Виталий Александрович Закруткин

Помненька

Бывшего летчика Алексея Григорьева я увидел в Праге, в Сметановых садах, там, где сходятся самые глухие аллеи. Он стоял на одном колене, неловко вытянув вперед деревянную ногу и закрыв глаза. На его ладони голубели незабудки. Не видя меня, он ласкал пальцами нежные цветы и напевал какую-то не знакомую мне песню.

Я кашлянул. Он открыл глаза, покраснел, нахмурился и сказал, смущенно роняя слова:

— Тут тоже растет русская незабудка. Чехи называют ее «помненька». Значение слова одно и то же: «не забывай», «помни»…

Я посмотрел на его испещренное ожогами лицо, перевел взгляд на потертый мундир без погон, измятые жокейские брюки, щегольскую желтую крагу, которая одиноко сверкала на его левой ноге.

— Откуда вы, товарищ? — спросил я.

Он ответил, помедлив:

— Я гвардии лейтенант Алексей Григорьев. Летчик…

Потом мы с ним сидели на каменной скамье, курили сигары, любовались отсветами заката на куполах Вышгорода, следили за полетом черных стрижей.

— Стрижи похожи на истребителей, — вздохнул Григорьев, — у них все решает маневренность и скорость… А хотите, — неожиданно сказал он, — я расскажу вам, что такое «помненька»…

Он стал рассказывать, глядя в сторону, туда, где, отражая весеннюю прозелень старых ив, серебрилась тихая Влтава, розовая река, в которой колыхались призрачные тени деревьев, мраморных статуй и ажурных павильонов. Рассказывал он так, точно меня не было и он говорил сам с собой.


— Ровно три года тому назад я возвращался с задания. Это был мой шестьдесят девятый вылет, и я не знал, что ему суждено было стать последним. Над железной дорогой, между станциями Гостомице и Пржибрам, вражеские зенитчики зажгли мой самолет. Сбивая пламя, я перешел в глубокое скольжение, кинулся влево, но смог дотянуть только до леса. Над лесом я выбросился из самолета. Когда раскрылся парашют, мне показалось, что внизу блестит лесное озеро. Мучаясь от нестерпимого жара — на мне горела одежда, — я, регулируя стропами, направил парашют к озеру и уже думал коснуться его спасительной влаги, как вдруг вместо всплеска воды услышал звон разбитых стекол, ударился грудью о какое-то острое железо и потерял сознание.

Очнулся я перед вечером. Заходило солнце, и все вокруг казалось розовым. Передо мной высились странные пальмы, а под пальмами стояла девушка. У нее были огненные волосы — так мне показалось тогда, худые детские плечи, тонкие руки. Ее зеленоватые глаза были печальны, а платье светилось золотисто-багряным светом.

Я долго не мог отвести от нее взгляда и, хотя был уверен, что ни пальм, ни девушки здесь нет и у меня просто начинаются бредовые видения, все же с трудом разжал рот и спросил:

— Где я?

К моему удивлению, губы девушки зашевелились и она внятно ответила мне:

— Вы в оранжерее.

Еще более удивляясь тому, что девушка говорит по-русски, я спросил:

— Вы русская?

Девушка отрицательно качнула головой.

— Как вас зовут?

Девушка ответила:

— Ридушка…

Потом она протянула мне термос с водой, помогла напиться, куда-то ушла и вскоре вернулась с двумя мужчинами. Мужчины взяли меня на руки и понесли. Один из них, тот, который шел впереди и держал мои ноги, был маленький смуглый оборванец с черной бородкой. Он неумолчно тараторил, но я не мог понять, что он говорит. Другой, великан негр в черепаховых очках, был одет в измятый мундир цвета хаки и шел молча.

Меня положили в стеклянной теплице, сквозь прозрачные стены которой были видны кусты сирени, цветочные клумбы, грядки с зеленой рассадой. Вверху, за стеклянным потолком, синело ясное вечернее небо.

Когда мужчины ушли, Ридушка, чуть-чуть коверкая русские слова, шепнула мне:

— Вы советский летчик?

Услышав мой ответ, она ласково улыбнулась и сказала:

— Значит, вам можно не бояться. Тут уже есть такие, как вы. Маленький господин, который вас нес, — французский инженер Эжен Мишле, а большой негр — это капрал американской армии Джемс Муррей из Лос-Анжелоса. У нас есть еще американцы и один английский моряк. Все эти люди бежали от немцев и спасаются в лесах. Кроме того, неподалеку от нас работает партия норвежцев-лесорубов. Их охраняют полицейские, но они все же доставляют нам пищу.

