Карлос де Оливейра «Пчела под дождём»

I

В пять часов вечера по-зимнему холодного октябрьского дня после тяжкого пути по скверным дорогам от деревни Монтоуро в Коргос вошел человек: дородный мужчина невысокого роста, еле передвигавший ноги; овчинный тулуп с лисьим воротником, широкополая темная шляпа на старинный лад, облепившая тело рубашка без галстука не разрушали впечатления опрятности во всем его облике, от чистых рук до бороды с сильной проседью, правда, сапоги до половины голенищ были совершенно заляпаны грязью, но, видно, человеку этому не часто приходилось шлепать по бездорожью, ему было неловко в грязных сапогах, он топал ногами, стараясь обить то, что налипло. Что-то странное было в сеньоре, тяжесть плотного туловища, казалось, пригибала его ноги, заставляя раскачиваться на каждом шагу. Видно было, это не бог весть какой ходок, он задыхался и спотыкался, но мужественно одолевал ухабы, грязь и скверную погоду. Нечто очень важное, несомненно, выгнало его из дома, заставив мучиться на пустынной дороге в такое ненастье.

Небо над городком по всему горизонту посвечивало белым светом, словно это была огромная раковина, постепенно темневшая кверху и в самом зените сгущавшаяся в темный высокий купол, чреватый непогодой. Собирался дождь. Ветер нагонял тучи, обещая к вечеру сильный ливень.

Человек медленно пересек площадь, вошел в кафе «Атлантике» и тщательно очистил сапоги о проволочный половичок. Сел, спросил бренди, выпил одним глотком. При врожденной медлительности это было единственное, что он делал относительно быстро. Он подносил рюмку к заранее открытому рту, улучал момент и резким движением опрокидывал ее в глотку. Эту операцию он повторил во второй и в третий раз. Расплатился и вышел. Снова пересек площадь, постукивая каблук о каблук, чтобы стряхнуть остатки грязи, и направился к дому, где помещалась редакция газеты «Комарка де Коргос», тяжело переваливаясь с ноги на ногу, будто его подталкивал ветер, тащивший по мостовой мертвые листья платанов.

II

В кабинете Медейроса, редактора «Комарки», было темно и убого: обычный письменный стол из сосны, два-три стула с сиденьями из плетеной соломки, бисерный абажур под потолком и горы газет по углам; пахло пылью, словно летом на сельской дороге.

— Садитесь, прошу вас.

Посетитель сел и, открыв бумажник, вытащил оттуда аккуратно сложенный лист бумаги.

— В следующий номер, если можно. Я заплачу сколько надо.

Медейрос развернул бумагу, ногтем большого пальца разгладил ее на сгибах и начал читать. Читал, удивлялся, все чаще поглядывал на посетителя.

— Сеньор хочет, чтобы я поместил эту штуку в моей газете?

Тот невозмутимо кивнул:

— Именно.

Редактор разгреб на столе бумаги, точно ему стало вдруг тесно, поправил очки на остром носу и, предположив, что не так понял, начал читать сначала. Но нет. Перед ним в самом деле лежала, выведенная зелеными чернилами и не очень твердой рукой, невероятная исповедь.

«Я, Алваро Силвестре, коммерсант и землевладелец Монтоуро, прихожанин Сан-Каэтано, район Коргоса, честью моей клянусь, что всю свою жизнь грабил людей на земле и бога на небе, потому что, еще когда я был церковным старостой, бывало, оставалась кукуруза от пожертвований на святые праздники, а я ее ссыпал в мои амбары.

Спасением души клянусь также, что меня подстрекала дона Мария дос Празерес Пессоа де Алва Саншо Силвестре, моя жена, и я крал везде — у прилавка, на ярмарках, при расчете с работниками, из имущества, принадлежащего брату моему Леополдино, коего являюсь доверенным лицом, продавая сосновую древесину без спроса, и вот теперь, на мой стыд, он возвращается из Африки, и я не могу дать ему честного отчета.

Отпущение грехов пусть начинается с этой моей исповеди миру. Во имя отца, и сына, и святого духа пусть буду я прощен, и да простят меня и все остальные, перед кем я виноват».

Прочтя второй раз, редактор как был, так и остался с открытым ртом. Что субъект слегка округлил цены в своей лавочке, это умещалось у него в голове, что он не побрезговал урвать несколько алкейров кукурузы от излишков какого-то святого — тоже, что, наконец, он реализовал, так сказать, братнину доверенность, продав с полдюжины не принадлежащих ему сосновых делянок, то кто же этого не поймет и кто же этого не сделает, тысяча чертей, если есть соблазн это сделать? Но выложить все на первой полосе газеты, вывернуться наизнанку? Взять в толк такую вещь Медейрос не мог, подобно тому как он не мог бы понять человека, который на его глазах бился головой о гранитную стену.

Он снова взглянул в толстое лицо землевладельца из Монтоуро. Черты неподвижные, сонные. Однако какая-то серьезность в этих малоподвижных глазах, в вялой линии рта, в лениво отвисшей губе, в седине на висках мешала журналисту решить про себя: слабоумный; и при всем том трудно было подойти к этому случаю с иной точки зрения; само собой, он не собирался публиковать его заявление ни под каким видом: дело не так-то просто, тут замешаны третьи лица, субъект может быть и в самом деле не в себе, потом заявится семья, пойдут претензии, опровержения, возня.

— Как я понял, вы желали бы публичного покаяния?

— Желал бы. На первой полосе, буквы пожирнее, если можно.

— А можно узнать, почему?

Посетитель задвигался на стуле. Шляпа лежала у него на коленях, он гладил ее своими белыми толстыми пальцами.

— Надо же когда-нибудь дать отчет богу и людям. Особенно богу.

— Безусловно. К этому нужно быть готовым всегда. А еще?

— А еще потому, что дьявол за это уцепился и сидит вот тут, внутри. Давит, гложет.

Редактор «Комарки» снял очки, задумчиво уложил их в серебряный очешник.

— Я бы на вашем месте знаете что сделал? Я бы пошел к падре и излил ему душу. Исповедь…

— Я исповедовался, не помогает. Я давно думал об этом, но падре Авел не может, не в силах.

— Как бы там ни было, исповедь большое облегчение, и никакого скандала, и…

Человек, сидевший напротив, спрятал восковые руки в тулью шляпы.

— Бог не лукавит и лукавых не любит. Может быть, скандал как раз и угоден ему. — И добавил, почти тем же тоном: — Договоримся так: следующий номер «Комарки», первая страница, буквы жирные, как в объявлениях. Сколько с меня за это?

Журналист не сдавался:

— А если все уладить по-родственному? Вернуть убыток брату, например. А потом одно слово падре Авелу, и он уладит это с небом. И дело с плеч.

Навстречу чужому напору с губ Алваро Силвестре снова сорвался вопрос, с которого он начал:

— Сколько, короче говоря?

Слова его звучали четко, недвусмысленно. Медейрос почувствовал их вес, он должен был признать, что плюет против ветра, и все же произнес неизвестно зачем:

— А ваша жена, что она думает об этом?

Тот выпрямился на стуле. Неподвижное лицо оживилось сложной игрой подергиваний, гримас, взглядов украдкой. Казалось, он испугался. Но в конце концов Медейрос увидел, что он с облегчением откинулся на спинку, как бы отогнав тень неприятной мысли.

— Бог не допустит, чтобы она узнала.

— Газета выйдет, и она узнает.

Он пожал плечами и в первый раз улыбнулся:

— Тогда уж все равно, сами понимаете. Как говорят, после драки кулаками…

Что-то беспокоило его все же.

— Только не узнала бы сейчас, помешает исповеди, этого бы не надо. — И тут же постучал суставами пальцев по редакторскому столу. — Чтобы дьявол не слышал. Не слышал и не видел.

III

Прежде чем ливень обрушился на мостовые Коргоса, в городок влетела во весь опор коляска на рессорах, взмыленная темно-рыжая кобыла ходила боками в оглоблях, кучер, высокий рыжий парень, осадил лошадь у дверей кафе «Атлантико» и спрыгнул с козел — выслушать распоряжения хозяйки, немолодой бледной сеньоры, укутанной в шерстяную шаль и с дорожным пледом на ногах.

— Спроси в кафе, может быть, там его видели.

Рыжий тут же вернулся с точными сведениями.

— Четверть часа, как он был тут, а отсюда пошел в газету.

— В газету?

— Да, сеньора.

— Поехали в газету, — коротко приказала она хрипловатым голосом.

Дав круг по площади, коляска остановилась у двери «Комарки». Сеньора сбросила плед, кучер помог ей сойти.

— Поезжай, напои лошадь. Только не застрянь смотри.

Пока рыжий снова взбирался на козлы, она уже толкнула дверь, стремительно вошла в приемную, спросила мальчишку-посыльного, не видел ли он маленького толстяка в тулупе, и, как только он показал ей дверь, вошла в кабинет.

Медейрос, удивленный, привстал. Алваро Силвестре с трудом повернул массивную шею, но, увидев, кто это, с неожиданной энергией ринулся к столу журналиста, схватил бумагу с исповедью, скомкал ее как мог быстро и сунул в карман тулупа. Столько резких движений, одно за другим, сбили его с толку, шляпа упала на пол, он заколебался, то ли поднять ее, то ли сказать что-то, ноги завернулись одна за другую, и он беспомощно свалился обратно на стул. Женщина улыбнулась:

— Я помешала вам, как вижу. Ты не представишь меня, Алваро?

Но муж оцепенел в молчании, и она представилась сама:

— Мария дос Празерес Пессоа де Алва Саншо… Силвестре.

Она иронически подчеркнула фамилию супруга. Медейрос промямлил:

— Оч… Очень приятно, — и указал на стул.

— Вы и есть редактор «Комарки»?

Она разглядывала бедную обстановку кабинета. Улыбка еще не сошла с ее губ. Темное бархатное платье кончалось у шеи легкой пеной белого кружевного воротника, пышные рукава доходили до запястий, мягко прилегая к руке в том месте, где выглядывала нервная кисть. Что-то старинное было в этом наряде, старинное и прелестное в контрасте темного платья и бледного лица, и ей шло, делало ее стройнее. Резко очерченные скулы, черные волосы, перевитые в густые пряди и уложенные на затылке в пучок, высокомерный рот, глаза большие, живые, почти страстные, шаль на плечах; шерстяная светлая шаль пепельно-жемчужного оттенка придавала ее облику неожиданную теплоту. Вообще же пока все в этой великолепной женщине замораживало журналиста — ироническая складочка рта, живость взгляда, насмешливый тон глухого голоса, — что именно, он и сам не мог бы определить, он приглядывался к ней, не спеша оценить: женщина с полным карманом, да, сеньор, и крепкий орешек вдобавок.

И, немного успокоившись, проговорил:

— Жоан Медейрос, к услугам вашего превосходительства.

Между тем Мария дос Празерес, сев на стул, показала на грязные сапоги мужа:

— Что с твоими ногами, бог мой!

Он попытался спрятать ноги под стул. Она все ужасалась:

— Даже галстука не надел!

По-детски испуганно он поднес было руку к манишке, но так и застыл, с приподнятой рукой, точно ожидая удара.

— Вообразите, сеньор, человек шел из Монтоуро пешком по такой погоде. Можно подумать, в доме нет коляски, лошадей, кучера. Ребенок в полсотни лет. Не знаю, что он тут наговорил. Неважно. Он… не вполне, это всем известно, у него бывают странные идеи, не надо принимать их всерьез. То, что он говорит, не бог весть какая мудрость, вы меня понимаете?

Алваро Силвестре наклонился, подняв шляпу, упавшую с колен при появлении жены, простонал униженно:

— Довольно, Мария.

— Доктор советовал ему оставить дела: торговлю и земли, — продолжала она невозмутимо. — Отдых, развлечения. Ну, вот сегодня отдых и развлечения — две лиги грязи сквозь кустарник, прямо в пасть буре.

Там, на улице, ливень наконец разразился. Зазвенели стекла. Журналист ухватился за предлог переменить разговор.

— Как хлещет. Насмерть.

Альваро Силвестре охотно согласился:

— Славный ливень, да, сеньор.

Но она предпочла прежнюю тему:

— Славный ливень мог застать тебя на дороге. Ты сообразил это?

Совсем пав духом, он прикрыл глаза: молчи, Мария, молчи. Медейрос поднялся и отошел к окну — смотреть, как бежит вода по стеклу, лишь бы не видеть этих двоих.

IV

Как только стихло, они уехали. На дворе была уже ночь. Рыжий давно зажег фонарь коляски, и отблеск огня играл на спине лошади, блестящей от пота и дождя. Желтоватый свет озарял время от времени профиль кучера: массивный подбородок, прямой нос, лоб не слишком высокий, но крепкий. В ночной темноте профиль вспыхивал, словно барельеф с золотой монеты. Парень сидел напряженно, всматриваясь в опасную дорогу, еле освещаемую фонарем, и напряжение это придавало что-то резкое, скульптурное сухожилиям его шеи, которую бумазейная куртка оставляла открытой.

