И Алюн, от ее привычного тона и привычных упреков, втянулся поглубже в «застенок» и даже слушать перестал, перебирая в уме все, что произошло.

...Лизка, которая вдруг так въелась в него со своими ехидными «з-з», была старостой класса, что-то там делала и организовывала.

Алюн будто проснулся и все это только сейчас увидел, раньше никакой классной жизни не замечал и ни в каких мероприятиях никогда не участвовал. Снисходительные девочки, занимавшие все «руководящие посты» в классе, прощали ему, тем более что уж в этом он не был оригинален, большинство мальчишек тоже избегали общественной деятельности.

И вдруг Лизка завопила, настырно лезла и в уши, и в души, категорически и непреклонно заявила, что намечается важное мероприятие — просмотр военной кинохроники в детском кинотеатре, после этого — возложение цветов на Холме Славы. Прийти должны все, так как классный руководитель Елена Ивановна заболела и поручила ей, Лизке, провести этот поход. Кто не придет, тот подводит Елену Ивановну, так что имейте совесть, «классной» из-за нашего разгильдяйства и так достается.

Конечно, пришли не все, но больше, чем собирается обычно на «мероприятие». Удивительнее всего, и не только для ребят, но и для самого Алюна, было то, что он тоже пришел. Мама обрадовалась, что он идет участвовать в таком хорошем общественном деле, сунула ему цветы из вазочки на столе. Цветы он держал завернутыми в газету — трубочкой, и вело его не какое-то вдруг возникшее «общественное самосознание» (слова мамы), а желание поглядеть на Лизку, будто она зацепила вдруг его своим острым носом и потянула за собой.

Лизка с важным видом собрала монетки, деловито растолкала мелюзгу у кассы и взяла длинную ленту билетов. И они все, девчонки и мальчишки, потянулись за ней покорным рядком.

Лизка оказалась далеко от Алюна. И на него вдруг нашло, стало все до лампочки — и ребята, сидящие рядом, и очень боевое и в другое время, наверное, интересное кино. Ему не хотелось, чтоб Лизкино матовое лицо было устремлено только к экрану. Она сидела, слегка подавшись вперед. Поворачивая голову, Алюн хорошо ее видел.

В общем, он «завелся», стал острить, услужливые шуточки неизвестно откуда так и выскакивали на язык, толкал всех, кто был слева, справа, впереди, сзади. Но Лизка почему-то не реагировала, ее нос так же был направлен к экрану — вперед и чуточку вверх. Тогда он стал трясти ногой, раскачивать стулья, затрясся весь ряд, от кого-то сзади и сбоку получил затрещину, сам отвесил, закричал «ура!» совсем некстати.

Когда зажегся свет, Лизка, даже не взглянув в его сторону, стала пробираться к выходу, и все цепочкой выталкивались за ней из кинотеатра на улицу. Увидев Лизку при дневном свете, Алюн понял, что все она заметила, все его старания. Лизка была не просто зла — она клокотала от возмущения, наверное, могла бы сейчас закричать и заплакать, затопать ногами, надавать ему пощечин. Это Алюн уловил в ее мелькнувшем взгляде, хоть она упорно не замечала его, отводила глаза. Алюн испытал удовольствие, ему хотелось еще чем-нибудь досадить этой занозе! Но повода прицепиться к Лизке не было, она сдерживалась изо всех сил. Конечно, хочет благополучно довести мероприятие до конца, поддержать авторитет старосты и отчитаться перед Еленой Ивановной.

Лизка сказала:

— Не обязательно всем идти на Холм Славы, достаточно нескольких человек, кто хочет... — Она наконец взглянула в его глаза, и он понял, что это сказано специально для него, уйти должен он.

Кое-кто действительно ушел, как всегда, кому-то нужно было на хор в музыкальную школу или просто с мамой-папой в гости к бабушке. Но Алюн потащился со всеми. Подумаешь, Лизке не хочется, чтоб он шел. А ему хочется! Даже цветы у него есть. Не для нее же он старался, берег их в газетной трубочке.

Возбуждение его угасло, да и не такое это было место — Холм Славы, где можно раздавать тумаки и свои плоские шуточки. Здесь всегда были люди, особенно в воскресные дни, шли сюда парами, семьями, притихнув, прервав разговоры, входили в улочку, ведущую к Холму, под которым были погребены воины, павшие при освобождении города.

Строгие однотонные заборы с траурными полосами, притихшие, будто не участвующие в жизни города, дома за ними, немеющие в постоянном созерцании непрерывного потока людей — как бесконечная нота в неслышно звучащей здесь траурной мелодии. Такой же нотой были четко организованные клумбы, где росли цветы, стлался мох, зеленели круглый год туйки, елочки, кусты самшита — дар разных городов, жителей, юннатов… Впереди — фигура матери, поднявшая на ладони чашу огня — символ живой памяти и жизни грядущих поколений. И — ширь, высь, зовущая неоглядная водная гладь Днепровского моря, слева, справа, позади Холма... Все это сливалось воедино, приглушало все остальное, оставляя в человеке щемящую причастность к смерти, к вечной красоте и движению жизни, в которой все это нераздельно слито, а человек — на грани слияния...

Здесь прерывалась повседневность. Даже дети становились значительны и серьезны, касаясь чуткими душами исходящей от взрослых сложности.

Алюн не любил приходить сюда именно из-за этой неизбежно здесь возникающей тревоги, вроде кто-то цепко хватал за душу: остановись, вглядись в себя, каков ты есть, ведь это всё, мы, здесь лежащие, — во имя тебя!

Алюн не стремился понять, что происходило здесь в его душе (успеется!), под разными предлогами ускользал от родителей, которые, как и другие жители города, помимо торжеств, связанных с военными героическими датами, просто так ходили сюда, влекомые чем-то слишком высоким и сложным, преждевременным, как считал Алюн, для него.

Впервые, хотя и смутно, издалека, сознательно отодвигаясь, почувствовал какую-то причастность ко всему этому, когда вместе с родителями и Аркадием, бродя по городу в прощальный вечер, пришли сюда. Молча постояли у надгробных плит. Потом, спустившись с Холма к морю, долго гуляли по набережной, и все разговоры были какими-то умиротворенными, не о главном — об уходе Аркадия в армию, но каждая фраза была значительной, как и молчание у подножия Холма.

Таких моментов — единства, понимания — было в семье очень не много, и трое взрослых чувствовали торжественность и особую близость, а он, Алюн, только примыкал к ним, и было ему как-то тягостно, будто дали подержать что-то очень ценное, хорошее, но — чужое.

