Венесуэла

Невозможно было представить, что из всех детей, рожденных в тот день, именно Венесуэла не станет свободной женщиной. Казалось, она вобрала в себя всю силу бунта в тот пламенеющий день, когда рев пронзил город из конца в конец, а улицы были полны разбитых звезд, как будто в чреве ее имени сосредоточилось громогласное достоинство целого народа. Жадная и лакомая до всего, она выросла бунтаркой. Еще маленькой девочкой она не знала ни периода зажатости и отрешенности, какой пережила ее мать Ана Мария в этом возрасте и прошла через него как глухая, не улавливая реальности, ни хаотичного пыла юного Антонио, когда он угнал пирогу у берегов Санта-Риты, но в ней пробуждались голод, натянутый лук, дисциплина и острая нужда.

Было естественно и бесспорно для всех, что Венесуэла станет врачом. Эта предначертанная ей судьба вытекала из такого пророчества и такой веры, что никто в ней не усомнился, и никому даже в голову не пришло, как тяжело могут давить на ребенка непосильный талант матери и лучезарная слава отца. Как-то вечером Ана Мария подарила ей золотую брошь-пингвина, которую завещала ей ее мать Эва Роса.

— Есть семейные сокровища, которым нет цены, — сказала она. — Я уверена, что ты далеко пойдешь.

Вот только, произнося эту фразу, Ана Мария не думала, что ее дочь пойдет далеко не только по жизни, но еще и по миру. Она поняла это однажды, застав ее играющей с деревянным грузовиком, который малышка катала по всему дому до входной двери, выкатила на улицу, прямо под машины на мостовой, беспечно и непринужденно склонив головку, и матери пришлось ловить ее между юбками продавщиц газет на площади, потому что она, похоже, готова была продолжать свой путь до бразильской границы. Все в ней было действие, движение, порыв, все в ней горело жаждой познания, и эта греза, которая для других была бы просто мимолетно пронесшимся детством, запечатлелась в душе Венесуэлы как потребность в завоевании. Забавы ради читала она на коре берез и буков очертания воображаемых городов, могла часами сидеть, расшифровывая следы плесени и трещины на стенах, представляя их большими кораблями, затерянными в реках штукатурки.

Эта одержимость была такой многообещающей, что однажды, когда ей было шесть лет, мать раскрыла перед ней атлас и стала рассказывать о городах, построенных на вершинах гор, и о висячих садах в Перу, о слоновой кости Эфиопии и диалектах Индии, о небесных церемониях Непала и танцах Антильских островов, о секретах Японии и тайных утопиях Либерталии; рассказала она и о крепостях, вырубленных в бирманских скалах, о хуторах на берегу датских фьордов, о бухточках Средиземного моря, китайских пагодах, сенегальских рынках. Сосредоточенно, как часовщик, склонившись над картой, водя пальцем по невообразимым голубым и зеленым просторам, Ана Мария указала на маленькую точку посреди пустоты.

— Мы, — сказала она, — живем здесь.

Венесуэла посмотрела на точку разочарованно. Она пересекла страны, окружающие их моря, уходящие к югу побережья и невольно испытала горькое чувство. Она открыла целую космографию в этом маленьком пятнышке, которое показала ей мать, но еще не могла представить тысячи других, пока не познанных, одновременно таких далеких и таких близких. Она почувствовала себя исключенной, изгнанной из тысяч городов, где бродили и настаивались непостижимые миры, корни которых разрастались, а тем временем она, одинокая и отлученная от этого богатства, теряла время, день за днем, все меньше чувствуя себя на своем месте.

Антонио боялся, что его дочь захочет колесить по миру слишком рано. Когда ей было семь лет, он следил, чтобы она как можно реже выходила из дома, чтобы привить ей вкус к терпению, к заразительному обаянию одиночества. В то время у него в доме на улице 3Н поселилась его теща Эва Роса, уже вырастившая четверых детей от трех разных мужей. Венесуэла ласково называла ее Мама Эва.

Ей было тогда под шестьдесят. Прожив целую жизнь за стиркой белья и замесом теста, она вернулась в свои былые католические царства, плела венки для украшения алтарей и делала длинные свечи метровой высоты. Ничего не осталось от ее тропической красоты поры Чинко Родригеса и броши-пингвина. Время унесло ее дивную легкость, усмирило пылкое сердце, но она сохранила кожу невероятной белизны, без единой морщинки, которую все еще берегла от солнца, надевая соломенную шляпу, когда смотрела на притихшую улицу со своего балкона с железными перилами, как в былые времена в доме Папы Солио.

Предупредительная и услужливая, она всю жизнь посвятила помощи ближним, всегда брала себе крылышко, когда подавали курицу, и ни разу никому не сказала слова поперек за столом. Она была так незаметна, так прозрачна, что, казалось, однажды и вовсе растает, и угасала день ото дня, так что Венесуэла, обнимая ее, всегда прижималась надолго, как будто хотела удержать ее еще хоть немного и не дать ей исчезнуть.

Эта старушка, всегда аккуратно причесанная, пахнущая мылом и оливковым маслом, занимала свои послеполуденные часы, наполняя кувшины мякотью тамариндовых плодов и поливая бугенвиллеи в саду, а каждую среду после сиесты принимала гостью, соседку, и от их пустой болтовни как будто молодела. Звали соседку Сина.

Знали о Сине немного, только то, что она была дочерью семейства иммигрантов из Сирии и что в молодости один французский кинопродюсер, случайно заехавший в Маракайбо, обомлел от ее прекрасных глаз и предложил ей пересечь Атлантику, чтобы сделать из нее звезду в Париже.

Но ее родители воспротивились, убежденные, что этот продюсер — просто проходимец и краснобай. Так она и осталась в Маракайбо, без возмущения созерцая проходившие перед глазами годы, и всю жизнь смотрела французские фильмы 1950-х годов с ностальгической ненасытностью. Эти черно-белые фильмы, дублированные в кастильской версии с мадридским выговором, делали не таким туманным воспоминание о том мужчине, канувшем в кинопленках мира. Как будто эти любовные сцены, перед которыми она беззвучно рыдала, были сняты для нее одной, она видела его в каждом телевизионном красавчике, уверенная, что он посылает ей зашифрованные сообщения через этих персонажей, в диалогах, которые она повторяла перед зеркалом, размазывая по лицу тушь.

Сколько Венесуэла себя помнила, тетя Сина всегда была рядом, сидела в ситцевом платье на крыльце, в тени увитого цветами навеса, наблюдая, как живет мир, и никто не замечал ее существования. Ее кожа увяла, груди обвисли, сердце медленно покрывалось морщинами. Шло время, и ее возраст стал понятием столь приблизительным, что она сама не могла вспомнить дату своего рождения. Рождались и умирали люди в соседних домах, сменялись правительства, появилось электричество, машины сменили конки, запряженные мулами, Богоматерь из Чикинкира увенчали восьмикилограммовой диадемой из золота и сапфиров, Карлос Гардель выступил в театре «Баральт», две войны всколыхнули мир, воздвигли статую королевы Вильгельмины, был открыт мост над озером, столица послала факел в честь первых Олимпийских игр в Маракайбо, и среди хаоса этого непростого века Сина по-прежнему сидела, неподвижная и неприкосновенная, под своим навесом, в тех же ситцевых платьях, думая о непостижимом. Ни один мужчина так и не смог исследовать немые царства ее молчания, ибо в день отъезда французского продюсера она приняла решение выйти замуж только за того, кто предложит ей пересечь Атлантику, но этот незнакомец заплутал в кривых улочках, ведущих к ее сердцу, и тоже затерялся в лабиринтах истории.

Примерно в это время она случайно наткнулась на статью с фотографией Клаудии Кардинале, наверное самой красивой женщины 1960-х годов, и узнала, что та пережила необычайное преображение. Из рахитичной, костлявой пацанки, родившейся в маленькой квартирке в Тунисе, она превратилась в итальянскую актрису с самыми высокими для своего времени гонорарами и стала за несколько лет одной из самых желанных и богатых звезд в мире, мечтой мужчин всех возрастов, предметом зависти всех девушек на Земле, а ее феноменальные параметры оставили такой глубокий отпечаток в истории красоты, что еще почти тридцать лет ни одну манекенщицу невозможно было не сравнивать с ней.

Сина была так глубоко погружена в миф этой женщины, едва выплывая из волн европейских вечеринок, что в одно пасмурное декабрьское утро, когда они с Эвой Росой пили кофе у нее в саду, увидев играющую на лужайке Венесуэлу, одетую в легкую льняную юбку, она усмотрела в этом знак. Той было тогда лет семь. Худоба малышки почти пугала, и в памяти Сины молнией вспыхнула метаморфоза Клаудии Кардинале — она угадала в силуэте этой девочки блестящее будущее.

С тех пор она каждый день бывала в доме на улице ЗН, вбив себе в голову начать с Венесуэлой в сухой сезон курс физической подготовки голливудской интенсивности, убежденная, что сможет подарить ей судьбу, которую украли у нее самой.

Она взялась за дело: нашла учителей французского и итальянского, составила диету на основе курицы и огурцов и так поверила в свой неосуществимый план, что каждый раз при виде хилого тельца маленькой Венесуэлы за тренировкой ее лицо озарялось восторгом и надеждой, а глаза видели будущие округлости и излишества там, где природа начертала лишь прямые углы и параллельные линии. Долгие месяцы она хранила этот секрет в тесных рамках семейного круга и никому о нем не говорила до того дня, когда, услышав, как дети смеются над Венесуэлой, строго предупредила их:

— Вот увидите, эта девочка вырастет красивее Клаудии Кардинале и уедет в Париж.

Но и с половым созреванием Венесуэла не расцвела, как Клаудия Кардинале. Она была далеко не пышной, маленького роста, как мать, с простодушным видом, каким часто отличаются дети, опекаемые родителями, грудь ее все еще была не больше, чем у щенка, а стан не сводил с ума изгибами. Ей с трудом удавалось хоть как-то обогатить свои формы, поддевая под платья по девять нижних юбок из вышитого батиста с воланами и фестонами и набивая лифчики скомканной тканью. Не было ей дано той помпейской красоты, которую ей предрекали, прелесть ее была в другом, в магнетизме глаз, в унаследованной от матери черной кудрявой шевелюре, кольцами вьющейся по спине, однако природные несовершенства лица к судьбе в кино ее не приближали.

Сина, которую всегда тянуло к миру духов, уверенная в своей правоте, захотела покопаться в ее будущем, как другие копаются в прошлом. Убедившись, что ее опыт провалился, она однажды вечером взяла Венесуэлу под руку, пересекла площадь Баральта, спустилась вниз по авеню Урданета, миновала улицу Карабобо и свернула к Сектор Веритас, где гадалка с именем королевы, Каталина Сегунда, впустила их в комнату, освещенную свечами. Венесуэла ожидала увидеть цыганку с толстыми золотыми кольцами в ушах и татуированными губами, такие обычно пахнут камфарой и сандалом, но вместо этого перед ней появилась молодая женщина, по-средиземноморски элегантная, в белом шелковом платье и деревянной диадеме в виде оленьих рогов, с отсутствующим видом человека, чаще разговаривающего с мертвыми, чем с живыми. Когда Венесуэла подошла к ней, она вытянула из колоды две карты и мелодичным голосом с нотками наития и меланхолии произнесла загадочную фразу.

— Ты уедешь только тогда, когда освободишься от тяжести золота, — сказала она.

— Какого золота? — спросила Венесуэла.

— Твоего.

Этот туманный ответ не принес ей никакого успокоения, но Сина сочла его истиной в последней инстанции. Она заверила ее, что Таро никогда не ошибается, и по дороге домой Венесуэла, включившись в игру, думала об этом золоте так сильно, так неотступно, что ей показалось, будто все вокруг нее засияло пророческим светом. С тех пор она тщетно искала его повсюду, в каждом предсказании, в каждом знаке, в каждом символе, с азартом собаки, натасканной на трюфели. Эта одержимость ее саму завораживала и не меньше пугала, потому что она уже оценила неизбежные жестокие риски этих поисков золота, которые глубоко укоренились в коллективной памяти ее страны. Она избавилась от страха, только когда узнала на лекции об испанской конкисте, что Лопе де Агирре, тот, которого называли Агирре — Гнев Божий, убив тысячи людей в поисках страны Эльдорадо, был разрублен после смерти на десять частей, которые унесли в десяти разных направлениях, а голову его заперли в железную клетку в Эль-Токуйо и выставили на всеобщее обозрение на площади. Только много лет спустя до нее дошел смысл слов Каталины Сегунды, она поняла, о каком золоте та говорила, в день розыгрыша лотереи, когда решила навсегда сбросить с плеч тяжесть семейного мифа.


В то время в дом на улице 3Н пришла старуха. Венесуэла читала в гостиной, как вдруг почувствовала, что на крыльце кто-то есть, и нашла ее, одиноко сидящую на одной из трех ступенек, ведущих к дверям, съежившуюся и жалкую, словно раненый воробышек. На коленях у нее были сложены мешки с маисовой мукой. У нее был такой больной вид, что Венесуэла впустила ее, решив, что это одна из неимущих пациенток, которые часто приходили за консультацией, и позволила пройти через весь дом до сада. Старуха дивилась великолепию потолков, блеску зеркал, величине внутреннего дворика и десяткам развешанных на стенах дипломов, образовавших созвездие восковых печатей. Она села на стул перед Венесуэлой и не сказала ни слова, невозмутимая, идеально прямая, положив руки плашмя на колени, рассматривая светильники на этажерках. Через некоторое время она издала едва слышный звук:

— Тонио?

Венесуэла послала за отцом, и тот, не особо торопясь, пришел в гостиную. Он рассеянно посмотрел на старуху и почувствовал взгляд, полный любви и нежности, устремленный на него с такой силой, что ему пришлось прикусить губу, чтобы не расплакаться. Он бросился к ней и крепко обнял.

— Кто это? — удивилась Венесуэла.

— Это моя мать, — дрожащим голосом ответил Антонио.


