирное течение ее жизни. Антонио, разрывавшийся между ремонтом дома на улице 3Н и своим кабинетом, понял это, наверное, последним. Он как раз был избран председателем Второго венесуэльского конгресса хирургов, когда Ана Мария пробудила его от сладкого сна, сказав, что ничего нельзя сделать без согласия «толстячка».

— Какого толстячка? — удивился он.

— Нового диктатора, — ответила она.

Маркоса Переса Хименеса вознес к вершинам власти в 1948-м государственный переворот, и он еще не подозревал, что через десять лет, тоже в результате государственного переворота, падет. Он поставил вне закона профсоюзы, Коммунистическую партию, студенческие движения. Забастовка нефтяников была жестоко подавлена. Выпуск газеты «Трибуна популар», писавшей о политзаключенных в тюрьме Эльдорадо, прекратился.

Ана Мария и Антонио видели, как резко изменилась страна. Через три года после установления диктатуры уже пострадали все слои населения Венесуэлы. И в то же время, когда разрабатывался план самого большого на континенте моста над озером, чтобы соединить два берега и связать их со столицей Сулии, моста, который останется в памяти людей как чудо инженерии — около девяти тысяч метров и сто тридцать четыре опоры, — рабочие и крестьяне лишились земли и прав, а их зарплаты рухнули на глазах. Студентов унижали, травили, преследовали. Никогда прежде в политической истории страны не знали таких репрессий, говорили даже, что ни один лист на дереве не шелохнется, чтобы об этом сразу не донесли диктатору.

— Надо включаться в борьбу, — сказал однажды вечером Антонио Ане Марии, — но как?

Маракайбо жил, принужденный к молчанию и придавленный цензурой, а Ана Мария ежедневно проводила долгие часы в родильном доме, консультировала, принимала роды, ухаживала за каждой женщиной, не ела и не пила, всю себя отдавая своему делу. Лишь изредка она покидала больницу, чтобы отдохнуть дома. Она настолько забыла о себе, что похудела на восемь кило за несколько месяцев, и одежда, которую она носила со времен своего славного студенчества в Каракасе, вскоре стала ей велика. Долгие ночные дежурства стерли последние отсветы юности в ее взгляде, а каждодневное напряжение, усталость и экстренные случаи, добавлявшиеся к ее графику, осели в глубине глаз подспудным отчаянием, отчего черты лица стали строже. Тревожась за здоровье жены, Антонио просил ее взять тайм-аут. Ана Мария отвечала:

— Возьмем отпуск вместе. Мир обезумел.


Итак, они решили остаться в беседке, в своем гнездышке, чуждые страшным слухам о разъедавшей страну диктатуре, и любили друг друга с поспешностью тех, кто не думает о завтрашнем дне. Двадцать лет спустя Ана Мария легко могла воскресить в памяти эти вдохновенные и исступленные мгновения, когда она набрасывалась на Антонио средь бела дня прямо в коридорах дома или в еще пустующих комнатах и отдавалась ему, не предохраняясь, забыв о циклах своего тела.

Она забеременела в конце апреля 1957-го и оставила руководство отделением, решив прожить месяцы до родов одна, дома, с закрытыми окнами, чтобы никто не мог встать между ней и ее ребенком. Антонио узнал новость через несколько дней. Он возвращался из больницы во вторник утром после долгого дежурства и увидел Ану Марию в саду, она лежала в гамаке, и живот ее был покрыт корой ванили и стеблями камелии.

— Скоро нас в доме будет трое, — прошептала она.

И Антонио почувствовал, что его сердце вот-вот разорвется в груди. Он поднял палец к небу.

— Бог даст нам сына, — сказал он, — и он будет кардиологом.

Но Ана Мария ответила ему очень спокойно, накинув шелковый пеньюар, который больше не снимала до самых родов:

— Бог тут ни при чем. Я хочу дочь.

Ана Мария рассчитала кухарку и домработниц, заперла входную дверь и так, в центре своего большого дома, прожила последние месяцы беременности совершенно одна. Она гуляла по заднему дворику, как по райскому саду, пересекая воображаемые кущи с аккадской медлительностью, одетая в одну только тунику, ела листья малины и мочилась на ячменные зерна, потому что их быстрое прорастание, говорят, предвещает преждевременные роды. Она ходила, куда хотела, когда ей вздумается, и ляжки ее на глазах наполнялись водой, груди молоком, а бедра раздавались так, что ей казалось, будто она родит первую женщину в мире.

