Солнечная, теплая осень 1935 года. Дорожки московских бульваров густо усеяны опавшими листьями.
В Столешниках, в квартире В. А. Гиляровского, открыты окна, распахнуты настежь двери балкона — сейчас нужно много света и воздуха.
На стене кабинета Владимира Алексеевича висит его портрет кисти народного художника СССР А. М. Герасимова, замечательный по сходству и выполнению; писатель изображен у себя на даче, среди зелени, сидящим около стола, покрытого белой скатертью. Его фигуру обильно заливает знойный солнечный свет. На столе полевые цветы, тарелка крупной аппетитной клубники; он сидит с традиционной табакеркой в руках, полный сил, бодрый и радостный, каким был всю жизнь. А у противоположной стены, сплошь завешанной картинами больших русских мастеров — Саврасова, Левитана, Архипова, Поленова, — лежит в постели сам писатель, больной, престарелый, ему идет уже восемьдесят третий год.
У его кровати — дубовая тумбочка, заваленная тетрадями, записными книжками, бумагой, карандашами. Время от времени Владимир Алексеевич делает заметки, что-то записывает — писательская потребность у него неукротима.
В старости Л. Н. Толстой говорил, что жизнь его уже на исходе, а задуманных работ на сорок лет. На многие годы было работы и у В. А. Гиляровского. Бывая в притонах темной Москвы, кого-кого он там не встречал, каких вообще невысказанных тайн и всяких бывальщин не хранил в своей богатой памяти. Он мечтал осветить этот мир во всех подробностях. Собирался также написать книгу о владельцах многих московских особняков, преступно обогатившихся и ставших впоследствии родоначальниками громких фирм. Все это было бы интереснейшим дополнением к его замечательной книге «Москва и москвичи».
Были у него и другие неподнятые темы. Октябрь, как он говорил, развязал ему язык, но пришел для него слишком поздно.
Зрение у Владимира Алексеевича с годами ослабло, и слышал он плохо. Глухота явилась у него следствием простуды. В 1926 году, на восьмом десятке лет, писатель узнал, что на Неглинке снова ведутся какие-то работы по исправлению русла. Пройдя сорок лет назад эту зловонную клоаку от Самотеки до Трубной площади, он решил тряхнуть стариной — спустился вновь под камни мостовой у Сандуновских бань. О своих впечатлениях он написал статью и сдал ее в «Вечернюю Москву», но в подземелье простудился и слег в постель.
Каждому не по себе бывает у постели больного. Не находишь темы для разговора, уходят куда-то слова, не скажешь ничего значительного. Но с Владимиром Алексеевичем всегда бывало весело. Не успел я с порога произнести слов приветствия, как он сейчас же узнал меня по голосу, оживился, быстро приподнялся на локте и протянул руку с приветливой и вместе с тем радостной улыбкой. У кровати стул, я присел.
Вошла Надежда Владимировна, его дочь, с ярким букетом астр и поставила их на тумбочку.
Он по-ребячьи обрадовался этому вниманию и сейчас же с его уст срываются стихи:
Цветы осенние милей
Весенних первенцев полей!..
— Как вы себя чувствуете? — спрашиваю.
На этот вопрос он мужественно и с тем же веселым лицом отвечает:
— Нахожусь в блаженном успении…
Шутливый ответ всегда готов сорваться у него с языка. Профессор Одинцов, удаливший ему остро болевший глаз в клинике, пришел на другой день в палату узнать, в каком он состоянии.
— Спасибо, вы удалили мне глаз, и я увидел свет, — ответил Гиляровский.
Глухота для такого человека, как он, впаянного в жизнь всем своим существом, наблюдательного, всем интересовавшегося, была ужасным недостатком. Но и тут он стоически отшучивается:
— Ничего… Меньше буду слышать глупостей. Перед посетителем все тот же большой, интересный человек. Всякий, кто приходит его навестить, приносит с собой к постели больного оживление; посещения создают как бы ветер, струю свежего воздуха, наполненную кислородом, ударяющую в потухающий костер, и больной начинает пламенеть, искриться… Блестками остроумия сверкает речь Владимира Алексеевича. На вопрос: «как вы себя чувствуете?» — у него уже готов ответ. Он декламирует:
Пусть смерть пугает робкий свет,
А нас бояться не понудит:
Когда живем мы, — смерти нет,
А смерть придет, — так нас не будет.