И сейчас Алюну совсем не хотелось идти сюда, в эту торжественность и недозволенность обычного, но его несло за ребятами, за Лизкой что-то, что было сильнее его понимания. Мама называла это «что-то» завихрением, эмоциональной перегрузкой нервной системы, после каждого его стояния в «застенке» и покаяния заваривала по утрам успокоительный чай из трав, который пили в основном они с папой...

Он понимал: самое правильное сейчас — услышать призыв Лизки и уйти, но его уже «несло», и никакая доза «успокоительного чая» не сдержала бы его, потому что главным становилось одно — насолить Лизке, чтоб она, пусть гневно, с презрением, как угодно, замечала его, возмущалась им, боролась с ним, воспитывала, только не отводила глаза и не отсылала домой. Ну, сейчас она лопнет от удивления, и все ее ехидные «з-з» сдвинутся со своих позиций.

Алюн приотстал, развернул газету — боялся, что цветы измяты, изломаны, но это были стойкие ко всяким безводным передрягам хризантемы, они как ни в чем не бывало встрепенулись, выглядели молодо и бодро.

Когда девочки уже положили букет на общую, не иссякающую гирлянду цветов (почти никто сюда без цветка, без веточки не приходил), Алюн выдержал паузу, растолкал ребят и положил на середину плиты свои хризантемы... Все его мысли, все его жесты были нацелены только на одно: чтоб увидела Лизка. Он не выдержал, торопливо оглянулся. Лизка, конечно, оценила — удивилась, даже смутилась, лицо ее стало добрым и благодарным, но только на одно мгновенье. Лизка, будто отгоняя свою доброту, дернула головой, нахмурилась, задрала нос и взглянула на него резко, недоверчиво, с насмешкой — зря стараешься, Алюн!

Что-то горячее взмыло в нем, ударило по ушам, по глазам, он схватил свои цветы, изогнулся, кривляясь, протянул ей, будто преподносил, но рука как-то сама размахнулась и цветы полетели Лизке в лицо.

Лизка отшатнулась, глаза прикрыла локтем, а он подскочил к ней близко и со злобой, неизвестно почему оглушившей его, отдирая ее руку от лица, зашипел прямо в застывшие черными кругляшками Лизкины глаза, в задрожавший острый носишко:

— Что, испугалась, мероприятие срываю, галочку не поставишь, Елена Ивановна не похвалит?

Он подобрал цветы, снова бросил в Лизку, и они все — Лизка с застывшим и в то же время каким-то плачущим лицом, девчонки, мальчишки — пятились, отступали, глядя на него с удивлением и страхом, а он, разведя руки, заплясал перед Лизкой, яростно вскидывая голову, виляя туловищем, с каким-то сладостным удовлетворением глядел в Лизкино перекошенное лицо. Лицо это вдруг затрепетало, изломалось, будто он прошелся по нему каблуками, она крикнула жалко, неестественным тонким голоском:

— Плясун! Плясун! — и заплакала.

И они все, его одноклассники, увлекая Лизку, шарахнулись от него, чтоб отгородить его от себя перед людьми, застывшими вокруг в недоумении перед таким кощунством. Люди отхлынули, давая ребятам дорогу, он бежал следом, изо всех сил выкрикивая:

— А, испугались! А, побежали!

И было ему от этого их испуга необъяснимо радостно.

Почему никто не взял его за шиворот, не встряхнул, не ударил? Взрослые — не захотели, не успели вмешаться?

В общем, в тот момент пронесло, но он понимал — это ему не простится.

Ему стало тошно, бесприютно, когда оказался один в каком-то тупике, не видя больше перед собой ни Лизки, ни ребят, и горячая волна откатилась в тишину и безлюдье. Тошно — хоть сгинь, убеги ото всех и всего.

А почему бы нет? Но — куда? Голодный, в одной курточке... Побродив по улицам и немного успокоившись, Алюн решил подкрепиться в кафе и все обдумать. Несколько монет в кармане было, взял два пирожка, кофе, уселся у окна. Мимо спешили люди. Счастливые — ничего им решать не надо. Поглощая пирожки, Алюн вздыхал: да, на этот раз завертится всерьез. Простыми обещаниями не отделаешься. Опять эти бесконечные нотации, поучения со всех сторон...

Сколько он слышал правильных слов, истин дома, в школе, в кино! Кто сомневается, что они правильные? Он — не сомневается. Наверное, из этих правильных высказываний он мог бы целую книгу составить. А для чего? Все равно применить, приложить к себе он их не мог и не хотел — слова, а в жизни все катится по каким-то другим, более простым и более трудным рельсам. Вот как сегодня. Разве он хотел? Подмывало что- то сделать, но чтоб вот так накатило. Отдувайся теперь. У него уже просто сил нет оправдываться, выслушивать нотации. Что же придумать? Может, действительно сгинуть, убежать?.. Но ведь где-то надо жить, что-то есть, пить...

А если не всерьез, притвориться? Испугать? Разжалобить? Лизка тоже испугается... Какое у нее было лицо! Он вообще еще не видел у людей таких лиц. Из-за него — такое лицо. Может, такие лица бывают у людей при виде подлости? Он ведь все-таки не идиот, понимает: то, что он сделал, так и называется — подлость. Люди погибли на войне. Горит вечный огонь. А он... Но ведь он не специально так, в этом месте. Он просто перестал ощущать, какое это место. Зарвался. Можно понять или нет? И все-таки какое у Лизки было лицо! А ведь он ради нее старался. Она не знает, но он-то знает это. И в «мероприятие» ввязался ради нее, и потом завихрился, потому что она глядеть на него не хотела.

Тогда же в кафе, прямо на салфетке, написал большими буквами: «Вел себя гнусно. Все осознал. Меня не ищите. Решил начать жизнь сначала. Все расскажи моим родителям и Елене Ивановне. Прощайте! Алюн». Свернул, надписал сверху печатными буквами — ЛИЗЕ. Засунул салфетку в Лизкину дверь, позвонил, сбежал по лестнице. Внизу услышал, как отворилась дверь Лизкиной квартиры.

Бродил по городу, слепо слонялся по музеям, в картинной галерее, скользя пустыми глазами вокруг, а в голове было такое, будто вертел перед глазами калейдоскоп и сам вертелся вместе с ним: вверх ногами — вниз головой — наоборот и снова вверх ногами — вниз головой — наоборот...

После двух кинофильмов с этим вот ощущением верчения оказался на вокзале, там и уснул в уголке дивана, там и нашли его милиционер, родители и Елена Ивановна. И он, разбуженный, дрожащий, молча шел за ними, ничего не слыша из того, что они все разом говорили ему, потому что он знал все эти слова наперед. Ему хотелось побыстрее в свой дом, в свою постель, чтоб все осталось позади и продолжалась прежняя привычная жизнь.

