— Еще, сначала...
Так Иванна, незаметно для себя, начала репетировать партию Татьяны.
4
Так сейчас все было необычно в жизни Иванны, что она нисколько не удивилась, когда Елена Константиновна объявила: шефы — воинская часть — дают машину и они поедут во Львов, где возобновил свою работу оперный театр.
Они сидели на длинных лавках в крытом брезентом огромном «студебеккере», тесно прижавшись друг к другу. Солдаты позаботились о них — бросили в машину несколько огромных тулупов, так как уже было холодно.
В кабинке, рядом с шофером, можно было поместиться двоим, но никто туда не захотел, Елену Константиновну и то еле уговорили. Сначала, веселым, разгоряченным, было не холодно, потом, когда в щели засвистел ветер, потянулись к полушубкам.
Ника жалась к Тане, Рябов подчеркнуто опекал Клару, кутал в полушубок, а сам щеголял новым зимним пальто с барашковым воротником. Иванна оказалась рядом с Симой, и было непонятно, на кого из них бросает выразительные взгляды Володя Сопенко, примостившийся напротив. Иванна его считала истинным Онегиным, никогда бы ни за что не полюбила такого, ее сердце чуралось черствых людей. И уж никак не могла догадаться Иванна, что в это время в голове «черствого Онегина» бьются строчки стихов и ее имя — Иванна — рифмуется с высоким словом «мадонна». Сима старалась не показать Володе, что страдает, что ей больно. На первой же репетиции они оба сделали вид, что ничего не произошло, будто договорились. Просто теперь Володя подходил к роялю не со стороны Симы, а со стороны Елены Константиновны, это заметил разве что Рябов. Сима поймала его злорадный взгляд. А в остальном все осталось прежним, если не считать той боли, которая саднила в сердце, не уходя ни на минуту, чем бы Сима ни занималась. И она сразу уловила, что Володя восхищен и взволнован необычайной красотой Иванны. Может быть, кому-то с устоявшимися городскими вкусами она бы и не понравилась, но Володю привлекла именно эта необычайность. Самородок... Природа щедро одарила Иванну. Ее душа отзывается на все прекрасное, нужно только научить ее, обогатить знаниями, и это сделает он, Володя. Открытый, чистый лик, гладкий лоб, косы короной — как нимб. Мадонна. Брови — нежные колонковые кисточки, одна совсем ровная, другая слегка изогнута, в зеленых глазах дна не видно... Но Иванна ни одним взглядом не откликнулась на его восхищение.
Выбитая войной дорога подбрасывала машину, кренила то в одну сторону, то в другую, пробовали петь, но ревел мощный мотор, лязгали цепи, и постепенно все затихли, глядя в прорехи брезента.
Дорога пробегала мимо сел и полей, сквозь леса. Это была первая такая длинная дорога в жизни Иванны. Но она уже и удивляться перестала.
Не удивилась она и огромному городу; да он и не понравился ей, втянул машину в узкие улочки среди высоких мрачных домов с узкими окнами, узкими башнями. Грохотали трамваи, спешили люди, все вертелось перед глазами Иванны. Нет, не хотела бы она жить в этой кутерьме, тут и остановиться, и призадуматься негде.
Но потом, когда слезли с машины и пошли побродить перед спектаклем по городу, он показался ей совсем другим. Старый замок — еще со времен князя Данилы Галицкого — вздымался над городом. Наверное, с его вершины можно заглянуть в любой городской закоулочек.
Вышли к величественному зданию с колоннами, скульптурными группами, высеченными на фасаде надписями.
Иванна подумала, что красивее этого здания нет, наверное, на целом свете. Может быть, это и есть оперный театр?
Но это был университет.
Потом они долго стояли перед памятником Адаму Мицкевичу. Заходило солнце, и все вокруг было розовым: и ледяная пыль от фонтана, и стены домов вокруг, и крылатый Гений, протягивающий лиру великому польскому поэту. Тут толпилось много людей — видно, это место львовяне любили и почитали.
Уже в сумерках бежали к оперному театру. По тротуарам от фонаря к фонарю, как на картинках старого пушкинского Петербурга, ходили газовщики с длинными палками. Крючком отворялась дверца, вспыхивал фитиль, и, медленно разгораясь, фонари наливались зеленоватым светом, делая старинный город совсем сказочным.
Елена Константиновна ждала их у входа в оперный театр.
— Должна вас разочаровать. «Евгения Онегина» сняли. Заболел кто-то из ведущих артистов. Дают балет «Лебединое озеро».
Кроме Тани, никто балета «Лебединое озеро» не смотрел, но все приуныли, а Елена Константиновна успокаивала:
— Может быть, это и лучше. Все равно у вас не получится, как у профессиональных артистов, не будет причин для неверия в свои силы. А ведь музыку к балету «Лебединое озеро» тоже написал Чайковский...
5
Иванна была перенасыщена движением, новизной, просто не могла больше ничего принять, смотрела на окружающее, как через пленку.
Слева возле нее о чем-то тихо думала Сима, справа что-то рассказывал Володя — кажется, содержание балета. Рябов слетал вниз, принес программки. Громко, весело восхищалась театром Клара, что-то назидательно говорила Елена Константиновна. На Иванну нашло какое-то отупение. Если бы это не все сразу, а постепенно...
Но вот начала притухать люстра, померк зал, отодвинулись в темноту ложи, остался только освещенный прожектором занавес. Прошел на место дирижер, прошелестели аплодисменты, он поклонился, повернулся к залу спиной, поднял руки...
Музыка, тонкая, въедливая, как будто в оркестре одни скрипки, стиснула, оплела, приковала к себе и понесла куда-то, где и сладко, и больно... Иванна даже не поняла, для чего вдруг раздвинулся занавес, для чего все эти яркие декорации, девушки в белых сверкающих юбочках, с перышками на голове, семенящие худыми ножками? Разве мало одной музыки?
Иванна откинулась и закрыла глаза. Слушать и смотреть — это не вмещалось в ней. Иногда она взглядывала на сцену, не понимая содержания. Длинноногие юноши прыгали и вертелись волчком, девушки ломали руки над каким-то своим горем. Может быть, это и хорошо, кто знает, просто Иванна не привыкла, но разве движения могут сравниться с музыкой? Неужели ее создал человек, неужели она не существовала вечно, как небо, как солнце? Как же тогда без нее обходилась земля? Но ведь жила же без нее Иванна, и многие люди не слышали ее никогда...
Володя Сопенко тронул ее руку, прошептал:
— Почему не смотрите?
— Не могу...
Антракт затянулся, и все пошли побродить по фойе. Одна Иванна осталась на месте. Ей ничего больше не хотелось смотреть.
Подошел Володя. Тогда он не взял у Рябова программку, сейчас купил сам.
— Хотите, я прочитаю вам содержание балета, будет понятнее. — Он называл Иванну на «вы», как и она его, хотя между всеми было установлено прочное демократическое «ты».
Он вслух прочитал коротенькие пояснения к балету, добавляя свои, подробнее, и о Чайковском, и о том, как создавался этот балет.
— Между прочим, оперу «Евгений Онегин» Чайковский назвал не оперой, а лирическими сценами...
— Откуда вы все это знаете?
— Из книг. Люди потрудились для нас, обо всем написали. Нам остается малое — потрудиться заглянуть в книги. А вы читаете?
Иванне стало стыдно. Как признаться, что читает-то она совсем мало, и не какие-то там особенные книги, а в основном учебники по программе училища. Библиотека в их селе, которую до войны удалось собрать в школе — присылали книги из разных городов Советского Союза, — пропала. Уходя из села, Мария Васильевна раздала книги детям, всем, кто хотел. Ничего от книг не осталось: попалили взрослые, не умеющие читать люди, извели на цигарки да на растопку. Несколько тоненьких детских книжечек, которые тогда Иванна принесла домой, так истерлись, что превратились в пыль. Потом кое-что давала Анна Владимировна, но приходилось прочитывать наскоро, в школе, домой нести боялась из-за отца...
Хорошо, что кончился антракт, все вернулись на свои места и Иванне не нужно было продолжать этого разговора.
Теперь, когда она понимала, что происходит на сцене, впечатление от балета стало иным. Какая беззащитная любовь! Стоило дочке колдуна надеть черные перышки — и вот уже принц поверил, забыл, что у его Одетты перья белые. Он берет обманщицу за руку, кружит, поднимает, он в ее власти. А что творят скрипки! Как выдержать такую красоту и такую подлость? Иванна чуть не застонала. И вдруг рука, которая лежала рядом с ее рукой на ручке кресла слева, дрогнула, потом еще, еще... Иванна увидела: плачет Сима, вцепившись в ручки кресла, смотрит внимательно на сцену и не вытирает слез, чтоб никто не заметил. Иванна отвернулась, но теперь она не могла по-прежнему воспринимать того, что происходило на сцене. Слезы Симы были ближе, горячее, и все ее мысли повернули налево. Иванна и раньше замечала, что у Симы какое-то горе, она таит его, только глаза не справляются, выдают иногда.
А на сцене Одетта уже сбросила перья и стала девушкой: любовь спасла ее от гибели. Сима думала: ее тоже спасла любовь, заставила сбросить старые перья, которые не были такими белоснежными, как у Одетты; но если их сбрасываешь, то какая уж разница, какими они были...
Только принца нет, принц не простил ей грязных перьев. А может, это и не принц вовсе? Сима усмехнулась и перестала плакать. Что ж, каждому свое...
Обратно ехали ночью. Иванна снова села рядом с Симой, крепко обняла ее. Не спрашивала ни о чем. Раз Сима не говорит — не надо. А Сима тоже прильнула к Иванне. Что-то доброе, доверчивое возникло между ними, не обязательно и слова говорить.
6
Иванна стала бывать у Симы. Симе с нею легко: не нужно прятать настроения, можно играть сколько угодно, зная, что тебя слушают с восхищением и пониманием. Ей нравилось, что Иванна легко схватывает музыку, быстро запоминает ноты. Слух у нее отличный. Вот с левой рукой, с басами, не совсем получается, тут уж нужна мамина школа, все те же «Жили у бабуси два веселых гуся...». Елена Константиновна обещала:
— Вот выйдем с оперой в люди, тогда и с тобой займемся серьезно. Не волнуйся, Ивушка, твой талант на ветер не брошу.
Сима подбирала для Иванны книги, вместе читали стихи. Иванна сама предложила:
— Давай почитаем того поэта, что во Львове стоит. Есть у тебя книга?
— Адама Мицкевича?
— Да.
— Конечно, есть. Его стихи помогли мне глубже понять Шопена.
Сима становилась для Иванны тем, кем хотел быть Володя Сопенко, — вводила в мир литературы, искусства, сама отогревалась возле нее душой. Какое это прекрасное чувство — быть нужным человеку.
Однажды она рассказала Иванне и о своей дружбе с Володей и о разрыве с ним.
Теперь Володя Сопенко был для Иванны настоящим Онегиным, у которого не дрогнула рука убить друга, поэта, не дрогнуло сердце отчитать Татьяну. На репетициях она демонстративно становилась к нему боком, подчеркивая, что, кроме гнева и презрения, ничего к нему не чувствует.
Даже Елена Константиновна сказала:
— Ива, ты неправильно трактуешь образ Татьяны.
— Правильно, мама, правильно! — неожиданно для себя и для всех вмешалась Сима и очень смутилась, так как была всегда просто молчаливой исполнительницей того, что требовала Елена Константиновна.
Володе не нравилось, что Иванна зачастила к Симе. Вдруг Сима представит его в невыгодном свете? Хоть он и прав, но все-таки самая малость души тревожилась. Ему хотелось побыть с Иванной наедине, поговорить, но это не удавалось. Как-то, не дождавшись конца репетиции, Володя извинился и сказал, что должен уйти раньше.
Подходя к общежитию, Иванна увидела Володю. Она так и не поняла, ждал ли он ее или просто возвращается откуда-то. Володя остановился, остановилась и Иванна, смело посмотрела ему в глаза.
— Иванна, ваше имя звучит, как «Мадонна»...
— Ну и что?
— Нет, ничего. Просто я хотел предложить вам свою помощь. Вы одарены от природы, но этого мало. Нужны систематические занятия, образование.
— А я ведь учусь. И мне помогает Сима. — Иванна вдруг почувствовала себя по-женски мудрее этого книжного умника, сказала просто, без ломаний: — Ничего у нас с вами, Володя, быть не может. Вы любите тех, кто чем-нибудь сверкает, а просто людей не любите. У меня своя дорога. Может быть, вы необыкновенный человек, поэтому и ищете необычных людей. А я — обыкновенная Иванна, никакая не мадонна, все это вы придумали. Буду учительницей в селе...
— Но вы же погубите свой талант!
Иванна засмеялась:
— Смешной вы. Все о талантах говорите... Ну, мне пора.
Володя смотрел ей вслед. А могла ли стать Иванна его избранницей? Ведь у нее еще такая непробудившаяся душа...
Глава девятая. АЛЕША
1
Как мало нужно, чтоб было хорошее настроение: нужно, чтоб приснился сон, где ты, как и прежде, здоров, среди людей, такой же, как они.
Алеша никогда не видел себя во сне калекой. Сердце не смирялось с болезнью, не хотел верить и помнить мозг, сопротивлялось тело противоестественной неподвижности ног.
Приснилось ему одно из давних утренних пробуждений. Он вышел на крыльцо, не этого большого каменного дома, где с низенького крыльца ничего не разглядишь, кроме такого же серого дома через улицу, а того маленького, в котором родился и жил до войны.
Дом стоял на взгорке, окнами на улицу, высоким крыльцом в сад, дружно сбегающий с соседскими садами к маленькой речушке. За речкой небольшой зеленый лужок, где перекатывалась за мячом крикливая гурьба ребятишек, по краям паслись телята и гуси, дальше сады и дома снова карабкались на взгорок. Дома с Алешиной улицы и те, на взгорке, перебрасывались солнечными зайчиками. Одни слали ярких, игривых, утренних, другие — вечерних, алых, тяжеловесных.
Он стоял на крыльце. Густо и сочно зеленела листва, а небо было не голубым, как обычно в такое утро, а густо-фиолетовым, по нему шарили прожекторы, высвечивая тесно летящие самолеты. Алеша знал: это не вражеские самолеты, свои, и летят они не в бой, а праздновать победу. Самолеты выпускали яркие купола парашютов, на краю неба, у горизонта, салютовали орудия. Это был Праздник Победы, который Алеша так и не увидел, потому что лежал в госпитале. И он радовался, что все-таки увидел этот долгожданный праздник. Как хорошо, когда кружат по небу мирные самолеты и орудия гахкают не для войны, а для мира.