Немую Тересу поселили в дальней комнате, которая прежде была кабинетом Антонио, но потом ее превратили в гостевую спальню, и обстановка в ней состояла в основном из книжных шкафов, набитых медицинскими книгами на латыни. Он ввел ее туда с почтением, какое оказывают высокопоставленным особам. Она сразу села на краешек кровати, опустив голову, стараясь занимать как можно меньше места, и у нее так и не смогли забрать лежавшие на коленях мешки с мукой. Ее тощее тело было так напряжено, что не шевелилось, когда она дышала, но можно было уловить едва слышные хриплые вздохи и тоненький свист, словно доносившийся из глубины веков.

Уходя, Венесуэла сжала ей обе руки и заверила, что она всегда будет желанной гостьей и может жить у них, сколько ей вздумается. Немой Тересе так трудно было ответить, что ни звука не слетело с ее губ. Тогда она сделала знак рукой Антонио.

— Что она говорит? — спросила Венесуэла.

— Она говорит, что пришла не жить, а умереть.

Через два дня, июньским утром, немая Тереса не вышла к завтраку, как обычно. Антонио ждал, но Венесуэла почувствовала недоброе.

— Она не придет, — сказала она.

Антонио бросился в дальнюю комнату и нашел Тересу в кресле-качалке, в центре солнечного луча, руки ее бессильно повисли, голова была откинута назад, глаза приоткрыты. Он медленно подошел и склонился к ее лицу. Одного взгляда хватило ему, чтобы понять, что она умерла ночью, далеко от той церковной ступеньки, где провела свою нищенскую жизнь, и никогда взгляд этой женщины не выражал такого облегчения. В глубокой черноте ее радужки тонкая полоска света бесконечно вызывала в памяти все те слова, которых она не могла произнести и которые теперь, в царстве Божьем, больше не обрекали ее на молчание.

Антонио поцеловал ее лицо и руки. Он упал на колени у ее ног, прижался щекой к неподвижному колену и тихо заплакал, мешая свои слезы с маисовой мукой. Ее похоронили на заднем дворе, закутав тело в белый саван. Перед тем как закрыть ей рот, на язык положили семена мангового дерева, чтобы оно укоренилось там, где будет погребено тело, и Антонио засыпал яму холодной землей.


Смерть Немой Тересы совпала с долгим периодом процветания Антонио. Он был деятелен, предприимчив, решителен. Мало уделял внимания семье, Ане Марии, которая и сама часто отсутствовала, Венесуэле, которой было уже тринадцать лет, и растила ее Эва Роса, ибо вся энергия, которую он мог бы посвятить им, была поглощена работой. Прежде чем мечта об университете в корне изменила его судьбу, Антонио сделал тысячу сто тридцать четыре операции, и ни один пациент не умер под его ножом. Из двадцати больниц Маракайбо он руководил шестью, был председателем Коллегии медиков, основателем Федерации венесуэльской медицины, депутатом Национального конгресса, пережил эпидемии анкилостомоза, болотной лихорадки и малярии и возглавил команду врачей, которая сумела искоренить оспу во всем регионе. Каждое утро порог его двери был усыпан конвертами с приглашениями и грамотами. Новый губернатор Вольфганг Ларрасабаль хотел вручить ему ключи от города, но Антонио отклонил оказанную честь, и даже самые ярые хулители признали в этом политическом жесте доказательство его скромности и подлинного благородства.

По всему Маракайбо передавали из уст в уста сказки и байки, подпитывающие легенду Антонио Борхаса Ромеро. Говорили, что его отцом был итальянский монах, который плыл на большом пароходе четвертым классом, направляясь в Панаму, чтобы до конца своих дней жить там взаперти в лепрозории, и решил провести последнюю ночь с женщиной; от этой ночи молитв и покаяния будто бы и родился Антонио. Другие были уверены, что его отцом был английский лорд, какой-то Чемберлен, большая шишка, у него никогда не было времени, но он нашел часок, чтобы обрюхатить немую девушку, а потом канул в кулуарах британского парламента, оставив после себя только две машинки для сворачивания сигарет. Одно знали наверняка: Антонио Борхас Ромеро стал таким известным в регионе врачом, таким уважаемым кардиологом, что его имя звучало во всех городах вокруг Маракайбо, от Гуахиры до Бобуреса, окруженное почти мифологической аурой.

Особенно им восхищались в Санта-Фе, деревушке, полной барабанов и святых из резного дерева, где жил Клементе Пахаро, легендарный висельник, ставший самым богатым человеком южной части озера благодаря контрабанде табака; потомство Клементе было столь многочисленно, что его называли папой до колумбийской границы. В рассказах рубщиков тростника обычно повторялась одна версия: Клементе Пахаро был сыном древней семьи потомков испанцев, которых в стране зовут мантуано, аристократической ветви белых европейцев, рожденных в Америке, которые разбогатели на торговле сахаром и поселились на побережье в таком большом доме, что ночами с кораблей свет его окон был виден прежде света маяка.

Говорили, что его отца зарезал один из его собственных слуг в излюбленном лупанарии рыбаков, и его тело будто бы нашли через пять месяцев на другом конце страны, связанное и смахивающее на ощипанного петуха. После его смерти семейное состояние растащили злые дядья, и юный Клементе ничего не мог поделать. Он жил в нищете до того дня, когда дядья, в свою очередь, умерли, один от ущемления грыжи, а другой зарезанный молодым любовником, известным под именем Аланито.

Клементе Пахаро, которому было тогда четырнадцать лет, сжег два тела во дворе дома, единственным хозяином которого он теперь остался, распродал всю мебель, которую семья коллекционировала на протяжении пяти поколений, заменил слуг своими приспешниками-бандитами и создал одну из самых крупных сетей незаконного оборота табака, сплел, как паутину, в сумраке своего жилища, строя свое богатство на смерти всех Пахаро до него.

Вот почему, когда приступ почечной колики лишил его дара речи и поверг в пучину лихорадки, Клементе Пахаро решил, что единственный, кто достоин щупать его живот, — это Антонио Борхас Ромеро.

В разгар сухого сезона он покинул свое царство контрабанды, неделю пробирался берегами озера, пересек в конном экипаже долины Альтаграсии и направился прямиком в кабинет доктора. В один мартовский день, в двадцать четыре минуты четвертого, в час сиесты, он явился в центральную больницу Маракайбо в сопровождении четырех вооруженных людей. Он вошел в здание с парой револьверов под жилетом и большим мачете длиной пятьдесят сантиметров, висевшим на ремне. Поднялся на второй этаж и сказал дежурной медсестре за стойкой:

— Я хочу видеть доктора.

Та даже не подняла на него глаз, продолжая заполнять формуляр.

— Доктор занят, — ответила она.

Совершенно спокойно Клементе Пахаро достал мачете и положил его на формуляр. После чего миролюбивым тоном повторил:

— Я хочу видеть доктора.

Молодая женщина за стойкой вздохнула, бросила раздраженно «подождите здесь», открыла дверь сзади и пошла к Антонио, который читал в своем кабинете.

— Какой-то человек хочет вас видеть, доктор.

Антонио повернулся к ней:

— Скажите ему, чтобы пришел после сиесты.

Молодая женщина устало пожала плечами:

— По-моему, доктор, если вы его не примете, он отрежет вам голову.

Никакого удивления не отразилось на лице Антонио. Он медленно закрыл книгу, надел белый халат и вымыл руки с мылом, оставившим в воздухе запах щелочи.

— Скажите, пусть зайдет.

Антонио хватило одного взгляда, чтобы понять: этот человек не спал неделю. Было ясно, что он проделал долгий путь. Его одежда была покрыта дорожной пылью, а под курткой он носил арсенал, перед которым сдалась бы целая казарма. Антонио не дал ему ничего сказать. Не позволил ни напиться, ни положить вещи и указал на свой маленький операционный стол без единого слова. Уверенным и точным жестом он спустил с него штаны, простерилизовал шприц с морфием, ущипнул ягодицу и быстро сделал укол. Клементе Пахаро тоненько вскрикнул, и его телохранители, ждавшие за дверью, вбежали в кабинет. Антонио протянул им марлевую салфетку с пятнышком крови.

— Дайте ему гранатового сока, и пусть помочится.

Клементе Пахаро увели, поддерживая за плечи; он исчез, не заплатив. Антонио забыл об этой истории до следующей недели, когда, придя в кабинет, увидел секретаршу с каким-то свертком в руках.

— Это вам от бандита, — протянула она ему конверт. — Надеюсь, это не его камень.

Вскрыв конверт, Антонио увидел свидетельство о собственности на дом у моря, в деревне под названием Ла-Росита. К этому непомерному подарку была приложена записка:

Камень стоит жемчужины.


Дом, который Клементе Пахаро подарил Антонио, и вправду был жемчужиной. Семья впервые приехала в Ла-Роситу утром. Теплый ветер дул с моря, от Бонайре и Арубы, и колыхал мачты у берега. Там, вдали, другие мачты выплывали из-за мола и смутно виднелись за дамбой, а еще дальше величественный холм загадочной формы, горбатый, полого исчезающий за горизонтом, вырисовывался почти как профиль морского чудища, нырнувшего головой в бездну. Это был вход в залив Маракайбо. Пиро́ги из прогнившего дерева, с изъеденными черным грибком лавками, стояли мирной вереницей. Ла-Росита как будто застыла не во времени — в вечности. От нее осталось лишь название, еще жившее в памяти нескольких буржуазных семей, которые построили здесь летние дома, ставшие теперь заброшенными замками. После открытия нефти латифундисты и молодые холостяки покинули побережье и нанялись на буровые и в шахты. Остались только редкие семьи рыбаков, разоренные эпидемиями и другими бедами, которые занимались посадками юкки. Некоторые, правда, вернулись. Прожив годы в большом городе, измученные нищетой и подорванные расслоением общества, они возвратились, проиграв битву, такими же бедными, какими уезжали, чтобы вновь занять свое место в прошлом.

Дом, на который им указали, возвышался посреди участка, где паслись козы и ползали переливающиеся скарабеи, прямо на пляже, фасадом к морю, с нестрашной угрозой плывущей против течения лодки. Он носил имя «Ла Энкончада», но первое, что сделала Ана Мария, еще не переступив порог, — переименовала его, трижды осенив входную дверь крестным знамением:

— Мы назовем его «Алегрия»[11].


Первым делом она распорядилась освободить его от барахла и хлама, годами гнившего в комнатах. Выполоть сорную траву, проросшую сквозь бетон крыльца, а проржавевшие прутья на окнах заменить ставнями из мангового дерева. Наружные стены она велела перекрасить неописуемо голубой краской, какую видела когда-то в книге, — такого цвета были ворота Иштар, за двадцать пять веков до нее, — чтобы они сливались с небом, и посеяла в саду, там, где уже росли кругом дикие пальмы, арагуаней, который зацвел желтыми цветами. Вступив в ожесточенную битву с природой, она три дня воевала с золотистыми пауками, населявшими свес кровли и выемки каменных стен, и замазала гипсом щели, где гнездились бежевые с черным, пятнистые, как леопарды, гекконы. Заявив, что самые лучшие дома — те, которые не запираются на замки, она сняла засовы с пяти дверей, запретила их закрывать, чтобы свет потоком лился в комнаты, и поставила на веранде масляную лампу, уверенная, что проведет остаток своих дней за книгами по ночам, глядя на спящее море.

Назавтра после приезда Антонио и Венесуэла взяли пирогу и, проплыв несколько минут по волнам, пристали к пустынному островку, одинокой скале над пенными гребнями. Это был один из кайос, которыми усеяны прибрежные воды Венесуэлы. Их так и звали, это слово можно перевести как «мозоли», будто камень стал мозолистым на коже воды, потому что на них ничего не было, кроме белой от соли растительности, сухих кустиков, цепляющихся корнями за песок, и гнезд перелетных птиц, которые штормы уносили в открытое море.

Эти кай ос всегда были здесь, вставая горбиками над волнами, сопротивляясь ветрам, похожие на спины утонувших великанов. Люди иногда приставали к ним, чтобы передохнуть на долгой рыбалке, вешали гамак в переплетении ветвей, разводили костер, и со временем эти камни приобрели налет святости, какой бывает у забытых мест, далеких свидетелей прохождения народов и их незримой памяти.

— Никто здесь не высаживается, — сказал лодочник. — Ни деревца, ни листика, ни цветочка. Совершенно лысый. Так его и зовут, Кайо Пелон, лысый кайо.

Антонио огляделся. Он ничего не увидел, кроме камней и моря.

— Место превосходное, — сказал он. — Но не хватает одного.

— Чего же? — спросила Венесуэла.

— Больницы.

Антонио вбил себе в голову устроить медицинский кабинет на этом выжженном солнцем камне посреди моря. Им доставили коробки с лекарствами и оборудованием, они с Венесуэлой разложили их на упаковках, а стопки аспирина и пенициллина прямо на земле. Смотровой стол поставили в центре времянки, между двух валунов, покрытых окаменелостями.

Позже, живя в Париже, она столько раз вспомнит эту медицинскую палатку посреди моря, где ее отец раскладывал коробки по воображаемым ящикам, где он давал ей первые уроки медицины, на хлестком ветру Карибского побережья; столько раз, что ей казалось, будто стоит протянуть руку, и она коснется этого воспоминания. Так часто вновь проживала она в мечтах эти часы взаимопонимания и счастья, когда они вместе ставили деревянный остов, разглаживали ткань стенок, выметали с пола песок. Издали это походило на склад контрабандистов. Опознать медицинский пункт можно было только по белому флагу с красным крестом на крыше, который Венесуэла расписала своими руками, и надписи на нем: Hospitalito de La Rosita[12].

Назавтра, когда Антонио медленно просыпался после долгой ночи, его дочь влетела в комнату.

— Посмотри на море! — крикнула она.

Антонио долго не мог прийти в себя от изумления, когда, открыв ставни гостиной, увидел покачивающиеся на поверхности воды десятки лодок, которые выстроились вереницей прямо напротив медпункта, длинную колонну пирог и каноэ, стоявших в очереди к Кайо Пелон.

Это были все жители Ла-Роситы и окрестных деревень, мужчины и женщины, которые в большинстве своем ни разу в жизни не видели врача, труженики с морщинистыми лицами и потрескавшейся от рыбной ловли кожей на руках, дети со вздутыми животами и красными глазами, целый безмолвный народец, поспешивший сюда с рассветом, когда разнесся слух о приезжем докторе, который принимает на скале. Им нечем было платить, кроме своей щедрости. Они привезли в пирогах свежую рыбу, кокосовые орехи, собранные этим же утром, уже сваренные початки маиса и корзины горячих лепешек, черепашек и игуан, предварительно выпотрошенных и готовых к насадке на вертел.