Утром даже в школу не разбудили, спал долго, потом уже и не спал, а выжидал, когда мама уйдет на работу, но мама не уходила. Значит, он действительно сделал что-то серьезное? Все внутри у него заскулило, свернулось клубком, как виноватая собачонка, пытающаяся втиснуться в щель, уйти от расплаты. Но он не позволил этой собачонке скулить и метаться, надо вставать, покорно все пережить, быстрее с этим покончить, чтоб снова стало легко и хорошо. Его душа не приспособлена для страданий.

Он поднялся, оделся, все делал тихонько, подчеркнуто виновато, покорность и виноватость так и откатывались от него волнами, но маму почему-то эти волны не задевали, она сидела тихо и грустно за столом. А на столе — чисто, никаких признаков завтрака, ничего не булькало, не шипело на плите. Значит, что-то в маме очень перевернулось, раз она не торопится его накормить (знает же, что вчера он весь день голодал и даже, сонный, не поужинал), а ведь в любых обстоятельствах, при любых конфликтах она старалась прежде всего накормить Алюна.

Вот тут-то Алюн затосковал по-настоящему, снова что-то заскреблось, заскулило под сердцем, заныло в животе. Он не хотел видеть маму такой жалкой, растерянной, беззащитной перед ним, пусть бы лучше она была привычно нападающей, возмущенной, поучающей... И все они вдруг пришли в его мысли — отец, Елена Ивановна, Лизка — совсем по-другому, чем прежде. Он действительно перед ними виноват, им всем сейчас плохо, как маме, никого не пожалел, выгораживая себя. Смутно выплыла слышанная ночью фраза: «Господи, я за этот день поседела...» Кто сказал ее — мама, Елена Ивановна? Он издали, из-за холодильника приглядывался к маминой голове: блестящие, гладко зачесанные назад волосы — и седая полоска от лба к затылку, через всю голову, но он не знал, была ли эта полоска раньше или возникла только сегодня. Он действительно ничего не знал и знать не хотел, кроме своих ощущений. И вот такая мама, и все плохо, плохо до невозможности! И тут мама сказала те горькие слова:

— Господи, станешь ли ты человеком!..

И Алюн готов был рвануться к ней, обхватить ее милую скорбную голову, найти какие-то особые слова, верные, обнадеживающие, которые бы не только маму успокоили, но, будучи сказанными, и его от себя не отпустили, заставили быть таким, как сказано, как обещано. Чтоб было совсем по-другому, чем сто раз до этого, когда обещания-слова исчезали бесследно, так и не став делом.

Но как-то застеснялся в себе непривычного порыва, съежился, затоптался, завихлял, пританцовывая от волнения, и мама, раздраженная этим вихлянием, встала, начала привычно ходить мимо него из кухни в комнату и обратно, и привычные слова хлынули на Алюна, и он привычно отключился от них, втянулся поглубже в застенок, стал перебирать события минувшего дня, отыскивая для себя оправдательные лазейки и дожидаясь, когда мама выговорится и вспомнит, что он не завтракал.

И все-таки, кроме голода, томило предчувствие, что мама — это теперь не самое главное, еще придет отец, начнет выкладывать истины, но не выдержит, сорвется на крик. Но и это еще не главное, дома они все быстро выдыхались и спешили поскорее конфликт утрясти. Главное — то, что в школе, что раздуется там из-за его глупой выходки. И не объяснишь теперь, почему такое получилось. Тогда, из-за Лизки, жгло, раздражало, было неизбежно, а теперь выглядело так глупо, бессмысленно. Не хотелось, чтоб в классе думали о нем, будто он — дубина бесчувственная... «Плясун!»... Плясун? Согласен. Это его стихия, ничего не поделаешь, но... Сколько ни думал, за этим «но» ничего убедительного не выстраивалось, как ни подбирал оправдательные слова: «не убил», «не ограбил»... Все это смешно и жалко. И если даже себе не можешь доказать, выбарахтаться из пустых слов, то как докажешь другим, что ты «не...», «не...» и «не...», а всего лишь безобидный плясун?

Увлекшись непривычным самоанализом, Алюн пропустил звонок, встрепенулся, когда мама торопливо прошла к двери. Звонок повторился. Алюн присел за холодильником — наверняка разгневанная делегация из школы, вырвут его из защитного угла, поведут на расправу.

Услышав слово «телеграмма», успокоился, высунулся из закутка и застыл, не понимая, что происходит с мамой. Она плотно прижалась спиной, затылком к стене, изо всех сил стараясь не сломаться, не сползти, смотрела на Алюна, не видя его, и Алюну вспомнилось изломанное лицо Лизки, чем-то сейчас похожее на мамино — лицо потрясенного человека, пытающегося осознать происшедшее и еще не верящего в беду.

Алюну стало страшно: неужели так — из-за него, но почему и откуда телеграмма?

Мама хотела оторваться от стены, шагнуть — и не могла. Алюн бросился к ней, но она отчужденно, неприязненно отвела его рукой, все-таки шагнула и пошла деревянными ногами в комнату, к телефону. Он плелся следом, близко, боясь, что мама упадет. Но она не подпускала его, не хотела видеть в своем горе (случилось горе, это понятно), он был недостоин разделить его. Алюн хорошо понял отстраняющий жест мамы, топтался на пороге, не решаясь спросить, дожидаясь, что мама скажет отцу, она, конечно, звонит ему.

Но мама не стала читать телеграмму, срочную, с голубым кантиком, которая, как опрокинутый кораблик, отражалась в полированном столике. Сказала твердым, застывшим голосом:

— Приезжай немедленно, надо лететь к Аркадию... — и положила трубку, хотя отец, конечно, задавал вопросы, просил объяснить.

Родители улетели в тот же день, и Алюн остался один, не наказанный, не прощенный ни дома, ни в школе. Собираясь, родители будто забыли о нем. Впервые оставляя его, не давали никаких наказов, никаких запретов. Между ними выросла беда. Какая — он не знал. Не понимал, что может случиться с Аркадием в армии, когда нет войны, а есть командиры, порядок и дисциплина. Но он видел, что эта страшная беда для родителей слилась с его виной, чувствовал себя так, будто его вина стала причиной того неведомого, что случилось с Аркадием, и теперь он родителям совсем не нужен, может уезжать, убегать, плясать, делать, что хочет, — им уже все равно. Их душевные силы, отпущенные на него, иссякли, он слишком быстро, бездумно расходовал их. Теперь они берегли силы, чтоб поддержать друг друга и встретить, перенести то, что ждало впереди. Из коротких слов телеграммы, вызывающих срочно в часть, можно было предполагать самое страшное, так как вызывают родителей на такое расстояние, конечно, не по пустяку.