— Полицейские?

— Нет, лесорубы.

— А вы кто?

— Я ботаник, — сказала девушка. — В оранжерее нас осталось только двое: немой садовник дядя Вацлав и я. Остальные убежали от немцев вместе с хозяином…

— А вы почему не ушли? — спросил я.

Ридушка нахмурилась — у нее, когда она хмурила свои тонкие брови, было такое смешное лицо, что хотелось смеяться, — и серьезно сказала:

— Я не могла, потому что тут оставались мои цветы…

— Какие цветы?

— Живые цветы. Они могли погибнуть…

Так я остался в этой лесной оранжерее. Ридушка и дядя Вацлав быстро залечили мои ожоги, товарищи наперебой ухаживали за мной, и к концу месяца я почувствовал себя почти здоровым…

Не вставая со скамьи, лейтенант Григорьев сорвал пахучий лист ореха, растер его на ладони и улыбнулся чему-то.

— Мне было хорошо в этом лесу, — продолжал он. — Ридушка обучала нас всех ботанике, и латинские названия растений стали для нас первым средством общения. Если мы хотели кого-нибудь похвалить, мы говорили: «роза майези» — есть такой сорт красивых алых роз; «циноглосиум» было у нас ругательным словом — так по-латыни именовался цветок, который в России называется «песий язык». Нашу маленькую хозяйку Ридушку мы почтительно называли «Миозотис» — Незабудка. Только я один называл ее по-чешски: «Помненька». Мне очень нравилось это ласковое слово, похожее на звенящую струну.

Постепенно у нас образовался странный, но понятный нам всем язык — пестрая смесь русских, английских, французских и чешских слов, варварский винегрет, от которого любой лингвист пришел бы в ужас, но мы охотно пользовались этим самобытным эсперанто и довольно быстро научились понимать друг друга…

Вытащив из кармана кожаный портсигар, мой собеседник достал сигару, щелкнул зажигалкой и пустил густую струю дыма.

— Как вы, вероятно, догадываетесь, — сказал он, помолчав, — мы все были влюблены в Ридушку. В оранжерее нас было одиннадцать мужчин; после меня тут нашел приют сбежавший из лагеря норвежец-скрипач Христиансен. Все мы в смысле психологическом были, как говорится, отпетые люди, все прошли огонь и воду и не боялись ни бога, ни черта, а вот перед Ридушкой присмирели, как ягнята. Это случилось не потому, что она оказалась одна среди нас, здоровых солдат, истосковавшихся по женской ласке, а потому, что в Ридушку нельзя было не влюбиться. Бывают, знаете, такие женщины, что вот не захочешь, а пойдешь за ней на край света. Невысокая, худенькая, с тонкой талией, Ридушка, бывало, ходит среди цветов, глаза у нее зеленовато-голубые, волосы золотистые, платьице зеленое, и вся она такая светлая и хорошая, что тянешься к ней, как к солнечному зайчику… Она, конечно, замечала, что мы все влюблены в нее, но не подавала вида, относилась ко всем нам с нежностью сестры, и мы не могли понять: отдает ли она кому-нибудь из нас предпочтение…

Народ у нас оказался хороший, лес кругом был такой, что конца-краю не видно, лесорубы исправно доставляли нам хлеб и консервы, так что мы жили припеваючи и только мечтали, чтобы скорее закончилась война и можно было бы ехать на родину. Днем мы под наблюдением Ридушки трудились в оранжерее: чинили парниковые рамы, строгали всякие колышки, высаживали рассаду, словом, работали не покладая рук. Наш трудовой день заканчивался часов в шесть, после вечерней поливки. Мы сходились на зеленой куртине и отдыхали. Американцы неистово играли в пинг-понг; Христиансен, усевшись в отдалении, доставал из футляра скрипку — он сохранил ее во всех злоключениях — и начинал играть печальные мелодии Грига; веселый Эжен пел смешные провансальские песни, а молчаливый матрос Дик Смайлз — это был здоровенный малый с рыжими баками, — поджав ноги, садился на траву и глаз не сводил с нашей любимицы, которая обычно занималась шитьем или своими тонкими пальчиками перебирала цветочные семена.