Мария дос Празерес пристально смотрела на кучера и не могла удержаться от сравнения с флегматичным молчаливым мужем, сидевшим рядом. Коляска тряслась по камням, вздрагивала, попадая в яму, вздымала гребни грязной воды. Казалось, она вот-вот рухнет. При каждом толчке Алваро Силвестре наваливался боком на жену, и она ощущала на миг нежеланную тяжесть его тела; она старалась уклониться от этих прикосновений, отодвинувшись в дальний угол коляски, и глядела на человека с золотой монеты там, на козлах, под дождем.

Ручеек пробился сначала тоненько, издалека, из самого детства, потом, с течением времени, на долгой дороге замутился обломками с берегов, зашумел потоком и теперь бурлил, непроглядный, безнадежный.

В дом Алва пришла нищета: деньги, земли, мебель унесло водоворотом, люстры вырвали из потолочных розеток (пришлось проводить вечера при свете скромных лампочек), сундуки, пахнущие стариной и полные превосходного льняного белья, портьеры, изящные кресла, обитые узорной тканью, резные шкафы, буфеты с тончайшим хрусталем, точеные деревянные кровати — все обратилось в ничто, во прах; исчезли со стен картины, серебро из шкафов, хозяйка дома сняла с груди драгоценные уборы, перстни с пальцев, потихоньку продавались охотничьи ружья, борзые собаки, лошади, старинные экипажи, реликвии туманных времен, как тот старинный кинжал, осыпанный бриллиантами. И когда ей исполнилось восемнадцать лет, отец — фидалго, который носил имя Пессоа де Алва Саншо, потомка королевского лошадника, участника сражения при Элвас, и был двоюродным братом епископа-миссионера из Кошима, сладил брак дочери с одним из семьи Силвестре из Монтоуро, землевладельцев и коммерсантов: «Мы вам кровь, вы нам деньги» (откровенность человека в безвыходном положении). Так тому и быть, рассудил отец Алваро Силвестре, на свете столько всего можно купить, отчего не купить благородства.

Коляска ухнула в ухабу и остановилась.

— Нно, Мойра, нно, милая, — понукал рыжий, натягивая вожжи.

Тщетно. Алваро Силвестре пытался было подняться из глубины сиденья и снова грузно упал на место, не проронив ни слова. Голосом, прохваченным сыростью, она спросила через силу:

— Что там, Жасинто?

Парень спрыгнул с козел, говоря:

— Ось треснула вроде бы. — Нырнул под коляску. — Какое там треснула! Вот это сталь.

Он вылез и, подставив плечо под задок экипажа, помог лошади выбраться. Одолели наконец этот глинистый подъем.

Мелкие дорожные происшествия сбили на миг воспоминания; прерванный бег коляски, напрасная попытка мужа подняться, тишина, дрогнувшая от ее разговора с кучером, более слышное теперь накрапывание дождика по клеенке капота чуть смазали образы былого, по ним пошла мелкая зыбь, как по озеру. Между тем дорога снова бежала дальше, сейчас и в прошлом. Выдержать это замужество можно было, либо замкнув в скорлупу привычки радость жизни, чувства, желания, любовь, либо… Алваро Силвестре снова свалился к ней под бок, выставив в его сторону локоть, она остановила взгляд на кучере, словно высеченном из монолита, поглощенном дорогой и ночью… Либо тогда уж вот этот, мужчина и должен быть таким вот куском золотого камня во мраке, светоносным и грубым; мужчин, впрочем, было хоть отбавляй, но ей достался этот студень, трясущийся рядом («Мы вам кровь, вы нам деньги»); впавшие в нужду дома знатного рода пускали под свой кров грубых богатых земледельцев и крепких коммерсантов, не гнушаясь поддать доброго плебейского поту своим благородным гербам. Алва не были исключением, как только пробил час нужды, они тут же просватали девушку за одного из богатых крестьян Монтоуро; родня невесты дружно роптала по поводу того, что бракосочетание имеет быть не в Алва, в особняке, в собственной капелле. Для свадебного ужина пришлось бы заново обставить громадные залы, обобранные догола ростовщиками, но старый Силвестре решил — нет, это уж слишком, кровь Пессоа и Саншо в жилах моих внуков, много чести, но не по миру же мне идти из-за меблировки. И остался непреклонен в решении, фидалго пришлось уступить. Бракосочетание состоялось в Монтоуро. Удивительно живо припомнились ей теперь противоречивые чувства, которые привели ее к алтарю: горькая покорность родителям, желание им помочь, любопытство и страх, страх и капелька надежды. Она шла под руку с отцом, вся в белом, под рокот органа и перешептывания приглашенных, она улыбалась, но в груди уже рождался крик, крик, который ей суждено подавлять; дождь сеялся, сеялся, набирал силу тогда и сейчас.

V

Рыжий обернулся:

— Сдается мне, лошадь хромает.

На этот раз Алваро Силвестре удалось вымолвить:

— Идет пока.

Она услышала сонные слова мужа и вздрогнула. Поток воспоминаний, замерев на мгновение, хлынул снова.

Бог мой, этот мужчина, это тесто, прилипшее к ее юбкам. Доколе? Мох, цепляющийся за скалу, дохлятина, трус, не хватает характера даже, чтобы быть жадным. А жаден, не упустит, правдами и неправдами загребет, и тут его начинает грызть совесть, и он бежит в церковь, в исповедальню, каяться. Грех точит его, как мох точит камень. Ночью не спит, молится по углам, страшась ада и вечного огня. Из-за чепухи. Из-за того, что оштрафовал ленивого мужика, опоздавшего на работу. Иной раз в самом деле по серьезной причине, и все же есть вещи, которые настоящий мужчина должен встречать лицом к лицу, с поднятой головой. Сосны Леополдино, например, брат-шалопай после смерти старого Силвестре спустил почти всю свою долю в темных делишках, какие только подвертывались под руку, или прокутил в деревне, пропил, прямо говоря. Красное вино, да всякое вино, лишь бы вино. Удрал в Африку голышом и несколько лет спустя замолчал, как в воду канул. Сочли его убитым в драке в какой-нибудь таверне, — приключение в его духе, — и привыкли, что, мол, убит. «Привыкли, это так говорится, я-то нет, я никогда… Но в конце концов…»

Во время войны древесина пошла дорожать с головокружительной быстротой. Шесть участков старого и крепкого сосняка вдруг приобрели солидную цену, и Алваро Силвестре — брат сам назначил его поверенным в своих делах — сообразил, что удача эта погибшему теперь ни к чему. «Ну, как, Мария, продадим его лес? Может быть, он и жив, а может, и умер тысячу раз, поди знай; деньги вложим в лавку, поднимем дело, так как же, Мария?» — «Да ты сам-то как думаешь, если он умер, а ты его наследник, к чему тут твоя щепетильность?»

Продали, а некоторое время спустя, как раз пятнадцать дней назад, пришли в Монтоуро от этого бродяги известия, его собственноручное письмо, где он пишет, что едет домой, богач из богачей, говорит, открыл какие-то сказочные рудники, неизвестно где и неизвестно чего, это, мол, что-то такое, что можно купить Гандару со всеми потрохами, да и весь нежный пол Коргоса. Вечно одно и то же — женщины, сокровища, авантюры. Читая письмо, она вспоминала, как выглядит Леополдино — моложе Алваро, полная ему противоположность, высокий, худощавый, загоревший до черноты на охоте. И с этого момента она принялась вспоминать с сочувственной улыбкой шумную жизнь шурина: скандал на сельской ярмарке, драка на гулянке, связь с крестьянкой сегодня, с дочерью продавца из Коргоса — завтра. Она слышала его голос, когда он осмелился ввернуть эту грубую шутку (я и Алваро только что из свадебного путешествия): «Что, хороша штука, брат? По лицу вижу». Теперь она прощала ему все, смущенная непонятной радостью, которую доставило ей известие о неожиданном возвращении.

Муж воспринял новость иначе. Прочтя письмо, он пустился кружить по кабинету, сшибать мебель. Снова накатили угрызения, у него это приступами, как малярия: «А лес, господи, что я скажу брату о лесе?» Как всегда, он бросился к падре Авелу изливать душу и излил ее с такой откровенностью, что падре Авел на этот раз решился послать за доной Празерес, предупредить. Тайна исповеди при этом не пострадала: сказанное духовному отцу в исповедальне — все равно что на ухо мертвому, как говорится, память священника — могила… Но в конце концов он нашел способ поднять деликатную тему, окутав ее сначала осторожными экивоками, как бы слегка касаясь предмета, а кончил тем, что пошел напрямик, и дело оказалось в том, что: «Сень… сеньоре грозят неприятности. Неподобающие публичные декларации, дона Празерес, вроде той исповеди, которую сеньор уже сделал пономарю, прежде чем обратиться ко мне; конечно, я позвал Антунеса и велел ему молчать обо всем, но это может повториться там, где мое влияние бессильно». — «Исповедь Антунесу, падре Авель?» — «Вот именно, Антунесу, я сижу в воровстве по самые уши, что-то в этом роде, Антунес нашел все это очень смешным, но если семя бросить в землю, оно когда-нибудь прорастет». Падре медленно провел рукой по лбу и позволил себе совет: «Дело обстоит таким образом, что не мешало бы проконсультироваться с доктором Нето… Конечно, может быть, все это и пройдет, правда, доктор Нето всегда как будто не очень доверял его душевному равновесию…» Доктор Нето заявил: «Усталость, нервное истощение, колесо соскочило с оси, одним словом, ключ к этой загадке — отдых, отдых и отдых». (Пустые слова, ему-то было известно, что чета Силвестре живет в аду, какой отдых в аду.) На всякий случай он прописал бромиды.

К вечеру она сообщила диагноз падре Авелу, и его решение было: «Не выказывайте ему недоверия и самое главное не давайте вырваться какому-нибудь неосторожному признанию. Не спускайте с него глаз, дона Празерес».

Она не спускала с него глаз! «Нет, ни за что, неосторожные признания компрометируют и меня, его жену, жену сумасшедшего, который только и знает, что бегает каяться по углам, перед первым встречным (перед пономарем Антунесом), выплескивает грязь, которой забита его голова. Слава богу еще, что всевышнее милосердие взяло тебя, дон Фернандо Эгас Пессоа де Алва Саншо, мой отец, слава богу, тебе не пришлось увидеть, как мне, твоей дочери, перемывают косточки уличные газетчики и погонщики мулов: вон идет жена Силвестре, вора, — это ведь каждый, кто хочешь, может сказать теперь».

Она следила за ним, но однажды, когда он лежал, растянувшись на кушетке в кабинете, она отвернулась на минутку, отошла на два шага, на кухню, — ей хотелось попробовать приготовить испанские фрикадельки, — вернулась: где он? Обежала весь дом: Алваро, Алваро. Послала узнать в церковь, в магазин. Нигде его не было. Спустилась во двор: «Заложи коляску, Жасинто». И они выехали. Это было унизительно расспрашивать по дороге о беглом муже. Рыжий останавливал каждого, кто попадался, и наконец, уже на городском шоссе, узнали, где он. Теперь они едут обратно, лошадь медленно ступает по грязи… «Это в моем прошлом вязнут ее подковы».

VI

Они еще ехали. Дождь перестал, похолодало. Она закутала горло шалью, ну вот, опять от сырости сел голос, и без того хриплый, а теперь хоть не раскрывай рта. Тепло, только тепло могло помочь ей заговорить. Она перенеслась мыслью в Монтоуро, в залу: очаг, сосновые чурки пылают, рассыпаются головешками на раскаленные кирпичи, большая керосиновая лампа, и женщины, склоненные над вязаньем, медлительные беседы. И она, которая терпеть не могла этого вечернего оцепенения перед огнем, теперь желала его всем сердцем: ах, только бы поскорей очутиться на плетеном стуле и слушать, слушать, как потрескивают дрова.

Лошадь споткнулась, почти уткнувшись мордой в дорогу, и рыжий настойчиво повторил:

— Она хромает, я говорил.

— Пусть идет, — отвечал Алваро Силвестре из глубины забытья, в которое впадают обычно толстяки в дороге.

Некоторые вещи, — она и сама не знала какие, почему и когда, — вдруг вызывали в ней старый огонь, тлеющий под пеплом до первого ветра. Какие-то слова, само существование мужа могли вдруг ударить в дремлющий этот огонь, и он вспыхивал, как сейчас, как всегда, неожиданно для нее самой, и она, только что мечтавшая о тепле и покое, крикнула кучеру:

— Как, пусть идет? Стоп, Жасинто, остановись сейчас же! Поди посмотри, что там с ней? — И прибавила в сторону Алваро Силвестре: — Мучить животное не позволю, нет.