Алеша смотрел и чего-то ждал: будет еще что-то хорошее, очень хорошее. Да, так и есть. Расстилаясь, хлопнул купол парашюта, из-под него выскользнула Таня и побежала к Алеше. Хотя расстояние было маленьким, бежала она очень долго, и он не выдержал — шагнул ей навстречу раз, другой, был такой сильный и легкий, что вдруг взмахнул руками и полетел...
«Таня! Таня!» — крикнул, пугаясь, что пролетит мимо, и в тот же миг ощутил на своих руках теплые руки Тани...
Почему сны всегда кончаются там, где вот-вот должно случиться самое хорошее? Или сердце так прыгает от радости, что будит человека?
Подошла мама, поправила одеяло, молча села рядом. Его неистовая мама. И когда только она спит?..
Никого не осталось из их большой семьи — он да мама. И дом тот, где на высоком крыльце ловил он еще не проснувшимся лицом радостных зайчиков, остался только во сне. Отец и старший брат погибли на фронте. Младшего убило дома залетевшим в окно осколком. Сестру завалило в погребе во время бомбежки...
Дома своего они больше не увидали — дымящаяся, шевелящаяся, будто живая, земля...
Шли, шли, шли, видели таких же, как они, отупевших усталых людей, выбирающихся из этого грохота и ожившей земли. И когда он вдруг был отброшен от матери какой-то новой силой, он уже ничего не боялся — ничего больше не принимала детская душа. Один так же куда-то шел, тянулся за людьми, голодный, ни о чем не думающий, пока его не подобрали солдаты. И все, что происходило до этого, было как будто не с ним, а с другим мальчиком, которого вела за руку мама, а потом мамы не стало...
Стал сыном полка, бойцом Алешей. Было хорошо среди людей, которые знали, что делать на войне, не тупели, не дичали, били фашистов и оставались такими же людьми, как обычно, — шутили, пели, писали письма, чинили сапоги. Алеша вспоминал только то, что было до войны: его память перескакивала через страшную полосу, душа защищалась, не могла справиться с такой тяжестью.
Не знал Алеша, что тут же, под Сталинградом, сражаются его отец и брат. До конца войны верил, что они живы, расспрашивал, искал знакомые имена во фронтовых газетах... Потом уже, когда стал старше, опытнее, начал писать, разыскивать. В госпитале получил два извещения, на отца и брата, — остались они лежать вечным заслоном для врагов под Сталинградом. Значит, из всей семьи он остался один. И от полка своего оторвался. Уже под самым Берлином получил ранение. Передвигались на новые позиции, шли за машинами, груженными боеприпасами. Загорелась впереди машина со снарядами. Бойцы бросились в кюветы, Алеша — с ними и вдруг остановился. Он увидел, что горит только брезент, ящики со снарядами не задело. Бросился к машине, шинелью стал сбивать пламя. За ним ринулись бойцы, потушить успели. Но тогда же, на машине, которая была хорошей мишенью для вражеских минометов, его ранило осколком в спину. Награду — орден Красной Звезды — получил уже в госпитале.
Рана затягивалась, врачи говорили: счастье, что не задело позвоночник, где-то рядом черкнуло осколком; но когда он начал пробовать ходить на костылях, вдруг отнялись ноги. Надолго? Насовсем? Этого не могли сказать и врачи, надеялись на время, на молодой организм Алеши.
2
Его нашла мама, которую он, уже смирясь с этим, навсегда оставил в той черной полосе шевелящейся земли, о которой даже вспоминать боялся. Объездила, обошла все госпитали — и нашла...
Она устроилась дворником, получила комнату, а потом, когда врачи стали разводить руками и речь пошла о длительном лечении, массаже, упорстве, усиленном питании, забрала Алешу домой.
Алеша верил, что поправится. Нашлась же вот мама, значит, может быть и все остальное. Верить он перестанет только тогда, когда все испытает сам и убедится, что... бесполезно. Сколько на это нужно лет? Хоть и всю жизнь. Вот только одному тяжело. В этом городе — ни родных, ни знакомых. Он и мама.
Алеше дали пенсию. Какого еще ждать сочувствия и помощи, многим труднее, тяжелее. Мама много работала, старалась лучше его питать, а сама высохла, будто из коричневой проволоки скручена. Он сердился, она говорила:
— Ничего, сынок, жилистые — самые сильные.
И действительно была сильной.
Каждое утро начиналось одинаково. Алеша садился в кровати, делал зарядку — до пота, до хрипа в груди. Сжимал холодную спинку и подтягивался, подтягивался. Нет ног — должны быть сильными руки, плечи, легкие.
Мама начинала массировать ноги. Она теперь все делала неистово, будто хотела перелить в Алешу свою жизненную силу. Натягивалась над кроватью веревка, и мама поочередно закидывала на нее Алешины ноги. Они вяло, бесчувственно ударялись о веревку, шмякались на кровать. Алеша мысленно считал: раз, два... десять... пятьдесят...
— Хватит, — говорил маме, которая наклонялась над ним ритмично, будто качала воду из колонки. Она уже так натренировалась, что дыхание у нее было равномерное, будто она совсем не устает. Мама снимала веревку, но Алешу не оставляла. Поднимала ноги, сгибала в коленках, а он старался не смотреть на них, они были такими же, как вчера и позавчера. Прислушивался, ожидая, что вот-вот появятся хотя бы маленькие терпкие мурашки, мышцы отзовутся на то упорство, с каким их разминала, звала жить мама. Но они молчали, ниже пояса была все та же безнадежная немота.
Пока мама отдыхала, Алеша, не давая покоя ногам, начинал массировать сам. Потом мама так же ритмично нагибалась над его спиной, и ее пальцы, как железные горячие шурупы, ввинчивались в позвоночник. Казалось, там и кожи уже никакой не осталось, но в этой боли была надежда, боль радовала — значит, живой! Если бы вдруг так же горячо и оголенно откликнулись ноги!.. Счастливые люди — они чувствуют боль!..
Мама уходила, Алеша оставался один. Читал и думал. Читал без разбора все, что мама приносила из библиотеки. Думал о прочитанном, о себе, вспоминал. И еще слушал радио. Радио — как окошко в тот мир, от которого болезнь спрятала его в этой комнате. Даже в думах Алеша не позволял себе расслабляться. Стоит немного себя пожалеть, чуточку отпустить пружинку — и станет так грустно, одиноко и безнадежно, что вернуться потом в прежнее бодрое, целеустремленное состояние почти невозможно. Каждая такая слабинка — как случайное отступление, когда не уверен, что снова отвоюешь оставленные позиции. Раз или два это было, больше Алеша не позволял. Не имел права ни перед верой и неистовостью мамы, ни перед памятью о той разъяренной силе, которая превращала людей в ничто, ни перед друзьями-однополчанами, которые были ему и братьями и отцами и почти все погибли за долгие годы войны. Он жив — значит, обязан бороться!
Думать о Тане он тоже себе не позволял. Мама права, что отвадила ее: Таня — та брешь, через которую в его душу пролезала слабость, неуверенность, чувство неполноценности.
Когда в госпиталь приходили шефы из школ, институтов, училищ, он воспринимал их так же, как книгу, как радио, как кино, — это отвлекает, помогает жить. А потом пришла Таня со своей скрипкой. Маленькая худенькая девочка. Сколько Алеша ни вспоминал, ему казалось, что с тех пор никаких шефов больше не было — одна Таня.
Таня не только играла, она рассказывала о театрах, об артистах, о Ленинграде; говорила об этом так страстно, красочно, что Алеша стал постепенно хорошо представлять и город, в котором, конечно, не был, и его театры, и артистов с их переживаниями, удачами и неудачами. Новый мир вместе с Таней проник в его душу. А главное — скрипка. Теперь, слушая по радио симфонический оркестр, он отделял особый голос скрипки, который неразрывно был связан с Таней.
Раненых в палате было много, Таня играла и рассказывала для всех; но уже с самого первого раза Алеша знал, что, даже поворачиваясь к нему спиной, Таня вся направлена к нему, только к нему, а когда она, играя, глядела на него, прямо в глаза, неотрывно, то в палате они оставались втроем: он, Таня, скрипка.
Таня стала приходить каждый день. Его жизнь делилась на три этапа. Сначала — процедуры, разговоры с врачами. Но, что бы ни делал, он делал машинально, а в душе радостно и тревожно ждал Таню. Когда она приходила, глядел на нее, слушал, и было ему так бесконечно хорошо, что ни о чем думать просто не мог. Таня ни разу к нему не прикоснулась, не спросила о болезни, будто он совсем здоров, будто для нее это все не имеет значения, ни госпиталь, ни ранение, — только он сам. Слова и прикосновения были просто не нужны. А потом начинался третий, мучительный этап. Таня уходила, и он начинал думать о себе и о ней. Открывалась та самая предательская брешь: у него нет будущего, он не нужен Тане, безногий, ни с чем — ни здоровья, ни образования. У Тани ведь тоже нет родителей, ей нужна опора, а она такая слабая. А он — калека, и, может быть, на всю жизнь. Таня впервые заставила его так подумать о себе — калека...
Мама, которая как раз в это время нашла его, уловила только этот, третий этап. Она стала приходить к Алеше как раз тогда, когда после лекций приходила Таня. Таня, конечно, чувствовала недоброжелательность матери, но была с ней упорно вежлива, приветлива и к Алеше отношения не меняла.
Раненые полюбили Таню и за скрипку, и за то, что она осиротела на войне, что она ленинградка. К тем, кто пережил блокаду, относились особо, как и к тем, кто прошел через фашистские концлагеря. На тяжелой войне это было самым тяжелым. Поэтому Алешина мать ничего не решалась сказать Тане. Но потом, когда Алешу выписали из госпиталя, не пустила Таню к ним домой. Наверное, из-за Тани она и из госпиталя забрала его так поспешно.
Из своей комнаты Алеша слышал, как мама говорила Тане, которая очень быстро разыскала их:
— Девочка, не ходи к нам, не обнадеживай Алешу понапрасну.
— Вы не понимаете! — пылко воскликнула Таня. — Вы...
Но мама перебила ее, стараясь говорить шепотом:
— Я все понимаю, я ведь тоже была молодой. И все же прошу тебя: к Алеше не ходи.
— А Алеша, он сам...
— Он тоже не хочет, чтоб ты приходила.
— Это неправда! Алеша! — крикнула, позвала Таня.
Но мама, видно, просто выставила ее за дверь. Разве Таня могла справиться с нею, с ее жилистыми, натренированными руками.
Если бы он мог встать! Он накрыл голову подушкой, чтоб мама не увидела его лица, но мама в комнату не заходила, тихо копошилась на кухне, пока сумерки не запеленали все предметы, не повисли над кроватью надежным заслоном от маминых глаз... Она права, она трижды права: он должен один пробиваться через свою беду, ну, разве что с мамой, потому что она мать и это ее право. Он не должен никого больше впутывать; пусть не будет никакой отдушины, через которую просочатся боль и сомнения.
И вдруг сердце стукнуло: «Таня!» Он услышал ее скрипку. А может, радио? Нет, радио выключено, там передают что-то спортивное. А скрипка билась в стекло. Таня играла где-то недалеко. Неужели прямо на улице? Зовущее, обнадеживающее и требовательное рвалось в комнату. Проехала машина — заглушила; кто-то звонко пробежал по плитам — увлек музыку за собой; продребезжал смех, которому тоже никакого дела ни до него, ни до Тани. А может быть, это ему чудится? Алеша подтянулся на руках, взял костыль, стоящий у изголовья, поднял им шпингалет, сильно нажал на раму. Окно растворилось.
Закрыл глаза и не видел, как на пороге застыла мама и тихо отступила в кухню. Потом уже музыки не было, а Таня все равно была. Остыла комната, холодные мурашки побежали по телу... Он как-то даже успокоился: эта музыка — как уверение и требование не отступать, ждать, надеяться. Значит, Таня понимает, Таня подождет, пока он справится с бедой. Больше мысли о Тане не были тоской, он часто видел ее во сне, так же счастливо и радостно, как сегодня.
Еще недавно он мечтал о том времени, когда сможет бросить костыли, а теперь мечтает ходить хотя бы на костылях, пусть бы ватные ноги стали третьей точкой опоры, тумбой, на которую могло бы опереться тело.
3
Таня присматривалась к Лене Мартыненко. Внешность — самая обычная: круглолиц, курнос, короткая стрижка ершиком, уши торчат, но во всем облике какое-то особое упрямство, в широких плечах — сила, а тонкая талия перетянута солдатским ремнем. Голова немного набыченная, взгляд из-под бровей, глаза совсем не детские, не мальчишечьи, умные и тоже очень упрямые. Во всяком случае, не с такой внешностью петь Ленского, мечтателя-поэта.
Елена Константиновна принесла из театра несколько старых фраков, манишек, париков. Лене достался парик с замызганными рыжеватыми космами; он растерянно вертел его в руках, не решаясь надеть на голову. Сима взяла парик домой, вымыла, подкрасила, завила. Пришпилили Лене к рубашке кружевное жабо, надели парик — лицо смягчилось, упрямство утонуло в кудрях. Глянул Леня в зеркало и только головой неопределенно покачал, даже не рассмеялся. Его спортсменские широкие плечи невольно расслабились, в лице промелькнула нежность, сквозь упрямую жестковатую внешность пробивался поэт. Может быть, в каждом живет нежность, присущее поэтам беззащитное неумение прятать свое сердце? И как мало иной раз нужно, чтоб оно проглянуло и сделало знакомого человека таким вдруг новым, необычным... Перемены, произошедшие в Лене на глазах у всех благодаря таким незначительным деталям, как парик и манишка, в каждого вселяли уверенность, что и он сможет приблизиться к своему герою благодаря преобразующей силе костюмов, париков, грима.
Но подводила Леню не так внешность, как голос. Он часто срывался, сипел, хрипел именно в тех местах, где ария Ленского была особенно трогательной. А иногда — раз! — и все получалось отлично, Леня справлялся даже с самыми высокими нотами. Елена Константиновна просила Леню — ругать она не умела,— чтоб он бросил курить, чтоб не пел, громко не разговаривал и не кричал на улице, полоскал горло: ведь другого Ленского взять негде. Леня вспыхивал, обижался, уходил, хлопнув дверью. Это должно было означать, что больше сюда он не вернется, но, покрутившись на улице, приходил снова и снова начинал: «Ах, Ольга, я тебя люби-ил...» А Елена Константиновна пыталась растормошить Нику, говорила, что такая сдержанная, замкнутая Ольга не может вдохновить Ленского на пылкое признание в любви.
