Вот и ищи пути к сердцу запуганных людей, веками угнетавшихся, которые под дулами бандитских автоматов отворачиваются от нового...

Разбили фашистов, разобьют и их охвостье! Нет силы на земле, которая бы сокрушила советский народ, но жертв пока много, и обиднее всего, что это послевоенные жертвы...

Работники обкома, горкома, райкомов партии, комсомольцы, партийцы из городских советских учреждений почти безвыездно жили в селах, работали с населением, помогали местным советским органам. Многие из них уже не возвращались сами — их привозили убитыми, изувеченными, а то и вовсе не находили.

Денис Иванович изъездил область вдоль и поперек. В каждом селе обязательно заходил в хаты, вникал во все, чем живут люди. Что бы ни говорилось с трибуны, так не узнаешь ни людскую нужду, ни настроение, как в доме, где человек становится смелее, откровеннее.

Плохо живут люди. Попадались такие хаты, такая бедность, какой он за всю свою жизнь не встречал. Он был беспощаден к трусам и бюрократам, к тем, кто мог бросить тень на Советскую власть. Заглядывал в самые опасные закоулки, где не убережет и охрана в несколько красноармейцев, которая хотя и была необходимой, раздражала, не хотелось идти к населению под охраной автоматов. Денис Иванович предпочитал, чтоб рядом были не солдаты, а такие же штатские люди, как он сам. Теперь все умеют оружием пользоваться. После такой войны мужчина или парень, даже подросток, не умеющий держать винтовку, казался смешным. В одиночку ездили только в районы, где стояли хоть небольшие воинские гарнизоны, а по дальним глухим селам — бригадами, группами, каждый в которой, от мальчишки-комсомольца до старого коммуниста, в опасный момент становился бойцом. Очень помогали ястребки, местные ребята, бывшие фронтовики. Иной раз несколько ястребков не пускали в село целую банду. Но ястребков было мало.

Опасность, возможность быть убитым — это было не главным, чем-то сопутствующим, как дождевые хмары, висящие на горизонте в солнечный день, — дождь то ли будет, то ли нет, а солнце светит, и даже если туча его застит, это временно, оно там, на небе, оно все равно будет светить.

Лошадьми правит Дмитро, райкомовский кучер. Молодой парень в полотняных споднях, в линялой гимнастерке. Левый рукав заткнут за ремень, он живой только до половины, до локтя. Когда правая взмахивает кнутом, он тоже топырится за нею, манжет выскакивает из-за ремня. Тоже знак войны; мало кто теперь без таких видимых и невидимых отметин.

Дмитро ловко управляется и одной рукой, повьекивает на лошадей: «Вье! Вье! Виста!»

Война закончилась, и — война продолжается. Как много нужно успеть сделать для людей. В этом смысл жизни, в этом счастье.

Самое прекрасное, самое сложное на земле — человек. Каждая встреча с хорошим человеком — радость. Денис Иванович благодарен тому усталому вечеру, который привел к ним в дом Иванну. Она для него — символ красоты, талантливости народа, его огромных возможностей.

С Иванной они говорили обо всем. Ее безрадостная жизнь была знакома ему в мельчайших подробностях, и он удивлялся, как сохранила Иванна такое светлое восприятие мира, такую доброту, готовность помочь людям, удивление и радость перед всем хорошим. И сожалел, что Клара не такая.

— А что наивысшее на земле? — спрашивает Иванна. — Искусство? А может, любовь? — Спрашивает и сама раздумывает, ищет ответа.

Он отвечал серьезно, высказывал самое заветное, что прочувствовал всей своей жизнью:

— Наивысшее на земле — братство людей по борьбе...

Иванна верила ему.

А Клару такие вопросы не тревожат...

Иванне очень хотелось побывать дома. И Денис Иванович взял ее с собой. Ее село немного в стороне от намеченного маршрута, ну, потеряет он несколько часов, беда не велика. У Иванны скоро экзамены за первый курс, на одни пятерки девчонка идет. Пусть побудет денек-другой дома, передохнет.

Наговорилась, а теперь сидит, притихла. Наверное, представляет, как встретят ее дома. А может, просто на горы засмотрелась. Фира ползет медленно. День такой чистый, умытый, зелень тут всегда сочная, влажная, а солнце как будто пританцовывает от радости. Все, что может отражать, от бляхи на хомуте до самой маленькой капельки в траве, брызжет светом, солнечными зайчиками.

У Иванны — свои думы. В село тянуло не только потому, что соскучилась по своей хате, по родным. Так ни разу за зиму в селе не побывала. Приезжал два раза отец. Ну, теперь совсем по-другому он к Иванне относится — как к какому-то начальству, с почтением и уважением, даже заискивал перед нею, будто и не он когда-то вышвыривал ее на снег.

Один раз и мама была. Мама стеснялась своей убогой одежды, боялась города. Вспоминала потом Иванна это свидание и принималась плакать: жалко ей было своих родителей, совсем другими ей хочется видеть их. Может, в селе по-иному они встретятся, не будет смущения и отчужденности. Скорее бы выучиться, вернуться в село, чтоб помочь родителям, чтоб по-иному мама улыбалась, не приниженно, а как полагается людям. А уж дети ей обрадуются! Ведь никто не знает, что она уже так близко. Как хочется ей увидеть Бронека и Данку! А Стефця маленькая, конечно, не узнает ее. Гостинцы для них давно собрала. Как только удавалось копейку-другую подработать, что-то себе покупала и о них не забывала. Обрадуются ей малюки, да они ее и без подарков любят, а с подарками еще радостнее встреча.

Перед экзаменами дали несколько дней для подготовки. Экзаменов она не боится. Пусть зубрят те, кто больше в кино да на танцульки заглядывал, она всегда всё учила.

Не только с родными хотелось Иванне повидаться. Думала она и о встрече с родной школой, с Анной Владимировной, пока еще не начались каникулы и школа не опустела.

Недавно Иванна стала комсомолкой. Комсомольский билет в жакетке лежит, во внутреннем кармане. Рука то и дело сама туда ныряет, проверяет — на месте ли, хотя бояться нечего: карман надежно булавкой заколот. А на груди — комсомольский значок. Пусть все видят в селе, что она комсомолка.

Может, для кого-то это и обыкновенное дело — быть комсомольцем. Вот Клара, например. Значок для нее — как брошечка, билет валяется среди книг и тетрадей на полке. О своих комсомольских делах никогда не расскажет. Может, и нет у нее этих дел? Если в школе комсомольское собрание, ноет, что вечер пропал. А разве это не интересно — собраться всем вместе, поговорить начистоту о своих делах? И не бояться, что тебя за это расстреляют или повесят на вербе... Ну, Клара, может, не чувствует этого, потому что и бояться ей ничего не приходилось, и калачиком сворачиваться под рядном под взглядом бандеры Сливы или Зеленого Змия не приходилось, когда они выпытывают, кто в селе комсомольцы, чтоб расправиться с ними, как с той учительницей, которую прямо на уроке, при детях убили...

Нет, она не будет снимать значка, по всему селу пройдет — пусть смотрят. Бояться ей нечего: с нею Денис Иванович, с нею люди, которые ничего не боятся.

Никогда не забыть ей того дня, когда ее в комсомол принимали. Боялась, что из Устава что-нибудь забудется от волнения. А по Уставу ее и не спросили. Может, потому, что рекомендацию давал Денис Иванович? Расспрашивали подробно о селе, о родителях, о том, как в школе училась. А потом секретарь спросил:

«А скажи, Иванна, для чего ты в комсомол вступаешь?»

Вот чудаки — для чего! Да ясно же: чтоб быть такой, как Мария Васильевна, как Анна Владимировна. Ответила вопросом, даже немного с вызовом:

«А какая же это учительница, если не комсомолка?»

Они все тогда, члены бюро горкома, заулыбались. Секретарь вручил билет, ласково и сильно пожал руку:

«Поздравляю, Иванна, верю, ты будешь настоящей комсомолкой и хорошей учительницей».

А девушка прикрепила значок к ее жакету.

Иванна снова пережила ту острую радость, как тогда, какая-то волна подхватила ее, она встала на фире во весь рост, подняла руки и закричала:

— Эге-ге-е-ей!

И горы призывно ответили: «Э-э-эй!»


3


Данка взлетала на холм, стараясь не замедлять бега. На вершине выпрямлялась, раскидывала руки, сдергивала косынку с головы. Ох, красиво, все село видно, хата из-за хаты выглядывает, копошатся люди во дворах, кто-то по стежке покатился, маленький, вроде собачки, а — человек. Далеко забежала Данка от дома, высоко взобралась. И лес видно лучше, и долину, намытую потоком, и вершины гор пониже стали: кажется, если до того самого высокого горба добежать и на него залезть, то и за горы заглянешь...

Данка туго затягивает косынку под подбородком, вскидывает руки и мчится по склону, зубы выцокивают, стискивает их, чтоб язык не прикусить, а ветер, как ножом, разжимает рот, и опять зубы — цок-цок!

А меж холмов дорога. По ней ушла из дому Иванна. Каждый раз Данка смотрит на дорогу — вдруг сестра мелькнет в своем голубом платье? Будет же такой день, будет! У Иванки сердце доброе, скучает и она без них, как Данка скучает без нее, как Бронек. Стефце — той еще все равно, той лишь бы мама была. А мама и плачет по Иванне, и радуется за нее. Да и все они радуются, что Иванка учится в городе, станет учительницей. И отец радуется, больше не хорохорится, не воюет с женой и детьми. Увял, постарел. Пьет, но потихоньку. Напьется — и в стодолу, в сене, а то и просто на земле переспит свой стыд. Дома что он есть, что его нет. Не помогает, но и не мешает. А им все же легче живется: люди помогли, и сельсовет, и школа.

Добралась Данка и до самого высокого горба. Нет, и отсюда за горы не заглянешь. Чтоб за них заглянуть, надо вырасти и уйти из дома, как Ива. И вырасти хочется, и посмотреть хочется, а из дома уходить — нет, не хочется: есть ли еще где такие холмы, такие горы, такое село?

По привычке стала вглядываться Данка в дорогу. Рано еще Иванну ждать, экзамены у нее. А уж потом придет непременно — каникулы. По малину в лес будут ходить, теперь и ее, Данку, возьмут.

Мама хату побелила — хата тоже Иванну ждет, — двор принарядила, от перелаза вдоль стежки цветов насеяла; уже и ромашки цветут, и ноготки, чернобривцы. Данка поливает их, а Стефця хворостиной кур гоняет: любят они по теплым вскопанным грядкам копаться; разворошат, а потом в пыли лежат. Ищите, куры, себе другое место, это Иванкины цветы...

Домой Данка бредет по дороге: устали ноги бегать по холмам вверх-вниз. Дорога щиплется застывшими колеями, галькой, жесткой травой, — не часто по ней ездят. Эта, хоть и короче, все у гор, через лес, до города есть другая, дальняя, зато через равнину, через села, туда бандеры редко заглядывают.

Мама уже стоит возле дома, Стефця, как всегда, трется у ее ног. Бронек в школе.

— Слава богу, пришла, — говорит мама. — И где тебя ветер носит? Идем до хаты, и тихо мне будь! Бандеры пришли...

Мама со Стефцей в хату зашла, Данка в дверях стала, на село посмотрела. Оно будто присело, притихло, хатки поменьшали и людей не видно.

Страшно, когда приходят бандеры. Придут — что хотят, то и заберут; кто им не понравится — убьют, уведут с собой в лес, а потом и следа от человека не находят.

Данка всматривается в село, во дворы, в тропинки. Ни людей, ни бандеров.

— Мамо, не видно никого, — говорит Данка, заходя в хату. — Тихо в селе.

— А они, дытынко, не в селе, они туда подались, до леса, затаились... Может, ждут кого? Сама видела. Бульбу на огороде сапала, а они идут, пятеро. С гранатами, рушницами, и этот... пулемет у них. Я как увидела, так в борозду и повалилась, а один грозится: молчи. Я и сапу бросила, скорее до хаты...

— А в селе про то знают? — всполошилась Данка.

— Отец в сельсовет побежал, скажет. Ястребков соберут… А ты сиди, доню, дома. Может, стрелянина пойдет; пуля слепая: ей хоть враг, хоть ребенок; не глядит, в кого метит.

Данке дома не сиделось, ерзала у окна, будто на лавку соли насыпали. Мама прилегла со Стефцей на топчане, а Данка выскользнула из хаты. За стодолу — от дерева к дереву, от куста к кусту. Сняла белый платок, засунула за пазуху — белое всегда манит глаз...

Увидела: те пятеро затаились на холме, лежат, свои автоматы на дорогу навели. Ждут кого-то или ястребков на бой вызывают?

Данка прокралась на соседний холм, позади. Им видно село и дорогу, а ей — и село, и дорогу, и их. Как и они, легла на живот, ноги расставила, пятками уперлась, будто у нее автомат в руках. Эх, если бы!.. Скосить бы их всех сзади, чтоб не наставляли на людей свои пукалки!


4


Игорь лежал у пулемета. Теперь он понимал, какой ценой ему придется покупать жизнь. Не знал только, в кого будет стрелять, этого ему не говорили. По бокам — Хижак, Гупало, сзади — фотограф и тот, сумрачный, которого так и звали — Хмурный. Игорь бы дал ему другое прозвище — Зуботычина, в компашке по части прозвищ он был мастером. Хмурного держали для раздачи зуботычин, на посылках.

А фотограф успел и здесь щелкнуть Игоря несколько раз, у пулемета, в такой яркой компании. Гупало даже кубанку снял и на Игоря надел, а Хижак накинул на плечи куртку. Для чего им этот фотомонтаж?

Курить хочется. Но никто не курит, молча лежат. «Отпусти домой, Хижак», — про себя просит Игорь, и губы у него начинают трястись. Вслух попросить не смеет... Посмотрели бы дружки на своего атамана, да еще в этой линялой гимнастерке! Был атаман — только писк остался...

Еще ничего не слышно, не видно, но что-то изменилось, какая-то тревога нависла над дорогой, над холмами, над селом, будто горячие грозовые слои воздуха придавили землю и людей.

Вот издали долетела песня, и чем слышнее она становилась, тем гуще ощущалась тревога.

Песня рванулась из-за холма, вслед за нею выкатили две фиры, и слова грянули вольно, сильно.

— Целься! — прошипел Хижак.