Голос у Владимира Алексеевича еще сильный, властный, способный на атаманский окрик, и его тонко отточенные строки бодрят. Он каждый раз найдет сказать что-то заметное, новое, реже серьезное, чаще шутливое. Заговорил о врачах:
— Банки прописали. — По его лицу пробегает тонкая, ироническая улыбка. — Ухандакался. Сколько было силищи, и какой! Думал, что памятник Минину и Пожарскому раньше меня развалится.
Показав мне рукой наклониться к нему ближе, он шепотом спрашивает:
— Есть здесь кто-нибудь?
— Нет, никого, — отвечаю ему, — мы одни.
— Никогда не думал, — говорит он, — что так долго придется валяться…
Он роется в бумагах на тумбочке, достает лист и просит прочитать.
На листе стихотворение. Читаю:
Я вижу даль твою, Россия,
Слежу грядущее твое,
Все те же нивы золотые,
Все тот же лес, зверей жилье.
Пространства также все огромны,
Богатств на миллион веков.
Дымят в степях бескрайних домны.
Полоски рельсовых оков
Сверкают в просеках сосновых
И сетью покрывают дол,
И городов десятки новых,
И тысячи станиц и сел.
Пески немые Туркестана
Покрыты зеленью давно,
Их с мрачной джунглей Индостана
Связало новое звено.
Покой и мир. Границ казенных
Не ведает аэроплан,
При радио нет отдаленных,
Неведомых и чуждых стран.
На грани безвоздушной зоны
При солнце и в тумане мглы
Летят крылатые вагоны
И одиночные орлы.
То там, то здесь дымят гиганты,
Солончаки рвут трактора,
Изобретатели — таланты,
Еще незнамые вчера,
Сегодня украшают сферы,
Рвут стратостаты стратосферы…
А под Москвою — в путь подземный
Незримо шествует метро…
— Набросал, — говорит он, — начал давно, а закончить… не успел… нет…
Больше двух месяцев я не видел Владимира Алексеевича, выезжал из Москвы по разным делам, был в Кисловодске.
В мае 1935 года он писал мне в Кисловодск: «…спасибо, что порадовал письмом, я ждал его с нетерпением. Сегодня это письмо пишу в столовой и роюсь в папках, давно их не видел. Ах, как бы я посмотрел звездное небо с „Красных камней“! Какие интересные продолжения старой моей бродяжной жизни! Я тебе говорил, что добавляю для нового издания „Моих скитаний“ многое о степи. К ним я закончил только вчера предисловие, которое читатель сразу не поймет, а потом, читая книгу, будет возвращаться к предисловию. Всего будет на странице шесть строк с заглавием: „От автора“. Вот они:
Я рожден, где сполохи играли,
Дон и Волга меня воспитали,
Жигулей непролазная крепь,
Снеговые табунные дали,
Косяками расцветшая степь
И курганов довечная цепь.
Напиши мне, как ты понял это предисловие?» А потом он открывает «секрет» своего творчества. «Это, — пишет он далее, — первое стихотворение в жизни, которое я „сделал“. Я никогда не „делал“ стихов — они лились у меня сами собой. Недели две я его чеканил и последнюю строчку дал только вчера — а то начала не хватало, где я родился. Снеговая табунная степь — это ясно, что Задонская. Как я завидую тебе, что ты под этим звездным небом, в лермонтовских краях!» Потом он с литературных тем переключается на житейские и, как истый жизнелюб, пишет: «Эх, выпил бы я по-прежнему в Читаевском духане кахетинского, поел бы шашлыка с зеленью. А после него компот из фруктов запил бы чудным легким вином с „Верблюжьей горы“. Вино называлось „Чивели“. А то, бывало, — вспомнилось ему, — с кем-нибудь из друзей верхом в ночь мимо кабардинских табунов махнешь на Бермамыт солнечный восход встретить, а иногда в облаках и свой портрет увидеть! Устал… Твой Гиляй. 12/V 1935 год».