— Довольно решать мировые проблемы. Неужели нельзя представить, что ты — Ольга и больше никто? Есть небо, есть солнце, есть васильки во ржи, и глаза у тебя тоже как васильки. Ты всегда нарядна, тебя все балуют, в тебя влюблен поэт!..
Ника всеми силами заставляла себя перевоплощаться в беззаботную и шаловливую Ольгу. Если бы ей быть Татьяной, совсем бы другое дело, но — не тот голос. С Иванной ей не тягаться.
Таня не принимала этих репетиций всерьез, вернее, того результата, который за ними ожидался. Елена Константиновна, как смогла, упростила исполнение. Разве эти сцены, которые перемежаются чтением поэмы Пушкина, могут воспроизвести прекрасную оперу Чайковского? Но главное, что все в этой самодеятельной оперной группе искренне увлечены, стали серьезно относиться к музыке, сами как-то переменились. И Таня была такой же ярой энтузиасткой, как и Елена Константиновна, которая часто советовалась с ней.
Таня жила обычной жизнью: домашние дела, тетя, занятия в училище, репетиции, какие-то общественные нагрузки, которых у нее была масса, редкие вечера у Ники. Вторая ее жизнь, не известная никому, кроме Ники, — это Алеша, думы о нем: как убедить Алешу и его маму, что она ему нужна, что он ей нужен, что никакие трудности и болезни ее не испугают? Она прекрасно понимала, почему ее выставили за дверь, понимала, что Алеша заодно с мамой, но не обижалась на них. И все же его мама не права, самое страшное для Алеши сейчас — одиночество. Ну, пусть не Таня, пусть кто-то другой, у Алеши должны быть друзья...
Совершенно случайно Таня узнала, что Леня — Ленский — тоже сын полка. Другой рекомендации ей было не нужно — вот кому она расскажет об Алеше.
Таня не привыкла лукавить. Чувство ложной девичьей стеснительности было ей совсем не присуще. Зачем ломаться, когда обо всем можно поговорить так, что тебя поймут правильно. Когда они после репетиции шумной гурьбой вывалились на улицу, сказала Лене, совсем не заботясь, слышат ее другие или нет:
— Проводи меня, пожалуйста.
Что-то пытался сострить Рябов, таких моментов он не пропускал, вопросительно глянула Ника, но промолчала, а в общем-то, никто не придал этому значения: за время репетиций успели друг к другу привыкнуть, даже сдружиться.
— Ты должен помочь одному человеку, которому плохо, — сказала Таня, когда они остались одни.
...Леня начистил, нагладил свою солдатскую форму, натер до блеска зубным порошком бляху на ремне, «наблистил», как говорили солдаты, сапоги. Форму он уже не носил, форма стала ему тесноватой, берег ее как память. По-новому вгляделся в звездочку на пилотке: кусочек эмали отбит, раньше этого не замечал. Что-то стало забываться о войне, и к костюму, который ему сшили родители, привык, и медаль свою в класс больше не носит, лежит она в аптечной коробочке. Думал, что никогда не избавится от тоски по армии, не станет домашним Леней, каким его хотят видеть мама и папа; ведь вот курить не сумел бросить, как его ни просили родители, но прошлое незаметно отходит. О небе, о летном училище мечтал по-прежнему, но уже по-другому: летать, чтоб летать, быть летчиком, а не таранить, не атаковать ненавистных «мессеров» и прочих фашистских гадов. Как быстро и незаметно забывается война и даже то, что он был на этой войне солдатом!.. Потому что жив и цел...
Надел форму, приколол медаль и почувствовал, что ему немного неловко, что он даже стыдится своего бравого вида, которым еще так недавно гордился. Раньше ему мальчишки завидовали, тот же Рябов, а теперь бы и Рябов сказал: «И чего вырядился?» — и еще что-нибудь в том же духе...
Таня ждала его на углу, проводила до подъезда, предупредила
— Смотри же, обо мне ни слова! Узнал — и все, в военкомате сказали.
Дверь открыла высокая худая женщина с черным лицом и недоверчивыми глазами. Она молча ждала, в квартиру не пускала.
— Я к вашему сыну, — стараясь не замечать этого взгляда, сказал Леня, вошел в дверь, не дождавшись приглашения, тем боком, где на груди висела медаль, пилотки не снял, чтоб не нарушать формы. — Сюда? — спросил он официально и прошел в комнату, дверь которой была открыта. Остановился у порога и сразу встретился с глазами юноши. Эти глаза смотрели так, будто ждали Леню.
А Леню поразило лицо Алеши: все в нем неправильно — и длинноват нос, и глаза узковаты, и выпирают скулы, и слишком острый подбородок, но от всего вместе какая-то особая чистая теплота. Такому человеку сразу веришь, тянешься к нему.
Алеша тоже разглядывал Леню. Улыбнулся, и улыбнулось все его лицо. Машинально провел рукой по волнистому светлому чубчику — все в его внешности светлое — и протянул руку Лене:
— Садись, солдат!
Леня сел, заметил на стуле возле окна наброшенный на спинку темно-синий военный китель с привинченным к нему орденом Красной Звезды.
Алеша не расспрашивал, почему вдруг пришел Леня, откуда узнал. Медаль на груди Лени и его форма говорили сами за себя. Они дружелюбно присматривались друг к другу, перебрасывались незначительными словами.
Алешина мама несколько раз подходила к двери, прислушивалась, но никакого разговора не уловила. Видела спину в солдатской гимнастерке, голову с таким же ершиком, как у Алеши, только потемнее, пожестче. Пилотка солдата лежала на столе, ремень висел на стуле. Видела улыбку на лице Алеши. А они молча играли в шахматы. Предложил Алеша:
— Умеешь? Сразимся, добре? А то я сам себе маты ставлю...
Таня топталась у дерева на противоположной стороне. Промочила ноги, промерзла, пропустила занятия в училище, а уйти не могла. Кинулась к Лене через дорогу, не заботясь уже, что ее может увидеть Алешина мама.
— Ну что? Ну как?
— Молодец он, твой Алеша, отличный парень.
— О чем вы говорили?
— В шахматы играли. А о чем говорить? И так все ясно.
— Что же ясно? Как его ноги? Как настроение?
— Я же сказал: молодец Алеша, главное — не скис!
Леня забегал к Алеше чуть не каждый день. Теперь они говорили обо всем: где воевали, где жили до войны, Леня подробно рассказывал о школе, о занятиях во дворце. А однажды, когда у Елены Константиновны был в музучилище отчетный концерт и репетиция не состоялась, «артисты» всей гурьбой завалились к Алеше — рассказывали, показывали, пели. Не было Тани. Она сослалась на то, что в училище собрание, ходила вокруг дома и плакала. Не было Володи Сопенко — из-за репетиций он запустил английский и решил подогнать.
— Жаль, что Таня не пришла, не смогла, — сказал вдруг Витя Хомяков. — А то бы она нам на скрипке подыграла.
Подвижное лицо Алеши вдруг застыло.
— А что, Таня тоже ходит во дворец?
— Да, она играет на скрипке. В настоящей опере целый симфонический оркестр, а у нас только рояль да скрипка, — простодушно объяснял Витя. — В следующий раз Таня обязательно придет; послушаешь, как она на скрипке здорово играет.
— А мне и без скрипки все понятно, — сказал Алеша, удивляя Витю и остальных неприязнью к неизвестной ему скрипачке Тане.
Только Нике была понятна эта перемена в настроении Алеши. Она присматривалась к нему украдкой и понимала Таню: какое хорошее лицо, светлое и теплое, с таким лицом нельзя быть плохим человеком. А губы совсем детские: припухшие, яркие, почти бантиком. Алеша извинился, закурил; держал папиросу этим бантиком за самый кончик, выпячивая губы, как младенец, когда тянется к соске.
Об Алеше говорили много, постоянно, старались решить его судьбу — как да что с ним будет, сможет ли он ходить.
4
Володя Сопенко решил пойти к Алеше один.
Обычный мальчик с хорошим открытым лицом, сильными мускулистыми руками, широкой развитой грудью. Книжки пестрой грудой на столе — случайный набор, лишь бы убить время. Хороших, стоящих — две-три...
Обычный мальчик, если бы не мертвые ноги под одеялом, рана на спине да орден на военном кителе. Младше Володи на год, был на фронте, воевал, видел, познал что-то такое, чего никогда не увидит и не познает он, Володя, сколько бы ни прочитал книг. Видел, как сражались и умирали за Родину солдаты. И теперь ему всю жизнь сражаться с непобедимым врагом — болезнью... Так кто же сильнее? Кто из них двоих — личность? Он, знающий в девятом классе три языка, систематически обогащающий себя лучшим из сокровищницы мировой культуры, или этот вот мальчик? Он, Володя, борется за высокое место сильной, необычной личности, Алеша — за право быть обычным человеком с живыми ногами...
Алеша чувствовал, что этот паренек с умным лицом и понимающими глазами высматривает в нем что-то особенное, ищет ответа на какие-то свои мысли.
Пересмотрев книги, даже не спрашивая, а утверждая, Володя сказал:
— Я сам буду подбирать для тебя книги. Нельзя тратить время зря.
— А я и не трачу. — Алеша невольно взглянул на неподвижные ноги под одеялом.
Володя понял его, но все же упрямо, жестко продолжал:
— Я знаю, что ты тренируешься, вижу по твоим плечам, рукам. Дай такую же нагрузку и голове, мозг тоже нужно тренировать, обогащать, ему тоже нельзя расслабляться. Мозг — вот что главное. Сколько ты закончил классов?
— Четыре... До войны...
— Видишь, четыре. Представляешь, какой тебе нужен темп, чтоб догнать. Хочешь, я помогу? Все равно буду к тебе приходить, а нерациональное расходование времени — преступление.
Алеша был немного обижен, он считал, что делает все возможное, что его можно похвалить, а его вдруг чуть не ругают. Но заниматься с Володей согласился.
Для занятий с Алешей Володя отвел те часы, в которые раньше занимался с Рябовым. Но иногда, принести или забрать книгу, учебник, он забегал по пути. Даже сам удивлялся появившейся в нем потребности не только самому накапливать знания, но и делиться с другими.
Теперь мама Алеши двери на ключ днем не запирала, и однажды, войдя в комнату, Володя застал Алешу за упражнениями. Алеша закидывал свои ноги руками на веревку
Делал это ритмично, с закрытыми глазами, дышал тяжело, пот капал с бровей, с носа, а Алеша хрипло считал:
— Сто пятьдесят... сто пятьдесят один...
Сначала Володя хотел отступить, потихоньку выскользнуть и зайти потом, когда Алеша закончит эту мучительную процедуру, но передумал: он должен знать, видеть, на что способен человек, его воля, сила.
Досчитав до двухсот, Алеша откинулся на подушки, на ощупь схватил со спинки кровати полотенце, вытер грудь, шею, лицо. Лежал, тяжело дыша.
— Здесь я! — сказал Володя громко и подошел к кровати.
Алеша открыл глаза, потянулся к одеялу — прикрыть ноги.
— Подожди, — остановил его Володя таким докторским голосом и так по-докторски стал прощупывать пальцами его ноги, что Алеша подчинился, как подчиняются люди врачу.
— Кое-что по этому поводу я прочел. Да, Алеша, человек должен и может во многом разбираться. Пример тому великий Леонардо да Винчи. Он, конечно, был гением, исключением, но ведь он не с другой планеты, свой, землянин, а его пример показывает, чего может достигнуть человеческая личность. Итак, медицина... Ты знаешь, что говорит о твоем будущем медицина?
— Надеется на чудо, как и я. — Алеша прикрыл ноги, подтянулся на руках, сел удобнее.
— А я не верю в чудо. Извини, может быть, это жестоко, но самое жестокое — необратимость времени. Его нельзя разбазаривать. Я за то, чтобы знать реальные возможности. Если есть хоть один процент надежды, надо тренироваться, сделать все, чтоб этот процент превратился в сто... А если его нет? Даже этого одного процента? Зачем же такие нечеловеческие усилия?
— Ты говоришь так, потому что это не с тобой.
— Нет, просто я верю, что можно полноценно жить и без ног.
— Жить, конечно, можно, да не хочу я ни жалости, ни сочувствия, а без них не обойтись, пока ноги такие. Все смотрят, будто меня нет, а только эти ноги...
— Преувеличиваешь.
— И потом... хочу двигаться, ходить!
— А разве все это недоступно? Мы с Леней были в военкомате. Инвалидам Отечественной войны помогают приобретать коляски. Значит, двигаться будешь. Руки у тебя мощные, справишься.
— Ну, двигаться, допустим… А любить? Разве я имею право кого-то привязать к себе, испортить жизнь, я, калека?
— Калека — низкое слово! Ты человек, и нечего себя унижать. Не знаешь просто, какие есть замечательные женщины. Плевать им на твои ноги — ты сам, вот что главное!
— А ты их знаешь, таких женщин?!
— Да, я читал о них, они были всегда, в самые отдаленные времена, они тем более есть сейчас.
— Так то в книгах!
— Но книги пишутся людьми, и все это не придумывается, все есть в жизни, так или иначе. Только самому не скисать, быть в высшей степени человеком! Ну, давай заниматься, времени мало, а тебе ведь нужно чуть не с таблицы умножения начинать...
Теперь к Алеше ходили когда кто мог. Старались принести что-нибудь вкусное, хотя Алеша сердился. А Рябов притащил кресло, в котором когда-то любил пофилософствовать Володя Сопенко. Узнав об Алеше, мама Алика предложила отнести ему кресло, ведь в кровати все время тяжело, в кресле удобнее заниматься. Алик и сам любил покачаться, но все же решил кресло отнести. Во-первых, не будет напоминать о Сопе, которого Алику очень не хватало. Конечно, Алика злило, что Симка так категорично отвернулась от него, но он сделал глупость, что свое раздражение вылил на Сопу. Сопа принципиальный, на все попытки помириться отвечает холодным презрением. И мама уже спрашивала, почему они перестали заниматься. Алик ответил, что справится сам, но у самого ничего не получается. Во-вторых, мама будет считать, что привила сыну добрую черточку, в-третьих, вся эта братва из дворца станет его уважать, ведь все равно косятся на него из-за дружбы с Игорем.