Антонио осматривал их, давал указания Венесуэле, которая, сидя на горе коробок с лекарствами, доставала пилюли разных цветов и клала их на высунутые языки. Большинство пациентов не умели читать, и она придумала метафору, чтобы они не путали таблетки:

— Солнце красное, когда всходит утром: красная пилюля с утра. Солнце голубое, когда садится вечером: голубая пилюля на ночь.

Так Антонио стал по выходным пляжным врачом общего профиля, причем бесплатным, принимая больных в шортах и эспадрильях, тогда как с понедельника по пятницу он, кардиолог в главной больнице Маракайбо, в большой чести и с большой ответственностью, достойный уважения и уважаемый, лечил только местную буржуазию. Сердце его не металось и не болело от такой раздвоенности. Благодаря этому контрасту он понимал, что не принадлежит ни к тому, ни к другому миру, но один питает другой, и один другой оправдывает.


Однажды утром на кайо высадился старый моряк с покрытым грязью лицом и сероватым кольцом вокруг радужки. Его маленькие светлые глазки легче открывались в воде, чем на воздухе, и Антонио решил, что его начальная катаракта, белый налет вокруг роговицы, не что иное, как корка соли, оставленной морем под его веками. Никто не мог точно сказать, от плавания под водой или от старости он потерял зрение, но пока Антонио не сделал ему операцию, дав увидеть вновь краски заката и серебро чешуи пагров, он был почти слеп и мог ориентироваться под водой только по движению волн.

— Я слеп, как Гомер, — сказал он.

Антонио не сразу узнал его и думал, что перед ним просто бедняк, чье здоровье подорвано неблагодарным ремеслом. Лет ему было не меньше ста. Его кожа источала запах водорослей и корабельной смолы, седые волосы толстыми косичками падали на плечи, а в выцветших глазах угадывалась отрешенность века, который этот взгляд, казалось, окинул весь, до самых отдаленных уголков. Говорил старик на ломаном испанском, но казалось, что он знает другие, незнакомые языки, потому что интонации его голоса обладали гибкостью туземных диалектов, и Антонио впервые задумался, не виделись ли они уже где-то. Он спросил о причине визита, одновременно пытаясь найти в бездне черт что-то давно знакомое, но время смыло все следы на его лице.

— Посмотри, что я тебе принес, — сказал старик.

В руках у него была машинка для скручивания сигарет, и Антонио понял, что этот слепой моряк, по которому катком проехался мир, не кто иной, как Элиас.

Все такой же разговорчивый, он пустился в неистощимые рассказы о своих путешествиях по Карибам. Он перевозил торговцев серебристыми скорпионами с островов от Барбадоса до Мартиники, но потерпел крушение у берегов Сан-Доминго, когда открылась одна клетка и половина экипажа погибла от укусов. В бухте Коста-Рики он провел год с командой ныряльщиков, искателей затонувших кораблей, которые погружались в глубины за потерянными сундуками со старых испанских талионов, но находили только медные монеты эпохи Меровингов, имеющие разве что историческую ценность, и бросали их обратно в воду. Он рассказал, как прикрыл грудью тело одного министра, когда во время официального визита какой-то сумасшедший хотел пырнуть его ножом. Он осквернял захоронения в Гватемале, спал с дочерьми индейских вождей, пригнал сто пирог на церемонию похорон генерала в Никарагуа, был свидетелем родов королевы на острове, нашел золотой слиток величиной с кулак в брюхе муравьеда и проиграл его в карты у берегов Колумбии.

Антонио был в долгу перед этим человеком, который спас его из «Мажестика» в тот день, когда вручил ему письмо к дону Виктору Эмиро, поэтому он привел его домой и предложил оставаться сколько угодно. Он показал ему комнату, в которой провела два последних дня Немая Тереса. Капитан Элиас повесил москитную сетку и не выходил до следующего понедельника.

Однажды утром, под угрожающим солнцем, когда Антонио не было дома, Венесуэла увидела столетнего старика, совершенно голого, который шел через гостиную в кухню напиться. Заметив ее, он сначала извинился за то, что попил воды без разрешения, а не за свою наготу, после чего приветствовал ее чрезмерно почтительно и с изыском, склонившись до земли в изящном реверансе и потянувшись к ее руке, чтобы припасть поцелуем, — этим манерам он научился в гостиных андской буржуазии.

— Кто вы, сеньор? — спросила Венесуэла.

— Меня зовут Элиас Борхас Ромеро, — ответил он. — Я твой дед.

Но у Венесуэлы не было времени лучше узнать этого беззубого моряка с источенным байками языком, который якобы был одной с ней крови: каждое утро на Кайо Пелон, в палатке под белокрасным флагом, ей приходилось присутствовать при всех осмотрах с благоговейным вниманием.

Ана Мария и Антонио даже представить себе не могли, что их дочь не станет врачом, поэтому она и сама поверила в эту созданную за нее мечту. Родители говорили ей о разъедающих мир болезнях, рассказывали об эпидемиях, о жутком континенте бактерий, о людях, умирающих от невидимого вируса в краю изобильных земель, об империях, рухнувших от вторжения микроба размером меньше пылинки. Венесуэла дивилась бесконечному списку этих крошечных, неуловимых угроз, крывшихся в складках воздуха, с которыми ее родители вели войну не на жизнь, а на смерть. Ана Мария, более методичная, умела воплотить все это в рассказах и образах. Антонио, более молчаливый, наглядно показывал ей, как лечит каждого пациента, чтобы она училась, наблюдая.

Однажды пришел мужчина с вонзившимся в бедро гарпуном, и Антонио решил, что нужно оперировать немедленно.

— Ты будешь мне ассистировать, — сказал он Венесуэле. — Это станет твоим боевым крещением.

Венесуэла на всю жизнь запомнит сильнейшие судороги, сотрясшие тело рыбака, когда Антонио извлек острие, белую пену на губах и лужицы крови, такой густой, что песок не мог ее впитать. До самой смерти она не забудет крики боли, терявшиеся далеко в волнах, и потускневшие глаза раненого. Она никогда не забудет жуткую гримасу, исказившую его рот, напряженно сжатые кулаки, колотившие пустоту, грудь, содрогавшуюся от конвульсий. Много позже она будет с ужасом вспоминать эту грязную варварскую сцену, когда беднягу вспороли и выпотрошили, как рыбу, а он продолжал трястись уже в пироге, на сплетенных из тростника носилках, по пути домой. Венесуэла смотрела, как его пронесли мимо нее, оцепеневшего, похожего на мертвеца, со взрезанной, как арбуз, ногой, и ее затошнило.

Антонио, выполнивший эту операцию как простую утреннюю формальность, сполоснул руки в море, хотя всегда напоминал дочери о необходимости гигиены после каждой манипуляции. Поднявшись, он посмотрел на часы.

— Я проголодался, — сказал он. — А ты?

Однако мало того, что Венесуэла не была голодна, аппетит не возвращался к ней еще четыре дня. Эта сцена обозначила одновременно конец ее детства и исполнение того давнего пророчества. В ней все перевернулось от криков рыбака, до сих пор звучавших у нее в голове, она с ужасом обнаружила, что живет под одной крышей с мясниками, и была так шокирована разыгравшейся на ее глазах резней, что категорически отвергла все, что близко или отдаленно касалось hospitalito. Она больше не бывала с отцом в палатке на Кайо Пелон и с этого дня запретила говорить в ее присутствии о медицине.

* * *

В одиночестве своего детства Венесуэла уже начала придумывать самые невообразимые уловки, чтобы покинуть Маракайбо; ее как никогда влекли земли, которые она видела на картинках в атласах своей матери; и тут в ее жизнь неожиданно вошел брат. Однажды в воскресенье, около полудня в дом на улице 3Н привезли на лошади одинокую женщину с глазами, полными бесконечной печали. С ней был десятилетний мальчик с лицом, по тонкости и изяществу не уступавшим любой драгоценности. Женщина попросила высадить ее у дверей докторы, хозяин лошади взял у нее деньги, развернулся и ускакал в свои поля. Ее звали Элена. Она постучалась в дверь и сказала, что находится на седьмом месяце беременности, но чувствует, что с ребенком плохо. Ей повсюду отказали.

В тот же день Венесуэла отвела ее к Ане Марии в больницу. После ультразвукового обследования та сообщила, что у плода анэнцефалия и он, скорее всего, умрет во время родов. Вдобавок у матери была больная печень и вагинальная волчанка, и Ана Мария объяснила ей, что она может умереть, если не сделает аборт. Десятилетний мальчик рядом с ней молчал. Чтобы спасти ей жизнь, Ана Мария решила вызвать искусственные роды, но Верховный суд, ознакомившись, счел это деяние преступным и предупредил, что виновные будут наказаны по закону. Под надзором правительства Элену подвергли всем процедурам, необходимым для родов. Во избежание проблем с законом ей сделали кесарево сечение. Ребенок родился мертвым, а через две недели Элену похоронили на местном кладбище, и священник помахал бронзовым кадилом, оставившим в воздухе запах жженой земли.

Выжил в этой драме только первенец, десятилетний мальчик с совершенным лицом. О нем было известно только то, что мать успела прошептать, когда ее везли в операционный блок:

— Его зовут Педро. Он не любит баклажаны.

Никто за ним не пришел, сиротские приюты были переполнены, и Ана Мария хотела передать его Церкви, но и там ей отказали из-за нечистоты матери. Поэтому в то воскресенье Эву Росу разбудил настойчивый стук в дверь. Она накинула длинный пеньюар и побежала в прихожую, уверенная, что случилось что-то страшное, как вдруг увидела в окно Ану Марию посреди улицы, обнимающую ребенка, который рыдал у нее на плече и смотрел на нее с выражением смирения и обреченности. Ошеломленная Эва Роса впустила их в сад. Когда она закрывала дверь, цветы гвоздики вдруг посыпались каскадом на голову мальчика, и их лепестки образовали над его волосами фиолетовый ореол. При виде той сцены у Эвы Росы было ощущение, что явление это — часть божественной церемонии, но смысла ее она понять не могла. Ей, однако, показалось очевидным, что ребенок должен отныне носить имя этого цветка, а гвоздику называют по-испански клавель, поэтому, когда ей сказали, что его зовут Педро, она ответила, словно дала обещание:

— Он как маленький клавель. Так и будем звать его: Педро Клавель.

Итак, Педро Клавель провел детство, держась за юбки Эвы Росы, которая заботилась о нем так, будто он вышел из ее собственного чрева. Эта очень старая женщина, изнуренная и почти глухая, сохранила невинную угодливость, которая была свойственна ей всю жизнь, убежденная в правоте идеи, что мы имеем только то, что отдаем. Никто в доме не смог бы лучше вырастить этого Божьего сиротку, бедного отпрыска любви и несправедливости, и даже она не знала, что завтра в него вселятся все духи вершин Чивакоа и он станет основателем революционного движения на юге горной цепи.

Она находила слова для его страхов, лекарства для его ран, с благоговейной преданностью расточая ему безмолвные пророчества. Переняв, сам того не замечая, жесты и интонации этой изысканной старой дамы, Педро Клавель вскоре выказал в своих манерах чисто женскую грацию. Антонио работал в больнице, а Ана Мария в родильном доме, Венесуэла учила его читать и писать, рассказывая всем и каждому о чудесном появлении брата, а он между тем познавал до тонкостей самые сокровенные и самые мудреные тайны женской натуры, что принесло ему в дальнейшем победы, завидные для любого мужчины. Через некоторое время никто уже не мог толком вспомнить обстоятельства его появления в доме, и в тяжелой жаре послеполуденных часов осталось только довлеющее превосходство привычки.

Весть о великодушном поступке, который Ана Мария совершила в приступе альтруизма, не думая о последствиях, облетела весь город. Каждый высказывал свое мнение об этом деле, и история так возбудила матерей-одиночек, что не замедлил распространиться слух, будто доктора Родригес превратила свой дом в сиротский приют.

Но еще больше удивило соседей, что Педро Клавель с возрастом заблистал, ко всеобщему изумлению ослов на улице и продавцов сигарет, такой красотой, что хотелось отвести глаза. Тонкий профиль, полные, идеально очерченные губы, совершенно ровные зубы придавали его лицу постоянно хищное выражение. Маленькая круглая голова покрылась буйной черной шевелюрой, которая не давала спать по ночам девушкам и вызывала, где бы он ни проходил, возбужденные шепотки и вздохи. Его плавные движения, белые руки и светло-зеленые глаза, весьма необычные для этой части света, в конечном счете снискали комплименты всех соседей:

Cristo hermoso[13], — говорили ему вслед. — Ни дать ни взять актер из кино.

В переходном возрасте, когда все мальчики прыщавы и нескладны, он вытянулся так, что перерос всех на голову, обзавелся квадратной челюстью, делавшей его похожим на македонского воина, отрастил великолепные волосы, кудрявые, густые и шелковистые, и в четырнадцать лет стал самым красивым парнем, какого когда-либо видели в Маракайбо. Ослепительная красота его лица была столь совершенна, что никто, даже его сестра Венесуэла, не знал, что делать с этим ангелоподобным существом, рожденным, казалось, не от какой-то женщины, но от колышущихся лугов пурпурного клевера, заалевших от крови божества, и стали поговаривать, что он явился на озеро Маракайбо, как прежде пингвин в Синамайку, посланный высшими силами на дороги великого Севера.

Так что, когда соседка Сина зашла однажды весенним утром на задний двор и застала его, полуголого, за сбором манго, вид этого сироты вновь пробудил в ней одержимость, забытую было из-за неудачи с физической подготовкой Венесуэлы, почти полвека после заезжего французского продюсера, и она убедила себя, что этому мальчику нечего делать в Маракайбо. И на сей раз тоже ни о чем другом она не могла думать. Проникшись этой идефикс, она была уверена, что Педро Клавеля ждет большое будущее, потому что один гадавший по картам цыган предсказал ей это туманными намеками, и с того дня вбила себе в голову, что он должен во что бы то ни стало уехать в Старый Свет и стать артистом.