В полдень, когда солнце стояло в зените, она укрывалась в прохладе своей спальни с закрытыми ставнями и четыре часа спала. Она видела лицо дочери, соединяя во сне черты Антонио и свои, но лишь ценой колоссального усилия воображения, которое повергало ее в океан младенцев, смешавшихся у нее в голове, сотен лиц, которым она помогла родиться, и этот сон был полон кораблей, бросавших якоря в будущее. И тогда дух Чинко спускался к ней со своих мессианических высот. Она видела, как он кружит по комнате, точно тара под стеклянным колпаком, задевая крыльями стенки, но не ударяясь. Она говорила ему о своей дочери, о судьбе, которую предначертала для нее, и трепетала от радости и страхов, убежденная, что дуновение свежего воздуха, проникавшее между планками жалюзи, было объятием, которое посылал ей Чинко как защиту.

В это же время, в конце 1957 года, коммюнике, опубликованное Коллегией медиков Каракаса, тайно доставили в Маракайбо два столичных доктора, Пино Росалес и Парра Леон. Это был призыв к неповиновению и бунту. Они связались с Антонио ранним утром через одного друга и спросили, не хочет ли он присоединиться. Антонио, видевший, как гибнет страна, как подтачивает цензура свободу слова, как рушится Национальная ассамблея, согласился.

С огромным, вот-вот родит, животом Ана Мария включилась в борьбу вместе с Антонио. Им обоим опасности были нипочем. В инстинктивном порыве, подобном тому, что некогда заставил их сесть в поезд и пересечь всю страну, чтобы стать одной из самых знаменитых пар в Маракайбо, они примкнули к противникам диктатуры. Они проводили тайные собрания в клиниках, госпиталях, родильных домах, руководили группами, распространяли информацию, поддерживали связи с активистами, прятали у себя бойцов, и мало-помалу вкус к риску и борьбе, с которыми они никогда не сталкивались в полной мере, воспламенил их сердца. Никто и не подозревал, что эта красивая пара, готовящаяся стать родителями, переправляла послания, добывала деньги из неизвестных источников, подделывала имена и даты, скрывала адреса и собирала доказательства в самом глубоком подполье.

Беременная Ана Мария чаще оставалась дома, под защитой его тени. Но Антонио мало-помалу втягивался в революционную деятельность и возглавил Коллегию медиков, что навлекло на него подозрения национальной полиции. Спецслужбы не замедлили опознать его как одного из зачинщиков заговора с целью свержения правительства, и долго ждать не пришлось — его начали травить.

Среди врачей пошел слух, что на него идет охота. Его прятали в асьендах марксистов, под защитой от глаз и молвы, до тех пор, пока на партию не донесли, и тогда ему пришлось бежать на север, в Синамайку и дальше в глушь. В Эль-Кармело он едва ушел от военного десанта, спрятавшись на складе, а в Куатро Бокас выжил в перестрелке, разразившейся на ферме, где разводили кайманов. Три недели Ана Мария не имела от него никаких вестей. А ее срок приближался. В этой тревожной ситуации она боялась, что страх спровоцирует преждевременные роды, и с горьким чувством как будто вновь переживала то ужасное время, когда ее отца вынудили податься в бега, травили и принудили к молчанию, словно история мужчин была вечным замкнутым кругом, повторяющимся до бесконечности.

Никому ничего не сказав, Антонио вернулся в Маракайбо. Ни в какой деревне человеку не спрятаться как в городе. Переодевшись консулом, в перчатках и цилиндре, за рулем одолженного у друга новенького «кадиллака», убежденный, что нет места надежнее волчьей пасти, он въехал в город по главной улице под защитой толпы. Но, несмотря на все предосторожности, когда он скрывался в клинике «Эмпайр», на второй неделе января в час ночи полиция нашла его. Антонио работал допоздна на собрании профсоюзных руководителей, когда вошел молодой вооруженный военный. Он приказал следовать за ним, но Антонио не пожелал садиться в вульгарный полицейский фургон. Он взял свой кожаный портфель с серебряной ручкой. Натянул перчатки, надел элегантный цилиндр и только одетый как денди повернулся к молодому военному и, помахивая ключами от припаркованного у входа шикарного «кадиллака», заявил недрогнувшим голосом:

— Я поеду на своей машине. А вы езжайте следом.