Кресло он понес вечером, задами, чтоб никто не увидел, но, как назло, выходя из переулка, наскочил на Гарри.
— Куда прешь? — удивился Игорь. — Барахолка закрыта.
— Да тут солдатик один, ранение в спину. Мамаша моя решила ему подарочек сделать.
— Тоже мне благодетели! А я в чем буду сидеть? — недовольно сказал Игорь. — Тащи обратно!
— Нет, не могу.
— Продаешь меня, Али-Баба? Бросаешь? — Игорь теперь часто заводил такие разговоры.
Как обычно, Алик стал уверять его:
— Что ты придумал? Я друзей не продаю! — И он сделал выразительный жест: зацепил ногтем большого пальца за зубы, потом провел по шее, как бы отсекая голову.
— Ну, так покажи мне этого уродика.
— Что ты, у него мать как тигрица, как-нибудь потом, — уклонился Алик.
Особенно часто приходил к Алеше Витя Хомяков. Сидел тихонько в углу, что-нибудь читал. Обязательно приносил цветы или яблоки, на Алешины упреки неизменно отвечал, что передала мама, она сама все это выращивает.
Однажды, когда они были вдвоем, Алеша спросил:
— Витя, ты говорил о девочке... скрипачке... Тане... Она ходит на репетиции?
— Конечно. А что?
— Пусть придет ко мне. Только чтоб никто не знал. Хорошо?
— Хочешь научиться на скрипке играть? — попробовал пошутить Витя, но замолчал, увидев Алешины глаза. Он почувствовал, что даже имя — Таня — Алеше не просто произносить. Витя был человеком деликатным, больше расспрашивать не стал...
Улучив минутку, когда в репетиции наступила передышка, Витя отозвал Таню в сторону:
— Тебя просил зайти Алеша. Знаешь, раненый солдат, сын полка?
— Что? Что ты сказал? — Таня наклонилась к самому его лицу.
Витя даже испугался: разве он обидел Таню?
— Тебя просил зайти Алеша! — повторил он громче.
Не ожидая больше никаких объяснений, Таня ринулась к сцене, схватила скрипку, на ходу нахлобучила свою шапчонку, которая не хотела садиться на место, ухо с завязочкой болталось у Тани перед глазами, так она и прокричала Елене Константиновне через это ухо:
— Извините, мне срочно, очень срочно нужно уйти! — Наконец сообразив, что так дольше, она положила скрипку, надела пальто, шапку и, не отвечая на недоуменные вопросы, помчалась к выходу, шепнув Нике, которая догнала ее уже на крыльце: — Меня позвал Алеша!
После разговора с Володей Алеша не бросил тренировок, так же занимался зарядкой для туловища и рук, так же подбрасывал ноги на веревку, так же мама каждое утро ввинчивала ему в спину свои железные пальцы, но думать, сосредоточивая на этом всю жизнь, будет он ходить или нет, оживут его ноги или нет, стал гораздо меньше. Прав Володя: нужно учиться, и так потеряна, уйма времени. Он штудировал учебники, читал по программе, составленной Володей, а тот требовал больше и больше, передышек не давал, только хвалил: «Молодец!»
И мама изменилась. На ее лице уже не было отчаяния, постоянной тревоги. Иногда она улыбалась. Как-то даже напоила всю ораву проголодавшихся «артистов» чаем и накормила свежими картофельными блинчиками — дерунами. Володю встречала с особым почтением. Она чутко уловила перемену в Алеше. Все чаще он казался ей не больным, обездоленным войной ребенком, которого нужно жалеть, опекать, оберегать, а мужчиной, который был солдатом на войне и твердо знает, чего хочет. Поэтому ее не удивило, когда Алеша вдруг сказал ей, глядя прямо в глаза:
— Мама, сядь, я хочу с тобой поговорить.
Она села, приготовилась к долгому разговору, но разговора не было, просто Алеша сказал категорическим тоном, не допускающим ни вопросов, ни возражений:
— Придет Таня. Я позвал ее.
Она ничего не сказала. Все ее сомнения и возражения против Тани были бы очень неубедительны и теперь, новому Алеше, не нужны. Она только вздохнула:
— Пусть приходит.
Таня прибежала в тот же вечер. Без стука — ведь ее позвали! — распахнула дверь, промелькнула мимо Алешиной матери, даже не взглянув, даже не бросив «Здравствуйте!», остановилась, прижимая скрипку, не нашла Алешу на кровати, испугалась — и увидела его в кресле.
Он был таким же светлым, лучистым, его широкие плечи и руки — он держал тетрадь, что-то писал до ее прихода — стали совсем мужскими, в лице пропала госпитальная бледность, исчезли трагические черточки. Она радовалась этим переменам и в то же время что-то кольнуло — он без нее смог стать таким! А он улыбнулся, сказал просто:
— Таня, как хорошо, что я снова вижу тебя!
И сразу стало не нужно никаких слов.
— Я тоже... Я тоже... Хорошо!
Оба рассмеялись, облегченно и счастливо.
— Сыграй, Таня, что тогда играла... я слышал.
— А-а-а... У Ники на балконе, она как раз напротив живет. Но у меня сейчас совсем другое настроение!
— Ничего, сыграй.
Таня вынула скрипку, начала настраивать. Вот такой Алеша мысленно видел Таню — тоненькую, в неизменном темном платье с воротничком, белой полоской окружающем смуглую шею, немного отчужденную — до того момента, пока заиграет, и тогда скрипка расскажет, что Таня вовсе не отчужденная, не холодная, что она стремится к нему, верит ему так же, как он ей.
5
Регина Чеславовна тихо шла по улице. Закончился педсовет. Последнее время они стали проходить более мирно, спокойно. Меньше разговоров о нарушителях дисциплины: они были, как в любой школе, не без этого, их просто стало меньше. Больше говорили об успеваемости, организации кружков, проведении вечеров, налаживании отношений с другими школами. Регину Чеславовну всегда немного пугали шумные мероприятия, само это слово она не любила, боялась, что за суетой, за броской удачей можно проглядеть человека, ученика.
Недавно в пятом классе, где она вела немецкий, произошел такой случай: славный парнишечка Митя, которого учителя любили за его спокойный, покладистый характер, в один день нахватал двоек. Первую двойку ему поставила математичка — Митя отказался идти к доске. На перемене Митя плакал. На следующем уроке — русского языка — его снова вызвали. Митя попросил, чтоб ему разрешили отвечать с места. Учительница восприняла это как каприз и тоже поставила двойку. На этот раз Митя не заплакал. Вид у него был унылый — будь что будет.
Урок Регины Чеславовны был последним. Перед этим на перемене учителя обсуждали в учительской Митины двойки и возмущались его непонятным упрямством. Регина Чеславовна сказала, что здесь что-то не то, не похоже на простое упрямство.
В пятом немецкий знали лучше, чем в восьмом. Регина Чеславовна спросила Митю по-немецки, может ли он отвечать, знает ли урок.
— Могу, — ответил Митя. Он бойко, не выходя из-за парты, проспрягал глагол, прочитал и перевел текст. Регина Чеславовна поставила ему пятерку.
Митя разрумянился, глаза у него сияли. Он даже повертелся немного и пустил бумажный самолетик. Регина Чеславовна сделала вид, что не заметила. Много ли нужно ребенку, чтобы забыть свои беды и быть счастливым?
После урока она попросила Митю остаться. Притянула к себе и заглянула в глаза. Он не оттолкнулся, ответил доверчивым взглядом.
— Скажи мне, кинд, почему не слушался сегодня учителей?
Он оглянулся на дверь, спросил:
— А смеяться не будете? — Повернулся к Регине Чеславовне спиной, задрал пальтишко и показал две круглые заплаты на штанах.
— Глупе дитысько! Эка невидаль — заплаты! Да если бы ты посмотрел мою юбку на свет, то увидел бы решето...
— Решето — это ничего, — убежденно сказал Митя. — У меня тоже было решето, ну пусть бы и было. Я просил маму не латать, а она говорит: разлезутся, тогда совсем нечего одеть будет. А в классе смеются.
— Кто смеется?
— Кто-то...
— И ты бы смеялся?
— Нет. Эх, если бы мне мама спортивный костюм купила, как у Борьки! Я ей сказал, что без хлеба посижу, пусть купит, а она говорит: у нас же еще Маришка — это сестра моя, — она не может без хлеба. Ну ладно, Регина Чеславовна, побежал. Только вы — никому!
На следующий день на переменке в дверь учительской просунулась голова Мити. Глаза его кого-то выискивали среди учителей. Увидев Регину Чеславовну, заморгали, заулыбались, просунулась и рука, энергично махнула: «Сюда!»
Митя молча, несколько раз повернулся перед Региной Чеславовной.
— Ну как?
— Здорово! Чудесно! А ты обижался на маму...
— Оказывается, мама понемногу откладывала деньги, а вчера пошла и купила тот самый спортивный костюм. Как у Борьки! — И Митя еще несколько раз повернулся, чтоб Регина Чеславовна могла полюбоваться.
Скорее бы кончились трудности, чтоб побольше радостей детям, конфет — и никаких заплаток!
Сегодня что-то нездоровилось. Был тихий влажный вечер, когда воздух не освежает, а тяжестью прилипает к человеку. Какое время года, не разберешь: то зима, то снова осень. Потеплело, все покрылось налетом влаги, туман холодными кусками оседал в груди, дышалось трудно. Тело всегда откликается на перемену погоды. Если дух храбрится, не сдается, то тело не такое упорное, покорно уступает времени и всем пережитым невзгодам.
Вдруг из окошка плеснуло на тротуар смехом, чей-то знакомый голос запел: «Ви — роза! Ви — роза, бель Татиана-а-а!» Снова смех. Да это Витя Хомяков. И девочки там. Дружно, слаженно запели офицерский вальс: «Ночь коротка, спят облака, и лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука...»
Регина Чеславовна перешла на другую сторону. Окно на втором этаже не занавешено, над подоконником чуть-чуть торчат макушки сидящих, зато хорошо видна кружащаяся по комнате пара. Кажется, Ника и Леня Мартыненко. Что это за вечеринка? Ведь родителей предупредили, чтоб никаких вечеринок. Слух о вечеринках с танцами, вином и бог еще знает чем просочился не только в школу, об этом заговорили в гороно, в горкоме комсомола. Заведующий гороно поднял бучу: дескать, плохо смотрят учителя. Разве за всеми усмотришь? Пока что вот такая мера: просьба к родителям не разрешать безнадзорных вечеринок. Но ведь могут и без родительского разрешения: взрослые загружены на работе, трудный восстановительный период. Но почему обязательно думать плохое? Молодежь должна собираться, танцевать, петь... Молодежных клубов для старшеклассников нет. Дворец пионеров тоже приютить всех не может. Так пусть лучше на глазах, в школе, чем собираться вот такими безнадзорными компаниями.
А за окном уже другая песня — «Любимый город может спать спокойно». Ну что ж, иди и ты, Регина Чеславовна, спокойно спи, пусть молодые поют...
В это время она увидела Володю Сопенко, который тоже остановился под окном и стал слушать. Ей захотелось с ним поговорить.
Володя, как видно, колебался, пойти или не пойти к ребятам. Потом направился к подъезду. Кто же там собрался, почему и Сопенко туда?
— Володя! — позвала Регина Чеславовна.
— Регина Чеславовна, вот хорошо! — совсем по-детски обрадовался он, удивив Регину Чеславовну. — А я как раз хотел с вами поговорить. Нужна помощь, ваша и других учителей. Обязательно! Идемте, я познакомлю вас с Алешей...
У Регины Чеславовны появилась новая забота — Алеша. Она рассказала о нем в школе, в гороно. К Алеше прикрепили учителей. У него приняли экзамены за пятый класс, перевели в шестой.
Теперь у Алеши дома было что-то вроде клуба. Пришлось даже установить часы приема «вольных посетителей», чтоб не мешали ему заниматься.
Дня не хватало. Алеша был счастлив. Раньше он не знал, куда девать время, сутки казались огромными, как неделя, а теперь — раз! — и нет, и не все еще успеваешь сделать.
Володя составил ему железный график, сказал: «Если хочешь чего-то добиться, дисциплинируй себя, не отступай даже в малом».
По секрету от Алеши решили первое представление оперы сделать платное, билеты распространить по школам, а все деньги отдать Алеше для поездки в Москву к самым главным врачам. Теперь у репетиций, у всей подготовки — и костюмы шили, и билеты писали, и декорации рисовали — появился особый смысл.
Но произошли события, которые отодвинули на второй план и оперу, и даже Алешу.
Глава десятая. ХОМЯЧОК
1
Вите Хомякову очень не хватало Лены Штукиной, он скучал по ней, хотя даже с Симой никогда о Лене не говорил. Лена обращалась с ним, как с ребенком, тормошила, жалела.
Правда, Витю, как сына погибшего генерала, все немножко баловали. Ему даже нравилось быть всеобщим мазунчиком, ходить в ореоле отцовской славы. Об отце Витя не очень печалился; он гордился и, конечно, хотел бы, чтоб отец был живым героем, живым генералом, но хотел этого больше для мамы, чем для себя. Витя страдал из-за того, что так сильно страдала мама. Она не любила общество, никуда не ходила и даже со скульптором, которая делала памятник отцу, встречалась неохотно. Любила она быть только с Витей вдвоем. Они разговаривали, что-нибудь вместе делали по дому, в саду, иногда ходили в кино. Но Витю тяготила постоянная грусть и печаль мамы, и он охотно убегал из дому.
С Леной Штукиной они раньше жили в одном доме, через стенку. Прилетели сюда с мамой сразу после гибели отца. Но без отца мама не хотела жить в большой генеральской квартире, перебрались в другую, поменьше, в более уединенном месте. Витя по-прежнему ходил к Лене, там и приобщился к компашке.
После отъезда Лены он несколько раз был у Алика Рябова, был даже на вечеринке у Игоря Мищенко.
Ни водки, ни вина не пил — совсем. Когда была Лена, к нему не приставали, она к нему относилась, как к ребенку, которого нельзя обижать. Потом компашка увеличилась, перестала быть такой дружной и тайной, всякий раз появлялись новые ребята и девушки, совсем взрослые, незнакомые. Над Витей смеялись, называли сосунком, заставляли пить насильно. Он перестал ходить. Не ходили туда и Клара, и Сима, и Леня. Верным другом Игоря оставался только Рябов. Иногда Витя встречался с Игорем и его друзьями в сквере напротив Дворца пионеров, когда во дворце не было репетиций. Вите не очень с ними нравилось — их шуточки, анекдоты, выкрики вслед прохожим, но ему немного было лестно в глазах других ребят находиться под опекой компании. Игорю нужен был его авторитет генеральского сына.
