Он ранен был на рассвете. Степь казалась ровной, как стол, — некуда упасть, чтобы не заметили издали. Беспокоило, что добьют миной или раздавят танками. Он хотел найти ложбинку, но не успел. Когда же, превозмогая тяжелое оцепенение, очнулся он — вид степи удивительно изменился.
«Значит, я полз в беспамятстве», — подумал он и обрадовался. Встал, скрипя от боли зубами, взглянул на окровавленную шинель, почувствовал, что самое грузное в его отяжелевшем теле — грудь, и сделал несколько шагов, сам не зная куда. Ноги его сразу же зацепились за бугорок. Он зашатался, не имея сил переступить через крохотный ком земли, и, предупреждая неизбежное падение, медленно, осторожно прилег. Отдышавшись, пополз.
Степь точно скомкало. Когда Сулухия поутру бежал в атаку, он даже не глядел под ноги, такая она была ровная. А сейчас, когда он лежал плашмя, она была скомкана, в ложбинах и бугорках — как блестящая зеленая волна на свежем ветру, — и Сулухия тревожился, что санитары, разыскивая раненых, могут не заметить его. Сделав ползком несколько метров, он заметил невдалеке немца, а рядом с ним стальную каску, стоявшую подобно чаше. Рука убитого лежала в ней, словно ища влаги. У Сулухия захватило дыхание.
«Я никуда не уполз, — подумал он в ужасе, — я все время лежал на одном месте, потому что я же на рассвете и убил его. Свалил штыком и видел, как, падая, немец снял с себя каску и, поставив рядом, опустил в нее руку».
Сулухия прильнул лицом к земле. Мелкая, острая блестящая зелень напоминала шерстку молодого зверька, тонко пахла чебрецом. Заныла грудь. Теперь, когда не осталось надежд на спасение, грудь заныла, точно до сих пор только намеренно сдерживалась.
Как закончился бой и где теперь его рота, Сулухия не знал; глаза его были слабы, чтобы далеко видеть, а слух терялся в грохоте выстрелов, которые, клубясь, катились по всему горизонту. Он снова попробовал ползти, осторожно выгибаясь всем телом, точно держал на плечах одну свою окровавленную грудь. Боль была всюду, болела и ныла как бы сама его кровь, само дыхание. Он боялся сделать резкое движение, чтобы еще больше не разбередить страдания. Он отдался боли, и боль взяла его. Но, измучив сознание до галлюцинаций, до бреда, истрепав нервы до того, что все дрожало в нем, обессилив мускулы до изнеможения, боль не могла сделать ничего большего, и Сулухия, привыкнув к ней, понял, что есть в его существе уголок, стоящий выше боли, и что этой здоровой и сильной частью он может думать и соображать. И тогда он заторопился. Подумать следовало о многом, времени же для этого последнего дела могло не хватить.
Первой пришла мысль, что он, Григорий Сулухия, умирает зря, ничего не сделав такого, ради чего стоило бы погибнуть. Ну, шел в атаку, ну, стрелял в немцев, ну, даже убил одного, — ай, кацо, большое дело, подумаешь!
«Я должен был умереть вот когда: три года назад, в наводнение, — подумал он, раздражаясь на себя. — Клянусь богом, двух ребят мог тогда спасти. Или вот, когда пожар был в Поти, на грузовом пароходе, и надо было спасать ценный груз, тогда тоже хороший случай был. Я мог много сделать, но испугался. Если бы тогда погиб, слава пошла бы. А я испугался, и вот смерть пришла и берет меня даром».
Мысль, что он дважды мог погибнуть со славой и убоялся и этим отстранил от себя добрую славу, а сейчас помирает в полной безвестности, разозлила и опечалила его. Он был мингрелец, то есть человек огненной вспыльчивости. О мингрельцах говорят, что они — заряженная граната, у которой испорчен предохранитель: никогда не знаешь, отчего и как такая граната может взорваться. Злость оказалась сильнее боли: даже голова закружилась от нее. Окровавленной рукой Сулухия пытался схватить пучок травы и вырвать его из земли, как клок волос, но трава была молодая и не давалась пальцам. Да, смерть застала Григория Сулухия врасплох. Смерть даром брала его из жизни. Это было очень обидно, потому что дела уже не поправишь.
Он вспомнил Зугдиди, веселый дом свой и мать старуху. Она была такая певунья, что сама о себе говорила: «Мне бы годов только хватило, а песен на двести лет припасено». Старая, она уже стеснялась петь и все приставала к сыну, чтобы он пел за нее. «Когда я не пою, у меня голова болит», — признавалась она своим.
Мингрельцы певучи, как птицы, и мать не выдумывала. Мингрелец и во сне запоет, и перед смертью прошепчет начало песни. «И вот, — подумал Григорий, — мать ничего не получит от него — ни славы, ни песни. А что обо мне споешь? Что я сделал?» Он долго бы еще злился на себя, долго терзался раскаянием за упущенную славу, но ухо его вдруг уловило шорох шагов. Он отбросил все мысли и подтянул поближе винтовку.
Три немецких солдата уже миновали Григория, когда услышали лязг затвора. Они все сразу повалились на землю. Выстрела не последовало. Тогда они подползли к Сулухия и, видя, что он не держится на ногах, поволокли его за руки по земле. Он потерял сознание и не испытал всех мук этого тяжелого пути. Очнулся он уже в селе, где стояли немцы. Это-то село и должен был взять на рассвете Григорий Сулухия.
Дурно говоривший по-русски немец выплеснул на Сулухия ведро воды и, словно это должно было сразу же вернуть бодрость раненому, стал расспрашивать, из какой он части, где она и что в ней. Вместе с сознанием к Григорию вернулось и то настроение, в котором находился он до самого подхода трех немцев, — настроение, полное ярости против самого себя.
Злость ходила в нем ходуном. Он дрожал, зубы его стучали, и глаза были раскрыты, как бы готовые к прыжку на противника.
— Ты слышишь, о чем я тебя спрашиваю? — сказал немец.
— Конечно, слышу! Что я, глухой, что ли?
— Тогда отвечай!
— Зачем буду отвечать? Мое дело: хочу — говорю, хочу — нет, — ответил Сулухия.
Сухощавый, маленький, невероятно подвижный, как все мингрельцы, которых труднее схватить, чем солнечный блик, он лежал перед немцем, опершись на локоть, и не мигая глядел на него злыми глазами. Он и в мирное время не терпел, чтобы с ним так разговаривали, а немцу он тем более не мог простить оскорбительных вопросов.
— Плохо тебе будет, если ничего не скажешь, — предупредил немец.
— Кому плохо? Мне? Ай, не раздражай меня, говорю тебе. Сволочь, тебе плохо будет, не мне. Слышишь?
Тут один из солдат, взявших его, с размаху ударил по правой руке Григория и сжал ее.
— Сволочь! Кого пугаешь? Дай мне винтовку, тогда смотри, что будет. В глаза я вам наплевал.
— Ты ведь не русский, а грузин, — сказал немец. — Расскажи, что надо, и мы тебя мучить не будем, а отправим в госпиталь. Мы грузин уважаем.
— Сказать ничего не могу, показать только могу, — запальчиво ответил Сулухия и левой, здоровой рукой сделал такой жест, от которого лицо немца побагровело от оскорбления.
— Видал? Нет? Вот все мои сведения.
Тут набросилось на пленного несколько человек. Они сломали ему вторую руку и, сорвав с него шинель, гимнастерку и белье, стали вырезать на спине пятиконечную звезду. Быть может, если бы это была первая боль, он застонал бы или даже вскрикнул. Но он уже с утра привык к боли, а злость помогла ему держаться, когда он ослабевал. Лоскутья кожи были содраны со спины. Немец опять спросил, не расскажет ли чего-нибудь пленный.