Алюну оставили деньги на еду. О школе, о его делах — ни слова. Мама вообще его не замечала, отец на молящий взгляд «А как же я?» от порога жестко сказал:

— Ты — как хочешь. Тебе жить — тебе решать...

Исключили его из общей беды, как из семьи. Вот и расплата.

Один. Никто не руководит. Не поучает. Не давит. Можно наконец поесть. Весь день ничего во рту не было. Можно что угодно — танцевать, пить вино — деньги ведь есть, ходить или не ходить в школу. Но ничего этого не хотелось, а одному — страшно, будто ты не дома, а в темном лесу. Наверное, дом человека — это когда в нем есть еще кто-то, кроме него самого.

Когда же он узнает, что случилось с Аркадием? Что могло с ним случиться? Да что угодно! Ведь теперь Аркадий не тот испуганный кролик (Аркадий сам себя так называл), каким был в первые месяцы, он механик-водитель танка, второго класса. На учениях Аркадий все выполнил отлично, его хвалило командование (присылал вырезку из армейской газеты с фотографией: он возле танка). А танки такие, что под водой по дну идут. Когда танк под водой, залезать в него надо через высокую трубу. Вдруг труба эта сломается или застрянешь в ней?

Мало ли что может случиться, если человек занят таким сложным делом — водит танк! Это с ним, с Алюном, ничего не случится. Одни ничтожные выходки.

«В жизни всегда есть место подвигу» — привычное выражение, которое скользило из сочинения в сочинение, не задевая души, вдруг наполнилось живым смыслом. Да, да, он читал и про летчика Юрия Козловского, который почти месяц полз по тайге к людям, выбросившись из самолета, перенес сложнейшие операции и выжил, и про студента Мишу, выносящего с поля на руках снаряд, чтоб спасти своих товарищей. Снаряд разорвался... И про многое другое «классная» Елена Ивановна, хочешь не хочешь, заставит прочесть, и Лизка читает такие вещи на классных часах, на политинформацию ребята приносят вырезки из газет про всякие подвиги в мирное время. Он относился к ним с иронией — какие-то абстрактные люди, их далекие подвиги. Подумаешь! И вдруг — на месте каждого из них можно представить Аркадия. Может, он участвовал в какой-нибудь операции по спасению населения от наводнения или тайги от пожара? Искалечен, обгорел?

А он, брат, писал ему пустые, неискренние письма. Вся его жизнь, все переживания казались Алюну сплошным, очень длинным, очень одинаковым пустяком, растянутым на множество одинаковых дней. А в жизни есть какие-то события, важные, значительные, которые сразу отметают все ничтожное, начинают пробиваться тяжелые, важные вопросы, требующие искренности и мысли. Для чего, например, он сейчас один в этой квартире? Для чего он вообще? И почему обязательно должна случиться беда, чтоб человек начал задавать себе такие вопросы?

Из коридора почему-то не мог уйти, слонялся от входной двери к холодильнику и обратно. Зацокал в подъезде почтовым ящиком почтальон. Машинально взял ключ, вынул почту и вздрогнул — письмо от Аркадия! Ему!

Читал торопливо, перескакивая через строчки, будто мог узнать, что случилось с братом, хотя знал, что письмо написано раньше. Хорошее дружеское письмо, с обычным описанием службы, воспоминаниями о семейных событиях (Аркадий все-таки здорово скучал по дому) — это всегда перемешивалось в его письмах, — и совет Алюну был постоянным — заниматься самовоспитанием, и просьба — жалеть и беречь маму... Уберег...

Может быть, только сейчас Алюн смог бы написать брату настоящее письмо, всю, всю о себе правду, и начиналось бы оно словами: «Я еще ничего, ничего о себе не знаю!»

Он действительно ничего не знал о себе, кроме одного: какая-то сила, что-то страшное вышибло из привычных ощущений, взяло за шиворот, встряхнуло — и все в нем смешалось, он уже не Алюн...

Теперь он готов от всего приятного отказаться, стать таким, как хотят они все, лишь бы вернуть прежнюю маму, навсегда исключить день, когда пришла телеграмма. Думая, он все больше верил, что это он виноват в налетевшей на них беде, его лживость, изворотливость. Он теперь переживал то же, что и Брат Молчаливого Волка в единственной по-настоящему взволновавшей его книге, который, конечно, не был виноват, что чьи-то лыжи подрезали слепящую корку склона и хлынула снежная лавина, похоронив девочку Яну... Вроде никто ни в чем не был виноват, и все-таки все они были виноваты, потому что не может не быть виноватых, когда погибает человек.

Так вот как пишутся хорошие книги, вот почему нужно их читать — они никогда насовсем не уходят, возвращаются снова, выждав подходящий момент, чтобы объяснить, показать тебе тебя самого. А может, помочь, утешить: были, есть еще люди, которым больно, горько, и все-таки они все пережили, перебороли, стали другими, потому что оставаться прежними уже невозможно.

Он ничего сейчас о себе не знал, кроме одного: прежним не будет, не сможет.

Ну почему должно случиться что-то трагическое, чтоб человек поглядел на себя, о себе подумал? Где же раньше была его коробочка, его серое вещество? А может, ничего и не случилось? И с Аркадием — ничего, ну мало ли что, заболел — так поправится, родители проведают его и вернутся, и все его, Алюна, грехи за это время забудутся, все снова будет хорошо и приятно? А школа?

Да, еще ведь есть школа, есть все то, что он вытворял на Холме Славы, оно никуда не денется — и Лизкино перекошенное лицо, и то, как ребята убегали от него, стараясь отмежеваться, и презирающий крик «Плясун!», — пока он не выхлебает эту кашу, не расплатится за все...

Алюн томился в квартире, ходил от окна к окну, от двери к двери, вышел во двор. Притихший теплый осенний вечер, свобода, призывно мерцающие огоньки бульвара, знакомые голоса ребят, его дворовых, не школьных, товарищей, с ними можно просто потолкаться по бульвару, посидеть рядом, чтоб не одному. Они, наверное, ничего не знают, так что ничего объяснять не придется, но, постояв в нерешительности у подъезда, Алюн побрел в дом. Везде, везде сейчас ему будет плохо и одиноко.


Утром он не пошел в школу. И не потому, что боялся. Ну, объяснит, ну, скажет, и не так, как прежде — лишь бы отделаться. Скажет, как есть на самом деле: да, это свинство. Да, это кощунство. Ему — стыдно. И — страшно... Может, именно из-за этого кощунства стряслась с братом беда... Мистика? А что он знает о взаимосвязи жизненных явлений?.. Нет, нет, конечно же, его поступок и телеграмма никак не связаны, и все-таки отделаться от мысли, что он тоже виноват, не мог. Наверное, чтоб не испытывать вины, человек изо всех сил должен стараться быть хорошим, чтоб, в случае чего, хотя бы знать, что делал все как надо.

