Константин Михайлович Симонов

Третий адъютант

Комиссар был твердо убежден, что смелых убивают реже, чем трусов. Он любил это повторять и сердился, когда с ним спорили.

В дивизии его любили и боялись. У него была своя особая манера приучать людей к войне. Он узнавал человека на ходу. Брал его в штабе дивизии, в полку и, не отпуская ни на шаг, ходил с ним целый день всюду, где ему в этот день надо было побывать.

Если приходилось идти в атаку, он брал этого человека с собой в атаку и шел рядом с ним.

Если тот выдерживал испытание, — вечером комиссар знакомился с ним еще раз.

— Как фамилия? — вдруг спрашивал он своим отрывистым голосом.

Удивленный командир называл свою фамилию.

— А моя — Корнев. Вместе ходили, вместе на животе лежали, теперь будем знакомы.

В первую же неделю после прибытия в дивизию у него убили двух адъютантов.

Первый струсил и вышел из окопа, чтобы поползти назад. Его срезал пулемет.

Вечером, возвращаясь в штаб, комиссар равнодушно прошел мимо мертвого адъютанта, даже не повернув в его сторону головы.

Второй адъютант был ранен навылет в грудь во время атаки. Он лежал в отбитом окопе на спине и, широко глотая воздух, просил пить. Воды не было. Впереди за бруствером лежали трупы немцев. Около одного из них валялась фляга.

Комиссар вынул бинокль и долго смотрел, словно стараясь разглядеть, пустая она или полная.

Потом, тяжело перенеся через бруствер свое грузное немолодое тело, он пошел по полю всегдашней неторопливой походкой.

Неизвестно почему, немцы не стреляли. Они начали стрелять, когда он дошел до фляги, поднял ее, взболтнул и, зажав под мышкой, повернулся.

Ему стреляли в спину. Две пули попали в флягу. Он зажал дырки пальцами и пошел дальше, неся флягу в вытянутых руках.

Спрыгнув в окоп, он осторожно, чтобы не пролить, передал флягу кому-то из бойцов.

— Напоите!

— А вдруг дошли бы, а она пустая? — заинтересованно спросил кто-то.

— А вот вернулся бы и послал вас искать другую, полную! — сердито смерив взглядом спросившего, сказал комиссар.

Он часто делал вещи, которые, в сущности, ему, комиссару дивизии, делать было не нужно. Но вспоминал о том, что это не нужно, только потом, уже сделав. Тогда он сердился на себя и на тех, кто напоминал ему о его поступке.

Так было и сейчас. Принеся флягу, он уже больше не подходил к адъютанту и, казалось, совсем забыл о нем, занявшись наблюдением за полем боя.

Через пятнадцать минут он неожиданно окликнул командира батальона.

— Ну, отправили в санбат?

— Нельзя, товарищ комиссар, придется ждать дотемна.

— Дотемна он умрет. — И комиссар отвернулся, считая разговор оконченным.

Через пять минут двое красноармейцев, пригибаясь под пулями, несли неподвижное тело адъютанта назад по кочковатому полю.

А комиссар хладнокровно смотрел, как они шли. Он одинаково мерил опасность и для себя и для других. Люди умирают — на то и война. Но храбрые умирают реже.

Красноармейцы шли смело, не падали, не бросались на землю. Они не забывали, что несут раненого. И именно поэтому Корнев верил, что они дойдут.

Ночью, по дороге в штаб, комиссар заехал в санбат.

— Ну как, поправляется, вылечили? — спросил он хирурга.

Корневу казалось, что на войне все можно и должно делать одинаково быстро — доставлять донесения, ходить в атаки, лечить раненых.

И когда хирург сказал Корневу, что адъютант умер от потери крови, он удивленно поднял глаза.

— Вы понимаете, что вы говорите? — тихо сказал он, взяв хирурга за портупею и привлекая к себе. — Люди под огнем несли его две версты, чтобы он выжил, а вы говорите — умер. Зачем же они его несли?

Про то, как он ходил под огнем за водой, Корнев промолчал.

Хирург пожал плечами.

— И потом, — заметив это движение, добавил комиссар, — он был такой парень, что должен был выжить. Да, да, должен, — сердито повторил он. — Плохо работаете.

И, не простившись, пошел к машине.

Хирург смотрел ему вслед. Конечно, комиссар был неправ. Логически рассуждая, он сказал сейчас глупость. И все-таки были в его словах такая сила и убежденность, что хирургу на минуту показалось, что, действительно, смелые не должны умирать, а если они все-таки умирают, то это значит, он плохо работает.

— Ерунда! — сказал он вслух, пробуя отделаться от этой странной мысли.

Но мысль не уходила. Ему показалось, что он видит, как двое красноармейцев несут раненого по бесконечному кочковатому полю.

— Михаил Львович, — вдруг сказал он, как о чем-то уже давно решенном, своему помощнику, вышедшему на крыльцо покурить. — Надо будет утром вынести дальше вперед еще два перевязочных пункта с врачами…

Комиссар добрался до штаба только к рассвету. Он был не в духе и, вызывая к себе людей, сегодня особенно быстро отправлял их с короткими, большей частью ворчливыми напутствиями. В этом был свой расчет и хитрость. Комиссар любил, когда люди уходили от него сердитыми. Он считал, что человек все может. И никогда не ругал человека за то, что тот не смог, а всегда только за то, что тот мог и не сделал. А если человек делал много, то комиссар ставил ему в упрек, что он не сделал еще больше. Когда люди немножко сердятся — они лучше думают. Он любил обрывать разговор на полуслове, так, чтобы человеку было понятно только главное. Именно таким образом он добивался того, что в дивизии всегда чувствовалось его присутствие. Побыв с человеком минуту, он старался сделать так, чтобы тому было над чем думать до следующего свидания.

Утром ему подали сводку вчерашних потерь. Читая ее, он вспомнил хирурга. Конечно, сказать этому старому опытному врачу, что он плохо работает, было с его стороны бестактностью, но ничего, ничего, пусть думает, может, рассердится и придумает что-нибудь хорошее. Он не сожалел о сказанном. Самое печальное было то, что погиб адъютант. Впрочем, долго вспоминать об этом он себе не позволил. Иначе за эти месяцы войны слишком о многих пришлось бы горевать. Он будет вспоминать об этом потом, после войны, когда неожиданная смерть станет несчастьем или случайностью. А пока — смерть всегда неожиданна. Другой сейчас и не бывает, пора к этому привыкнуть. И все-таки ему было грустно, и он как-то особенно сухо сказал начальнику штаба, что у него убили адъютанта и надо найти нового.

Третий адъютант был маленький, светловолосый и голубоглазый паренек, только что выпущенный из школы и впервые попавший на фронт.

Когда в первый же день знакомства ему пришлось идти рядом с комиссаром вперед, в батальон, по подмерзшему осеннему полю, на котором часто рвались мины, он ни на шаг не оставлял комиссара. Он шел рядом: таков был долг адъютанта. Кроме того, этот большой грузный человек с его неторопливой походкой казался ему неуязвимым: если идти рядом с ним, то ничего не может случиться.

Когда мины начали рваться особенно часто и стало ясно, что немцы охотятся именно за ними, комиссар и адъютант стали изредка ложиться.

Но не успевали они лечь, не успевал рассеяться дым от близкого разрыва, как комиссар уже вставал и шел дальше.

— Вперед, вперед, — говорил он ворчливо. — Нечего нам тут дожидаться.

Почти у самых окопов их накрыла вилка. Одна мина разорвалась впереди, другая — сзади.

Комиссар встал, отряхиваясь.

— Вот видите, — сказал он, на ходу показывая на маленькую воронку сзади. — Если бы мы с вами трусили да ждали, как раз она бы по нас и пришлась. Всегда надо быстрей вперед идти.

— Ну, а если бы мы еще быстрей шли, — так… — и адъютант, не договорив, кивнул на воронку, бывшую впереди них.

— Ничего подобного, — сказал комиссар. — Они же по нас сюда били — это недолет. А если бы мы уже были там — они бы туда целили и опять был бы недолет.

Адъютант невольно улыбнулся: комиссар, конечно, шутил. Но лицо комиссара было совершенно серьезно. Он говорил с полной убежденностью. И вера в этого человека, вера, возникающая на войне мгновенно и остающаяся раз и навсегда, охватила адъютанта. Последние сто шагов он шел рядом с комиссаром, совсем тесно, локоть к локтю.

Так состоялось их первое знакомство.

Прошел месяц. Южные дороги то подмерзали, то становились вязкими и непроходимыми.

Где-то в тылу, по слухам, готовились армии для контрнаступления, а пока поредевшая дивизия все еще вела кровавые оборонительные бои.