Перед тем как ложиться спать, мы шли в сад, чтобы нарвать цветов и отнести в домик, где в двух комнатах помещались Ридушка и дядя Вацлав. Все мы хотели быть оригинальными и приносили Ридушке одиннадцать букетов «со значением»: капрал Джемс Муррей появлялся с красными розами; его товарищи приносили пурпурные адонисы, получившие название по имени мифического любимца Венеры, карминовые и лиловые цветы «ночная красавица», канареечные васильки; француз Эжен, раскланиваясь, ставил на столик пучок бордовых петушьих гребешков, а угрюмый Дик Смайлз приходил с огромным снопом рубинового цветка с белой подбойкой, напоминающей львиную пасть.

Что касается меня, то я всем цветам предпочитал голубые русские незабудки. Я любил эти нежные цветы за их чистый цвет весеннего неба, за тонкий запах, за хрупкость и беззащитность.

Однажды я пришел в комнату Ридушки последним. Ридушка сидела на стуле у распахнутого окна. Вокруг девушки благоухали цветы — они были расставлены на столе, на стульях, даже на полу, — за окном светлели кусты сирени, из леса тянуло прохладой. Христиансен играл в павильоне на скрипке, и серебристые звуки лились в вечерней тишине. Я поставил цветы на подоконник и уже хотел было уйти, как Ридушка взяла одну незабудку, вложила мне в руку и сказала:

— По-русски этот цветок называется незабудка, а по-чешски — помненька. Я хочу, чтобы вы меня не забыли, чтобы вы меня помнили, Алексей…

С жаром приник я к маленькой ручке Ридушки — ее теплая ладонь пахла цветами и лесными травами — и прошептал смущенно и сердито:

— Я никогда не забуду вас, Ридушка, не только потому, что вы спасли мне жизнь, но и потому, что я люблю вас…

Я не был мастером любовных объяснений, и все это у меня получилось как-то неожиданно и даже грубо; но Ридушка серьезно выслушала мои слова. Потом, встав на цыпочки, как это делают девочки, обняла меня и поцеловала в губы.

— Кажется, я тоже люблю вас, — с комической важностью произнесла она, — и люблю не меньше, чем мсье Эжена, Дика или дядю Вацлава…

Она тихонько засмеялась, я покраснел, тоже засмеялся, махнул рукой и пошел прочь, не заметив, что под окном бродит Эжен Мишле. Эжен слышал про наш разговор и рассказал о нем товарищам, причем приукрасил всю сцену невероятными подробностями: что Алексис, дескать, стоял перед Ридушкой на коленях, что он собирается вызвать на дуэль Дика Смайлза, — словом, городил всякую чепуху. Товарищи смеялись, Дик, посасывая прокуренную трубку, так смотрел на меня, что я уже мог считать себя погибшим…

Мой собеседник зажег потухшую сигару, затянулся несколько раз, послушал далекий звон вышгородских колоколов и сказал, резко повернувшись ко мне:

— Вы, очевидно, думаете, что я собираюсь рассказать вам банальную историю о десятке мужчин, которые были влюблены в одну девушку и, томясь от безделья, разыгрывали друг друга?

— Позвольте, я внимательно все слушаю и еще не делаю никаких выводов, — неуверенно возразил я, хотя, по правде сказать, мне казалось, что Григорьев вот-вот должен перейти к описанию своей победы над Ридушкой.

— Нет, тут другое, — устало и грустно обронил Григорьев, — тут совсем другое, о чем я, может быть, и не смогу рассказать. Впрочем, по порядку…

— Так мы жили полтора месяца, — продолжал он, — и ничто не нарушало нашего покоя. Спрятанные в густых лесах, оторванные от всего живого, мы не слушали радио, не читали газет и не знали, что делается на свете и как идет война. Пока поблизости работали норвежцы-лесорубы, мы еще узнавали от них, что на берегах Волги идет смертная битва, что англичане и американцы сражаются с немцами в Африке… Затем норвежцев угнали куда-то, мы окончательно порвали связь с внешним миром и превратились в колонию робинзонов.

