Ане Марии Матуте
— Придешь ко мне через неделю, свидимся у Хосе в усадьбе.
Это говорит матери отец, обертывая серп в длинную дерюжную ветошку. Мы только позавтракали, и мать прибирает со стола. За окошком, вся на солнце, пышет жаром улица.
— Сегодня, значит, четверг, — подсчитывает мать.
— Не четверг, а пятница, — поправляет отец.
— А и верно — первая в этом месяце пятница.
— Вот в конце будущей недели вдвоем и придете.
— Исподнее на переменку возьмешь? — кивает мать на горку выстиранного белья.
— Нет, покуда обойдусь. Как пойдешь, захватишь.
Прощание длится недолго — одно мгновение: отец ткнул жесткой и черной своей щетиною в материну щеку, и мать едва ему ответила. Связывало ли их мое присутствие, или меж ними так всегда водилось, или по какой иной причине — сказать не могу.
Я сижу в дверях — здесь чувствуется ток воздуха, хоть немножко да легче дышится — и сучу пеньку, обрезая очесы ножницами. Отец — его левое запястье охватывает широкий кожаный ремень от часов — поднимает меня своими огромными ручищами в воздух и несколько раз кряду целует; тут только меня осеняет, что он уходит. Поэтому, едва он ступает за порог, под нещадно палящее солнце, я подаюсь за ним — молча, не говоря ни слова.
— А ты куда?
— Отпусти его, Роса, — вступается отец, — он с пенькой погодя управится. До шоссе меня проводит и вернется.
Отец берет меня за руку. Хорошо ощущать свою руку, тонкую и гладкую, в его ладони, широченной и такой твердой, мозолистой. Отец шагает крупно, размашисто, и я своими пеньковыми сандалиями все черпаю белую подорожную пыль, оставляя за спиной широкую борозду. Хорошо б Понести серп, но отец непреклонен: нельзя, можно обрезаться. Я упорствую, и тогда, чтоб отвлечь меня, он показывает на издыхающего у обочины воробья: крылья опали, клюв хватает судорожно воздух, крошечные, в предсмертной муке глаза подернуты пеленой — бедняга не перенес жары.
— А ну, поднажмем! — говорит отец. — Меня уж заждались, поди.
Вот и шоссе, в ворота консервной фабрики как раз входят работницы. Среди них и старухи и девочки — совсем дети. Навстречу под руку с работницей помладше попадается моя тетка Энкарнасьон, она давно мучится трахомой, и ресницы у нее повыпадали. Я говорю ей «здрасте», и она в ответ мне говорит то же самое; при этом улыбается она, как всякий человек, который плохо видит, рассеянно и неопределенно. Встречные мужчины здороваются с отцом, и кто‑нибудь да непременно скажет:
— На жатву никак собрался.
На отце вельветовые штаны, черный жилет и черная же кепка. Обут он в самодельные резиновые башмаки — калоши. Через одно плечо на манер скатки переброшено одеяло, оно вгоняет его в пот, с другого книзу сверкающей деревянной рукоятью свешивается серп.
Возле моста, в тени под забором, мы видим степенно по пыхивающих цигарками нескольких мужчин. При нашем приближении они поднимаются, и один, приземистый, косая сажень в плечах, по имени Нарсисо, произносит:
— Вот мы и в сборе.
У отца же Нарсисо спрашивает:
— Идем, что ли?
Отец утвердительно кивает, наклоняется и, взяв меня щепотью за подбородок — от ладони его исходит запах хозяйственного мыла, — говорит:
— А теперь ступай домой… Через неделю опять свидимся. Веди себя молодцом, перво — наперво мать слушайся. Коли скажет: «Сучи пеньку», чтоб ни слова поперек. Или велит кроликам задать корму, или понадобится за чем в лавку к Антониньико сбегать… Договорились?
— Угу.
— Реветь не станешь?
— Не.
— Взгрустнул‑то что? Оттого, что ухожу? — И он участливо гладит меня по голове.
Я только пожимаю плечами, разомкнуть губы невмочь. Мне вдруг становится невыразимо жалко себя при мысли — и ничего поделать с собою я не могу, — что отец через мгновение покинет меня, что я останусь один, один как перст, посередь дороги, что жертва, которой от меня требуют, несправедлива, как и вообще несправедлива вся эта жизнь с ее нищетой и заботами.
Отец целует меня, и бригада жнецов, Нарсисо поодаль, трогается под обжигающим пополуденным солнцем в путь.
Назад я бреду медленно, норовлю ставить ногу в прочерченную мною по пыли борозду. Воробей издох и лежит на боку с окостенелыми лапками. Носком сандалии я переворачиваю его на другой бок. А невдалеке, изготовясь, урча, не отводя вороватых остановившихся фосфоресцирующих глаз от птицы, дожидают коты — тощие, почти бестелесые в эту знойную послеполуденную пору, вездесущие коты моего родного селения.
Брусчатка на мостовой сверкает в ярких лучах, словно тысячи стеклянных осколков. Мы оставляем позади шоссе Лос Тольос, мать с плетеной корзиной на голове — руки заняты другим — идет впереди. Солнечный диск катится вверх по — над взгорьем, начинает припекать. В руке я держу наготове жердинку, мне любо ковырять в корневищах под олеандрами, шуровать в расселинах меж камней и смотреть, как стремглав, ошалелые с перепугу, прядают оттуда ящерицы, либо чувствовать, как стукает кончиком своим жердинка о твердь рачьего панциря.