По возвращении в Москву я навещал больного почти ежедневно, появлялся в разные часы, и, как только усаживался у его постели, разговор у нас заходил прежде всего о московских новостях. Сообщаю ему однажды приятную весть:
— Вашу книгу «Москва и москвичи» издательство отправило в типографию.
Он очень оживился, повеселел.
— Может быть, скоро гранки посмотрим? — спросил он.
У меня чуть было не сорвалось: «Да, да, конечно, скоро», хотелось порадовать и ободрить Владимира Алексеевича. Но сорокалистную книгу нельзя было скоро набрать, прочитать, исправить и затем прислать автору, тем более, что в набор она была отправлена в Симферополь.
— Зайду завтра в издательство, уточню, когда дадут гранки, — пообещал я.
— Зайдешь? Хорошо… — с удовлетворением ответил он и продолжал: — Люблю я больше всего свою книгу «Мои скитания», о бродяжных днях юности, а «Москва и москвичи» — книга особенная. — Он задумался, потом сказал: — Каждый уголок Москвы изучил, каждый метр площади измерил, наблюдал ее со всех концов — с птичьего полета, промелькнув над ней на воздушном шаре, с колокольни Ивана Великого, с высей ресторана Крынкина на Воробьевке, с Поклонной горы… С империала, — улыбаясь, добавил он и спросил: — Помнишь, что такое империал?
— Второй этаж конки, без крыши, там билет стоит три копейки вместо пятачка.
— Старина… — сказал он. — Любил я ездить на империале, с крыши конки любовался Москвой и наблюдал. Он стал декламировать отрывок стихотворения «Москва»:
…Люблю Москву с горы Поклонной,
С высоких Воробьевых гор,
Кремль вековечный, непреклонный
И улиц путаный узор,
Кольцо зеленое Садовой…
Он остановился и, уже утомленный за день, задремал, потом очнулся, повернулся к тумбочке, порылся в бумагах, достал какую-то тетрадь, опять положил на место и стал декламировать. Слышу знакомые строки:
Неслись туманные кометы,
Мелькали солнца перед ним,
Темнели мрачные планеты,
И светом ярко-голубым
Горел рой звезд…
Это он читает фрагменты из своей поэмы «Азраил»:
По бесконечности широкой,
Суровый, грозный, одинокий,
По небу мчался Азраил…
Чтение утомляет его, он на мгновение останавливается, чтобы передохнуть. Вот он произносит еще одну строчку:
Свершал он круг в мильон столетий….
И снова останавливается. Далее передает слова Азраила о земле:
…И день и ночь над ней летали
На крыльях жители земли
И вверх, в эфир, себя несли,
И даже к солнцу захотели
Направить дерзостный полет…
Чтением фрагментов он отвечал каким-то своим мыслям, проводил какую-то аналогию с «Азраилом», жертвенно отдавшим себя на служение людям земли. Может быть, в непокорном «Азраиле» он видел олицетворение непокорного духа своей замечательной эпохи, непокорных людей, творивших революцию, тоже жертвовавших своей жизнью в борьбе за лучшее и, в конце концов, победивших. Или, может быть, «Азраил» напомнил ему о взлетах его лучших дум и мечтаний, о лучших порывах, частью исполненных, а в большинстве незавершенных.
В своей книге «Люди театра» он так отметил об уходе на Волгу: «…в один прекрасный день я решил осуществить свою мечту — бежать на Волгу, в бурлаки, послужить угнетенному народу и, может быть, самому стать Стенькой Разиным». Сказывалось, что в жилах у него текла горячая, вольнолюбивая запорожская кровь. Он бросил как-то в разговоре: «Лист папиросной бумаги отделял меня от вступления в вольную „станицу“. В прошлом „станицы“ нападали на всякие купеческие корабли. Здесь, среди поволжской вольницы, он надеялся выдвинуться, стать атаманом, Стенькой Разиным, и повести людей на восстание.
Так мечталось в юности.