Потом к нам пришла тоска. Она подкралась незаметно, неслышно, как лесной зверь. Я первый стал тосковать. Я больше не мог работать в оранжерее. Я бродил по лесу или ложился где-нибудь на поляне и часами смотрел, как по голубому небу плывут белые облака. Я думал о том, что над моей родиной, такой влекущей и далекой, тоже, может быть, плывут белые облака, но там сейчас происходит то, что непохоже на нашу тихую жизнь среди цветов…

Как птица с перебитыми крыльями, я усаживался где-нибудь на пеньке и без конца смотрел на небо. Эх, если бы взлететь! Хоть один раз пережить бы еще радость боя и почувствовать свою силу…

Дик Смайлз тоже стал хандрить. Этот самый Дик был простым парнем, до войны работал докером в Ливерпуле, где у него осталась старуха мать. Он ничего не говорил, не жаловался, но я видел, что ему тяжело. Все чаще он стал покидать наши вечерние сборища на куртине, все чаще стал уединяться. Неуклюжей матросской походкой, вразвалку, он шел на ближний холм, курил свою неизменную трубку и хриплым голосом пел одну и ту же песню:

Э-гей, море! Синее море…

Широкое море, глубокое море…

Как-то утром мы с дядей Вацлавом поливали ландыши. Потом к нам подошла Ридушка. Она минуту наблюдала, как под шумными струйками воды трепещут головки ландышей, засмеялась, увидев, что я залил водой костюм, и сказала:

— Вы плохой садовник, Алексей.

— Я не собираюсь быть садовником, — угрюмо возразил я, — пусть этим занимаются другие.

Ридушка положила мне на плечо свою маленькую, перепачканную землей руку.

— Каждому свое, Алексей, — тихо сказала она, — одному — земля, другому — небо.

— Земля и небо везде одинаковы, — ответил я, — но мне нужна моя земля, та, которой тут нет. На ней сейчас льется кровь, на этой моей земле, а я…

— На моей земле тоже льется кровь, Алексей, и у нас с вами одно горе. Но ведь вы уже совершили то, что смогли. Ваша совесть может быть спокойной. Вы сражались как солдат, вы как солдат вышли из строя в честном бою и теперь можете ждать. А я? Разве я виновата в том, что боюсь смерти и хочу, чтобы на земле были цветы? Но вот у меня на душе неспокойно, и мне тяжело ждать.

— Мне тоже тяжело ждать, Ридушка, — печально сказал я, — мне стыдно за то, что тут так красиво и хорошо… Больше я ждать не могу. Цветы становятся моими врагами…

— Это у вас тоска по своей семье, — ответила Ридушка.

Но Ридушка ошиблась. На родине у меня не было никого. Родители мои погибли еще в годы гражданской войны, и я вырос в детском доме. Я не был привязан ни к одному городу, потому что я скитался из края в край, долго беспризорничал, служил проводником на железной дороге, плавал по четырем морям, потом стал летать в Арктике. Одним словом, у меня, как говорится, не было своего очага и меня не тянуло к какому-нибудь определенному месту. Но родина стояла перед моими глазами. Лежа в лесу, я слушал шелест листвы, закрывал глаза, и передо мной проплывали ковыльные русские степи, реки и города, снежные сугробы Сибири, телеграфные провода вдоль дорог, а на проводах — белогрудые ласточки. Я почти наяву видел лица товарищей и каждый раз слышал один и тот же голос…

— Двадцать первого сентября, — продолжал Григорьев, — когда пришел мой черед идти на охоту, я не пошел в чащу, где мы обычно встречали диких коз, а свернул на дорогу и отправился туда, где пролегало большое шоссе.

— У вас было ружье? — спросил я.

— Да, старое охотничье ружье дяди Вацлава. Но у нас не было дроби и пороха и оставалось только тридцать шесть патронов. Поэтому в группу охотников были выделены три лучших стрелка: Дик Смайлз, Джемс Муррей и я. Мы поочередно ходили на охоту и получали для охоты только один патрон. Мы не имели права возвращаться с пустыми руками и должны были стрелять наверняка, потому что запас пищи у нас иссякал и мы к зиме ничего не заготовили. Так вот, двадцать первого сентября я пошел по лесной дороге к шоссе, залег в кустах и стал ждать. Ждать мне пришлось долго, двое суток. По залитому солнцем шоссе проходили женщины с корзинами, на велосипедах катили полицейские с красными нарукавниками. Я ждал немцев. Но немцев не было. Только к концу вторых суток я увидел двух немецких солдат. Они ехали на мотоцикле и остановились недалеко от куста, под которым я лежал. Машина у них закапризничала, и они стали чинить мотор. Я видел их лица — это были молодые, красивые парни, отъевшиеся на чужих хлебах, жизнерадостные и веселые: один чуть повыше и помоложе, другой, коренастый крепыш, постарше, он был в расстегнутом мундире, в пилотке, лихо сбитой на затылок. Мне неудобно было стрелять по немцам, когда они возились с мотором, — у меня был только один патрон, и я мог бы убить одного, второй убил бы меня. Я незаметно отполз в сторону, перешел правее, туда, где они должны были проезжать, залег и стал ждать.