— Что скажу? Сволочь ты, вот что скажу. Кого пугаешь? Людей не видал, виришвило![1] Думаешь, если ты сказал: грузин уважаю, — так я тебя тоже уважать буду? Мы люди. Ты кто? Шакал и крыса тебя родили. Ты разве человек? У маймуна[2] зад красивей, чем твоя морда. У, заячий выкидыш! Была бы в моих руках сила, глаза бы у тебя под язык заскочили!
Сулухия сплюнул и, отвернувшись от немца, оглядел село. Дома из керченского известняка, с земляными, поросшими густой травой крышами, были полуразрушены, будто их только что выкопали из земли, как древность. Несколько насмерть перепуганных жителей жалось у домов. На улицах валялись обломки танков, коровьи рога, рваная солдатская обувь. Солнце низко стояло над пожелтевшей степью. Безмолвные, похожие на летучих мышей птицы бесшумно реяли стаями над единственным уцелевшим деревом в селе. Близился тихий вечер.
— Ой, дэда, спой теперь обо мне! — прошептал Григорий с глубокой нежностью. Вспомнился ему похожий вечер у себя дома, когда мать, выйдя к чинаре, что осеняет их двор своей трепещущей тенью, суровым старческим голосом запевала какую-нибудь древнюю, всеми забытую и потому свежо звучащую песню. — Мать, спой теперь обо мне!
— Одумался? Заговорил? — спросил его немец.
— Э, не мешай! — ответил Сулухия почти спокойно.
Все, что умели эти мерзавцы сделать с ним жестокого, мучительного, они уже сделали. Но и он, Григорий Сулухия, красноармеец двадцати шести лет из Зугдиди, куда даже птицы прилетают учиться петь, и он исполнил свое — был тверд, как сталь. А сейчас он хотел остаться наедине с собой, чтобы взглянуть на прожитое с гордостью.
— Азиат! Спокойно умереть хочешь? Не дам! — прокричал взбешенный немец.
Но не таков был человек Сулухия, чтобы позволить на себя кричать, особенно перед смертью.
— А ты сам кто? — закричал он, перебивая немца. — В Азию не пустим, из Европы выгоним, тогда кто будешь? Много кричишь, сам себя пугаешь. Отстань, говорю!
— В огонь! В огонь его, негодяя! — распорядился немец.
Костер, на котором солдаты разогревали свои консервы, уже почти догорел, когда Григория бросили на раскаленную золу и закидали сверху соломой.
— Тебе осталось еще минут пять, — немец наклонился над посиневшим, все перенесшим и уже ко всему безучастным Сулухия.
…Тихий вечер разложил по степи свои лиловые и синие тени. Но с востока грозно надвигался на тишину рокочущий шум сражения. Он напоминал грозовую ночь. Солома, тлея снизу, все еще никак не могла вспыхнуть. Немец поднес к соломе большую, похожую на портсигар, зажигалку с тремя фитильками, и огонь, хрустя и попискивая, побежал во все стороны.
Жители, видевшие страшную смерть Григория Сулухия, говорят, что как только огонь коснулся его лица, он вскрикнул, как во сне, и захотел приподняться на переломанных руках, чтобы выбраться из огня, и тогда услышали люди последний — долгий-долгий, медленно растущий вскрик Григория Сулухия. Вскрик, похожий на песню, вскрик-песню. Может быть, позвал он: «О Грузия-мать, спой теперь обо мне!»
Или, прощаясь с Зугдиди, к старухе матери обратил свой зов: «Мать, спой теперь обо мне!»
Или, слыша огненный рокот недальнего боя, звал к славе товарищей, уже врывающихся в село: «Братья, умираю впереди вас».
И все. Не застонал, не дрогнул телом, — умер, точно упал с высоты, как птица, умершая в полете.
Село было взято к началу ночи. Костер еще пылал, и обуглившееся тело Сулухия сохранило черно-багровую звезду между лопатками.
Сулухия похож был на сгоревшее в бою знамя, от которого огонь не тронул лишь эмблему стяга — звезду из негорящей стали.
1942
Полковник Смирнов, начальник инженеров крупного соединения, познакомил меня с наградным листом, составленным на бойца инженерного батальона Георгия Воронцова.
— Посмотри-ка, что этот парень натворил! — сказал он.
Мотивировка представления к ордену была изложена бездарным, бюрократическим языком. Там было сказано, что Воронцов обезвредил множество немецких мин, а затем в составе саперно-танкового десанта провел колонну машин через минное поле противника и оборонял танк, потерпевший аварию, отбрасывая на лету связки гранат, кидаемые немцами под гусеницы потерявшей скорость машины… Неуклюже была составлена бумага!
— Что-то много для одного раза, — сказал я.
— Это просто так, сплющилось от плохого изложения, — возразил полковник. — Тут не одна операция, а несколько. Если бы лист был написан как следует, Воронцов мог бы получить звание Героя.
— Я не пойму, что тут главное: что он провел танки или что он отбрасывал гранаты?
— Главного как раз и нет, — сказал полковник. — Главное — это то, что он, понимаешь, настоящий музыкант, в его руках миноискатель — инструмент изумительной точности. Его чуть было не украли из батальона.
— Миноискатель или Воронцова?
— Воронцова, конечно! Когда он отстоял танк и удалось машину за ночь отремонтировать, танкисты забрали его с собой вместо раненого радиста — кстати, этого радиста увел в тыл опять-таки Воронцов — и возили его с собой трое суток, ни за что не желая отдавать.
— Он что, еще и радист?
— Никакой он не радист, просто хороший парень: может вывести танк из любой опасности, танкистам спокойно с ним.
— Надо составить хороший наградной лист, — сказал я, — чтобы в нем все было написано.
— Все равно лист будет отставать от правды, потому что героизм сапера, по-моему, нельзя описать, — и полковник растопырил передо мною пальцы обеих рук.
— Кто строит мосты и дороги? Сапер (он загнул два пальца на левой руке). Кто добывает воду? Кто сооружает укрепленные рубежи? Кто строит понтоны? (Теперь его левая рука была зажата в кулак, и он взялся за правую.) Кто минирует линию своей обороны? Кто разминирует вражескую? Кто разведывает передний край вражеского укрепрубежа? Кто проводит танки через минные зоны?
— Наградной лист — не памятка сапера, — возразил я.
— Конечно, наградной лист — не памятка и не статья для энциклопедии, но если человек ежедневно все это делает, должен я или нет написать об этом?
— Нужно взять один или два самых ярких подвига и описать, как он совершил, — вот и все.
— Да у сапера, веришь ты мне, ничего не бывает яркого. Сапер — это горняк и шахтер войны, он всегда в земле. Вот сапер разминировал путь для танков — и они ворвались к переднему краю противника. Кого хвалят? Танкистов. И верно, молодцы они! В другой раз, когда танки фрицев застрянут в наших минных полях и попадут под огонь наших батарей, за кем будет успех? За артиллеристами. И что же? Правильно, конечно. Они ж подбили фрицев! Когда у бойцов не болят животы, потому что они пьют воду из колодца с хорошей водой, все жмут руку врачу, а колодец-то кем вырыт? Сапером.
— Все это — не то.
— Да я и не говорю, что «то». Но описать подвиг сапера вовсе, брат, не легко. Подвиг сапера всегда втекает в чужой успех и в нем растворяется без остатка. Вот в чем дело.
Инженерный батальон, где служил Георгий Воронцов, славился как один из самых лучших по всему фронту и был неуловим: его то и дело перебрасывали с участка на участок. Но однажды я совершенно случайно оказался по соседству со знаменитым батальоном. Он принимал пополнение и как бы отдыхал. Впрочем, все равно днем его бойцы спали, как совы, а ночью («сапер — ночная птица») «играли» на миноискателях или закладывали «минные пасьянсы» для обучения новичков.