Рыжий спрыгнул на землю, довольный, что может помочь лошади. Осмотрел хромавшую ногу и сказал:

— У нее кровь хлещет из коленки. Скорее всего поскользнулась на щебенке в ухабе, вон как рассадила шкуру.

Он быстро скинул куртку, вытянул подол рубахи, закусил зубами и оторвал длинную полосу. Крепко-накрепко перетянул ногу лошади чуть выше колена, чтобы остановить кровь и не помешать ей идти, ободряюще шлепнул ее по крупу, и они поехали дальше; дона Мария дос Празерес то и дело повторяла:

— Осторожно, Жасинто. Даже если тебе прикажут содрать с нее шкуру живьем, не делай этого.

Парень на козлах давился от смеха: понятно, она нарочно, чтобы слышал этот подлец. Подлец между тем не слышал, пеший переход от Монтоуро до города, унижение, которое она заставила его пережить в кабинете Медейроса, доконали его: «Бесись одна, я тебе не помощник, я кончен». Скверно, что коляска так долго плетется по грязи. Ямы, остановки, конца нет. Он закрыл глаза, пусть рычит за милую душу. Отвечать, зачем? Дремота заботливо уводила его мысли в самый укромный уголок головы, где ничто не могло их потревожить. Он засыпал. «Можешь кусать меня сколько угодно, на здоровье». Ему было довольно смежить веки, зажмуриться крепко, еще крепче, до того, что глаза слиплись совсем и он переставал слышать. Медленно погружался в свою усталость. Дремал. И в то самое время как Алваро Силвестре таким вот образом ускользал в сон, в ней разгорался пожар. «Значит, ему все равно, посмотрите на него, он, видите ли, выше, выше усталости, которую я испытываю из-за него, выше этой грязи, которая заставляет меня надрываться в такую погоду. Его превосходительство изволит дремать, какое дремать, его превосходительство дрыхнет, и ему плевать на то, что я говорю, на то, что ранена лошадь, на глупость этой поездки, которой не видно конца, плевать ему на весь свет. Я бегу за ним, как за собственным сыном, а Силвестре, отпрыск знаменитых Силвестре из Монтоуро, не желает даже знать этого. Я тащу его домой на собственной спине, как узел какой-нибудь, а Силвестре, Силвестре, который только что каялся, уверяя, что жизнь ему не мила из-за того, что он вор или бог знает что еще, храпит уже целую вечность, и целая вечность, как я слушаю этот храп. Я хожу на цыпочках вокруг него, я берегу его нервы; да развались коляска на этих ухабах, Силвестре и ухом не поведет. Силвестре покупает лошадей ни рыба ни мясо, откапывает кучеров под стать лошадям и храпит при этом в свое удовольствие, но довольно, о боже, довольно».

Она внезапно вскочила, сбросив шаль и плед, вскочила, словно язык пламени выплеснул из костра. Вырвала кнут из рук рыжего и — раз, два, дюжину раз — ударила по хребту кобылы. И еще, и еще, — «ради бога, сеньора, ради бога, сеньора», — и кнут опускался из тьмы яростным свистом и в свете фонаря становился ударом, видимой болью. Лошадь припадала мордой к земле, но еще тянула, хромая. Алваро Силвестре очнулся и протер глаза, чтобы лучше видеть, — возможно ли, неужели это она, посредине коляски, в слезах, с распушенными волосами, вся в тусклом золотом свете, хороша, до ужаса хороша.

— Довольно, довольно, довольно, довольно…

VII

Приехали поздно. Она успокоилась понемногу, вновь обретя сдержанность, корректность и покой. Покой, которым разрешается гнев: усталость, равнодушие. За столом даже спросила, почти не сердясь, какого черта делал ее муженек в Коргосе, в кабинете Медейроса, на что он, с набитым ртом, пробормотал что-то невнятное, и, так как в дверь уже стучались, разговор на этом оборвался.

— Открой, Мариана.

Ужинали в той самой зале, с очагом, обширной, но тесно заставленной высокой и широкой ореховой мебелью, груботканые шерстяные ковры прикрывали пол; тепло от толстых крепких поленьев смягчило ей горло.

— Пошевеливайся, милая моя.

Служанка открыла дверь на боковую каменную лестницу, ведущую во двор, и вошли дона Виоланте и падре Авел. Рядом друг с другом они были как яйцо и вертел. Всегда, когда она видела их вместе, — ее, плотную и маленькую, и его, долговязого, — дона Мария дос Празерес не могла не улыбнуться двусмысленно: в самом деле… никто не сказал бы, что они брат и сестра. Святоши из Монтоуро голову давали на отсечение, что нет, и хотя ему они готовы были простить многое, но по отношению к доне Виоланте держались неизменной и многолетней ненависти. Правда, и ненависть успела порядком постареть за прошедшее время. Они называли дону Виоланте «родная сестра святого отца», ироническое определение, подчеркивая родство, оставляло воображению какие угодно скабрезности. Был момент, когда положение падре стало совсем щекотливым, это когда вдове владельца скотобойни Тейшейры, очень богатой и очень набожной женщине, пришло в голову навести порядок в местном обществе, предоставив дело на рассмотрение епископу-графу, чтобы просить его положить конец скандальному сожительству: ибо если святые отцы нашей республики, и без того не блещущие достоинствами, будут выкидывать такие номера, то в состоянии ли они сделать что-нибудь достойное во имя святой доктрины?

Однако эта кампания увяла, когда дона Мария дос Празерес сразу же после замужества начала принимать у себя падре и его сестру. К тому же случилось так, что двоюродный брат фидалго, епископ, миссионер в Кошиме, возвратившись в Европу, посетил ее дом, и все видели, как падре улыбался ему, а тот улыбался падре и там, и тут, и в саду. Этого было достаточно, чтобы восстановить престиж падре и пристыдить святош: он в дружбе с епископом, с миссионером из Китая, а стало быть, и с нашим епископом-графом, он из тех немногих, кто допущен к столу во дворце; итак, дело Тейшейры исчерпано, и нам остается умыть руки.

И все же на дне их неуемных душ осел какой-то мутный уксус, который надо же было изливать на кого-то. Падре был теперь недосягаем, и они изливали свой уксус на дону Виоланте из года в год с упорством и постоянством, присущим большой ненависти, но дона Виоланте, не без помощи падре, сумела вынести все, — мычание ослов не может оскорбить ушей Виоланте, — и загадка так и осталась загадкой по осмотрительности или невинности обоих.

VIII

Она принимала гостей с обычной своей любезностью, чуть принужденной, быть может:

— Стул, дона Виоланте. Прошу вас, падре Авел. Где вам удобнее?

Алваро Силвестре погрузился в подушки плетеного стула у самого огня. Под рукой голландский столик, перекочевавший сюда из особняка Алва, одна из безделиц, которые свекру удалось наскрести на свадебный подарок, голландский столик, полдюжины портретов маслом (остаток дедовской галереи) и старинный шлем. Фидалго ручался, что шлем этот участвовал в сражении при Элвас, рядом с графом де Кантаньеде, с головою Пессоа де Алва, внутри само собой, и принес Менезесам победу. Вот тут что-то было неясно, даже и вовсе темно, но, стало быть, когда дон Антонио Луис, некий генерал от благоразумия (Менезесы всегда отличались благоразумием), опасаясь, как бы не попасть в окружение со всем своим войском, раскрыл уже рот, чтобы отдать приказ об отступлении, тогда дед дон Жеронимо подошел к нему: «Элвас должен быть взят, граф, я не отступлю, я ударю с моими людьми по флангу их кавалерии, и должно получиться». Он ударил, и оно действительно получилось. Фидалго указывал на шлем старому Силвестре: «Оставляю его тебе, я люблю его так же, как Марию дос Празерес, оставляю тебе и то и другое». Старый Силвестре постучал пальцами по семейной реликвии, послышался глухой звук, звук жести: материал так себе, но шлем можно повесить в большой зале, посередине стены, — учи историю, Алваро, будет что рассказать, когда придут гости. Портреты повесили в той же большой зале, три по ту и по эту сторону от шлема. Фидалго просил особенно поберечь портрет деда, поддержавшего короля дона Жозе в заповеднике Алмейрина: большая охота, видите, охотничьи рога, борзые, псари; перепрыгивая ров, король поскользнулся, и если бы не верная рука деда дона Нуно, его величество шлепнулись бы в грязь или во что похуже на глазах у всего двора, что вовсе ему не подобало. Когда прошло потрясение, дон Жозе поблагодарил ото всей души: «О, родовая мощь Алвас, дон Нуно, о, родовая преданность, если бы великий маркиз не вел теперь мой корабль, двери Алва — вот куда бы я постучался, тут ни убавить, ни прибавить, друг Силвестре, это его слова, выучи наизусть, сын мой, и держи их в памяти, это поможет тебе скоротать вечер с гостями».

Все это пришло в голову Алваро Силвестре сию минуту неизвестно почему, пока он ставил пустую рюмку на голландский столик, и его охватило непреодолимое желание рассказать одну из историй фидалго.

— Там, в центре залы…

Сказал он. И тут же умолк. Никто не обратил внимания на его, сказанные шепотом, слова, и сам он не мог бы теперь утверждать, что ему удалось их вымолвить. Падре Авел спросил:

— Ну, как ваше здоровье?

— Помаленьку, — кратко отвечал он, снова наполняя рюмку.

Дона Мария дос Празерес, однако, сочла нужным раскрыть односложный ответ в выражениях более корректных:

— Немного угнетен. Такая погода, что…

— Скверный, скверный октябрь, вы правы.

— У меня здоровые нервы, и то чувствую себя неважно, а Алваро тем более.

Жена ни словом не обмолвилась о побеге в Коргос, это его удивило. Впрочем, ему было все равно. Он уставился на большую керосиновую лампу посреди стола и так и застыл с глотком бренди во рту, глотая понемногу, машинально.

Теперь дона Мария дос Празерес рассказывала о новом образе богоматери Монтоуро, святой покровительницы их прихода, который она собиралась подарить церкви на будущих праздниках. Образ взялся сделать Антонио, местный ваятель и богомаз, очень, очень опытный, много лет работавший святые образа из керамики.

— На той неделе я была у него в мастерской, наша богоматерь сильно продвинулась вперед. Слепой, падре Авел, но руки благословенные, он родился, чтобы лепить из глины.

— Да, да, замечательный. Я видел в Карроково его работы, он заткнет за пояс кого угодно.

— Не конь везет, а бог несет, — присовокупила дона Виоланте, ходячий сборник пословиц и поговорок. — И, подняв голову от вышивания, объяснила еще точнее — Бог не захочет, так и волдырь не вскочит.

— Образ в натуральную величину. С плеч девы ниспадает широкое покрывало, все будет золотое и белое. Младенец на руке наполовину прикрыт складками плаща. Лицо девы — оно почти готово — диво. Падре Авел сам увидит.

— Непременно пойду взглянуть, дона Празерес, и, с вашего разрешения, я могу дать совет, потому что, знаете ли, есть каноны, их следует блюсти. Каноны — это как бы вам сказать…

Алваро протянул руку к бутылке и налил еще рюмку. Жена заметила, и, пока падре рассказывал об истинной мере вещей в искусстве, о схватках святой церкви с художниками из-за преувеличенных крыльев ангелов, например, о шуме, который из-за всего этого поднимался, до того что приходилось созывать собор, она следила за жестами мужа, который, подняв рюмку, подносил ее ко рту с расстановкой, не торопясь и грубым движением резко опрокидывал в глотку (пьет все больше, проводит время, завалясь на кровать, на диван, на кресло с выпивкой под рукой); она смотрела, и ей было жаль его, что случалось с ней редко, ибо дни ее протекали в доме Силвестре гордой рекой, большей частью равнодушной, иногда выходящей из берегов. Сколько раз она видела, как он пытался расшатать плечом стенку, которую она возводила меж ними, словно стараясь выбить наугад какую-то запретную для него дверь, которая неизвестно где находится и неизвестно куда ведет, и падал у невидимого порога, и там оставался всю ночь, окоченевший и жалкий; за этим порогом никого не было, или никто не слышал, или слышал, но не хотел отозваться, тем более открыть. И, заставив его вкусить сполна ночной пустоты, на заре на него спускали собак, словно держали их наготове. «Я ни разу не протянула ему руки, не попыталась понять — в конце концов он ведь тоже хотел мира; и этого мало, я отвечала, спуская собак (гнев, злость, обиды), что еще могло быть у меня для него?»

— Но кабинет министров был против, доктор Нето очень просил председателя палаты, а председатель палаты хлопотал в Лиссабоне, чтобы пристроить доктора Нето хотя бы на должность муниципального врача, которую собираются открыть здесь, в Монтоуро. Да, нашему другу пришлось повертеться, но получить государственное место, когда тебе за тридцать пять, все равно что увидеть Брагу в трубу…[7]

— Просил, хлопотал, — ворчала дона Виоланте, — если бы молитвы собак доходили до неба, шел бы дождь из костей.