Алюн не привык столько думать, голова его просто раскалывалась, не мог так долго оставаться один. Но и в школу или еще куда-то к людям идти тоже не мог.

Алюн вышел из дома, направился в противоположную от привычного маршрута сторону, дошел до железной дороги, которая как бы отсекала крутой насыпью новый жилой район большого города от всего, что городские жители называют «природой», — от соснового леска, насаженного давным-давно, ровные ряды деревьев уже нарушились, сцепились кустами, разобщились полянками, перепутались тропками.

Родители, как и другие люди, живущие поблизости от этой «природы», ценили возможность в воскресные дни прямо от дома пешком, без надоевшего транспорта, дойти до леска, побродить между деревьями, подышать сосновым воздухом, посидеть у костерка на поляне, приготовить какую-нибудь лесную еду: кулеш с дымком в котелке, шашлык над костром.

У них была своя, заветная полянка. Аркадий не раз в письмах вспоминал ее, даже как-то написал, что пока у него в жизни ничего лучше этой полянки не было — все вместе, вся семья, медленный неторопливый день, разговоры, еда у костра, вкуснее всякой другой на красивых тарелках, за накрытыми скатертью столами.

Вот теперь Алюн мог бы согласиться с братом: да, было хорошо, никакой беды, а тогда он томился, не понимал умиленных этой чахлой природой родителей, стремился умчаться к своим товарищам и очень злился на письма брата, считал, что они написаны в назидание ему: разве можно искренне вздыхать по скукоте с родителями в воскресный день, да и мама читала эти места в письмах Аркадия подчеркнуто назидательным тоном.

А в общем-то, родители ничего плохого ему не делали, только докучали контролем и поучениями. Лучше бы взяли хорошенько за шиворот! Да что теперь перемалывать это! Хотя бы Аркадий был живой!

В этот лесок он приходил не только с родителями. Во время летних каникул, в перерыве между пионерлагерем и поездкой с мамой по турпутевке, когда родители были на работе, он несколько раз сам бывал здесь со своими дворовыми друзьями. И даже был магник с любимыми ритмами, и девочки, и бутылка вина, одна на всех, по глотку прямо из горлышка, затуманенное блаженство, то ли от этого глотка, то ли от любимых танцев с девочками, то ли от всей бесконтрольности и вольности — эх, хорошо, хорошо жить!

С упоением вытаптывали траву, острили и выламывались друг перед другом, мальчики и девочки, и ничего Алюну лучшего в жизни было не надо. Но эту развеселую компанию на свою полянку он не водил. Наверное, удерживали письма Аркадия. Родители об этих веселых моментах в его жизни не знали.

Наученный горьким опытом после посещения Гузьки, он уж постарался, чтобы никакого запаха родители не уловили, да и оставался ли запах от одного-двух глотков?

Алюн, с досадой на себя за эти воспоминания, потоптался на месте, будто сбрасывая их и притаптывая ногами, чтоб не привязывались. Пританцовывая, пошел дальше.

Ему было тяжело, горестно, горбились плечи, голову клонило к земле, а он все равно шел-танцевал, по-другому просто не мог. «Ну, затанцевал!» — одергивали его родители, раздражаясь, когда приходилось идти вместе. И сейчас, пританцовывающий, вихляющийся, он выглядел нелепо и жалко в короткой курточке с короткими рукавами, со своим кукольным личиком, которому природой не дано быть печальным, а оно все-таки печально, растерянно, несмотря на румяные щеки с ямочками...

Все деловое, шумное, чем переполнялся город с утра, осталось позади, за насыпью. Лесок в утренней тишине и задумчивости, в долгожданной отъединенности от людей казался усталым и печальным.

Никогда прежде Алюн не замечал природы, в книжках пропускал все красивые описания. Река для него была вроде большой ванны, в которой привольно купаться, этот лесок — местом удобнее подъезда, дающий возможность уединиться, повеселиться без помех. А сейчас почему-то защемило душу от этих печальных, множество раз обижаемых людьми деревьев, как в авоське, запутавшихся корнями в стежках-дорожках, общипанных, закиданных консервными банками кустов, от паутины, развешанной глупым трудягой-пауком в таком месте, где имеют право распоряжаться лишь люди.

Алюн постоял перед этим хрупким бесполезным сооружением, обошел куст с другой стороны. Шел медленно, ни о чем сложном уже не думая: все боли и сомнения отходили, отодвигались в утреннюю прохладную тишину, на душе становилось как-то печально-хорошо, вроде он сейчас окончательно приобщался к незнакомому прежде миру, становился частицей и этих сосен, их тихой задумчивости, мудрого упорства жить в человеческой суете, и не только терпеть, но еще пытаться что-то дарить, украшать, и всего-всего, что вокруг, позади и впереди.

Лес становился чище, на кустах алыми пуговками мелькали еще не везде обобранные ягоды шиповника. Прошлой осенью и они с мамой и Аркадием выщипывали с веток ягоды, мама вялила их на веранде и потом добавляла в настой «успокоительного чая» витаминный напиток из шиповника. Аркадий, мама... Сколько мама делала для них, для него...

Алюн уперся лбом в холодный шершавый ствол сосны, стоял, покачиваясь, сознательно, с болью вдавливаясь в дерево, испытывал от этого облегчение.

Их семейная полянка была с другой стороны леска, мама все-таки отыскала более уединенное место, где реже оседали шумные компании, меньше было мусора и суеты, а сквозь деревья проступало поле, небо, какие-то сады и дачные низенькие постройки вдали.

К Алюну опять прихлынула та волна нежности и виноватости перед мамой, которую он уже однажды ощутил, но не сумел выразить, не посмел. Как хотелось ему тогда обхватить ее скорбную голову, как хотелось ему это сделать сейчас... Как там мама? Аркадий? Отец?..

Алюн снова приник к дереву, жестко, с болью, и было ему скорбно и прекрасно, как никогда прежде, что-то в нем струилось, растекалось, омывая какие-то новые, чистые и трудные берега, и, достигнув лица, вдруг горячо и облегчающе хлынуло из глаз.

Обессиленный, он сидел потом долго, бездумно, прижавшись спиной к сосне, а перед ним было чистое, будто выметенное поле, за полем, в прозрачных, оголенных деревьях сквозили цветные дачные домишки, покинутые до следующего лета, а еще дальше — небо, незнакомо влекущее, втягивающее в глубину, приобщающее к движению и тайне. Идти бы туда — неведомо куда, только чтоб знать: там все начнется сначала, по-новому, чисто и хорошо.