Игоря сдавили с двух сторон, прижали к пулемету. Он напряженно вглядывался в людей на фирах. Кучер стоял во весь рост, загораживая остальных. Когда дорога пошла на поворот и фиры оказались боком, Игорь разглядел на первой очень знакомого человека и обмер: отец Клары, а рядом Иванна, еще какие-то девчата и парни. На другой фире тоже полно людей, все незнакомые, одно ясно — это свои.

Песня, ухнув в последний раз, замолкла. Иванна что-то оживленно говорила, показывая Денису Ивановичу на горбы, на горы.

— Ближе подпусти, ближе, чтоб наверняка... — шипел Хижак, а Гупало держал свои руки на его руках.

Значит, стрелять... В своих... Кто простит это? Кто поймет?!

— Жми! Жми! — гаркнуло над ухом, и в затылок сунулось холодное дуло.

— Нет! — закричал он и оттолкнулся от пулемета, его тело само вспомнило, что было сильным, могло сопротивляться. Он стал сворачиваться, как гусеница, месить кого-то ногами, кто не пускал.

Что-то мелькнуло внизу тонко орущее, машущее белым.

— Ива-а! Иванка-а-а! Назад! Тикайте! Бандеры!..

Это отвлекло бандитов, дало Игорю несколько секунд, он бросился вниз по откосу, за деревья, в кусты, в траву, в листья — исчезнуть, слиться, сникнуть, чтоб не нашли, не увидели, не стреляли...

Переползал от дерева к дереву. К своим, только к своим... Как будет, так будет, но — к своим! Он не замечал и не помнил, что совсем рядом идет бой, строчит пулемет, рвутся гранаты. Он знал, чувствовал только одно — живой, живой!..

Стреляли и от села, где залегли ястребки, и из-за горба, куда уползли фиры и перебежали люди, и с холма, где еще недавно был Игорь. Там с пулеметом остался Хмурный, остальные — Хижак, Гупало, фотограф — юркнули в лес. Никто Игоря не искал, не гнался за ним.

Пулемет строчил, пока кто-то из ястребков не подполз с тыла, не закинул на холм гранату. Ухнуло и замолчало.

Бандеровские пули не зацепили никого, даже Данку. Это потому, что она легкая, как перышко, думала Иванна, обнимая плачущую сестру.

От села бежали люди, бежала мать, Бронек, отец, школьники, а впереди — Анна Владимировна. Иванна выпустила Данку, побежала навстречу.

И тут из леса вышел Игорь, растерзанный, грязный, с синяком под глазом. Все молча, удивленно смотрели на него.

Данка прильнула к Иванне, сказала громко:

— То бандера! Он из пулемета строчил!

— Не строчил я! Они меня забрали... били... — Игорь вдруг заплакал, задергался, толстые губы повисли, как размокшие бублики.

Он подошел к Денису Ивановичу, который тоже ничего не мог понять, кроме того, что на них была устроена засада. Но откуда Игорь?..

Убитого Хмурного стащили с холма. Никто не хотел, чтоб на холме, который стоял, как страж, у села, был похоронен бандит. Его зарыли в лесу и затоптали могилу


Глава тринадцатая. КЛАРА


1


Клару вызывали к следователю. Она говорила так, как условились с Аликом: встретились случайно, ничего не видели, услышали выстрел, побежали в часть.

Она путалась, плакала. Ведь Ника в больнице и по-прежнему не приходит в сознание. И Клара все время видела тот страшный момент: Игорь стреляет, какие-то парни волокут его к оврагу, а Ника лежит под деревом... Ведь это она, Клара, заманила Нику в лес, доверилась Игорю. Его нисколько не жалко. Пусть только никто никогда не узнает правды, иначе она умрет от стыда!..

Теперь ее не надо было просить сидеть дома — из школы сразу юрк домой. Если бы не следователь, она бы и не вылезала целый день. Даже грядки в саду принялась полоть. Усядется в межу, бальзамины укроют от всего белого света, о чем хочешь думай, плачь — никто не видит

Следователю она могла не говорить правды. И маме могла просто не говорить всего. А вот папе... Он видит ее насквозь и все понимает. Во всяком случае, жить с ним в одном доме и не сказать правды она не сможет.

Теперь к ней часто наведывался Алик Рябов — морально поддержать. Его тоже вызывали к следователю, но ему легче: он привык обманывать, он даже гордился этой своей способностью.

Когда-то Клара мечтала о посещениях Алика, но теперь...

С каким удовольствием она отказалась бы от всего, что пришло к ней вместе с компашкой! Пусть бы из этого года в ее жизни остались только Ника, Иванна и Дворец пионеров. Им так было хорошо с Никой в лагере!..

Счастье еще, что папа в командировке. Мама к ней относится, как к больной, считает, что девочка пережила большое потрясение. Но она и представить не может, из-за чего так переживает Клара. Думает, из-за Ники. Да, конечно, но больше все-таки из-за себя. Ника поправится. Но ведь тогда она скажет, кто в нее стрелял, как они оказались в лесу. И все узнают, что Клара обманывала. Значит, пусть Ника не поправляется?.. Нет, нет, что это она подумала! Просто, когда Ника начнет поправляться, Клара проберется к ней в палату и уговорит, чтоб Ника не рассказывала про Игоря. Но почему? Как объяснить? Ведь Ника не знает о ее договоре с Аликом и Игорем, о том, что встреча с ними в лесу была подстроена...

Может, все как-то образуется? Игоря бандеры живым не выпустят. Выходит, она и Игорю желает смерти? Ох, до чего только может довести обман!..

Бедная Пупочка совсем поникла. Золотые кудряшки угасли, веснушки на лице выступали не золотистой пыльцой, а какими-то грязными пятнами. И новыми туфельками она больше не щеголяла, почему-то видеть их не могла; нашла старые босоножки на деревянной подошве и носила их.

И вдруг по городу, от школы к школе, от человека к человеку, пронеслась весть: Игорь Мищенко убежал от бандеровцев.

Игорь стал героем. Еще бы! Его увезли в горы, заставляли стрелять в своих, но он успел подать знак нашим, что бандеры в засаде, и убежал от них. Из рассказов Игоря выходило даже, что он спас жизнь Денису Ивановичу и комсомольцам из культбригады. Игорь ходил в новой куртке, несмотря на то что стояли душные грозовые дни, в новых сапожках, не хуже старых, в кубанке. Он разгуливал по главной улице, по площади около ратуши в компании друзей, сопровождаемый восхищенными мальчишками.

Всеми силами Клара избегала встречи с Игорем. Но однажды, когда мама была на работе, а Клара сидела на одеяле под яблоней, обложившись учебниками, и делала вид, что готовится к экзаменам, на самом же деле просто страдала, Игорь вместе с Аликом сам пришел к ней. Зыркая маленькими глазками из-под насупленных бровей, он с прежним самодовольным видом рассказывал, как стреляли в Нику, а он пытался ее отбить, как он себя геройски держал в банде и, если бы не он, то пулемет скосил бы и отца Клары, и Иванну, и ястребков... Но в этих зырканьях из-под бровей было что-то суетливое, тревожно-вопросительное, и Клара избегала его взгляда, не верила ни единому слову, хотя и кивала в знак одобрения головой. Она должна скрывать свои мысли и чувства, она просто боится Игоря. Игорь хорохорился, но Клара подумала, что Игорь не может быть спокойным, потому что жива Ника. Она обхватила голову руками и закрыла глаза.

— Тебе плохо, Пупка? — спросил Алик.

— Да нет, просто устала, эта чертова геометрия не лезет в голову!

Они ушли, но скоро Алик вернулся, сказал, наклонившись к самому уху Клары:

— Учти: Игорь ни в коем случае не должен догадаться, что мы знаем правду. Он на все может пойти. Ты не знаешь, что это за человек, терять ему нечего.

— Ты боишься?

— Тут вопрос жизни и смерти.

— А если Ника умрет?

— Тогда Игорю все спишется. А от нас никто не должен узнать, поняла?

— Но ведь она не умрет!

— Тем хуже для Гарри! Значит, сама Ника обо всем расскажет, а мы с тобой ни при чем. Мы ведь ничего не видели, правда?

— Правда, — покорно прошептала Пупочка.

— Крепись. Поменьше говори — меньше шансов проболтаться.

Клара осталась одна, упала лицом в учебники. Страшно! Страшно узнавать такую подлость, такой цинизм, молчать и незаметно становиться соучастницей. Чем она лучше Алика или Игоря?..

Кларе казалось, что ее голова лопнет, за всю свою прежнюю жизнь она не думала столько, сколько за эти несколько дней.

Прибежала Иванна, разыскала ее в саду. Заставила съесть теплую, распаренную солнцем малину — первую, по ягодке выбирали они с Бронеком и Данкой, знают такое местечко на пригреве недалеко от села. Бандеров сейчас там нет, можно и малину собирать. Даже из того дальнего села угнали их в горы; ястребки собрались из всех сел, солдаты пришли, бой гремел в горах, теперь бандиты в ямы позабивались, пусть сидят там, нелюди...

Иванна подробно рассказывала, как хорошо и весело они ехали, пели песни, как вдруг птичкой с горба слетела Данка с белым платком в руке, затакал пулемет, да пули миновали Данку, только в платке дырка, как из лесу вышел Игорь, стал жаловаться и плакать. Его с ястребками сразу отправили в город.

Иванна рассказывала быстро-быстро, она была переполнена впечатлениями и не замечала, какой странной стала Клара. Иванна говорила, что очень соскучилась по репетициям во дворце, по всем хорошим людям, теперь у нее будто два сердца: одно там, в селе, другое тут, в городе.

— Иванна, — перебила Клара ее рассказ, — разве ты ничего не знаешь?

— Нет, а что? Я же только сегодня приехала. Вчера по малину сходили, а сегодня утром я тут, в училище сбегала — и сразу к вам. Председатель сельсовета в город ехал, так что и пешком не пришлось идти.

— Ника в больнице... Ее ранили.

— Кто?!

У Клары чуть не слетело с губ — Игорь, но спохватилась, отвела глаза, сказала привычно, заученно:

— Те же бандеры, что забрали Игоря. Разве он не рассказывал?

— Нет. Ты была в больнице?

— Никого не пускают. Ника без сознания, легкие пробиты, много крови потеряла. Операцию сделали, неизвестно, как будет. С нею ее мама.

Иванна угасла, устало сказала:

— И когда это уже кончится? Когда только люди смогут спокойно жить, когда же уничтожат этих бандитов?!

Помолчали. Иванна поднялась:

— Ладно, пойду. Прогуляла ведь я все денечки, а завтра экзамен. Пробегу по учебнику, повторю. Завтра после экзамена загляну, сходим в больницу. — Она пошла к калитке, остановилась: — Да, Денис Иванович передавал тебе и Софье Александровне привет. Он с бригадой дальше поехал, говорил, чтобы не беспокоились, если задержится.

— Хорошо! — облегченно вздохнула Клара.

— Что хорошо? — не поняла Иванна.

Клара покраснела. Как трудно обманывать. Нужно следить за каждым словечком. И еще эта способность краснеть ее подводит.

— Хорошо, передам маме привет, она всегда так беспокоится, — нашлась она.

— A-а! Ну, бывай! Не беспокойтесь, люди любят Дениса Ивановича, в обиду не дадут. У тебя, Клара, такой отец!

Иванна еще раз махнула рукой. Задребезжала сеткой калитка: уголок надорван, так противно бренчит. Папа собирался починить, да все некогда; вспоминал о ней, только когда входил и выходил.

Хорошо, что папа вернется не скоро!


2


Комсомольское собрание во время экзаменов — событие, да еще двух школ вместе, мужской и женской.

Клара шла на собрание с замирающим сердцем. Бывает так, что не знаешь — и знаешь наверняка, что все это очень касается тебя, потому что очень уж ноет сердце.

Комсомольцы собирались в большом зале Дворца пионеров. Клара хотела сесть в уголочке сзади, за колонной, чтоб быть незаметней, но туда уже набилось полно мальчишек. Девочки садились поближе, постепенно заполняя и передние ряды, весело перекликались, делились впечатлениями, кто как сдает экзамены. Им всем, беззаботным, хорошо, можно и поболтать и посмеяться. Ее окликнула Сима Бецкая, но Клара сделала вид, что не слышит, разглядела свободное местечко в середине зала, втиснулась между семиклассниками.

Было много взрослых: учителя, директор дворца, воспитатели, даже Елена Константиновна.

На сцену, за стол, покрытый красным полотнищем, прошли несколько человек, и Кларе захотелось сделаться еще меньше, чем она была, вроде мурашки, чтоб ее и на стуле не разглядеть. Там, кроме секретаря горкома комсомола, — следователь, который мучил ее вопросами и которому она до сих пор не сказала правды. А еще ее отец. Он вернулся из командировки раньше, чем его ждали, был встревожен, расстроен, дома почти не бывал и с Кларой не разговаривал.

Доклад делал секретарь горкома комсомола. Говорил о классовой борьбе в районах Западной Украины, о начавшейся коллективизации, создании комсомольских и пионерских организаций в районах, селах, о том, что часто за одно только право быть пионером и комсомольцем платят жизнью. Секретарь предложил почтить память погибших в этой борьбе, всех мужественных и стойких, которые не побоялись бандитских угроз, пуль и удавок...

Загрохотали стулья, потом — тишина.

Сели. Секретарь продолжал:

— Ни один советский человек, ни один комсомолец не может, не должен быть равнодушным наблюдателем. Мы здесь все, от первоклассника до комсомольца-старшеклассника, — посланцы Советской власти. Проступки каждого, даже мелкие хулиганские выходки: недостойное поведение на улице, плохая учеба — бросают тень на всех нас, вредят нашему общему делу, за которое и сейчас платят кровью лучшие люди. А кое-кто маскирует свои мелкие гаденькие душонки, подрывает авторитет комсомола, Советской власти. Я надеюсь, что сегодня мы откровенно поговорим о некрасивых, мягко говоря, делах некоторых комсомольцев, что разговор этот будет искренним и принципиальным!..

Каждое слово секретаря било Клару, она относила его к себе и соглашалась: да, да, вот она такая и есть, мелкая, эгоистичная, трусливая Пупка! Ей было больно и стыдно, но она знала, что будет еще хуже, вот оно, страшное, надвигается неотвратимо, не уйти от него, не заслониться...

— Пупка, держись! — шепнул сзади кто-то в самое ухо.