Приказом по фронту несколько десятков бойцов и командиров этого батальона были только что награждены орденами и медалями. В хате штаба приказ этот вывешен на стене. Возле него толпится народ. Самые ордена еще не получены, и все в батальоне путаются, кто уже орденоносец, а кто еще нет.
Большая часть наград пришлась на долю героической роты лейтенанта Бориса Николаевича Жемчужникова. Теперь он передает свой опыт пополнению. С наступлением темноты начинаются практические учения — закладка минных полей и розыск «вражеских мин».
Показывает свою работу с миноискателем и Воронцов — «Ойстрах» своего батальона. Закопают десятка три трофейных мин, и Воронцов в паре с кем-нибудь из новых прочешет указанную площадь.
— Мины будут заряжены? — интересуется фотокорреспондент.
— Это по обстановке, — говорит Жемчужников, прислушиваясь к беседе, развернувшейся на тему, что прежде всего нужно саперу.
— Самая трудная работа сапера ночью, под неприятельским огнем. Ни слух, ни зрение тут ничего не стоят. Важны одни руки, — горячо утверждал один из командиров.
Старший политрук Апресьян решительно возражал ему:
— Будь у тебя хоть восемь рук, а если слуха нет, — никакой ты не сапер.
Вошел человек в большом, на глаза сползающем шлеме, а сам ростом с винтовку.
— Вот его спроси, его! — прокричал Апресьян. — Ну, ты сам скажи, что для тебя важнее: слух, зрение или руки? Это Воронцов, — объяснил он мне.
Человек в большом шлеме робко пожал плечами. Видно было, он не понял, в чем дело.
Он шепотом объяснил, что сам из Челябинска, молочный техник по специальности, обезвреживать мины ему нравится.
— Что значит «нравится»? — сказал я. — Это же не рукоделие.
Воронцов улыбнулся усталой улыбкой глухонемого.
— Сколько вы обезвредили немецких мин? — спросил я.
— Иван Семеныч говорил, за пять тысяч перевалило. Со дня войны. Только не знаю, точно ли.
— Кто этот Иван Семеныч?
Но у Воронцова точно кончились на сегодня все слова — вот так же, как кончается махорка.
Ответа от него добиться было невозможно.
— Когда сапер хорошо работает на минах, стоит тишина. Тогда мы говорим, «минная рапсодия» началась. Значит, благополучно ползет он с миноискателем и играет на нем мелодию, которая слышна ему одному, а до нас доходит лишь тишиной, — торжественно произнес один из саперов, очевидно, музыкант по влечению.
До сих пор не могу решить, хорош или плох образ «минной рапсодии», но я сразу понял его, — очевидно, не зря саперы любят музыкальные сравнения.
Рапсодия? Песня пастуха — рапсодия, в тишине безлюдного поля, песня для себя, рождающаяся и умирающая без слушателей.
Что же, может, и похоже…
…Уже вечереет, лиловое плоскогорье выпрямляет свои изгибы в однообразное сумеречное пространство. Человека не видно за десять метров. Мины, которые сейчас предстоит выловить Воронцову, уже заложены. Это немецкие танковые ТМ-35 — хитрые штучки. Кроме основного взрывателя вверху, у них есть еще дополнительный — сбоку или на дне. Тоненький провод может соединять этот дополнительный взрыватель с соседней миной или держать свою собственную мину в земле, так сказать, «на якоре». Такую комбинацию приходится вытаскивать тридцатиметровым тросом с кошкою на конце. Мины могут быть спарены или счетверены, могут располагаться в один и два ряда. «Пасьянс», который разложит перед вами опытный минер, имеет множество видов, вариантов и рисунков. Днем разгадать самый сложный «пасьянс» — дело несложное, зато ночь для неискушенного человека — это сумасшедшая игра со смертью.
Молодой сапер, идущий в паре с Георгием Воронцовым, поправляет наушники миноискателя и оглядывается, будто мины то и дело цепляются за каблуки его сапог. А Воронцов терпеливо настраивает миноискатель. Если эту штуку не отрегулировать до тонкости, чтобы она давала на мину звук определенной высоты, саперу пришлось бы останавливаться на каждом шагу и выковыривать из земли всякую чепуху. Голос миноискателя должен быть безошибочным. Пусть он дудит как ему вздумается, на любой кусок металла, но перед миной он должен взвыть с той особенностью, какая задана ему, и дать, скажем, верное «си бемоль», а никак не просто верное «си».
Настроив свой «страдиварий», Воронцов легкими взмахами начинает косить воздух к самой земле. Он подвигается довольно быстро. Вдруг — стоп, останавливается. Экран миноискателя кружит над одним и тем же местом. Мина нащупана. Воронцов опускается на колени, потом ложится на живот и, отложив «страдиварий», легким прикосновением пальцев начинает расчесывать и разгребать землю. Вот она, дорогая! Теперь только определить: одна ли она или соединена с другими? Его пальцы работают быстро, как ножницы парикмахера. Острие мины уже на две трети снаружи. Остается подкопаться под нее, чтобы проверить, что там с ее днищем. Ага! Провод куда-то идет от днища. Дополнительный взрыватель быстро оказался в руках Воронцова. Теперь надо тянуться за тоненьким проводом к «соседке». Стоп! Под руку попадается еще один провод, идущий в сторону. По-видимому, букет мины расположен в виде звезды. Это предположение быстро проверяется миноискателем. Точно. Звезда. Теперь легче. Пальцы мелькают, как у пианиста.
Политрук Апресьян наклоняется к моему уху:
— Когда разминирование идет под огнем противника, приходится находиться над выкапываемой миной и прикрывать ее своим телом, чтобы какой-нибудь осколок не залепил в нее, пока она не разряжена.
— Ну, а как же самому минировать в такой чертовской темноте?
— По нитке. Вбивается колышек, тянется нитка, надо ползти, держась нитки. Собьешься — разорвешься. Такой закон… Но полной темноты не бывает.
— Как не бывает! — говорю я, протягивая перед собой свои руки и мгновенно теряя их очертания.
— Мы сейчас не под огнем немцев, — говорит политрук. — А когда под огнем, тогда замечательно освещает, работать легче… Только тогда, конечно, другой вопрос появляется.
— Какой вопрос?
— Насчет жизни, — смеется он.
Теперь, когда Воронцов в паре с новичком разрядил уже штук двадцать и отмерил колышками сделанный им проход в минном поле, картина ночи, мертво пересказанная в наградном листке, встает, как повторенная заново жизнью.
…Это произошло в районе высоты 28,2. Шел дождь. Грязь была совершенно непролазная. Впереди дрожал океан огня.
Парторг Шариков и боец Арымов приняли на себя огонь немцев, чтобы отвлечь их внимание от десантной группы саперов со старшим сержантом Шамовым. Впереди грохочут артиллерийские залпы. Взвиваются сигнальные ракеты. Наступление. Наши легкие танки с саперным десантом вырываются вперед, за ними — «КВ». Впереди саперы-регулировщики проводят машины по узкому перешеечку. Дальше поле боя. Немецкие минометы до того часто забрасывают его минами, что, похоже, идет огненный дождь и каждая его капля величиной с добрых два кулака.
Наши танки отвечают из своих орудий. Чернь ночи то и дело взрывается заревом, в котором мелькает высота 28,2. По-видимому, есть уже жертвы. Но ничего не видно. Раненого в такой чертовской темноте нельзя ни услышать, ни заметить, его можно только нащупать. Саперы десантной группы соскакивают с танков и ползком по горло в грязи нащупывают мины и убирают их с пути танков. Это Шамов, младший лейтенант Гаршин, старший политрук Апресьян, бойцы Воронцов, Занин, Шолохов, Исаков.