— Прекрати, под камнями могут быть скорпионы, — вразумляет мать.
— Вы что, скорпионов боитесь, мама?
Мать, не укорачивая шага и не повертывая головы, бросает:
— Послал же мне господь сына — дурачка.
Я мчусь сломя голову впереди нее, вскарабкиваюсь на высокий мшистый уступ, несусь назад и застываю как завороженный перед толстою неповоротливой крысой, скользящей сквозь осоку с пучком сушняка в зубах.
В Ла Техере несколько мужчин в рванине, перемазанных кирпичной пылью и копотью, обжигали в очаге кирпич, и дым, едкий и жирный, заполонил собою всю улочку; не отрываясь от дела, они изобразили нечто могущее сойти за приветствие. Потом миновали Лас Салинас — соляные разработки, белые прямоугольники стоячей воды с кучками соли по краям, проселком побрели в гору — к маячившим на горизонте в дрожащем пылевом мареве возвышенностям. Теперь уж мать останавливается часто, шумно отдувается, то и дело поудобней устраивает на голове корзину. Когда мы добираемся до обрыва, она просит меня:
— Поди сюда, подсоби снять корзину.
Я влезаю на камень и помогаю опустить поклажу наземь. Указывая на родничок поблизости, мать, прерывисто дыша, добавляет:
— Попей водицы, если охота. Только маленькими глоточками, она студеная, и у тебя может прихватить горло.
Мать скорым шагом отходит прочь и скрывается невдалеке за стеной дрока. Я бросаюсь животом на гравий и пью и лежу еще какое‑то время недвижно, не в силах оторваться взглядом от чистой, будто стеклянной, маленькой заводи, созерцая медлительное струение воды и волнообразное колебание зеленых водорослей.
— Пошли, — за спиной произносит мать.
— А вы пить не станете?
Нет, она пить не стала. Ополоснула руки, отерла влажными ладонями лицо, смочила слегка — самую малость — волосы, огладила их раз — другой ото лба к затылку. «Что за чудо эта вода, воистину дар божий!» — только то и сказала.
Когда мы пришли на ферму Хосе, жали уже на склоне холма, за колодцем, и дальше — за линией смоковниц. Мы пришли в час пополудни, и крохотные согнутые фигурки жнецов под палящим солнцем были едва различимы вдалеке. Оттуда навстречу нам, груженный исполинской копною снопов, тащился к гумну воз, впереди с поводком в руке вышагивал какой‑то малец. Приглядевшись, я узнал в нем Альберто, сына Хосе, и помахал ему рукой. Мы с ним были дружки, так что, недолго думая, он бросил свой недоуздок, раскрутил изо всей мочи пращу — и над ухом моим просвистел увесистый черепичный осколок.
— Господи Иисусе! — вырвалось у матери.
Альберто на радостях пустился прямо по стерне в пляс, и я, подняв столбом пыль на дороге, последовал его примеру.
— Перестань беситься! — пытается образумить меня мать, с трудом повертывая под тяжелою ношей голову. — Только сегодня надела на тебя все чистое. Успеешь наиграться со своим Альберто.
Нам еще порядком предстояло тащиться проселком — раскаленным и пыльным, с отпечатками копыт и конским навозом, взад — вперед исхоженным людьми, вкривь и вкось исчерченным разной ползучей тварью.
Едва перед дверью хозяйского дома мать опускает на Землю корзину, как за осоковой шторкой женский голос произносит:
— Это ты, Росарико?
— Ну как, полегчало вам от этих пилюль, Антония? — оживляется разом мать и проходит на веранду.
— Ничуточки, — отвечает хозяйка, раздвигая на лице платок. Немощное тело ее покоится в качалке; снизу, из‑под кресла, высовывается краешек плевательницы. Чудовищно распухшие ноги сплошь покрыты белесыми чешуйками, щеки обвисли, и только глаза — большие и черные, хотя и немного потухшие — живут: они исполнены огромной прелести и не менее огромного страдания. Вздохнув, она добавляет:
— Такое не излечивается. Домашние тратятся на лекарства, а проку мне от них как от козла молока. Сегодня ночью, да еще в такую‑то духотищу тело все у меня ныло, хоть криком кричи, я ни на минутку глаз не сомкнула.
За притолокой на двери, гораздые в любой момент облепить язвы бедной женщины, затаились мухи. Антония на
Этот случай держит в руке веничек из темно — зеленых табачных листьев.
— Мне твой муж сказывал, что ты с мальчонкой придешь сегодня. — Она набирает в грудь воздуха, но, поперхнувшись, закашливается. Потом, утерев уголки губ носовым платочком, продолжает:
— Вы‑то как живете — можете, Росарико?
— В заботах о хлебе насущном, на господа уповая.
— Что верно, то верно. Без него мы слепые кутята! — истово молвит хозяйка и принимается обмахивать себя веничком, как веером.
— А сорванцы твои как?
— Вот захватила с собой меньшого, — подталкивает меня к хозяйке мать.
— Да благословит его господь. Мал да удал, крепыш хоть куда.
— Вы бы только поглядели, что ест он, Антония.