Не оглядываясь, поняла: Алик Рябов. Специально, значит, сел близко, чтоб поддержать ее. Боится, конечно, что она может все рассказать. А почему бы и не рассказать? Комсомолка она или нет? Почему она должна укрывать этого убийцу, этого губастого нахала Гарри, который чувствует себя героем? Но ведь меньше всего она думала об Игоре — боялась за себя, боялась стыда и осуждения. А в больнице умирает Ника...

Клара не заметила, как секретарь закончил речь, сел на место. К трибуне подошел следователь, в военной форме, на груди ордена и медали. Раньше Клара видела его только в штатском. Но этого человека в любом костюме среди тысячи других она бы узнала сразу; он снился ей ночами: его пытливые глаза, спокойный голос. Хоть он и знал, что она не говорит правды, он даже голоса на нее не повысил, он не смел ее обидеть, не смел на нее влиять. Это ей разъяснил Алик.

Следователь обвел взглядом зал, сказал своим спокойным голосом:

— В больнице, в тяжелом состоянии, ваш товарищ, комсомолка Ника Макиенко. Обстоятельства, которые привели к этому трагическому случаю, не совсем ясны, потому что... — он сделал паузу, и у Клары занемели ноги, — потому что те ребята, которые причастны к этому случаю, не говорят правды. А они комсомольцы и присутствуют в этом зале. (Кларе показалось, что все люди в зале теперь глядят на нее. Каждая клеточка ее тела и души была под наблюдением.) От имени прокуратуры, — продолжал следователь, — от себя лично обращаюсь ко всем комсомольцам с просьбой помочь нам, рассказать все, что известно, об отношениях Игоря Мищенко, Алексея Рябова, Ники Макиенко, Клары Шевченко... Обо всем, что касается так называемой компашки...

Тишина. Тишина. Даже дышать страшно, чтоб не подумали, будто ты первый хочешь выйти на сцену, хочешь говорить. Секретарь постукал карандашом по графину, чтоб прервать эту напряженную тишину, как иной раз стучал, чтоб унять шум. Зал вздохнул и снова замер.

— Можно мне? — вдруг раздался звонкий голос, и на сцену поднялся Леня Мартыненко. — Вот вы говорили здесь о компашке, — обратился он к следователю. — Что ж, я тоже был в компашке и не скрываю этого. Ну, собирались, веселились, пели...

— И пили? — перебил его секретарь горкома.

— Я, например, не напивался, — не смутился Леня. — И потом, это — пройденный этап. Насколько я знаю, компашки больше не существует.

— С каких пор?

— С тех пор как уехала Лена Штукина, собирались-то больше у нее.

— Кто еще был в компашке? — спросил следователь.

— Кто был, пусть скажет сам. Я могу только о Хомячке сказать... о Вите Хомякове. Он тоже приходил на вечеринки. Но отношения к компашке, в общем-то, и не имел. Так, тепла искал, трудно ему было... Но о Вите вы знаете. Пишет мне. Он в Киеве, в летной спецшколе. — Не дожидаясь других вопросов, Леня сбежал со сцены.

Тишина...

Кларино сердце громыхает, будто люстра раскачивается туда-сюда и бьется о стены. Ей казалось, что все слышат этот грохот, смотрят на нее и ждут. Нет, нет, только не она!

Поднялась Сима Бецкая, направилась к сцене, машинально одергивая свой красный вязаный жилет. Взглянула в зал и увидела испуганное лицо своей мамы, отвела глаза...

— Я тоже... тоже веселилась... Но ведь это было давно! Уже несколько месяцев мы не собирались! И потом, Ника... Она ведь не была в компашке. Правда, Гарри... Игорь пытался за нею... — Сима поискала слово, — волочиться, что ли. Но ведь он, все знают, к каждой девчонке прилипал, а Ника его сразу отсекла. Не пойму, почему она оказалась с ним вдвоем в лесу. Не верю, что сама... Больше мне нечего сказать. — Сима постояла и добавила: — Разве то, что мне очень стыдно...

— Почему вы все были так снисходительны к Игорю Мищенко? — спросил секретарь горкома.

Сима пожала плечами:

— Не знаю... — В тишине, которая колебалась вздохами, будто зал дышал одной грудью, она сошла в зал.

И опять — тишина.

Клара не сразу расслышала голос, не узнала своей фамилии, ведь она привыкла, что ее, как в детском саду, называют только Кларой или Пупочкой.

— Пусть на сцену выйдет Клара Шевченко, — повторил ее отец, Денис Иванович.

Алик Рябов положил руку на плечо Клары, придавил ее к спинке стула, но она стряхнула его руку и, как во сне, поднялась. Видела только яркий стол, лица расплывались перед глазами, по сторонам взглянуть она не смела.

Денис Иванович смотрел на нее, такую маленькую, жалкую, но не жалел. Или она сейчас найдет в себе силы сказать правду, станет человеком, или... Ну что ж, бывают неудачные люди... неудачные дети. Но ведь она у него одна! Одна — тем более... И все-таки верил, надеялся, что Клара скажет правду. Он знал гораздо больше, чем думала Клара, больше, чем следователь, с которым он специально оттянул встречу.

В районах, в селах была распространена бандеровская листовка-фотомонтаж. Под красочным заголовком: «Вот они, советские комсомольцы!» — фотографии Игоря Мищенко в различных ситуациях и краткие подписи: Игорь стреляет в Нику — «Насилие и убийство», Игорь на сцене в клубе — «Охотно отвечает на все вопросы, чтоб спасти свою шкуру», Игорь за столом, тянется ложкой к миске — «Комсомолец ест бандеровский хлеб-соль», Игорь у пулемета — «Стреляет в своих, чтоб купить себе жизнь».

Внизу призывы: «Не верьте Советской власти! Комсомол — это обман! Колхозы — это ловушка! Смерть Советам!»

Впервые Денис Иванович увидел эту листовку в одном из районов. Когда он читал лекцию в клубе, кто-то прилепил ее у входа. Потом такие же листовки-плакаты ему показали и в другом районе. Он решил прервать свою поездку и вернуться в город.

На сцене Клара всегда чувствовала себя просто, непринужденно. Плясать, петь — это совсем другое, ты всем нравишься, тебе аплодируют. Но сейчас, когда в тебя впилась стоглазая тишина, когда смотрят следователь, учителя, отец, в зале сидит Рябов и делает предостерегающие знаки, а все ждут правды, только правды...

— Говорите, Клара, — подтолкнул ее голос следователя. — Расскажите все, с самого начала. О компашке, об Игоре Мищенко, о их взаимоотношениях с Никой Макиенко.

— Никаких взаимоотношений с Никой у него не было. Она ни при чем. Только я... — Начав говорить, Клара уже боялась остановиться, боялась того, что будет, когда она закончит. Она рассказала о первой встрече на озере, о фальшивом «дне рождения» у Лены, о том, как она в первый раз напилась и было ей ужасно, отвратительно...

Все выжидательно смотрели на Клару. А Клара, которой становилось легче от собственной откровенности, не щадя себя, подробно рассказывала о том роковом дне.

— Нику в лес заманила я. Игорь просил и Рябов. Я же верила, что это любовь... Я же не знала, что у него оружие... — Клара вдруг разревелась, потоки слез затопили ее маленькое лицо. Она ловила их пальцами, размазывала по щекам, а они лились и лились. Платка у Клары не было, она стояла беспомощная, готовая поднять подол и вытереть лицо.

Денис Иванович протянул ей платок, сказал строго:

— Вытрись и успокойся.

— Рябов Алик, а вы знали, что у Мищенко есть оружие? — спросил следователь.

Молчание. Потом из зала:

— Знал. А у кого его сейчас нет?

— Значит, и у вас есть?

— Есть. Трофейный. Выменял на папиросы.

— Где же он?

— В шкафу под барахлом.

— А с собой вы его носите?

— Иногда ношу.

— И стреляли?

— Стрелял. В карьерах за кирпичным заводом.

— Завтра же сдайте в милицию!

Молчание.

— Вы слышали?

— Слышал...

— Продолжайте, Клара.

Она рассказывала, как Рябов и Мищенко попросили позвать Нику, как Ника повела ее на каштановую улицу, как они оказались в лесу, встретились с Аликом и Игорем и разделились на пары, хотя Ника этого не хотела, как потом Алик не пускал ее, Клару, к Нике.

— Ты и сама этого хотела! Липла ко мне, на шею вешалась! — крикнул Алик.

И если Клара еще колебалась, сказать ли все до конца, то теперь колебаться перестала: вот как Рябов дрожит за свою шкуру, готов и ее обгадить.

— Ну что ж, и хотела, я же верила вам! А в Нику стрелял Игорь!

— Врешь! — крикнул Алик; он вскочил с места, размахивая руками. — Не верьте ей!

— Не вру. Мы испугались и убежали, а потом договорились не рассказывать того, что видели.

— Почему? — спросил Денис Иванович.

— Стыдно... — прошептала Клара. «И страшно...» — добавила про себя.

— А вам, Рябов, тоже стыдно?

— Я друзей не выдаю! — вызывающе крикнул Алик.

— Ну что ж, вы будете привлечены к делу не как свидетель и не как друг, а как сообщник, — вежливо вставил следователь.

— А я что? Я с ним и не дружил. Вместе в компашке валандались. У меня с Сопенко и то больше общего. Правда, Сопа? — сбавил тон Рябов.

Но Сопенко промолчал, даже не оглянулся на этот жалкий голос.

— Клара, почему такое могло случиться? — спросил Денис Иванович очень горько.

— Мне хотелось быть современной девочкой...

В зале хлюпнул смешок и замер.

— А что это — современная девочка, ты хорошо знаешь? Объясни нам!

Клара стояла молча, в голове мелькали какие-то обрывки жалких фраз, не раз слышанных от Игоря, от Алика: «раскованность», «широта взглядов»... «пей, веселись, такой вот турнепс!»... Любая из этих фраз прозвучит жалко, фальшиво, снова вызовет смех.

— Сказать-то тебе и нечего! Иди, Клара, садись...

Больше Клару не спрашивали. Она сошла со сцены, но идти на свое место, рядом с Рябовым, побоялась. Кто-то подвинулся и дал ей местечко в первом ряду.

Денис Иванович не пошел к трибуне. Стал у края сцены, и его тихий, но четкий голос достигал самых дальних закоулков за колонной:

— Мне тяжело... Перед вами выступала моя дочь Клара... Я тоже просмотрел. Трудно. Много дел, мало времени. Верилось, что вы понимаете, что вы справляетесь сами: ведь вы — это современные мальчики и девочки, привыкшие к трудностям, среди вас есть воевавшие на фронте...

Клара хотела быть современной девочкой. Что же это значит — быть современным? Посещать модные кинофильмы, подражать артистам, демонстрирующим чуждую нам жизнь и нравы, модно одеваться? Это все внешнее, мелочи, они ничего не решают. Может быть, пить, гулять? Нет, это просто ведет к распущенности, вырождению человеческой личности. Быть современным всегда, во все времена — это быть сознательной частицей своего народа, думать в первую очередь о своем долге, а потом о своих нуждах и потребностях. Что же можете вы, школьники? Очень многое, выполнять все комсомольские поручения, стремиться приобрести максимум знаний, чувствовать себя ответственными за все, что происходит вокруг вас. Поэтому все ответственны за то, что случилось с Никой Макиенко.

Разве вы не видели, чем занимается Мищенко? Не видели, что Рябов способствует его грязным делишкам? Так чего же ждала комсомольская организация? Преступления, которое в конце концов совершилось? Так называемая компашка распалась, но ее плоды — вот они, живучи и действенны. Жизнь — это закономерный процесс. И преступление, совершенное Мищенко, — тоже закономерность, подготовленная паразитическим образом его жизни. Мищенко случайно не убил, а мог убить, морально он был готов к этому, к насилию и убийству. И не только к этому. К самому страшному — к измене Родине во имя спасения своей шкуры. Своим гнусным поведением он принес вреда больше, чем самая дерзкая бандеровская диверсия. Вот. — Денис Иванович достал плакат, развернул: — Каждый его подлый шаг зафиксирован, ему дана достойная оценка, наши враги не так глупы, как иногда пытаются их представить. Малейший наш промах — их победа, а вывод у них всегда один: смерть Советской власти! Вот он «образ советского комсомольца» Игоря Мищенко — показывают враги простым людям. Фотографии подлинны, факты — упрямая вещь. А Рябов был бы лучше на его месте?

Враги не расскажут людям о Зое Космодемьянской, о молодогвардейцах, о тех комсомольцах, коммунистах из местного населения, кто борется за Советскую власть, выступает против бандитов. Нет, они потянут на плакат наши ошибки, подхватят и размножат такие вот гнусности и сунут каждому в глаза: мол, не верьте Советской власти.

Мы здесь говорили о современности. Современность — это способность духовно подняться на уровень проблем времени. Проблем у нас, как видите, много, и самых сложных, требующих и вашего серьезного участия. Обогащайтесь знаниями, растите духовно, будьте воистину современными!

А Мищенко предстанет перед судом, ответит за свои преступления. И он, и его родители...

Денис Иванович постоял в напряженной тишине, перебирая в памяти, не забыл ли чего еще сказать, такого наболевшего, скопившегося в душе самой горькой горечью...

На сцену из зала быстро прошел Штукин.

— Извините, что без приглашения. Но не могу быть равнодушным. И считаю себя тоже ответственным за все происходящее. Как коммунист, как отец Лены. Вначале я не хотел, чтоб здесь узнали о судьбе Лены. Но теперь вижу — это неверно. Пусть горький пример моей Лены послужит вам уроком. Она была в некотором роде вдохновителем компашки, это привело... — он поискал слова, потом сказал прямо, жестко: — Лена родила сына... Вы поражены, встревожены? А почему? Ведь рождение человека — это не стыд, это радость. И все-таки то, что должно быть радостным, естественным, может стать горечью и трагедией. Чтоб вырастить человека, нужно очень много. И прежде всего — зрелость, потому что это большая ответственность. И сейчас в моем сердце горячая боль! За Лену... За всех вас... Юноша, мужчина — какие благородные понятия. А тот, кто обесчестил мою дочь? Нет, это не устаревшее слово — обесчестил, оно современно так же, как и современная подлость. Кто же он, спрятавшийся от ответственности, совершивший самую гнусную гнусность? Какими словами определить его поведение? Сами подумайте, сами определите. После всего, что вы узнали сегодня, что говорилось здесь, вам есть о чем подумать.