— Не могу понять, Хомячок, ты мужчина или нет, — сказал однажды Игорь, когда они сидели на лавочке, перекидываясь скучными пустыми словами. — Может, ты переодетая девочка, а?
Компания, в которой Витю знали только Алик и Игорь, заинтересованно насторожилась, ожидая развлечения.
— А что? — спросил Витя. Он знал: сейчас последует какая-нибудь непристойная шуточка. Все это было ему мерзко, чуждо, встать бы и уйти, но почему-то не уходилось.
— Если ты мужчина и хочешь, чтоб мы тебя уважали, стукни вон того типа под дыхало. — Игорь показал на незнакомого парнишку, который купил в газетном киоске «Крокодил», сел на свободную скамейку и рассматривал карикатуры, не обращая внимания на окружающих.
Витя был вежливым и услужливым, его часто посылали то за папиросами, то с записочками, то еще с какими-то мелкими поручениями, и он выполнял их безропотно. Но бить...
— Зачем? Он тебя обидел?
— Попробовал бы! В первый раз вижу этого грамотея. Личность мне его не нравится, понимаешь? Скажи, пусть больше сюда не ходит, это наш сквер... Да дело не в нем, а в тебе, Хомячок. Что ты за размазня? Небось и стукнуть не умеешь?
Игорь подначивал. Друзья прислушивались к его словам с одобрением.
Витя молчал.
— Да не бойся, в обиду не дам. Ты только начни.
Алик подтолкнул Витю в спину. Витя встал.
— Не хочу, — сказал он своим обычным вежливым голосом.
— Я так и знал! Этому дитяти только сисю сосати!
Компашка заржала.
Витя с возмущением оглядел их. И что это за люди, у которых потребность кого-то бить, унижать... Будто впервые увидел он пустые светлые глаза Алика, его маленькую голову на тонкой цыплячьей шее, толстогубое, раскормленное лицо Игоря. И вдруг ему захотелось ударить, но не того ничего не подозревающего парнишку, а этого, нагло ухмыляющегося и считающего себя царем природы Игоря, да и всех их неплохо бы схватить за шиворот и стукнуть головами об скамейку, чтоб закрыли довольно хохочущие рты! Но он еще никогда никого не бил, и разве это так уж обязательно, так непременно — выражать свои чувства кулаками?
Засунув руки в карманы куцей курточки, Витя зашагал прочь.
— Хомячок, стой, я же пошутил! Иди, иди сюда, у меня сосочка есть! — крикнул Игорь, но Витя уже не слушал ни выкриков, ни смеха.
Все. Больше с ними ему делать нечего. Раньше ему нравились их песни, танцы, бесшабашность и... Лена. А теперь там только пустота и противность. Лучше вообще быть одному.
Витя медленно шел домой. Они жили с мамой в смешном двухквартирном домике, вытянутом вверх, узком, как водонапорная башня. Домик стоял в большом саду, из-за этого сада мама и выбрала его; она возилась с кустами, цветами весь день, не уставая. Свежие цветы на могиле их отца были выращены мамой, каждый день она меняла букеты, складывала их особо, со смыслом, который Витя не всегда мог угадать.
Сад, Витя, могила отца — вот чем теперь жила Витина мама.
Квартиры в домике, сложенном из красного кирпича и пламенеющем среди деревьев, как экзотическое растение, были устроены непривычно: внизу кухни и все хозяйственные уголки, узкая лесенка вела на второй этаж, где были комнаты мамы и Вити.
В другой половине дома жила семья инженера с нефтезавода. Это были местные украинцы — муж, жена и двое детей. Оба коммунисты, патриоты своего завода, о них писала и местная и областная газеты, помещали их портреты. Не раз они получали записки с угрозами от украинских националистов, но только отмахивались и продолжали жить и работать, как сами считали нужным и правильным. Когда их смены совпадали, они оставляли детей на попечении Витиной мамы. Мама бралась охотно за эти хлопоты, потому что тогда Витя не уходил из дому, возился с ребятами, утром сам одевал их и отводил в детский сад.
Сегодня соседи дома, на их половине свет — и внизу и вверху. На Витиной половине темно, включена настольная лампочка в маминой комнате. Витя знает, что мама сидит в кресле и делает вид, что читает, а сама прислушивается к шагам — не идет ли он. У Вити свой ключ, на всякий случай, но мама просила звонить, ей приятно самой открыть ему дверь, встретить. Как-то он не позвонил, вошел потихоньку, увидел маму одну в этом кресле, напряженную, ожидающую. Тогда решил, что не будет больше оставлять ее вечерами, лучше они вместе пойдут в кино или побродят по городу. Но перетянула компашка. Он говорил себе, что идет в последний раз, но какая-то недобрая сила притягивала его к этому, в общем-то, чужому ему сборищу. Теперь-то уж он наверняка не пойдет. Чтобы быть с ними на равных, он должен пить, бить. А... зачем?
Витя открыл ключом дверь парадного, но закрыть не успел. За ним в коридор вошли двое незнакомых парней. Сначала Витя подумал, не послал ли Игорь кого-то из своей свиты, чтоб проучили его, но парни были взрослые, Витя их, видимо, не интересовал. Один подошел к двери соседей, позвонил. «Наверное, с завода, что-нибудь случилось», — подумал Витя, из вежливости поворачиваясь к ним спиной, и подошел к своей двери.
Время было позднее, соседка спросила, не открывая:
— Кто там?
Парень схватил Витю за плечи, подтолкнул к двери, прошептал:
— Скажи, что ты!
При свете маленькой лампочки, которая еле теплилась в запыленном плафоне, разглядеть лица парней было трудно. Но ясно, что они затеяли недоброе. А если спустится мама и откроет дверь? Ведь она ловит каждый звук. И Витя тихо ответил:
— Вы звонили — вы и говорите.
Куда его ударили, он не разобрал. Стукнулся об стенку, в голове зазвенело, перехватило дыхание. Парень придавил его к стене, зажал рот курткой. Другой снова позвонил.
— Кто там? — На этот раз спрашивал сосед.
— Дежурный с завода, срочно вас вызывают.
Загремел засов, одновременно за Витиной дверью послышалось движение, мама снимала цепочку.
Головой двинул Витя парня под подбородок, толкнул в грудь и закричал изо всей силы, чтоб было слышно и маме и соседям:
— Не открывайте, не открывайте! Бандиты!
Мама распахнула дверь...
2
Когда хоронили маму, Витя все еще был без сознания. Больница, в которой он лежал,— почти рядом с кладбищем. Правда, это старое кладбище, обсаженное высокими деревьями и огороженное непроницаемым каменным забором в два человеческих роста, обычно не очень смущало живущих рядом. Там был свой мир, здесь — свой.
Трагедия, разыгравшаяся в Витином доме, потрясла город. Бандиты рассчитывали страхом, угрозами парализовать население, но насилие и террор вызывали возмущение, протест, жажду борьбы, только мелких и подлых душой отпугивали и предостерегали.
Услышав Витин крик, сосед выпрыгнул в окно, поднял тревогу. Бандитов удалось задержать. Они не скрывали, что посланы на задание: уничтожить инженера и всю его семью — «за зраду1 Украине». И если бы не Витя...
Витя поправлялся трудно, медленно. Ему не решались сказать правду. Говорили, что мама ранена, лежит в другом отделении, прийти к нему не может
Соседи каждый день приносили кисели и бульоны. Из школы было к Вите целое паломничество. Но в палату к нему никого не пускали: вдруг кто-нибудь ненароком проговорится.
Витя тосковал и все время думал о маме. Что бы ему ни говорили, раз она не идет, ей очень плохо; значит, пойти к ней должен он, Витя. Он пил и ел все, что ему давали. И лекарства, и кисели, и тошнотворный мед. Он терпел перевязки и уколы. Не стонал, а плакал только ночью и совсем немного, когда знал, что никто не увидит.
Ради мамы... Ведь он слышал, как она сбросила цепочку. Это было за какой-то миг до того, как сунули ножом... А что она могла против тех двоих, с ножами?
Он попросил у сестры бумагу и карандаш.
— Зачем?
— Напишу маме записку
Сестра даже руками замахала:
— Нельзя, что ты! Твоя мама не знает, что ты в больнице, ранен... — Сестра быстрехонько вышла из палаты.
«Как же не знает? — размышлял Витя. — Ведь она видела, что я упал...»
Первыми в больницу к Вите прорвались Клара и Ника. Клара несколько дней просила отца, чтобы он позвонил главному врачу и уговорил пропустить их. Она доказывала: Вите тяжело одному, это неправильно — изолировать его от всех, ведь так он дольше не поправится. Мама взяла Кларину сторону, и Денис Иванович, ничего не обещая Кларе, позвонил в больницу. Узнав, что Витя пошел на поправку и к нему не пускают только из опасения, как бы не проговорились о смерти матери, высказал врачу сомнение, полезен ли для мальчика такой карантин. Ребята считают Витю героем, проговориться никто не должен.
— Идите, вас пустят, — сказал он Кларе, — только смотри не подведи меня!
Зима чуть-чуть повернула к весне, и цветов еще не было, даже веточек с котиками не продавали на рынке, только букетики засохших бессмертников.
Клара купила такой букетик, но Ника сунула его в пустую чернильницу у себя на столе и срезала несколько стеблей ярко цветущего «декабриста».
Когда они вошли во двор больницы, Ника еще раз напомнила Кларе: молчок. Клара, что бывало редко, даже обиделась: не такая уж она дурочка и пусть лучше Ника за собой последит. Но ссориться было некогда. Сестра набросила на них халаты, проводила.
Витя лежал один в длинной узкой палате с высоким потолком, далеким от кровати окном, холодным кафельным полом. Здесь было так чисто, одиноко, даже холодно, что девочки утратили нарочно приготовленные бодрые улыбки. Клара стала на колени и припала лбом к Витиной руке, чтоб скрыть слезы: острая жалость к Вите и его погибшей маме казалась просто непереносимой. Ника склонилась над тумбочкой, поставила веточку «декабриста» в стакан, придвинула на самый край. Цветы повисли над Витиным лицом.
Он улыбался. Он был очень рад: значит, его одиночество закончилось, значит, он и о маме сможет что-то узнать.
Сестра принесла еще один стул, сказала, что нельзя разговаривать громко и много. Пусть говорят девочки, а Витя молчит.
Клара рассказывала о школьных делах, о дворце и репетициях, о том, какая кислая погода, непохоже ни на зиму, ни на весну, не хочется из дома и нос высовывать; так что пусть Витя не горюет, к настоящей весне, когда цветы и солнце, он выйдет из больницы. Потом, когда разрешат, ему будут приносить уроки, придут учителя — заниматься прямо здесь. Захлебываясь от жалости к Вите, от желания сделать для него хоть что-нибудь приятное, Клара сказала, каким молодцом все считают его, как им гордятся: ведь если бы не он, не удалось бы поймать тех двоих бандитов, да и людей он спас, могло быть больше жертв...
— А мама? Что с мамой? — В груди у Вити захлюпало.
Клара испуганно замолчала, виновато посмотрела на Нику: ну придумай же что-нибудь, спаси!
— Сосед успел выскочить в окно и поднять тревогу. Твою маму ранили, она лежит в женском отделении, — четко выговаривая слова, веско сказала Ника.
— А мне почему-то кажется, что все меня обманывают... И вы тоже, — прошептал Витя и закрыл глаза. Подбородок, на котором от напряжения удержать слезы проступили мелкие ямочки, задрожал. — Проведайте ее, пожалуйста... — чуть слышно попросил он.
Клара вдруг громко всхлипнула и выбежала из палаты.
— Мама! Мама! — изо всех сил крикнул Витя и сел.
— Нельзя тебе, нельзя! — бросилась к нему Ника.
Вбежала сестра, засуетилась:
— Я же говорила — рано к нему посетителей.
— Я все понял... — Витя откинулся на подушку. — Я еще раньше все понял...
Клара дожидалась Нику на улице, боязливо выглядывая из-за столба.
— Как можно быть такой... несдержанной? — Ника подобрала слово помягче, потому что по сморщенному виноватому лицу Пупочки непрерывно текли слезы.
— Жалко...
— Если Вите станет хуже, это на твоей совести, учти!
3
К Вите в больницу пришел командир полка, который воевал вместе с его отцом.
— Я тебя усыновлю. Хочешь? — спросил полковник.
— Нет.
— Почему?
— У меня есть отец. Буду солдатом, как он.
— Твой отец был генералом.
— Значит — солдатом. Так считал отец.
— В суворовское поедешь?
— Да...
После санатория Витя прощался со школой, с товарищами и учителями. В актовый зал набилось много народу — ученики и учителя изо всех школ.
Витя стоял на сцене: маленький, бледный, серьезный, в пригнанной по росту солдатской форме — подарок полковника, — герой Хомячок...
Выступали учителя, ученики, офицеры, солдаты, которые пришли с полковником. Говорили высокие, неравнодушные слова. О самом главном, что делает даже маленького человека сильным, — о долге перед Родиной, перед людьми. Желали Вите быть таким же сильным, как его отец, который погиб в бою за Родину, как его мать, которая не побоялась бандитов, чтоб защитить сына.
В углу, за всеми, стояли Рябов — Али-Баба и Гарри Миг — Мищенко, на лице которого блуждала обычная ухмылочка, но никто этого не замечал, потому что никто не обращал на них внимания.
Глава одиннадцатая. СОВРЕМЕННАЯ ДЕВОЧКА
1
Город, как и полагается городам, расположенным в предгорье, распустил свои улицы во все стороны от центральной площади с ратушей в таком порядке, как им удобнее было приладиться к подъемам и спускам. Среди этого нагромождения извилистых улочек и переулков была одна, которую Ника как-то обнаружила прошлой осенью, во время листопада, бродя по засыпанным листьями тротуарам. Бродить она любила, мама называла ее киплинговской кошкой, которая бродит сама по себе, и даже нарисовала эту кошку с Никиными глазами. Бродить-то приучила ее мама, раньше она чаще бывала с Никой, вот и приучила к задумчивым молчаливым прогулкам, когда каждый думает о своем.