Была темная осенняя южная ночь. Комиссар, сидя в землянке, пристраивал на железной печке поближе к огню свои забрызганные грязью сапоги.

Сегодня утром был тяжело ранен командир дивизии, начальник штаба, положив на стол подвязанную черным платком раненую руку, тихонько барабанил по столу пальцами. То, что он мог это делать, доставляло ему удовольствие: пальцы снова начинали его слушаться.

— Ну, хорошо, упрямый вы человек, — продолжал он прерванный разговор, — ну, пусть Холодилина убили потому, что он боялся, но генерал-то ведь был храбрым человеком — как по-вашему?

— Не был, а есть. И он выживет, — сказал комиссар и отвернулся, считая, что тут не о чем больше говорить.

Но начальник штаба потянул его за рукав и сказал совсем тихо, так, чтобы никто лишний не слышал его грустных слов:

— Ну, выживет, хорошо — едва ли, но хорошо. Но ведь Миронов не выживет, и Заводчиков не выживет, и Гавриленко не выживет. Они умерли, а ведь они были храбрые люди. Как же с вашей теорией?

— У меня нет теории, — резко сказал комиссар. — Я просто знаю, что в одинаковых обстоятельствах храбрые реже гибнут, чем трусы. А если у вас не сходят с языка имена тех, кто был храбр и все-таки умер, то это потому, что когда умирает трус, то о нем забывают прежде, чем его зароют, а когда умирает храбрый, то о нем помнят, говорят и пишут. Мы помним только имена храбрых. Вот и все. А если вы все-таки называете это моей теорией, воля ваша. Теория, которая помогает людям не бояться, — хорошая теория.

В землянку вошел адъютант. Его лицо за этот месяц потемнело, а глаза стали усталыми. Но в остальном он остался все тем же мальчишкой, каким в первый день увидел его комиссар. Щелкнув каблуками, он доложил, что на полуострове, откуда только что вернулся, все в порядке, только ранен командир батальона капитан Поляков.

— Кто вместо него? — спросил комиссар.

— Лейтенант Васильев из пятой роты.

— А кто же в пятой роте?

— Какой-то сержант.

Комиссар на минуту задумался.

— Сильно замерзли? — спросил он адъютанта.

— По правде говоря — сильно.

— Выпейте водки.

Комиссар налил из чайника полстакана водки, и лейтенант, не снимая шинели, только наспех распахнув ее, залпом выпил.

— А теперь поезжайте обратно, — сказал комиссар. — Я тревожусь, понимаете? Вы должны быть там, на полуострове, моими глазами. Поезжайте.

Адъютант встал. Он застегнул крючок шинели медленным движением человека, которому хочется еще минуту побыть в тепле. Но, застегнув, больше не медлил. Низко согнувшись, чтобы не задеть притолоку, он исчез в темноте. Дверь хлопнула.

— Хороший парень, — сказал комиссар, проводив его глазами. — Вот в таких я верю, что с ними ничего не случится. Я верю в то, что они будут целы, а они верят, что меня пуля не возьмет. А это самое главное. Верно, полковник?

Начальник штаба медленно барабанил пальцами по столу. Храбрый от природы человек, он не любил подводить никаких теорий ни под свою, ни под чужую храбрость. Но сейчас ему казалось, что комиссар прав.

— Да, — сказал он.

В печке трещали поленья. Комиссар спал, упав лицом на десятиверстку и раскинув на ней руки так широко, как будто он хотел забрать обратно всю начерченную на ней землю.

Утром комиссар сам выехал на полуостров. Потом он не любил вспоминать об этом дне. Ночью немцы, внезапно высадившись на полуострове, в жестоком бою перебили передовую пятую роту — всю, до последнего человека.

Комиссару в течение дня пришлось делать то, что ему, комиссару дивизии, в сущности, делать совсем не полагалось. Он утром собрал всех, кто был под рукой, и трижды водил их в атаку.

Тронутый первыми заморозками гремучий песок был взрыт воронками и залит кровью. Немцы были убиты или взяты в плен. Пытавшиеся добраться до своего берега вплавь потонули в ледяной зимней воде.

Отдав уже ненужную винтовку с окровавленным черным штыком, комиссар обходил полуостров. О том, что происходило здесь ночью, ему могли рассказать только мертвые. Но мертвые тоже умеют говорить. Между трупами немцев лежали убитые красноармейцы пятой роты. Одни из них лежали в окопах, исколотые штыками, зажав в мертвых руках разбитые винтовки. Другие, те, кто не выдержал, валялись на открытом поле в мерзлой зимней степи: они бежали и здесь их настигли пули. Комиссар медленно обходил молчаливое поле боя и вглядывался в позы убитых, в их застывшие лица: он угадывал, как боец вел себя в последние минуты жизни. И даже смерть не мирила его с трусостью. Если бы это было возможно, он похоронил бы отдельно храбрых и отдельно трусов. Пусть после смерти, как и при жизни, между ними будет черта.

Он напряженно вглядывался в лица, ища своего адъютанта. Его адъютант не мог бежать и не мог попасть в плен, он должен быть где-то здесь, среди погибших.

Наконец сзади, далеко от окопов, где дрались и умирали люди, комиссар нашел его. Адъютант лежал навзничь, неловко подогнув под спину одну руку и вытянув другую с насмерть зажатым в ней наганом. На груди на гимнастерке запеклась кровь.

Комиссар долго стоял над ним, потом, подозвав одного из командиров, приказал ему приподнять гимнастерку и посмотреть, какая рана.

Он посмотрел бы и сам, но правая рука его, раненная в атаке несколькими осколками гранаты, бессильно повисла вдоль тела. Он с раздражением смотрел на свою обрезанную до плеча гимнастерку, на кровавые, наспех намотанные бинты. Его сердили не столько рана и боль, сколько самый факт, что он был ранен. Он, которого считали в дивизии неуязвимым! Рана была некстати, ее скорее надо было залечить и забыть.

Командир, наклонившись над адъютантом, приподнял гимнастерку и расстегнул белье.

— Штыковая, — сказал он, подняв голову, и снова склонился над адъютантом и надолго, на целую минуту, припал к неподвижному телу.

Когда он поднялся, на лице его было удивление.

— Еще дышит, — сказал он.

— Дышит?

Комиссар ничем не выдал своего волнения.

— Двое, сюда! — резко приказал он. — На руки, и быстрей до перевязочного пункта. Может быть, выживет.

И он, повернувшись, пошел дальше по полю.

«Выживет или нет?» — этот вопрос у него путался с другими: как себя вел в бою, почему оказался сзади всех, в поле? И невольно все эти вопросы связывались в одно: если все хорошо, если вел себя храбро, — значит, выживет, непременно выживет.

И когда через месяц на командный пункт дивизии из госпиталя пришел адъютант, побледневший и худой, но все такой же светловолосый и голубоглазый, похожий на мальчишку, комиссар ничего не спросил у него, а только молча протянул для пожатия левую, здоровую руку.

— А я ведь так тогда и не дошел до пятой роты, — сказал адъютант, — застрял на переправе, еще сто шагов оставалось, когда…

— Знаю, — прервал его комиссар, — все знаю, не объясняйте. Знаю, что молодец, рад, что выжили.

Он с завистью посмотрел на мальчишку, который через месяц после смертельной раны был снова живым и здоровым, и, кивнув на свою перевязанную руку, грустно сказал:

— А у нас с полковником уже годы не те. Второй месяц не заживает. А у него — третий. Так и правим дивизией — двумя руками. Он правой, а я левой…

«Красная звезда», 15 января 1942 г.

Русское сердце

Капитана Позднякова хоронили утром. На вездеходе, обложив гроб еловыми лапами, товарищи провожали его в последнюю дорогу. За гробом шли летчики, свободные от дежурства, и все, кто был рядом с ним в последнем бою. Шел за гробом его друг и заместитель Алеша Хлобыстов, шел так же, как и летал, — без шлема, угрюмо опустив кудрявую голову. Привезенный из города духовой оркестр играл похоронный марш, и, когда гроб опустили в могилу, летчики не плакали, но не могли говорить.

Стоя над могилой, в последний раз проводив взглядом покойного, Хлобыстов обвел всех сухими, темными от усталости и бессонницы глазами и сказал, что он, Алексей Хлобыстов, друг и заместитель погибшего, будет мстить. Потом был дан троекратный салют из винтовок, и генерал бросил в могилу первую горсть земли.