Мы — поколение, пережившее войну. Когда-то, в будущем, это будет как почетная медаль. Люди, вышедшие из горнила войны, должны быть чистыми. Душой и делами. Современный юноша, современная девушка — это такие высокие понятия! На нас, победивших, смотрит весь мир, это много значит...


Глава четырнадцатая. СОМНЕНИЯ


1


Многие дни после операции все оставалось прежним: неподвижная Ника на высокой кровати, запах лекарств, холодная чистота, и только по тому, как меняли тона тени — сиреневый, розоватый, голубоватый, фиолетово-серый, — Варина Михайловна, мать Ники, определяла, что вот уже взошло солнце, вот полдень, вот день склоняется к закату, уходит. Ее глаза схватывали эту смену механически, передавали в мозг, и тот фиксировал: прошел еще один день.

Варина Михайловна безотрывно находилась при Нике. Как угасало и снова начинало биться сердце Ники так же, короткими импульсами, билась в этой комнате надежда. Все дела отпали сами собой, все вдруг стало ненужным, осталось одно — вырвать Нику у смерти. Почему же, пока Ника была здорова, не находилось даже половины этого времени для нее? Почему тогда владычествовали иные меры? Главным всегда было дело, все остальное — потом, даже Ника — потом... А ведь если бы она была больше с Никой, если бы больше знала ее, такого наверняка бы не случилось. Кто он, Игорь Мищенко, что значил он в жизни ее девочки? Поговорить бы с ним, с Кларой, но страшно уйти даже на минутку.

Варина Михайловна мучительно вглядывалась в лицо дочки. Сомкнутые сухие губы, маленькая родинка в уголке казалась неестественно яркой на бескровном лице, плотно сомкнутые глаза, неподвижные ресницы. Брови все время в напряжении, слегка приподняты, будто спрашивающие. Холодный высокий лоб, волнистые волосы аккуратно разложены на подушке. Варина Михайловна перебирала их осторожно, укладывала, чтоб не спутались, чтоб потом Нике не было больно расчесывать.

Ника не чувствовала ни ее присутствия, ни прикосновений, была за какой-то недоступной живым гранью белизны и холода, только ее цепкое, верное Нике сердце упорно пробивалось через этот белый холод еле слышным, но настойчивым тук-тук, тук-тук... Нике вливали кровь, много крови. Варина Михайловна готова была отдать ей всю, лишь бы хоть слабый розовый отсвет пробился сквозь матовость на щеки, лишь бы ожили ресницы и губы откликнулись на прикосновения влажной ватки, которой Варина Михайловна время от времени пыталась стереть их холодную сухость.

А Никиного портрета у нее так и нет. Только карандашные наброски. Так и не удосужилась написать ее, все откладывалось «на потом», пока Ника не выросла. Много раз Варину Михайловну одолевали порывы написать Нику, но всегда перебивали думы о какой-то новой работе, более значительной для нее как для художника. Ведь Ника никуда не денется, всегда под рукой. А вдруг... У нее даже портрета не останется...

Варина Михайловна написала записку, из товарищества художников ей передали большой кусок картона с пришпиленным к нему листом ватмана, набор пастельных карандашей.

Она взяла черный. Рисунок черно-белый, иного сейчас не может быть. Резкие линии. Она их не выбирала, не задумывалась, как писать, они сами ложились такими на бумагу. Лицо Ники получалось холодное, мертвое, в нем было ее, материнское отчаяние и не слышалось настойчивого, обнадеживающего тук-тук, тук-тук… Руку сковал и направлял страх перед смертью, в рисунке выливалось то, что она хотела скрыть даже от себя — что порой она уже не верила...

Варина Михайловна свернула в трубку белый ватман с черным трагическим рисунком, засунула за шкаф, который поблескивал хирургическими инструментами и наводил на Варину Михайловну тоску.

Картон под ватманом оказался золотистого, почти медового теплого тона. Варина Михайловна перебрала карандаши. Вот карандаш такого же тона, слегка темнее, не будет резкого, пугающего контраста. И потом, это Никин цвет, живой Ники — смуглой прохладной кожи, вся теплота которой скрыта глубже. Ника никогда не была румяной, разве в большой мороз или сильно возбужденная, да и то чаще краснел кончик носа, выступали розовые пятнышки над бровями и на подбородке.

Варина Михайловна увидела ее прежней: голова немного склоненная — это манера Ники, над светлым лбом гладкие волосы. Она с детства приучила Нику зачесывать волосы наверх, не пускать на лоб, удерживать обручиком или бархаткой, сама шила ей такие бархатки, украшала то бисером, то вышивала, но Ника больше любила просто гладкие.

Никаких челок, никаких прядей и локонов на лбу. Стремление скрыть лоб, чтоб казаться более женственной, — это тоже пережиток, утверждающий, что женщина должна быть только нежной, красивой и не обязательно думающей. Ее Ника — думающая девочка... Приносит ли это женщине счастье? Но разве счастье — бездумность? Нет, думать, осознавать себя человеком, беречь свое достоинство — это главное, за это бороться, этого достигать.

Ника всегда смотрела сосредоточенно, вопросительно, всегда с грустинкой. Ну почему в ней никогда не пропадала эта грустинка? Все-таки плохо, когда с детства в человеке живет печаль. Значит, что-то в жизни не так.

Может быть, Ника обижалась, что у нее нет отца?

Нелегко быть женщиной, нелегко. Пусть она знает, пусть будет к этому готова...

Варина Михайловна сознательно лишила себя нормальной семейной жизни, целиком отдалась творчеству. Сколько видела она угасших талантов из-за того, что женщина постоянно должна держать в руках весы: на одной чаше — творчество, на другой — семья, долг перед детьми, тот самый быт, который беспощаднее самого злейшего врага. Она не хотела разъедающих душу, убивающих талант колебаний. Но лишить себя материнства не могла. Разве можно заглянуть в человеческую душу, не изведав материнства, не пережив, не познав того, что заложено природой в женщину, ведь мать — исток всего сущего...

Ника — дитя любви, страданий, сомнений, и все-таки Варина Михайловна выбрала одиночество и не считала это одиночеством. Думала, что и Нике хорошо с нею вдвоем, что ей больше ничего не нужно. Считала так до этой палаты, до омертвевших Никиных ресниц, до этого золотистого, немного размытого портрета. Она достает Нику из своего сердца и переносит на картон и солгать себе не может.

Светлая, теплая, светлолобая мыслящая Ника — и боль, и грусть в светлых глазах. Порывистость, которая даже на бумаге не может быть застывшей, вопросы к жизни, на которые Ника не могла ответить, а Варина Михайловна не помогла ей...

Варина Михайловна поставила портрет на стул. Сквозь густую, в два слоя марлю на окне сеялся матовый солнечный свет. Господи, пусть только Ника поправится! Она сделает все, чтоб Ника улыбалась, она ответит на все ее вопросы. Как бы там ни было, что бы там ни было, в детстве человек должен улыбаться!

Варина Михайловна опустилась на колени перед кроватью. Так она

стояла часами, согревая дыханием холодную мягкую руку Ники, ловя неощутимое движение пульса, обращаясь неизвестно к кому: «Сжалься!»


2


Комсомольское собрание закончилось поздно. От Дворца пионеров расходились во все стороны школьники, учителя, разговаривая, обсуждая, останавливаясь группами.

Темнота была тяжелой, влажной; над городом висели тучи, накапливала силы гроза, подавляя все живое тяжелым ожиданием.

Клара сбежала в сад, перелезла через забор и оказалась на другой улице. Только не домой, только не к людям! Вот и знают все... А может, ее тоже как сообщницу будут судить? Нет, она же не нарочно, она же не знала, что может быть такая подлость и низость! А если Ника умрет? Что тогда?.. Тогда всю жизнь над нею будет эта страшная вина. Как же жить, не радуясь, с придавленной к земле совестью?

Нет, Ника должна жить, Ника будет жить! Может, ей что-нибудь нужно, Нике? Может быть, ей нужна кровь? Почему она не подумала об этом раньше? Пусть возьмут у нее, у Клары, она разделит ее с Никой, оставит себе столько, чтоб не умереть самой. Почему она с самого начала не побежала в больницу, не спросила, не узнала? Боялась, думала о себе. Только о себе!.. Как это страшно, когда человек думает только о себе, он забывает даже такое большое и главное — умирает человек...

Клара бежала, подгоняемая этими мыслями. Она забыла, что уже ночь, что в больницу не пустят. Но разве можно ждать до утра? Обычно ночью больным тяжело, ночью они преодолевают смерть или сдаются. Так, может, этой ночью не хватит Нике немного ее, Клариной, теплой крови, чтоб победить? Как можно ждать до утра, вдруг окажется поздно...

Клара пробежала мимо высокой кладбищенской стены, что-то возилось и вздыхало в вершинах деревьев, но она не испугалась, хотя в другое время в эту пору ни за что бы не прошла здесь.

Вот и больничный двор. Калитка заперта, но распахнуты ворота, у подъезда дежурит машина «скорой помощи». Тут и ночью борьба за жизнь. Почти во всех окнах свет, тусклый, болезненный, больничный.

В коридор Клару не пустила пожилая женщина в белом халате, дремавшая на стуле у входа.

— Тебе в «скорую помощь»? — спросила она, сочувственно глядя в лицо запыхавшейся Клары. — Это в соседнем подъезде, здесь хирургия. — Клара молчала, не могла отдышаться, и женщина снова с участием спросила: — Что-нибудь случилось?

— Нет... то есть да... Я хотела узнать, как Ника Макиенко... Ну, та девочка, раненная в лесу. Я ее подруга. Может быть, кровь нужна? Спросите у врача, пожалуйста!

— Ты поздно пришла.

— Как поздно?! — испугалась Клара.— Что поздно?!

— Ночь уже, поздно, завтра приходи.

— А Ника?

— Крови ей много влили, да не всегда помогает чужая кровь, если свою потеряешь, — вздохнула няня.

— Плохо ей, да? — прошептала Клара.

— Сердце у нее сильное, врачи надеются...

— Где ее окошко?

— За углом третье, только нельзя туда, не ходи, там тяжелые больные.

— Я потихоньку. — Клара проскользнула вдоль стены за угол.

Во всех окнах тускло мерцали ночники. В третьем окне — мертвый зеленый свет, лампочка прикрыта зеленым колпаком. Какая-то тень бесшумно кружила по палате, туда-сюда, туда-сюда. Наверное, Варина Михайловна, мама Ники. И — ни звука.

Клара попятилась, прислонилась к дереву, пахнущему свежей известкой. Не могла оторваться от зеленого окна, уйти: казалось, именно тогда случится что-то страшное, непоправимое. И виновата — она...

Услышала осторожные шаги вдоль стены, спряталась за дерево. Кто бы это?

Двое. Идут с другой стороны, приглядываются. Она похолодела — Игорь и Алик. Стали молча, смотрят в зеленое окно. Игорь чиркнул зажигалкой, закурил. Алик выдернул папиросу, бросил:

— Нельзя.

— Хоть бы она выкарабкалась, — сказал Игорь. — Иначе меня будут судить за убийство.

— И меня, — шепотом отозвался Алик.

Вот чего они боятся!

— Может, лекарство какое особое нужно, потормоши отца. — Это Алик.

— Отец теперь тоже полетит.

— Пупка разболтала. Да и чего было ждать от такой пискли!

— Все равно узнали бы, вон какой плакат бандеры сляпали, а я думал: для чего это они меня фоткают...

— Страшно было?

— Не помню как. Наверное... Отец сказал, что и его будут судить. Мать барахло прячет, могут конфисковать.

Тень в комнате перестала метаться, остановилась у окна — напряженный силуэт. Игорь и Алик скрылись в темноте, пошли через сад; было слышно, как они перелезали через забор.

Вот чего они тут ходят — боятся Никиной смерти. Раньше Гарри, конечно, хотел этого. Судить... А она, Клара, будет свидетелем. Страшно! Но разве сравнить с тем, что пришлось пережить Нике, что сейчас переживает ее мама?

У Ники сильное сердце. Клара вспомнила стихи, которые любила Ника:


Нет, лучше с бурей силы мерить,

последний миг борьбе отдать,

чем выбраться на тихий берег

и раны горестно считать...


Это написал Адам Мицкевич, тот самый, чей памятник они видели во Львове. Но стихи Ника читала Кларе еще в пионерском лагере, задолго до поездки во Львов, до всей этой компашки и Гарри Мига.


3


Подымаясь на гору мимо кладбища, Регина Чеславовна задыхалась. Тяжелая предгрозовая ночь вталкивала воздух в легкие шершавыми липкими кусками. Почему говорят, что воздух невесом, неощутим? Каким тяжелым он бывает — не продохнуть.

Эта дорога ей хорошо знакома. По ней она ходила к Вите Хомякову, к маленькому соседу Славке, когда он заболел корью, проведывала всех учеников, кто попадал в больницу.

Учитель — как много стоит за этим! Не только дать знания — научить добру, достоинству, гражданству. Вся жизнь на самоотдаче, и этого, выходит, мало. Нельзя было упускать Игоря, надо было бороться. Ведь она многое поняла после визита к нему домой.

Все еще не верилось, что человек может быть потерян. Но иллюзиями себя тешить не надо — может быть потерян, может. Предатель. Продажная шкура. Палач. То, что в родителях накапливалось постепенно, дало такие буйные всходы в молодом, полном сил Игоре. Горький урок всем...

Однажды она попыталась поговорить с Игорем; увидела из окна школы алую кубанку в сквере, послала шестиклассника — чтоб Игорь зашел в школу. Мальчик вернулся один, смущенно сказал, что Игорь прийти отказался. Тогда она сама пошла к нему. Игорь покосился на нее, но не встал; сплюнул, плевок шлепнулся на землю между ними, как раз посредине. Тут бы ей повернуться и уйти, но сказала, хотя понимала, что это все ни к чему:

«Отойдем в сторонку, я хочу с тобой поговорить».

Он, нагло ухмыляясь, глядя прищуренно, снизу, ответил:

«Это мои друзья. Секретов у меня от них нет».

Никто из «друзей» не пошевелился. Они все сидели, а она стояла под их насмешливыми взглядами. Вспомнить стыдно, как это было глупо, беспомощно! Как будто цепляясь за соломинку, настойчиво повторила:

«Отойдем...»