Но вот наконец раздался шум мотоцикла. Я снова увидел немцев. За рулем сидел тот, в расстегнутом мундире. Я допустил их на десять шагов и выстрелил в упор. Мотоцикл перевернулся. Немец, который сидел сзади, не успел подняться. Я убил его ударом приклада в висок.

К исходу вторых суток, вечером, я вернулся в оранжерею. Мои товарищи сидели на заветной куртине. Американцы стучали шарами пинг-понга. Христиансен играл на скрипке, а рыжий Дик сосал трубку и смотрел на Ридушку.

Эжен, увидев, что я пришел с пустыми руками, захохотал, шутливо раскланялся и возгласил:

— Внимание, господа! Мсье Тартарен из Тараскона возвращается с удачной охоты! Следом за ним идет обоз дичи! Среди его трофеев — лучшие экземпляры местной фауны!

Дядя Вацлав укоризненно взглянул на меня — два дня тому назад мне был выдан двадцать девятый по счету патрон — и проворчал:

— М-ммм! Ав-ввв!

Ридушка, моя милая, хорошая Ридушка, поднялась со скамьи и сказала мне:

— Вы не убили даже тетерева, Алексей?

Я посмотрел в ее голубые с морской прозеленью глаза.

— Сегодня я убил двух тетеревов, Ридушка, — сказал я. — Вот их пистолеты и документы…

Американцы оставили пинг-понг, Христиансен подошел ко мне со скрипкой в руках. Посыпались сотни вопросов, и я должен был несколько раз повторить рассказ о встрече с немцами.

Рыжий Дик Смайлз, от которого до этого никто не слышал ни одного слова, свирепо закричал дяде Вацлаву:

— Что же ты медлишь, старик! Мой черед идти на охоту. Давай мне тридцатый патрон. Я пойду к ночи.

Когда я предложил Дику новехонький немецкий вальтер, он обиженно поджал губы, передвинул трубку в уголок рта и процедил:

— Сэр. Я стреляю из ружья не хуже вас…

Он взял ружье, один патрон и ушел не простившись. В этот вечер алый букет львиного зева не был поставлен в комнате Ридушки. Все понимали, куда ушел Дик, и я заметил, что товарищи волнуются. Ночью ко мне в теплицу пришли негр Джемс Муррей, маленький Гарри Линсфорд — он был военным врачом, мы называли его «доктор Гарри» — и лейтенант Том Холбрук. Сверкая стеклами очков — все они были в очках, американцы чинно расселись на стульях, закурили сигареты и перебросились со мной несколькими незначительными фразами. Потом лейтенант Хобрук, болтая ногой, сказал сердито:

— Мистер Григорьев! Мы пришли заявить вам о том, что вы поступили опрометчиво. Ваше нападение на немцев не принесет ничего хорошего. Они обнаружат нашу оранжерею, и тогда нам несдобровать…

Он говорил все это, опустив глаза и с трудом подбирая слова. Мне неловко и стыдно было слушать его, но я молчал, дожидаясь, что будет дальше. Черный Джемс сердито сопел, поглядывая на лейтенанта. А тот угрюмо и нудно бормотал о том, что мы не имеем права рисковать судьбой женщины, что «товарищеская корпорация» протестует против моего поступка, что партизанские действия противны международным законам ведения войны и офицерской рыцарской этике…

Мне надоело в конце концов слушать нотацию Холбрука, и я спросил, повернувшись к негру:

— Вы тоже так думаете, капрал Муррей?

Негр пожал плечами и ответил смущенно:

— Нет, мистер Григорьев, я думаю совсем иначе… Но дело в том, что лейтенант Холбрук приказал мне идти к вам и не предупредил зачем…

Тут впутался доктор Гарри и стал говорить, что нам нечего совать свой нос в домашние дела чехов — он так и сказал: «в домашние дела», — что мы все уже свершили свой солдатский долг и что нам, дескать, остается спокойно и мирно дожидаться конца войны, пользуясь гостеприимством Ридушки…

Одним словом, они долго уговаривали меня, пытались даже угрожать, но я сказал им, что у меня как у советского офицера есть свои понятия о солдатском долге и что я сам поговорю с товарищами и узнаю мнение Ридушки. Когда американцы уходили, негр задержался, украдкой пожал мне руку и шепнул тихонько:

— Не верьте им, мистер Григорьев. Никто из товарищей не знает об их приходе, и все восхищаются вашим поступком…

Потом я поговорил с друзьями и понял, что они настроены по-иному. На другой день вернулся Дик Смайлз и молча выложил перед нами изрядно потертый, но вполне исправный парабеллум и воинскую книжку с именем унтерштурмфюрера Иоганна Зеннера. Оказывается, Дику даже не пришлось пускать в ход ружье, так как он подкараулил пьяного Зеннера у ворот придорожной корчмы и прикончил немца садовым ножом.