Через час Хлобыстов дежурил у своего самолета. Стояли северные весенние дни, солнце только приближалось к горизонту, но так и не опускалось за него. Летчики дежурили круглые сутки, сидя в своих горбатых жужжащих истребителях. Спать было почти некогда. Но даже и в те немногие часы, какие оставались на сон, Хлобыстов не мог заснуть. Он неподвижно лежал на своей койке и молча, безотрывно смотрел на соседнюю, пустую.

Во время дежурства он сидел в кабине, рассеянно поглядывая по сторонам.

Глядя на соседний самолет, он вдруг вспомнил первый самолет, который он близко увидел. Это было под Москвой. На строительную площадку их завода неожиданно сел У-2. Самолет был старенький, потрепанный, но Хлобыстов, тогда еще мальчишка, ощутил какую-то странную дрожь и желание немедленно влезть в эту кабину, взяться там за что-то руками — за что, он толком не знал — и взлететь. Да, у него уже тогда был такой характер: он любил быстро исполнять свои желания. Через полгода он учился в аэроклубе. Он, улыбнувшись, вспомнил своих старых учителей и начальников. Ему везло: они все были настоящие парни. Таким же был и последний — капитан Поздняков.

Счет мести! Да, он так и сказал на могиле: счет мести за Позднякова! Он сделает его длинным. Он теперь сумеет это. Он уже не тот зеленый юнец, который первого июля сбил свой первый «юнкерс» и так разволновался, что у него поднялась температура и прямо из самолета его повели в санчасть. Двадцать два, сбитых вместе с друзьями, и шесть собственных — это все-таки не шутка! Когда он вылезает теперь из самолета после боя, у него болят от напряжения спина и грудь, но он не волнуется. Нет, теперь он бывает холоден и спокоен. Он влезает в свою зеленую машину, и она становится продолжением его тела, ее пушки бьют вперед, как прямой удар кулака. Да, если бы он сейчас не летал, если бы не эта машина, он бы совсем извелся от горя. Хорошая машина! Без такой нельзя жить — жить без нее для него все равно что не дышать.

Осенью, когда он, сбив четвертый самолет, врезался в лес и, обрубая верхушки сосен, упал на землю, когда он потом лежал в госпитале с помятой грудной клеткой, ему казалось, что больно дышать не оттого, что разбита грудь, а от больничного воздуха: оттого, что он не может сесть в машину, подняться и там, наверху, вздохнуть полной грудью. Врачи говорили, что все это не так, но он-то знал, что прав он, а не они.

И когда однажды вечером к нему пришли и спросили: «Хлобыстов, хочешь учиться летать на новой машине?» — он молча утвердительно закрыл глаза, потому что боялся ответить вслух: его душил кашель, он боялся, что сейчас раскашляется и ему прикажут еще лежать. Потом он отдышался и сказал: «Хочу!»

Он попал в госпиталь весь в бинтах и перевязках, без шлема и комбинезона, и, когда его выписывали и снова принесли комбинезон, его охватила дрожь, второй раз в жизни, — та самая, какая была у него, когда он увидел старенький У-2 на заводской площадке.

А через месяц он уже летал на новой машине — вот на такой же, в какой он сидит сейчас, — с ее короткими сильными плоскостями и острым, щучьим носом.

Из-за облаков показалось солнце и желтым языком лизнуло по левой плоскости. Он повернулся налево и невольно вспомнил, какой она была, эта плоскость, когда он возвратился на аэродром после тарана. От нее оставались две трети, и там, где она была обрезана, торчали рваные лоскутья.

Ребята тогда на обратном пути спрашивали по радио: «Как идешь?» Он отвечал: «Ничего, иду». Что же еще ответить? Он и в самом деле шел, сам удивлялся, но шел.

…Дежурство подходило к концу. К его самолету подошли несколько человек. Знакомый политрук из их авиационной газеты — хороший парень, но мучитель (вечно что-то ему рассказывай) — представил Хлобыстову двух корреспондентов.

Хлобыстов был недоволен и даже не особенно старался скрыть это. Лучше помолчать и подумать о будущем, чем вспоминать о прошлом. Но корреспонденты были то ли хитрецы, то ли просто свои ребята: они не стали его расспрашивать, как и на какой высоте он заходил в хвост, а просто начали болтать о том, о сем, и вдобавок еще один из них оказался земляком-рязанцем, из тех самых мест, где он когда-то ползал мальчишкой.

Его дежурство кончилось, и они все вместе пошли к землянке. И когда в землянке разговор все-таки зашел о том дне, в который все это случилось и после которого его портреты были напечатаны во всех газетах, он снова насторожился и сухо и коротко начал еще раз, неизвестно какой по счету, повторять обстоятельства боя.

Но они остановили его. Нет, они все это уже знали сами, они не просят его об этом рассказывать. Они просто хотят, чтобы он, если может, вспомнил, что он тогда чувствовал, как было у него на душе.

Он уперся локтями в стол и опустил голову на руки. В самом деле, что он тогда чувствовал?

День был беспокойный, и он очень устал. Да, конечно, он тогда очень устал. Сначала он летал вдвоем с Поздняковым на разведку, потом еще раз на штурмовку, потом заправляли его самолет. Он стоял около, и ему очень хотелось часок поспать, но надо было вылетать снова. Он слышал, как, клокоча, в баке переливался бензин. По звуку он знал, сколько уже налито. Еще пять минут — и он полетит.

Подошел комиссар части и тут же, на дежурстве, у самолета вручил ему партийный билет. И именно оттого, что все было так просто, что были только он и комиссар, и рядом стояла машина, и клокотал бензин, и сейчас он должен был взлететь, — все это показалось ему очень торжественным.

Он немного заволновался и голосом несколько более глухим, чем обычно, сказал, что он будет большевиком не на словах, а на деле, а про себя подумал, что не только на земле, но и там, в воздухе. И как раз в эту секунду взлетела ракета, и он ничего больше не успел сказать, да это, наверно, и не было нужно.

И они полетели штурмовать. Поздняков, он и четверо ребят, еще совсем молодых — по два, по три боя у каждого.

Он очень хорошо помнит первое свое чувство, когда они увидели двадцать восемь самолетов: это было чувство, что Мурманску угрожает опасность. А то, что их двадцать восемь, — это было уже второе чувство. Это было нестрашно, но серьезно, очень серьезно.

— Смотри, сколько на нас идет, — сказал он по радио Позднякову и услышал в наушниках его голос:

— Смотри за молодым, я иду в атаку.

И в следующую минуту они уже дрались.

Один «мессершмитт» упал после первой же атаки. В эту минуту Хлобыстов подумал, что теперь их двадцать семь. Потом было уже некогда думать, потому что он больше всего боялся за молодых и, крутясь и изворачиваясь, прикрывал их хвосты.

Снизу показался двухместный «мессершмитт-110». Используя превосходство в высоте, Хлобыстов пошел за ним. Он хорошо видел голову немецкого стрелка, видел прошедший мимо веер трассирующих пуль. Расстояние все сокращалось. Стрелок уронил голову и замолчал. Они шли над самой опушкой леса, впереди была сопка.

И именно в ту секунду, когда привычное желание при виде горы впереди взять ручку на себя и вывести вверх самолет охватило его, — именно в эту секунду он решил таранить. Пойти вверх — значило выпустить немца.

Он на какую-то долю секунды оглянулся. А сзади шли еще три немца. И вдруг оттого, что передний немец шел так близко, оттого, что так хорошо был виден его хвост с черным крестом, оттого, что расстояние было таким точным и ощутимым, — он ясно и холодно подумал, что вот сейчас он окажется немного сзади и правее, поднимет левую плоскость и ударит ее концом по хвосту.

Это было бесповоротное желание, помноженное на скорость послушной машины. Толчок был сильный и короткий. Немец врезался в сопку, а Хлобыстов пошел вверх. И то, что левое крыло было теперь короче правого, то, что его конец был отрезан, казалось странным на взгляд. Вся плоскость немножко задралась кверху, он заметил это сразу. В эту секунду он в последний раз услышал голос командира.

— Есть один! — сказали ему наушники глуховатым и торжествующим голосом Позднякова.

Но машина была уже не так послушна, она уже не казалась продолжением рук и ног.

Наши самолеты строились в круг. Рассыпавшиеся после тарана немцы оправились и снова шли в атаку на лобовых курсах.

Хлобыстов увидел, как Поздняков пошел в прямую атаку на немецкого аса. Потом, уже на земле, вспоминая об этом, он понял, что Поздняков тогда решил хотя бы ценой своей гибели сбить немецкого командира и рассеять их строй во что бы то ни стало. Но в ту секунду Хлобыстов ничего не успел подумать, потому что оба истребителя сошлись на страшных скоростях, немец не захотел свернуть, и они рухнули, врезавшись друг в друга крыльями.