Игорь вспылил:

«Хватит меня воспитывать! Не старайтесь, я так и буду жить невоспитанный! Мне так удобнее! Выгнали из школы — будьте довольны, и привет вам с кисточкой! Пошли вы все со своими моралями подальше!»

Он приподнялся и выпустил ей дым в лицо.

Чуть его не ударила. Остановило то, что в окнах мелькали глазастые лица учеников.

Ушла униженная. Жалкая попытка, так ей и надо. Как они беспомощны со своими моралями, разговорами — учителя, родители. Что могли дать разговоры в этом варианте с Игорем! Но ведь есть и другой путь — принуждение. Разумное, обоснованное принуждение. Нужно было заставить Игоря учиться, работать. Кто должен был это сделать?

Регина Чеславовна шла медленно. От этих воспоминаний и самобичевания разволновалась, дышать стало совсем трудно.

Кто-то догонял ее быстрыми, молодыми шагами. Оглянулась — Ольга Матвеевна в своем куцем плащике.

— Вы куда, Оленька? — спросила ее. — Нам по пути?

— Да, Регина Чеславовна. Не могу сейчас остаться одна.

Регина Чеславовна продолжала думать, теперь вслух, будто Ольга Матвеевна слышала все ее прежние думы:

— Учитесь, Оленька, на наших ошибках. Всю жизнь учитель должен учиться, накапливать опыт, знания. Не признаю закостеневших авторитетов: раз учитель — значит, прав. Не заметишь, как отстанешь, будешь не впереди, не вести, а путаться в хвосте и кричать вдогонку. Критическое отношение к себе, самоанализ — это для учителя обязательное. Прав только справедливый, умный, знающий учитель, а не просто учитель... К сожалению, не все наши ошибки и просчеты можно исправить. Того, что случилось, я себе никогда не прощу!

— А что можно было сделать? — расстроенно спросила Ольга Матвеевна.

— Не знаю, но — можно, не такие уж мы беспомощные перед подлостью и ложными авторитетами.


4


Володя Сопенко догнал Симу. Она шла одна и почему-то в противоположную от своего дома сторону. Шла медленно, ссутулившись, наклонив голову; ее руки машинально крутили поясок от жилета. Обогнать ее Володя не мог и вот так идти сзади — тоже...

Сима не замечала, что кто-то идет за ней, думала о своем, очень грустном. Володя ощутил жалость, ему захотелось положить ей руку на плечо, чтоб оно не сутулилось. Чувство это было неожиданным, непривычным.

Но разве Сима — не сильная? Разве так просто пережить то, что она пережила сегодня, когда стояла на сцене перед комсомольским собранием, или тогда, когда он пришел за исповедью и бросил ее одну в саду? А ведь она ни словом, ни взглядом никогда не упрекнула его, старалась быть спокойной, прежней, и никто, кроме него, не знал об этом. Нет, знал — Алеша. Подошла такая минута — они часто разговаривали на разные темы, — когда он сам все выложил Алеше. Ведь его поступок не давал ему покоя, что-то мучило его.

Алеша удивился:

«Ты же сам рассказывал, какие есть замечательные женщины. И я тебе поверил, и Таня теперь со мной. А разве мужчины — хуже? Ты любил Симу?»

«Не знаю».

«Вот видишь. Но ведь ты дружил с нею — и бросил. Я думал о тебе лучше», — со своей обычной прямотой сказал Алеша.

Володя молча проглотил этот упрек; он не знал, что ответить, он всегда хотел быть объективным, справедливым. То, что сказал Алеша, нужно было обдумать. И он думал, все это время думал о Симе, и вот сейчас идет позади, жалеет ее сутулые плечи, хочет что-то сказать и не знает что.

Сима оглянулась. Увидев его, не удивилась. Он подошел совсем близко, внимательно вглядываясь в ее лицо. Она больше не укладывала волос на лоб колечком, волосы свободно падали на плечи, не удерживаемые никакими заколками. Близко-близко ее глаза, совсем темные сейчас, глубокие; тревога в них и ожидание не связаны с ним, он это почувствовал, но не мог преодолеть нахлынувшей жалости, переключиться на другое, на ум пришли строчки из Мицкевича, и он прочитал их вслух:


Не плачу я, с тобою разлучаясь,

Чувств не лишаюсь, вновь с тобой встречаясь,

Но все ж, когда разлука дольше срока,

Мне кто-то нужен, жить мне одиноко,

И я томлюсь вопросом без ответа:

Любовь ли это или дружба это?..


— Как ты можешь: сейчас — и стихи? Это неуместно!

— Стихи всегда уместны. Это же не просто слова. Их создали люди, которым было больно и трудно, которые тоже не знали, как быть, что делать.

— Разве тебе может быть больно?

— Наверное...

— Не верю.

— Я сам не знал.

Сима повернулась и снова пошла так же медленно. Рядом — он. «Совсем мне не обрадовалась», — подумал Володя.

— Мы все виноваты, — наконец сказала Сима. — Мы же так часто были рядом с Никой, а выходит, ничего не знали. Тебе ведь она даже нравилась одно время, верно?.. И мы знали, какой подонок этот Игорь, и ты знал, и я, и другие. Все мы хороши, комсомольцы! Идем быстрее! — Она схватила Володю за руку.

— Куда?

— Как куда? В больницу, конечно!..


5


Во время собрания Таня стояла в коридоре. Народу набилось много, дверь была открыта, и она хорошо все слышала.

После собрания побежала к Алеше. С тех пор как с Никой случилась беда, она все время себя казнила. Поглощенная Алешей, она совсем отошла от Ники, забросила только было начавшуюся дружбу. И Ника тактично устранилась. Она вообще многое понимала, чувствовала — Ника. Почему же нужно было непременно жертвовать дружбой? А ведь она знала, как одинока Ника. И дружить можно было втроем. Не поделишь на троих любовь, это только их — Алеши и Тани. Но такое богатство должно делать душу щедрее. А она забросила Нику, для подруги не хватило времени... Некогда? Что же это за всесильное слово — некогда? Может быть, просто синоним равнодушия? Ведь последнее время она и не думала и не вспоминала о Нике, пока не случилось беды, а теперь думает все время, корит себя. А что толку?

Таня была так взволнована, расстроена, что Алеша предложил ей прогуляться. Недавно из Киева ему прислали коляску.

Алеша не стыдился коляски, внимания и сочувствия людей, все его страхи затмила огромная радость: распахнулся мир, он больше не прикован к кровати, к комнате. Они бывали с Таней и в кино, и в парке, даже на репетициях во дворце.

Алешина мама помогла Тане вынести коляску — недавно поменяли второй этаж на первый, чтоб упростить эту процедуру, — вместе они усадили Алешу.

Алеша двигал рычаги, коляска легко катилась по тротуару. Впервые Таня подробно рассказала Алеше о Нике.

— Вот видишь, счастливыми быть вредно, — невесело пошутил Алеша. — От счастья человек становится слепым, невосприимчивым к боли других. Ну, не реви...

Таня порывисто обняла Алешу. Только бы Ника была жива!

Незаметно для себя они направлялись к больнице, как будто можно было прямо сейчас получить ответ.


6


Когда закончилось собрание, Иванна хотела пробиться к Кларе. Бедная Пупка, как она настрадалась за эти дни, даже внешне стала другой, будто даже выше.

Иванну оттеснили; она заметила, как мелькнула на садовой дорожке Клара, побежала следом, но Клара уже перелезла через забор.

Иванна лезть через забор стеснялась, но в саду никого не было, а Клара уходила неизвестно куда, и Иванна решилась, тоже перелезла через забор и пошла за Кларой. Она понимала, что Клара убежала не зря, ей хочется побыть одной.

Так они дошли до больницы. Иванна слышала весь разговор Клары с няней, потом тоже притаилась в кустах под окном, тоже смотрела на зеленый свет. За этой стеной, за этим слоем марли, — Ника, жизнь или смерть, надежда или отчаяние. Иванна даже о Кларе забыла. Почему такое случается на свете? На войне — то другое дело. А чтоб вот так просто человек взял и убил человека? Бандита, врага, может быть, даже наверняка, она смогла бы убить, сколько от них вреда людям! Но — человека...

Иванна очнулась, когда Клара скользнула за дерево, и оказалась почти рядом с нею. Увидела — Рябов и Мищенко, услышала их разговор. Ничтожные людишки, пусть только попробуют тронуть Клару, она им покажет! Но они быстро ушли, они больше не храбрились.

Клара всхлипнула, прислонившись лицом к стволу. Иванна шагнула к ней, хотела приласкать: ведь Клара по-детски всегда тулилась к тому, кто сильнее. Но Клара отшатнулась, крикнула, зажимая рот руками, сквозь пальцы:

— Уйди, уйди!..

Иванна отошла. Пусть побудет одна. Может, в ней, в Кларе-Пупочке, только сегодня, только сейчас стал зарождаться человек.


7


Варина Михайловна остановилась у окна. Там, за марлевой завесой, все время кто-то есть, какой-то шепот, движение. То ли люди, то ли в ожидании томится предгрозовой вечер. Душно, липко. Кажется, если не впустить в комнату свежести, наступит мгновение, когда нечего будет вдохнуть усталым легким, задохнется она, задохнется Ника... Как тяжелы эти предгорные грозы. Всегда так давят, сегодня — особенно.

Варина Михайловна кинулась к Нике. Как облегчить ее девочке эту тяжесть? А вдруг? Со страхом и надеждой прильнула к груди. Тук-тук, тук-тук... Тронула лоб — испарина… Воздуха!..

Кинулась к окну, вцепилась в марлю, рванула. Посыпались кнопки. И в это же мгновение духоту потряс удар прорвавшегося грома, духота раскололась, пахнуло ветерком, хлестнул дождь.

Варина Михайловна закрыла глаза, подставила ладони под густые тяжелые струи, дождь брызгал в лицо, и она не чувствовала, что с дождем смешиваются слезы, первые за много дней.

Открыла глаза и отпрянула: под окном стояли люди. Их сек тяжелый дождь, но они не уходили, смотрели на нее, подняв лица. Узнала только маленькую Клару, одиноко стоявшую сзади.

Поняла, чего они ждут, безмолвно, горько покачала головой и вдруг услышала из глубины комнаты с трудом произнесенное:

— Ма-ма...


1972—1973

г. Черкассы



Алюн висел на заборе и смотрел в большие окна спортивного зала, где танцевали старшеклассники. Вечер отдыха для восьмых — десятых. А он — в седьмом. Для седьмых таких вечеров — с танцами — не проводили.

Алюн не очень завидовал: на следующий год все это будет его — официально разрешенные танцы с девочками. А пока можно и так — на именинах, в компаниях. Приглашений хоть отбавляй.

В эту школу он приехал шестиклассником. Школу менял несколько раз: отец — строитель, ездили от объекта к объекту всей семьей. К этому привык. Менялись учителя, ребята, а школьная жизнь все равно везде одинаковая.

Учительница сказала о нем, как обычно:

— К вам новенький, Александр.

Класс на мгновение замер — и завопил:

— Александр тринадцатый! Еще один!

Но «Александром тринадцатым» оставался недолго. Мама и, папа были примерными родителями, контакт с учителями налаживали сразу, ходили в школу, особенно мама. Как-то мама окликнула его в школе по-домашнему, привычно: «Алюн!»

Ребята подхватили, и стал он в школе, как и дома, Алюном. Лучше быть Алюном, чем «Александром тринадцатым».

Алюн висел на локтях, упираясь подбородком в железные перильца забора-сетки, куртка и свитер задрались, по голой спине ерзал ветер, но все равно было хорошо, уходить не хотелось: из окон доносились милые сердцу Алюна ритмы, в притушенном свете покачивалась плотно сбитая толпа танцующих. Алюн блаженствовал. Он тоже танцевал.

Он танцевал всегда. Когда шел. Когда отвечал у доски урок. Когда сидел за партой и обеденным столом. Когда спал, наверное, — тоже. Ему и музыка не нужна: он ее слышал внутри себя, не какую-то определенную мелодию, а те самые захватывающие ритмы, которые нельзя ощущать спокойно — сразу хочется выбрасывать в стороны руки, ноги, извиваться, приседать и возноситься вверх.

Чаще всего этого делать было нельзя, и он танцевал мысленно, не замечая, что зад его сам собой начинает вилять, ноги даже ступать разучились просто — все с каким-то вибрированием в коленках, с завихрением, вывертом.

Когда это началось, Алюн не помнил. Может, когда старшему брату — у него вдруг прорезался слух — купили электрогитару и проигрыватель с кучей самых модных пластинок и брат стал сколачивать свой ансамбль. Когда не было родителей, ребята репетировали дома.

Алюн немел в соседней комнате от грохота и зависти, и все в нем до последней клеточки подергивалось, пританцовывало.

Родители обнаружили свою оплошность, брат с ансамблем перебрался в клуб, проигрыватель с пластинками продали, но Алюн уже увяз в тройках, учить уроки совершенно разучился. Ритмы прочно завладели Алюном, искать их было не нужно: они пробивались из соседних квартир через стены и потолок, вылетали из окон домов во дворе, насыщали воздух в электричке, на пляже, в кинотеатрах, звучали по радио и телевизору. Алюн слушал, упивался — и танцевал.

Вот как сейчас, повиснув на заборе и даже не замечая своего неудобного положения, покачивался, постукивал коленками по сетке, ввинчивал носки кед в сырую землю — вытоптал, вытанцевал воронку.

В школе к имени Алюн прилепилась кличка «Плясун». Пионервожатая (он догадывался — по инициативе мамы) предложила ему записаться в танцевальный кружок, которым руководила сама, но он не умел и не хотел танцевать так, как учили в кружке — два прихлопа, три притопа, он хотел безотчетно растворяться в ритмах, когда руки и ноги сами, без команд, делают что хотят, подчиняя и голову и все остальное, когда ты как бы перестаешь существовать, а есть только эти движения.

В конце концов пионервожатая сказала, что о танцах у него никакого понятия нет, его привлекает только дерганье, и Алюн из танцкружка выбыл.

Но в классе дерганье Алюна оценили, Плясуном называли, только когда хотели обидеть, и то мальчишки, но ни одни именины без Алюна не обходились. Вот уже год никому из девочек и в голову не приходило, что именины можно отпраздновать без него. И дружил он в основном с девочками, от именин до именин переходя в близкие друзья от одной к другой.