Через головы саперов танки ведут заградительный огонь. Двигаться совершенно невозможно. Грязь заползает за воротник, набирается в рукава, хлюпает в сапогах и карманах. Шамов дает сигнал головному танку остановиться: обнаружено новое минное поле. Оно построено наспех, даже не убраны колышки, можно будет справиться быстро.
Саперы работают без передышки. Вдруг Шамов падает. Красноармеец Плоских подползает, чтобы вынести его на себе. Падает Занин. Рука его замирает на скобе только что извлеченной им мины.
Но проход все же готов. Шолохов машет водителю головного танка. Танкист не замечает сигнала, Шолохов подбегает к танку.
— Можно вперед! — и никнет, схватившись за левое колено.
Исаков бросается на помощь, перевязывает, берет его винтовку, уговаривает уйти, но валится сам.
Воронцов остается с младшим лейтенантом Гаршиным и старшим политруком Апресьяном. Он выносит раненых товарищей и пропускает вперед танки. Потом остается один в черной бездне ночи. Танки рвутся вперед, и сапер работает, почти накрываемый гусеницами. И вот та машина, с которой он подскочил к бою, останавливается, подбитая снарядом. Тогда он принимается отстаивать ее от нападения фашистских гранатометчиков и снайперов, помогает починить танк и, наконец, выводит машину назад через одному ему известный проход в минном поле, сделавшись родным всему экипажу многострадальной машины.
Вот как она выглядит, эта «минная рапсодия».
1942
Когда Тимофеева ранило и он узнал, что не нынче-завтра его отправят в госпиталь, он до того растерялся, что спросил, недоумевая:
— Это за что же, товарищ доктор? Ведь, кажется, все сделал. Не хуже других.
Уйти из своего полка, в котором он прожил много месяцев, да как прожил — не то, что там ел и пил, а сражался, — казалось ему невозможным. В эвакуации таилась какая-то явно враждебная, ничем не обоснованная несправедливость.
Накануне отправки Тимофеева в тыл на перевязочный пункт зашел лектор из политотдела соединения. Он побеседовал с бойцами относительно итогов последнего боя, два или три раза упомянув, — правда, вскользь, — Тимофеева, и, уходя, специально подошел к нему и пожелал скорого возвращения в полк.
Тимофееву доклад лектора с самого начала как-то не особо понравился своей скороговоркой, и он был оттого не в духе. Когда лектор, прощаясь, пожал ему руку, Тимофеев отвел глаза в сторону и сказал с напускной небрежностью:
— Нет, уж в нашем полку мне, видать, делать нечего. Ну, да куда-нибудь определят, не обидят.
И, боясь, что торопливый лектор так и уйдет, не поняв его обиды, стал, теряя мысль и мучительно повторяясь, быстро отводить свою душу.
— Воевал я на совесть, — сказал он. — Бывало, как что — то так обязательно хвалят и командир, и комиссар, все в один голос: Тимофеев да Тимофеев. Хвалить хвалили, а как беда с человеком — ноль внимания.
— Какой же ноль? — возмутился лектор. — Вас, Тимофеев, направляют в такой госпиталь, где работают замечательные врачи.
— А чего со мной такого замечательного делать? — возмутился Тимофеев. — Или я без ног, товарищ батальонный комиссар, что мне новые ноги оттачивать? Я же не растерзанный какой, а нормальные два ранения в ногу и бок. Замечательному со мной нечего делать… Наш фельдшер Златкевич управился бы за неделю. Что, я его не знаю?
— Не понимаю, что вас обижает, — и лектор развел руками.
— Как что! — Тимофеев взглянул на него с искренним удивлением. — Как что! Да ведь я, товарищ батальонный комиссар, навек отрываюсь от своего полка. Один остаюсь. Десять месяцев, что воевал, спрячь, выходит, в коробочку. Что пережил, того и вспомнить будет не с кем. Вылечусь. Хорошо. Приду в другой полк, а там свое нажитое, свое, как говорится, хозяйство. Двух слов одинаковых не найдем.
Тимофеев хотел говорить еще долго, но перед этим лектором, который все куда-то торопился, у него не раскрывалась душа.
— Передайте, товарищ батальонный комиссар, что кланяется Тимофеев своему родному полку и шлет всем низкий поклон, как командиру с комиссаром, так одинаково и всем бойцам до последнего.
В пути Тимофеев был самым неразговорчивым и угрюмым раненым, молоденькие сестры робели перед ним и ни разу не предложили ему почитать вслух книжку или газету, и это еще более злило и обижало Тимофеева. Раны его были тяжелы, но не опасны для жизни, и он знал, что ему скоро возвращаться на фронт. Своя семья — жена и две дочки — была далеко, и не с семьей своей предстояло ему переживать войну. А полковая семья та, где впервые столкнулся он с опасностью и научился хладнокровно относиться к ней, умно преодолевать ее, где из осторожного новичка он превратился в опытного солдата, где он знал каждого, как самого себя, и сам был каждому знаком, — полковая семья эта была теперь тоже далека. Собственно, ее уже просто не было, она больше не принадлежала ему, навек ушла от него. Тимофееву предстояло создавать себе новую семью, сызнова показывать людям, каков он, снова приглядываться к товарищам и выбирать из них близких, сызнова изучать командиров и применяться к их манере управлять и командовать.
«И ранило-то, можно сказать, дуром, — думал Тимофеев. — Не такие бои проходил и цел оставался, а тут, пожалуйста, сидел в блиндаже, как тот тур в горах, и попался».
В тоске по родному полку, в раздражении на свое одиночество, почти сиротство — а легко ли чувствовать себя бобылем на четвертом десятке лет! — Тимофеев опускал обстоятельства своего ранения. Он не вспоминал, что в блиндаже, за пулеметом, он остался один из всего расчета, выбитого немецкими снайперами в самом начале боя, и что уходить из своего блиндажа ему так же вот не хотелось, как теперь — из полка. «Буду я еще шляться по чужим гнездам, — говорил он себе тогда. Новости какие!» Но сейчас он искренно забыл об этом.
В госпитале со знаменитыми докторами он вел себя по-прежнему нелюдимо и скоро стал считаться самым неприятным и грубым больным. Поправлялся, однако, он быстро. Начав ходить, чаще всего навещал палату выздоравливающих, где всегда велись шумные разговоры о полках и знаменитых командирах и обсуждались вопросы, к кому бы лучше всего попасть после выписки.
Тимофеев редко вспоминал свой полк. «Народ, небось, весь переменился. Не дай бог туда и попасть, пропадешь с этим пополнением». Нужно же было так случиться, что из госпиталя Тимофеев получил направление в свою армию, из нее в свою бригаду, а из бригады в родной полк.
Стояли последние дни апреля, когда Тимофеев вернулся на фронт. Весна в этом году запоздала. Погода была ветреной, дождливой, солнце почти не грело, но коричневые плоскогорья уже сплошь зазеленели, и красные, розовые и желтые тюльпаны густо пестрели среди молодой травы. Тимофеев возвращался в полк с пополнением в шестьдесят два человека, но он один был среди них коренным бойцом своего полка, а остальные попадали в чужую часть и наперебой расспрашивали Тимофеева, каковы порядки и командиры и крепкий ли вообще полк. С тех пор как Тимофеев эвакуировался, прошло два месяца, — а на войне время это немалое, — и он понимал, что могло измениться многое.
— Кто же его теперь знает! — говорил он, осторожно выбирая слова. — Выхваляешь одно, а представляется другое. Вообще полк был ничего, жили, воевали, ребята дружные. Да кто же их знает, куда кого вынесло.