Григорьев, задумавшись, опустил голову, тяжело вздохнул и продолжал:

— Однажды вечером мы собрались на куртине. Председательствовал Христиансен, которого, правда, никто не выбирал. Он отложил скрипку и сказал, помахивая смычком:

— Друзья! Капрал Джемс Муррей к ночи идет на опушку леса, туда, где проходит дорога. Он говорит, что идет «охотиться». Лейтенант Григорьев начал эту «охоту», а сержант Дик Смайлз и капрал Муррей следуют его примеру. Мы все уже знаем, куда ходят наши товарищи, и не хотим оставаться без дела…

Конечно, лейтенант Холбрук снова затеял разговор об опасности и до того распоясался, что стал кричать на негра, но тут на лейтенанта накинулись все остальные. И, представьте себе, Ридушка вдруг поднялась с места и сказала нам всем тоненьким голоском: «Я, говорит, здесь хозяйка, и я считаю, что русский офицер прав: нам нельзя прятаться от войны под сенью зеленых пальм. Кому, говорит, это не нравится, тот должен будет покинуть нас, потому что теперь у нас начнется иная жизнь…»

Ну, конечно, споры прекратились. После слов Ридушки Холбрук сдался, и даже когда француз предложил выбрать меня командиром отряда, он ничего не сказал, только нахохлился, как сыч, и все сидел и кисло посмеивался. Кандидатуру мою все поддержали, и я предупредил, что отныне товарищи должны беспрекословно подчиняться моим приказам, как и положено на войне.

Ридушка при этом взглянула мне прямо в глаза. То, что она сказала, мы едва услышали — так тихо и робко она сказала:

— Я готова вам вверить свою жизнь, Алексей, — сказала она, — я пойду с вами куда угодно, только… только… мои цветы…

— В честь вас и ваших цветов, — галантно возразил Эжен Мишле, — мы назовем отряд именем цветка, который вы укажете…

Все взоры обратились к Ридушке. В ее глазах блестели слезы.

— Если это можно, — сказала она, — пусть нашим знаком будет цветок помненька. Пусть он напоминает каждому из нас голубое небо родины…

Так двадцать девятого сентября тысяча девятьсот сорок второго года в прилабских лесах Чехословакии родился партизанский отряд «Помненька». Уже через две недели мы наводили ужас на все близлежащие немецкие гарнизоны. Мы нападали на немцев группами и в одиночку. Мы взрывали мосты и вражеские склады. Мы жестоко расправлялись с немецкими комендантами и одного за другим убирали холопов предателя Тисо. Крестьяне окрестных селений прибегали к нашей помощи, и мы вершили над их палачами суд и расправу. Старые священники молились за нас, женщины благословляли наши имена. Немцы пугали нами друг друга. Всюду, где наша карающая рука настигала врагов, мы оставляли свой знак — чистый, голубой, как небо, цветок незабудку, нежную помненьку…

Ридушка воодушевляла нас всех. Она бывала с нами везде. Ее тонкие пальчики привыкли к оружию, ее стройные ножки были исцарапаны репейником и обжигались лесной крапивой. Ей было очень тяжело, понимаете, не только физически, но и душевно тяжело. Она не была рождена для ратных подвигов, она слишком любила на земле все живое и красивое и слишком боялась смерти. Но она ни разу не покинула нас, ни разу не сослалась на свою слабость, ни разу не пожаловалась. Мы свыше двух лет партизанили в лесах, совершали молниеносные ночные переходы, неделями прятались в болотах, но эта девушка не огрубела, не стала взрослой, как будто кровавые труды не коснулись ее души. Мы все по-прежнему любили ее. Нет, не то слово… Мы боготворили ее. Как зеницу ока мы берегли дорогую для нас ее жизнь. Не в переносном, а в прямом смысле слова мы на руках носили ее по лесам. Мы тайно ревновали ее друг к другу, мучились от неразделенной любви и надеялись на то, что она наконец полюбит избранного ею и этим, может быть, положит конец нашим душевным тревогам…