Вот так он сам препроводил себя в тюрьму военной базы Куартель Либертадор, главное здание которой было превращено в застенок, где его допросили в тот же вечер.

— Расскажите нам о коммюнике, которое вы распространили в городе.

— Я не знаю, о чем вы говорите, — отвечал Антонио.

От увесистой затрещины он упал на пол. Почувствовал вкус крови во рту, в правом ухе зазвенело, и он плохо слышал бранные слова, которые выкрикивал, склонившись над ним, военный. Антонио заметил у него на пальце перстень с печаткой. Он тронул ранку в том месте, куда пришелся удар, и понял, что ему разбили надбровную дугу. Он молчал, и один из солдат ухмыльнулся:

— Крутой, да? Посмотрим, как ты запоешь с Америго. Вот кто настоящий зверь.

Антонио пропустил пинок и отлетел к стене. Потом на него обрушился град ударов, и ему показалось, что бьют вдесятером. Ему переломали ребра. Свернувшись на полу калачиком, как пес, не в силах вздохнуть, он заслонял голову руками. Его схватили за волосы и нанесли удар кулаком в нос, на плиточный пол брызнула кровь. Он корчился на полу и стонал от боли, как вдруг услышал:

— Отведите его на эскуэлиту.

Эскуэлита была пыткой: заключенного сажали на деревянную доску, утыканную заостренными конусами, и держали так часами. Антонио страдал молча, держался, но вдруг почувствовал, как кровь резко прилила к голове, и потерял сознание. Он очнулся позже, лежа на полу в сыром карцере, в рваных штанах, униженный, как побитый пес.

В эту первую неделю в тюрьме, пока Ана Мария писала сотни писем каждый день, требуя его освобождения, а Пас Галаррага продолжал борьбу на вершинах сьерры, Антонио в своей камере повторял про себя перечень костей запястья, чтобы не сойти с ума, и подпиливал ногти о камни стен. Думая о своем прошлом, он вспоминал только момент безграничного счастья, когда впервые встретил Ану Марию в классе, в окружении других девушек Миссии Альсины, и спрашивал себя, суждено ли ему увидеть ребенка, спавшего в ее чреве. Он всегда работал как каторжный вдали от дома, карьера требовала многого, и ему понадобилось завоевать все награды и получить все знаки отличия, чтобы понять через пятнадцать лет в профессии, что превыше всего любовь.


Назавтра двое вооруженных мужчин в военной форме выволокли его, как тушу, и потащили на допрос.

— Ты крутой? Молчишь? Посмотрим, как ты будешь молчать с Америго. Он же псих. Многие входили сюда мужчинами, а потом плакали, как дети.

На два часа его оставили одного в холодной допросной. Страх подкатывал к горлу. Наконец дверь открылась. В прямоугольнике света появился великан. Едва палач вошел, Антонио оробел перед феноменальной массой его тела, исходившей от него грубой силой и холодом в глазах: ему подумалось, что этот человек способен забить до смерти. Он пришел из другой допросной, где с небывалой жестокостью обработал до потери сознания одного университетского профессора. Руки его еще были испачканы кровью, и к ним прилипли клочья волос. Лицо Антонио в сумраке камеры было видно лишь фрагментами, и то плохо освещенными. Но когда палач подошел ближе и разглядел его при свете, он вдруг как будто сконфузился.

— Доктор Антонио Борхас Ромеро?

Антонио удивился не столько его осведомленности, сколько заискивающему тону, которым был задан вопрос.

— Да, — ответил он.

Глаза палача полезли на лоб. Он добавил, растягивая слова:

— Десять лет назад вы оперировали мою мать и спасли ей жизнь. — Он прикусил губу и опустил глаза. — Для меня честь встретиться с вами, доктор.