— Да благословит его господь, — опять повторяет хозяйка, возложив свою костлявую руку мне на стриженую голову. — Уж где — где, а здесь пускай ест хлеба вволю; ты же знаешь, какой ни будь урожай, а все его мало; кстати, дочка вчера как раз замесила.
— А мужик мой где?
— Во дворе только был, в тенечке под виноградом трапезничал… Здоровый, как всегда. Повезло тебе, Росарико, с твоим Фернандо!
Последнее произнесла она с какой‑то особенной интонацией, будто затосковала вдруг по чему‑то или кому‑то.
— А Хосе твой по — прежнему?
Хозяйка поколебалась, снова обтерла губы и, более не скрываясь, махнула платочком.
— Хосе по — прежнему… — сказала она смиренно. — Летом, как жницы здесь, и того хуже. — И задумалась о своем. И лишь назойливое мушиное жужжание над дверным косяком нарушало тишину. — От вас я не прячусь, — продолжала она, — тебе одной я и могу это поведать, ведь вы вроде как родные. — Мать сочувственно кивнула. — Его беде не поможешь, Росарико, раз с моей ничего не поделаешь. Тебе ль об этом говорить — сама замужняя и без меня знаешь, каковы они, мужики…
На веранде опять воцарилась тишина.
— Да — a, такие вот дела, — прервала молчание мать, — пойду, авось мужа где угляжу.
— Держись все вправо, там, под горой, его и найдешь.
Тут она повернулась ко мне.
— Ну‑ка, чмокни меня, красавчик.
Вся в язвах, женщина эта в старой качалке вызывала у меня отвращение. От нее исходил сладковатый запах, от которого к горлу подступала тошнота. Я вцепился изо всех сил в материнский подол.
— Ребенок он и есть ребенок, что с него возьмешь, — смущенно стала оправдываться мать.
— Кому ты говоришь, Росарико. У самой никак пятеро было.
Наконец расставшись с хозяйкой, по жнивью прямиком мы заспешили к холмам — туда, где у подножия их в такт неумолимому ритму колыхались фигурки жнецов. За ними вослед, левой рукой ухвативши мешок иль кошелку, склонясь над землей в три погибели, подвигались женщины.
Вот мы и на месте. Отбросив серп, отец кидается к нам навстречу, в обе щеки целует мать. Я же молчу и только таращу глаза: отцовы штаны из вельвета сплошь заляпаны грязью, лицо заросло черной бородой, глаза воспалены от солнца и недосыпания.
— Здорово, разбойник!
И он крепкими своими ручищами отрывает меня от земли и целует — и раз, и два, и три, больно корябая бородой. От отца песет терпко потом, навозом, землей, но ладони, натруженные, мозолистые ладони пахнут иным — сжатым хлебом.
— Как дошли, благополучно? — обращается он к матери. — А мальчишка как вел себя на неделе?
У матери же на уме свое, она пристально разглядывает стерню.
— Колосков‑то, обжинков хоть много осталось? — спрашивает она.
Отец осекается и чуть упавшим голосом отвечает:
— Хосе смотрит за нами в оба, где уж тут оставить много. Вчера он как раз Эладио предупредил. Вон его жена, — показывает он в сторону женщин, — толстая такая старуха.
— А другие кто?
— Вон та замужем за Рикоте. Около нее дочка одного старика из нашей бригады; Эладио говорит, гулящая, Хосефа по имени, но все ее не иначе как Грелкой кличут; назад тому несколько лет заимела ребенка от мясника из Иеклы. Вот ей‑то обжинков достается, сколько душе угодно…
— Когда приступать можно? — не дослушав, возвращается к своей заботе мать.
— Тебе отдохнуть бы с дороги, Росарико, — обескураженно возражает отец, но по лицу матери видит, что спорить с ней бесполезно, и говорит: — Ладно, раз невтерпеж, можешь приступать. А ты, — велит он мне, — подай‑ка матери вон тот мешок, что с кувшином рядом.
Отец ласково треплет меня рукой по щеке, раскрывает было рот, чтоб сказать что‑то матери, но, передумав, видно, берется за серп.
Мать — кошель в руке — говорит женщинам: «Добрый день», и женщины ей говорят: «Добрый день», и мать заключает: «Ну, с богом!» И жницы, веером расступившись, оставляют нам узкую полоску стерни, упирающуюся в отцову мокрую спину. От жары разомлевшая Грелка заводит долгую, тягучую песню. Светлые пряди ее волос выбились наружу, голубые глаза на пыльном лице сверкают ослепительно и даже свирепо. Когда она нагибается за колоском, белые ляжки у нее заголяются, и становится видно, как струйки грязного пота из‑под колен катятся, прочерчивая извилистые дорожки по икрам. А на камне, привалясь спиной к дубу, повесив на колено засаленную шляпу, сидит и неотрывно глядит немигающим оком на Грелку Хосе, хозяин усадьбы.
— Мам, я притомился, отдохнуть хочется.
— Ну если начать не успели, а ты отдыхать просишься, так уж ступай лучше играть с Альбертико, — говорит она мне. И уже издалека кричит: — Не смей подходить к мулу!
Я с преувеличенной покорностью киваю головой, и она вновь склоняется к земле.
— Эй, Грелка, — зовет Хосе, — принеси‑ка сюда вон те персики!