Наверное, благодаря ему, именины в классе стали такими популярными. О них говорили заранее, их обсуждали потом. Если не было ни одного мальчишки (даже приглашенные мальчики на именины часто не являлись), Алюн был всегда. Ему было хорошо с девочками, а «программа» утвердилась одна и та же: ужин с лимонадом и родителями (мамами), потом родители удалялись на кухню или к соседям, притушивался свет, включался магнитофон или проигрыватель и начиналось «растворение».

Алюн танцевал по очереди со всеми девочками, не различая — с кем. Они все сливались в одну — партнершу. Держал ее нежно, не очень близко к себе, чтоб не мешать движениям, обеими руками, испытывая какое-то легкое блаженное волнение, иногда клал голову партнерше на плечо, иногда ее голову прислонял к груди, как делали старшеклассники на вечерах, за которыми он не раз подглядывал в окна, как делали ресторанные киногерои и всякие люди, знающие толк в современной жизни. Не именинница — центральной фигурой был он.

Его родители выходили из себя.

— Раньше таких называли «дамскими угодниками», что ты за мужчина! — возмущался отец.

Мама тоже пробовала уговаривать: частые именины отражаются на занятиях, постыдился бы других мальчиков, прошаркал все ботинки.

Что понимали родители! При чем здесь прошарканные ботинки, дамские угодники! Девочки были его партнершами, союзницами, и ничего ему было не нужно, только танцевать с ними в полумраке под приглушенные ритмы (ревом был сыт со времени братового ансамбля. Рев бил, глушил; ритмы же должны вливаться тихо, обволакивая, растворяя, томя...).

Мама решила просто: денег на подарки не давать. И он был вынужден брать сам, вышаривать по родительским кошелькам и карманам неучтенную мелочь, подбирать в скверах и подъездах брошенные пьянчужками обслюнявленные бутылки и сдавать их, выдумывать всякие школьные мероприятия по вечерам и воскресеньям, чтоб именины не пропускать. Он не мог без них — как это объяснить родителям? Может, в этом его талант, призвание — испытывать удовольствие, танцевать, слушать музыку. Кому от этого плохо, кому мешает? Одна радость, сладкая, томящая, тихая радость.

...Музыка за окном умолкла, ребята на сцене положили инструменты, вышли из зала — перерыв.

Алюн перестал дергаться на сетке, онемевшие руки соскользнули вниз, он с унынием вспомнил, что пора возвращаться домой.

Родители — вот кто портил ему жизнь!


Алюн стоит в углу. Бровки от переносицы вопросительно вверх, как разведенные мосты, уголки маленького рта запятыми вниз. Притухли ямочки на всегда румяных щеках. Голубые круглые глаза еще больше круглеют, смотрят с упреком, недоумением: за что, я ничего плохого не сделал, а если сделал — сейчас же осознаю, исправлюсь.

Алюн хорошо знает своих родителей: им нужно именно такое лицо и покорное стояние в углу, куда Алюна никто не загонял, он сам становился между стеной и холодильником в коридоре, чтоб маме удобнее было выговориться, проходя мимо него из комнаты в кухню и обратно; «чистосердечное раскаяние», когда мама устанет поучать; привычные слова — «Прости, я больше не буду», — после которых, выждав несколько дипломатических минут, можно выходить из

«застенка», как называл Алюн свой угол, начинать привычную жизнь.

Алюн удивлялся: как легко прощают родители, как нужна им его бездумная фраза «Я больше не буду». И он, дав маме (или папе, но чаще — маме) разрядиться, выдавал необходимую фразу все при тех же ямочках на щеках, круглых глазках и поднятых бровках. Чтоб жить спокойно, охотно подчинился нужному родителям ритуалу, не переставая удивляться их наивности.

Измениться он не мог, потому что не считал нужным что-то в своей жизни менять. Его жизнь ему нравилась.

Оценки в школе у него сносные, на уровне классного стандарта. По теории вероятности, как большинство мальчишек, он разработал для себя схему, когда и что учить, высчитав примерные сроки по разным предметам. Теория эта здорово выручала, класс был большой, учителя едва успевали спросить всех хотя бы по два раза. А домашние задания и контрольные — тут уж выручали девочки. Двоек избегать удавалось, родители с привычными тройками смирились, конфликты на этой почве возникали редко, когда родителей вдруг осеняло вникнуть в программу и поговорить на общие, интересные (ох!) для обеих сторон темы. Например, совсем недавний «пушкинский конфликт».

Мама, подписывая дневник, скользнула взглядом по страничке и с восторгом воскликнула:

— Да вы уже Пушкина прошли! Ну как? — спросила, будто наконец преподносит ему давно желаемый «дипломат», с которыми щеголяли в школе старшеклассники.

Он толком ничего не мог сказать ни о Пушкине, ни о его стихах даже из хрестоматии. Ну, великий Пушкин. Ну, всем известный Александр Сергеевич. И — хорошо. Для чего еще что-то? Пусть вникают те, кто увлекается литературой, поэзией. А ему зачем? Он мальчик, выберет что-то техническое, точные науки ему ближе. Но если бы отцу захотелось найти «общие интересы» в алгебре или физике, Алюну трудно было бы выкрутиться.

Но родители увлеклись возможностью показать ему, как велик и прекрасен Пушкин, как необходим каждому человеку. Они рассказывали интересные факты из биографии поэта, вспоминали, как сами проходили его в школе, читали наперебой стихи, и те, что Алюн слышал в классе и должен был знать (так и не выучил, ответил кое-как, на подсказке и открытом учебнике), и совсем другие. Они их почему-то знали много, и Алюн все-таки почувствовал, что стихи эти хорошие, но — для чего они ему?

А родители вдохновились, взволновались, у мамы разгорелись щеки, заблестели глаза, отец закурил, хотя (из-за сердца и маминых упреков) позволял это себе не часто. Алюну даже стало как-то жалко их, неловко и стыдно, будто они обнажили перед ним что-то свое, сокровенное, недозволенное.

Он тогда изо всех сил делал вид, что ему интересно, но в общем-то ему было скучно, он ничего с этим не мог поделать и с облегчением вздохнул, когда «пушкиниана» кончилась и родители удовлетворились его обещанием прочитать и даже выучить стихи Пушкина, радуясь, что помогли сыну приобщиться к прекрасному. Чудики!..

Иногда отец с сожалением говорил, что учится Алюн формально, безвкусно, после восьмого надо определять его в профтехучилище, пусть войдет в другой, более деловой коллектив, приобщится к трудовому процессу, получит до армии специальность. Мама категорически возражала: пусть закончит десятилетку, получит аттестат, чем он хуже других? Разве они не в состоянии учить сына в институте, дать ему образование?

Отец в споры не вступал, он почти во всем подчинялся маме. Алюн тоже не считал себя хуже других, но ни о каком институте не думал. Институт, какие-то хлопоты и перемены — это все потом, когда-то, очень не скоро. А пока ему живется хорошо, привольно, зачем заранее портить жизнь? Минимум усилий в школе, дома, чуть-чуть дипломатической игры с учителями и родителями — можно жить хоть сто лет. Куда торопиться, выдумывать какие-то проблемы? Хорошо — и все, и пусть так будет всегда!

Единственное, что сближало Алюна с родителями, — письма брата Аркадия из армии. После десятого Аркадий в институт не попал. Может, потому, что родители вынуждали его поступать в политехнический, а он хотел в институт культуры («Кем будешь? Руководителем захудалого ансамбля в сельском клубе?»). А может, брату действительно помешало увлечение музыкой — репетиции, выступления. Целый год родители упрекали брата (он работал на заводе, о своей работе говорил шутливо: «Плоское тащим, круглое катим», играл в том же ансамбле при заводском доме культуры), а весной Аркадий ушел в армию, и теперь Алюн ему горячо завидовал: родители больше не пилят, не поучают — жалеют и уважают. Аркадий перешагнул линию, отделяющую взрослых от детей, обрел такие желанные для Алюна независимость и равенство.

В новой жизни брата Алюн воспринимал почему-то только это, хотя служилось Аркадию не легко: трудно привыкал к армейскому режиму, несколько раз болел из-за своей неприспособленности. В доме появились новые слова из солдатского лексикона: «подъем — зарядка», «километровый пробег», «строевая подготовка», «наряд вне очереди»...

Наряды «вне очереди», как видно, частенько доставались Аркадию. То из-за «небольшой задержки с портянками», то из-за нерасторопной чистки оружия... И Аркадий был «вечной посудомойкой» и «ложкарем» (ложки почему-то пропадали, и за это тоже не хвалили), мыл полы и грузил уголь.

Алюн смеялся — что это в самом деле Аркадий такой растяпа. Родители вздыхали, жалели Аркадия, посылали ему пластырь для натертых ног и наседали на Алюна, особенно после того, как Аркадий написал: «Все свои неудачи я воспринимаю как хороший урок для себя. Мама все делала за нас, я ничего не умею...»

Теперь Алюну приходилось чаще ходить в магазин, самому гладить свои брюки и иногда даже мыть посуду и полы. Лучше бы Аркадий воздержался от своей откровенности! Раз в армии придется все делать, так зачем уже сейчас закабаляться, с седьмого класса?

Аркадий ничего о себе не скрывал, писал большие подробные письма, очень тосковал по дому, особенно по маме. Попросил ее сфотографироваться специально для него, а потом написал, что товарищи не верят, будто это — мама, такая она молодая, красивая.

Читая эти строчки, мама покраснела, разволновалась до слез (письма читались вслух, сначала Алюну, потом — папе, когда тот приходил с работы). Алюн страшно удивился: он никогда не смотрел на маму так: красивая она или нет. Мама — и все.

Письма Аркадия привлекали и раздражали: Аркадий писал о доме так, как, казалось Алюну, писать не должен и уж сам Алюн никогда не напишет. У Алюна по отношению к родителям одна линия: увернуться, чтоб не мешали, не докучали, не портили жизнь. Аркадий совсем недавно тоже норовил улизнуть из дома то в клуб (придумывал репетиции чаще, чем они были, Алюн знает), то в кино. На правах старшего это ему удавалось, Алюну приходилось оставаться с родителями, отвлекать их на себя, отдуваться за двоих. И вот — чуть не в каждом письме: «Только теперь я понял, что жалел себя, мало трудился, всему надо учиться заново...», «Я благодарен армии за то, что она дала мне понять, какой заботой и теплотой я был окружен дома...», «Алюн, береги маму, папу, перестрой свою жизнь, пока не поздно...».

Алюн не очень верил Аркадию. Наверное, по просьбе мамы воспитывает его, влияет, взрослость свою показывает. Иногда он писал брату, вскользь жаловался, что ему трудно, родители угнетают, наказывают, мама, например, отказалась приготовить его любимые вареники, но об этом — редко. Боялся, что размякший душой Аркадий донесет маме, обострять же отношений с родителями не хотел. Чаще писал о том о сем — в общем, ни о чем, в свое заветное не пускал, ни о каких именинах, танцах, девочках — ни-ни. Еще высмеивать начнет.

Брат любил только свою гитару в оркестре, танцевать не умел и не стремился, из женского мира признавал, наверное, одну маму.

Алюн не понимал брата и не одобрял, поэтому откровенничать не спешил. Но любил его и предвидел в его судьбе свою: не видать ему института, знаний — даже верхушек не задел, и ждет его тот же путь — в армию. Но когда это еще будет! А сейчас — жить, как нравится: ходить на именины, танцевать, ничего не осложнять ни в школе, ни дома, пусть поучают, пусть наставляют — со всем соглашаться (разве трудно?) и делать так, как приятно, как хочется...


Алюн знает: поднимать бровки, округлять глаза и говорить «я больше не буду» — рано. На этот раз даже доверчивая мама сжалится над ним не скоро. На его счету два преступления: ботинки и деньги. Лишь бы все это утряслось до прихода отца и все упреки и разбирательство не пошли по новому кругу.

— Не танцуй! Весь угол вытер! — Мама бросила испепеляющий, презрительный взгляд. — И что у тебя в голове? И есть ли она вообще?

Алюн опускает глаза, не возражает, не грубит, не оправдывается: только его смиренный вид успокоит, примирит маму.

Мама уже десятый раз выговаривает одно и то же. То — за ботинки. То — за деньги. И все этот дождь, откуда он только взялся? Не дождь — ничего бы мама и не заметила, что сделалось бы отцовским ботинкам за один разочек?

У Алюна ботинки исшарканы, истоптаны, чуть не каждый месяц родители покупают. Всю его старую обувь мама отнесла к сапожнику, сказала, что новых покупать не будет, пока он не отучится плясать, не научится беречь обувь. «Научится — отучится» — а тут новое приглашение на именины. Не пошлепаешь же в гости в каких-то обносках. Алюн решил обуть папины праздничные чехословацкие «мокасинчики». Но пошел дождь, и прошмыгнуть мимо мамы в мокрых заляпанных туфлях не удалось. Пришлось сознаться — ходил на именины. Откуда деньги? Накопил... Как — накопил? Завтраки-то в школе не на деньги — на талоны, они покупаются мамой. Так откуда же деньги? Украл?.. Бровки умоляюще полезли вверх, глазки округлились, упрекая: как ты могла обо мне подумать такое?

— Где же взял?

— У тебя в кошельке...

— И считаешь, что не украл?

— Так ты не даешь...

— И не дам! На танцульки — не дам! В кого превратился? В плясуна! Никаких именин знать не хочу!

Слышала мама его кличку или сгоряча сама придумала?

— Когда взял?

— Вчера... Ты с соседкой разговаривала, а кошелек твой на холодильнике лежал.

— Сколько?

— Рубль... мелочью...

— Что же купил на рубль?

— Ручку, открытку, пробный флакончик...

Алюн мысленно просит: хватит, ну хватит! И сердится: сами говорят, что вещи для них ничего не значат, а из-за каких-то ботинок, из-за рубля — скандал. Но сердится и возражает про себя, на лице все то же покорно-умоляющее выражение.

Хорошо, что мама не выпытывает про деньги: сколько раз брал да зачем, считает, что этот раз — единственный. А он приспособился чуть не каждый день нырять то в папин, то в ее кошелек. Брал по пятнадцать — двадцать копеек, и резерв у него постоянный в тайничке: в деревянном стакане для карандашей на письменном столе. В донышко вставил кругляшок, монетки — под ним, сверху — карандаши, резинки, точилка. Сто раз мама пыль вытирала и не догадалась. И не догадается.