Эту неширокую каштановую улицу Ника открыла случайно, быструю и медленную, бегущую стремительно вниз, ползущую вверх, мимо военного городка с одной стороны, мимо небольшого леска — с другой. Эту улицу не подметали так усердно, как другие улицы, и здесь можно было шуршать широколапыми листьями сколько угодно.
Мощноствольные деревья стреляли каштанами. Если стать под большой каштан у ствола, то кажется, что он гудит, как колокол, медленно вращается и втягивает тебя в свою желто- зеленую глубину. А из этой звучной торжественности вдруг — щелк, цок, скок-скок! — полетели сквозь ветки и листья, завертелись на мостовой гладенькие прохладные каштаны.
Ника не понимала людей, которые не любили, не замечали природы. Себя она чувствовала единым целым и с этими деревьями, и с горами, которые грустят на горизонте, когда бы ни взглянул на них, и с ветром, таким разным, как и настроение людей... Ей очень нравилось смотреть, как работают люди в садах, на огородах, она завидовала им, близким к земле, сожалела, что они с мамой живут в доме, где нет и клочка земли, чтоб развести цветы. Они пытались что-то посадить в ящиках на балконе, но ветер был беспощаден к их высотному цветнику, вырастали хилые, скукоженные росточки. Мама обещала: как только они вернутся в Киев и она получит гонорар, они обзаведутся какой-нибудь полосочкой в дачной зоне и насадят деревьев и цветов.
Иногда Ника заглядывала в кружок к Ольге Матвеевне во Дворце пионеров, где были в основном пятиклассники и шестиклассники, помогала копать, сажать, полоть, но в кружок просила ее не записывать, потому что ходила только по настроению, когда уж было совсем одиноко и грустно.
Ника переходила от каштана к каштану — каждый со своим звоном-гудением. Взобралась на горку, откуда город как на ладони. Вынула из портфеля книги, несла их в руках, а портфель набила каштанами. Решила непременно прийти на эту улицу в начале лета, когда каштаны зацветут. Ожидание этого мига жило в ней, помнилось. Ника поглядывала на каштан в школьном саду. И вот когда над листьями поднялись бело-розовые свечи цветов и деревья стали похожи на новогодние елки, но еще лучше, она решила: пора. Думала зайти за Таней — Таня поймет ее волнение, в такие мгновения рядом должен быть кто-то близкий, кого не стыдишься, или пусть уж никто...
Но Таня теперь всегда занята — у нее Алеша. И все же в этот день Ника решила отвлечь Таню от всего, пусть и она послушает, как звучат колокола каштанов в цвету, почувствует, как они завораживают, возносят над землей. Но когда Ника закрывала дверь квартиры, кто-то зажал ей глаза ладошками, потерся носом о шею, лизнул ухо. Это могла быть только Клара. Значит, за Таней не придется заходить, Клара и Таня несовместимы. А Клара предложила сама:
— Идем побродим, красотища какая на улице!
Ника взглянула на нее удивленно: Клара бродить вовсе не любила, предпочитала сидеть на лавочке в сквере и разглядывать прохожих — кто как одет, какое у кого лицо, фигура, — или носиться по спортивной площадке, удивляя всех своим маленьким ростом, который не мешал ей отлично играть в волейбол. Клара умела прыгать, падать и увертываться не хуже волейбольного мяча.
Может быть, на нее тоже подействовала весна, весь этот теплый влажный день и то, что зацвели каштаны?
Они шли по направлению к каштановой улице. Ника спросила:
— Клара, ты умеешь чувствовать?
— Умею, разве я не человек?
— Тогда зажмурь глаза. — Ника взяла Клару за руку и вывела из-за угла на пригорок. Вывела и остановилась.
— Уже можно? — тоненьким детским голоском спросила Клара.
Ника не ответила, и она открыла сначала один глаз, потом другой.
— Ну что, что ты мне хотела показать? — дернула Нику за руку, посмотрела ей в лицо и осеклась: на лице у Ники было столько боли и гнева, что Клара испугалась.
А Ника смотрела на улицу, которая уже больше не была каштановой. По ее сторонам не вздымались царственные деревья, и не было никаких цветов, похожих на торжественные новогодние свечи. Совсем недавно, видно, когда деревья уже и почки выпустили, кто-то обкорнал их безжалостною рукой, срезал гордые ветки, и стройные великаны превратились в кургузых плешивых стариков. Свежие срезы белели как шрамы, хилые веточки и листочки не могли прикрыть их, не могли дать прохлады ни домам, ни улице, не могли они дать и красоты человеческому сердцу, а вызывали протест, как любое насилие.
— Зачем, ну зачем это сделали?! — воскликнула Ника.
— Видимо, так полагается, — ответила Клара и постаралась утешить Нику: — Ничего, на следующий год отрастут, зато все деревья кругленькие, одинаковые...
— А зачем им быть кругленькими и одинаковыми?
— Наверное, так красивее. — Клара пожала плечиком.
Никиного отчаяния она не понимала, тем более что ее мысли были заняты совсем другим. Из-за угла выглядывал Алик Рябов. Она знала: он не один, с ним Игорь Мищенко. Сегодня они сидели на лавочке, на обычном месте, где собиралась компашка. Игорь и Алик стали уговаривать, чтоб она вытащила из дому Нику, с которой Игорю так и не удалось познакомиться ближе.
«Человек погибает от любви, а ты не хочешь помочь», — сказал Алик.
Погибает от любви — как романтично! И не кто-нибудь ее просит, а сам Гарри Миг, сам Али-Баба. Поговорить с Никой — что тут особенного? Клара сделала глазки Алику и согласилась.
И вот они крадутся сзади, ожидая удобного момента, чтоб подойти к девочкам.
— Так и будем стоять? — Клара потянула Нику. — Идем...
Они шли мимо изуродованных деревьев, и Нике было так бесконечно их жаль, что она ни о чем другом и думать и говорить не могла.
Молча прошли впадину, стали подниматься на горку. Совсем близко, за широкой придорожной канавой, — лес, вернее, лесок, где кустов орешника и ежевики больше, чем деревьев. Кое-где пробивались сквозь спутанную зелень кустарников меловые стволы берез, а дальше колыхали черными вершинами высокие старые ели. Там начинался настоящий лес, но ходить туда не рекомендовалось: кто знает, кого могли прятать сырые сумрачные овраги, промытые горными ручьями.
Когда в школах делали венки для погибших, школьники приходили сюда за цветами. Маленький лесочек был на удивление богат цветами; кусты и деревья не могли удержать их возле себя, цветы разбегались во все стороны, на поляны и тропинки, карабкались через канаву прямо к дороге. На венки их собирали не пучками, а охапками — и белые с желто-зелеными точечками на венчиках, и голубые с пятью правильными лепестками и оранжевой сердцевиной, и фиолетовые, похожие на тюльпаны на мохнатых ножках. Это были первоцветы, каждый со своим именем, но называли их одинаково — подснежники.
Пора подснежников прошла, и сейчас в лесочке буйствовали белые и голубые ветреницы. Легко осыпающиеся, они были хороши не в букетах, а именно здесь, на влажной земле, на стеблях с резными листочками.
— Пойдем, а? Посидим с краешку на пеньке... — предложила Клара.
— Не боишься?
— А мы не будем заходить далеко. — Клара не боялась, она видела, что Алик и Игорь следуют за ними, переходя от дерева к дереву.
Девочки перебрались через канаву и сразу оказались в окружении других запахов, цветов, звуков. Дорога была совсем близко, за спиной, проезжали машины, прошли солдаты с песней, но все эти звуки долетали до первых кустов и деревьев и застревали там, замирали, не решаясь тревожить лесной мир.
— И совсем не страшно! — Клара побежала по тропинке, отводя руками ветки орешника, смеясь и прыгая.
Нике не хотелось веселиться: еще не покинули сердце печаль и обида за поруганные каштаны. Но уже сходило на душу тихое умиротворение.
Клара взобралась на пень. Ее коротенькая юбочка-шестиклинка надувалась цветочным венчиком, маленькие ноги в изящных туфельках с пряжками, купленных мамой на толкучке, притопывали от радости. Клара запрокинула голову, раскинула руки. Сейчас она напоминала Нике ту Клару, беззаботную певунью и хохотушку, с которой она встретилась в пионерском лагере.
Клара запела:
— «Если б я птичкой по небу летела, я б для тебя, мой друг, только бы все пела, а не для рощи, а не для леса-а-а...» — Клара оборвала песню.
«Ти-ти-ти! Ти-ти-ти!» — как будто продолжая, так же тонко и резко прокричала птица. Девочки рассмеялись.
Они побрели дальше, уже не думая, страшно или не страшно в лесу. А Клара примечала мелькающих за кустами Алика и Игоря. В случае чего они не дадут в обиду, что бы о них там ни говорили.
Ника заметила ребят, когда, обежав тропку стороной, они вышли из кустов и пошли навстречу медленным шагом, будто уже давно бродят здесь.
— Клара, привет! — махнул веточкой Алик и вежливо, будто совсем незнакомой, кивнул Нике: — Здравствуйте!
Игорь молчал, поглядывал из-за Алика своим насупленным взглядом, и Ника подумала, что эта постоянная насупленность оттого, что маленькие глазки сидят глубоко, близко к носу, а брови для таких глаз слишком щедрые.
— Привет, мальчики! — прощебетала Клара, будто тоже видела их сегодня впервые. Она подумала, что на пеньке, конечно, выглядела эффектно, и они это оценили. Ее давно привлекал Алик Рябов, обижало его снисходительное отношение к ней, как к несмышленышу.
— Не боитесь в лесу? — спросил Игорь с обычной ухмылочкой.
Ника ответила:
— Как видите, даже вас не испугались,
— А мы не страшные. Наоборот, если возьмете нас в телохранители, можно и дальше прогуляться! — Игорь многозначительно хлопнул себя по карману галифе, обшитому кожей. Получился звук, будто похлопал он по твердому металлическому предмету.
«Может быть, у него даже револьвер, — подумала Ника, — стащил у отца или еще где достал, теперь этим не удивишь».
Клара поглядела просительно на Нику, и Ника решилась. По крайней мере лес посмотрят. Когда и с кем еще можно прийти сюда, а лес манит давно. Эти двое, в случае чего, и подраться умеют, не слабачки. Да и что может случиться? Разве случается что-нибудь плохое в такие светлые солнечные дни? Вокруг пустынно, никто их не видел. Кому они нужны? Если уж кого остерегаться, то своих телохранителей, вернее, одного из них. Но не посмеет же он приставать к ней, когда их четверо, рядом Клара.
Тропинка вывела на широкую просеку, ее пересекала другая, как будто кто-то прорубил аллеи в парке — такие они были прямые, чистые, поросшие нежной, сочной травой. Сюда солнце светило вовсю, и они даже немного побегали, поиграли в догонялки; пожалели, что нет мяча. И Алик и Игорь показались Нике обычными ребятами, как все школьные товарищи.
— Так неинтересно, — сказала вдруг Клара. — По аллеям можно и в парке гулять. Давайте побродим по настоящему лесу. — Ей во что бы то ни стало хотелось очаровать Алика, хоть немножко побыть с ним наедине, чтоб никаких других девочек и не с кем сравнивать ни ее рост, ни характер. Алик увидит, что она не дитя, а такая же девушка, как и все, что она может преданно любить и быть любимой, хотя понимала эти слова пока только теоретически. Мысленно Клара сравнивала себя с американской киноактрисой Диной Дурбин, озорной и веселой, как мальчишка, и в то же время, когда наступал нужный момент, Дина затмевала своим женским очарованием томных кинокрасавиц.
Стали продираться сквозь кусты. Ника упорно, ни на шаг не отпускала Клару от себя. Кларе стало досадно: и чего цепляется, чего боится? Игорь в нее давно влюблен, готов делать все, что Ника скажет, если бы только она захотела. Эх, если бы за ней, за Кларой, ухаживал такой парень, о котором говорит весь город!
Набрели на овраг. Тянуло мшелым холодком, внизу гремел ручей, но он окружил себя таким дремучим кустарником, что сверху его не разглядеть. Глубину оврага увеличивали сосны, подступающие тесной стеной к его краям. Место было мрачным и неуютным, но Клара предложила:
— Давайте посидим! — и первая бухнулась на мох, вытянула ноги, которым в новых туфельках было тесновато.
Ника стоя прислонилась к сосне. Игорь развалился на мху. Алик спустился до первого куста, срезал длинный прут, стал строгать, искусно оголяя от коры квадратики, кружочки, полосочки.
Говорить было не о чем.
Алик с Игорем переглянулись. Алик взобрался наверх, позвал Клару:
— Можно тебя на минутку?
— Клара, не уходи! — строгим голосом сказала Ника.
Но Клара с готовностью вскочила, будто и не слышала, отряхнула иголки с юбочки, протянула Алику руку:
— Идем...
Алик и Клара выбрались в более веселое, открытое место. Клара уселась на пенек, прикрыв его венчиком юбочки, положила ногу на ногу, кокетливо прищурясь и склонив голову, поглядела на Алика. Однако у него был такой вид, будто и не он звал ее для какого-то особого разговора. Алик сидел, привалившись к пеньку, строгал палочку.
— Что ты хотел мне сказать? Говори. — Клара игриво дунула ему на макушку.
— Ничего...
— Зачем же звал?
— Не понятно разве? — Алик снизу поглядел на нее бесцветным взглядом. — Надо же когда-нибудь Гарри выяснить свои отношения с Никой.
— А-а-а... — разочарованно протянула Клара и вскочила с пенька. — А как же я? — с обидой спросила она.
Алик, не подымаясь, схватил ее за руку, снова усадил.
— Спокойно, детка! Дай людям поговорить.
2
— Сядь, устала небось! — не поворачиваясь к Нике, сказал Игорь.
— Нет...
Игорь поднялся, подошел так близко, что Ника невольно опустила голову, чтобы не видеть его, не ощущать дыхания.
— Будешь со мной встречаться?
— Нет, конечно! — Ника взглянула ему в глаза, отвернулась.
— А я говорю — будешь! — Он взял ее за плечи.
— Нет! — Ника оттолкнула его обеими руками и отошла от дерева.
— Все равно будет, как захочу я! Ты же знаешь, что я тебя люблю.
— Не говори этих слов, они не для тебя.
— Ты сама-то что смыслишь в этом, девочка?
— Мое время еще придет! — с вызовом ответила Ника.
— Вот оно и пришло. Никто другой — я сам растолкую тебе, что к чему... — Игорь медленно приближался к Нике.
— Клара! — крикнула она.
— Можешь не кричать: возле Пупки — Али-Баба!