Как мы жили в лесах — об этом теперь не расскажешь. Мне очень трудно было держать в руках такую разношерстную массу людей, но я установил в отряде железную дисциплину… Конечно, у нас довольно часто происходили жаркие споры. Бывало, вернемся мы с какого-нибудь очередного дела, уляжемся в своих землянках и начнем бесконечный разговор о переустройстве искалеченного войною мира. Холбрук при этом, не скрывая, говорил о своей ненависти к коммунизму и всячески восхвалял «священные принципы американской демократии». Но тут обычно вмешивался негр и, косо посматривая на Холбрука, рассказывал о том, как янки-«демократы» из штата Виргиния повесили его отца на телефонном столбе…

Приходилось и мне часто и много рассказывать о нашей стране. Я говорил людям о колхозах, о программе партии, о детских яслях, о пятилетке, обо всем, что могло рассеять ту дымовую завесу, которую не уставал пускать Холбрук. При этом я заметил, что особенно внимательно и восхищенно слушает мои рассказы Ридушка. Вы знаете, она слушала это так, как чистые, восторженные дети умеют слушать рассказ о чудесном сказочном мире…

Иногда мне казалось, что Ридушка любит… меня. Вы не смейтесь, мне действительно казалось, что она любит меня. Подчас я ловил на себе ее нежные взгляды, но как только она замечала, что я смотрю на нее, она отворачивалась. О, как часто расспрашивала она меня о России, о комсомоле, просила петь русские песни, читать стихи Пушкина, как часто говорила, что любит мою красивую землю и как гордится и радуется тому, что я русский. Но она ни разу не сказала, что любит меня. Понимаете, она ни разу не сказала об этом.

Взглянув на часы, лейтенант Григорьев торопливо поднялся со скамьи, потом сел, коснулся рукой моего плеча и сказал виновато:

— Я вас задержал. Но я сейчас закончу. Мне немного осталось досказать…

Однажды — это было восемнадцатого апреля этого года — мы собрались на операцию. Немцы уже отступали, и нам надо было взорвать два железнодорожных моста на реке Сазава. Днем у Ридушки болела голова, и она просила оставить ее дома. За два с половиной года она в первый раз просила об этом. И когда я взглянул в ее глаза, я понял, что она больна и не сможет идти. Щеки ее были покрыты лихорадочным румянцем, руки дрожали. В оранжерее с ней остались дядя Вацлав, Том Холбрук и один раненый бельгиец. Я забыл вам сказать, что мы часто жили в нашей милой оранжерее и немцы ни разу не догадались искать нас в том месте…

Так вот, в ночь на восемнадцатое апреля мы ушли на операцию, оставив больную Ридушку. Какое-то тяжелое предчувствие мучило меня. Томительная боль сжимала мне сердце. Я думал о Ридушке, вспоминал, как она прощалась со мной. Она подошла ко мне, стала на цыпочки, поцеловала три раза и ничего не сказала. Сейчас мне кажется, что она что-то говорила…

Мы вернулись домой на четвертые сутки. Еще не показалась наша оранжерея, а мы уже бежали, потому что над деревьями, скрывающими оранжерею, стоял черный столб дыма.

Дик Смайлз опередил нас всех. Он летел саженными скачками, и через минуту мы услышали его рычание. Мы подбежали к нему — он стоял под деревом, сжимая нож, — и увидели догорающее пожарище. Над черными скелетами разбитых теплиц курился дым, цветы были оборваны, потоптаны, изуродованы. Словно капли крови, на траве алели развеянные ветром лепестки роз. Ни Ридушки, ни дяди Вацлава, ни остальных наших людей не было. В этот же день старый пастух рассказал нам, что он видел, как немцы везли Ридушку по дороге на Хлумец и что рядом с нею в кузове грузовой машины лежал связанный дядя Вацлав. На рассвете я, Джемс Муррей и француз Эжен Мишле, надев мундиры немецких солдат, ушли в Хлумец. Там в хлумецкой полиции работала одна девушка по имени Мария. Она когда-то укрывала бежавшего из лагеря француза и через него была связана с нами. Эта самая Мария пригласила к себе в гости немецкого коменданта и узнала, что Ридушку по приказу начальства увезли в Градец Кралов. Мишле, Джемс и я сейчас же отправились туда. Однако все наши попытки освободить Ридушку не увенчались успехом. На третьи сутки нас поймали, это было в шестом часу вечера, а ночью повели расстреливать в городской парк. Нас расстреливали в парке на берегу реки Орлицы. Мишле и Джемса убили, а мне в нескольких местах прострелили ногу. Прикинувшись мертвым, я пролежал в воде, пока немцы не ушли, а потом пополз, сам не знаю куда. Какой-то добрый человек подобрал меня, доставил на квартиру знакомого шофера, и тот отвез меня в лес. Там в лесу доктор Гарри ампутировал мне правую ногу…