Впоследствии в поэме „Степан Разин“ Гиляровский говорит:
Ведь я иду не на разбой,
Не на беду народу,
Иду в открытый, честный бой
За правду и свободу.
Эти вложенные в уста Разина слова передавали мысли писателя. К счастью, в „станицу“ он не попал, а потом оставил свои намерения. Он говорил и писал: „Быть бы мне в „станице“, да только несчастье с Репкой спасло меня от этого“. Репка, о котором он упоминал, верховод бурлаков, был арестован и закован в кандалы.
…Владимир Алексеевич продолжал чтение „Азраила“:
…Земля, земля, ты пробудила
Впервые мысли луч во мне,
Меня влечет впервые сила
К твоей цветущей стороне…
— Фу!.. Устал… И тебе наскучил чтением, — прервал он вдруг себя.
— Вам известно, „Азраила“ я знаю наизусть, но я с удовольствием прослушал еще раз эти отрывки в вашем чтении.
— Первым, кому я читал „Азраила“, — сказал он, — был А. П. Чехов. Я просил его высказать свое впечатление и посоветовать, не надо ли чего исправить. Он ответил: „Хорошо, оставь так, как есть“. А когда я прочитал Власу Дорошевичу, тот ошеломил меня ответом, он сказал: „На памятник бьешь, Гиляй!“ — И он от души рассмеялся, вспомнив ободряющий ответ друга.
— А вы помните, как мы попали когда-то к профессору Церасскому? — спросил я.
— А-а-а… К астроному? Помню.
— Вы тогда читали ему тоже отрывки из „Азраила“.
— Как же… Старик-звездочет просил некоторые места повторить, значит, понравилось, а потом сказал: „Чудесная космическая фантазия“, помню…
Вспомнили и Цензурный комитет, куда „Азраил“ в свое время посылался для получения разрешения к печати. Начальник комитета Назаревский, ознакомившись с содержанием, сказал автору: „Вы в поэме вывели какого-то космического бунтаря, космического нигилиста“. Этого было достаточно, чтобы поэма в те времена не увидела света.
„Азраил“ был написан в 1899 году. Это был страшный год в жизни автора, он находился тогда в Белграде, в то самое время, когда там произошло покушение на короля Милана. В. А. Гиляровский мог сказать о себе в то время словами Макбета: „Прекраснее и страшнее не знаю дня“. Прекраснее потому, что все кончилось тогда благополучно, он получил большое моральное удовлетворение, и страшнее потому, что все это могло кончиться кровью.
Мы вспомнили с ним это далекое прошлое. Я задал вопрос:
— Приходится поражаться вашему мужеству: как это вы могли решиться тогда отправить в газету „Россия“ телеграмму, порочащую короля? Ведь вы рисковали жизнью… И если бы вам не помогли друзья из „Душан Сильного“…
Он ответил:
— Все в жизни у меня выходило само собой, просто, без всякой натуги, без особых колебаний и размышлений. Решил — и сделал.
Он возвратился из Белграда в крайне взбудораженном состоянии и должен был поехать куда-нибудь для отдыха, чтобы рассеяться и окончательно прийти в себя. Сначала он отправился в Нижний Новгород, провел там некоторое время вместе с М. Горьким, а потом перебрался к друзьям в донские просторы. Там, на Дону, под впечатлением пережитых бурь в Сербии и написал первый вариант „Азраила“.
Прихожу в Столешники в середине дня и вижу, у постели Владимира Алексеевича собрались все домашние: Мария Ивановна, Н. В. Гиляровская-Лобанова, ее муж В. М. Лобанов. В кабинете в сдержанном тоне происходят объяснения. Из разговоров улавливаю, что к Владимиру Алексеевичу пригласили доктора, и доктор скоро должен прийти, а больной почему-то возражает.
Увидев меня, Мария Ивановна полушутя-полусерьезно говорит:
— Гиляй, пришел Николай Иванович. Я поставлю вопрос на голосование, ты останешься в меньшинстве.
Это неожиданное заявление крайне рассмешило его, и он, зная, что я соглашусь с Марией Ивановной, поспешил ответить:
— Маня, милая, пусть будет по-твоему.