А он, конечно, не признается. И так слишком много сказал. Правильно сделал, мама сразу тон сбавила, ей легче стало. У нее такая теория: признался — осознал. Для мамы это главное — осознал.

Алюн устал. Пора. Момент, кажется, подходящий. Все средства — в действие: бровки вверх, глазки вниз, стал прямо (маму раздражает вихлянье), голосу — просительно-виноватый оттенок.

Мама проходит мимо, совсем близко. Не смотрит, но, конечно, видит его боковым зрением.

— Мама, я больше не буду, я все понял... Прости!

Несколько выжидательных минут. Мама молчит, но Алюн знает — прощен. Выходит из угла, садится за письменный стол, с глубокомысленным видом открывает учебник. Мама будто не замечает его, это ее воспитательная хитрость. Все она видит сейчас, каждое его движение. Для ее полного успокоения только этого и не хватает: Алюн должен сам, без понуканий, сесть за уроки.

Алюн старается изо всех сил, переписывает упражнение, решает задачу. Еще одного нужно добиться обязательно: чтоб мама ничего не рассказала отцу. Она и так наверняка не расскажет: пожалеет отца (тот очень устает, приходит поздно: конец квартала, сдают какой-то новый объект, что-то не ладится), да и инцидент наверняка считает исчерпанным. А отец начнет заново все выяснять, кричать, волноваться. Маме же теперь хочется провести спокойный вечер, она выдохлась, выговорилась.

Но для спокойной жизни Алюну нужна полная гарантия. И он просит, когда мама устало опускается в кресло с вязанием (вязать научилась из-за него — нервы успокаивать):

— Мама, не говори папе, а? Я ведь больше не буду.

— Посмотрю, — уклоняется мама от обещания, но Алюн знает: это — все, дальше можно жить спокойно.

Он быстро заменяет учебник истории детективом. Хватит премудростей, можно читать, что нравится, мама на него больше не обращает внимания, в самом деле вязание — хорошая штука. Все эти исторические деятели давно в земле истлели, а ты лысей из-за них, зубри, кто да что давным-давно сделал или сказал.

Снова в «застенке». Сейчас легко не отделаешься: отец, открывая ему дверь, учуял запах вина. Он и дыхание затаил — все равно учуял. Сам виноват, надо было на полчаса раньше прийти. Тогда бы дверь отворила мама и никто бы к нему не принюхивался. А теперь — настоящий допрос. И из спасительного угла пришлось выйти, сесть за стол напротив отца и мамы.

У мамы лицо вовсе трагическое, взглянуть страшно: ну, докатился, дальше — некуда. Отец старается быть спокойным, выдержанным, найти верный тон. Но выдержки его хватит ненадолго, скоро перейдет на крик, как обычно.

Алюн с тоской готовится все выслушать, перетерпеть: мамины трагические глаза, слезы, поучения, крик и угрозы отца.

Лучше бы уж били. Коротко и ясно: провинился — получай. Зато каждый удар — как искупление. Стукнут пару раз — и ты уже чистенький, квиты: я — вам, вы — мне. Но это все теория и предположения. Интеллигентные родители даже в мысли не допускали такой возможности — бить. Да и как на самом деле чувствует себя человек, когда его бьют, Алюн не знал. В классе ребят, которых били дома, жалели все, и ученики, и учителя. Учителя даже от родителей, которых не могли убедить, что бить — нельзя, кое-что скрывали...

И все-таки лучше бы сегодня стукнули.

— Где был?

Алюн ерзает на стуле, шаркает ногами.

— Не танцуй! Ну?

— В школе. Тематический вечер...

— Никакого вечера! — рубит отец. — В школе темно, пусто.

— Мы не следили, — поспешно вставляет мама. Она все боится нарушить принципы демократического воспитания. — Мы просто гуляли, шли мимо.

Да, «не следили». А гулять-то направились в сторону школы! Никак родители не поймут, что бывают моменты, когда они совсем, ну совсем не нужны! Ни шага без них не сделаешь! К каждому движению присматриваются, к дыханию принюхиваются. А считают себя родителями-демократами, и он, Алюн, по их мнению, должен умирать от благодарности за это.

— Выкладывай! Правду! Где пил? С кем?

Мама вздрагивает от этих слов. Она уже, конечно, видит его в детской комнате милиции, в вытрезвителе, тюрьме… А всего-то ничего — одна рюмка.

Мама ушла на уколы. Не успела и дверь захлопнуться, он выбежал следом — сидеть дома просто не мог. Хоть ненадолго — от родителей, к своим — ребятам, во двор, в свободу.

Без этого, кажется, умрешь. Даже когда родителей дома нет, они будто есть, все переполнено их поучениями, недоверчивыми взглядами: стены, мебель, воздух, которым дышишь.

Но во дворе своих, привычных ребят — никого. Всех родители зажали — учи, читай. А может, по телеку что-то. У них дома телевизор включается редко, ему самому даже трогать не разрешают. Чтоб не привык торчать перед экраном. Хотя бы мама перешла на другую работу! А то лишь он из школы — и она на порог. Вечером еще уйдет часа на два уколы делать, когда уже отец дома. Считают, что Аркадия упустили (иначе бы он в институт поступил), теперь вот его, Алюна, душат своей бдительностью.

Посидел на детской площадке, перевернул металлическую лестницу-дугу, качнулся на ней разочек. Скучно... Прошвырнулся в соседний двор — там только первоклассники у подъезда толкутся под присмотром бабушек. Вышел на бульвар.

Сбоку, из темноты кустов послышалось:

— А, Плясун, танцуй сюда!

Ребят этих он знал не очень хорошо, примелькались их лица по-соседски — в одних и тех же магазинах, на автобусной остановке. Если они учились в школе, то в другой и жили в дальних домах микрорайона. Чувствовалось, что старше его на год-два.

Их было трое. Курили с оглядкой. Значит, тоже под присмотром.

Дождь не дождь, туман не туман, что-то мокрое, скользкое растекалось между землей и небом. И на душе было примерно так же — зябко и неопределенно. Алюн обрадовался оклику, незнакомым ребятам, но курить отказался: запаха не скроешь, домой хоть не приходи. Один раз попробовал — закаялся. Самому тоже не понравилось, а родители просто взбесились. И бровки подымал, и глазки округлял, и «не буду» сто раз заставили повторить, потом долго принюхивались к одежде, наверное, и карманы выворачивали. Аркадий — он тогда еще дома был — поднес к его носу кулак, очень выразительно сказал:

— Сам чертей дам, если не усек. И так хлипкий, а то и вовсе скиснешь.

Аркадий, конечно, не курил и не пил, даже когда школу закончил и работать пошел. Наверное, кроме его ансамбля, ничего ему было не нужно. Родители же, чтобы не приучались сыновья, даже по торжественным дням не ставили на стол бутылки с вином. Мама специально научилась делать какой-то компот, который называла «напитком», им наполнялись хрустальные бокалы, чокались издали, символически. И как могла нравиться родителям такая постная жизнь?

Ребята подсмеивались (мамка курить не велит?), но не настаивали. Потоптались вместе, погуляли. Мокреть залезала в башмаки, под куртку, зябли руки, отсырел нос. Делать на улице было нечего, но отчаливать домой не хотелось, тем более, мама еще не завершила свой круг уколов, а отец последнее время приходит домой поздно. Болтали — ни о чем, слова пустыми шариками перекатывались от одного к другому.

Наткнулись еще на одного, его Алюн совсем не знал. Тот мыкался по тротуару из стороны в сторону: выбрав нужное направление, сосредоточившись, пробегал несколько шагов и замирал, вибрируя, сводя плечи, стараясь удержать равновесие, но его опять начинало мотать поперек бульвара, пока не вырывался из этого зигзага и снова не совершал рывка вперед на несколько метров.

— Ну, Гузька, допрыгаешься до милиции, — сказал один из ребят. — Не дадим пропасть человеку, а? Пока не появились представители власти или члены родительского комитета, поможем? Где ты нахрюкался, Гузька?

— Именины у меня, — миролюбиво ответил Гузька, растопыривая руки, чтоб удобнее было подхватить его с обеих сторон.

Алюн мог благополучно свернуть домой, но любопытство толкало его вслед за Гузькой и его приятелями. Алюн боялся пьяных, обходил стороной и так близко еще никогда не сталкивался с ними. Судя по мирному Гузьке, бояться было нечего, а вот посмотреть было на что. Гузька болтал всякие пустяки, пробовал петь, вывертывал ногами всякие смешные штуки, и Алюн, шагая сзади, подтанцовывал ему.

Алюну вдруг стало весело: совсем не так противно, когда пьяный, не обязательно же бегать с ножом и ругаться матом, можно веселиться, как Гузька, смешить товарищей.

Алюну очень хотелось увидеть, как встретят Гузьку родители, но когда они ввалились в подъезд и подошли к Гузькиной квартире, тот пошарил в карманах, достал ключ, отдал приятелю:

— Открывай. Дома — никого. Родители мне — полную свободу. Именины-то мои, и друзья-гости были мои. А родители умотали к тетке. Заходи!

Такого Алюн себе даже не представлял, чтоб его родители «умотали к тетке» на весь вечер, оставив его с какими хочешь друзьями. И он зашел в квартиру, где на столе еще было полно всяких вкусных вещей, во всю мощь орал невыключенный телевизор.

Немного протрезвевший за дорогу Гузька достал из холодильника недопитую бутылку вина, и Алюн сел вместе со всеми за стол. Ему было весело, свободно.

Выпили они только по рюмке (больше вина не оказалось), а потом слушали магник и плясали. Тут уж Алюн, над которым посмеивались, как над «маменькиной дочкой», показал класс, никто перетанцевать его не мог. Он позабыл обо всем — о маме, о доме, о том, что в чужой квартире: захлестнуло то самое упоение, какое он испытывал, когда мог взахлеб отдаваться танцу, увлек в танец своих новых приятелей, но они не чувствовали ритма, вертелись и топали изо всех сил, и все равно Алюну было хорошо, комната стонала и вибрировала до тех пор, пока из соседней квартиры не заколотили в стену.

Спохватившись, Алюн помчался домой и впопыхах налетел на отца, забыв даже о выпитом вине. В последний миг затаил дыхание — и вот допрос и вся та сцена, которая так часто повторяется в жизни Алюна, что ему наперед все ясно: допрос — мораль — раскаяние. Но раскаяться все же нужно так, чтоб выглядеть в лучшем свете, и, растягивая паузы между вопросами отца и своими ответами, он придумывал...

— Где пил?.. С кем?..

Несмотря на эту тягостную сцену, Алюн был благодарен и Гузьке, и тем ребятам, с которыми так отлично провел время. И выдавать своих новых приятелей он не собирался. И придумал: гулял один, потом к нему подошли какие-то парни, от них пахло вином. Стали приставать. Он сопротивлялся, но не очень, так как их — «целая шайка». Заставили его несколько раз глотнуть из бутылки, прямо насильно вливали, двое держали за руки, третий за голову, четвертый вливал, хотя он и пытался сцепить зубы. Сами они тоже пили из горлышка по очереди.

Мама испугалась, заахала, пожалела («Говорила — не надо в темноте на улицу ходить, говорила!»), но отец смотрел недоверчиво, стал подробно расспрашивать, что за ребята, где живут, встречал ли раньше. Проверил его куртку — почему не облита вином, если поили насильно, но Алюн твердил свое.

Чего только не пришлось выслушать ему о пьянстве в этот вечер, и на следующий день, и еще через день, и бесчисленное множество раз!

Мама притащила из поликлиники брошюры с картинками и диаграммами, вслух прочитала страшные вещи об алкоголиках, их будущем и будущем их детей. Алюну пришлось клясться — и не раз! — что он все понял и больше не будет, не будет, не будет...

И от брата пришло письмо. Мама теперь брала Аркадия в союзники, хотя совсем недавно воспитывала его теми же методами и словами, что и Алюна. Аркадий писал: «Алюша, не повторяй мою ошибку, ты что-то долго задерживаешься в детках. Задумывайся почаще о себе: кем ты есть и кем должен стать в жизни. Закаляйся физически и духовно. Брось слюнтяйство, не жалей себя сейчас, чтоб потом не так мучительно привыкать к трудностям, как приходится мне. Делай зарядку, обтирайся, купи гантели. Это не пустяк. Если сможешь пока хоть это организовать, значит, сможешь и другое. Вот попробуй, и ты увидишь, как здорово чувствовать себя сильным, умелым...»

О последнем происшествии с Алюном тоже, конечно, написано: «Ты там, кажется, в бутылочку заглянул? Мама очень переживает, Алюша, а я тебя просил и прошу: маму — береги, тут я тебе ничего не прощу! Сам я потребности выпить, тем более напиться пока не испытывал. И не потому, что дома сухой закон, а потому, что все мерзкое, античеловеческое, с чем мне иногда приходилось сталкиваться, в основном шло от пьяных бесконтрольных морд. В армию тоже попадают такие типы. Когда увидимся (до чего же я соскучился по дому, по тебе, Алюша!), расскажу подробнее, с примерами. А пока просто прошу: никаких дружков не слушай, вырабатывай свой самостоятельный характер. Я убедился: для полноценной жизни человеку нужен четкий распорядок и контроль, так что на родителей не обижайся. Надо мной старшина, такой же мальчишка, как я, а я его должен слушать, бегу выполнять все приказания. Твой старшина — мама и папа...»

Алюн все это читал, выслушивал, но к себе не прикладывал: алкоголики — и он? Смешно! Неужели родители такие наивняки, что верят, будто он вообще вина никогда не пробовал? Бывало ведь и раньше: на именинах некоторые родители наливали по паре глотков шампанского или домашней наливки, просто он дома не говорил об этом, иначе бы и вовсе на именины не пустили. Они не замечали, не принюхивались, а он, в общем-то, к этим глоткам вина и не стремился. На именинах весело и так, вино и чоканье — ритуал.

Движение, ритмы, томящие душу мелодии, непонятные слова, по-особому выдыхаемые под музыку прославленными зарубежными певцами — вот что опьяняло, будоражило, влекло его к себе постоянно, и еще то волнующее, почти неосязаемое, что исходило от девочек, от прикосновения к ним...