— Негодяи! — Ника схватила с земли обломок обуглившейся коряги, угрожающе подняла.
Игорь сделал шаг назад.
— Слушай, давай по-хорошему, ты же современная девочка.
— Убирайся, пока цел! Ничтожество!
— Нет уж, я не дурак, чтоб упустить такой случай. — Игорь достал из галифе пистолет и покрутил перед глазами Ники.
Нике стало смешно. Все это похоже на кривлянья киноактеров в трофейном кинофильме про любовь. Она рассмеялась.
— Слушай, сейчас ты действительно не Игорь, а ковбой Гарри, соблазняющий красотку. И тебе не стыдно? Ты же все-таки человек!
— Ну, раз я все-таки человек, то ничто человеческое мне не чуждо.
— Противно, противно, и больше ничего! — Ника даже топнула от гадливости и презрения.
Игорь согнул левую руку, положил на локоть пистолет, стал целиться в Нику.
Ника смеялась.
— Ну, хватит. Ты мне ясен на двести процентов. Эта комедия надоела. — Она бросила корягу в овраг, отряхнула руки, повернулась к Игорю спиной.
— Один шаг — и я стреляю!
— А что же ты потом скажешь своему папочке? Ведь это его пистолет?
— Скажу, что на нас напали в лесу бандеры, в тебя выстрелили, а в меня не попали. Выбегу на дорогу и буду орать во все горло: «Бандеры! Бандеры! Спасите!» Разве не поверят? Поверят...
— А ты еще и подлец к тому же! Я тебя недооценила. Ну что ж, если ты такой храбрый — стреляй! — Ника снова прислонилась к дереву. Она почувствовала, что устала, ей хотелось домой, в город, к людям. Вот бы закрыть глаза, и чтоб ничего этого не было — ни наглого Гарри, ни этого оврага, ни... Клара! Что же с Кларой? Неужели и Алик такой негодяй? С Кларкой-то справиться легче, что она понимает, Пупочка! Да нет, это все затеяно ради нее, другого способа подобраться Гарри не нашел.
Ника зажмурилась. Она нисколько не боялась, она не верила, что Игорь осмелится на то, о чем так ловко болтал и бахвалился. Ника вспомнила свой разговор с Таней об Игоре. Она спросила Таню, можно ли перевоспитать такого человека, как Игорь.
Таня ответила категорически, это была ее манера — горячность и категоричность:
«Когда речь о таких типах, нужно выбросить из головы все возвышенное, романтичное. Он слишком сытый! Таких ненавижу!»
«А я все же не верю, что человека нельзя перевоспитать», — возразила Ника.
«А фашиста, полицая, который убивал, издевался над людьми, можно перевоспитать, а? Сделать из него не фашиста, не убийцу?.. Что, молчишь? Это необратимые процессы!»
«Но Игорь все же не такой...»
«Если бы его оторвать от жирной родительской миски да туда, где работа, где люди горячие, где спуску не будет! А что учителя со своими нотациями на вечную тему: «Не вертись, не получай двоек»... Или мы... Да плевать он хотел на наше мнение! Он из породы пустоглазых и мне противен... Послушай, Ника, а почему ты так много говоришь об этом ничтожестве? Он что, ухаживает за тобой?»
«Вроде...»
«Берегись, никаких поблажек! — сказала Таня. — Это шакал, ни одной смазливой девчонки не пропустил. Подожди, ты еще сама убедишься, какое это неисправимое ничтожество, так что обходи его десятой дорогой! Убедила я тебя?»
«Да...»
Но Ника немного покривила душой. Она все же верила, что если Игорь по-настоящему полюбит кого-нибудь, ну, например, ее, то повлиять на него можно. Но она ошиблась в главном: любовь могуча, но при чем здесь Игорь? Права была Таня.
Нике почудилось какое-то движение, она открыла глаза и вздрогнула: за спиной у Игоря, который все еще стоял в манерной позе «угрожателя» и держал Нику под прицелом, появились двое незнакомых парней, в телогрейках, кудлатых шапках и высоких резиновых сапогах. Один держал в руке автомат за ствол, как палицу, и, пряча, слегка заводил его за спину, у другого оружия не было, на шее болтался фотоаппарат. Они подошли так тихо, будто все время стояли тут, за деревьями, и только сейчас отделились от них. Игорь все еще не замечал их, его лицо было пришлепнуто ухмылочкой.
Видно, эти люди привыкли ходить по лесу таясь, сливаясь с деревьями. Может, это лесные объездчики или парни из отряда ястребков, которые иногда прочесывают лес? Наверное, сидели в укрытии, в овраге, и слышали весь их разговор. Нике стало легче: она же знала, что ничего плохого не случится.
Парни были выше, крепче Игоря. Один протянул руку и хлопнул снизу по пистолету. Пистолет выскользнул, парень придавил его сапогом.
— Али-Баба, что за шутки, мы же договорились... — недовольно сказал Игорь, оборачиваясь, и вдруг закричал тонким хриплым голосом, будто кукарекнул: — Сюда, на помощь!
— Молчать! — Парень сунул ему в спину автоматом так, что Игорь ляпнулся на колени и носом клюнул землю.
Он поднялся и, еще больше набычившись и насупившись, чем обычно, сказал:
— Отдай пистолет!
Тот, что с фотоаппаратом, усмехнулся:
— Вiддай йому, Гупало, тую играшку, нехай си бавить, а я клацну...2
Гупало поднял пистолет, вынул патроны, оставил один, проделал это перед носом Игоря, чтоб тот видел, протянул ему пистолет:
— Стреляй.
— В кого? — не понял Игорь.
— В нее, — кивнул Гупало на Нику. — Ты же в нее целился, так стреляй.
— Я шутил!
— А я не шучу. Стреляй! — Видя, что ни Ника, ни Игорь не понимают, что происходит, он рассмеялся и, прикрыв рот рукой, сказал своему товарищу: — Вони не розумiють, хто ми такiе3.
Они поняли оба одновременно — Ника и Игорь: это бандеровцы, лесовики, настоящие, живые. Ника все так же стояла у дерева, мысли ее напряженно работали. Можно броситься за деревья, это спасет от пули, бегает она быстро. Но тогда они прикончат Игоря. А если сюда, на шум, вернутся Клара и Алик? Значит, и они попадутся? Что они, даже вчетвером, могут сделать против автомата? Неизвестно еще, сколько здесь бандитов, может, целая шайка засела в овраге... Так близко от города, в каком-то полукилометре от воинского гарнизона, но кричи не кричи — никто не услышит, даже выстрел заглохнет в деревьях, проглотит его овраг, а кричать нельзя, чтоб сюда не прибежала Клара.
— Гупало, нема часу!4 — поторопил тот, с фотоаппаратом. Он достал его из чехла, приготовился фотографировать.
— Стреляй, кому говорю! — Гупало приложил дуло автомата к затылку Игоря. — Вб’еш ii единим пострiлом — даруем тoбi життя! Ну?5
Игорь целился. Он был скован страхом, руки дрожали так, что пальцы с трудом удерживали маленький удобный пистолет. Выстрелить в ногу… Ника упадет... Неужели не догадается притвориться мертвой? Его отпустят: у них нет времени, спешат. Хотя разве много нужно времени, чтоб выпустить пулю в затылок? Не дотрагивается, а все равно от него холод. Затылок заледенел... Нет, нет, его не убьют... Нику могут — у нее значок комсомольский так и сверкает на груди, режет глаза... Они не дураки, давно заметили, конечно, а он и сказать им может, что его из комсомола исключили. Пока еще не исключили, грозятся только, да какая разница, какой он комсомолец... Наверное, его отпустят... Отпустят! Не убьют!
— Ну? — Холодное толкнулось в затылок. Игорь стал целиться в ногу, выше колена.
— Не туда целишь, — сказал Гупало. — Останется жива — пощады не жди.
Он подстукнул локоть Игоря, приподымая его:
— Вище, вище! Целься в той самий, червоний, що на грудях...
Игорь смотрел только на значок, не мог поднять глаз выше, чтоб не видеть лица Ники, ее глаз. Все равно погибать обоим... А так хоть он живой... Кто узнает? Никто!
Он нажал курок. Щелкнул фотоаппарат.
Что-то темное ожгло Игоря по глазам, его куда-то волокли, он не
успевал переставлять ноги, цеплялся за кусты, за корни, проваливался в ямы, повисал в воздухе. Упасть ему не давали, толкали, тянули, только красные круги в туго, до боли чем-то плотным стянутых глазах...
3
Клара ходила вокруг пенька, рвала листочки, нанизывала на прутик — делала себе лесную шапочку, что-то тонко мурлыкала. Долго сердиться и унывать она не умела. Алик все еще трудился над палочкой; ее незатейливый орнамент был готов, подчищал его ножичком. Чтоб утешить, Алик пообещал подарить ее Кларе. Они оба услышали возглас Игоря, слов не разобрали.
— Идем к ним, хватит! — встревожилась Клара. — Слышишь, нас зовут!
— Да подожди ты! — снова удержал ее Алик. — Пусть еще позовут.
Но больше ничто не перебивало обычного лесного шума. Однако Клара уже не пела. Выбирая красивые листочки ветреницы, ходила по кругу, все дальше от Алика, напряженно прислушиваясь. Теперь ее беспечное согласие устроить свидание Игорю с Никой не казалось таким пустяковым. Кто знает этого Игоря... Ее он ни разу не обидел, но ведь не зря ходят слухи, что с девчонками он не церемонится.
Отойдя подальше от пенька, Клара побежала к оврагу, не слушая больше окриков Алика. Он догнал ее, схватил за руку; Клара дернулась, боднула его головой в грудь. Не сумев вырваться, хотела завизжать, уже набрала полную грудь воздуха.
— Ненормальная! — Алик зажал ей рот рукой. — Тихо! — приложил палец к губам.
И Клара сразу испугалась: с того места, где они оставили Нику и Игоря, долетали чужие голоса.
Осторожно разводя ветки, они подбирались к оврагу: Алик впереди, за ним Клара, уцепившись за его куртку.
Увидели последнее: выстрелил Игорь, упала Ника, двое парней поволокли Игоря, скользя по склону, в овраг.
Не разбирая дороги и не соблюдая больше тишины, мчались они прочь, через просеку, по тропинке — к городу, к дороге, где люди и безопасность. Клара первая выскочила на дорогу, замахала проходящей машине.
— Зачем? — крикнул Алик. — Туда! — Он показал в сторону военного городка...
Когда они вернулись к оврагу, Ника все так же лежала у сосны, но ни парней, ни Игоря обнаружить не удалось, как ни прочесывали солдаты лес и овраг.
Клара боялась подходить к Нике, боялась страшного, непоправимого. Однако врач, наклонившись над Никой и повернув ее лицом вверх, сказал, обращаясь к лейтенанту:
— Немедленно в госпиталь!
Слезы хлынули из Клариных глаз: жива, жива!
Бойцы положили Нику на палатку, бережно подняли и понесли, стараясь не задевать за кусты. Клара и Алик шли сзади.
— Романтики захотелось? — спросил лейтенант. — Небось мамочка сто раз предупреждала: «Не ходите, детки, в лес гулять...»
Клара ничего не ответила, заплакала в голос, размазывая слезы по лицу. Да, да, это она виновата, она заманила Нику в лес... И что только теперь будет?
Алик сорвал несколько листьев, протянул Кларе:
— На, вытрись да не реви. — Он нагнулся к ней, прошептал: — В лесу мы встретились случайно, никакого уговора не было. Поняла? Про Игоря и Нику молчи. Поняла? Мы с тобой пошли собирать цветы, а в это время на них напали. Кто стрелял, мы не видели. Поняла?
Клара покорно кивала головой.
Глава двенадцатая. ГАРРИ МИГ
1
Его не били. То есть не били специально. Связали руки, чем-то вонючим заткнули рот. Толкали в спину кулаками и прикладом, тянули под руки. Слепые ноги лезли на пни, в ямы, в голенище сапога попала палка или шишка, разъедала ногу... Потом где-то отлеживались, пахло землей, прелым листом. Не развязывая глаз и рук, швырнули в телегу, на ноги навалилось что-то тяжелое — то ли люди, то ли поклажа. Он не чувствовал, живое это или нет — ноги и руки омертвели, — но он был рад, что хотя бы изо рта вынули мерзкий кляп. Людей вокруг стало больше, он понял это еще в лежке, по дыханию, по еле слышным движениям. Но все молчали — ни слова, ни звука. И он молчал, даже когда не стало во рту тряпки. Любые слова — бесполезно... Что сказать, как, кому? Не то что каких-то слов, которые разжалобили бы этих лесных людей, а самых простых у него не осталось. Ощущал себя как оболочку, внутри которой — пустота.
Постепенно страх сменялся надеждой. Его не убили. Почему? Могли ведь щелкнуть там же, на поляне, где он сам убил Нику... А может, не убил? Может, жива? А, не все ли теперь равно! Он ведь тоже в лапах у бандитов, его тоже убьют... Убьют? Почему обязательно убьют? Он же совсем не жил!.. Как же так: не жил и вдруг умереть? Нет, нет!.. Его отпустят, он все расскажет — и что его из школы исключили, и что его все ненавидят, что он и не комсомолец вовсе. Что угодно скажет, только бы отпустили домой... Он хотел крикнуть, попросить, объяснить, но голоса не было — в горле что-то скрипнуло, прошелестело. Попробовал приподняться, но едва плечи оторвались от дна повозки, как сверху шлепнули чем-то тяжелым, кто-то приглушенно, угрожающе сказал:
— Тихо будь!
Задергало, замотало — видно, продирались через лес напролом, — стукало по краям телеги, молотило снизу, будто земля кидала в днище булыжники. Игорь отупел так, что даже не понял, засыпает он или теряет сознание...
Не били его и теперь. Выволокли из фиры, поставили, но ног не было, не было и туловища — одна голова. Казалось, что сейчас, когда его отпустили, голова, под которой нет туловища, брякнется о землю, расколется и ее сметет неизвестно куда. Он закричал гнусно, дико и тут же почувствовал, что его держат с двух сторон, развязывают руки; в них хлынула кровь, и они отозвались горячей болью.
Сняли повязку с глаз. Увидел, что и ноги есть, никуда не делись, а боль уже поплыла к ним: заныло, закололо так, что, позабыв обо всем остальном, затопал еще чужими, глухими пятками, стал крутить кистями рук... Его отпустили, но, боясь упасть, он сам ухватился за чей-то рукав. Раздался смех. Вокруг суетились люди, что-то снимали с подводы, носили в хату, а многие просто стояли, смотрели на него и откровенно потешались.