Антонио, не утративший хладнокровия, внимательнее вгляделся в черты его лица. До сих пор он не успел толком его рассмотреть. Он удивился, заметив, как задрожали его руки, и увидел шрам на подбородке. Этот великан-варвар был сыном Леоны Коралины. Ему вспомнился мужественный мальчик, с трогательным терпением ожидавший выздоровления матери в больничных коридорах, который после операции пожал ему руку и пообещал, что они еще когда-нибудь увидятся.

— Как она поживает? — спросил Антонио.

— Она покинула нас в октябре.

Антонио пробормотал: «Земля ей пухом», палач отозвался: «Аминь», после чего братское молчание воцарилось между ними, и эта передышка в безумии мира была данью памяти колумбийки, чьи волосы когда-то сводили с ума все Карибы.

— Что с нами случилось, доктор? — спросил старый знакомый.

Антонио приосанился:

— Делай то, зачем пришел. У меня нет времени.

Палач посмотрел на него долгим взглядом. Посидел немного, задумчивый, отрешенный, и встал.

— Я не знал своего отца. Но мне бы хотелось, чтобы это были вы.

Он повернулся и ушел. Антонио смотрел ему вслед, пока он не покинул камеру, и спрашивал себя, сколько же лет этому парню. Шли дни. Взаперти, измотанный, преданный забвению, он потерял счет времени, так медленно оно тянулось. Тишина накрыла его жизнь. Тишина, вынуждавшая его молчать, отрекаться, и, привыкая к этой новой судьбе, убежденный, что так и проживет всю жизнь в застенке за единственным занятием скрести ногтями каменные стены тюрьмы, представляя первые схватки жены, суету то и дело подбегающих к ней медсестер, первые крики боли, Антонио не подозревал, что улица уже готовится и ему дать выйти на свет.

Он не мог знать, что за стенами тюрьмы тысяча мелких событий начала подтачивать нерушимую стену режима, что множатся разоблачения, что массы только и ждут сигнала к подъему, организуются в подполье профсоюзы, возрождается борьба из канувшего мира, все кипит, все бурлит, все возможно.


Утром двадцать третьего января 1958 года Антонио Борхас Ромеро, докто́ра Ана Мария и диктатор Маркос Перес Хименес проснулись, как будто это был просто очередной день в их жизни, не подозревая, что один будет освобожден после полудня, вторая ляжет спать тем же вечером с новорожденной дочерью на руках, а последний встретит ночь в другой стране, бедный и одинокий, едва избежав смертной казни.

В тот день Антонио в своей камере давил муравьев на подушке, как вдруг услышал нарастающий звук автомобильного клаксона. Он замер, прислушался, затаив дыхание, чтобы лучше слышать это чудо, ведь с установления диктатуры подавать сигналы автомобилям было категорически запрещено. Он вдруг понял, что это голос бунта. Народ восстал, гнев и разочарование хлынули через край, и клаксоны во всеуслышание объявляли, что Маракайбо будет сражаться. Первые крики и первые удары слышались отовсюду, рвались снаряды, гремели выстрелы, набирали скорость грузовики, бились стекла. За несколько часов атмосфера наполнилась треском автоматных очередей и лаем, грохотом и взрывами, и Антонио слышалась в этих звуках симфония восстания.

Около полудня те же клаксоны достигли ушей Аны Марии в ее доме на улице 3Н и вызвали у нее сильнейшие схватки.

— Это будет сегодня, — спокойно сказала она.

Ее отвели в родильный дом по пылающим улицам. Летали камни и коктейли Молотова, горели урны, по толпе палили из автоматов, завязалась глухая война. В больницу Ане Марии пришлось войти через черный ход, потому что какие-то юнцы подожгли бензонасос и бросили его у ворот. Хаос был неописуемый. К трем часам город окончательно сорвался с цепи. Военное училище освободило своих курсантов, командиры перешли на сторону народа, армия восстала против диктатуры, и Марко Перес Хименес был вынужден бежать на своем личном самолете, «Священной корове», так поспешно, что в аэропорту он забыл чемодан, набитый долларами.