Вышли из города на заре. С моря дул студеный ветер, налетал мелкий дождь. Но чем дальше в степь, тем погода становилась ровнее, суше и солнечнее. Начинались места, пройденные Тимофеевым с боем, где был дорог каждый камень и каждый взгорок, как кусочки собственного тела. Сам того не желая, он рассказал о декабрьском десанте, о моряках, шедших в атаку в черных бушлатах, свистя, мяукая, гикая, о том, как гнал немцев по этим дорогам родной полк Тимофеева. В воздухе, то разгораясь над самыми головами шедшего пополнения, то уходя за горизонт, шло непрерывное сражение. Безжалостно бомбили немцы мирные поля и деревни. Молодые бойцы видели трупы растерзанных ребятишек, раненых женщин и стариков. Это была первая кровь, пролившаяся на их глазах, и Тимофеев сразу же взял молодых в руки, велел рассредоточиться, учил, как прятаться от авиабомб.
— Главное, голову береги. Голову потеряешь, навек калекой останешься, — весело покрикивал он на молодых.
Второго мая, часам к восемнадцати, пополнение подошло к расположению полка. На пологих краях широкой лощины, приподнятых вверх, как края блюда, в блиндажах, окопчиках и землянках возился народ. Полк стоял километрах в восьми от переднего края, пополнялся и отдыхал. Казалось, на скатах лощины сразу со всех концов начинает строиться новый рудник. Всюду копали; загоревшие лица, покрасневшие на солнце голые плечи бойцов одни были видны с дороги.
За лощиной гудело от сплошного разрыва снарядов. В небе, средь частых облаков, все время раздавались ворчливые очереди крупнокалиберных пулеметов и низкий, спадающий и вновь выравнивающийся, сиреноподобный рокот самолетов на крутых виражах. Незнакомый часовой остановил прибывших, велел им лечь на траву и вызвал дежурного.
— Давно в полку? — спросил часового Тимофеев.
— Девятый день, — ответил тот.
Дежурный — тоже совершенно незнакомый, младший лейтенант — довольно приветливо поздоровался с прибывшими, однако не выразил никакой радости, узнав, что среди них — пулеметчик, участвовавший в десанте и дважды раненый в последующих боях. Он только сказал: «Вот как!»
Тимофеев снова впал в раздражение и уныние. Ему было стыдно перед новичками, что он совершенно неизвестная здесь личность, будто и вовсе без боевой биографии, без опыта. У него не было никаких преимуществ перед новичками. Он точно вернулся в деревню, которая выбросила его из своей памяти, как никогда не существовавшего.
Затем поговорить с прибывшими пришел комиссар полка, тоже новый. В руках у него была толстая тетрадь в коленкоровом переплете с обтрепанными краями. Он начал с того, что хотя сам он в полку недавно, но тем не менее хорошо знает полк по боевым делам и считает честью быть его комиссаром. Потом он показал всем тетрадь, что у него в руках.
— Это, товарищи, дневник погибшего комиссара, — сказал он. — Вся героическая история полка, все его лучшие люди занесены сюда. Вам надо стать достойными их. Вот, например, — и комиссар прочел эпизод, относящийся к дням десанта, в котором принимали участие многие товарищи Тимофеева. — Все вы должны попасть в эту тетрадь, — сказал комиссар. — Мне очень приятно, — добавил он, — что с вами пришел такой испытанный боец, как товарищ Тимофеев. Я прочел о нем три записи погибшего комиссара и сделал по ним политинформацию. Мы новые, но мы не забыли старых. Помним их, высоко держим их знамя, учимся на их опыте. Я думаю, что вам, товарищ Тимофеев, придется вернуться в свою первую роту. Что скажете?
Тимофеев встал, в горле у него запершило.
— Семечек налузгался, — беззастенчиво соврал он, не зная, как совладать с голосом. — Мне бы, конечно, товарищ комиссар, к своему пулемету более всего подходит.
— А вот это не выйдет. Вот уж что не выйдет, то не выйдет, — сказал комиссар. — Вам, как опытному, обстрелянному бойцу, командир роты хочет поручить отделение. Представим вас в младшие командиры, товарищ Тимофеев.
Тимофеев промолчал, потому что голоса все еще не было.
После беседы с комиссаром пообедали, разостлали шинели и прилегли отдохнуть. С темнотой предстояло разойтись по ротам. Тимофеев лег навзничь и долго глядел в небо, рокочущее пулеметными очередями. Настроение у него стало лучше, ровнее. Как стемнело, пришли делегаты связи от рот.
— В первой роте сегодня праздник, — сказал один из них. — Пулеметчик Тимофеев вернулся. Коечку ему застелили, цветы в бутылке «боржом», подарки под подушкой. Как невесте.
— Сейчас в первую роту делегаты трудящиеся пошли, — сказал второй.
— Значит, на митинг, — решил первый.
Новички, назначенные в другие роты, подошли к Тимофееву попрощаться, долго жали его руку и поздравляли. Ему было и хорошо, и все же грустно. За весь день не встретил он ни одного знакомого лица. «Не узнаю я их, что ли?» — думал он. Вечер торопливо переходил в ночь, затихло небо, ослабел рокот орудий, над сумрачными полями заплясал неровный огонь ракет и, как кузнечики, вдали затрещали автоматы. Тимофеев совсем было заснул, а из первой роты все не приходили. Но вот пришли. Разбудили его только в середине ночи.
— Задержались маленько, — загадочно сказал представитель роты. — То да се. А место новое, мы тут всего второй день. Пока обслужишь себя, полдня уйдет.
Что он подразумевал под «обслуживанием себя» было неясно, но никто не переспрашивал.
Первая рота закопалась в землю на южном склоне холмов, окаймлявших долину. Глубокие блиндажи были оборудованы самодельными печками с трубами из стреляных немецких гильз, вправленных одна в другую.
«Молодые-молодые, сущие дети, а дело знают, — улыбнулся Тимофеев. — Хозяйственные ребята!»
В овражке за склоном чернел народ.
— Пополнение в составе одиннадцати человек, во главе с дважды раненным пулеметчиком товарищем Тимофеевым, прибыло! — доложил представитель роты.
— Здравствуйте, товарищи! Отвечать вполголоса! — поздоровался командир.
Начался маленький митинг. В этот день был получен первомайский приказ товарища Сталина, и речь зашла о том, как быстрее и лучше выполнить каждому приказ своего главнокомандующего. «Опыт Тимофеева», «пулемет Тимофеева» то и дело слышалось в речах. И хорошо, что совсем стемнело, а то бы не насморкался Тимофеев перед всем честным народом.
Звезды едва проглядывали сквозь грузную темноту неба. Тимофеев никого не узнавал, но десятки заскорузлых бойцовских рук с лаской пожимали его ладонь. Тимофеев почти не слышал того, что говорят. Волнение подавило его слух, его речь, его зрение. Он сидел, полный счастья.
Семья, где его помнили и любили, дом, где он — уважаемый человек, была рядом. Он не был больше ни бобылем, ни безыменным странником. Теперь он знал, что необходим полку и что почет этот оказан ему от чистого сердца.
Он вошел в блиндаж, лег на чистый тюфяк, закурил папиросу из богатого подарка трудящихся Орджоникидзевского края.
— Пулемет-то мой хоть в хороших руках? — спросил он вызывающе. — Завтра пойду погляжу, какое с ним обращение. А то и отобрать недолго!
1942
Когда в часть майора Белова приезжают делегаты с подарками, артисты или военные корреспонденты, командир, познакомив гостей с орденоносцами и трижды, а то и четырежды раненными, вернувшимися в строй, представляет гостям и младшего лейтенанта Малафеева.
— А вот наш самый старший младший лейтенант! — торжественно говорит он в таких случаях.