— Ну, ну, Виоланте, как сказал святой Иоанн, не суди по видимости. Конечно, доктор Нето редко бывает в церкви, пренебрегает исповедью, да вряд ли он умеет осенить себя крестом, но я все же не теряю надежды, потому что, несмотря ни на что, в этой душе обитает истинная доброта.

— Не о том речь. Я тебе тысячу раз говорила. Единственно, что меня беспокоит, это его роман. Сколько лет он морочит голову бедной сеньоре, неужели не было времени задуматься об алтаре?

— А я тебе всегда говорил, дело это щекотливое.

— Ты должен с ним поговорить. Ты не можешь сидеть сложа руки, глядя на это. Поздняя невеста — ни орешек, ни шелуха.

— Успокойся, Виоланте.

Он давно решил не вмешиваться в странный роман доктора Нето и доны Клаудии: конечно, доктор Нето хороший человек, во не овечка, особенно если вывести его из себя.

— Ты считаешь, мой долг поговорить с ним, а вот святой Антоний в таких случаях не рекомендует даже увещевание. Если чья-то душа нуждается в наставлении и просит меня об этом, я могу дать совет, если одна из моих овец заблудилась, я могу помочь чем могу. А он разве просил моего совета? И разве он из моего стада? Или, может быть, этот роман обида богу или морали? Нет, так при чем здесь я? Я священник, а не сваха.

Но он тут же и успокоился и, постучав кончиками пальцев в плечо доны Виоланте, улыбнулся:

— Уверяю тебя, лучше оставить их в покое, браки совершаются на небесах и не нашим умом, а божьим судом, если ты позволишь мне воспользоваться одной из твоих поговорок.

IX

В самый разгар вечера появилась дона Клаудия, бледная и пугливая. Раз в день она приходила в школу, давала урок, а потом запиралась у себя дома. Любовно вырезала продолжения бесконечных романов из газеты «Секуло», затем переплетала их в овечью кожу, а по переплету собственноручно выжигала пейзажи, копируя с картинок из старых календарей, или цветы — с рисунков для вышивок, с натуры — никогда. Дона Клаудия боялась природы: дождя, солнца, моря, ветра, она знать не хотела цветов, которые вырастают из грязи, и сама человеческая жизнь, отношения людей между собой, маленькие двусмысленности совместного существования, разговоры, хотя бы чуть-чуть теплые, пугали ее. Роман с доктором Нето тянулся годы, и дело тут было не только в нем. Глубокий инстинкт, который она не сумела бы обозначить словом, говорил доне Клаудии, что во всем, что существует вокруг, кроется грубость, и самое лучшее не дать ей выйти наружу. Заглядывая иногда внутрь себя, она и там, на дне души, различала ту же самую грубость, старательно заглушаемую чистенькими романами с продолжением или чем-нибудь еще. И старалась добить ее. С удвоенным пылом она вырезала «Изгнание любви», сжимая и разжимая резиновые меха, выжигала на кожаном переплете кроткую реку с плакучими ивами, пастушкою, утками — внушение мира и тишины — или скалу, смягченную мхом, пещеры, как своды храма, какого-нибудь одинокого аиста, — вещи мягкие, излучающие покой. Она откладывала свадьбу, и доктор Нето не возражал. Он тоже был робок на свой лад, хотя любил все, что живет и дышит и рождается каждый день. Он увяз по уши в жизни местечка, знал доподлинно, во что обходится початок кукурузы, понимал здешних людей и здешнюю землю, умел представить в воображении тайны произрастания каждого подсолнечника и каждой розы, потому что сам разводил их для своих пчел (ульи и пчелиные рои наполняли его сад), следил внимательно за трудом и сном мудрых насекомых, пожирателей пыльцы (как он говорил); он уподоблял сладкое выделение сот тому прекрасному и лакомому, что жизнь, природа, бог — или что вам угодно — могут вырвать у времени, — философия, любовно взращенная в собственном садике, исходящая из живых реальностей, растительных или животных, ибо доктор Нето любил реальность и только от нее восходил к абстракциям, к крестьянской символике, согласно которой мед, например, являет собой почти что полное совершенство. Идти от конкретного к абстрактному было его девизом, основывать эволюцию идеи на вещах ощутимых, таких, как семена, цветы, пчелы, улья, мед, таким вот образом он и подходил к своему любовному платонизму; он не признавал, что им руководит робость, он приводил резоны из области абсолютно материальной, научной: «Я — потомок сифилитика; дона Клаудия — конституция лимфатичная, хрупкая; допустим, мы с нею поженимся, и в результате каких детей мы произведем на свет?» Отсюда он переходил к дефинициям моральным: «Не нахожу справедливым вызывать к жизни больное существо, уродливое или безумное; а вообще, дозволено ли это законом кому-нибудь, будь он даже король, имея в виду ответственность перед потомством, все это имеет отношение и к нашему браку, если бы мы решились», и так далее и так далее; так он доходил до мысли, что не имеет права настаивать на чем бы то ни было перед доной Клаудией. В этом они сходились, и тот и другая. Противоположными дорогами они пришли к молчаливому соглашению, что их чистой любви пока им достаточно, но когда-нибудь… «В один прекрасный день, когда наука сможет гарантировать мне здоровое потомство», — говорил доктор Нето. «В один прекрасный день, когда я осмелюсь взглянуть в глаза грубости жизни, — думала дона Клаудия, — в тот самый день мы, может быть, и поженимся».

X

Доктор Нето пришел позже всех. Срочный вызов. Его позвали в Сан-Каэтано, он пробыл там целый день и только теперь вернулся. Второй приступ грудной жабы отправил на тот свет Кампоса, кузнеца. Доктор упал на стул, и под его большим грузным телом стул тяжко закряхтел.

— С ним все, падре Авел, ни я, ни священник из Сан-Каэтано ничем не смогли ему помочь.

— Не совсем так, если он был католик, он, должно быть, всегда находил утешение у святой матери церкви. Христос…

Так начиналось Евангелие от святого Авела, и доктор перебил его:

— Человек для человека пока что может сделать немного. Все мы лишь у истоков всего. — Мгновение он смотрел на пламя очага. — И кроме того, как подумаешь, жизнь и смерть, что это такое?

Неожиданный вопрос краем задел Алваро Силвестре, пробежал из жилки в жилку, из нерва в нерв, отозвался в самом сокровенном уголке его существа. Вдруг стало страшно, словно его ранила из-за угла невидимая рука, и он пробормотал невольно:

— Жизнь и смерть, что это такое?

Разговор продолжался:

— Для нас, католиков, жизнь и смерть — это жизнь и смерть. В один прекрасный день созидательная воля господа свершилась, и он создал…

— Хорошо, но возьмем для примера пчел. Пойдем от простого к сложному. Известно, что после оплодотворения самцам предназначено умереть. И так как оплодотворять и значит создавать, то, я вас спрашиваю…

Все эти вещи вокруг: большая керосиновая лампа, голландский столик, кресла, часы с эмалью, старая ореховая мебель, щипцы на кирпичах очага, — какое беспросветное одиночество. Земли, дом, большая бакалейная лавка с железными волнистыми ставнями, лучшая в округе, в Коимбре такую не часто встретишь (так считал падре Авел), ничто не принадлежало ему, Алваро Силвестре, на самом деле. Богатство впервые в жизни стало вдруг горько, причиняло боль; все это не навсегда, а, так сказать, напрокат, чтобы отдать обратно, когда бог сочтет нужным погрузить его в убожество могилы. Он слушал падре рассеянно.

— Нельзя подходить к животным с человеческой меркой.

— А как же святой Франциск?

Слова, слова. Но он знал, ни один из них не был пронзен страхом. Жизнь и смерть, что это такое? Смерть — это значит потерять земли, лавку, деньги навсегда и сгнить, быть пожранным червями; так вот откуда его отвращение к мелким насекомым, паукам, земляным червям, жукам, сороконожкам, разным личинкам, всему этому кишащему множеству маленьких чудовищ. Он сложил руки, словно уже умер, — потому что, нет, смерть существует, — и мало-помалу увидел себя в открытом гробу, а гроб стоял в доме, он услышал даже прощальный шепот людей. А потом он был брошен в могильную пасть. Известка. Земля. Надгробие. И одиночество. Другие идут домой, а он там, придавлен, один-одинешенек, и придется еще раз умирать, потому что все это было как бы на самом деле, и в то же время он видел и понимал все: и чей-то надгробный лепет, и латынь падре Авела на кладбище, и комья земли по гробу, и суету червей.

Он потянулся за бренди, чтобы не закричать. Никогда он не чувствовал с такой остротой, что жизнь его, стена из вековых каменных плит, может рассыпаться, он жил, не думая, что умрет, часто исповедовался перед падре Авелем, искренне давая отчет богу в самых ничтожных своих поступках во имя смутной гипотезы о суде, о дне божественного гнева где-то там, впереди, ну и чтобы не рассердить небеса на случай болезни, несчастья, пожара в магазине, но теперь дело оборачивалось тоньше, время, отсчитанное смертью, сгущало страх, угрызения. Он попытался поймать взгляд жены, как испуганный мальчик, просящий о помощи: спаси, Мария.

В этот самый момент дона Виоланте подвела итог спорам:

— Король и народ, все в землю пойдет.

Все в землю пойдет. В конце концов все они умрут, падре, доктор, дамы, эта мысль несколько утешила его; увлеченные настроением вечера, они вновь разговорились, высказывая резоны против доктора Нето, им в голову не могло прийти то, что чудилось Алваро за их плечами, — жена, например, которая только что презрела его мольбу: «Не надо, Мария, обойдусь без тебя, я разгадал загадку, — бренность, единый для всех путь, смешаться с известью и одиночеством других людей, но душа? Потому что ведь существует еще душа, и что же, ее душа выше моей?» Он прикрыл веки, сжал их до боли, странные, нелепые видения начали являться ему из смутного мира, рожденного словами врача и бренди, странные превращения: лошади с распущенными огненными гривами, женщина-призрак верхом, призрачное седло, призрачный черпак, отблеск огня в волосах — амазонка, скачущая сквозь пламя, за ней скакала вся остальная компания — падре Авел, дона Клаудия, дона Виоланте, доктор Нето и он сам. Они боролись с едким серным пламенем, корчились в черном дыму, обугленные, жалкие, погибающие. То был ад, они были в аду.

XI

Когда гости ушли, он зажег свечу в подсвечнике и пошел в залу, служившую ему кабинетом. Жена смотрела вслед в раскрытую дверь. Муж казался сейчас еще более приземистым, более безобразным, чем всегда. Свет свечи бился о стены коридора, тень закрывала стены, бежала вверх, к потолку, и оттуда падала ему на плечи; шел, спотыкаясь, вероятно, хмельной, и, предположив это, она вспомнила о бутылке бренди: высосал все до капли, так и есть, напился, как погонщик мулов. Она видела, как он исчез за поворотом коридора, слышала, как скрипит пол, когда сапоги ступают мимо дорожки, затем дом умолк.

Он поставил подсвечник на письменный стол и, пока искал письмо Леополдино, обдумывал две проблемы, их следовало решить немедленно. «Во-первых, не желаю, чтобы меня зарывали в землю». С того дня как старик Силвестре впервые подумал о собственном склепе, прошло много времени, но, вцепившись в деньги, как клещ в собачье ухо, он так и не собрался что-нибудь предпринять. Приходил мраморщик, склеп потянул на несколько миллионов рейсов, и, здоровый, как молодой жеребец, старик все откладывал и откладывал, — кой дьявол, поторопишься, а смерть и поймает: ага, гнездо свито, сороку на погост. Кончилось тем, что пришлось ему улечься в мелкой и самой простой могиле, из тех, что похуже. «Этого я и не хочу, что ни говори, в склеп хоть пробивается воздух и свет, не так уж это мало, когда тебя, за оградой, навестит сноп света, порыв ветра, ласковый запах осенней земли. Надо распорядиться о склепе, и чем скорее, тем лучше».

Изжога подступала к горлу рывками, может быть, закричать погромче, земля во рту, целые лопаты земли, ни за что, ни за что! Господи Иисусе, благословенный, какая жгучая штука желудок, эти испанские фрикадельки встали ежами. Письмо брата нашлось наконец в бумагах на письменном столе. Он перенес свечу на пианино — жена оставила его открытым — и, прилепив свечу на клавиши, услышал пронзительный звук, который его рассмешил. Он подошел к винному поставцу, открыл стеклянную дверцу, налил рюмку портвейна: желудочное винцо, падре Авел, слабительное. Сел на табурет у пианино и, разложив письмо на пюпитре, поверх нотного альбома романсов, привезенного женой из Алвы, начал читать вслух:

— «Луанда, шестнадцатое октября.

Мой дорогой Алваро!