— Здесь живут одни дикари, — говорила она Эве Росе. — Франция — единственная страна, которая сможет по достоинству оценить его красоту.

Она всполошила соседок, и те раздобыли иностранные модные журналы двадцатилетней давности с фотографиями уже умерших американских актеров в черных смокингах. Женщины одели его в свадебный костюм, позаимствованный у булочника Хулито Торонто, надушили так, что ничего не осталось от его естественного запаха, и пошли все вместе, держа Педро Клавеля под руки, принаряженные и возбужденные как школьницы, на площадь Баральта, чтобы сделать его портрет и послать в Париж.

Невозможно было не услышать об этом событии. Когда они проходили мимо домов, люди высыпали на улицу и аплодировали этому чудо-кортежу, который почти нес подростка, как финикийскую реликвию, а старики квартала, привлеченные шумом на улице, поспешно поднимали жалюзи в своих комнатах, глядя во все глаза, полные любопытства и обещаний, свято веря, что переживают сцену, которая завтра будет запечатлена в славных анналах европейского кино.

Когда фотографии были сделаны, не нашлось ни одного окрестного жителя, который зашел бы в гостиную Борхасов Ромеро без комплимента лучшим снимкам, каким только было свидетелем человечество. Позвали каллиграфа с улицы Мерида, некоего Энрике Дезарбра, писателя из Пикардии, давно перебравшегося в Венесуэлу, достойного человека, опубликовавшего в молодости роман под названием El Paladar[14] и единственного в квартале, чье имя было напечатано на книге, и он расстарался, написав на обратной стороне фотографий имя Педро Борхаса Ромеро, известного под артистическим псевдонимом Педро Клавель, таким изящным почерком, что некоторые подумали, будто это написано по-французски.

Снимки запечатали в белый конверт, переложив картонками, чтобы не помялись. Гигантская процессия старых дам в цветастых платьях и бигуди, шагая в ногу, шла к почте, — там, скинувшись кто сколько мог, они отправили посылку Французскому синематографу, Париж, Франция, от всех женщин Маракайбо, штат Сулия, Венесуэла.

Ответа из Парижа не было долго, но никто не отчаивался. Никому и в голову не приходило усомниться, что это лишь вопрос времени и, как только фотографии попадут к адресату, всем продюсерам с бульвара Сен-Жермен станет ясно, что новый Адонис ворвется во французское искусство эталоном мужской красоты. Дни шли за днями, становясь все длиннее. Ожидание тянулось, длилось, простиралось, и женщинам наскучило сбиваться в группку каждый раз, завидев в конце улицы почтальона с сумкой, набитой письмами, адресованными не им. Этим дамам надоело воображать каждого белокурого моряка, который высаживался в порту и терялся в раскаленном лабиринте улочек старого города, таинственным посланцем французского кино, так что через три месяца после отправки фотографий надежда получить ответ была утрачена, и никто больше не говорил о Педро Клавеле.

Только Сина, упорно не желавшая признать публичное поражение, к тому же, должно быть, чувствуя себя виноватой в этой суматохе, не давшей никакого результата, предположила, что письмо затерялось в хитросплетениях международной почты и надо сделать новые фотографии. Но ей не удалось уговорить Педро Клавеля. В один сентябрьский день, когда она снова созвала соседок для сбора средств, Педро Клавель заперся в своей комнате и замкнулся в молчании, став от этого еще красивее, после того как сказал свое последнее слово с непривычной для него мудростью.

— Забудем эти фотографии, — заявил он. — Не надо толкать реку.

Возмущенная и опечаленная Сина захотела отвести его погадать на ракушках, чтобы доказать, что она права. В то время в квартале Эль-Саладильо жил Бабель Бракамонте, тот самый таинственный индеец, что дал капитану Элиасу выпить кровь тапира, человек-загадка, наделенный сумасшедшим магнетизмом, который умел читать будущее по раковинам каури. Педро Клавель сначала отказался, но Сина так настаивала, что он отправился с ней к темному домишке с закрытыми ставнями, где в дальней комнате сидел чернокожий великан с украшенной жемчугом грудью; глаза его пламенели, как раскаленные угли, а на ногах загадочно позвякивали браслеты с колокольчиками.

Когда Педро Клавель сел, он протянул ему ножницы и велел срезать прядь волос. Потом, бормоча заклинания на языке йоруба, он поджег прядь, бросил двенадцать раковин на квадрат гамака на полу и склонился над рассыпанными каури, чтобы прочесть в них послание.

— Я вижу дальний путь, — сказал он замогильным голосом.

— Куда? В Париж? — поспешно поинтересовалась Сина, которая так и не вышла из комнаты.

Бабель Бракамонте долго рассматривал пепел. Потом закурил сигару, яростно затягиваясь. Табак пах потом со лба людей, обрабатывающих землю; привязанными к носам кораблей шинами, бьющимися о причал; пушками замка Сан-Фелипе; головами каменных великанов в лесной глуши; кожей свиньи на солнце.

— Ты отправишься к самому себе, — сказал он.

— Это в Париж? — повторила Сина.

Но Бабель Бракамонте не ответил, потому что судорога во всем теле бросила его на пол. Педро Клавеля удивило это резкое движение. Закатив глаза, с разгоряченной кровью, с искаженным дьявольской силой лицом, колдун заметался по комнате, сотрясаемый неуклюжими спазмами, отчаянно выгибаясь, колотясь головой о стены, с пеной у рта завывая по-звериному, и казалось, все его тело заполонил злой дух. Под полными ужаса взглядами Педро Клавеля и Сины он исторгал весь свой жар и ярость, скакал, как молодой бычок, с сигарой в руке, приплясывал под неведомую музыку, которую слышал у себя в голове, и она была как будто единственной истиной, понятной ему сейчас.

С покрытым бурой от табака слюной ртом, с закатившимися глазами, он метался в мире безумия, не в силах унять судорожную дрожь, и вонючие ветры наполняли комнату запахом разлагающейся плоти. Его так разобрало, что даже пламя свечей, казалось, выросло, словно надутое изнутри мощным дыханием. Сина побледнела, сжала руки, оцепенев от этого зрелища, но когда он скинул одежду и пополз по земляному полу, точно огненный змей, показывая половой орган, набухший до невероятных размеров, она перекрестилась, схватила Педро Клавеля за руку и вывела его на улицу.

Когда Педро Клавель вернулся домой, в голове у него звучала та же музыка. Он не обратил никакого внимания на этот далекий гул, но от увиденного в ракушках откровения еще больше замкнулся в себе и стал глубоко одинок. В ту ночь он не мог сомкнуть глаз, образ Бабеля Бракамонте кружил в его голове, точно муха в закрытой бутылке. Он находил его отвратительным, тошнотворным, но прогнать не мог. В паутине одиночества завораживающее видение этого человека, покрытого жемчугами, пахнущего дымом и каури, оставило у него послевкусие какого-то гипнотического влечения. Он уже догадывался, что этот безумный шаман, похвалявшийся умением читать в болотах чудес, обозначил разрыв между его миром, таким защищенным, ухоженным, здоровым, и другим, темным царством, обителью святых кочевников, куда его тайно влекло. Позже он придет к выводу, что это было не просто неуклюжее любопытство, но поиск, окрашенный печалью.

Несколько дней он почти не вставал с гамака, разве что попить и поесть. Спать он совсем перестал. Венесуэла первая заметила, в какую мистическую муку повергла его эта встреча с черной магией, ведь она знала замкнутый характер своего молчаливого брата, его зажатость, и, видя, сколь глубоко его смятение, испугалась худшего. Через неделю, апрельской ночью, несмотря на бдительность сестры, Педро Клавель сорвался.

Это началось около полуночи. Он услышал, как пение предков поднимается из глубины в его сне, во рту у него пересохло, голова стала бездной. Что-то овладело им целиком, как будто сонм призраков и демонов вселился в его тело. Он не мог бы точно сказать, в какой момент почувствовал, что жизнь уходит через кожу, но, упав с кровати, забился в конвульсиях, и электрический разряд пробежал по его спине. Пение в голове продолжалось с нарастающей силой, и он, казалось ему, постиг в этом древнем плаче тайну смерти. Он не мог понять, что хотят до него донести, температура тела повысилась, начался бред, лихорадка охватила воображение, и наконец, в середине ночи, тишину разорвал пронзительный крик из его нутра.

Ему казалось, будто он тонет в потоке лавы, он забылся в своем мистическом сне, испытал полное помрачение ума на несколько часов и пришел в себя много позже, в ночи, у двери Бабеля Бракамонте, который, сидя в кругу юных шаманов, потрошил голубку, полуголый, обсыпанный белым порошком. Он не удивился, увидев его на пороге своего дома, и сказал:

— Входи.

Педро Клавель вошел. Он так никогда и не вспомнил, каким путем добирался до дома колдуна, но, сев в круг, почувствовал, что попал в то самое место, где его поджидала его жизнь. Кто-то передал ему длинную трубку, из которой поднимался черный дым. Педро Клавель курил и не задавал вопросов.

— Завтра будет решающий день, — бормотал Бабель Бракамонте. — Теперь вы готовы отправиться в путь.

Юные шаманы закрыли глаза. Ночной сумрак опустился на них и окутал дом. Им предстоял дальний путь. Педро Клавель оставил позади воображаемые города и фотографии для французских кинопродюсеров, забыл ностальгические причуды тети Сины и дом семейства Борхас Родригес и в дивном сне увидел младенца, похожего на орла, в коробке из-под обуви, посреди поля сахарного тростника, парящего на огне, которому не было конца.

Больше всего напугало его в этом мимолетном видении то, что он уловил в нем как бы предчувствие, будто знал, что эту сцену ему предстоит пережить в недалеком будущем. Он понял, что избавиться от нее сможет, только отдавшись ей целиком. Это было в пятницу. Назавтра Педро Клавель не вернулся домой. В пять часов он обрил себе голову. Надел на шею ожерелья Шанго и ушел с колдунами.

Венесуэла обнаружила отсутствие Педро только через два дня, когда открыла дверь его комнаты около десяти утра. На кровати брата осталась лишь куча ракушек вперемешку с голубиными перьями. Она искала повсюду, позвонила в полицию, обежала соседей, но так и не нашла никаких следов Педро Клавеля, и со временем старухи-соседки, которые не могли забыть его красоту, стали говорить: «Этому ангелу нечего было делать здесь».

Венесуэла перевернула весь дом, лихорадочно ища хоть какой-нибудь знак, объясняющий его исчезновение, и единственным, на что она обратила внимание, были свежие снимки из французских фильмов, которые она нашла в ящиках его стола. С тех пор в сердце своем она была уверена, что, так или иначе, давление семьи, желавшей видеть приемного сына знаменитостью, стало причиной его бегства. Эта догадка осенила ее с такой ясностью и была так мучительна, что с тех пор она никогда не ходила в кино в театр «Баральт», а на всех артистов, актеров и комедиантов, вместе взятых, смотрела с немой враждебностью.

Педро Клавель очертя голову устремился в мир колдунов и одержимых, сантерос и курандерос. Его тело стало вместилищем для всех алтарных духов от Магдалены до Гвианы, чем он вызвал у тех, кто шел за ним, несоразмерное исступление. В Коро в пору оранжевого заката на больной от комаров горе он принял в себя индейца Негро Примеро, и тот ворвался в него с такой безумной силой, что его подбросило от земли, на которой он лежал, а уста его произнесли слова на языке, какого никто никогда не слышал. В Яракуе на бдении духов в него вошел Грегорио Эрнандес, врач, лечивший бедняков; это было, когда он спустился в пещеры в сопровождении вереницы чернокожих в сандалиях и с гнилыми зубами и проснулся голым, в луже рвоты, весь в шрамах от хлыста и с обугленной ладонью, о которую погасил четыре сигары подряд. В Окумаре с первыми лучами рассвета Симон Боливар вдохнул в него геркулесову силу, так что понадобилось четверо рыбаков, чтобы его скрутить. В Кате на пляже он однажды дрался с быком. А в Гуагуа на ромовой ферме, говорят, поднял на руках корову.

В таком виде в Педро Клавеле ничего не осталось от красавца с алебастровой кожей и тонкими чертами, которого когда-то затащили на площадь Баральта, чтобы сфотографировать, — теперь он походил на казака, грубого и необузданного, с замкнутым, суровым лицом, и всегда был окутан запахом диких трав и корня табака.

Пока Венесуэла продолжала учебу, Педро Клавель открывал адскую сырость лесов Санта-Инес, ущелья Дуаки, заросшие гигантскими деревьями, и топкие берега Валенсии, где Алонсо Диас Морено когда-то основал свой первый город. Потом, по возвращении, он расскажет Венесуэле о ее стране, о том, что значит ее имя, о хлопковых деревьях с покрытой шипами корой, что взламывают асфальт, прорастая посреди улицы, о холмах Сан-Хуан и Лос-Моррос, которые охраняют соколы-балобаны величиной с драконов, и о лесах Сан-Эстабан, где он украл камень Кампанеро с туземными петроглифами, изображающими быков и рептилий, который позже будет украден грабителем-денди по имени Рутилио Гуэрра.

Педро Клавель странствовал долго, нагруженный тяготами шаманства и бременем своей кабалы, до тех пор, пока не перестал чувствовать как мускулы своих плеч, так и тяжесть своей души. Он познавал страну, а страна познавала его. Его научили говорить на языке дождя, узнавать деревья, дающие молоко. На обочине дороги он встретил последнего человека в округе, торговца керамическими фигурками, который подарил ему черепок — на нем можно было прочесть начертанный таинственными письменами древний бюллетень голосования, по итогам которого кто-то был приговорен к изгнанию.

Через неделю скитаний он вышел на такую засушливую равнину, что даже камни на ней потели каплями соленой воды. На этом плато построили когда-то деревню, где гнали ром, окруженную полями сахарного тростника, и говорили, что там в свое время потерпел крушение капитан Генри Морган со всей своей командой.