Хозяин — мужчина низкого роста, коренастый, глаза прозрачные, маленькие, все шныряют — доглядывают, посверкивают, как хорошо отграненные бриллиантики.
Когда сумерки сгущаются, все — мужчины и женщины — прекращают работу и сходятся в усадьбу, собираются перед домом, у дверей и во дворе. Я пристраиваюсь у ног отца, меж башмаками, широкая ладонь его отдыхает на материных коленях. Лицо матери запорошено, перепачкано землей, темные пятна пота под мышками, растекаясь, доходят до самых грудей.
— Ты что — будешь из персиков сок давить, Хосе? — обеспокоенная, спрашивает хозяйка.
— Ужо дайте ему продыхнуть немного, сеньора Антония, — довольно нахально встревает Грелка. — Убудет вас, если мы развлечемся?
Грелка с хозяином вытаскивают из персиков косточки. Сидят они на цементной скамье рядышком, тесно прижавшись, едва впотьмах различимые. Эладиовиноградным кустом тихонько перебирает струны гитары, отец, не вынимая изо рта цигарки, мурлычет что‑то. Угомонились при свете керосиновой лампы на своем дверном косяке мухи. Антония, откинувшись на спинку качалки, рассталась с веничком из табачных листьев и, широко отворивши рот, кажется, хочет впитать в себя всю черноту окрестных полей.
— Много зерна набрала? — спрашивает шепотом отец.
— Много зерна? — невнятно вторит растянувшийся у входа в маслобойню Нарсисо, губы его от вина блестят. — В этом доме глотка в дождь испить не дадут. Этот, — добавляет он, показывая в сторону Хосе, — своего не упустит… — И потрясает в воздухе кулаком.
— Слышишь, Хосе, что Нарсисо про тебя говорит? — окликает мужа Антония, силясь разглядеть в кромешной тьме Грелку. — Ты что же, своим работникам и торбочки не дозволишь набрать?
— Конечно, нет, жена… А что до Нарсисо, так он же всегда пьян. Мне ли его не знать! Тому уж восемь лет, как мы вместе форсировали Эбро.
— Кто это здесь толкует про Эбро да про войну?
Нарсисо поднимается на ноги, с трудом обретает равновесие и прикладывается к кувшину с персиковым соком, хлебает прямо из горлышка, долго. Потом говорит:
— Все осталось, как прежде. И если б победили те, а не Эти, то и тогда бы все осталось, как прежде: богачи сверху, бедняки снизу. Что в лоб, что по лбу!
Он опять припадает к кувшину и трижды сплевывает, норовит как подальше.
Грелка цепляет навахой кусок персика и набитым ртом, не утирая бегущего по подбородку сока, еле выговаривает;
— Ну и хор — р-рош!
Хосе глядит ей в глаза, и Грелка, поблескивая зрачками, заливисто смеется. Горячие порывы ночного ветра доносят до нас душистый запах сжатого хлеба, почти людской дух уснувших тропинок, вспотевшей и утомившейся за день пашни. Волки на дальних утесах воют на луну — она взошла над грядой, и светлячки у колодца больше не светятся.
— Ты рада, что пришла? — спрашивает отец, сдавливая матери рукою колено.
По телу ее пробегает дрожь, я, сонный, все мощусь поудобней у отца в ногах, мать тихо — тихо в ответ шепчет: «Да».
— Хорошо‑то как! — произносит отец.
Сквозь дремоту я слышу, как Альберто говорит сестре, чтоб шла спать. Я делаю движение подняться — ведь надо же задать ему трепку, но отец меня удерживает:
— Завтра.
Отец знает, что произошло между нами днем, и я улыбаюсь: уж завтра Альберто несдобровать.
— Хосе, пора спать ложиться, — зовет хозяйка.
— Обожди, мы вот — вот с соком покончим.
— Сил никаких боле нет… — шепчет хозяйка.
— Ладно, спать так спать, — клокочет Хосе.
— Спать, — тормошит и меня отец и первым направляется к загородке, что вкруг давильни. Эладио с неизменной гитарой в руке скрывается в направлении сеновала, следом проплывает тучная и темная фигура его половины. На груде мешков всхрапывает Нарсисо. В дверях спальни, опершись на плечо своего мужа, Антония говорит мне:
— До завтра, милок.
Полусонный, я не отвечаю, и мать мне выговаривает:
— Что ответить‑то падо?
Протеревши глаза, я спохватываюсь:
— Покойной вам ночи, сеньора.
— И тебе того же, милок.
Хосе кладет мне руку на голову.
— Ты сытно поужинал? — как‑то слишком заботливо спрашивает он.
— Спасибо, сеньор, сытно.
— Слава богу, что вообще поужинал, — вздыхает мать.
— Твой парнишка — благословение господне, Росарико.
— Такой живой, — вставляет Хосе.
— Ему по возрасту положено, — говорит мать.
Мне никогда не забыть страдальческого облика Антонии, как с трудом, через силу, она опирается на руки Хосе в дверях свое!! комнаты, насквозь пропахшей гниющей плотью и застоявшимися лекарствами — этим ужасным дыханием скорбной юдоли и угасания.
В нашем распоряжении был чулан без двери, из тамбура направо. Когда отец вошел, я уж лежал ничком на полу, на подстилке, подле матери. Не то нежно, не то нетерпеливо отец провел мне рукой по векам и сухо промолвил:
— Спи.