Свет из окна падал на него, его специально так поставили.
Кто-то сзади поднял руку, он думал — его ударят, отшатнулся, едва устоял на ногах, и снова все рассмеялись, потому что его не ударили, а просто надвинули на голову кубанку, которую он потерял в телеге.
Его снова не били, хотя он все время ждал, что его будут бить, и мучительно боялся этого. Его еще никогда не били, только он сам, бывало, бил. Даже в драках ему не попадало, так как за него дрались дружки.
Гупало показал под хатой бочку с водой, подтолкнул его:
— Умойся, чтоб на людыну был похож, а то подумают, что мы тебя замордовали...
Потом он ел вместе со всеми за столом в хате картошку, жаренную в печи на противне в сале, куски вареной свинины, запивал кислым молоком. Все были голодные, ели молча, жадно, быстро, и он — тоже, голод прогнал даже страх.
После еды в хате остался он, Гупало, фотограф и еще какой-то парень, совсем молодой. Он отлично говорил и по-русски и по-украински, у него были румяные щеки, черный лоснящийся чуб, не от грязи, а от блеска хороших здоровых волос, синие глаза и черные брови, про которые поется — «как шнурочек». Вышиванка с кисточками у горла. Ну совсем не бандеровец, а участник сельской художественной самодеятельности.
— Теперь послушаем, что ты нам скажешь...
Парень произнес это таким спокойным мирным голосом, и сам он был такой мирный, не лесной, что Игорь вдруг поверил: его не убьют. И — заговорил. Он совсем не тот, кто им нужен. Он давно порвал и со школой, и с комсомолом, он просто живет себе, гуляет, ни во что не вникает, никакой он не идейный, зачем его убивать?..
Парень в вышиванке задавал вопросы очень спокойно, и постепенно Игорь рассказал все, что знал о городских делах, о людях. Из своей памяти выскребал все, что там где-то когда-то застряло. Может, выспросят и отпустят?..
Фотограф записывал — видимо, он был у них кем-то вроде писаря и корреспондента.
— Может, и отпустим тебя, — сказал парень. — Только ты как раз тот, кто нам нужен... Стефка, ходь ту!
Вошла девушка, Игорь ее хорошо знал: Стефка совсем недавно была у них прислугой. Его мама часто меняла местных девчонок: желающих пойти в услужение, чтоб получить городскую прописку, было много.
Стефка взглянула на него ехидно, крутанулась так, что юбка в сборку чуть не мазнула Игоря по носу, выбежала, хлопнула дверь. Глухо долетел ее смех. Что она тут про него наговорила, эта ехидина?
В хату вошел кто-то сумрачный, лица не разглядишь. Лампа на столе с таким колпаком, что свет падает маленьким кружком на потолок, большим кругом стелется по лежащим на столе рукам, по полу, а лица — в тени, только глаза блестят. Свет доставал до пояса вошедшего, на поясе висели гранаты. Он буркнул:
— Людей собрали.
Все встали.
Хлопец — было видно, что он тут, хоть и молодой, без всяких там гранат и без автомата, старший над всеми, — сказал Игорю:
— Иди вперед.
Село было темным, неживым — ни светлячка в окне, ни голоса, ни собачьего переклика, будто и не село вокруг, темные какие-то купы стоят. Но возле большой хаты, видимо заменяющей клуб, народ был, стояли и фиры, и кони тесно привязаны к забору, огоньки цигарок усеяли стены, ярко светились окна.
Вошли в тесно набитый «зал». В углу, на возвышении, пиликал на губной гармошке парень, другой выкрикивал частушки. В них высмеивался вуйко — дядька, который решил записаться в колхоз, чтоб разбогатеть, а остался без сподней6, потому что Советы весь хлеб забрали в Москву. Так что, Вуйко, не будь дураком, Советам не верь, в колхоз не спеши, а бери оружие и иди к своим братам в лес, чтобы гнать проклятых Советов с украинской земли...
Когда парень выкрикнул последние слова, по залу прошел шумок, потом вооруженные дядьки, стоявшие у стен, образуя вторую, вооруженную стену, засмеялись, захлопали, тогда раздались хлопки и из середины зала.
Подталкиванием в спину Игоря вынудили пробиться к сцене. Он остановился, но его снова выразительно толкнули к двум ящикам — ступенькам. Он поднялся на сцену, следом парень в вышиванке; внизу примостился фотограф, с другой стороны стал Гупало с автоматом.
В зале стихло. Игорь посмотрел туда — люди стояли, сбившись тесной кучей, лица начинались прямо у ног, всё больше молодые парни и девушки, такие, как сам Игорь, а дальше мелькали и усатые, и тетки выглядывали из-под платков. Все с интересом смотрели на Игоря, и он не знал, куда прятать глаза, потому что, даже если опустить голову, глаза у самых ног натыкаются на обращенные к нему лица.
Парень в вышиванке сказал:
— Поглядите на этого юнака7, люди. На его хромовые чоботы.
Игорь невольно взглянул на себя — сапоги блестят, Гупало заставил почистить и куртку сам обтер рукавом ватника. Сапоги хорошие: мягкие, облегающие ногу, как чулки, в них ходишь по земле — будто по воздуху скользишь, и не черные, а коричневые, даже шоколадные, с лоснящейся сливочной искрой. И все из зала теперь тоже смотрели на его сапоги.
— Чи есть у кого из вас такие чоботы? — продолжал парень.
В зале застыла тишина. Люди не понимали, к чему клонит парень.
— Молчите? Ваши чоботы — то ваши порепани8 пятки, а таких чоботов и в городе, наверное, больше ни у кого нет... А поглядите, люди, на эту червонную, как огонь, курточку. — Он помял полу куртки в кулаке, выпустил — куртка сияла, будто до нее и не дотрагивались. — Видали? Мягкая, как шелк, не мнучая. Может, у кого из вас где-нибудь завалялась такая одежина?.. Что? Нет?.. Так я вам скажу: нет и не будет, не ждите, потому что кто вы? Никто, простые люди, быдло. А этот пупьянок9, думаете, министр? Так, может, Советская власть такая богатая, что всем, кто еще и зерна не бросил в землю и гвоздя не забил, раздает такие сапоги, куртки, такие вот смушковые10 шапки? — Он сбил с головы Игоря кубанку, покрутил ее в руках, чтоб все видели алый верх с белым шнуром, каракуль — завиток к завитку. — Нет, у Советской власти кишка тонка... Кто ты есть, хлопче, отвечай! — Он повернулся к Игорю, тот смотрел на него непонимающе, сцена под ним колыхалась, и он только думал, как преодолеть это колыхание, чтоб не упасть. — Ну, отец твой кто?
— Мищенко Фома Пантелеевич, — сказал Игорь тихо, как провинившийся ученик.
— А ты посмелее, погромче, ты же атаманишь в городе, — насмешливо сказал парень, и Игорь увидел, что лицо его не такое уж молодое и румяное. — Так вот, люди, перед вами сынок обыкновенного торгового работника, который поставлен, чтоб о вас заботиться, едой-одеждой снабжать. Как и о ком он заботится, вы видите. Так что же о других говорить? Хлопцы этого парубка в лесу встретили, когда он девчонку хотел насиловать, а потом сам же и застрелил ее. Свою же, комсомолку. Может, я придумал это? (Игорь молчал, только сцена сильнее закачалась.) А ты отвечай, пока тебя по-хорошему спрашивают. Правда это?
— Да...
— В каком классе учишься?
— В девятом.
— А лет сколько?
— Семнадцать.
— Сколько раз на второй год оставался?
— Два...
— Так тебе не только такие сапоги и шапку давать не за что, а и хлебом кормить... Правда, люди? (В зале смех. Никто не сочувствует Игорю.) Кто еще дома, кроме тебя и отца?
— Мать.
— Работает?
— Нет...
— Кто еще?
— Бабка.
— Работает?
— Нет...
— Стефка, ходь ту! — позвал парень, а Стефка уже и через ящики перемахнула, не задев ни ногой, ни юбкой: она под самой сценой стояла, этой минуты ждала.
— Прислуги еще у них, прислуги! — затараторила она. — Одну выгонят, другую берут. А добра-то, добра! Ой, людоньки, пусть меня бог покарает, век такого не видела! А вы хоть и двести лет проживете, такого не наживете!..
Парень прервал ее жестом, спросил у Игоря:
— Откуда это все у вас?
— Не знаю... — Игорь и в самом деле в это не вникал. Какое ему дело, чем там родители занимаются. Раз дают всего вволю, значит, могут.
— Я знаю, я! — подскочила от нетерпения Стефка. — Отец его посылал машины за добром аж в самую Германию, все ночами потом разгружали, ночами, чтоб люди не видели... А так им шофер и среди белого дня то мяса оковалок привезет, то яиц, то масла целые ящики, то вино всякое... Ставить некуда, у них целая комната барахлом завалена!
— Врешь! — крикнул Игорь.
— Что это вру? — засмеялась Стефка. — Да вон морда у тебя до сих пор лоснится, как ты по полкурицы за один раз сжирал!.. А мать у него, — обратилась она к залу, — как самая настоящая пани ходит. И на голове лисица, и в руках лисица... — Стефка сложила руки на животе и с важным видом покачалась на месте, так как пройтись по узкой сцене было негде.
— Видали? Слыхали? — спросил парень. — Так чего же вы от Советов ждете? Бить их всех нужно, гнать с нашей земли!..
«Ну все, теперь конец», — думал Игорь. Смысл происходящего доходил до него урывками, главная, одна мысль владела им — убьют или не убьют? «Не хочу умира-а-а-ать!»
Но его не убили и даже снова не били. Правда, после собрания куртку сняли, она прикрыла вышиванку парня; алый цвет очень шел к черно-белой вышивке крестиком на груди. Парень с удовольствием поглядывал на себя, как в зеркало, в закрытое ставней окно. Кубанку заработал Гупало, и сапоги, коричневые, с шоколадным отливом, исчезли. Игорю дали старые солдатские ботинки с тупыми носами и широкими задниками — ноги в галифе были в них уродливо тонкими, — швырнули ему солдатскую гимнастерку, не совсем чистую. Игорь содрогнулся: может, с убитого содрали, но — надел.
Игорь боялся ослушаться, каждую минуту ждал, что его прикончат. Но для чего-то его держали, даже учили стрелять из автомата и пулемета. Раньше он видел пулемет только на плакатах в школьном кабинете военного дела. А теперь, стреляя в лесу, ощутил его грозную убойную силу. Днем уходили из села в лес, вечером возвращались. Село это было лесное, глухое, людей Игорь почти не видел: сидели в хатах. Бежать отсюда — не выберешься из леса, из гор. Да и как убежишь? Вроде его и не сторожили, а стоило отойти от хаты на лишний шаг, как уже чувствовал рядом чьи-то глаза.
— Хочешь жить? Вижу, что про другое и не думаешь. Жизнь себе купишь, — сказал ему Хижак (парень в вышиванке, а теперь и в его куртке). — Ты же сын своего отца: купить — продать... А как, потом увидишь.
Замечал еще, что его фотографируют в разных положениях, особенно когда он разговаривает с бандеровцами, сидит с ними за столом, лежит за пулеметом с Гупалом. Фотограф появлялся, щелкал и исчезал.
Постепенно Игорь понял, что это своего рода агитбригада. Хижак выступал в селах с лекциями, бандеровцы устраивали концерты для населения, писали антисоветские лозунги, составляли листовки, которые печатались где-то в лесном тайном схроне. Игорь покорно помогал им, даже сам раскрасил лозунг «Смерть Советам!», а фотограф его, конечно, при этом щелкнул.
От его прежнего задора, бахвальства, скептической ухмылочки ничего не осталось, будто и не он грозный Гарри Миг. То все ребячество, а это — жизнь, он не мог сопротивляться, как раздавленная колесом лягушка, которая только и может еще конвульсивно подергивать лапками.
2
Легковую машину, обкомовскую «эмку», пришлось оставить в районе: прошли дожди, дороги были пригодны только для лошадей и повозок. Из машины на повозку переложили плащи и сапоги, так как и среди лета не только частые ливни охлестывали землю, а начинал вдруг моросить затяжной, самый осенний дождь, будто чем-то едучим выжимался из земли, деревьев, гор, а тучи, которые слоились черными клочьями наверху, не имели к нему отношения. Такой дождь разъедал не только дороги, он пропитывал все сущее на земле; казалось, и люди становились рыхлыми, тяжелыми. Без плащей, брезентовых накидок, без резиновых сапог нечего из города высовываться, пусть бы там солнце вовсю гуляло по небу. У гор, среди лесов, холмов, глубоких долин свой климат. А ехали они на несколько дней. Денис Иванович — с лекциями и другими делами, комсомольская молодежная бригада из района — с концертами.
В селах дел много — началась коллективизация. Селянин, хозяйничавший всю жизнь на клочке земли величиной с подошву, получив от Советской власти надел, с которого можно было прокормить семью, вдруг должен был этот надел отдать. Выходит, Советская власть дала, поманила, Советская власть и взяла. Колхозы — это что-то непонятное. Всегда были такие, кто хотел бы взять кусок послаще, да так, чтоб руки не окунуть ни в навоз, ни в землю. Вот и подумай, как оно получится гуртом, в колхозе.
Насильно никого не заставляли — уговаривали, разъясняли. Сомнениями, тревогой и болью мужиков за землю пользовалась вражеская пропаганда: вот вам, дескать, Советская власть, а мужик как был с голым пупом, так и останется; в колхозы сгоняют, чтоб все были на виду, работали в три шеи, а потом всё до единого зернышка с общего поля заберут Советы... Да мало ли еще о чем трубили в заросшие страхом и недоверием мужицкие уши враги Советской власти, а фашистское охвостье, фашистские недобитки — бандеровцы к словесной пропаганде добавляли и весомые, зримые аргументы: пули, удавки, ножи для тех, кто верил Советской власти, кто вступал в комсомол, в партию; даже детей, надевших пионерские галстуки, не щадили.
Горячо, постоянно помнилось и болело в сердце страшное преступление, весть о котором облетела всю Западную Украину, всю советскую землю. В одном прикарпатском селе после выступления комсомольской бригады и бесед с ребятами школьники вступили в пионеры. Ночью, когда агитбригада уехала, ребят, даже самых маленьких, бандиты повытаскивали из хат и повесили в школьном саду на пионерских галстуках!