А в следующее мгновение он почувствовал себя командиром. Позднякова уже не было, не было и никогда не будет, и ему, Хлобыстову, надо самому кончать этот бой.

— Я принимаю команду, — сказал он по радио пересохшими губами. — Иду в атаку, прикрывайте мне хвост.

Обоих немцев, шедших на него, он увидел сразу. Горючее кончалось, немцев было еще много, за его спиной было четверо молодых летчиков, для которых единственным командиром стал теперь он.

На этот раз, решив таранить, он уже не верил, что выйдет живым. Была только одна мысль: вот он сейчас ударит, немцы рассыплются, и ребята вылезут из их кольца.

И снова мысли сменились десятой долей секунды холодного расчета. Он рассчитал наверняка и, когда правый немец отвернул, ударил по крылу левого своим разбитым крылом.

Был сильный удар, он потерял управление, его потащило вниз, вслед за немцем, который упал, сделав три витка. Но именно в ту секунду, когда его тащило вниз и он инстинктивно с этим боролся, он скорее почувствовал, чем понял, что самолет еще цел, что он вытащит его.

И когда он поднялся и почувствовал себя живым, у него в первый раз мелькнули в голове эти слова, которые он сказал потом на могиле Позднякова: «Счет мести».

Машина кренилась и падала, он уже не вел ее, а тащил. Сбегающиеся люди, обломок крыла, комиссар, сжимавший его в объятиях, — все это уже путалось в голове, затемненной чувством страшной человеческой усталости.

Хлобыстов сидел за столом и все так же, подперев голову руками, внимательно глядя на сидящих рядом с ним, вспоминал, что у него было в те минуты на душе. Многое было на душе.

Дверь землянки открылась. Вошел кто-то из дежуривших летчиков, видимо новый, и спросил, где свободная койка.

Хлобыстов помолчал и медленным движением руки показал на стоявшую рядом с ним койку.

— Вот эта, — сказал он и, еще помолчав, добавил: — Совсем свободная.


…Полярной ночью мы улетали с Севера.

— Хлобыстов сегодня не дежурит? — спросили мы.

— Нет, — сказал комиссар. — Его здесь нет. Он в госпитале. Вчера он пошел на третий таран и, сбив немца, выбросился на парашюте. Ему не повезло вчера: его сразу ранили из пушки в руку и в ногу, и он, чувствуя, что не может долго драться, пошел на таран.

— А разве он не мог просто выйти из боя?

— Не знаю, — сказал комиссар, — не знаю. Вот скоро выздоровеет, у него спросим. Наверное, скажет, что не мог. У него такой характер: он вообще не может видеть, когда от него уходит живой враг.

Я вспомнил лицо Хлобыстова в кабине самолета, непокорную копну волос без шлема, дерзкие светлые мальчишеские глаза. И я понял, что это один из тех людей, которые иногда ошибаются, иногда без нужды рискуют, но у которых есть такое сердце, какого не найдешь нигде, кроме России, — веселое и неукротимое русское сердце.

«Красная звезда», 21 мая 1942 г.

Юбилей

Метель к утру стихла. Может быть, завтра она снова закроет небо и горы белой пеленой, но сейчас прояснело.

Майский день в Заполярье. Скалистая приморская тундра завалена снегом, горы поднимаются со всех сторон толпой высоких белых шапок, и только самые верхушки их, обдутые ветром, торчат, как круглые черные донышки.

То здесь, то там на крутых скатах, словно приклеенные, громоздятся гигантские серо-зеленые валуны. Они обросли ягелем. Ягель островками выглядывает из-под снега, похожий на позеленевшее серебро.

Наклонив ветвистые головы, его жуют олени. Рядом с легкими нартами, посасывая трубки, стоят погонщики-ненцы, приехавшие сюда с Ямала. У них скуластые коричневые лица и невозмутимое спокойствие людей, всю жизнь проживших на севере.

Войска продвигаются, штаб переезжает вперед, и на легкие нарты грузится нехитрое штабное имущество: телефоны, палатки, легкие железные печки.

Здесь много мест, где не может проехать машина и лошади по грудь проваливаются в снег. Но олени с нартами проходят везде, перевозя продовольствие и патроны и доставляя в тыл раненых.

Мы только что проехали полсотни километров по дороге, проложенной через горы на запад многосуточными трудами саперов. Она оголена от снега, и снежные навалы высятся вдоль нее на спусках сплошной стеной; они так огромны, что высокие санитарные автобусы идут по дороге невидимые сбоку.

Но вот дорога сворачивает влево. Отсюда к наблюдательному пункту артиллеристов ведут только пешеходные горные тропы.

В стороне от дороги из мелкого кустарника торчат закамуфлированные бело-черные стволы орудий; отсюда вперед, на вершины скал, ползет черная нитка телефонного провода.

Шесть километров мы идем вдоль этой нитки, все выше и выше карабкаясь по скалам.

Вот и горы Резец — цель нашего перехода. Еще недавно здесь гнездились немецкие горные егеря, сейчас их сбросили с этой гряды вниз, и на гору Резец вскарабкались наши наблюдатели.

На открытой всем ветрам каменной площадке полукругом сложена из валунов низкая стенка, похожая на прилепившееся к скале орлиное гнездо. Гнездо это высотой по грудь человеку, и с двух сторон его возвышаются двурогие окуляры стереотруб.

Сейчас на наблюдательном пункте, кроме дежурного командира, телефониста и разведчика, еще двое: командир полка подполковник Рыклис и немецкий ефрейтор.

Да, немецкий ефрейтор, австриец Франц Майер в сине-серой запорошенной снегом шинели с посеребренным металлическим цветком эдельвейса на рукаве.

Цветок эдельвейса — знак того, что Франц Майер солдат 6-й австрийской горноегерской дивизии, в свое время прославившейся взятием Крита, а теперь доживающей свои дни здесь, в заполярной тундре.

Подполковник развертывает хлопающую на ветру карту, и ефрейтор долго водит по ней пальцем, потом они оба подходят к стереотрубе. Майер наводит ее привычным движением артиллериста и, поймав какую-то еле видимую отсюда точку, показывает подполковнику.

Подполковник кивает. Его наблюдения последнего дня совпали с показаниями пленного.

Майера уводят с наблюдательного пункта в землянку за скат горы.

Проводив взглядом исчезнувшую внизу сутулую фигуру австрийца с развевающимися по ветру рваными полами шинели, подполковник рассказывает его короткую историю.

Франц, Майер — артиллерист-наблюдатель. Он заблудился сегодня утром, пробираясь на свой наблюдательный пункт, и его взяли наши разведчики. Он сдался, не пытаясь драться, а попав в плен, не лгал, что он перебежчик.

Он не перебежчик, он просто бесконечно намерзшийся и уставший от войны солдат, к тому же еще австриец, человек, родине которого Гитлер не принес ничего, кроме рабства и горя. Последнее время, отчаявшись, он равнодушно ждал пули, которая пресечет его жизнь. Когда его окружили, он не схватился своими обмороженными пальцами за карабин. Он молча ждал, ему было все равно: так и так смерть. Он считал, что в плену его убьют. Так писали в их солдатской газете «Вахт им норден», так говорили офицеры, так думал он сам, зная, что делают по приказанию генерала Дитля с русскими, когда они попадают в плен.

Его обезоружили и повели. Его не расстреляли. Его отогрели у железной печки в русской солдатской палатке и дали ему русского хлеба. Потом с ним стали говорить. Его не били, как это делал фельдфебель Гримль, не кидали лицом в снег, как фельдфебель Краузе, не привязывали к столбу, как капитан Обберхауз.

Тепло палатки, кружка чаю, кусок хлеба и человеческий разговор — казалось бы, немногое, но это немногое вдруг потрясло Франца Майера, потрясло по контрасту с тем, что он ждал от плена, и с теми жестокими нравами, что завел у них в корпусе генерал Дитл — «смерть егерей», как прозвали его между собой солдаты.

Русские, говорившие с Францем Майером, ничего ему не обещали, но он по тону их слов и по выражению их лиц вдруг почувствовал, что здесь его не убьют и не будут над ним издеваться.

Что-то очень легкое, забытое, задавленное страхом и муштрой проснулось в нем.

В эту минуту страх не играл роли в его решении. Он просто вдруг почувствовал желание чем-то отплатить людям, отнесшимся к нему по-человечески.

Волнуясь, он сказал переводчику, что хочет объяснить все, что он знает. Волнуясь, тыкал пальцем в захваченную вместе с ним немецкую карту и только на наблюдательном пункте, вдруг успокоившись, взялся за стереотрубу твердым движением решившегося идти до конца человека.