Я снова здесь, в столице нашей Анголы, после шести лет дремучей глуши. Почему я тебе не писал, вот поэтому по самому, — сельва, черномазые, цивилизация где-то на Луне, а я сижу у черта на рогах, произведенный в советники вождем племени каннибалов, чем и спас себе шкуру, потому, ты же знаешь, я всегда умел выйти сухим из воды. Даже в колдунах я у них ходил. Я не берусь объяснить, что такое Африка, понять Африку — это надо жить там и видеть. Черный сброд, там, где я был, не такие уж плохие ребята, и, после того как я их приручил, хотя это стоило мне усилий, пошли вместе со мной искать сокровища Соломоновых копей, про это есть в книжке, посмотри на полке в Монтоуро, свояченица сама покупала…»

Он с трудом поднялся на ноги, взял свечу и пошел к книжной полке посмотреть, где там про Соломоновы копи, но не нашел, зато заглянул в заветный шкафчик и налил еще портвейна, держа подсвечник, вернулся к пианино и пожаловался письму:

— Никаких копей там нет, Леополдино, я ничего не знаю о них.

Он чувствовал, что пьянеет все больше, но изжога как будто угомонилась, и он читал дальше:

— «…свояченица сама покупала. Как она там, кстати, братишка? Что меня спасло, пока мы хлюпали по здешним болотам, — это мое железное здоровье. Вождь дал мне тридцать негров, двух слонов, всякой всячины на дорогу и двух женщин со своего ложа для моего личного употребления. Не читай этих строчек свояченице, но знай, что черная, если ее хорошо прижать, дает больше, чем белая. Нужно только принести водки, а она тут есть, и пусть тогда мне покажут белую с таким коэффициентом полезного действия. Ну, значит, мы шли на юг искать копи. Лихорадка унесла в могилу половину каравана, даже слон один не выдержал и отбыл в лучший мир. С течением лет и трудов я нашел эти знаменитые копи в одном укромном местечке, в скалах, у самого края пустыни. Половина принадлежит вождю — так мы договорились, — но остальное мое, хватит, чтобы накупить домов, особняков, земель, ферм и магазинов, всего, что найдется у вас, и от женского пола отбоя не будет, это ясно.

Сижу в Луанде, жду, пока отбуду в метрополию, отдохну немного, а потом снова сюда, откроем с вождем дело по эксплуатации того, о чем я тебе говорил. Я теперь разбогател, но я все тот же, братишка, — ветрогон, как говорил наш отец, или полоумный, как говорил ты, или скандалист, как меня называла свояченица. Кланяйся ей, и ждите меня через несколько недель. Потом, когда будет время, я тебе много чего расскажу — про зверей, про охоту, про обезьян, про леса, про копи. И я тебе собственноручно покажу, как негритянка в постели с мужчиной, то есть наоборот. Хочу, чтобы ты был моим компаньоном, и ты, вложивши совсем немного, можешь стать им, каких-нибудь сто — двести конто, так, на кое-какие механизмы. Вождь сейчас из-за этих сокровищ в болоте ударился в священную войну, и я…»

Приступ рвоты вывернул его наизнанку. Он не смог дочитать письма, ни поразмыслить над возвращением Леополдино, что было второй его проблемой. Дотащился до окна и высунулся наружу по грудь.

XII

Высосать целую бутыль уксуса, подонки этой кислятины ползут по стенкам, по капельке тянутся к горлышку, еле-еле, как масло, рука в пене, в пене и губы, кисло, вырвало бы, что ли, ни то ни се, и вдруг, как внезапная боль, жажда: пить, пить. Мелкий ночной дождик крапает на затылок, хорошо бы сейчас поднять голову, повернуть лицо вверх и пить свежесть, взвешенную в пространстве. Он с трудом перевернулся, и мелкий дождь брызнул ему в лицо, в закрытые веки, капля за каплей потек по щеке, по крыльям носа, медля в уголках рта. Открыв рот, он пил влагу. Внезапно неясное, далекое воспоминание, что-то похожее на вот это, что происходит сейчас: дождь целые дни, голова свесилась за окно, открытый рот, подставленный под капель с крыши, — мальчишеский силуэт где-то совсем далеко. Пепельной изморосью затягивало расстояние, время, но сквозь все и вопреки всему горел, не угасая, его детский профиль, теплилась смутная нежность к отцовскому дому, к полям и людям, к животным и к звездам; билось сердце — изваяние давно утраченной чистоты, жила душа, не тронутая страхом перед вечным огнем, тело, в котором предчувствие смерти спит еще крепким сном. Тогда не составляло труда свеситься из окна и весело пить капель. Теперь иначе. Ветер шевелил мрак, осыпая его влажной пылью воспоминаний; спину ломило от подоконника, он переменил положение, сделал усилие выпрямиться, упираясь в косяк окна, и застыл так, пошатываясь, раскрыв глаза в ночь, черную во все стороны, словно сроду там не было ни звезд, ни луны, — но, кой дьявол, я же знаю, что они существуют, куда они делись? Ветер мел мокрую пыль, гасил звезды, обволакивал темнотой все вокруг, и в этой кромешной тьме жизнь распадалась. Обращалась в прах. Во рту было противно, тухлая икота сотрясала его. Хотелось заплакать, просто так, ни отчего. Протерев глаза, он сообразил, что стоит перед раскрытым окном, отупевший и измученный, что за окном ночь и оттого, наверное, у него никак зуб на зуб не попадет.

XIII

Он закрыл окно и попробовал перебраться через залу к длинной, удобной кожаной кушетке, стоящей под самым гербом Пессоа, и тут увидел в дверях ее.

Свет свечи поблескивал на старинных портьерах, зажигал дрожащую, неверную искру на лакированной крышке пианино, почти не освещая саму комнату. Осенняя ночь свободно входила в открытые окна. Несмотря на это и на душевное смятение, он ощутил на мгновение, как хорошо у него в кабинете, — тяжелая мебель, обитая бархатом, толстый ковер, картины, стены, обтянутые плотной тканью. Только бы не столкнуться с ней лицом к лицу. Его снова пробрала дрожь, и снова зуб на зуб не попадал. Ему показалось: никогда еще жена не смотрела на него с такой холодностью, показалось: это и не она подходит сейчас к нему, неслышно скользя по ковру. Высокая, почти бесплотная. Он поднял руку к голове — болела смертельно — и закрыл глаза: может быть, это смерть поймала его, это она, смерть, крушение всего — гордости, тщеславия, — скользит к нему, еле касаясь пола, призрак, а может быть, это ее душа, проклятая богом душа Марии дос Празерес. Из-под прикрытых ресниц ему снова блеснул адский огонь, вечная мука. И тут она закричала:

— Пьяница!

Он не хотел открывать глаза. Он так и знал, пламя жгло ее, и она кричала, она оскорбляла его, но я люблю, несмотря ни на что, так люблю, что не могу видеть ее в аду, видеть, как она задыхается, погибает. Он почти испугался, услышав, как она повторила обидное слово, холодно, негромко:

— Пьяница.

Ему пришла в голову еще одна мысль, и он ужаснулся: кто знает, а может, она и есть моя смерть и дана мне в подруги, чтобы я денно и нощно помнил о ничтожности существования, вдруг это божье знамение, что все преходяще и бесполезно и я должен по собственной воле отречься от всего. Помни, ты прах. Уж как падре Авел старался в своих проповедях внушить ему мысль о неизбежном конце. Он не понимал как следует. Но бог принял меры. И вот смерть в ином обличии вошла в его собственный дом. Он понял, что вот-вот заплачет, и открыл глаза. Фигура, ужасная, при виде которой озноб бежал по коже, смотрела на него теперь из глубины кабинета.

Она увидела, что он еле стоит на ногах. Остановилась взглядом на его слезах, обслюнявленной рубахе, дрожащих руках, словно искавших опоры. Сделала шаг вперед. Он, испугавшись, протянул руки и, ухватясь за первое подвернувшееся кресло, поставил его между собой и ею. Он сражался со смертью. Он собирал силы, чтобы ускользнуть от нее к письменному столу и спрятаться там, и уже приготовился преодолеть расстояние до стула, но наткнулся на пианино, оно отбросило его к стене, ноги запутались в ворсе ковра, и он упал.

— Подожди, не надо, мне еще рано.

Она пыталась поднять его. Он не давался сначала, потом уступил и позволил дотащить себя до кушетки. Там, полулежа, он ожидал удара милосердия: «Святая дева Монтоуро, прости меня за то, что я крал, предаю себя в твои руки». Он ощутил холодный укол в носу, еще и еще. Каждый раз он отворачивал голову, это была смерть, это был конец, и тем не менее сумбур в голове проходил. Мысли его начали отделяться одна от другой, яснеть, крепнуть. Он отдал себе отчет, что неотступность странных острых уколов связана каким-то образом с равновесием, которое обретала его голова. Он поморгал глазами, кабинет предстал ему более четким, чем только что. И внезапно словно туман разошелся перед его внутренним взором. Нет, это не смерть, это пузырек с нашатырным спиртом у его носа. Он всплывал на поверхность, он трезвел по милости этой вот женской руки, самолюбие его было попрано, большего унижения не придумаешь: она подносит ему нашатырь, она, каменная стена, замкнутая в своей гордости, с этой исповедью в газете вместо спасения души вышел один конфуз. «Клянусь также, что меня подстрекала дона Мария дос Празерес Пессоа де Алва Саншо Силвестре, моя жена, и я крал, крал везде — у прилавка, на ярмарках, при расчете с работниками, из имущества, принадлежащего брату моему Леополдино…» И все равно ничего не вышло, публичного удара ее надменность не получила. И вот он тут, на горькой своей кушетке, и жена пичкает его этой дрянью, нашатырем, а он покорно вдыхает. Он взбунтовался, оттолкнул ее руку с флаконом:

— Пусти!

— Когда немного протрезвеешь.

— Протрезвеешь? Кто это должен трезветь, ваше вшивое благородие?

Пауза после этих слов тянулась, может быть, слишком долго. Тем хуже. В нем прорвался вулкан давно подавляемых обид, и он отдался потоку:

— Чтоб ты знала, я сыт по горло благородством, гербами и прочей вашей ерундой.

Заметив, что лежит навзничь, он приподнялся и принял более достойную позу.

— Ах, знатный род, ах, то, ах, се, но вот уже двадцать лет, как ты ешь мой хлеб. Когда во дворце Пессоа доели последние крошки, тебя привели сюда покушать, и все семейство пришло за твоим подолом. Все явились такие смирненькие, приползли ползком. Тогда единственное, чего хотелось знатному роду, — кукурузной булки.

Опять нашатырный спирт ударил ему в ноздри, и она произнесла своим глуховатым голосом:

— В Алва был кучер, он имел обыкновение разговаривать в таком вот роде, в один прекрасный день мой отец исполосовал его хлыстом.

Ее смертельно бледное лицо, казалось, светилось неживым светом в сумерках залы.

— Не бойся, Силвестре, ты можешь оскорблять меня сколько угодно. Мертвым не взяться за хлыст.

Не взяться? Портреты благородных Пессоа торжественно висят по стенам его кабинета. Взгляните на них, дона Мария дос Празерес. Вот они, мертвые, вон их сколько тут, в этой зале, и у каждого хлыст, да, да, как же. Гордость старых сеньоров, неприступные лица, пыль веков, чушь собачья. Ваш муж должен поставить на место этих покойников. Попытаться, по крайней мере. Что еще ему остается? Позвольте попробовать. Ничего хорошего из этого не выйдет, ей-же-ей. А вдруг поможет.

Он поднялся с усилием и, хватая все, что попало под руку, в судорожной ярости начал громить портреты. Сейчас они у меня получат, эти Алва, Пессоа, Саншо, книги и бутылки по рылам, рюмки и чернильницы по мордам, вазы и пепельницы по ноздрям. Осколки стекла остро звенели в темноте, что-то тяжелое глухо падало на ковер.

— С кучера хватит, черт побери.

Резкий бросок заставил его потерять равновесие. Он повернулся вокруг своей оси, неуклюже переступая ногами, и упал головою прямо на кушетку.

«Головою, дона Мария дос Празерес. Так о чем я тут вам…»

— Зачем столько битого стекла? Кучера можно узнать с первого слова.

«Браво. Теперь она меня разгромила».

Еле-еле ему удалось подняться. Последний приступ рвоты переполнил тело винным вкусом бренди и еще раз испачкал ему рубаху.

— Немного сострадания, Мария.

Она возвратилась в столовую, к очагу, где под горою пепла умирал огонь. Идя к мужу, она вовсе не желала перебранки, которая только что закончилась, еще меньше она желала видеть его, впавшего в очередной приступ отчаяния, она только хотела знать, зачем он ходил в Коргос, о чем говорил с журналистом и что за бумажка, которую так быстро спрятал в карман тулупа. Можно послать кого-нибудь к тому человеку из «Комарки», падре Авела лучше всего, и уладить глупости этого сумасшедшего. Но, увидев мерзкое существо по уши в собственной рвоте, кто не потеряет терпения, и самой же его успокаивать, участвовать в безобразной сцене. А он от страха — к грубости, от грубости — к полной слабости: «Немного сострадания: от кого терплю, того больше люблю, это уж слишком, Силвестре». И, взяв керосиновую лампу, она пошла к себе и заперла дверь на ключ.