Педро Клавель узнал историю этого пирата, накопившего такие сокровища, что понадобилось два тридцатишестипушечных фрегата, чтобы доставить их на сушу. После крушения он углубился пешком в лес лавровых и каучуковых деревьев в сопровождении раба-мулата, который нес на спине дубовый сундук, заколоченный двенадцатью гвоздями и запертый на серебряный замок. На четвертый день Генри Морган приказал выкопать яму и спустил туда сундук на корабельных канатах. Потом он убил раба и бросил его труп в ту же яму, чтобы быть единственным, кто знал точное место клада, и поклялся, что однажды вернется за ним.

Но через несколько месяцев в Лондоне было подписано постановление о преследовании корсаров, и ему пришлось бежать из порта в порт, на Барбадос, на Мартинику, в Маракайбо. Его бросили в тюрьму в Англии, потом помиловали, пожаловали дворянский титул, назначили генерал-губернатором Ямайки. Политический долг, старые соблазны пиратства, алкоголизм и отек легкого так сократили его жизнь, что вернуться он не успел, и сокровище осталось зарытым там, на десяти футах глубины, между комьями чернозема и трупом раба, сохранившись в мифах, которые можно найти в черном сахаре Карибов.

В той деревне, возле винокурни, примыкающей к асьенде, Педро Клавель познакомился с Дианой дель Альбой, худенькой брюнеткой, очень скромной и замкнутой, с чистым лицом и медового цвета глазами, которые опускались долу, когда к ней обращались.

Ее кожа цвета темного янтаря понравилась ему сразу. Педро Клавель, уверенный в своей силе, даже не счел нужным ухаживать, ибо сногсшибательная красота его лица, освещенного пламенем очага и дрожащими отсветами масляных ламп, эта неотразимая аура, которую он сохранил, невзирая на погружение в глубины черной магии, всколыхнули в сердце Дианы дель Альбы самые смелые грезы. Они любили друг друга тайком, как два беглеца, сплетаясь в объятии в погребе, полном урчащих бочек, там, где привидения и призраки еще живут вдыхании сказок, и он был вынужден признать, что эта тихая девушка, которая на первый взгляд всего боялась, в близости обладала познаниями и умениями поистине вавилонскими.

Когда Диана дель Альба заметила задержку цикла и непривычную тошноту, а живот ее стал постепенно расти, она поняла, что не сможет сохранить этого ребенка в тайне. В тот же день она пришла к матери и призналась ей во всем. Мать осталась невозмутима, незыблемая, как статуя из черного дерева, не высказала ни упрека, ни суждения, но в груди ее бушевал гнев на этого шамана-насильника, и она пожалела, что утрачена традиция амазонок кастрировать всех мужчин, ступивших на территорию женщин.

Проглотив весь свой стыд, она сохранила хладнокровие и сказала дочери: «Завтра будет видно». На следующий день она взяла ее за руку и повела в Ла-Викторию, деревню в нескольких километрах к югу, где жила ее сестра. Она оставила беременную дочь на попечение старой тетки там, где никто не стал бы ее искать, и вернулась домой. Через два дня, утром, когда Педро Клавель встревожился, что Дианы не видно, мать ответила:

— Я отвела ее к моей сестре. Ей надо развеяться.

Несколько месяцев мать отказывалась навестить ее и пресекала деревенские сплетни, повторяя, что дочь просто устала. Никто больше не задавал вопросов, и беременность протекала спокойно. Когда пришел срок, мать снова отправилась в Ла-Викторию и сама приняла роды.

Она извлекла из тела своей дочери младенца весом в два с половиной кило; он родился с открытыми глазами, а цветом напоминал дубовую бочку. Крошечная скорчившаяся девочка была покрыта темной смазкой, как будто и духи, и табак отца осели на ее коже. Диана дель Альба была так ошеломлена, что ее еще штормило в кровати, когда мать забрала у нее ребенка и сказала:

— Это девочка. Но я запрещаю тебе давать ей имя.

Даже не потрудившись обмыть новорожденную, которая еще кричала, ища в воздухе несуществующую грудь, она положила ее в коробку из-под обуви, закрыла и вышла из дома. Решительным шагом она направилась к плантации сахарного тростника, углубилась в заросли, раздвигая перед собой острые листья, и положила коробку посреди поля.

— Я ничего не имею против тебя, малышка. Жизнь очень сложная штука.

Это был сезон пала. Назавтра поле сахарного тростника подожгли, чтобы облегчить рубку, избавиться от сорной травы и выгнать змей. Никто не услышал криков малютки, которая была еще жива, среди листьев, в обувной коробке. Только пес по кличке Оро, который пришел с золотоискателем, откликавшимся на имя Андалусец, залаял на пламя, почувствовав живое существо в опасности.

Он бросился в огонь и появился вновь, весь в дыму, с коробкой в зубах. Ко всеобщему изумлению, внутри обнаружился ребенок цвета кофе. Так это тайное дитя, эта девочка, которую накануне пытались убить, до конца своих дней сохранившая след ожога на виске как клеймо своего проклятия, чудесным образом родилась во второй раз на этой земле сражений и рома, и никогда Педро Клавель не узнал о ее существовании. Ее назвали Эва Фуэго.

* * *

В то же самое время, когда Педро Клавель покидал ромовую плантацию, разразилась война на другом конце света, за одиннадцать тысяч километров, на полуострове Синай. Этот конфликт, никак не связанный с Венесуэлой, привел к нефтяному эмбарго богатых стран, и цена за баррель на Карибах взлетела до головокружительных высот. Меньше чем за год «маленькая Венеция» стала «Саудовской Венесуэлой».

В Маракайбо первым признаком этого обманчиво изобильного периода стала интенсивная урбанизация, когда словно из небытия появились в считаные недели авеню Падилья, авеню Либертадор, автострада 1, парк Пасео Сьенсиас и бейсбольный стадион, так быстро, что люди, выходя на улицу, думали, будто за ночь их перенесли в другой город. Очень скоро семьи, никогда не пересекавшие границу, уже путешествовали с личным шофером и прислугой, нянями и кухарками-креолками, на круизных лайнерах, где ужинали при свечах под фортепьянные концерты, и возвращались с кучей новеньких чемоданов, чтобы сосредоточиться на этом клочке земли, где избыточное потребление стало законом.

Этот рост был так парадоксален, что в одночасье стало возможно купить машину на три месячные зарплаты, а город тем временем расширял тротуары для установки фонарей. Кубинцы плыли на американских кораблях из Мариеля, сальвадорцы бежали от гражданской войны, колумбийцы подвергались гонениям Армии народа, никарагуанцы терпели династию Сомоса, а тридцать тысяч венесуэльцев уже владели домами в Майами и затвердили наизусть одну-единственную фразу: «Недорого, дайте два».

Слухи об этом феноменальном подъеме, контракты и легендарное гостеприимство пересекли границы и привлекли самых алчных инвесторов. Вскоре потекла иностранная валюта, денежные единицы мерились силами на великолепной арене рынков, и, как некогда в Лидийском царстве, боливар с эмблемой Симона Боливара распространился по всем банковским сейфам Америки.

В старом порту, куда много лет назад прибыла его статуя, высаживались промышленники, предприниматели, банкиры, инженеры и даже киноактеры, все они ездили в машинах, больше похожих на дворцы на колесах, в которых салон был отделан серебром, стекла тонированы роскошной синевой, а сиденья набиты лебяжьим пухом. На террасах словоохотливые красноречивые адвокаты, оживленно жестикулируя, называли денежные суммы, еще немыслимые в городе, но были тут и молодые европейские архитекторы, которым дали карт-бланш на строительство зданий, достойных Месопотамии, на берегу озера, где рыбаки еще тянули сети вручную. Всем пришлось привыкать к этой новой экономике. Сев и жатва подчинялись теперь свободной конкуренции без пределов и границ, каждый крестьянин мог обеднеть или разбогатеть в силу новых законов рынка, в том числе и те, что еще пахали на быках. Туземцы со сьерры были вынуждены запрыгнуть в этот поезд на ходу. Они стали пить газированные напитки, потому что массовое распространение сделало их дешевле бутилированной воды. Всё теперь импортировали: гуайяву, рис, кофе, маис, сахар — всё, что способна была дать эта столь богатая земля; это было безумие, всепоглощающее и наглое; дошло до того, что стало казаться, будто штат Сулия вдруг стал центром мироздания.

У жителей Маракайбо не было возможности одержать это нашествие варваров, как не могли они этого сделать и в пору открытия нефти. К тому моменту, когда они начали жаловаться, столкнувшись с трудностями найти жилье в собственном городе, итальянцы уже открыли на главных улицах траттории по неаполитанской моде, колумбийцы обустраивали первые дискотеки, китайцы оккупировали рынок алкогольной продукции, улицы превратились в гигантский супермаркет предметов роскоши, как из-под земли вырастали бутики, косметические магазины, деликатесные лавочки, и всюду с видом аристократов расхаживали семейства нуворишей.

В Клубе Альянса Нью-Йоркская филармония дала исторический концерт. На дамбу привезли самый большой отбойный молоток в мире. В центре вырос небоскреб из стекла, на Эль-Саладильо, там, где раньше были домишки из сухого камня, появились лучшие в регионе французские рестораны, и даже сами французы признали, что официанты-метисы, хоть и не обучались в Париже, быстро освоились и обсчитывают не хуже, чем в Сен-Жер-мен-де-Пре. Венесуэла стала первым потребителем шотландского виски в мире и за пять лет построила тридцать тысяч километров дорог.

Захват был такой всесторонний и внезапный, что в первые месяцы в барах почти не слышалось испанской речи, и достаточно было уехать из Маракайбо на пару недель, чтобы, вернувшись, не узнать его, ибо новые многоэтажные дома росли как грибы, а внушительного вида высокие торговые центры пришли на смену аллеям манговых деревьев, посаженных при диктатуре Переса Хименеса.

Только одного человека не волновала вся эта ажитация. Венесуэла была тогда уже взрослой девушкой, умной и рассудительной. Ее не трогала всколыхнувшая страну суматоха, не было у нее и призвания, такого определенного, как то, что направляло в молодости ее родителей, но она была уверена, что судьбой не отстанет от них, хоть и не собиралась следовать их примеру. Со дня своего рождения до того страшного утра, когда отец разрезал ногу рыбака, она мирилась с бременем их воли, соглашаясь с той картиной будущего, которую нарисовали для нее они. Их настойчивость возымела обратный эффект, и в своем одиночестве, в опустевшем теперь доме, Венесуэла жила по собственному выбору. Антонио, занятый руководством больницей, забегал домой только переодеться и поспать, мельком заглядывал в комнаты, как призрак, чуждый всему, что там происходило, и ни в коей мере не подозревал, что его дочь тоже молча строит свой храм. Ана Мария же, когда не разъезжала по колледжам для девочек, проводила все время в родильном доме. Эва Роса затерялась в тупиках глубокой старости за плетением венков для своих алтарей и лепкой свечей для мертвых, и Венесуэла освоилась в этом доме так, будто жила одна. Теперь она могла свободно оклеивать стены открытками с видами Парижа и афишами с изображениями Эйфелевой башни во всех возможных ракурсах. Ее страсть к Франции превратила дом на улице 3Н в склад парижских сувениров, и она даже заставила бы всех говорить по-французски, если бы не постучался однажды утром в ее дверь призрак из прошлого.

В конце марта, в самую жару, в сад без спроса вошел мужчина. Венесуэла не сразу заметила его, скрытого под широкими листьями монстеры, около одиннадцати часов, между горшками с бугенвиллеей и лиловыми россыпями гвоздик. Перед ней предстал красавец-брюнет, намного выше ее, с квадратными плечами и неотразимым взглядом; он улыбнулся ей с неожиданной фамильярностью. Несмотря на голос и движения рук, ей понадобилось несколько минут, чтобы понять, что этот мужчина с пустыми глазами, медного цвета кожей и подстриженными коротким ежиком волосами не кто иной, как ее брат, Педро Клавель, не погибший ни от яда желтых жаб на гвианских плоскогорьях, ни от коварных приманок духа.

— Педро, — сказала она, обнимая его. — Ты вернулся.

Никто, даже Венесуэла, не знал о нем почти ничего. Он был выше, чем когда уехал, выглядел рассеянным, не от мира сего, но с печалью анахорета и сумрачным огнем в глазах казался мимолетным видением. О нем ходили разные слухи. Устав сражаться с демонами, после жизни, полной шаманизма и черных месс, он увидел нищету глуши с ее заброшенными деревнями и возжелал побороться с людьми. Он организовал движение сопротивления в горах с колумбийцами, спустился через Эквадор, привлекая активистов из профсоюзов, пересек Перу — это было нереальное путешествие, — потом вступил в Чили в крайне левое революционное движение MIR, с тем же пылом, какой он проявил, когда ушел с колдунами. Пиночетовский переворот застал его близ Сантьяго, когда он прятал оружие в виноградарском хозяйстве, и его схватили, пытали, посадили, потом выпустили. Пять лет он жил в разных городах, говорили, что у него, как у Ленина, больше шестидесяти псевдонимов, что он сам не помнит своего настоящего имени, а после его смерти количество его личин так выросло, что в трех странах его продолжали называть по-разному.

— Что ты делал все это время? — спросила Венесуэла.

Педро Клавель улыбнулся. У него еще были живы в памяти страны-пожиратели и черная река бунта.

— Я мог бы попытаться рассказать тебе о моих странствиях, но с тем же успехом можно описывать океан, сказав, что это просто соленая вода.

Венесуэла хотела спросить его, как долго он намерен оставаться, но Педро Клавель опередил ее.

— Я не останусь, — сказал он. — Я должен уехать.

— Куда?

— В Европу, — ответил он. — Может быть, в Париж.

Венесуэла промолчала. Париж, этот город, круглый, как пятнышко от слезы, пересеченный морщинкой воды, очертания которого она видела в атласе своей матери, по-прежнему не давал ей покоя. Там она хотела состариться.

Педро Клавель ушел назавтра, тихо, как пришел, и только одна вещь позволяла сказать, что он действительно ночевал в доме на улице 3Н, — гамак, который он оставил подвешенным в своей комнате как след прошлой жизни. Но как ни краток был его визит, он оставил еще и глубокий отпечаток на одиночестве сестры. Ее воображение, питавшееся до сих пор только байками Сины о Париже и далекими отголосками другого континента, измучило ее до такой степени, что ей была невыносима мысль провести хоть одну лишнюю минуту в Маракайбо, и она смогла успокоить тоску, которую будил в ней этот город мишурных богатств и парадов святых, торопящийся наверстать отставание в смехотворной гонке к славе, только когда приняла решение, которого не изменила до самой смерти. Как ее брат, она должна уехать.