Через несколько дней мои разведчики обнаружили в доме у одного механика того раненого бельгийца, который оставался в оранжерее, чудом спасся и стал свидетелем катастрофы. Мы почему-то думали, что Том Холбрук по злобе выдал нас немцам, но оказалось, что предательства с его стороны не было, а были только нерешительность и трусость. Как рассказывал бельгиец, Холбрук при появлении немцев не оказал им никакого сопротивления, сразу поднял руки вверх и думал, наверное, что этим он спасет свою жизнь. Но немцы расстреляли его, как партизана, хотя он и не был достоин этого высокого имени…

Я пять раз посылал в Градец Кралов самых проверенных людей, чтобы спасти Ридушку, но каждый раз они возвращались с пустыми руками и заявляли мне, что немцы держат девушку за семью замками и, считая ее опасным противником, подвергают нечеловеческим пыткам.

Потом в Градец ушли Дик, один чех-партизан и Христиансен. Последние два погибли в схватке с жандармами, а рыжий Дик вернулся ни с чем, пришел ко мне и по моему приказу повел весь отряд на север, укрылся в лесах, окружающих Градец Кралов, и стал готовить побег Ридушки. Через одного судетского немца он подкупил офицера гестапо, вручив ему крупную сумму денег. Но, видно, нам не было суждено встретиться с бедной Ридушкой. Офицер из гестапо обманул агентов Дика. Когда Ридушку везли в моторной лодке через Лабу, Дик напоролся на вражескую засаду…

Две недели я тщетно ждал Дика в доме приютившего меня священника. Днем и ночью я рвался туда, в Градец… Я буйствовал, дико ругался, впадал в беспамятство, потом утихал и часами думал о Ридушке. Я вспоминал ее глаза, ее звонкий голосок… Я почти зримо представлял ее руку с тонкими пальчиками. На указательном пальце правой руки, прямо на сгибе, у нее был шрам — такой беленький треугольничек, — она когда-то порезалась садовыми ножницами. У нее была смешная привычка грызть кончик носового платка. Волосы у нее были золотистые, цвета спелой ржи, а одна прядка справа, над виском, совсем светлая. Когда она смеялась, у нее суживались глаза, такие, знаете, делались лукавые щелки, как у котенка, который смотрит на солнце…

Голос моего собеседника стал надорванным и хриплым. Он часто прерывал рассказ, умолкал, закусывал губы, отворачивался от меня и подолгу смотрел вниз, опустив голову.

— Третьего мая, на одиннадцатые сутки, вернулись мои, — тихо сказал он. — Они привезли тело Ридушки и раненого Дика Смайлза. Я лежал у окна и сразу увидел их. В первой телеге, придерживая окровавленный живот, сидел рыжий Дик с потухшей трубкой во рту. Во второй телеге на траве лежала мертвая Ридушка. Два партизана вынесли меня из комнаты и посадили в телегу, где лежала Ридушка. Медленно двинулись мы по дороге к лесу, и за нами пошли люди. Их становилось все больше и больше, и я уже не видел, где кончались ряды идущих с нами людей…

Дядя Вацлав шел рядом с нашей телегой. По его морщинистому, темному, как дубовая кора, лицу бежали слезы. Он целовал мои руки и жалобно мычал. Потом он достал завернутый в газету носовой платок и протянул мне. Все уголки этого тонкого платочка были искусаны, на нем темнели пятнышки крови, а сбоку было написано косо и неразборчиво: «Алексей… мой любимый…»

Лейтенант Григорьев замолчал. Несколько секунд он слушал, как шумит старая Влтава, и, покашливая, курил сигару.

— Вот и все, — сказал он. — Завтра мы все, кто остался в живых — Дик Смайлз, доктор Гарри, я, — уезжаем на родину. Отсюда я увезу цветы, голубые, как небо, которое я утерял…

Высокий, сутулый, он пошел, постукивая по асфальту аллеи деревянной ногой, и над ним светились и трепетали чистые весенние звезды.

1946

Загрузка...