Такова была история Франца Майера, рассказанная нам подполковником Рыклисом.

Было одиннадцать часов вечера, но наступивший полярный день уже две недели как окончательно спутал все представления о дне и ночи. В ночные часы не темнело, только небо становилось еще свинцовее, а далекие хребты еще синей, но с наблюдательных пунктов по-прежнему были видны каждая скала и лощина на несколько километров в окружности.

Морозный горный воздух сокращал расстояния, все казалось близким, да и в самом деле немецкие укрепления, которые штурмовали наши части, были не так уж далеко.

Поворачивая стереотрубу, мы видели на гребнях скал каменные наросты немецких дотов и тонкие линии кольев с колючей проволокой.

После долгого боя наступил час затишья. Подполковник, готовясь спуститься вниз после двадцатишестичасового дежурства, последний раз хозяйским оком оглядывал лежащий впереди пейзаж. Казалось, что и сейчас в его глазах этот пейзаж аккуратно разделен на квадраты, точь-в-точь как на карте, что покоится в его артиллерийском планшете.

За каменными буграми, в лощинах, стояли немецкие батареи, с которыми он боролся. Одни из них были разбиты, другие принуждены к молчанию. День был удачным. На отдаленной высоте, по форме похожей на седло, утром батарея старшего лейтенанта Винокурова внезапно накрыла накопившийся для атаки батальон егерей. На соседней высотке виднелись серые пятна развороченных и опустевших дзотов.

В пейзаже были только два цвета — белый и серый, и трудно было отличить укрепления и землянки от огромных, словно из гигантской пригоршни рассыпанных по скатам камней. Но подполковник, точно наведя на какую-то далекую точку стереотрубу, предложил посмотреть на нее.

— Видите три пятна?

— Да.

— Это замаскированные землянки. Мы обнаружили их еще утром, но пока там нет оживленного движения. Я решил оставить их до завтра. Завтра мы их накроем.

Подполковник говорил об этих землянках тоном заботливого хозяина, оставляющего их до завтра, про запас, в полной уверенности, что они-то от него не уйдут.

Было тихо. Только время от времени сзади слышались выстрелы одной из наших батарей, которая беспокоящим огнем круглые сутки обстреливала шедшую к фронту немецкую вьючную дорогу. В бинокль было видно, как по дороге гуськом движутся лошади и люди. Короткий дымок разрыва — лошадь и человек упали, остальные бросились врассыпную. Несколько минут молчания — и снова методический выстрел и дымок где-то уже дальше, за невидимым изгибом дороги.

То сползая, то скатываясь вниз, мы добрались до подножия горы, где стояла палатка подполковника Рыклиса. Адъютант и два телефониста — вот и все, что он взял с собой сюда, вперед, уезжая из штаба полка.

Палатка колыхалась от резких порывов ветра. Ящик, служивший походным столиком, маленькая железная печка и две кучи нарубленных веток вместо кроватей — таким было временное помещение КП.

Ефим Самсонович Рыклис отогревал у огня закоченевшие ноги.

Я встречал его полгода назад, на другом участке того же Карельского фронта. С тех пор он из майоров стал подполковником, на его гимнастерке появился орден Красного Знамени, но в остальном он ничем не изменился. Те же темные южные глаза и южная горячность, а в разговоре та же влюбленность в свои дальнобойные, милые его сердцу пушки, та же способность говорить о них как о чем-то умном и одушевленном, те же вдруг грустные нотки в голосе, когда разговор зайдет о семье.

Старый артиллерист, мастер и патриот своего дела, подполковник за двадцать лет прошел суровую военную дорогу.

Еврейский мальчик из Молдавии, плохо говоривший по-русски, пошел в Красную Армию и попал в одну из первых наших артиллерийских школ. Вначале ему приходилось трудно, кроме всего остального, приходилось учить еще и язык. Но он был упорен и через два года владел им в совершенстве. Потом выпуск и год за годом гарнизонная служба в артиллерийских полках.

Менялись места службы, гарнизоны, с каждым перемещением он двигался все дальше и дальше на восток. Первый сын родился в Перми, второй — в Челябинске, дочь — в Бурят-Монголии. В семье так и прозвали буряткой. Семья солдата кочевала вместе с ним.

Пять лет Рыклис провел на дальневосточной границе, в Барханной пади, среди глухих лесов Забайкалья.

Жестокая дальневосточная закалка закончила воспитание артиллериста. На Крайний Север Рыклис приехал уже готовый ко всем испытаниям и случайностям. Войну он встретил на Рыбачьем полуострове. Невероятные метели, дикие ветры, оторванность от всего мира — в этих условиях приходилось начинать войну. В критическую минуту батареи Рыклиса не дали немцам ворваться на Рыбачий.

Он был награжден, переброшен сюда, и здесь он продолжал воевать все с той же страстной влюбленностью в свое дело.

На наблюдательном пункте, окостенев от северного ветра, менялись и уходили греться люди, но подполковник как одержимый часами сидел, не отрываясь от стереотрубы, и охрипшим голосом командовал своими батареями.

Сегодня, впервые за последние трое суток, он счел возможным разрешить себе погреться и поспать. Он прилег на положенную поверх веток плащ-палатку, но ему не спалось. Он вдруг стал вспоминать, как три дня тому назад в снег и распутицу его артиллеристы подвозили сюда боеприпасы. Сначала застряли машины, потом тягачи. Тогда стали возить снаряды на вьюках. Лошади, выбившись из сил, застревали в снегу. Но пушки должны были стрелять, чего бы то ни стоило. Тогда снаряды понесли люди. Каждый нес один тяжелый снаряд. Так сутками, один за другим, много километров шли они сквозь непогоду. Это было тяжело, почти нестерпимо, но пушки стреляли.

Из-за приоткрывшейся полы палатки дунуло снегом: в палатку влез связной, веселый белобрысый парень с девичьей фамилией Марусич. Он за десять километров притащил подполковнику мешок с продовольствием.

Рыклис вскрыл ножом банку консервов и, налив водки в две «артиллерийские чарки» — головки от снарядов, сказал задумчиво:

— Вот и двадцатилетний юбилей. Ну, это даже хорошо, что он здесь исполнился. Позавчера ровно двадцать лет, как я в армии, стукнуло. Тогда было некогда, да и не с кем. А сегодня хоть задним числом. Ну, а теперь что же — спать так спать.

Он лег и закрыл глаза. Но через секунду, что-то вспомнив, снова открыл их.

— Есть тут одна батарея. У меня с ней старые счеты. Она перекочевала с того места, где я раньше был, тогда мы ее называли цель номер семь, теперь переименовали в номер пятнадцать. Старые враги путешествуют вслед за мной. Но ничего, здесь я с ней расквитаюсь.

Он перевернулся на бок и заснул мгновенным сном давно не приклонявшего головы человека.

На следующий день мне пришлось быть свидетелем того, как подполковник расквитался со своим старым врагом.

Мы уже третий час сидели на наблюдательном пункте. По часам, вечерело. На глаз было по-прежнему светло.

Подполковник корректировал огонь батарей.

Немцы то смолкали, то снова отвечали огнем. Они били по переднему краю. И вдруг бризантный снаряд разорвался над самой вершиной скалы, в двухстах шагах от наблюдательного пункта. В воздухе застыло круглое, далеко видное облачко дыма. Немцы явно пристреливались к наблюдательному пункту. Вслед за бризантным последовало несколько гранат.

Подполковник прислушался к далеким хлопкам выстрелов.

— Это пятнадцатая, — уверенно сказал он, — но только снова переместилась куда-то левей и ближе.

Он быстро сделал несколько поправок в прежних данных и, отрывисто передавая приказания телефонисту, стал нащупывать среди снежных скал своего невидимого старого врага.

Вслед за немецкими снарядами следовали наши очереди.

Рыклис, делая новые поправки, видимо, все ближе подбирался к немецкой батарее.

Но и немцы, пристрелявшись, били все точнее. Несколько снарядов разорвалось в сорока шагах от подполковника. Над каменной стенкой визжали осколки.

Рыклис не обращал на это ни малейшего внимания. Он был занят, очень занят. Ему было некогда. Он нащупал своего старого врага и подбирался к нему вплотную.

Все стремительней отдавал он приказания, все чаще следовали очереди наших орудий. Азарт этой артиллерийской дуэли горел на лицах всех, кто находился на наблюдательном пункте. Это была борьба жестокая и очевидная. Надо было добраться до немцев раньше, чем они доберутся до нас.

Последний снаряд разорвался перед самой стенкой.

Подполковник потянул носом воздух. Пахло дымом и порохом. Он долго напряженно всматривался в стереотрубу и, сделав последнюю поправку, приказал дать очередь.