Прижавшаяся к дереву спина не чувствовала тепла, что-то другое влекло к живому стволу, который дышал затаенно в глубине, поэтому, наверное, у дерева было не так холодно и одиноко, не хотелось отрываться, уходить, искать чего-то другого. Не осознавая, Алюн прятался за этой тишиной, за деревьями от всего, что нужно было делать и решать, когда наконец оторвется, поднимется, пойдет домой — куда же еще, не к горизонту, в самом деле! Нечего тянуть, надо все сделать до возвращения родителей, пройти через все и утвердиться в себе новом, еще не совсем понятном, но неизбежном. Как это произойдет, он не знал, но знал одно: вихляться в своем «застенке» больше не сможет, смотреть на маму невинными глазами и врать, бесконечно врать, выгораживаться тоже не сможет и многое другое, что было раньше, не сможет.

Алюн встал, не отряхнув штанов, побрел по опушке. Вот только еще заглянет на их полянку — и надо возвращаться. Пусть трудно, пусть стыдно, но все равно будет что-то делать... Пойдет в школу, к последнему уроку еще успеет, сейчас около полудня, бледное солнце едва коснулось верхней точки своего малого осеннего полукруга. Пусть останутся после уроков ребята, Лизка, пусть придет Елена Ивановна, завуч, кто хочет — все выложит о себе, все выяснится, он примет от них все, что решат, что сочтут нужным, зато он будет не один.

Он шагал, уже не вглядываясь ни в себя, ни в то, что было за полем, что таилось в деревьях, по привычке приплясывая и вывертывая ноги. Руки свободно и радостно подхватили привычный ритм тела, оберегая от заносов в сторону, как-то сами собой выпрямились плечи, поднялась голова, растерянность и мучительная мысль сошли с лица, оно, румяное, светилось ямочками, было привычным, и все же не таким, как раньше: это было лицо человека, решившегося на что-то трудное и нужное и потому просветленное и даже умиротворенное.

— А, Плясун, привет!

Он налетел на этот возглас, как на колючую проволоку, руки застыли в неоконченном движении вперед, он еще не мог понять, что это и откуда, хотя ясно видел приближающихся к нему ребят, и что-то знакомое в их лицах, и их приветливость и недоумение от того, что он смотрит на них, не узнавая.

— Плясун, да ты что?!

Гузька! Гузька и его приятели, с которыми он провел когда-то памятный вечерок, которых искал и не нашел тогда, много раз вспоминая и сожалея, что они так бесследно исчезли. И вот — они перед ним, их куртки, гитара, что-то еще на разостланных газетах валялось посреди полянки, и эта полянка была их, заветная — мамы, Аркадия, отца. Дымился костерок на том же, выжженном их костром месте. Незаметно, уже не стремясь к ней, он все-таки пришел сюда, как бы завершая круг своих новых ощущений.

— А мы тебя искали, — весело балагурил Гузька, — я даже ходил на витрину «Детского мира» глядеть, не устроился ли ты туда манекеном. Ну, идем, идем!

Его подхватили под руки, усадили возле разложенной на газете закуски. Гузька плеснул в единственный стакан вина, протянул ломтик хлеба с кружочком колбасы.

— Давай, подкрепись. Мы — уже...

Алюн машинально глотнул, стал жевать, не ощущая ни запахов, ни вкуса, будто набивал рот ватой. Он еще не утратил своего нового состояния, с которым несколько минут назад шагал по лесу, и сейчас все делал механически, будто вдруг отключили в нем одну пружинку и включили другую, но он еще по инерции живет, как велела прежняя, хотя поступает, как требует другая.

Почему они тут, в такой ранний час, и уже навеселе, и им хорошо, и ничто их не мучает, и почему он не может присоединиться к этой их беззаботности, чтоб ему было просто так, ни от чего, хорошо и весело, как бывало много раз прежде? Тоскливое, ноющее поднялось откуда-то снизу, от живота, заломило в груди, он пятерней обхватил горло, сдавил, чтоб боль не перекатилась выше, в голову, не разломила ее на куски. Он сидел с глупым, растерянным, напряженным лицом, уставившись круглыми глазами перед собой, а они, ребята, уже смеялись над ним, не понимая, не воспринимая его иным, не Алюном.

— Алюн, очнись! — теребил его Гузька за волосы. — Хватит тоску наводить, давай-ка спляшем, у тебя это здорово получается!

— Не могу... Телеграмма… С братом, Аркадием, несчастье... Мама...

— Плевать на все! — прервал его Гузька, даже не вникая в смысл того, что пытался объяснить Алюн. — Плевать, слышишь? Веселись, танцуй!

Они, трое, подхватили его, поставили на ноги. Им действительно сто раз плевать на его беду, на Аркадия, на маму, они не хотели его слушать, они хотели, чтоб он смешил, веселил их, как тогда, вечером.

Гузька схватил гитару, лихо забренькал, зацокал языком, задергал плечом, запритопывал, а двое других закружили Алюна, затолкали с двух сторон.

— Ну, пляши, пляши, давай, Плясун, это твоя стихия, сам говорил. Не ломайся! Брось умничать, ни о чем не думай, все будет хорошо, все будет хорошо! Эх, ого-го-го! — речитативом, под гитару выкрикивал Гузька, выламываясь перед ним. Лихая удаль рвалась из него, захватывала его товарищей, они то бросали Алюна, кружились и прыгали сами, вколачивая в землю свою лихость, задирая к небу орущие рты, мотая головами, руками, то снова цеплялись за него, толкали, гнули, втягивали в круговерть, в которую он сам еще недавно бросался с наслаждением и бездумностью. И уже что-то захватывалось в нем, поддавалось, втягивалось помимо его воли, но он не мог, не смел — перед Аркадием, перед мамой, перед самим собой, решившим жить по-другому.

Алюна замутило. Ему казалось: если они не перестанут, он сейчас разорвется на две половины, на двух Алюнов, которые отталкивались в нем друг от друга, и упадет, а Гузька с товарищами затопчут его своими безумными ногами.

— Хватит! — заорал он изо всех сил, чтоб сбить их шум, их движение. — Хватит!

Остановились мгновенно. Облегченно замерли кусты, деревья, а тяжелое разгоряченное дыхание, казалось, шло не от запыхавшихся парней, а от истоптанной, вздрагивающей земли.

— Ты что психуешь?

Из них троих Алюн реально воспринимал только Гузьку, двое других были приложением к нему. И именно Гузька, минуту назад веселый, бесшабашный, больше всех хохотавший его приятель Гузька надвигался на него недобрым безулыбочным лицом.