И я заснул. Сколько спал, не знаю, но вдруг проснулся, прямо скорчился от острой боли в желудке. Мать шепотом спросила, что со мной, и я ей ответил, что болит, и показал где. Она в темноте положила мне ладонь на живот, ладонь была шершавая и горячая, и боль заметно утихла.
— Мам, мне надо выйти.
— Хорошо, ступай в хлев. Очень больно?
— Очень.
— Это все кролик.
Отец неспокойно дышит рядом, с другого краю подстилки, и мы с матерью стараемся не повышать голоса.
— Говорила тебе, чтоб не ел столько, что тебе плохо от него будет. Вредно с непривычки столько жирного.
Ощупью я выбираюсь во двор И протискиваюсь внутрь хлева. В курятнике под кровлей тихо, поблескивает в лунном свете оперение петухов, важно восседающих по насестам среди кур. И лишь из кроличьих клеток, от высоченной поленницы, доносится шорох — шевелится какая‑то животина. Я сижу на корточках, напружинясь, внимая замирающим схваткам в кишечнике, как вдруг под носом у себя вижу крысу: она пробегает мимо с трепещущей жертвой в зубах, а в лунном пятне мечется, обезумевши от горя, крольчиха. Я привожу себя спешно в порядок и в этот момент слышу со стороны овчарни голоса.
— Ты, гляжу, не торопишься, — звучит сиплый голос Хосе.
— Я не могла раньше.
— Просто ломаешься, вот что, — говорит уже мягче хозяин.
— Да нет же, Хосе, я серьезно. У отца зубы болят, и я только сейчас смогла улизнуть.
Голоса смолкают, но я, прижавшись спиной к кирпичам ограды, не осмеливаюсь пошевелиться. Ночь — моему обостренному слуху так кажется — прямо‑таки сотрясается от звуков: стрекочут неустанно цикады, тявкает где‑то в яшивье лисица, бормочут похотливо в чердачном оконце голуби… Вдруг далеко в ущелье начинает выть — заливаться волк, по спине у меня пробегают мурашки, и вновь наступает окрест тишина, и мало — помалу, боязливо, с оглядкою ночная возрождается жизнь.
— Не сходи с ума, Хосе, — прерывисто дыша, повторяет Грелка.
В ночи я угадываю какое‑то глухое борение, некое лицедейство, всеобщий заговор, что ли… Мне на ум приходит Альберто, но у нас с ним все по — другому, совсем по — другому.
— Пошли под смоковницы, — произносит изменившимся, неузнаваемым голосом Хосе.
Когда я возвращаюсь в закуток, отец держит руку на белом материном плече и успокоенно посапывает. Черная и жесткая восьмидневная щетина его упирается матери в шею, а мать хоть глаза и закрыты, не спит еще, только дремлет. Я разом все это схватываю и осторожно пристраиваюсь с краю подстилки, и рукой тоже обнимаю мать, ее мягкую, теплую поясницу. И уже лежа, я глубоко, в полную наконец силу набираю воздуха, ибо мою грудь темнит какое‑то неведомое чувство и какая‑то исполинская волна меня захлестывает совершенно: мне и грустно, и радостно, и это — сильнее меня. И я зарываюсь липом в дерюжное, отдающее потом и гнилой соломою изголовье.
А из хозяйкиной спальни доносятся приглушенные рыдания, видать, Антония заткнула себе рот простыней.
— Я принес тебе яблоки, — говорит отец.
Яблоки, покрытые бумагой, лежат в коробке из‑под обуви. Руки отца, большие, с изуродованными пальцами снимают бумагу; он берет яблоко и трет его о вельветовые брюки. Потом поднимает яблоко вверх и крутит в потоке света, падающего сквозь зарешеченное окно. Я молчу, маленькие голубые глаза отца смотрят на меня с недоумением.
— Они такие красивые, — говорит он, укладывая яблоко обратно в коробку. И добавляет ласково и простодушно, словно обращается к ребенку: — Если потереть, блестят, как голыши в реке.
— Как мама? — спрашиваю я.
— Да вот, собрала тебе передачу.
— Нет, я про здоровье.
— Чувствует себя хорошо… — Глаза его смотрят вниз, на носки грубых башмаков. Он, наверно, в кровь стер себе ноги, пока добрался сюда от вокзала Аточа. — Только настроение… Очень о тебе убивается.
— Скажи ей, что у меня все в порядке.
— Она хотела приехать, но билет стоит дорого.
— Да. Скажи ей, что я здоров. Что кормят тут хорошо.
Отец продолжает возиться с картонкой. Теперь он сматывает в клубок бечевку, которой она была завязана, и кладет в карман пиджака. Взглянув на меня с улыбкой, он говорит:
— Веревочка всегда пригодится.
— Ты едешь обратно сегодня вечером?
— Мне хотелось бы побыть с тобой…
Я не разжимаю губ.
— Известно, когда тебя выпустят?