Но в тот вечер, у Гузьки, он ощутил еще одну, неведомую раньше возможность — испытать блаженное состояние и без именин, без девочек, а вот так — с вином и хорошими веселыми парнями. И хотя он обещал маме и папе — не буду! не буду! — и брату сразу ответил, не вдаваясь в откровенность и подробности, а просто соглашаясь «быть хорошим и в бутылку не заглядывать», Гузьку и его приятелей искал. Но вечером во двор его не пускали, он и сам знал, что надо перетерпеть, чтоб поверили и снова ослабили контроль, «дышать воздухом» мог только после школы, а в такое детское время уважающие себя люди гулять не выходят. Поэтому их ни разу не встретил, но хорошее воспоминание о Гузьке, таком смешном, веселеньком, пьяненьком добряке и его товарищах, не бросивших Гузьку одного на темной мокрой аллее, жило в Алюне, как и надежда все-таки еще повстречаться с ними и хорошие часы-минуты повторить.


Родители решили, что ему очень приятно общаться с ними, почти все время теперь кто-нибудь при нем находился; то ли отец, то ли мама и очень часто — они оба. Даже о своих объектах и уколах они стали меньше заботиться. Часто покупали билеты в кино и театры, ходили вместе, хотя Алюну еще не исполнилось шестнадцати.

— По твоим данным этого не скажешь (голова Алюна возвышалась над маминой и даже чуть-чуть над папиной), и лучше ты будешь ходить с нами на взрослые фильмы, чем пить вино неизвестно с кем, — сказал отец.

По воскресеньям кто-то из них вел его в музей или на какую-нибудь выставку. Алюн с тоской подсчитывал, что музеев в городе и всяких мемориальных мест, которые можно созерцать с маминой воспитательной точки зрения, великое множество. Да еще всяких передвижных выставок навалом!

Не все было таким уж безынтересным. Может, сделай Алюн усилие, сбрось с себя привычное недоверчиво-настороженное отношение к родителям, он бы сумел пережить вместе с ними что-то хорошее, сближающее, понять, почему люди так рвутся и в оперу, и в драму — билетов не достанешь. Но его возмущало, что это навязывают насильно, с воспитательной целью, а потом родители до тошноты расписывают друг перед другом свои чувства и впечатления, выворачивают его вопросами наизнанку.

Иногда ходили в театр или в оперу всем классом, но это совсем другое дело. Только терпения набраться на первое действие, пока классный руководитель бдительно смотрит, а потом можно и в зал не ходить — посиживай себе в буфете, попивай лимонад, ешь бутерброды и пирожные, пока Татьяна с Онегиным завывают на сцене.

Алюн ждал, дождаться не мог, когда схлынет эта воспитательная волна. Но родители навалились широким фронтом, решили приобщить его и к хорошей литературе, к чтению. Мама сама выбирала в библиотеке книги, и перед сном проводилась читка вслух. Детективчики приходилось прятать глубоко под учебники, в стол, и выслушивать историю угнетенного негра дяди Тома в затерянной за океаном далекой Америке в давние-предавние времена. Правда, попадались интересные, даже захватывающие книги, как «Брат молчаливого волка», которую Алюн, не дожидаясь следующей читки, дочитал сам, но потом еще прослушивал и в мамином исполнении, скрывая интерес и волнение даже там, где мама плакала: чего доброго, родителям понравится, станут бесконечно душить его всякими умными книжками, воспитывающими, показывающими, что вот же есть примерные мальчики и девочки, не чета ему, Алюну (мама очень умело расставляла голосом нужные ударения).

Алюн пожаловался брату. Но брат, конечно, был на стороне мамы. И когда он успел так поумнеть? Или это его армия перевернула, облагородила? А может, и раньше Аркадий был таким мудрым, только Алюн не очень-то к нему присматривался. Даже уход брата в армию как-то пропустил, не пережил, занятый созерцанием своих ощущений.

Аркадий ответил:

«Мне кажется, ты плохо читаешь мои письма, слишком легко со всем соглашаешься, а мне бы хотелось, чтоб ты поразмышлял, даже повозражал. А то и переписываться неинтересно.

Кажется, твое главное стремление я все-таки уловил: ты хочешь, чтоб тебе постоянно было только хорошо и никто тебе ничего не навязывал. Не все бывает, как хочешь. Поймешь, когда пойдешь работать, а особенно — в армию. Придется стойко переживать все тяготы и невзгоды воинской жизни. Твое настроение я расцениваю как эгоизм и жадность. Жадность к постоянному удовольствию. Я тебе как-то писал, что нужно задумываться о себе. Теперь я все это немного переосмыслил: о себе относительно других людей. Вот когда начинается человек! Я, например, человеком становлюсь только сейчас. До этого — извини! — был таким же, как ты, Алюном. Я — человек! Среди живущих на земле существ я один могу осмысливать происходящее. Вот мы — пришли на все готовенькое: штаны, чтоб тебе тепло было и удобно, кто-то придумал и сшил; «наполеон», который мама для нас печет, тоже кто-то придумал; иголку, пуговицу и тысячу других вещей, которыми мы так бездумно пользуемся. Для нас трудилось все человечество много веков. А мы даже имен не знаем тех, первых... Я, наверное, теперь просто чудиком становлюсь. Беру в руки что-нибудь нужное — и сразу мысль: кто же это, умная голова, придумал? Спасибочки ему! Слышишь, Алюша, понимаешь, о чем я говорю? Вернувшись из армии, я тоже (тут я многому полезному научился и учусь) включусь в эту непрерывную цепь — создавать для людей. Что — сам еще не знаю, не решил, лишь бы для людей.

Ответь, что ты обо всем этом думаешь, мне так хочется знать, какой ты (почему-то мы с тобой никогда серьезно не говорили). Если еще не задумывался о таких серьезных вещах, то прошу: задумайся, сделай такое усилие и напиши мне...»

Но делать усилия Алюн не стал — не только не хотел, но и не умел, он жил своими ощущениями: хорошо — плохо, приятно — неприятно, а не мыслью: зачем, откуда, что потом?

Для чего все эти сложности, которые навязывает Аркадий? Действительно, чудик — и хитрец: сам жил, как нравилось, а хочет, чтоб Алюн делал все, как родители велят. Нет, он еще порезвится, потанцует, он еще побудет Алюном.

С внешностью вот только не повезло, действительно, хоть куклой в витрину детского универмага нанимайся! А может, ничего внешность? Девочкам нравится, и все-таки такое лицо здорово выручает: родители легко верят. Алюн, когда никого дома не было, подолгу себя разглядывал в зеркале: ни на маму, ни на отца не похож. Наверное, кто-нибудь из предков через свои гены в нем пробудился, такой кукольный.

Постепенно и эта воспитательная волна схлынула. Отец уехал в командировку, маме трудно было все вечера проводить с Алюном, комбинируя это с работой медсестры на участке, и жизнь Алюна постепенно возвращалась в прежнюю колею.

На именины он ходил, мама даже деньги снова стала давать, иногда и сама покупала для девочки подарок (всякий раз приговаривала: неужели у мальчиков нет именин?). Наверное, были. Но мальчики Алюна не приглашали, и на свой день рождения он пригласил только девочек.

К счастью, папы не было. Мама, наблюдая за ним, удивленно, почти как Алюн, вздымала брови (они у нее другие: не бледно-рыжие коротышки, как у Алюна, а длинные, черные, но кончики их могли так же вот вдруг изламываться у переносицы и становиться торчком, как у сына). И даже сказала ему современное словечко:

— А ты — пижон. За девочками ухаживать умеешь. Когда только научился?

Он не понял, осуждает его мама или даже как-то похваливает. Во всяком случае, нотации за этим не последовало. А он и не учился, само собой выходило. Себе он честно сознавался, что и в школу ходить хочется только потому, что там дружески к нему расположенные девочки.

А мама все удивлялась: кто это из предков передал ему свои женолюбивые гены (из живой родни ни о ком такого не скажешь) — и полушутя, полусерьезно наставляла, что даже самые стойкие гены все-таки нужно воспитывать, не давая им воли.

Если это от предка, то, конечно, от того самого, кто передал ему и свое безмятежное личико.

Произошло событие, которое ошарашило, обескуражило, потрясло Алюна: его не пригласили на именины. Не пригласила девочка! Не пригласила его! Девочка, которая в прошлом году не нарушила этой всеми признанной закономерности, так же благоговейно была послушна ему, умело и бережно втягивающему в ритм, расслабленность и неведомо еще во что, чего не выразишь словами.

Алюн, отметив в записной книжке прошлогодние дни рождений, примерно знал, когда и кто его пригласит. Готовился, придумывал, как сказать дома, чтоб отпустили с миром и подарком. И вдруг — такое! И — любопытные глаза, шушуканье за спиной. И сразу из «общей девочки», какой он воспринимал всю женскую половину класса, выплыла одна, не похожая на других. Со своими особыми глазами, руками, походкой, со своим нежеланием общаться с ним, Алюном, в привычно сложившемся русле. А ему казалось, что с девочками всегда будет только приятно и дружно. В классе он во всем им уступал, носил их портфели, помогал дежурить. Они тоже выручали его. На насмешки мальчишек внимания не обращал — таков я есть и мне хорошо.

И вдруг все это, приятное, сложившееся, распалось, разлетелось... Строптивая девчонка, выделившись сама, как бы высветила и остальных. Алюн даже растерялся, очутившись вдруг среди таких разных и, в общем-то, незнакомых девчонок, со своими отдельными глазами, носами, мыслями. Он даже испугался: что же дальше? Не представлял свою жизнь без именин, танцев, покорного обожания, без девочек, восторженно и благодарно окружающих его.

Собрав все свои душевные силенки, не показывал виду, что ему непривычно больно, но бровки сами обиженно надломились и скрыть от хитрых девчонок ничего не удалось. Правда, на следующие именины его снова пригласили, но что-то уже было утрачено, что-то беспокоило, мешало самозабвенному растворению: а вдруг кто-то еще вывернет фокус, как Лизка? Лиза — разве сейчас так называют девочек? Он даже не предполагал, что в классе есть Лиза, хотя она была не новенькой. Наверное, у нее было прозвище или звали по фамилии.

На именинах Лиза тоже была. Танцуя, он все время ощущал насмешливый взгляд этой ехидины. А когда переходил от девочки к девочке, касаясь то одной, то другой, царя над ними, сцепляя их в общий круг, Лиза небрежно молча отстранила его рукой, даже с тахты не поднялась. Сидела, спокойно перелистывая журнал, равнодушная к захватившим всех ритмичным движениям, и это ее равнодушное присутствие, насмешливо-презрительный взгляд сбивали Алюна с ритма, удовольствие сменялось раздражением. Нет, не зря ее назвали Лизкой, с этой въедливой буквой «зз-з», которая сверлит воздух своей вредностью, как и тонкий вздернутый носишко Лизки.

В порыве раздражения Алюн вдруг изменил своему правилу — не задирать, не обижать девочек: расцепил танцующих, остановился перед Лизкой (ноги и вся нижняя часть его вихлялись, он был похож на человека, впервые надевшего коньки, балансирующего на льду) и запел противным, скрипучим от раздражения голосом неизвестно откуда пришедшую на ум песенку:

— Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это, и за это, и за то, ну а больше ни за что! — и сделал несколько выразительных пошлых жестов, что, в общем-то, было ему не свойственно. Лиза резко, ни на что не опираясь, поднялась с дивана, и гневная волна, хлынувшая от нее, отбросила Алюна назад, а она ему даже ничего не сказала, прошла мимо, к имениннице Светке, стала прощаться:

— Извини, Света, я должна уйти. Спасибо. Было очень весело.

Света заволновалась — всем же было ясно, почему уходит Лиза, — стала уговаривать, другие девочки тоже окружили ее, загалдели:

— Мы еще чай не пили, есть вкусный торт, не уходи...

Но Лиза ушла. И хотя Алюн изо всех сил старался развеселить девочек, и те послушно танцевали и веселились, и чай пили с вкусным тортом, который сама Светка испекла, уже все было не то. Алюну вдруг тоже захотелось уйти, хотя по времени можно было домой не торопиться.

С того вечера к имени «Лиза» Алюн мысленно приставлял слово «заноза», и три «з», сливаясь, своим дребезжанием выражали то, что он чувствовал в присутствии Лизки в классе и даже дома, когда вспоминал ее.

И в «застенок», в который он снова забился, на этот раз безнадежно надолго, попал из-за этой занозы, вернее, из-за всего случившегося только потому, что за это дело взялась она.


Он вихлялся в «застенке», дожидаясь, когда мама начнет «разряжаться», но мама, убитая его новыми подвигами, сидела молча на кухне, подперев голову руками и безнадежно глядя в окно. Вытягивая шею, Алюн видел ее бледное красивое лицо (что она красива, стал замечать после писем Аркадия), усталое, отрешенное. Но Алюн ее не жалел, а жалел себя: наказывать-то должны не ее, а его и наказывать должна она. Наверное, сидит и придумывает, как и что сделать, чтоб наконец дошло и Алюн перестал быть Алюном. А что, собственно, должно доходить? С кем не бывает? Ну, нашло, ну, завертело! И если разобраться, то не один он виноват, все эта Лизка.

Хорошо им, его правильным родителям, знают наперед, что нужно, что не нужно. А может, взрослые перед детьми притворяются, что все знают и поступают только правильно? Наверное, так и есть. Зачем бы тогда суды и милиция всякая, дружинники с красными повязками, фельетоны в газетах, выговоры с занесением в личное дело, о которых иногда после собрания рассказывают мама и папа. Вот, взрослые — и то... А ему — легко ли?

Сейчас мама изречет какую-нибудь умную фразу, надо что-то ответить, чтоб мама начала наконец говорить, возмущаться и поучать. Чем скорее она выговорится, тем ближе момент прощения и тяжесть сползет с души. Скорее бы уж начала поучать!

Но мама вдруг произносит тоскливо, обреченно:

— Господи, когда же ты станешь человеком? И станешь ли им вообще? Может, это все зря — и я, и папа, и жить-то нам, в общем, незачем, свое главное дело не можем сделать — тебя по-человечески воспитать! Аркадию-то мы уже не нужны, сам пойдет.

Впервые что-то рванулось в душе Алюна навстречу матери, затопило острой жалостью, раскаянием, он готов был кинуться к ней, заплакать, пожалеть, но пока топтался в нерешительности, растерзанный этими необычными едкими чувствами, мама встала, прошла мимо него и начала говорить, говорить…

Загрузка...