— Ты что, смеешься над нами, воспитываешь? Может, в детскую комнату милиции побежишь, донесешь, что мы здесь развлекаемся?

Что это Гузька? Зачем? Ведь просто невозможно сейчас так, разве нельзя понять человека?

— Гузька, я пойду, мне надо... — просительно-жалобно сказал Алюн, пятясь от недоброго лица Гузьки. — Понимаешь, надо, не могу я сейчас веселиться...

Но Гузька ничего не хотел понимать.

— Меньшинство подчиняется большинству, — изрек он категорически. — Нам хочется плясать — и ты пляши. Ну!

Гузька топнул ногой и уже так, без гитары, выбивая такты, поцокивая языком, щелкая пальцами, завертелся вокруг Алюна, но лицо его было недобрым и голос, которым он понукал Алюна (Ну! Ну!), будто кулаками толкал в лицо.

Алюн не двигался. Его вечно танцующие сами по себе ноги приковались к земле — не оторвать. И чтоб не видеть назойливого Гузьку и два других мелькающих чужих лица, он спрятал голову в согнутые руки, будто защитился острыми локтями от этой недоброты и назойливости.

Кто его ударил первым, он не видел. С одной стороны, с другой, в зад ногой так, что он пропахал защитно сложенными локтями землю и уткнулся носом в теплую золу.

Как они скрючивались над ним, задыхались от смеха, хватались за животы!

Поднимаясь, он отчетливо видел себя со стороны — испуганного, с черной блямбой на носу, всю свою человеческую жалкоту — и возмутился, захотел быть могучим, высоким, чтоб не словами, а могучими руками вытряхнуть из них это судорожное веселье, вышвырнуть их с заветной полянки!

Но ничего этого он не мог, даже голосом не мог возмутиться так, чтоб они поняли, сказал — как проскулил:

— За что? Что я вам сделал?

— Ничего, — доброжелательно ответил Гузька, стирая ладонью последние всхлипы смеха с лица. — И мы тебе ничего. Вот потанцуешь немножко — и отпустим, не боись. Так что валяй, не тяни!

Но танцевать он не стал, и его снова били, на этот раз не так добродушно, с каким-то удовольствием всаживали в него свои башмаки и кулаки. Поднимаясь с земли, с трудом и болью, и видя перед собой улыбающиеся разрумянившиеся лица Гузьки и его друзей, в которых проступало подзадоривающее любопытство к нему (ну, а что ты будешь делать дальше?), Алюн понял, что они еще и еще будут валить его, бить, пока не остынут, не насытятся. Измочалят его тут, может, даже убьют. И будь он с ними сейчас заодно, таким, каким он раньше хотел быть всегда — беззаботным и веселящимся, а на его месте кто-то другой, наверное, и он вот так же смог бы бить и унижать этого другого, ни за что, ради развлечения, взвинчивания нервов, за компанию. Подумаешь, пусть попляшет для общества человек, что ему сделается!

Будто кто-то другой вскинул руки Алюна вверх, со сжатыми кулаками, он выпрямился так, что зазвенела спина, и пошел на Гузьку. А тот отступал, хлопал перед его носом ладошками, вызывал, понукал на танец, сам слегка выкидывал ноги, и Алюн, тоже подтанцовывая под эти похлопывания и выкидывания, приблизился к Гузьке вплотную, они молча, с застывшими лицами и уставленными зрачок в зрачок глазами выламывались друг против друга.

Сейчас, через мгновение, танец этот должен был завершиться дракой. Нестерпимое напряжение от Алана передалось Гузьке, напряженно, недвижно стояли двое других, предвкушая зрелище.

Вдруг Гузька изогнулся, изловчился, крутанулся вокруг Алюна и с силой лягнул его. Гузька не принял серьезности момента, напряжение лопнуло, измельчилось, и, подымаясь, снова жалкий и униженный, Алюн услышал Гузькино насмешливо-миролюбивое:

— Ну, танцуй отсюда! Да поживей, пока не передумал!

И хохот, ржание троих вдоволь повеселившихся людей...

Алюн плелся домой, ни о чем определенном не думая — все чувства и ощущения были в нем смяты. Мысли всплескивались и пропадали, упорно держалось только состояние безнадежной раздавленности.

Ну почему, когда ему были нужны люди, когда он нес им себя нового, попались эти морды?

А что он о них знал и хотел ли знать раньше что-то другое, кроме тех маленьких минут беззаботности и веселья, которые пережил возле них и так горячо стремился повторить еще? Вот и получил! За что? Плясун — вот за что. И может, не они его били, а он сам, бездумный, веселящийся Алюн, проплясал по своей душе?


Алюн лежал на кровати, слюнявя грязным лицом подушку, обтирая ботинки и куртку о покрывало, не разжимая век, чтоб как-нибудь даже через подушку не пробился к нему дневной свет. Пусть будет только тьма! А ему ничего не надо! Ни от кого, все одинаковые, все готовы подставить ножку, пнуть, бросили его, избили, истолкли... Раздражение, обида против всего света горячим кольцом заклинила затылок, и он передвигал голову туда-сюда по подушке, чтоб сбросить это давившее его кольцо.

Звонок был настолько нереальным сейчас, что сознание никак на него не отозвалось, и уже только стук в открытую дверь вслед за звонком пробудил в нем движение — встать, кто-то пришел, наверное, он не запер дверь.

Перед ним стояла Лизка, и в ее растерянном, удивленном лице с брезгливой гримасой отражался он весь — побитый, грязный, жалкий. И то раздражение, что так непонятно сковывало затылок, стало вдруг реальным, обрело цель, захлестнуло его всего, пробежало по сознанию горячими колкими словами: «А, и ты! И все вы! Бейте, топчите! Люди, называется! Гады, всех ненавижу, всех! Никто не нужен, никто! Вы — сами по себе, я — сам по себе! И не лезьте!»

И он выдохнул в лицо Лизке злобное, остервенелое:

— Мотай отсюда, ну! Чего пришла? Учить? Воспитывать? Небось весь пионерский отряд за дверью топчется, плакатики с лозунгами держит. Никуда я с вами не пойду! Мотай, слышишь? Обойдусь!

Лизка напряженно смотрела на него, и лицо ее менялось, будто кто-то доброй ладошкой стирал с него растерянность, брезгливость и гнев. Распаленная староста класса, полная решимости прочистить ему мозги, все выложить его родителям, вытащить его в школу, выставить перед учителями, ребятами в самом позорном виде, какой он увидел Лизку в первые минуты, превращалась в жалеющую, понимающую, услышавшую в злобных словах, от которых только бы повернуться и уйти, пронзительно-жалкую человеческую беспомощность, маленькую женщину, способную неожиданно прозреть, простить, отвести беду. Они оба, ошарашенные, молчали, не сводя друг с друга глаз.