Сзади нас прогремела батарея.

Рыклис натянул перчатки и застегнул планшет движением человека, закончившего свое дело и собравшегося уходить.

Мы с молчаливым вопросом посмотрели на него.

— Теперь накрыта, — уверенно сказал он. — Это был ее последний выстрел. Можно идти греться. А впрочем, если хотите, подождем.

Мы подождали еще пятнадцать минут. Немцы молчали. Очевидно, подполковник был прав. В честь своего солдатского юбилея он победил сегодня еще в одном поединке.

«Красная звезда», 13 мая 1942 г.

Солдатская слава

По ночам вокруг Сталинграда стоит красное зарево. А днем степи дымятся: вздымаются черные столбы минных разрывов, тонкие дымки походных кухонь, горьковатый дым солдатской махорки.

В голубом, не по-сентябрьскому ясном небе чертят белые перистые следы истребители, а земля изборождена окопами, и рядом с холмиками блиндажей подымаются насыпи братских могил.

Безвестные нивы, холмики и прогалины, заросшие полынью, стали местом, которого нельзя отдать, за которое дерутся и умирают, часто не зная, как называется деревня, лежащая слева, и ручей, текущий справа, но твердо зная — за спиной Сталинград и за него надо стоять.

Здесь предстоит выстоять ценой жизни, ценой смерти, ценой чего угодно. Сегодня мы держимся, мы еще не побеждаем, слава дивизий и армий, слава всего русского оружия еще не родилась на этих полях. Но слава солдата, солдатская слава, каждый день и каждую ночь рождается то здесь, то там, и мужество человека всегда остается мужеством и слава славой, как бы тяжело ни приходилось армии и народу.

Мы сидим с Семеном Школенко на сухой степной земле, и такой же сухой, как эта земля, степной ветер обдувает его загорелое спокойное лицо и выгоревшие русые волосы.

Я спрашиваю его, как это было.

— Как это было? — повторяет он задумчиво и смотрит далеко в степь, вспоминая. И вдруг, словно желая мне сказать, что его подвиг родился не вчера, а давно, что он был задуман всей его жизнью, неторопливо начинает вспоминать эту жизнь.

— Отца звали Фролом, он тоже тут воевал, под Царицыном, тогда еще Сталинград Царицыном называли, и тут и погиб в бою. Он шахтер был, как и я. Шахта, теперь, может, водой ее залили, может, взорвана она, кто ее знает. Исаевская шахта номер два, я там под землей все прошел — и саночником был, и забойщиком, и горным мастером, давно под землю спустился, мальчишкой еще, в тысяча девятьсот двадцать четвертом году. Сколько лет с тех пор прошло? Неужели уже восемнадцать? Хотя сегодня вот именины мои, как раз тридцать ударило, значит, верно, восемнадцать лет. Мы сегодня с комиссаром по стаканчику выпили, он меня угостил. Выпил — жену вспомнил и сына Юрия Семеновича, я его еще не видал, он у меня двадцать седьмого марта родился.

Школенко задумывается и еще раз повторяет: «Юрий Семенович». И по тому, как серьезно он называет сына по имени и отчеству, чувствуется гордость за то, что у него именно сын, продолжатель их шахтерского рода. И в том, как Школенко рассказывает о семье, о шахте, о всей своей суровой трудовой жизни, чувствуется, что его солдатскую славу нельзя назвать неожиданной. И когда он начинает говорить о своем подвиге, то и о нем говорит неторопливо, обдуманно и спокойно.

Это было утром. Командир батальона Кошелев позвал к себе Семена Школенко и объяснил, как всегда без долгих слов:

— «Языка» надо достать.

— Достану, — сказал Школенко.

Он вернулся к себе в окоп, проверил автомат, повесил на пояс три диска, приготовил пять гранат, две простые и три противотанковые, положил их в сумку, потом огляделся и, подумав, взял припасенную в солдатском мешке медную проволочку и спрятал ее в карман.

Идти предстояло вдоль берега. Он пошел не спеша, с оглядкой. Кругом все было тихо. Школенко прибавил шагу и, чтобы сократить расстояние, стал пересекать лощинку напрямик, по мелкому кустарнику. Раздалась пулеметная очередь. Пули прошли где-то близко. Школенко лег и с минуту лежал неподвижно.

Он был недоволен собой. Эта пулеметная очередь — без нее можно было обойтись. Надо было только пройти по густому кустарнику. Хотел сэкономить полминуты, а теперь придется терять десять — обходить кругом. Он поднялся и, пригибаясь, перебежал в чащу. За полчаса он миновал сначала одну балку, потом другую. Сразу же за этой балкой стояли три сарая и дом. Школенко лег и пополз по-пластунски. Через несколько минут он подполз к первому сараю и заглянул внутрь. В сарае было темно и пахло сыростью. По земляному полу ходили куры и поросенок. Школенко заметил у стены неглубокий окопчик и выпиленную в два бревна бойницу. Возле окопчика валялась недокуренная пачка немецких сигарет. Немцы были где-то близко. Теперь это не вызывало сомнений. Следующий сарай был пуст, у третьего, возле стога, лежали двое убитых красноармейцев, рядом с ними валялись винтовки. Кровь была свежая.

Школенко попробовал восстановить в уме картину происшедшего: ну да, вот они вышли отсюда, шли, наверно, в рост, не таясь, а немец ударил из автомата откуда-нибудь с той стороны. Школенко взяла досада за эту неосторожную смерть. «Если бы они были со мной, не дал бы им так идти», — подумал он, но думать дальше было некогда, надо было искать немца.

В лощине, заросшей виноградником, он напал на тропку. После прошедшего утром дождя земля еще не просохла, и на тропке были хорошо видны уходившие в лес следы. Через сто метров Школенко увидел пару немецких сапог и винтовку. Он удивился — почему их тут бросили, и на всякий случай сунул винтовку в кустарник. Свежий след вел в лес. Не прополз еще Школенко и пятидесяти метров, как услышал минометный выстрел. Миномет с небольшими паузами ударил десять раз подряд.

Впереди были заросли. Школенко пополз через них налево; там виднелась яма, кругом нее рос бурьян. Из ямы, в просвете между кустами бурьяна, был виден стоявший совсем близко миномет и на несколько шагов подальше — ручной пулемет. Один немец стоял у миномета, а шестеро сидели, собравшись в кружок, и ели из котелков.

Школенко вскинул автомат и хотел дать по ним очередь, но рассудительно изменил решение. Он мог одной очередью не убить сразу всех, и ему предстояла бы неравная борьба.

Не торопясь, он стал изготовлять к бою противотанковую гранату. Противотанковую он выбрал потому, что расстояние было небольшое, а ударить она могла гуще. Он не торопился. Торопиться было незачем: цель была на виду. Он прочно уперся левой рукой в дно ямы, вцепился в землю так, чтобы рука не скользнула, и, приподнявшись, швырнул гранату. Она упала прямо посреди немцев. Когда он увидел, что шестеро лежат неподвижно, а один, тот, который стоял у миномета, продолжает стоять около него, удивленно глядя на изуродованный осколком гранаты ствол, Школенко вскочил и, вплотную подойдя к немцу, не сводя с него глаз, знаком показал, чтоб тот отстегнул у себя парабеллум и бросил на землю. У немца дрожали руки, он долго отстегивал парабеллум и бросил его далеко от себя. Тогда Школенко, толкая немца перед собой, подошел с ним к пулемету. Пулемет был разряжен. Школенко знаком показал немцу, чтобы тот взвалил пулемет на плечи. Немец послушно нагнулся и поднял пулемет. Теперь у него были заняты обе руки.

Несмотря на серьезность положения, Школенко усмехнулся. Ему показалось забавным, что немец своими руками отнесет к нам свой пулемет.

Так они и пошли обратно — впереди немец со взваленным на плечи пулеметом, сзади Школенко. Немец шел медленно, спотыкаясь; он не сопротивлялся, но, видимо, не терял надежды встретить кого-нибудь, кто его выручит, и тянул время. Школенко, который все предыдущее делал неторопливо, теперь торопился. Чувство одиночества и страха, что ему каждую минуту из-за любого куста могут выстрелить в спину, не было ему чуждо. Теперь ему хотелось скорее вернуться, и он нетерпеливо подталкивал немца в спину.

На командный пункт батальона Школенко добрался только после полудня. Там, кроме капитана Кошелева, сидел командир полка. Школенко в последний раз небрежно ткнул автоматом в спину немца и кратко сказал:

— Вот.

И только потом уже по всей форме доложил о своем прибытии.