Она никогда не забудет тот день, когда пришла в комнату матери и, ничем себя не выдав, села перед ней. Одна лишь фраза жгла ей губы. Она знала, что Ана Мария не согласится отпустить ее из Маракайбо. Знала, что в этом замершем доме, где оседлый образ жизни стал законом, кочевническим настроениям нет места. Гвоздики в саду, белый гамак, сто зеркал в спальне, портрет Чинко на стене, половник, чтобы разливать суп, зеленый графин в форме рыбы, вся эта тысяча вещиц в ее доме никуда ее не отпустит. Однако, сидя в кресле-качалке, глядя на старое барахло, вдыхая полными ноздрями дурманящий запах прошлого, Венесуэла с почти извращенным удовольствием представила себе, какой переполох вызовет в доме ее решение, и улыбнулась своим мыслям. Мать это заметила.

— Почему ты улыбаешься? — спросила она.

Венесуэла не хотела больше притворяться:

— Потому что я хочу уехать в Париж. Но я еще в этой комнате.

Ана Мария застыла от изумления. Она смотрела на дочь с выражением смятения и паники и невольно думала о Педро Клавеле, чье внезапное исчезновение оставило в ее душе шрам.

— Я уже потеряла сына, — ответила она, — я не могу потерять дочь.

Венесуэла сидела перед ней неподвижно, молча, глядя ей прямо в глаза. Ана Мария добавила:

— Ты обсудишь это с отцом.

Но Антонио вечно не было дома. Венесуэле пришлось записаться как обычной пациентке, чтобы провести полчаса с ним наедине. Он принял ее в своем огромном кабинете, в центре кондиционированного помещения, для которого заказал из Франции мебель, скульптуру — двух змей, переплетенных вокруг лавровой ветви, и барельеф с изображением Сократа, поднявшего чашу с цикутой перед своими учениками. На Антонио был белый халат поверх костюма с галстуком и цепочкой, приколотой брошью к воротнику, и, видя его таким, любой сказал бы, что этот человек испокон веков руководил лечебным учреждением, что он никогда не знал нищеты и что его гордая посадка головы и вдумчивый вид созданы только для сурового больничного климата.

Венесуэла говорила ясным, уверенным голосом, как будто обращалась скорее к доктору, чем к отцу:

— Я хочу уехать в Париж.

— Ты никуда не уедешь. Твоя судьба быть здесь, с нами, в Маракайбо.

Кровь застыла в жилах у Венесуэлы от этого ответа. Она не понимала, как можно научиться говорить с детьми, чтобы потом не слушать, что они хотят сказать. Но больше всех в доме была шокирована Эва Роса, когда узнала, что Венесуэла не пришла домой в этот вечер и отсутствовала следующей ночью. Она даже подумала, что внучка заразилась болезнью духов от Педро Клавеля и вернется лишь годы спустя, с головой, полной шаманских ритуалов. На самом деле девушка укрылась всего в нескольких метрах, в соседнем доме Сины. Старая сирийка, научившаяся расшифровывать ее молчание еще в пору физической подготовки, единственная сумела понять, какая рана кровоточила в ее сердце.

— Родители тоже ошибаются, — сказала она. — Я с ними поговорю.


Антонио и Ана Мария не желали ничего слышать. Какое-то время Венесуэла продолжала метаться между смирением и сомнением. Выброшенная на берега печали, заплутав в собственных страхах, она почти забыла первопричину своих тревог и готова была остаться в Маракайбо на всю жизнь, выучиться медицине и оперировать пьяных моряков на кайос Ла-Роситы, когда одно незначительное, казалось бы, событие апрельским утром подсказало ей идею, которой суждено было изменить течение ее жизни.

Это было на благотворительной распродаже в школе Святой Софии. В главном зале около десяти часов Венесуэла купила лотерейный билет, и ее номер выиграл накидку, расшитую белыми кружевами, и тридцать боливаров, которые можно было потратить в церковной лавке.

Эта идея вдохновила ее достаточно, чтобы устроить лотерею, лотом в которой будет ее свобода. Невзирая на властный характер обоих родителей, она должна была что-то сделать, чтобы доказать, что она дочь двух упрямцев. На следующей неделе она красиво разместила золотую брошь-пингвина в маленькой перламутровой шкатулке и разыграла в лотерею эту фамильную драгоценность, которую ее предки передавали из рук в руки с того дня, когда рыбак Мартин Гамес нашел пингвина на пляже Каймаре Чико.

В кулуарах лицея она продавала номера для розыгрыша, показывая брошь, как будто это был бриллиант короны, подробно описывая сплав драгоценных металлов, эмаль и изумруды, доставая ее из сумочки с флорентийскими предосторожностями, точно заговорщица оружие. Студенты дивились, рассматривая эту сверкающую вещицу, это диковинное животное, которое обессмертили рубиновым глазом, и Венесуэла проявила столько настойчивости и упорства, уговаривая их участвовать, умоляла так пылко, была столь убедительна как рассказчица, показывая свое богатое воображение, что мало-помалу, за две недели, ухитрилась собрать целое состояние, которое позволило бы ей объехать вокруг света.

В Пепельную среду она собрала всех купивших билеты в патио лицея и наугад вытащила из чаши номер. День был пасмурный. Когда она объявила победителя, тот поднял руки в маленькой толпе и приблизился под робкие аплодисменты. Звали его Бертран Левреро Парра. Его родители приехали в страну с иммигрантами нефтяного бума, и он надеялся добиться успехов как шахматист на карибских турнирах. Он был маленький и полный, сложенный как ствол дуба, с круглым лицом и пухлыми руками, а светящиеся добротой глаза придавали ему что-то мужицкое. Он едва взглянул на брошь, когда Венесуэла вручила ему ее со смесью непринужденности и муки, и спросил тихим мелодичным голосом:

— Могу я пригласить вас пообедать?

Спустя годы, когда Венесуэла узнала, что Бертран Левреро Парра, ставший знаменитым шахматистом, скупил все номера лотереи в надежде пригласить ее пообедать, было уже слишком поздно, чтобы дать этому человеку награду, которую он своим мужеством заслужил. Тогда, в патио, она была еще далека от любовных игр, ибо единственной ее мыслью, единственным чувством было облегчение от этого маленького состояния, которого она так рьяно добивалась. Она вдруг почувствовала себя свободной в выборе, хозяйкой своей жизни, и впервые поняла, что сказала ей загадками гадалка в тот день, когда Сина повела ее на встречу с будущим в картах. Чтобы отправиться в путь, надо было освободиться от тяжести золота, а золотом этим был пингвин. Воспрянув духом, сжимая в кулаке деньги, как сжимала бы ключи святого Петра, она во второй раз записалась на прием к отцу. Антонио, не изменивший своих позиций и ничего не знавший о лотерее, не смог сдержать изумленного выдоха, когда дочь положила перед ним на стол конверт, полный банкнот.

— Я хочу уехать в Париж, — заявила она решительно. — И на этот раз ты не сможешь мне помешать.

Антонио закрыл книгу, которую просматривал. Именно тогда, в тот самый момент, он понял, с некоторой гордостью, в которой, правда, так себе и не признался, что Венесуэла была единственной женщиной в его жизни, посмевшей ему противостоять, и впервые с того далекого дня, когда он взял ее на руки, выйдя из тюрьмы, его захлестнула волна глубокой любви.

У нее были очень черные глаза, в которых угадывалась искра ума, красивая ровная челка и довольно длинный нос, одновременно притягивавший и отталкивавший мужчин. Он сравнил ее с образом ее матери в этом возрасте, сохранившимся до мелочей в его памяти после стольких лет, но не смог найти между ними никакого сходства. Он, однако, с горечью отметил, что постепенно отдалился от дочери, сам того не сознавая, что, отвлекаясь на работу, не видел, как она растет, и ему пришлось признать, что эта дистанция между ними, полная пауз и взаимного непонимания, всколыхнула его душу глубоким сожалением, но с ней уже ничего нельзя поделать. Ему хотелось удержать ее в последнем отцовском усилии, но он не чувствовал себя вправе это делать. Он был обезоружен. Великий хирург не знал, что ответить. Сотни речей, произнесенных перед самыми высокими собраниями, бесчисленное множество побед, одержанных над смертью в операционной, длинный список преодоленных трудностей — все это меркло перед мужественной девушкой с огнем в глазах, от многих поколений унаследовавшей упорство.

Антонио быстро понял, что в этой дуэли он потерпит поражение, и больше не сопротивлялся. Окончательно он капитулировал, только когда усадил ее перед собой и произнес эти слова, которые она сохранит в памяти на всю жизнь:

— Ладно. Ты уедешь. Но запомни одно: мы рабы того, что говорим, и господа того, о чем молчим.


Венесуэла наметила отъезд после сезона дождей. Между продажей броши-пингвина и моментом, когда Венесуэла покинула родительский дом, Эва Роса едва успела наполнить чемоданы платьями с ее вышитым именем, сорока семью сменами белья и семьюдесятью тремя афишами с изображениями Парижа, которыми оклеивала когда-то зеркала в доме, и еще сотней ненужных безделушек из чудесного прошлого, на двадцать лет отсрочившего ее изгнание. Но Венесуэла отказалась сохранить для своего второго рождения то, от чего как раз и отказывалась всю свою юность. Так, в следующие дни она методично уничтожала все, что оставалось от нее в Маракайбо. Она опустошила свою комнату, не желая оставлять в шкафах ничего на память, раздарила книги, а потом однажды утром, наняв лодочника, вышла в озеро и бросила на дно свое последнее имущество, так же торжественно, как в свое время ее дед Папа Солио избавился от ружья XVI века. Сохранила она только лотерейный билет, подаривший ей эту свободу.

Антонио не хотел больше об этом говорить. Он понял, что судьба дочери не связана с его судьбой, и принял эту неизбежность, хоть она и казалась ему противоестественной. Ана Мария же попыталась отговорить дочь только однажды, когда Венесуэла решила остричь волосы, чтобы стать совсем новым человеком, как сделала когда-то Леона Коралина, покидая Колумбию.

Mi amor, — сказала она ей, — ты уже оставляешь позади свой город, своих родителей и свои книги. Сохрани хотя бы волосы.

Накануне отъезда, в час, когда спят иволги, Венесуэла закрывала чемодан, а Ана Мария читала газету, и вдруг они увидели, как с мангового дерева в саду с медлительностью ленивца спускается женщина. Это был призрак индианки, грязной и запыленной, с исцарапанными коленями и руками, облепленными листьями. Она спрыгнула на землю с нижних веток и пересекла сад, оставляя за собой запах старой коры. Венесуэла провожала ее глазами молча, с отвисшей челюстью, но Ана Мария узнала ее первой:

— Это Немая Тереса. Наконец-то она спустилась с дерева.

Индианка робко дернула головой, как бы здороваясь, но продолжала свой путь, будто не была с ними знакома. Она проследовала через гостиную, миновала два коридора, открыла входную дверь и вышла, не сказав ни единого слова. Венесуэла, еще оцепенев от изумления, озадаченно повернулась к Ане Марии, а та отозвалась коротко и безмятежно, не отрываясь от газеты:

— Решительно, всем хочется покинуть этот дом.


Назавтра в аэропорту Грано-де-Оро Венесуэла не пролила ни слезинки, прощаясь с отцом и матерью, и обещала им вернуться, наполнив сердце новыми языками и древними культурами. Она летела в Каракас попытать счастья, уверенная, что сможет получить стипендию и, может быть, однажды добраться и до Парижа. Ана Мария знала, что не вернется, что судьба ее свершится не здесь, она лучше, чем кто бы то ни было, знала, какой это мощный магнит — странствие, как притягивает оно к себе самые жадные души, те, что скроены по ее мерке, знала, но ничего не сказала. Антонио, при всей своей строгости, тихо плакал, невольно представляя себе все опасности, подстерегающие невинное дитя, и ему казалось, что он бросает дочь на съедение Минотавру.

Она села в самолет со смешанным чувством возбуждения и горечи. И вот, проявив образцовое мужество, достойное ее отца, когда он покинул Санта-Риту и пришел в «Мажестик», слепое упорство, достойное ее матери, когда та уехала в университет, всепоглощающее безумие, достойное ее брата, когда он ответил на призыв изнутри и обратился к черной магии, Венесуэла взлетела ввысь, не сводя глаз с очертаний холмов и отплывающих к югу пирог, нагруженных багажом и птичьими клетками, чемоданами и мешками с мукой, глядя в последний раз на Маракайбо, пока были видны сквозь караваны облаков его мерцающие огни.


Антонио был опечален больше, чем Ана Мария, но события, изменившие его в корне, еще не случились, когда Венесуэла покинула дом на улице 3Н. Он так никогда и не понял, почему отъезд дочери совпал с потрясением в его жизни, куда более впечатляющим, чем то, которое вызвал семьдесят лет назад выброс нефти Барросо в Venezuelan Oil Concession. Возвращаясь домой после ночного дежурства, он прошел мимо маленького обветшалого университета Маракайбо и отметил, что от него остались одни руины в окружении чахлых пальм. У входа, возле одной из колонн портика, он увидел осла на веревке, щипавшего сухую траву, а на шее у него висела табличка:

Ректор университета

Маракайбо переживал период такого буйного расцвета, что в этой лихорадке никто не подумал про образование. Никому не приходило в голову, что Маракайбо может кончить как Потоси после разграбления испанцами, как остров Кубагуа после истощения запасов жемчуга, как остров Пасхи после вырубки деревьев, став еще беднее и печальнее, чем прежде. Единственный триумф разума, этот храм, выстроенный для завтрашних поколений, был теперь как поваленный дуб на разграбленной земле. Судьба города часто бывает суммой тысячи случайностей. Такова была ситуация, когда произошла авиакатастрофа, внушившая Антонио желание восстановить университет.