Гости здороваются с малоразговорчивым и чрезвычайно застенчивым человеком лет сорока, который, виновато улыбаясь, переминается с ноги на ногу и неистово курит, пока не ухитрится куда-нибудь исчезнуть подальше от любопытных глаз.
— Кто б мне этого Малафеева раскрыл, я б тому любого трофея не пожалел! — жаловался командир.
— Агитационный человек этот Малафеев, — объяснял командир гостям. — И мне б его дозарезу надо раскрыть, как таблицу умножения. А вот… пожалуйста!.. Дзот, а не человек. Хоть с гранатой на него кидайся.
Между тем по лицу Малафеева было видно, что сам он искренне огорчен тем, что не раскрывается, «как таблица умножения», и охотно сделал бы приятное командиру, да просто не умеет этого.
Младший лейтенант Малафеев, шутя прозванный «самым старшим младшим лейтенантом», потому что по летам он годился бы уж в капитаны, если не в майоры, начал войну рядовым красноармейцем и в этом качестве сражался до марта 1942 года. Он не проявлял ни энергии, ни храбрости, ни инициативы, хотя был исполнителен. Взводные и ротные командиры его не любили. В характере его преобладала та проклятая осторожность, которая, как зараза, легко и незаметно передается от бойца к бойцу и еще более незаметно переходит в нерешительность, в вялость и трусость.
Если в разведке возникал вопрос, продвигаться ли еще дальше, или отходить к своим, Малафеев выдвигал предложение вернуться.
Если возникал вопрос, бросаться ли в штыки, или полежать, ведя стрельбу из-за укрытия, Малафеев всегда был за то, чтобы полежать.
О чем бы ни шла речь у бойцов, Малафеев, как нанятый, во всех случаях и в любой обстановке выражал нерешительность. С ним почти никто не любил ходить на операции, требующие риска. В самом деле, что может быть хуже «каркуна», по выражению командира роты старшего лейтенанта Сидоренкова, который каркает по любому поводу и видит в любом положении лишь ту сторону дела, которая ближе к собственной шкуре. Однако если рота шла в штыки, Малафеев тоже шел. И если разведывательный патруль принимал решение двигаться вперед, Малафеев подчинялся решению. Само собой разумеется, верить в его выдержку никто не верил. Товарищи побаивались Малафеева — от такого всего жди.
Восемь месяцев прожил Малафеев в своей части и стал, наконец, «самым старым» в роте, а потом и в батальоне. Во всех подробностях помнил он историю своей части, ее успехи и неудачи, знал по именам и фамилиям всех убитых и раненых, даже если это были люди, проведшие в части всего несколько дней. С его слов всегда писались в тыл письма о погибших, потому что никто, кроме него, не способен был сохранить в памяти все обстоятельства гибели товарищей.
Иной раз, выслушав толковое сообщение Малафеева, к которому нельзя было прибавить ни одного лишнего слова, так оно звучало точно, дельно и умно, командир роты Сидоренков, вздохнув и чмокнув губами, говорил:
— Эх, Малафеев… текучая твоя душа! Тебе б костыль в спину на усиление позвоночника — и был бы ты, как тебе это сказать… был бы ты обязательно кандидат в герои.
И он с искренним сожалением оглядывал Малафеева, решительно не зная, что с ним делать.
В конце концов его перевели в ротную кухню, а когда понадобился связной, хорошо знающий свою роту, сделали связным.
Работал он ничего, но почему-то от него всегда ждали плохого и даже удивлялись, что он еще не засыпался. У всех было такое впечатление, что Малафеев обязательно что-нибудь выкинет и всех подведет.
И вот однажды, в середине марта, будучи послан вместе с бойцом Зверевым с донесением в штаб полка, он вернулся без товарища, но с тремя немецкими автоматами за спиной.
Рассказал, что на обратном пути из штаба полка встретили они пятерых немецких автоматчиков и, убив троих, заставили двоих скрыться. Зверев будто бы был убит в самом начале перестрелки, а все дело завершил он, Малафеев.
Конечно, ему никто не поверил. Больше того. Заподозрили, что он врет и, может быть, еще, чего доброго, бросил Зверева одного, а потом, когда уцелевшие немцы убежали, вернулся и подобрал оружие убитых.
Командиром роты был тогда еще Сидоренков, хорошо знавший слабый характер Малафеева. Спустя сутки он послал его для проверки в ночную разведку в паре с горячим и отважным Глебовым. Вернулись, конечно, ни с чем, и Глебов, как наездник, которому дали плохую лошадь, а потом удивляются, почему он не получил приза, пожимал плечами и отплевывался.
А несколькими днями позднее, выполняя задание по связи с соседней ротой, Малафеев, к полному удивлению всех, привел пленного фрица.
— Загадочная ты фигура, Малафеев, — сказал тогда командир роты, — хрен тебя знает. Ну, я займусь тобой!
Заняться Малафеевым пришлось, однако, уже не ему, выбывшему раненым в тыл, а политруку роты.
Три раза ходил Малафеев в разведку один, и все три раза возвращался с удачей. Три раза отправляли его с группой, и все три раза он был виновником ее нерешительных действий.
Новый командир роты был свежим человеком, и «проблема Малафеева» не сильно его занимала. Не задумываясь, стал он гонять Малафеева в одиночку на самые рискованные дела, и тот выполнял их хорошо, а подчас и просто отважно.
В конце концов, когда постепенно забылась проклятая осторожность Малафеева, его — по предложению командира части майора Белова — представили к медали, а вскоре командировали на курсы младших лейтенантов.
Представление где-то задержалось, но с курсов Малафеев вернулся в роту командиром с хорошей репутацией.
Решено было, несмотря на возражения политрука, поручить ему командование разведывательным взводом. Опасения политрука оправдались: в первом же деле взвод Малафеева был жестоко разбит и, понеся большие потери, совершенно лишился боеспособности.
Дело дошло до майора Белова, помнящего Малафеева еще связным. Малафееву грозило разжалование. Но ограничились тем, что аннулировали представление к медали и поручили, по его просьбе, обучение приходящего пополнения.
И удивительно — в малафеевских руках новичок за новичком получали такую замечательную подготовку, что сразу же начинали выделяться среди других. Для контрольной проверки послали ему несколько явных трусов, и он (это уже было похоже на чудо) переделал их на глазах у всего полка.
Это был в самом деле загадочный характер, в котором бесстрашие мирно уживалось с подлою нерешительностью, да притом так, что никогда нельзя было сказать, чего в следующий раз будет больше.
Привести в ясность этого человека, раскрыть его, «как таблицу умножения», стало действительно очень важной и глубоко интересной задачей, но сам Малафеев был явно не способен помочь делу.
Впрочем, он не был настолько малоречив, чтобы не уметь рассказать. Всего вернее, он — в глубине души — не хотел чего-то раскрыть в себе и в чем-то таком признаться, что еще, может быть, казалось ему стыдным.
Однажды в части майора Белова выступала бригада артистов — две певицы и баянист. После концерта бригаду предстояло проводить к соседям. Задачу эту заранее возложили на Малафеева, чтобы он, как только артисты закончат программу, взял бы над ними шефство и, не теряя времени, проводил за два километра, где должна была ждать их новая аудитория.
Две девушки и парень — все трое в военных костюмах — ползком пробрались через открытый немцами луг, волоча за собой на веревках небольшие чемоданчики и футляр с баяном.
Концерт намечен был в противотанковом рву — слушатели располагались по скатам, дно рва служило сценою.
Спустившись в ров, девушки крикнули слушателям:
— Просим повернуться к нам спинами! Кру-угом! — и, вынув из чемоданчиков платья, туфли и чулки, молниеносно превратились из нескладных бойцов в красивых изящных женщин.