Командир полка пожал ему руку, оглядел его с ног до головы и, еще раз крепко стиснув руку, отошел в сторону и о чем-то заговорил с командиром батальона. Их разговор продолжался с минуту. Школенко молча стоял и ждал.

— Хорошо, — сказал командир полка. — Его задачу, — он кивнул на капитана Кошелева, — вы выполнили, теперь выполните мою. Вы должны узнать, где стоят их остальные минометы.

— Узнаю, — коротко сказал Школенко и добавил: — Разрешите спросить: один пойду?

— Один, — сказал Кошелев.

— Ну что ж. — Школенко вскинул на плечо автомат.

— Сначала отдохните, — сказал командир полка, — а потом пойдете.

Школенко, подойдя к связистам, вытащил из сапога ложку и, пристроившись с котелком, стал есть щи. Он устал и был доволен, что ему дали передышку. Доев щи, он свернул цигарку. Все утро он не курил, курить было приятно, особенно в предчувствии того, что до вечера опять не придется курить. Потом сел и перемотал портянки. Ноги болели. Так он просидел примерно с полчаса, вскинул автомат и, уже не добавляя гранат, снова пошел в ту сторону, что и утром.

Теперь он взял правее деревни и ближе к реке, прячась в росших по обочинам дороги кустах. Первый выстрел из миномета он услышал за пятьсот метров. Ползти пришлось по длинной лощине, пробираясь сквозь густой, царапавший руки и лицо орешник. Мины шли по направлению к Школенко и пролетали дальше. Он на минуту приостановился, мысленно представил себе траекторию полета и по звуку определил направление, откуда стреляли. После ореховой балки пришлось перевалить холмик, за которым начиналась лощина с густым лесом. Пока он прополз по ней еще двести метров, выстрелы прекратились. Последний из них был совсем близко.

Вдруг недалеко от Школенко во весь рост поднялся немец. Школенко притаился и пролежал минут десять. Когда немец исчез, Школенко через мелколесье дополз до большого куста. Из-за куста были хорошо видны все три миномета, стоявшие в балке.

Школенко лег плашмя и вытащил бумагу, на которой он заранее решил начертить для точности, где именно стоят минометы. Но в ту секунду, когда он принял это решение, семеро немцев, стоявших у минометов, подошли друг к другу. Все вместе сели у ближнего к Школенко миномета, всего в восьми метрах от него. Только один остался поодаль и, лежа на боку на краю окопа, куда-то звонил и, видно, никак не мог дозвониться по телефону.

То, что немцы подошли к нему так близко и все, за исключением одного, сидели вместе, толкнуло Школенко на смелый шаг.

Он должен был записать и начертить, потом доложить, потом артиллерия должна была попасть в эти минометы, — а между тем немцы сидели все рядом, а у него под рукой были гранаты. Решение родилось мгновенно, может быть, так мгновенно оттого, что только сегодня, в точно такой же обстановке, ему уже один раз повезло. Так или иначе, Школенко решил управиться с немцами сам.

Он лежа достал обе противотанковые гранаты, потом вытащил из кармана припасенную медную проволочку и обмотал ею гранаты. Теперь оставалось только кинуть. Школенко опять, как и в тот раз, крепко оперся рукой о землю, набрал поглубже воздух и бросил гранаты. Но гранаты были тяжелые — сразу две, а он с утра уже уморился, — все-таки это была вторая разведка за день. И когда он швырнул их, то они на полметра не долетели до немцев. Он это успел заметить, ложась на землю плашмя, а в следующую секунду его несильно ударило в плечо, и он, еще лежа, схватясь за плечо, почувствовал на пальцах кровь.

Он вскочил во весь рост, держа автомат наизготове. Взрыв был очень сильным, и немцы, как и в прошлый раз, лежали убитые, только на этот раз никто не остался на ногах, лежали все. Потом один, тот, который оставался у телефона, пошевелился. Школенко подошел к нему и тронул его ногой. Немец перевернулся, лежа на земле, поднял руки и заговорил, но что — в горячке Школенко не разобрал.

Рядом с немцем лежал телефон. Не рассчитывая его унести, Школенко ударил несколько раз сапогом и разбил его. Потом он оглянулся, придумывая, что делать с минометами. Неожиданно в двух десятках шагов от него в кустах сильно зашуршало. Прижав к животу автомат, Школенко пустил туда длинную очередь веером, но из кустов вместо немцев выскочил его хороший знакомый Сатаров, боец 2-го батальона, несколько дней тому назад взятый в плен немцами. Сатаров стоял, обросший, босой, в одних кальсонах, и не своим голосом, полуоборотясь назад, кричал:

— Наши, наши пришли!

Вслед за ним из кустов вышли еще шестнадцать человек. Все такие же полуголые, обросшие и страшные, как Сатаров. Трое были окровавлены, одного из них поддерживали на руках.

— Ты стрелял? — спросил Сатаров.

— Я, — кивнул Школенко.

— Вот, поранил их, — показал Сатаров рукой на окровавленных людей. — А где же все?

— А я один, — ответил Школенко. — А вы тут что?

— Мы могилу себе рыли, — сказал Сатаров. — Нас двое автоматчиков стерегли. Они, как услышали взрыв — побежали. А ты, значит, один?

— Один, — повторил Школенко и посмотрел на минометы. Времени терять было нельзя — вот первое, о чем подумал он в эту минуту. И следствием этой мысли было мгновенное решение. — Скорее минометы берите, — сказал он, — чего зря время проводите. Сейчас к своим пойдем.

Несколько человек взялись за минометы и взвалили их на себя, остальные повели раненых.

Теперь Школенко торопился уйти обратно еще больше, чем в первый раз, он еще сам не мог опомниться от своей удачи. Ему казалось, что вот-вот, если протянуть время, вся эта удача сорвется. Он шел замыкающим, то и дело прислушиваясь и поворачиваясь с автоматом.

Он шел сзади вырученных им из плена и видел окровавленные тела раненых. «Хорошо, что еще не убил, — думал он. — А кто ж их знал, думал — немцы». И он вслух повторил это шедшему рядом с ним Сатарову.

— Не знал, думал — немцы.

— Конечно, — просто ответил Сатаров. — А то как же.

Между освобожденными красноармейцами, прихрамывая на одну ногу и держась за разбитую голову, шел пленный немец, тот, что лежал у телефона. Он шел, сжимая голову руками и изредка стонал, с ужасом оглядываясь на шедших рядом с ним полуголых окровавленных людей. Пять минут назад они копали себе могилу, теперь он их боялся, как оживших мертвецов, боялся, кажется, больше, чем самого Школенко.

Через полтора часа они дошли до батальона. Школенко отрапортовал и, выслушав благодарность капитана, отошел на пять шагов и ничком лег на землю.

Усталость сразу навалилась на него. Открытыми глазами он смотрел на травинки, росшие около, и казалось странным, что все это было и кончилось, а он вот живет, и кругом растет трава, и все кругом такое же, как было утром.

Солнце закатывается за степью, оно красное и пыльное, и мгновенная южная темнота начинает ползти со всех сторон.

Школенко долго смотрит кругом на вечернюю степь, и на лице его появляется горькое выражение.

— Что смотрите? — спрашиваю я.

— Смотрю, куда докатил он нас, — далеко он нас допятил.

Но когда-то ведь и слово «Бородино» знали только в Можайском уезде, оно было уездным словом. А потом за один день стало всенародным…

«Красная звезда», 11 сентября 1942 г.

Бессмертная фамилия

Прошлой осенью, еще на Десне, когда мы ехали вдоль левого берега ее, у нашего «виллиса» спустил скат, и, пока шофер накачивал его, нам пришлось с полчаса, поджидая, лежать почти на самом берегу. Как это обычно бывает, колесо спустило на самом неудачном месте — мы застряли около наводившегося через реку временного моста.

За те полчаса, что мы там просидели, немецкие самолеты дважды появлялись по три-четыре штуки и бросали мелкие бомбы вокруг переправы. В первый раз бомбежка прошла заурядно, то есть как всегда, и саперы, работавшие на переправе, прилегли кто где и переждали бомбежку лежа. Но во второй раз, когда последний из немецких самолетов, оставшись один, продолжал, назойливо жужжа, бесконечно крутиться над рекой, маленький чернявый майор-сапер, командовавший постройкой, вскочил и начал ожесточенно ругаться.

— Так они и будут крутиться весь день, — кричал он, — а вы так и будете лежать, а мост так и будет стоять! После войны мы тут железнодорожный построим. По местам!

Саперы один за другим поднялись и, с оглядкой на небо, продолжали свою работу.