Шестнадцатого марта, около полудня самолет компании «Виаса», следовавший в Майами, разбился через несколько минут после взлета. В то время единственный аэропорт Маракайбо назывался Грано-де-Оро и красовался посреди города, со всех сторон окруженный жилыми домами. Потерявший управление самолет рухнул на крыши Ла-Тринидада, вызвав гигантский взрыв, который было видно с другого конца города. Погибло восемьдесят четыре человека в небе и семьдесят один на земле. С того дня аэропорт Грано-де-Оро был закрыт раз и навсегда, и эта обширная территория с расчищенными длинными взлетными полосами оставалась заброшенной в центре города, как необитаемый остров посреди моря. Антонио, ничего не знавший об ожидающей его судьбе, заканчивал операцию, когда узнал о трагедии. Но только после того, как о закрытии аэропорта объявили по всем радиостанциям, мелькнувшая у него мысль стала очевидностью: «Именно здесь надо сеять свет».

Катастрофа, потрясшая весь мир, стала для Антонио поворотным моментом. Он увидел возможность превратить аэропорт Грано-де-Оро, расположенный идеально, в новый университет. С той же решимостью, какую он испытал в тот день, когда сменил продажу сигарет Анри Рейля на работу носильщика в порту, он готов был сменить белый халат на ректорскую мантию.

Он был уже мужчиной под шестьдесят, с пожухлой кожей, на которой трудности долгой жизни оставили заметный отпечаток. У него были резкие черты лица, слегка сутулая спина, не такие крепкие, как прежде, плечи, но он сохранил глубокий и властный голос, сделавший его одним из самых уважаемых людей в стране. Оставаясь на своей должности в больнице, Антонио думал об этой возможности и впервые в спокойном течении своих долгих лет в медицине был одержим ею, ни капли не сомневаясь.

В сумерках он обошел заброшенное поле Грано-де-Оро, пыльные опустевшие посадочные полосы, осматривая с почти академическим интересом былое величие разрушенного аэропорта, старые постройки с выбитыми окнами, радарные вышки, похожие на одинокие колокольни, ржавые ограды и пучки травы, проросшие сквозь бетон, — все здесь, казалось, было сметено трагедией катастрофы. И Антонио представил себе великолепие кампуса, населенного студентами, библиотеки, заполнившие аллеи бывшего аэровокзала, парки там, где стояли самолеты, амфитеатры на месте авиадиспетчерских, и эта дерзкая идея вызвала в нем такой энтузиазм, такое внутреннее кипение, что в ту же ночь ему приснился пророческий сон.

Этой ночью он уверился, что Маракайбо скоро произведет на свет свое лучшее дитя, город в городе, крепость, стены которой будут сложены из книг. Ему приснилось поле магнолий, усеянное тысячами цветов, один из которых был каменный. Он обернулся к небу над этим полем и увидел три большие бронзовые буквы, привинченные к стене, три буквы, которые были всегда, но никогда им не отвечало такое эхо: LUZ. Он проснулся и увидел рассыпанные по простыням лепестки. Эти три буквы уже были наваждением. Они означали «свет», но также образовывали анаграмму трех первых букв Сулии[15]. Сила имени окончательно укрепила его в решении.

Он рассказал свой сон Ане Марии, и та ответила ему, что магнолии — символ мудрости, а каждый мудрец знает, что надо возделывать свой сад. С того дня Антонио не знал покоя, ибо сон заставил его принять новый вызов. Назавтра он составил запрос об экспроприации Грано-де-Оро и с документом в руках искал по всему городу губернатора, чтобы тот его подписал, — с таким же азартом он когда-то подстерегал Ану Марию в коридорах лицея. Он нашел его на пресс-конференции, когда тот говорил о размороженных средствах на постройку автострады в окружении цветника финансистов и молодых предпринимателей. Произнеся речь, он встал, чтобы уйти, как вдруг все собрание услышало зазвучавший в зале голос.

— Губернатор, — сказал Антонио, — нам не хватает университета.

Все головы повернулись к Антонио, и он, все так же хладнокровно, добавил:

— Автострады должны вести к знанию.

Губернатор нашел идею интересной. Он усадил Антонио в элегантный служебный автомобиль и сел рядом, осторожно улыбаясь.

— У вас ровно пять улиц, два перекрестка и три светофора, чтобы рассказать мне про этот университет.

Антонио заявил, что губернатор должен сначала одобрить декрет об экспроприации Грано-де-Оро и опубликовать его в «Журналь офисьель», где помещали все административные документы страны. Он достал уже написанный текст, ждавший только утверждения и набора, и протянул его собеседнику. Тот окинул его взглядом:

— Здесь сказано, что экспроприация этих земель действительна в течение пятисот лет?

— Да, губернатор, — ответил Антонио. — Я имел скромность не назвать тысячелетие.

Губернатор был покорен. Он велел шоферу развернуться, и они поехали во дворец правительства. Положив документ на стол своей юридической службы, он заявил:

— Поместите это в «Журналь» сегодня вечером.

Антонио проследил за перемещением документа по всем кабинетам дворца до Национальной типографии, где ждал публикации до часа ночи. Взяв наконец в руки отпечатанный «Журналь» с декретом № 343, оставивший на пальцах еще свежую краску, неопровержимое доказательство, что земли Грано-де-Оро будут посвящены его мечте, прочитав слова «Территория будущей университетской зоны Маракайбо объявляется общественной собственностью», он понял, что теперь ему понадобится хороший адвокат.


Дон Виктор Эмиро Монтеро был уже стариком, но тяготы правосудия и бремя многочисленной семьи не лишили его сил. Антонио нашел дядю в его конторе в центре Маракайбо. Он был совершенно лысый, похожий на тростниковую дудку, то и дело поправлял на носу круглые очки в тонкой оправе, но от всего его облика веяло таким же благородством, что и в тот давний вечер, когда Антонио впервые увидел его у него на кухне. Его дети выросли, жена умерла, нефтяная компания мистера Бартона покинула страну под давлением первых национализаций, дом был продан после девяти рождений и трех похорон, но казалось, дон Виктор Эмиро, чей неизменно скромный и незыблемый вид словно тормозил время, продолжает побеждать годы, не делая над собой усилий, и еще всех переживет. Антонио не пришлось долго его уговаривать. Он едва успел изложить непростые условия этого самоубийственного проекта, как дон Виктор Эмиро перебил его и, глядя полными восхищения глазами, взял его руку в свою:

— А я-то думал, что ты будешь только врачом. — И добавил еще три слова с тем же символическим зарядом, что и сказанные перед мистером Бартоном сорок пять лет назад: — Ты будешь ректором.

* * *

Строительство университета было для Антонио все равно что рождение собора. С первых дней он сам обследовал всю зону в сопровождении геолога и прораба с целой армией плотников и каменщиков, уже возводивших мысленно стены, и нанял колонну экскаваторов, чтобы выкопать котлованы и траншеи для будущих зданий. Территория оказалась так велика, что включала в себя не только взлетные полосы бывшего аэропорта, но и дюжину бидонвилей, где еще жили бедные семьи. Пока дон Виктор Эмиро составлял новый кадастр, Антонио собрал тридцать молодых людей, купил пять банок краски и двадцать кистей, после чего под палящим полуденным солнцем дал указание пронумеровать все домишки один за другим. Потом он постарался сам побеседовать с каждым жителем, садился с ними за стол, обговаривал сумму компенсации и через две недели сумел уговорить всех до последнего.

Но назавтра выросли новые бидонвили, построенные за ночь ловкачами, тоже желавшими получить компенсацию. Руководство вызвало тракторы, чтобы снести новые постройки. Приехали землечерпалки и тяжелые военные грузовики, землю перекопали, смяли картонные стены, разрушили ограды, увезли на буксире трейлеры, и эта жуткая сцена, оставившая в сердце Антонио неизгладимый след, повторилась позже, в революцию, словно во временно́й петле.


К концу месяца участок опустошили. По утрам Антонио обходил каждый сантиметр, с тщательностью ювелира высчитывал, проверял, осматривал. Первые земляные работы потревожили гнезда ужей, разбросанные повсюду на восьмистах гектарах, словно под топкой почвой был спрятан еще один город, и змеи выказали отчаянное сопротивление как тракторам, так и заклинателям, явившимся с дудочками и дырявыми флягами. Антонио, который не был готов отступить ни перед каким врагом, повторил тогда слова, сказанные Симоном Боливаром назавтра после провозглашения независимости, в день, когда трагическое землетрясение подвергло испытанию новорожденную республику, воскликнув перед всеми:

— Если природа против нас, мы будем бороться с ней!

Вылили двести литров инсектицида. Распылили пары чеснока, посадили зловонный морозник — говорили, что его токсичность отгоняет рептилий, — но единственным, что дало реальный результат, был ультразвуковой аппарат, который выписали из Каракаса: он разогнал не только змей, но и всех насекомых на два километра в округе. Это был не последний сюрприз. Когда ушли змеи, под толстой корой Грано-де-Оро откопали надписи на языке вайю и монеты эпохи Урсуа, цыганское захоронение, где обнаружились скелеты тринадцати ящеров, связанных одной веревкой, и, ко всеобщему удивлению, восточнее, на холмике в ложбине, источник чистой воды, который основатели Маракайбо упоминали в текстах на латыни, а позже его существование было подтверждено, когда удалось расшифровать доколумбов кодекс, хранившийся в Мадриде.

Антонио выкупил железнодорожные рельсы, заброшенные в пору проекта машинистов Тачиры, для армирования своих фундаментов. Он распорядился срубить двести сосен для зальных дверей и доставить камни из карьеров Мериды для аркад фронтисписа. Он привлек пятьсот рабочих, тридцать два плотника, двадцать инженеров, пятнадцать архитекторов. Это был смелый проект, почти сравнимый с замыслом Амброзиуса Эингера построить Маракайбо.

Он приходил домой, только чтобы несколько часов поспать. Онемев от переутомления, едва разделял безумие проекта с женой. Видя его настолько поглощенным своей миссией, Ана Мария принимала его молчание за усталость, его отсутствие за упрямство, и в сердце ее сгущались тучи, когда она видела, с какой быстротой после отъезда Венесуэлы месяц за месяцем пустеет дом. В одну бессонную ночь она поделилась своими чувствами с мужем, но Антонио не отступался от своей мечты и оставался глух к ее претензиям. Тогда она смирилась с участью бессильной наблюдательницы последствий этой стройки и с достоинством сохраняла спокойствие перед метаморфозой своего мужчины, который когда-то с тем же упорством подарил ей тысячу историй любви.


С отъезда Венесуэлы прошло полгода. От нее не было никаких вестей. Молчание дочери было уже достаточно долгим, чтобы начать тревожиться, но Ана Мария успокаивала всех:

— В девятнадцать лет не думают о родителях. Она еще напишет.

Однако эта безмятежность была обманчива. В сердце ее кипели тайные страсти. В последние недели Ана Мария тайком послала пятьдесят писем разным членам семьи в Каракасе в надежде на новости о дочери. Никто ничего о ней не знал. С тех пор в своей непоказной любви она черпала силы, о которых и сама не подозревала, не впадая в панику и сохраняя жалкие остатки терпения, чтобы не прыгнуть в самолет и не полететь на помощь, но в ней осталась холодная тревога, приковавшая ее потом к постели на пятнадцать лет. Она вернулась к привычке разговаривать с духами, с тем же пылом, как в ту пору, когда Чинко скончался от столбняка, снова пригласила домой Бабеля Бракамонте, который явился, окутанный дымом черного табака и жемчужными ожерельями, зажгла свечи и пустила их плавать в стаканы с маслом, призывая возвращение дочери, и погрузилась в такой мистический мир, что, когда, полтора года спустя, пришло письмо от Венесуэлы, ей это показалось миражом.


Письмо дочери было на самом деле первым из череды сорока посланий по три страницы каждое, которые, сложенные вместе, составляли длинную эпистолу в сто двадцать страниц. Они, должно быть, затерялись в бездонных лабиринтах венесуэльской почты и копились в каком-нибудь ящике, пока не попали в опытные руки почтового служащего, который переслал их по верному адресу.

Итак, прекрасным апрельским днем, в очень ранний час почтальон вручил письмо Венесуэлы Эве Росе, которая переполошила весь дом, даже не потому, что его так ждали, а потому что на нем стояла дата полуторагодичной давности. Назавтра почтальон пришел снова, и за короткое время письма из Каракаса так и посыпались в дом на улице ЗН, где Ана Мария молча предавалась отчаянию. Каждый день прибавлялись новые, поток не иссякал, и вскоре на обеденном столе выросла целая гора писем, которые никто не решался вскрыть. Все они были написаны на одной и той же надушенной бумаге, волокнистой, кремового цвета, запах которой чудесным образом сохранился за долгие месяцы ожидания на холодных складах и в почтовых отделениях. Все были написаны одним и тем же почерком, одной и той же торопливой рукой, полны одной и той же музыкой ностальгии и обещаний, и отличала их друг от друга только дата, стоявшая в правом верхнем углу конверта.

Ана Мария не знала тогда, что каждые две недели, следуя незыблемому ритуалу, Венесуэла выполняла свой эпистолярный долг при слабом свете свечи изнемогающим почерком и уносилась в воспоминания о детстве в Маракайбо, не сомневаясь, что сможет возродить их к жизни одной силой пера.

Из писем Ана Мария с опозданием на полтора года узнала, как заворожила столица ее дочь. На улицах звучали отголоски сотни языков, в магазинах продавались товары со всего мира, площади были окружены музеями, в концертных залах выступали величайшие артисты. Каждая дверь вела к невозможному. Каждая встреча была приглашением в неведомое. Две недели чтения равнялись двум месяцам жизни. В ноябре она читала историю любви, которая случилась в марте. Венесуэла рассказывала, как встретила великана, некоего Октавио, однажды в аптеке. Вошел, неся стол, на котором ей выписали рецепт, мужчина в запачканной углем куртке, и его рост, его широкая фигура вызвали у нее волнение, какое мы испытываем при виде людей, которых ничто не может сломить.

На тридцатом письме они открыли бутылку шампанского, узнав, что Венесуэла едет в Париж. Она получила стипендию во Франции. Ее мечта сбылась. Достаточно было вскрывать по очереди конверты, чтобы увидеть, как она прогуливается в Сен-Жермен-де-Пре, легкая и счастливая, как учит французский. Ее письма стали умны, изысканны, читать их было наслаждением. Она вращалась в студенческих кругах, могла поговорить о геополитике и истории искусства, вела жизнь, противоположную той, которую ей предназначили, и, неизменно гордясь своими корнями, к месту упоминала о бурном прошлом родных, словно держа в памяти старые долги.