В это самое время, когда спасшийся в последний момент диктатор был на высоте десять тысяч футов, Ана Мария десятью тысячами футов ниже почувствовала, что ее поясница вот-вот разорвется. Почти без сознания, она словно оторвалась от своего тела в пароксизме боли, и в палате остался, воспарив над акушерками и медсестрами, только ее вопль, какой издает человек, когда его режут, смешавшийся с призывным криком венесуэльского народа, который в эти же минуты тек толпой по главному проспекту, крича: «Диктатор пал! Вива Венесуэла!»

Голос улицы набрал такую мощь, что через час никто уже не слышал душераздирающих криков Аны Марии; весь медицинский персонал был в возбуждении от пальбы и взрывов радости, доносившихся от фасада больницы, врывавшихся в родовую палату и возвещавших, среди брызг крови, наступление новой политической эры, новый старт, грядущее начало. «Вива Венесуэла!» — кричали люди. И это начало Ана Мария выталкивала из своего чрева.

Она как могла крепко ухватилась за прутья кровати и тужилась изо всех сил. Вдруг почувствовала, как прошла головка, разрывая ей все внутри, «Вива Венесуэла», эта головка выходила в самые насыщенные часы истории целого континента, выныривала в уличный шум, эта головка вернула ее вспять по латиноамериканским векам, до испанской конкисты и наследия колониализма хозяев долины, до империй языческих жрецов и древних династий, «Вива Венесуэла», эта головка пробиралась через морские сражения в заливе, воскрешая старейшую память здешних обществ, поднимаясь вверх по течению рек, до геологической эры минеральных войн, до первобытного великолепия первой ящерицы, высунувшей нос из доисторической раковины, «Вива Венесуэла», и Ана Мария, тужившаяся из глубины известковых отложений, ощутила такую острую боль, что улетела еще дальше, во времена, когда не было ни камней, ни песков, ни угнетателей, ни угнетенных, ни зари, ни любви, но лишь висела нигде и ни на чем великолепная пустота первой звезды.

— Как вы хотите назвать ребенка? — спросила медсестра.

Ана Мария хотела было ответить, но тут в родовую палату ворвался Антонио. Его освободили с большим шумом, он выпрыгнул в выбитое окно, ему пришлось бежать босиком посреди разгрома, по осколкам стекла и углям пожарища, он мчался как одержимый через весь город, бежал, не переводя дыхания, вверх по лестницам. Он опоздал на две минуты.

Новорожденная была уже на руках у матери, прильнула ротиком к ее груди, и от нее ничем особенным не пахло, разве что чуть-чуть нераспустившимися почками и дымом. Ана Мария повернула голову к Антонио и долго смотрела на него отчасти счастливым, отчасти невозмутимым взглядом.

С той минуты, когда он переступил порог, она поняла, что тюрьма изменила ее мужчину. На нем был старый перепачканный костюм без рубашки, галстук он держал в руке, а под мышкой зажимал тряпицы, пропитанные кровью с его головы. Густая борода, черная до синевы, покрывала его лицо от шеи до подглазий, и он выглядел потерпевшим кораблекрушение. Его взгляд, померкший от унижений и лишений, приобрел холодность железа. Он похудел, истаял, состарился, и Ана Мария впервые увидела в нем черты старика, каким он еще станет. Мокрый помятый галстук он сжимал в кулаке с той же твердостью, деловитой и решительной, что читалась в глазах, и выпустил его, только когда Ана Мария протянула ему дочь, закутанную в белую пеленку.

Антонио взял ее, как взял бы в руки один из двенадцати самоцветов Израиля. Извиваясь в его руках, она походила на нимфу, танцующую в оливковой косточке. Ребенок был непомерно тяжел, тяжестью вчерашнего дня и дня завтрашнего. Словно открыли фреску, найденную в раскопках, скрытое сокровище, целый мир символов, которые еще надо было расшифровать. Антонио, до сих пор сохранявший напряженную серьезность и сдержанность в движениях, рухнул на колени и расплакался.

— Как вы хотите назвать ребенка? — снова спросила медсестра.

Он не находил слов ни для жены, ни для дочери, как будто теплый поток этого мига вымыл из него все языки. И тогда заговорила Ана Мария. Под оглушительный грохот с улицы она ответила твердо:

— Ее будут звать Венесуэла.

Загрузка...