Когда программа была закончена, они опять попросили слушателей повернуться к ним спинами, переоделись в военное и под аплодисменты бойцов поволокли «на буксире» свои чемоданчики в соседнее подразделение.
Малафеев полз впереди. Самая опасная часть пути — луг — скоро была преодолена, и четверка благополучно достигла леса, где и присела передохнуть.
Начинало темнеть, и все, что казалось днем таким обычным и нормальным, приобретало в сумерках какую-то опасную недосказанность, затаенность. Плохая видимость и незнакомство с местностью угнетали артистов.
Все были без оружия, да, по совести говоря, и не умели владеть им. Они все время торопили Малафеева, боясь темноты в лесу.
— Против темноты одно средство хорошо — тишина, — успокаивал он их. — Не шумите, громко не разговаривайте, и мимо любой опасности мы, как туман, пройдем.
Надо же было случиться, что в тот самый момент, когда Малафеев вел артистов, немцы предприняли попытку вклиниться между нашими подразделениями, избрав для прорыва как раз тот самый лес, которым шла группа Малафеева. В полной темноте очутилась группа эта между своими и фрицами. Автоматы «куковали» где-то совсем рядом, лес наполнился шорохами, и все чаще врывались в дробный стук автоматов резкие взрывы ручных гранат, — очевидно, сражение завязывалось рукопашной схваткой.
Парень с баяном был худой, туберкулезный юноша, он скоро выбился из сил и едва переставлял ноги. Девушки тоже устали. Все трое не умели ходить по лесу и часто падали, охая и тихонько плача.
Малафееву пришлось вести их по одному — проведет баяниста, посадит под дерево, бежит за актрисой, которая ждет его под защитой кустов, метрах в двухстах позади, присоединит ее к баянисту и возвращается за второй девушкой.
Так ему удобнее было перетаскивать волнами и чемоданы с вещами и баян. Но вскоре бригада вконец «обезножела», и Малафееву пришлось сделать долгий привал.
Сражение, разбросавшись мелкими очажками по всему лесу, незримо приближалось к их стоянке, окружая ее крутой дугой. Малафеев просто не знал, что предпринять.
Он находился сейчас в настроении, которое всегда приносило удачу, и всеми силами хотел благополучно довести артистов до безопасного места. Напряженно вслушиваясь в звуки ночного боя, мысленно представляя его направление, Малафеев все время прикидывал, куда держать курс его группе, и был молчалив, сосредоточен, неохотно отвечал на обращенные к нему вопросы. Артисты думали, что он волнуется.
— Товарищ Малафеев, а правда это, что вы были трусом? — с тревогой спросила его самая робкая из артисток, когда — в один из своих привалов — они все четверо сидели у широкой ели.
— Правда, — просто сказал Малафеев, словно о болезни, которая давно и бесследно прошла, — правда, это у меня было.
— А теперь?.. Или это совсем прошло?
— Как вам сказать, — серьезно ответил он, — думаю, что совсем. «Она», знаете, как берет человека? Как лихорадка. Потрясет и — отпустит, а если все меры принять, то быстро пройдет, а уж потом надо только следить за собой, чтоб не возвращалась.
— А сейчас?.. Сделайте, миленький, так, чтобы вы сегодня не трусили. Пожалуйста. Хорошо? Мне так страшно, я только на вас и надеюсь…
— Вот, вот, вот! — и в голосе Малафеева почувствовалась даже некая радость. — Это она и есть. Как у нас говорят: «Сам-то я не боюсь, да шкура дрожит».
— Да, да, вот именно… и что же тогда?
— А ничего. Пусть дрожит. Только б голова в порядке. Это, как у нас тоже говорят: «Если голову потеряешь, так навек калекой останешься».
Вся четверка лежала в глубокой яме из-под вырванного с корнем старого дерева, и, рассказывая, Малафеев время от времени выглядывал наружу, прислушивался, а один раз заставил артистов впечататься в землю и лежать, не дыша.
— Я человек от природы слабый, — начал он немного погодя. — Дай запойному наперсток вина, он и бороду кверху. Так и я. Иду на операцию в компании, так я — по слабости — всегда себе вакансию труса выбираю. Где можно выбирать, там я всегда выбираю — назад. И стыдно, и в себя плюнуть готов, а иначе никак не могу. Был у меня случай с покойным Глебовым, когда повстречались нам пятеро фрицев. Оба мы сразу тогда сдрейфили, и я сразу был за то, чтоб тикать. Глебов тоже. Так двойной тягой и начали. Не скоро я понял, что я сильней Глебова, что мой страх поменьше его, и взялся командовать, а когда его убили, стал еще тверже, потому что положение не позволяло выбирать ничего, кроме выдержки. И после того понял, что слабого надо ставить в условия, где нельзя податься назад.
— А если вы один, — спросила девушка, — тогда как?
— Тогда все сильное и все слабое во мне одном. И сильное всегда возьмет верх. Иначе ж гибель. Трус, ведь он тоже понимает, что трусость — гибель, да пока может прятаться за чужие спины — ему трудно решиться.
Так говорили они в перерывах между выстрелами, которые теперь раздавались уже со всех сторон.
— А сегодня, товарищ Малафеев, что вы думаете?
— Сегодня, надо полагать, мы вырвемся. Я ведь посильнее вас троих буду, мне прятаться не за кого, да и обстановочка, знаете…
— А я так ужасно трушу… А что обстановка?
— Трусить вы, товарищ, сейчас перестанете. Слушайте меня хорошо.
Малафеев склонился к трем головам, лежавшим в яме.
— Фрицы прорвались в лес, — сказал он, — и наши заманивают их поглубже. Между прочим, та рота, где вы выступали, судя по выстрелам, отрезает фрицев от своих. Как рассветет, им конец будет.
— А мы? Что же с нами? — спросили артисты.
— А мы, выходит, как пятак на кону, — усмехнувшись, сказал Малафеев, — посередке игры лежим. Посветлеет, пробьемся к своим. Только вот не знаю, как нашим знак подать… Обдумайте-ка, а то я сам не соображу.
— Конечно же, надо знак подать, конечно, — залепетала, задыхаясь, девушка, не умевшая пересилить робость. — Чего тут соображать? Слушайте меня. Я сразу, сообразила. Мы певцы. Правда? И с нами баян. Вы понимаете?
— Нет еще. Только потише.
— Господи, чего ж тут выдумывать! Как только вы увидите, что наши близко, вы дадите нам знак, и мы запоем под баян и побежим к своим. Тут ничего и выдумывать не надо.
— А ну, замолкните на минутку, — шепнул Малафеев.
И в ту же секунду все четверо услышали усталое дыхание ползущего рядом человека. Он громко захлебывался от усталости, что-то шепча не по-нашему. Было слышно, как он цеплялся за кустарник и как потом бились одна о другую ветви, потревоженные его касанием. За человеком остался запах пота, противного, чужого.
Чуть дальше послышался тихий кашель. Потом кто-то негромко свистнул, и сразу раздалось несколько автоматных очередей. По звуку их Малафеев догадался, что это стреляют немцы.
Наши отвечали издалека. Положение было не легким.
Ночи на севере коротки, светать начинает вскоре после полуночи, и бой почти не замирал с темнотою.
Малафеев вслушивался в выстрелы и по едва уловимым оттенкам звуков или, быть может, по характеру длинных и коротких очередей, по всей манере огня пытался установить, где свои и где немцы.
Группа его, по-видимому, лежала на правом фланге наступающего немецкого подразделения, в тыл которому заходила рота, скажем, первая, где был концерт, а с фронта его сдержала другая рота, — допустим, вторая, куда как раз и направлялись артисты. Застряли они, очевидно, на половине пути, но ближе к неприятелю, чем к своим.