Я отрицательно качаю головой. Теперь неловко себя чувствую я; уставился в пол и всей душой желаю, чтобы свидание скорее кончилось, чтобы этот тупой человек ушел на вокзал. Меня так и подмывает сказать ему, что мне нравится воображать его сидящим на вокзальной скамейке в ожидании поезда с бутербродом в руке. Но я сдерживаюсь. К отцу я всегда испытывал такую жалость, что в конце концов перестал его выносить. Понял я это только сейчас, когда вот уже два часа как он ушел от меня и трясется, верно, в поезде, съежившись на сиденье, впившись глазами в плывущую за окном темноту. Особенно тягостными были минуты, когда я взял яблоки и подошел к Октавио, моему товарищу по камере. Большие бледные руки Октавио безжизненно лежали на коленях его жены, а она гладила их, прикладывала к щеке и целовала. Вокруг стояли трое сыновей Октавио.
— Возьми, — сказал я старшему и протянул ему два яблока. Большие, светлые, как у матери, глаза мальчика смотрят на меня выжидающе. — А вот тебе и тебе. — Я дал яблоки двум младшим. В картонке осталось три яблока, и я бережно поставил ее на тумбочку Октавио. Октавио с трудом выдавил на покрасневшем лице невыразительную улыбку. Черт побери, дела Октавио уже совсем плохи: тюрьма доконала беднягу.
— Почему ты роздал яблоки? — тихонько спрашивает отец; он не сердится, он просто не понимает.
Я пожимаю плечами. Он так же чужд и далек мне, как в то утро, когда появился в деревне, только что выйдя из тюрьмы. Это было через шесть лет после конца войны. Я играл на улице с мальчишкой, которого мы прозвали Блоха, такой он был маленький и шустрый. Мы нашли муравейник, и оба по очереди, когда приспичит, мочились на него. Перепуганные муравьи неуклюже убегали, барахтаясь в грязи. Судорожные движения насекомых, отчаянно шевеливших усиками, были для нас увлекательным зрелищем. Особенно веселился Блоха — нагнувшись, он ковырялся в намокшей пыли, разбивал комок на маленькие шарики и радовался агонии муравьев, тщетно рвавшихся на волю. Когда моча у нас иссякла, я сказал Блохе: «Пойди принеси воды». Блоха поднял на меня глаза и улыбнулся. Передние зубы были у него вышиблены, и глубокий лоснящийся шрам рассекал губы. Блоха побежал домой, набрал в рот воды из кувшина и стал прыскать ею на муравьев. «Еще», — приказал я. Блоха бегал к дому и обратно, и я слышал руготню его бабки, прикованной к постели. Блоха с надутыми щеками вышел из дому и указал мне на дверь — не то презрительно, не то равнодушно. И *тут я увидел в конце улицы — на светлом фоне валунов, окружавших деревню — оборванного, бледного мужчину. Он ничем не отличался от множества других мужчин, которых я видел ежедневно. На нем были темные обтрепанные штаны, слишком широкие для его отощавшего тела, белая рубашка и альпаргаты. Он что‑то нес в руке, но что именно, я не запомнил. И хотя я не знал, кто он такой, мною овладело странное спокойствие, которое у меня всегда признак болезненной работы мысли. Вскоре чья‑то рука легла мне на голову. Я поднял взгляд: передо мной были маленькие голубые глаза, полные слез; они впились в меня так, будто хотели вобрать в себя разом все мое существо. Я вздрогнул и помчался прочь; отец что‑то сказал, возможно, назвал меня по имени, но я уже ворвался в дом Блохи, сердце мое отчаянно билось. «Блоха, — сказал я, — там какой‑то человек. Не знаю, кто он такой». Блоха разлегся на полу — это очень удивило меня даже в том смятении, в котором я находился, — раздвинул мешковину, служившую дверью, и сказал: «Слушай‑ка, да ведь он входит к вам в дом». Старуха бранила нас, называла негодяями и добавляла слова, для меня тогда совершенно бессмысленные: «родители», «война», «школа». Но этот проблеск сознания тут же был погашен нашей беспричинной жестокостью. «Вон, вон на улицу!» — кричала старуха. Блоха подошел к убогому ложу и пригрозил ей кулаком. «Замолчи сейчас же, — сказал он, — мы тебе нисколько не мешаем». — «Негодяй». — Я очень хорошо помню, как она выругалась, пытаясь подняться и ударить внука. Но это было ей не под силу, она откинулась назад, и на губах у нее выступила пена. «Если бы твой отец был жив…» — пробормотала она. «Ну, завелась, — сказал Блоха. — Пойдем отсюда». — «Подожди», — ответил я. Я все думал о том человеке, который вошел в мой дом, я понимал, что это касается меня очень близко. «Пойдем поглядим, что он делает», — сказал Блоха. Мы уже выходили из дому, когда старуха взмолилась: «Внучек, подай мне горшок». И в ответ на наше молчание: «Я больше не могу терпеть, сделай такую милость». Блоха проворчал: «Пусть терпит или дожидается, пока мать вернется с реки». — «Послушай, — сказал я, начиная жалеть старуху, — а когда вернется твоя мать?» — «Не знаю, — ответил он, — вечером, наверно. Богачи пачкают так много белья». Мы подошли к моему дому и приложились ухом к запертой двери. Изнутри доносился приглушенный шум борьбы, всхлипывания, грохот отброшенного стула и бесконечно долгий звук поцелуя… «Вот так — так!» — сказал Блоха. «Послушай, — сказал я уже раздраженно, — пойдем отсюда». — «Подожди минутку». — «Пойдем, я тебе говорю, — закричал я в бешенстве, хватая его за шиворот. — Иди, подай бабке горшок». Блоха, слегка удивленный, отошел от двери, провел рукой по шее и сказал: «Ты мне сделал больно». — «Ты мне тоже», — ответил я, но Блоха меня не понял. Было слышно, как плачет старуха. «Надо бы ей помочь», — сказал я, впрочем, довольно равнодушно. «Ба, она, наверно, уже сходила под себя, — сказал Блоха. — Неважно, она привыкла».