Немец еще долго кружился в воздухе, потом, увидев, что одно его жужжание перестало действовать, сбросил две последние, оставшиеся у него мелкие бомбы и ушел.

— Вот и ушел, — громко радовался майор, приплясывая на краю моста, так близко от воды, что, казалось, он вот-вот упадет в нее.

Я, наверное, забыл бы навсегда об этом маленьком эпизоде, но некоторые обстоятельства впоследствии мне напомнили о нем. Поздней осенью я снова был на фронте, примерно на том же направлении, сначала на Днепре, а потом за Днепром. Мне пришлось догонять далеко ушедшую вперед армию. На дороге мне бросалась в глаза одна, постоянно, то здесь, то там, повторявшаяся фамилия, которая, казалось, была непременной спутницей дороги. То она была написана на куске фанеры, прибитом к телеграфному столбу, то на стене хаты, то мелом на броне подбитого немецкого танка: «Мин нет. Артемьев», или: «Дорога разведана. Артемьев», или: «Объезжать влево. Артемьев», или «Мост наведен. Артемьев», или, наконец, просто «Артемьев» и стрелка, указывающая вперед.

Судя по содержанию надписей, нетрудно было догадаться, что это фамилия какого-то из саперных начальников, шедшего здесь вместе с передовыми частями и расчищавшего дорогу для армии. Но на этот раз надписи были особенно часты, подробны и, что главное, всегда соответствовали действительности.

Проехав добрых двести километров, сопровождаемый этими надписями, я на двадцатой или тридцатой из них вспомнил того чернявого «маленького майора», который командовал под бомбами постройкой моста на Десне, и мне вдруг показалось, что, может быть, как раз он и есть этот таинственный Артемьев, в качестве саперного ангела-хранителя идущий впереди войск.

Зимой на берегу Буга, в распутицу, мы заночевали в деревне, где разместился полевой госпиталь. Вечером, собравшись у огонька вместе с врачами, мы сидели и пили чай. Не помню уж почему, я заговорил об этих надписях.

— Да, да, — сказал начальник госпиталя. — Чуть ли не полтысячи километров идем по этим надписям. Знаменитая фамилия. Настолько знаменитая, что даже некоторых женщин с ума сводит. Ну, ну, не сердитесь, Вера Николаевна, я же шучу!

Начальник госпиталя повернулся к молодой женщине-врачу, сделавшей сердитый протестующий жест.

— А тут не над чем шутить, — сказала она и обратилась ко мне: — Вы ведь дальше вперед поедете?

— Да.

— Они вот смеются над моим, как они говорят, суеверным предчувствием, но я ведь тоже Артемьева, и мне кажется, что эти надписи на дорогах оставляет мой брат.

— Брат?

— Да. Я потеряла его след с начала войны, мы с ним расстались еще в Минске. Он до войны был инженером-дорожником, и вот мне все почему-то кажется, что это как раз он. Больше того, я верю в это.

— Верит, — прервал ее начальник госпиталя, — да еще сердится, что тот, кто оставлял эти надписи, к своей фамилии не прибавил инициалов.

— Да, — просто согласилась Вера Николаевна, — очень обидно. Если бы еще была надпись «А. Н. Артемьев» — Александр Николаевич, я была бы совсем уверена.

— Даже, знаете, что сделала? — снова перебил начальник госпиталя. — Она один раз к такой надписи приписала внизу: «Какой Артемьев? Не Александр Николаевич? Его ищет его сестра Артемьева, полевая почта ноль три девяносто „Б“».

— Правда, так и написали? — спросил я.

— Так и написала. Только надо мной все смеялись и уверяли, что кто-кто, а саперы редко идут назад по своим же собственным отметкам. Это правда, но я все-таки написала… Вы, когда поедете вперед, — продолжала она, — в дивизиях на всякий случай спросите, вдруг наткнетесь. А вот тут я вам напишу номер нашей полевой почты. Если узнаете, сделайте одолжение, напишите мне две строчки. Хорошо?

— Хорошо.

Она оторвала кусочек газеты и, написав на ней свой почтовый адрес, протянула мне. Пока я прятал в карман гимнастерки этот клочок бумаги, она провожала его взглядом, как бы стараясь заглянуть в карман и проследить, чтобы этот адрес был там и не исчез.

Наступление продолжалось. За Днепром и на Днестре я все еще встречал фамилию «Артемьев»: «Дорога разведана. Артемьев», «Переправа наведена. Артемьев», «Мины обезврежены. Артемьев». И снова просто «Артемьев» и стрелка, указывающая вперед.

Весной в Бессарабии я попал в одну из наших стрелковых дивизий, где в ответ на вопрос о заинтересовавшей меня фамилии я вдруг услышал от генерала неожиданные слова:

— Ну, как же, это же мой командир саперного батальона — майор Артемьев. Замечательный сапер. А что вы спрашиваете? Наверное, фамилия часто попадалась?

— Да, очень часто.

— Ну еще бы. Не только для дивизии, для корпуса — для армии дорогу разведывает. Весь путь впереди идет. По всей армии знаменитая фамилия, хотя и мало кто его в глаза видел, потому что идет всегда впереди. Знаменитая, можно сказать даже — бессмертная фамилия.

Я снова вспомнил о переправе через Десну, о маленьком чернявом майоре и сказал генералу, что хотел бы увидать Артемьева.

— А это уж подождите. Если какая-нибудь временная остановка у нас будет — тогда. Сейчас вы его не увидите — где-то впереди с разведывательными частями.

— Кстати, товарищ генерал, как его зовут? — спросил я.

— Зовут? Александр Николаевич зовут. А что?

Я рассказал генералу о встрече в госпитале.

— Да, да, — подтвердил он, — из запаса. Хотя сейчас такой вояка, будто сто лет в армии служит. Наверное, он самый.

Ночью, порывшись в кармане гимнастерки, я нашел обрывок газеты с почтовым адресом госпиталя и написал врачу Артемьевой несколько слов о том, что предчувствие ее подтверждается, скоро тысяча километров, как она идет по следам своего брата.

Через неделю мне пришлось пожалеть об этом письме.

Это было на той стороне Прута. Мост еще не был наведен, но два исправных парома, работавшие, как хороший часовой механизм, монотонно и беспрерывно двигались от одного берега к другому. Еще подъезжая к левому берегу Прута, я на щите разбитого немецкого самоходного орудия увидел знакомую надпись: «Переправа есть. Артемьев».

Я пересек Прут на медленном пароме и, выйдя на берег, огляделся, невольно ища глазами все ту же знакомую надпись. В двадцати шагах, на самом обрыве, я увидел маленький свеженасыпанный холмик с заботливо сделанной деревянной пирамидкой, где наверху, под жестяной звездой, была прибита квадратная дощечка.

«Здесь похоронен, — было написано на ней, — павший славной смертью сапера при переправе через реку Прут майор А. Н. Артемьев». И внизу приписано крупными красными буквами: «Вперед, на запад!»

На пирамидке под квадратным стеклом была вставлена фотография. Я вгляделся в нее. Снимок был старый, с обтрепанными краями, наверное, долго лежавший в кармане гимнастерки, но разобрать все же было можно: это был тот самый маленький майор, которого я видел в прошлом году на переправе через Десну.

Я долго простоял у памятника. Разные чувства волновали меня. Мне было жаль сестру, потерявшую своего брата, не успев еще, быть может, получить письма о том, что она нашла его. И потом еще какое-то чувство одиночества охватывало меня. Казалось, что-то не так будет дальше на дорогах без этой привычной надписи «Артемьев», что исчез мой неизвестный благородный спутник, охранявший меня всю дорогу. Но что делать. На войне волей-неволей приходится привыкать к смерти.

Мы подождали, пока с парома выгрузили наши машины, и поехали дальше. Через пятнадцать километров, там, где по обеим сторонам дороги спускались глубокие овраги, мы увидели на обочине целую груду наваленных друг на друга, похожих на огромные лепешки немецких противотанковых мин, а на одиноком телеграфном столбе фанерную дощечку с надписью: «Дорога разведана. Артемьев».

В этом, конечно, не было чуда. Как и многие части, в которых долго не менялся командир, саперный батальон привык называть себя батальоном Артемьева, и его люди чтили память погибшего командира, продолжая открывать дорогу армии и надписывать его фамилию там, где они прошли. И когда я вслед за этой надписью еще через десять, еще через тридцать, еще через семьдесят километров снова встречал все ту же бессмертную фамилию, мне казалось, что когда-нибудь, в недалеком будущем, на переправах через Неман, через Одер, через Шпрее я снова встречу фанерную дощечку с надписью: «Дорога разведана. Артемьев».

«Красная звезда», 24 мая 1944 г.

Загрузка...