Далее, в тридцать восьмом письме, Венесуэла рассказывала, что встретила любовь, чилийца, пережившего пытки и бежавшего от диктатуры Пиночета, который знавал в Сантьяго Педро Клавеля. И он, и она покинули родину, чтобы найти другую, построить свое царство по ту сторону океана. И было между ними кое-что, кроме любви: восхищение. Или, может быть, еще то странное чувство, которое разделяют изгнанники вдали от своих берегов. В порыве нежности она писала, что, обнимая его, чувствует себя сильной, способной на все, даже изменить мир, потому что выйти замуж за пережившего пытки латиноамериканской диктатуры — это уже начало перемен.


Пока Венесуэла переживала наяву свою парижскую мечту, Антонио командовал эскадроном строителей. Все пять лет работ он почти не спал. Его видели повсюду, с кожаным портфелем, набитым планами, в сопровождении дона Виктора Эмиро, который следовал за ним, как нитка за иголкой, и никто не мог сказать, были ли тому виной эти постоянные хождения, беспокойство о работах или недосып, но он начал стареть на глазах, как будто эта насыщенная жизнь ускорила его уход к смерти.

Мало-помалу начали появляться здания. На этом пустыре тверже известняка, растрескавшемся и заброшенном, вырос академический дворец, где должны были разместиться административные службы ректората, канцелярия и секретариат. На севере ансамбль высоких башен, окружавших спортивные площадки, был предназначен для лабораторий и исследовательских центров. На юге разместились факультеты филологии, гуманитарных наук, агрономии и специализированная нефтехимическая школа. Когда студенты, возбужденные кипением работ, явились группой на стройку и спросили, на какую дату назначат открытие университета, Антонио окинул долгим взглядом возвышающиеся стены, еще свежую краску, новенькие аудитории и воскликнул:

— Университет будет открыт, когда мы напишем над входом слово «свет»!

В Италии заказали три отлитых из меди буквы: LUZ. Их прибили в апрельский вторник, в памятный день, перед толпой людей, и когда Антонио увидел эти три буквы, это слово, наконец написанное на фронтисписе над входом большими металлическими штрихами, ему показалось, будто он переживает эту сцену заново, потому что яркое воспоминание о сне, приснившемся ему пять лет назад, накрыло его, как ураган. Все были впечатлены. Сам губернатор позволил себе рассыпаться в цветистых похвалах этим двадцати двум выкрашенным в белый цвет факультетам, этим садам, зеленеющим пальмами и папоротниками, этим зданиям, увитым гирляндами. Он спросил Антонио, к какому таинственному источнику тот припал, каким дивным пламенем напитался, чтобы вообразить подобный монумент. Антонио ответил просто:

— Мне это приснилось, губернатор.


Двери университета Маракайбо впервые открылись в майский понедельник. Антонио произнес речь, чтобы окрестить свое детище, на церемонии открытия, призванной увековечить создание университета и одновременно обозначившей завершение гигантской стройки, с таким волнением, что все убедились: он единственный человек в городе, которому по плечу звание ректора.

С тех пор у него не было ни минуты отдыха на протяжении десяти лет. В горячке новизны он сосредоточил всю свою энергию на управлении факультетами, окружил себя лучшими педагогами региона, выдержал бой, чтобы обеспечить аудитории хорошей аппаратурой, и даже успел вернуть останки профсоюзного деятеля Вальморе Родригеса из Чили в Маракайбо, не для изучения их в анатомическом театре, но сочтя, что тело столь крупного интеллектуала не может покоиться ни в какой другой точке континента.

Это было десятилетие радости и битв. Помимо факультетов он создал двадцать две школы, вдесятеро увеличил число учеников и нанял восемьсот преподавателей. Он открыл семь научных институтов, тринадцать исследовательских центров по всей Сулии и, чтобы увенчать этот феноменальный успех, следуя заветам, которые передал ему его учитель Лоссада, выгравировал на гербе университета слова post nubile Phoebus, как когда-то запечатлел их в своей памяти еще школьником.

Тем временем Ана Мария, встревоженная пугающим ростом ранних беременностей, который она видела в родильном доме, включилась в борьбу за право на аборты. Она была тогда заведующей службой ухода за женщинами в больнице, влиятельной и уважаемой. Она разработала пилотный план отделения хирургических абортов на втором этаже. Слух распространился очень скоро. Как только девушки прознали, не пришлось долго ждать, чтобы увидеть очередь, которая каждый день с пяти часов утра огибала весь квартал. Директору больницы, потребовавшему объяснений, Ана Мария ответила:

— Женщины делали аборты всегда, сеньор. По закону или без. Делали и будут делать.

Но о существовании этого плана узнало Министерство здравоохранения. Второй этаж был закрыт. Ана Мария не опустила руки и, рискуя арестом, открыла абортарий в собственном доме. Ее спальня с зеркалами, обставленная в славные для четы времена, где они с Антонио когда-то любили друг друга как два ягуара, превратилась в подпольный операционный блок, полный металлических инструментов, стерилизованных щипцов и хирургических зеркал, ножниц и расширителей для шейки матки, и две акушерки, которым платили вчерную, сновали туда-сюда, нося тазы с кипятком. Сад монстер, заброшенный с отъездом Венесуэлы и строительством университета, был теперь полон молодых женщин, которые молча ждали, придерживая живот обеими руками, уставившись в пустоту, сжимая в кулаке немного денег, дрожа от страха и стыда и мучаясь совестью.

В этой толчее и суматохе Ана Мария металась во все стороны. Она присутствовала при каждом осмотре, сама делала операции и была так поглощена своей работой, что не заметила, как за ее собственной матерью пришла смерть.

Эва Роса угасла утром, под пение иволги на манговом дереве в саду, восьмого октября, в день своего рождения, подтвердив тем самым, что только чистые существа умирают в тот же день, когда родились. Тело ее было таким маленьким и легким, будто она и не существовала вовсе. В смерти, как и в жизни, она была изысканно скромна. Перед тем как покинуть этот мир, она имела любезность лично заняться всей бюрократией смерти. Через несколько часов после ее кончины у дверей дома на улице 3Н бесшумно припарковался катафалк, увез тело в гробу без ручек, и больше о ней ничего не знали до того дня, когда Ана Мария забрела случайно на кладбище Эль-Куадрадо и наткнулась на ее имя, выбитое на плоском камне.

Это было время, когда Антонио покинул пост ректора. Он отверг предложение возглавить кафедру, отказался от всего руководства, ушел с должности председателя Коллегии медиков и снял одновременно мантию и белый халат. Он оставил всю официальную деятельность и бродил из комнаты в комнату, как одинокий волк. Он больше не покидал дом на улице 3Н. Вернувшись на свое место в прежней жизни, Антонио не замечал, каким он стал старым, до того утра, когда, надев домашний халат, провисевший пятнадцать с лишним лет, обнаружил, что тот ему велик. Он вдруг почувствовал себя изгнанным из собственной молодости.

Через сто дней взаперти в спальне с зеркалами руки его иссохли, спина согнулась. Ана Мария объясняла это его жизнью, состоящей из долгов и обязательств, императивами, подточившими его силу, растерянностью от встречи человека со страной. Приходя домой, она заставала его в гамаке на заднем дворе, где он сидел, уставившись на дверь под гвоздиками, в которую вошел ребенком Педро Клавель, с чашкой кофе в руке, среди листвы монстер и бугенвиллей; казалось, он родился от этого сада, от этой тишины, от этого покоя, и был так стар, что никто и представить себе не мог, как этот человек, который смотрел в пустоту, попивая кофе, делал в своей жизни что-то другое.

И тогда она решила, что ему надо развеяться. Они не останутся в Маракайбо, постановила она, не будут сажать цветы в своем доме на улице 3Н, они отправятся в другой свой дом, «Алегрию» в Ла-Росите, туда, где Антонио когда-то нашел в себе силы построить больницу на острове. Но когда они приехали туда, ей пришлось ухватиться за ограду, чтобы не упасть. Их бывшее жилище, которое она превратила в безмятежный цветущий рай, теперь стало прибежищем насекомых и енотов, с выбитыми окнами и растрескавшейся плиткой, разъеденное заброшенностью изнутри, как гнилое яблоко. Ослепительная синева ворот Иштар стала мерзкой выцветшей зеленью, золотистые пауки захватили каждое отверстие в стенах, гекконы по-хозяйски образовали целую колонию, а в ванной комнате она обнаружила каймана, который спал на дне ванны, разинув рот, и зуек чистил ему зубы, поклевывая десны.

Вдруг ощутив прилив жизненных сил, она решила подарить этому дому второе рождение, какого желала Антонио. Она распорядилась оштукатурить стены, снять занавески и москитные сетки, чтобы выбить из них пыль и паразитов, вымостить пол новыми плитами и заменила буфет подвесными полками, на которых теперь стояли вазы с цветами и посуда.

Однажды Ана Мария появилась на пороге с бригадой плотников и каменщиков, которые починили кровлю, поставили новые двери, привели в порядок лампы, побитые бурями, вымыли стены щелоком, и через три недели после их возвращения «Алегрия» выглядела так, будто была построена вчера. Гостиная наполнилась тропическими растениями, а комнаты были целиком выкрашены желтой краской, чтобы притягивать свет. Хозяйка попросила двух рыбаков убрать из ванной каймана и, когда ванна была опустошена, решила не мыться в ней, а сложить туда все подаренные ей за пятьдесят лет славы бутылки шампанского, которые у нее не было времени выпить.

Закончив с домом, Ана Мария занялась мужем. Она готовила ему обильную пищу, отвары из гранатового сока для его слабого мочевого пузыря, масло печени акулы для сна, но скоро стало очевидно, что, как бы она ни старалась, бремя прожитых лет сокрушило его. Антонио ел теперь только йогурты, плантаны с сыром да немного хлопьев с чашкой молока и так похудел, что стал думать, будто его старые пиджаки, брюки и ботинки, подтяжки и кальсоны принадлежат другому человеку, выше и толще, который будто бы жил в этом доме до него. Он не спал ночами и весь день был без сил.

Вот почему он только устало вздохнул, когда в одно прекрасное утро 1986 года ему сообщили, что он должен почтить своим присутствием открытие таблички на улице, которая будет носить его имя. От этой новости у него случился приступ люмбаго, продолжавшийся шесть недель.


Это было в пятницу двадцать второго декабря. К полудню весь Маракайбо собрался на улице: Антонио поднялся на помост, чтобы открыть новую табличку. Его постригли, побрили, одели в костюм, который был на нем в день назначения ректором, но Антонио, в плену своих воспоминаний, не мог избавиться от ностальгического чувства. Все утро в уличном пекле его душу больше тревожили отголоски заката жизни, чем оказываемые ему почести, ибо он достиг того порога, когда слава безразлична, освободившись наконец от niera мечтаний, и во рту у него остался лишь неотвязный вкус старого пепла. Звучали фанфары, лопались хлопушки с конфетти, гремели овации, народ ликовал, а он в этот символический момент своей карьеры невольно думал о детстве в Пела-эль-Охо и вспоминал собаку, преследовавшую его вплавь в тот день, когда он украл лодку Асдрубаля Уррибарри.

Он выслушал, не уснув, бесконечную речь губернатора, который зачитал список его заслуг и дипломов, напомнил о его скромном происхождении, но все это время про себя Антонио не мог избавиться от воспоминания о Леоне Коралине, когда-то обрившей себе голову, чтобы сохранить остатки достоинства под красным фонарем «Мажестика». Ему виделось тонкое лицо дона Виктора Эмиро Монтеро в его кухне за чтением письма Элиаса, и он пожалел о той поре, когда было проще быть мужчиной.

Гром аплодисментов вывел его из задумчивости, и ему предложили сесть в «форд», чтобы проехать по новой улице. Ступив на подножку, он вспомнил всех, кто оставил глубокий отпечаток на цементе его юности, и понял, как любил свое детство, в котором жестокость соседствовала с мужеством. Машина тронулась, и за ней побежали собаки. Его имя несколько раз прозвучало из всех громкоговорителей города, как будто встречали кардинала, но он слышал только далекий смех Аны Марии. Он разглядел в чудесной грезе силуэт жены в пеньюаре, беременной, в коридорах их дома, когда она носила в себе свое единственное подлинное творение.

В половине второго расположившийся на перекрестке оркестр с медными трубами и барабанами из козьей кожи сыграл в его честь гайта, но он не обратил на это никакого внимания. В его душе сиял ослепительный вечер двадцать третьего января 1958 года, когда он опоздал к рождению своего единственного ребенка.

На протяжении всей поездки он думал о дочери Венесуэле, которая, по ту сторону океана, должна была скоро родить, и спрашивал себя, стал ли он уже дедом. Эта мысль, как и все воспоминания, устоявшие под ветрами лет, заставила его невольно задуматься о своем собственном рождении. Проезжая мимо церкви, он тепло вспомнил Немую Тересу, ибо, когда машина вошла в поворот, увидел ступеньки, на которые его положили на третий день жизни, и понял, что эта женщина, которая не была ему матерью, спасла его, матери никогда не имевшего. Машина свернула, продолжая свой путь под аплодисменты толпы, и церковь осталась позади. Прежде чем скрыться навсегда в сутолоке людей и собак, Антонио увидел призрак отца, Элиаса Борхаса Ромеро, умершего в безвестных трущобах в окружении проституток и пьяниц. Этого морского волка, который восемьдесят лет назад оставил сына на пороге нищеты, спрятав машинку для скручивания сигарет в складках пеленки, и уплыл на своем корабле, на борту «Наутилуса», омытого слезами, покинул порт Маракайбо, распевая кубинские болеро.

Антонио высадили на углу улицы, где его ждали журналисты, официальные лица, политики, артисты. Его попросили снять занавесочку и открыть табличку. Антонио был так стар, так немощен, что не смог поднять руку, и все пришлось сделать за него. Когда завеса упала, плохое зрение не позволило ему прочесть написанное. Но он знал в эту минуту, что там, на камне настоящего, выгравировали имя прошлого.

Загрузка...