Скоро раздался звонок. В соседних комнатах послышалось движение, хлопанье дверей. Затем в кабинет вошел приглашенный доктор в сопровождении бывшей кормилицы Екатерины Яковлевны, почти сорок лет прожившей в доме Гиляровских. Мы, за исключением Марии Ивановны, вышли в столовую.
Доктор уделил больному много времени и внимания.
А когда после его ухода я вошел к Владимиру Алексеевичу, он, показывая рукой на рядом стоящий небольшой шкафчик, сказал:
— В нем хранится у меня давнишняя бутылка замечательного шампанского „Аи“. Я берегу ее на самый торжественный случай. — Он тонко улыбнулся и продолжал: — Когда мне станет еще хуже, я соберу вас всех, близких мне, сам открою спрятанную бутылку, налью каждому из вас по бокалу шампанского, скажу каждому по экспромту и с поднятым искристым бокалом весело, радостно сойду на нет. Довольно… было пожито!..
Он говорил это тоже с веселым, радостным лицом и обдуманно.
Надев очки, он порылся в бумагах на тумбочке, отыскал небольшой листок и подал его мне со словами:
— Я все собираюсь дать тебе прочитать это, но все не мог найти…
Беру листок, читаю заглавие: „Друид“. Первая строка стихотворения поражает своей оригинальностью:
В последний раз остановлю я солнце…
Вечерело. Я безотчетно взглянул в окно, солнце еще сверкало заходящими лучами. Продолжаю читать:
Быть может, кто-нибудь
Придет сюда из посвященных,
Кому я мог бы передать познанья,
Веками скопленные…
За последнее время Владимир Алексеевич был забывчив, нередко с одной темы переходил на другую. И теперь не дал мне докончить чтение, заговорил о другом. — Никто от нас с тобой в жизни не плакал, — начал он и остановился, затем через секунду, передохнув, продолжал: — Никому мы не сделали никакого зла. Душа моя чиста… Чиста совесть… Как у новорожденного. Чувствую, как мне легко будет на росстанях. Об этом мне хотелось тебе сказать.
Эти сердечные, откровенные признания, сказанные с просветленным лицом, по-настоящему взволновали. Признания были не чем иным, как исповедью, исповедью краткой, но исчерпывающей. В скупых словах он раскрыл настежь свой облик, кристальный» без единой соринки, как первозданный источник. Открыл свою душу и навел на раздумье. О чем в этот предвечерний час говорилось? «С поднятым бокалом сойду на нет», «В последний раз остановлю я солнце», затем идет его исповедь. Ему мерещилось страшное, перед его глазами маячили росстани, а он будто запамятовал страх смерти и учил настойчиво: изыми этот страх и самое слово о нем из своего сознания, как изымают «худую траву из поля вон», и тебе будет доступно мужество смелых и спокойствие мудрых.
Он ясно представлял себе, что уходит из жизни.
Мне вспомнились слова А. И. Куприна, написанные Владимиру Алексеевичу Гиляровскому, а затем включенные им в «Гранатовый браслет», слова такие: «Да святится имя твое!» Давно это было. Александр Иванович хорошо знал и любил Владимира Алексеевича и этой искренней и трогательной записью выразил ему свое сокровенное восхищение.
Состояние здоровья писателя резко ухудшалось. В газетах появилось извещение о его болезни. В нем говорилось: «Старейший писатель В. А. Гиляровский, за последние годы выпустивший ряд книг, характеризующих жизнь и быт Москвы, очень серьезно болен. Лечащие врачи признают положение больного крайне тяжелым». Это было в конце сентября 1935 года. В таком состоянии он не мог уже сам открыть, как того хотел, спрятанный сосуд искрометной влаги, сказать близким по экспромту и чокнуться с ними пенистым прощальным бокалом. В хмурую полночь первого октября его не стало…
Таким остался в моей памяти Владимир Алексеевич Гиляровский, этот высокоодаренный, огромной души человек, полсотни лет занимавший яркое положение в литературной и художественной жизни Москвы на стыке двух веков.