XIV

Комната была большая. Чтобы сделать ее поуютней, она наставила мебели, но все эти каштановые предметы, солидный блеск дерева, стол из пау-санто у окна, густые узоры цветов на обоях не внесли теплоты, интимности, которой ей так хотелось. Теперь она решила окружить себя вещами простыми, светлыми. И начала с нового ковра цвета пепла.

Она быстро разделась, дрожа от холода, и поскорее нырнула в постель, бросив на спинку кровати свое бархатное платье, белье, чулки. И вновь, в который уж раз, ее пронзила безотрадность этой комнаты, что-то вроде озноба, прохватившего ее в то мгновенье, когда она сняла белье.

Дом весь простыл, с пола до крыши. В кабинете мужа или в столовой еще можно хоть немного согреться, там ковры, много мебели. Здесь, у нее, нет. Может быть, оттого, что комната выходила на север, а с севера и дождь гуще, и ветер сильнее, по мнению доны Виоланте, хотя у меня, может быть, есть свои собственные резоны получше (или похуже) для объяснения всей этой холодюги. Пусть люди со стороны говорят о сырости, о ветре, о дождях с севера: хорошо, а как же моя постель в Алве? Тонкие кружева, хрусталь, серебро, невозвратные, как луч солнца из отцовского сада, упавший на ее простыню, святые минуты, Мария дос Празерес; лошадь в мыле, бегущая под весенними деревьями, кто нам гарантирует, что это навечно, дочь моя; дни рождения, семьдесят приглашенных, звезды над головой, отец с бокалом шампанского в руке; гравюры на охотничьи сюжеты, затейливее и тоньше, чем кружева, фарфоровая посуда, хрупкая, как пена, и тепло в ее спальне. Все это так далеко, так давно кончилось, что мысль переменить мебель у себя в комнате явилась, как мечта вернуть то, что было когда-то, мечта безнадежная, потому что это нельзя, невозможно.

Одеяла согрели ей плечи, и она погрузилась в отрадное оцепенение, во что-то вроде светлого сна, под шелест дождя, барабанившего в окно. Леополдино с топором в руке шел, прорубая дорогу в густых джунглях, за ним шли его слоны и его негры. В хаки и в белом тропическом шлеме, съехавшем с затылка, он шел по болотам, сквозь чащу, и все было зеленым вокруг: огромные деревья, небо над проталинами, болотная вода, самый свет дня, свет, от которого у него на лице проступали капли пота, как изумрудины. Бабочки, огромные, каких не бывает, трепетали крыльями в густых сумерках, черно-зеленых сумерках леса. Под тусклым солнцем цвета патины он заносил топор, прорубая свой тяжкий путь к Соломоновым копям. Время от времени черная женщина трогала его за плечо, и они отдыхали, растянувшись друг возле друга на упавшей листве. Черная женщина была совсем нагая и раскрывала свои невероятные глаза, как две луны, а он обнимал ее рукою за плечи.

Она прибавила огня в керосиновой лампе, словно желая сжечь это видение, пока не зажмурилась от пламени, но блеск не ушел от нее и в темноте, он слабел понемногу и превратился… Во что же? В фонарь над коляской, в свет, упавший на рыжего кучера, в профиль с золотой монеты во тьме. Он спрыгнул с козел и, все ярче горя своей золотой головой, подставил плечо под застрявшую в ухабе коляску. Вот человек, войди он сюда, больше здесь никогда бы не было холодно. Но нет. Он ехал сам по себе, четкий и светоносный на фоне ночи, чтобы в конце концов приклонить свою золотую голову на вшивый тюфяк какой-нибудь крестьянской девки.

Ее вспугнул стук в дверь, она услышала жалобный голос мужа:

— Открой, Мария.

Она подскочила в кровати. Что же это? Ревновать к негритянке, ревновать кучера неизвестно к кому, почему? Пятнадцать дней, как письмо от Леополдино держит ее в радостном переполохе, словно девчонку.

— Открой, ради бога. Я хочу попросить у тебя прощения. То, что я там наговорил, это все бренди, клянусь тебе моей душой. Что же еще, если не бренди?

Пусть деверь приезжает из Африки и все его негритянки в придачу, пусть рыжий провалится в ад, только бы не начиналась снова эта грязная канитель.

— Мне ясно, что это бренди, Силвестре, ясно: твоя рвота от раскаяния. Оставь меня в покое.

В покое, чтоб одиночество снова могло убаюкать ее. Слишком холодная комната. В самом деле, может быть, это ветры, северный град, проливные дожди. Может быть, дона Виоланте. Но прежде всего старый дом в Алве, пока нищета не вошла в него, а вслед за нею семья Силвестре. А теперь муж-мужик сильно не в себе, попойки, разочарование и так далее и тому подобное. Каких еще северных ветров, дона Виоланте?

XV

За окном его кабинета светает самую малость, чуть брезжит свет на горизонте. Жена не пустила к себе, и он провел ночь здесь, свернувшись на кожаной кушетке, прикрыв ноги тулупом. Заснуть не удалось, но он отдышался немного от лишних разговоров и от лишнего бренди. Вот голова болит еще. Сухо, горько во рту. Встать, открыть окно. Глотнуть воды, ледяной чистоты рассвета. Пепельный свет вдруг исчезает, светает или смеркается, невозможно понять. Когда просветлело побольше, порывом ветра стерло серую муть со стекла. Вдохнуть запах сырой земли, хлебнуть воды, провести пальцами по шершавой коре сосны, промокнуть под дождем. Он прошел по спящему дому, осторожно отворил дверь и вышел.

В густом сосняке туман был ярче, чем слабый утренний свет. Он шел с трудом. Обогнув купу сосен, вышел к старинной гончарне мастера Антонио, которую тот приспособил под контору, домик стоял на вершине одной из дюн, позади, на склоне дюны виднелся овин. Тихо, пустынно, вокруг предрассветные сумерки. Песчаная дорожка огибала глиняные ямы, где мастер Антонио, его дочь и Марсело, ученик, брали глину. Он шел дальше и вдруг услышал женский смех, легкий, осторожный смех, за стеной сарая. Свежесть смеха привела на память родник, бьющий в подставленные ладони. Он подошел к сараю, сел на влажный от росы песок и стал слушать.

— Слышишь, Жасинто? Там кто-то ходит.

— Да нет. Успокойся.

— Ей-богу, ходит.

— Перестань, я же тебе говорю. Никого там нет. Тихо.

Замычала корова, и девушка засмеялась.

— А, это корова!

— Пусть помычит. Может, ей снится бык.

— А если проснется отец?

— Он не проснется так рано. Еще темно.

Зашуршала солома. Наверное, они повернулись лицом друг к другу.

— Мы должны пожениться, Клара.

В голосе женщины послышались ирония и нежность:

— Отец спит и видит хозяина с землею, с деньгами…

— А ты?

— Дом полная чаша, скотина, хозяйство…

Парень рассердился:

— Вот и хорошо, этого тебе только и надо.

Похоже было, он сделал движение приподняться. Короткая возня в соломе. Потом укоряющие слова женщины:

— Дурачок. Тебя я не променяю на все золото мира.

— Оно и видно.

— И видно, а то как же. Рядом с тобой, на той же соломе, и скоро сын от тебя, если этого ты не видишь, значит, ты ослеп.

Парень уже раскаялся в своих словах:

— Не плачь. Я верю.

— Верь не верь, вот он, вон как молотит, прямо продолбил.

— Ну, пусть молотит в меня.

Она засмеялась:

— А как же взгляды хозяйки, как же ее любовь, ты сам хвастал?

— Вовсе я не хвастал, серебряный язычок, я только говорил, что дона Празерес ела меня глазами…

В его душевную смуту слова рыжего кучера ударили, как галька в стекло. Острые осколки мыслей, мечтаний, обид резали тут, впивались там. Все сразу сделалось очень живым и больным.

— Бесстыдник.

— А если это правда. Вот уж недели две, как она смотрит на меня так, будто хочет сказать: так бы тебя и съела!

— А ты тут же: съешь!

— Ничего такого. Пусть попробует, зубы обломает.

Ему стало страшно. Чего ради, словно во сне приплелся он сюда, чтобы проснуться совсем от слов кучера. Что он делает тут, в утреннюю темень, среди полей, зачем лежит у овина, полумертвый от холода, молчит как рыба, подслушивает любовные женские слова за стеной, неужели это возможно: взгляды его жены, намеки рыжего кучера, это мутное утро, да и весь белый свет в конечном счете.

Он отполз от овина на четвереньках. На дне водомоины поднялся. Влажный и тонкий октябрьский туман слетал с сосен, неохотно открывая просыпающийся пейзаж: обширные массы деревьев и деревню (путаную геометрию хлевов и домов). Но земля, четкие очертания того, что вокруг, дыхание самой светлоты пока еще медлили, где-то на грани между наступающим днем и умирающей ночью.

Он оступался в ухабы, наталкивался на заборы, больше не задавая вопросов, а голова шла кругом. Этот вездесущий утренний полусвет витал над страхом смерти: «…Жизнь и смерть, что это такое?.. Для нас, католиков, жизнь и смерть — это жизнь и смерть… Созидательная воля творца свершилась, и он создал… Ну, хорошо, возьмем для примера пчел. Пойдем от простого к сложному: известно, что после оплодотворения самцам предназначено умереть, и так как оплодотворять и значит создавать, то я вас спрашиваю…» Плавал над письмом Леополдино и проданным лесом: «…сижу в Луанде, жду, пока отбуду в метрополию. Господи, что я скажу брату о лесе?» Окутывал тенью образ жены: «…Мне ясно, что это бренди, Силвестре, ясно: твоя рвота от раскаяния, оставь меня в покое». Это был свет от разговора в овине: «…я только говорил, что дона Празерес ела меня глазами… пусть попробует, зубы обломает». Свет от его исповедей падре Авелу: «Я сижу в воровстве по самые уши». Тот же свет, что всегда. И ветер, от которого можно сойти с ума, дует со всех сторон, сталкивает чувство с чувством, поднимает густую пыль угрызений, толкает его по этим подлым ухабам, останавливает дыхание, сил нет.

XVI

Их обволакивало тепло хлева: корова, осел, две или три курицы. Зарывшись в солому, крепко обняв друг друга, они почти не чувствовали холода, проникавшего в щели между досок. В полутьме слышалась мирная жвачка животных. Корова успокоилась и перестала мычать.

— На рождество поженимся.

— Поздно будет. Вот живот-то у меня, того гляди, юбка лопнет.

— Ну, и причем это?

— При том, что я не хочу идти к алтарю в юбках, как абажур.

— Поженимся, когда хочешь. Хоть завтра.

Было душно. За ночь они надышали густо, они и скотина. В полутьме поднимался парок от навоза, тянуло рассветом.

— А мой отец?

— Я с ним столкуюсь.

— И чего ему взбрело выдать меня за хозяина с землей. Я боюсь.

— Словно мужик с землей это король какой-нибудь.

— Я боюсь, Жасинто.

— Не думай, ну его. Если на то пошло, поженимся без разрешения.

Теплое дыхание скота словно подсказывало им.

— Уедем отсюда. Свет широк, везде люди живут.

— Проживем?

— И в других местах есть земля — благодать божия.

Он помолчал немного и повторил, будто желая поставить решительную точку в разговоре:

— В этом мире хватит земли, которая ждет мотыги.

— Так-то так, но лучше бы нам остаться тут. Если бы не отец с его упрямством, лучше и не надо.

— Подай ему незнамо что. Ничего у него не выйдет, вот увидишь.

Он заговорил, резко отчеканивая слова:

— Ну, хорошо, мастер Антонио, у меня нет земли и нет денег. У меня есть руки, благодарение богу, их две, и они умеют работать. И ничего больше, это всем известно.

— Я тоже не пустое место. Жасинто. Слышишь, я тоже что-то значу.

— А теперь и она, мастер Антонио. Ваша дочь тоже что-нибудь значит. Или нет? Вот и получается: у меня крепкие руки, у меня ваша дочь и у меня мой сын. Что мне какие-то там хозяева с землей?

— А мне?

— И вашей дочери тоже, понятно? И почему вы думаете, что хозяин с землей это что-то особенное? Чертополох, ослам и то не по вкусу. Например, мой хозяин, мастер Антонио. Хозяин Силвестре, которого и на жену-то не хватает, сына никак не может сделать. Сына, черт возьми. А эта бродит по дому, как сирота: «О святая Ана, о святая Ана, пошли мне мужчину…» Привязать тому и другому по паре камней и утопить в колодце.