Я второй день в школе. Вчера учитель посадил меня за последнюю парту, отделенную узким проходом от всех остальных, и запретил разговаривать.
— Пока не отменю запрета, — сказал он.
Остальные ученики могут разговаривать, шушукаться, по крайней мере обмениваться спичечными этикетками. Когда наступает время опроса, учитель вызывает нас и строит в ряд по правую руку от себя.
— Что у нас сегодня? — спрашивает он.
— Таблица на семь, — отвечает один ученик.
— Ага, — говорит учитель. Он сидит, развалившись в кресле, тучный, лысый, полнокровный. За грубым юмором — он любит, издеваясь, употреблять названия растений — кроется злобная душонка.
— Ты, — указывает он на меня, — начинай.
Я молчу. Ведь он отлично знает, что я не умею множить, что я слонялся по улицам вместе с Блохой, пока отец сидел в тюрьме. Что меня только вчера приняли в школу. Блохе повезло — его не приняли, и он продолжает разорять муравейники.
— Ну, не бесстыжие ли глаза у этого молодчика! — восклицает учитель, помахивая палкой, выломанной из спинки стула. — Ты не умеешь множить, зеленый лучок? А ну‑ка, повернись, чтобы я видел твою задницу… Теперь отвечай. — Я чувствую, как палка касается моих ягодиц. — Семью один…
— Семь, — голос у меня дрожит.
— Семью два…
— Четырнадцать.
— Семью три…
Я задыхаюсь. Больше я не могу. Я, — ежимаю зубы и жду удара. Этот боров не выжмет из меня слез. Но учитель не бьет. Он только поворачивает меня к себе легкими толчками палки. Щелочки его глаз тонут в складках жира.
— Наш бедный лучок! — восклицает учитель с кривой улыбкой. И обращается к моему соседу: — Скажи ему, сколько будет семью три.
Мертвая тишина. Как будто в классе совершенно пусто.
— Двадцать один, — раздается голос Пепе Эредиа.
И учитель, сдерживая ярость, говорит:
— Стукни его.
Пепе Эредиа — славный мальчик. Теперь он начальник почты в каком‑то городке на Ближнем Востоке: не то в Бенидорме, не то в Кальпе. Я недавно узнал об этом. Он бьет меня по лицу, но слегка, не больно.
— Болван! — с угрозой в голосе кричит учитель. — Стукни этого паршивца кулаком как следует. Ты думаешь, его отец стрелял зернышками аниса? Ну‑ка, — теперь он обращается ко всему классу, — пусть поднимут руки сироты, те, у кого погиб отец.
Нерешительно поднимаются две — три руки. Один мальчик тут же опускает руку на парту; никто не возьмет в толк, куда клонит учитель. Под пристальным его взглядом Пепе Эредиа опускает глаза.
Сильный обжигающий удар кулаком в лицо отбрасывает меня к стене, к доске, на пол. Я вскакиваю и гляжу на учителя. Спесь с меня сбили. Я пытаюсь высмотреть в этих рыбьих глазах, как велика его жажда мести. Но вдруг все передо мной заволакивается туманом — учитель бьет меня палкой и приговаривает сладеньким голосом, с улыбкой:
— Семью четыре…
Здорово мне досталось. После занятий, построившись в коридоре, мы пели гимн. Под пристальным взглядом учителя, с невысохшими слезами на лице я старался вторить товарищам, но только шевелил губами. Гимна я тоже не знал.
После обеда я не смог пойти в школу. На теле у меня живого места не было. Мама плакала, а отец, сидя у очага, уставившись на пламя, яростно ломал сосновые щепки, пока мама не сказала:
— Ради бога, Даниэль, перестань трещать!
— Я поговорю с учителем, — сказал отец, бросая в огонь ГРУДУ щепок. — Убыо его как собаку. Голыми руками задушу.
Огромные руки отца выделялись на оранжевом колыхавшемся фоне пламени. Я перепугался. Наверно, отец бог знает каких дел натворил, если мне так за него достается, подумал я.
— Не говори так, — сказала мама, вытирая глаза краем фартука. — Я не стыжусь, что ты сидел в тюрьме, но, если ты нарушишь заповедь господню, грех убийства навсегда останется у нас на совести.