На участке первой роты перестрелка нервно оживала вместе с посветлением ночи, но сзади, где Малафеев предполагал движение второй роты, тишину тревожили только робкие одиночные выстрелы.
Он ждал, пока они не сольются в стрельбу. И когда разнесся, наконец, первый дружный залп, а следом за ним, как разбросанное по лесу со всех сторон нарастающее эхо, раздалось «ура», Малафеев поднялся на ноги. Свои были далеко, и пробиться к ним можно было, лишь ударив по немецкому флангу.
— Внимание! — сказал, он торжественным шепотом и поправил автомат на груди. — Песню и — за мной!.. Начали!
Все вскочили и, не видя ничего, кроме невысокой хилой спины Малафеева, бросились следом.
В одну секунду баянист перепробовал несколько разных мотивов. Все они показались ему, очевидно, неподходящими, и тогда громко, отчаянно громко и вызывающе, он грянул «Гей, цыгане…».
Стреляя частыми очередями, похожими на азбуку Морзе, Малафеев бежал и пел, все время оглядываясь и маня певцов за собой. Кто-то стрелял еще, кроме Малафеева, но кто именно — актеры не видели.
Кольцо выстрелов, сжимаясь вокруг них все уже, вдруг как бы лопнуло. В воздухе образовалась некоторая полоса тишины. Малафеев свернул к ней, и скоро группа его наткнулась на бойцов второй роты. Несколько удивленные, те приветствовали артистов аплодисментами и криком.
Возбужденные бегом и опасностью, задыхаясь и отирая с лиц обильный пот, артисты все еще пели, и баян, вторя им, заливался первой птицей этого тревожного раннего рассвета.
— «Катюша»! «Широка страна моя родная»! — стали покрикивать на бегу бойцы. И артисты, идя позади бойцов или присев у хорошего дерева, пели им, ничего теперь уже не понимая, куда они вышли и куда бредут дальше.
— Знаете, Малафеев, теперь я вас поняла, — возбужденно говорила ему девушка по имени Лида. — Да, слабому нужно думать в минуты опасности. Слабый должен быть в этот момент умным. Слабому нужна ответственность. Я это здорово сама поняла. Сегодня я смело смогла бы пойти в атаку. Поверьте, это не фраза.
— Да уж ходили, — снисходительно сказал Малафеев. — С того края, где мы лежали, наших ни одного не было. Метров пятьсот мы сделали. И на «отлично».
1942
Она была сельской учительницей на Волге. Пожилая, седенькая, вечно бегала она со связками школьных тетрадей в руках. Пенсне никогда не держалось на ее носу; говоря, она то и дело снимала его и энергично размахивала им, как камертоном.
Она была не крепка на вид. Но в старом теле жила глубокая и честная душа русской женщины. Ночами, оставаясь наедине с мыслями, она много размышляла о войне. Ненависть к немцам, вторгшимся на советские земли, возбуждала в ней сильное желание самой уйти на войну. Она не умела ненавидеть только в мыслях и на словах — она хотела ненавидеть делом и часто спрашивала себя, чем бы могла она помочь армии. Ей, седой и слабой, хотелось взять в руки оружие, чтобы прибавить и свои силы к тем, которые посылала страна на фронт.
Но на войну идти она не могла по возрасту и здоровью. На войне сражался за нее сын Александр Колосков.
И как всегда с материнским сердцем, стоило только вспомнить сына, как воинственность ее слабела. Война оборачивалась к ней своей печальной стороной.
Вспоминая прочитанное о тяжестях войны, о жертвах, она представляла гибель своего Саши, и тогда все то твердое, непреклонное, что только что владело ею, ослабевало, рассеивалось почти без остатка.
Но следом рождалась новая мысль: кто же она сама? Патриотка ли? Да, патриотка. Желающая победы? Да, желающая победы. Победы любой ценой? Да, любой ценой. И даже ценой своей собственной гибели? Да, даже такой ценой. Лишь бы был жив и цел Александр. Но разве он один только на войне в опасности?..
Эти мысли измучивали ее, и наутро пенсне все чаще оказывалось в руке, а не на носу, и она все сильнее куда-то спешила.
Однажды она получила письмо от комиссара полка с благодарностью за храбреца Колоскова, и все прежние сомнения и колебания ее лишились цены.
Когда человек идет в бой, он берет с собою самое сильное из имеющегося у него оружия. Когда человек бросается врукопашную, он использует самое сильное и крепкое в своей натуре. Так ведь точно и с нею. Она послала на войну самую молодую и сильную часть своей души — сына. И сражаться ему нужно не хуже, а лучше других. И если придется погибнуть — пусть не удерживает его от подвига мысль о старой матери. Пусть он борется за двоих — и за нее тоже, в две силы, в две ненависти.
Проверив, твердо ли в ней это новое, она села за письмо к сыну и отправила его, много раз перечитав и омыв слезами.
Младший лейтенант Александр Колосков очень любил свою мать и много рассказывал о ней товарищам, так что все они отлично представляли седенькую учительницу с пенсне в руках и знали — по рассказам — густые сады на живописных волжских берегах, где прошло детство Александра. Он никогда не рассказывал, женат ли, любит ли кого, оставил ли на Волге невесту. Но все знали — дома оставлена старая мать.
…Разведчик он был превосходный. Точно родился им. Никто, кроме Колоскова, не умел подползти к немецкому часовому так бесшумно и напасть так внезапно, что выстрел потом так и не раздавался.
Украинец Петр Герасименко придумал даже такую загадку:
— Огня нема, пули не гудуть, а фашисту все одно капут?
Отгадку все бойцы знали: это младший лейтенант Колосков душит фашиста.
Он был необычайно силен и ловок. Однажды в рукопашной схватке с немцами он дрался прикладом винтовки, а когда ближайший к нему фашист упал, поскользнувшись, он ногой разбил ему голову. Недаром, оказывается, был он в свое время центром полузащиты в футбольной команде.
В разведку он ходил почти еженощно, и всегда с неизменным успехом…
Спустя месяц комиссар получил ответ от матери Колоскова и захотел прочесть его Александру.
В землянке разведчиков был один лишь Герасименко. Остальных поджидали с задания.
И вот на рассвете, мутном, как сумерки, дверь в землянку распахнулась, и двое разведчиков, с трудом протискиваясь, внесли третьего. Они были в белых маскировочных костюмах, затвердевших на жестоком морозе.
— Ранен? — спросил комиссар.
— Убит, — ответил один из вошедших.
Комиссар приподнял фитиль едва мерцающей «летучей мыши» и направил огонь на лицо убитого.
— А я-то привез ему письмо матери, — сказал он тихо. — Оно, товарищи, и нам с вами адресовано.
Положив погибшего на нары, разведчики подсели к огню.
«Товарищи бойцы, родные мои. Получила письмо от вашего комиссара. Он пишет: сын у вас храбрый, сын у вас герой. Это был святой день в моей жизни: ведь Саша — моя кровь, моя душа… Сашенька, ты у меня единственный, ты знаешь, что, когда, бывало, ты палец поранишь, я места не находила. Мне страшно подумать, что с тобой может что-либо случиться! Но, слушай, родной мой… — Комиссар взглянул на нары, точно ожидая ответа из темноты, и, не услышав, повторил еще раз: — Но, слушай, родной мой! Для нашей победы мне ничего не жаль — ни себя, ни самого дорогого в моей жизни — тебя. Сражайся, сынок, чтобы тебя хвалили и впредь, живи смельчаком, а если судьба — умри смельчаком».
Разведчики долго глядели на лицо Александра, умершего героем, — так, как с далекой Волги завещала старая мать.
И Герасименко один за всех сказал:
— Хорошо, мать. Не бойся за нас. Не посрамим твоей седины.
1942