Короткая передышка, чтобы наполнить грудь воздухом:

— Даже вот вчера, в коляске. Пока этот пьянчуга храпел во все завертки, она ни с того ни с сего так исхлестала кобылу, что та мочилась кровью. Господи, подумайте, мастер Антонио, кровь из нее так и текла. Жаль, что ваша милость слепой и не видели, словно дьявол вселился в эту потаскуху.

— Не говори ему о слепоте. Он от этого взвивается, будто его скорпион ужалил.

— Или бешеная собака укусила. Хватит о нем.

— Молчи, не говори ему ничего. Как поженимся, так сразу убежим. Потом когда-нибудь вытребуем отсюда бумаги. Лучше так, чем какое-нибудь несчастье. Вот ты говорил, а мне показалось, что будет несчастье.

— К черту старика и его возлюбленных хозяев! Ты, может быть, думаешь, я говорю так, потому что боюсь?

— Бежим отсюда, и бог нас не оставит…

— Слышишь, что я сказал?

— Слышу, Жасинто. Это не ты, это я боюсь.

В глубине овина стало видно животных. Последняя сонная дрожь пробегала по их телам. Корова и осел проснулись, куры медленно вынули головы из-под крыльев, бледный рассвет серебрил солому, и более грубый запах пошел по оживающему загону.

— Боже правый, еще чуть-чуть — и утро на дворе. А мы здесь.

— Как зазвонят к вечерне, возьми кувшин и приходи к роднику. Нужно договориться окончательно.

Он подошел к двери и, подняв засов, выглянул наружу. Одно мгновение Клара видела его силуэт на фоне проступающей утренней синевы. Рыжая голова черкнула молнией и нырнула в туман; пригнувшись, Жасинто обошел сарай и исчез в росистых зарослях, некоторое время спустя, перепрыгнув через каменную ограду двора Силвестре, он вошел к себе, в комнату для прислуги, над конюшней.

XVII

Алваро Силвестре присел на один из нетесаных межевых камней, обозначающих границы владений. Надо прийти в себя, забыть о никчемности своей жизни. Оглядывая знакомые места, он вызывал в памяти детские утра, прошедшие здесь: во дворе кроткие сонные куры выклевывают червей из мокрой земли, протяжно кричит на стадо Жоан Диас, старый арендатор, молодой конь, купленный в Сан-Каэтано, встает на дыбы посреди двора и ржет, выбрасывая из ноздрей пар, птицы просыпаются в листве огромного старого ореха. А он сам, забравшись на веранду, слушает, как отец сморкается, начинает ходить у себя в комнате, вглядывается в эти загоны вокруг, в зеленые поля, затопленные дождем. Колокол разносит над песчаной пустошью библейский звон, знак утра, в домах раздувают огонь, готовят завтрак, он глотает наспех горячее молоко и вместе с Леополдино бежит смотреть, как вылетают из голубятни в певучее утро их великолепные голуби благородной породы, кажется, датской, а может, бельгийской, не важно: два белых от клюва брюшка, белых как известь или как снег, зеленоватые перья, гибкий и гордый поворот головы, быстрое скольжение легкого тела по ветру, вдруг обрываемое на карнизике у дверцы.

А источник? Бедняжка Мария Леандра, давно покойная, унесенная временем, край узкого каменного горлышка, прохладное булькание воды? Орава мальчишек бежит вслед за хромой богомолкой, распевая:

Мария Леандра

хромает, на ногу припадает.

Мария Леандра

и кувшин пустой,

нет вина,

пошли за водой

От источника до таверны,

от таверны до алтаря,

Мария Леандра не ходит, хромает,

на ногу припадает.

Мурлыкая, бежит вода, цедится сквозь песок, из этой струи пьют все, здесь плещутся, когда в пору зимних дождей вода переливается через край каменной чаши. Мальчишки поют.

Земля просыпалась не очень охотно, но на мгновение он уловил исходящий от нее запах своих детских рассветов. И все показалось чистым и ясным, как прежде, когда новорожденный свет озарял небесную раковину пенной своей белизной. Он живо представил себе, как на ветках деревьев просыпаются птицы, услышал, как в полном безлюдье поют последние сборщицы винограда, увидел монументальный покой быков на пашне, ощутил в своем рту, кислом от бренди, чистую прохладу воды.

Безысходное отчаяние, притаившееся в его груди, прорвалось сквозь навеянный прошлым рассвет. И он понял — от отчаяния ему не уйти. Так или иначе — в равнодушии его жены, в разговоре за стеною овина, в чем бы то ни было, — оно никогда не оставит его. Вот и сейчас, в эту минуту, неведомый голос, из тишины, говорил ему: птицы взлетают в небо, но когда-нибудь их не будет, ты видишь сияющие апельсины на ветках, но они непременно сгниют, сборщицы винограда поют, скот пасется, люди ищут чего-то, но все и вся суть удобрение для земли. Таинственный голос из тишины настаивал: а когда ты захочешь утолить твою жажду, смыть осадок прошедшей ночи, все разговоры и все слова, вода высохнет разом.

Он поднялся и побрел к дому. В мокрой земле, по которой он шел, гнили палые октябрьские листья — золото, оскверненное грязью, ужин червям. Его пробрало ознобом при мысли о том, что и его тело беззащитно и точно так же обречено на тление.

По поверхности утра пробегала легкая рябь звуков, даже не звуков, а предчувствия звуков. Недоступное ни уху, ни глазу потягивание растений, освеженных росой, тысяча и одно неведомое высшему миру движение. Низшая жизнь пробуждалась. Потом забегали кролики в дроке, затрепыхались чьи-то проснувшиеся крылья. Петухи пели вовсю, гоня прочь остатки утреннего тумана. По деревне плыл шум человеческой суеты, вбирая в себя дым от очагов, запахи хлева. День наступал наконец. Глядя вокруг, в живом трепете земли он различал лишь признаки разложения, ее тайное тайных — распад.

Он пошел быстрее и, войдя во двор своего дома, увидел Жасинто, сидя под старым орехом, тот чистил лошадиную сбрую. И вдруг словно кто-то прокричал ему в ухо слова, сказанные за стеною овина. На мир опустилась рассветная полутьма, тот же утренний ветер взметнул противоречивые страсти, столкнул, обнажил их, заплясал вокруг рыжего, вцепился в него, прильнул к нему, растворился в нем.

Он вошел в дом через кухонную дверь. Мариана хлопотала по своим делам и испуганно переменилась в лице, увидев, как хозяин появился с улицы, согнувшись, в грязи, в такой час.

Он попросил кофе, выпил две чашки, капнув туда бренди, дождался, пока жена встанет, услышав ее шаги по коридору, прошмыгнул к себе, переодел сапоги и белье, смысл грязь с лица и вышел из дома.

XVIII

Когда он переступил порог своей лавки, приказчик только что поднял железные волнистые ставни. Девять часов ровно. Не ответив на «доброе утро», он забрался в свою конторку за матовым стеклом, в глубине лавочки.

Рабочий стол: лист зеленой промокательной бумаги от края до края, чернильница, ручки, деловая корреспонденция, бухгалтерские книги. Раскрыл одну, наугад, и полистал без интереса. Слова без связи — треска, мука, гвозди, — едва различимые в равнодушной пустыне бумаги, слабые искорки, задуваемые его дыханием. Словно он дышал на стекло. Текст уходил в туман.

Приходили первые покупатели, монеты звякали о прилавок, ноги крестьян шаркали по полу. Разговоры о бакалее:

— Сахару, Лоуренсо, двести пятьдесят.

— Весь сахар, что есть у меня, тьфу по сравнению с тобой, лакомый кусочек. Против тебя он все равно что щавель.

Какой-то крестьянин пошутил:

— Этот Лоуренсо, Он же из Браги[8].

— Из Браги, как бы не так, дяденька, я из ада и нарочно пришел оттуда, чтобы освободить место для вашей милости, так что можете помирать.

Вся лавка хохочет. Крестьянин признает:

— Да, парень за словом в карман не полезет.

Он клевал носом над книгой. Бессонная ночь, бренди, усталость. Поставил локти на стол, подпер подбородок ладонями — поддержать голову, не заснуть.

Что привело его в Коргос? Одно из движений души, к которым его то и дело толкали угрызения совести, жаждущей самоуничижения, чтобы утолить самое себя. Это так. Но заветная цель исповеди в «Комарке» была сломить гордость жены: «…клянусь также, что меня подстрекала дона Мария дос Празерес де Алва Саншо Силвестре… я крал, крал везде — у прилавка, на ярмарках, при расчете с работниками, из имущества, принадлежащего брату моему Леополдино». Связать ее с собой покрепче, соединиться с нею в позоре, если невозможно быть близким в ином. Как мало время прошло и как много воды утекло. Всего несколько часов, а он успел душою и телом отдаться страху смерти, столкнуться лицом к лицу с гордостью рода Алва, дрожа от холода, словно во сне, услышать разговор за стеной. В конечном счете добро всегда оборачивается злом. Тысячи шипов, коловших его, соединились в один и воплотились в реальности простой и очевидной, в рыжем кучере, чистившем лошадиную сбрую под старым орехом.

Удобрение под чертополох на ваши поля, Алваро Силвестре; подумайте об этом рыжем; смутный страх, от которого нет защиты, потому что не знаешь, откуда он определился. Теперь вы можете взглянуть ему в глаза, покончить с ним навсегда. Что ж, стоит выпить эту порцию уксуса до дна; ну, как, чувствуете, что хлебнули старой водки и все теперь нипочем?

Скверно, что хочется спать. Он выпрямился, чтобы встряхнуться, и глаза его уперлись в портрет отца на стене, против его стола. Старик, казалось, смотрел на него из большой овальной рамы, покрытой черным лаком. Как он не похож на Алва с их перьями. Лицо крестьянина, грубого, но сметливого; крепкие черты, жадные глаза, сверкающие из самой глубины орбит, затененных густыми бровями, пегие баки лежат двумя пышными кистями на длиннейшем накрахмаленном воротничке, к напряженной мощной шее не очень подходит большой черный бант с перекрахмаленными концами, черный праздничный костюм. Ему нравилось ходить без пиджака, спустив подтяжки, стуча деревянными подошвами по полу. Волосы почти совсем белые, но густые, зачесанные к затылку мальчишеским хохолком. Такой же вихор, как у Леополдино, обаятельного шалопая, внешности его отца придавал оттенок непонятной иронии или насмешки. Старый Силвестре на портрете был во цвете лет, моложе, чем сеньоры Алва. И все же он был призрак, как и они. «А ты знаешь, что такое нужда, парень? Не знаешь, тебе подостлали соломки, я тебя послал учиться, но ты не захотел, я сунул тебя в магазин, а ты спал там по углам, ну, что мне с тобой делать, порченая душа?» Отец протягивал руку к воротнику его плаща. «Нужда, это знаешь что такое, — это шлепать по корявой дороге от деревни к деревне, от двери к двери, это корка Христа ради, покрепче, чем бычий рог, это спать из милости под боком у скота, а то и совсем без крыши над головой, приткнувшись где-нибудь на тропинке. Этого ты хочешь, бродяга? Пройдет ночь, проснешься как льдышка, кругом ни души, выскакиваешь из соломы весь в клещах. Собаки надрываются на каждом дворе, удирай со всех ног, катись дальше. И шлепай по уши в грязи, а только забрезжит утро и ты соберешься обмыть свои болячки во встречном ручье, там, — ну, догадайся, дурень, — там сухо, как в желчном пузыре копченой свиньи. Не забывай еще, что тебе хочется есть, и я отсюда вижу, как ты вцепился в дверной молоток первого же дома, — хоть кусочек булки, ради бога, добрые люди. А добрые люди захлопывают дверь перед твоим носом: иди с богом, убогий, не вздумай только рассказывать им сказки, будет еще хуже, иди с богом и кормись от своих сказок, от своего наследства, от лесов, виноградников, которые ты промотал, иди с богом, и пусть тебя напоят твои виноградники, — понял, щенок? Но голод не тетка, и тебе в лоб наконец вскочило, что на дворе ночь, и ноги заплетаются, и ты падаешь где попало и вылизываешь последние крошки в своей котомке, дошло, сукин сын?» И трещат пощечины.

Он отпрянул, словно его отхлестали по щекам только что. Мертвецы ходят за ним по пятам. Хватит разговоров о том, что такое нужда, он сражался с ней всей силой своих когтей, своих угрызений: в чем же дело? Почему призраки не оставят его в покое?

Он укоряюще взглянул в овальную черную раму, в ироничное лицо старика. Отвел глаза, сосредоточил мысли на рыжем кучере, — вот оно, вот, может быть, здесь-то все и сошлось, и нужно только не отступить, нажать плечом — и дверь распахнется, и он вздохнет полной грудью.

Так-то, Алваро Силвестре.