На следующий день я иду с мамой но полю, как много раз прежде. Мы миновали апельсиновые сады и подошли к полосе пшеницы. Ночью шел дождь, и от нивы поднимается теплый, крепкий дух. Я прижимаюсь к маминому бедру, ощущаю твердое, упругое молодое тело, и мама понимает мою беспомощную растерянность. Она не отталкивает меня, хотя так идти неудобно, можно и упасть. Только это прикосновение к маминому телу моягет смирить мою бунтующую душу, привести меня к согласию с миром. Как ты была красива, мама! Мне очень трудно объяснить — еще и трех часов не прошло, как отец ушел на вокзал, мои сокамерники уже улеглись по койкам, а я пишу на коленях, пока не выключили света, — трудно объяснить, говорю я, что в то утро, на пути к харчевне Хосе Пардиньяса, ты была ключом к моей душе. Этот запах колосьев напоминал мне, как ты прияшмала к теплой груди мою голову, когда меня мучили кошмары, а отец был далеко, в какой‑нибудь тюрьме, концлагере или штрафном батальоне. Я был так избит, что едва мог нести мешочек с табаком, но еще сильнее болела рана в моей Душе, жаждавшей сочувствия, как жаягдет семени целина, как земля я; дет восхода солнца, как раскрывается навстречу сомнению ум. Ты, наверно, лучше меня помнишь, как дальше развивались события. Когда мы подошли к харчевне, ты поставила корзину с рыбой на скамейку у дверей. И сказала:
— Как странно, что дверь заперта.
По дороге ты рассказывала мне о своей усталости. Ты сказала, что отец — после всего пережитого — никуда не годится (рта фраза всегда казалась мне двусмысленной и вызывала недоумение). Что отец должен переменить образ мыслей, ходить в церковь и т. д. и тогда он скоро получит работу. Дон Франсиско, священник, много с тобой говорил. Ты была верующей и потому так настаивала на том, чтобы отец ходил в церковь.
В харчевне Хосе Пардиньяса у нас никогда не покупали товара ни на песету — если ты не возражаешь, я продолжу по порядку. Мама все же не переставала ходить к ним, она была в самых сердечных отношениях с хозяйкой, семидесятилетней, но очень крепкой старухой, у которой всегда находилось доброе слово для бедняков — себя она тоже причисляла к бедным. Она нещадно бранила моего отца, который довел нас до нищеты своей «политикой», но, как я уже сказал, не покупала товара ни на песету: ее сын привозил на велосипеде свежую провизию с рынка. Ты подняла с земли булыжник и стала стучать йм в дверь. Наконец появился Хосе Пардиньяс — сын, высокий широкоплечий детина.
— Добрый день, — сказала мама. — А где родители?
Хосе посмотрел на нее похотливо (то было мое первое и мучительное «взрослое» наблюдение).
— Вчера уехали в город, — сказал Хосе.
— Твоя мать захворала?
— Нет, — ответил Хосе. — Какие‑то дела у нотариуса.
Он пригласил нас войти, ведь мы, наверно, устали и хотим пить (эта заботливость со стороны слывшего грубияном человека натолкнула меня на второе, столь же терзающее наблюдение. Сукин сын, как он ворковал перед голубкой!). Мама ответила, что от ходьбы мы не устали, дорога недальняя, но она, мол, устала от другого. Хосе Пардиньяс сказал, что нам не трудно будет продать рыбу на соседних хуторах.
— Там мы обычно и продаем, — заметила мама.
— Хотите, оставьте корзину мне, — предложил Хосе, — Я попозже подвезу ее на велосипеде.
Мама поглядела на него, помолчала минутку и опустила голову. Она сказала:
— Мы принесли еще табак.
Я протянул мешочек. Хосе Пардиньяс положил его на скамыо и взял меня за руку.
— Ты любишь голубей? — спросил он.
Я покачал головой. А через полчаса он открыл дверцу голубятни. Я стоял, опершись на перила террасы, и голуби подлетали ко мне, садились на плечи — так неподвижно я стоял, — потом снова бороздили голубой нежный воздух над полями, влажно блестевшими после дождя.
— Как тебе нравятся мои голуби? — весело спросил Хосе.
Я вышел, не ответив. Мать ждала меня на площади. Она умылась и поправила прическу. Пока мы шли обратно в деревню, она объясняла мне что‑то, но что именно, я сейчас не могу вспомнить, с годами все это перепуталось у меня в голове. Как бы то ни было, через восемь месяцев родилась моя сестра Кармен. Говорю через восемь месяцев, но ведь я мог и ошибиться. Мама сказала отцу (новорожденная спала рядом с ней):
— Даниэль, девочку надо окрестить.
— Да, надо.
— Послушай, Даниэль.
— Что?
— Ты должен пойти на крестины. Должен пойти в церковь. Должен найти работу.
Отеп несколько минут молчал. Потом сказал:
— Да.
Мою сестру Кармен, очень похожую на отца (те же глаза, тот же длинный приплюснутый нос, который ее так огорчает), окрестили в воскресенье утром. Процессию, вышедшую из дому, возглавляли крестные. Крестная мать, мамина кузина, смешно хромавшая, несла на руках крошку, завернутую в белый крестильный балахон. Дальше шел мой отец, один, понурив голову. Шествие замыкали я и Блоха. Блоху забавляли чрезмерно пристальные взгляды прохожих, сытые лица богачей, высовывавшиеся с балкона казино, толстобрюхий аптекарь, подмигнувший хозяйке кондитерской. Когда мы подошли к паперти, чужак, подмастерье сапожника, вышел из тени акаций, не говоря ни слова, стал рядом с отцом, и так мы вошли в церковь.
Вот почему отец принес мне яблоки. И когда он уходил три часа тому назад, последнее, что он увидел, были яблоки, в которые жадно впивались зубами сыновья моего друга Октавио.