Лизка шагнула к нему совсем близко.

— Саша, успокойся... — И несмело тронула кончиками пальцев его волосы.

Саша? Да, ведь это он — Саша, Александр. Алюн — влипло в него так, что настоящее имя показалось чужим. Почему Лизка, которая звала его, как и все, полупрезрительным, легковесным — Алюн, сказала так значительно, именно сейчас, будто обращаясь к кому-то другому — Саша...

Он вглядывался в подобревшее, просветленное лицо Лизки, тянулся всем своим изнеможенным существом к ее светлоте и доброте, немного даже пугаясь этой новизны и близости. Это — Лизка? Да, нос ее, острый, Лизкин, выпирал неумолимо въедливо, как всегда, но были еще и глаза, и брови над ними, летящие, длинные, передающие глазам свой летящий свет и широту. Этот теплый свет — для него, и Алюну вдруг нестерпимо захотелось уткнуться в добрую, понимающую Лизку, как в маму, выплакать все свои обиды, но плакать, увеличивать свою жалкоту было невозможно постыдно, и он весь трепетал, преодолевая томление к слезам, щемило в носу, глазах, но все-таки он перемог, не заплакал.

Лизка, уловив этот его трепет и преодоление, облегченно вздохнула, шагнула от него, стала смотреть по сторонам, давая ему возможность справиться с собой.

И он оценил это, окончательно поверил в ее доброту, сказал:

— Посиди тут, — и шмыгнул в ванную.

Вошел в комнату умытый, переодетый, причесанный, сел за стол напротив Лизки, которая спокойно ждала его. Еще час назад Алюну и померещиться не могло, что может произойти такое: Лизка с ее доверчивым милым лицом и он перед нею, готовый рассказать все, что она захочет: и о Гузьке, и о том, что происходило у него с родителями, об Аркадии, но она не спрашивала об этом, хотя наверняка должна была спросить, глядя на выразительный синяк под глазом и, конечно, не забывая того, что произошло на Холме Славы.

Но она спрашивала совсем о другом, уводила вопросами от Гузьки, от всех его примитивных штучек к чему-то более значительному, пробивалась к каким-то его глубинам, о которых он ничего и сам не знал, и он вдруг испугался, что она там ничего не найдет и разочарованно отшатнется, утратив к нему свою светлоту и доверчивость.

— Почему ты все время танцуешь? Тебе нравится или просто хочется чего-то особенного? О чем ты любишь думать? Ты что-нибудь слышишь вокруг себя, видишь?

— Как это? — совсем растерялся Алюн.

— Ну, о людях разных, у нас, везде, думаешь?

Алюн молчал: ни о каких людях он не задумывался, и отвечать ему было нечего. Лизка стала объяснять, и было видно, что это она не специально для Алюна придумала, чтоб поучить его, она действительно об этом думает всерьез и сейчас выкладывает свое, сокровенное, чтоб показать, как доверяет ему.

— Мы так хорошо живем, такие сытые, довольные... Ешь — не хочу, пей — не хочу, развлекайся. А я вот кинохронику смотрела недавно. На земле война идет, убивают, дома разрушают. Дети с распухшими животами от голода. Я их все время вижу, забыть не могу... О таком — ты когда-нибудь думал?

Лизка говорила так, будто это не он, а она читала умные письма Аркадия, его вопросы: что ты об этом думаешь, а как же все вокруг? Может, эти вопросы, в конце концов, должен задать себе каждый человек, становясь взрослым? Так почему это волнует Лизку? Она ведь не взрослая, она — как он, Алюн. Или — нет? Гузька об этом, конечно, не думает. Значит, он — как Гузька, а Лизка — как Аркадий? Будто из разных племен...

— А что я могу? — безнадежно проговорил Алюн, пряча глаза от светлого Лизкиного взгляда. Лизка, облегчив, обнадежив его своим добрым пониманием, теперь наваливала на него что-то непосильное, невыносимо непривычное, и он снова испугался, что все хорошее между ними вдруг исчезнет от его неспособности стать таким, каким хочет и ждет Лизка. Но Лизка сказала раздумчиво, видно, для себя это говорила не раз:

— Может, пока — ничего. Для них, тех голодных детей — ничего. А для себя кое-что все-таки можно. Думать об этом, знать об этом. — И вдруг добавила строго и неожиданно грубо: — Не обжираться, понял? Ничем не обжираться!..

Лизка встала, походила по комнате, остановилась перед увеличенной цветной фотографией Аркадия на стене, в военной форме, с гвардейским значком. Спросила, тут же утверждая:

— Брат? В армии служит?..

Сейчас можно было все рассказать о брате, о том, что случилась беда, улетели родители, о его понятой вине перед всеми ними. Лизка поймет, это не Гузька с его компанией, посочувствует, поможет уладить в школе. Но Алюн ничего не сказал. Это все он должен пережить сам. А Лизка ждет, чтоб он, выворачивая себя до донышка, ответил на ее вопросы. Что отвечать? Такие мысли, которые по-серьезному тревожат Лизку, и в голову ему не приходили. Все его проблемы и желания вертелись только вокруг него самого.

«Что ты, Лизка, наваливаешься на меня? — спросил бы он ее сейчас. — Я же не злостный, я просто такой вот... расслабленный... И думать еще не умею, и ничего, ничего о себе не знаю! Подожди, Лизка, я так сразу не могу!..»

Но выразить этого вслух он не смел. Вдруг Лизка не разберется, уйдет? Она — совсем другая... Пришла, говорит с ним, смотрит своими летящими светлыми глазами, ждет от него чего-то хорошего, чувствует по-особенному, заманчиво и недоступно для него, влечет его к этому заманчивому, заставляет... А он — сможет ли? Он, Алюн-плясун?


1977—1978

г. Черкассы



СОДЕРЖАНИЕ


Г. Демыкина. Не размыто временем

СОВРЕМЕННАЯ ДЕВОЧКА. Роман

АЛЮН. Повесть


Notes

[

←1

]

Зрада – измена.

[

←2

]

Отдай ему, Гупало, эту игрушку, пусть играет, а я щелкну.

[

←3

]

Они не понимают, кто мы такие.

[

←4

]

Нет времени.

[

←5

]

Убьешь ее единым выстрелом — дарим тебе жизнь.

[

←6

]

Сподни — штаны.

[

←7

]

Юнак — юноша, парень.

[

←8

]

Порепани — потрескавшиеся.

[

←9

]

Пупьянок — пупырышек.

[

←10

]

Смушковые — каракулевые.

Загрузка...