XIX

Все утро он лелеял эту мысль и в конце концов так ее заласкал, что из нее брызнула кровь из самого сердца, трепетная, живая, кровь свежей раны. Чтобы не спать, он прикладывался к графинчику, хранимому в несгораемом шкафу. С ним происходило то, что случалось не раз, когда острая горечь некоторых дней погружала его на самое дно отчаяния, когда, словно ветром, сметало остатки его разрушенного сознания и на развалинах вырастало новое, и тогда в нем мало-помалу поднимал голову совсем иной, безжалостный человек. Непробиваемый, беспощадный. Глухой к слезам или мольбам. Вдруг он бросался к своим полям, ревниво следил за работой, и батрак, опоздав на минуту, знал, что за этот день ничего не получит или просто, без лишних слов, будет уволен. Бесстрастие надсмотрщика на плантации. Но вообще-то подобная твердость характера находила на него ненадолго, вспыхивая, словно внезапное озарение. И исчезала. Снова все меркло вокруг, и наступали бессонные ночи угрызений и молитв. Он отхлебнул еще водки. Между тем его второе «я» — человек самовластный и готовый на все, овладевавший им на мгновенье, — в глубине души, в самом потаенном ее уголке, успевал разрастись до великана. Его презрительным взглядом он оценивал свои слабости: было, но больше не будет. И все же какая-то шаткость, неуверенность в себе, свойственная ему, прежнему, проскальзывала и в новую его душу. И вот страх превращался в расчет, религиозный трепет уступал место истовой детской вере в божественное всепрощение, для того и существующее, чтобы все прикрыть плащом милосердия. И угрызения были тут как тут, но как бы в оболочке, ягодкой в кожице. Кистой между тканями организма, за счет которого она живет. Чтобы понять происхождение этих великих превращений, очень кстати вспомнить видение нужды, которое отец с детства пытался вызвать перед его испуганным взором, ибо многое в зверстве сына, в неуемной жажде наживы, накатывавшей на него временами, шло отсюда, от продолжавшегося всю жизнь урока индивидуализма: человек человеку волк, и раз так, если уж выбирать — пожирать или быть пожранному, — лучше все же, на всякий случай, самому наточить зубы. На этот раз его бессердечный двойник выскочил из потемок души, чтобы вцепиться в рыжего кучера, — вот он, козел отпущения, враг, воплощение моего отчаяния. Эта-то мысль, думанная, передуманная тысячу раз, и сочилась кровью, да так, что он ощущал, как она, теплая и липкая, стекает по его телу. Оставалось только, чтобы отвлеченное умственное рассуждение стало движением сердца, живым импульсом, который перевернул бы всю его жизнь и смерть тоже, и тогда зажила бы рана и сразу стало легко. И он заревел, призывая приказчика, дрожа от напряжения, как игрок, все бросивший на карту:

— Одна нога здесь, — другая там, в мастерскую, к слепому. Пусть придет. У меня к нему срочное дело.

XX

— Где-нибудь горит, или кто-нибудь умирает, или что?

Алваро Силвестре закрыл дверь кабинета.

— И не горит, и не умирает. А если и горит, то в другом месте.

Черты, словно прорезанные ножом в сосновой коре. И вся фигура слепого мастера будто дерево-переросток, вымахавшее чересчур высоко и в конце концов одиноко свесившее вершину среди равнины. Резкий голос, слова со свистом пробиваются сквозь зубы, речь действует на нервы, словно рядом царапают ножом по стеклу.

Он тронул массивную спинку стула.

— Стало быть, горит в другом месте… — И сел. — Если вы насчет денег, мне как будто пока еще доверяют у вас в магазине.

— Не из-за денег. Конечно, когда-нибудь надо будет и посчитаться, но сейчас не об этом речь. Приготовьтесь к хорошенькому удару.

— Валяйте. Я прошел огонь и воду, знаете ли…

Силвестре подождал немного, сжал челюсти, напрягся.

— Правде не надо долгих речей, дело просто: ваша дочь замарала себе подол.

Мастер Антонио сжал рот так, что на лице осталась узкая красная щель, будто его полоснули ланцетом. Лоб разгладился, вены на висках вздулись. Когда он снова заговорил, он уже не шутил, речь его стала грубой, без обязательного «сеньор», непременного при разговоре деревенского жителя с состоятельным горожанином:

— Ну, что ж, поговорим, Алваро Силвестре, поговорим немного, и если это подлое вранье, то я вам так и скажу напрямик, а если правда, то поганый пес, укусивший мою дочь, никого больше не укусит.

— Сегодня утром ваша дочь и мой кучер валялись вместе на соломе в сарае, где ваша милость держит скот.

Слепой медленно вытянул железную руку и вцепился в запястье Алваро Силвестре.

— Какой кучер? Жасинто?

— У меня только один кучер.

Он перегнул длинное туловище вперед и произносил слова прямо в лицо Силвестре:

— Кто вам сказал, что она там валялась?

— Никто, я сам на них наткнулся.

Выдать дочь за хозяина с землей. С самого рождения Клары он засыпал с мечтой, выдав ее замуж, выбиться из нужды, нужда, это еще похуже слепоты.

— Поклянитесь спасением вашей души.

— Клянусь спасением моей души.

Все внутренние движения, мысли, чувства Алваро Силвестре сплелись в нем сейчас под напором единственной страсти, которая определила все: сделать так, чтобы рыжему было как можно хуже. Выкинуть на улицу, а потом не дать найти работу у других хозяев, и чтобы не надо было даже выдумывать вину (мошенничество, воровство и тому подобное), но он уже знал, что истинная его месть всходит сейчас в распаханной душе слепого.

— Я предупреждал, что вам будет тяжело. Жизнь иной раз лягает больно. Теперь все зависит от вас. И помните: долги подобного рода поважнее, чем кредит в лавочке на муку или гвозди. Гвозди потерпят. А это — вряд ли. По мне, в таких делах выкладывай немедленно, и наличными.

«Так, счет и мера в словах. Да, сеньор. Что же из этого выйдет?»

Тот резко встал. В самом деле, словно высокий-высокий ствол.

— Ваш кучер узнает у меня, почем фунт лиха. — Встряхивая лохматой головой, он повторял: — Узнает, почем фунт лиха, узнает, сколько нужно воды, чтобы напиться в аду.

XXI

Он провел день, заканчивая образ богоматери Монтоуро, который заказала ему дона Мария дос Празерес. Ученик хлопотал возле него, месил глину, заглядываясь на ловкие руки мастера. Оба молчали. До тех пор пока дождливые сумерки не выхолодили мастерскую совсем.

— Что, уже поздно, наверное?

— Еще не звонили. Вот-вот зазвонят, учитель.

— Время бежит. Не успеешь оглянуться, день прошел. — И вдруг неожиданно для парня: — Я давно вижу, тебе нравится Клара? Говори правду, да или нет?

Застигнутый врасплох, тот промямлил:

— Это самое… Это…

— Да или нет?

Удивительно, во властном голосе мастера не слышалось на этот раз обычного яда. И ученик решился ответить:

— Сеньор лучше меня знает, что — да.

— И если бы я отдал ее тебе в жены, что бы ты сказал?

— Не надо шутить надо мной, учитель.

— Что бы ты сказал, я спрашиваю? Да или нет?

Искушающая настойчивость хозяина переполнила Марсело шумной радостью:

— Я бы сказал — да, три раза — да, мастер Антонио.

— Ну, так я тебе ее отдаю. Я хочу свести счеты, и, если ты мне поможешь, я тебе ее отдам.

Удивление и счастье помрачили Марсело рассудок. Именно так, не меньше. Он привык слышать от старика: брось думать о девушке, эй, брось, а то расколю, как полено. А сейчас сам предлагает: бери, она твоя, живи с ней. Велика милость господня, если он может творить такие чудеса. И обещание сорвалось с его губ раньше, чем ослепительная вспышка надежды успела стать дымом:

— За такое вознаграждение, господи! Я готов.

В это мгновение на дворе послышались шаги Клары. Девушка с кувшином в руке заглянула к ним.

— Я пошла к роднику, сейчас вернусь. Бульон уже на огне.

Было еще не очень темно, и Марсело увидел округлость ее груди, обтянутой тесной кофтой, синие узоры платка на черных волосах, должно быть, мягких, как шелк, высокие ноги, не такие уж грубые для деревенской девушки. Теперь он взглянул на нее совсем иначе. Впервые Клара спустилась с облаков и ступила на ту же землю, по которой ходил он.

Она исчезла. Но краткого ее присутствия было достаточно, чтобы наполнить им всю мастерскую. Мастер должен был закричать, чтобы заставить его очнуться:

— Пойдем за ней. Ты слышишь, что я говорю, Марсело?

Как во сне он спросил:

— За ней, зачем?

— Потом узнаешь.

Они вышли и пошли за ней следом, прячась, как воры, потом притаились в рощице у источника.

— Кто это с ней?

— Я плохо вижу отсюда, кажется, рыжий.

— Кучер Силвестре?

— Вроде бы он.

— Вроде бы или он самый?

Марсело вгляделся в вечерние сумерки.

— Он.

— Сворачивай на тропинку.

— Что сделать, мастер Антонио?

— Этот пес пойдет от источника скорее всего там.

Дождь расходился понемногу. Вдали молния разорвала небо.

— Гром гремит, слышите?

— Нет.

Парень и старик обогнули источник и, перейдя чье-то поле, вышли на тропу.

— Уже ночь?

— Почти.

Они спрятались в кустах и некоторое время молчали. Потом парень робко спросил:

— Что мы будем делать?

— Ты что, на попятную, мошенник? Хочешь ты или не хочешь девушку?

Дождь припустил гуще, пригибая кусты. Ветер креп, гром вдали гремел все громче.

— Теперь слышите, учитель?

— Заткнись. Я слышу шаги.

Они прислушались, затаив дыхание.

— Бери дубинку.

Какая-то тень возникла в начале тропинки. Двигалась между соснами, струящимися водой. Что-то напевала. Оба узнали голос, и старик прошептал:

— Бей насмерть.

Тень в потемках — не человек. Она лишена света глаз, улыбки, лица — зеркала души. Тень — вещь без названия и формы, даже если она обладает голосом и, напевая, идет по тропинке. Тень легче ударить, чем реального человека в свете дня. Удар палкой пришелся рыжему по голове.

— Ай!

Он раскинул руки и со всего размаху упал в грязь… Бах. Глухо. Неживой, как камень.

— Теперь спрячем его в кустах — и сразу домой, чтобы Клара нас не хватилась. Поужинаем и, как только она скажет «доброй ночи», мигом к овину. Выводим осла со двора как ни в чем не бывало, взваливаем на него тело и быстро — к морю. Вода сама его похоронит.

XXII

Они шли к морю, а дождь хлестал. С каждым шагом, ближе к берегу, туман сгущался. Они шли плечо к плечу; парень перепуганный, старик с суровым лицом, не то угрожая кому-то, не то усмехаясь. С бурей в душе.

Дойдя до песчаной отмели — последнего отрезка пути, — они начали подниматься по склону зыбкой, сыпучей гряды. Дождь помогал им немного, прибивая кремнистую почву, зато ветер, гулявший по гребням дюн, швырял в лицо воду пополам с песком.

— Подождем здесь. Я совсем ослеп от песка.

— На что тебе глаза в такой темноте, дурак, зажмурься. Этот, там, на хребте у осла, зажмурился покрепче нас с тобой.

Вспышка осветила старика, парня и осла с грузом на спине. Раскатился гром.

— Ой!

— В чем дело, Марсело?

И прежде чем Марсело ему ответил:

— Благословенная святая Варвара, заступница слепых, спаси и помилуй меня от молнии.

Они кричали свои слова, словно стараясь прикрыться ими от дождя, от гневного неба. В одной руке Марсело держал уздечку, в другой — палку. Дьявол скакал по дюнам. Ночь неслась водою, потоком с небес. Старик спросил придирчиво:

— Ты его насмерть?

— Почем я знаю, я бил сзади… Учитель, мы уже полночи идем, бросим его тут…

— Нет, только в море. Волной его затянет в водоворот. Если потом и прибьет к берегу, поди узнай, кто это.

XXIII

Они ступили на верхушку двух маленьких подвижных горочек, и ветер повернул их лицом друг к другу.

— Он уже мертвый, учитель?

Не успел Марсело произнести эти слова, вспыхнула огромная молния, осел испуганно заржал, встал на дыбы и увлек за собой растерявшегося парня, падая, тот сбил с ног старика, и все вместе покатились по дюне вниз.

Краткий миг тишины — секунда, не больше — позволил Марсело услышать слабый стон: точно младенец заплакал во сне.

— Это вы стонете, ваша милость?

— Это черт, это дьявол стонет.

— Тогда это рыжий, осел так не может.

Только и успел сказать. Голос мастера уже понукал его.

— Ударь еще раз.

«Нет, ни за что. Ни за что больше, пусть молния расколет меня пополам».

— Кончай его, один удар — и все.

Но теперь, когда Марсело мало-помалу приходил в себя от наваждения жадности (с мукой пополам), настойчивые слова слепого гасли в его сердце, как дождь в море, потому что ощущение, что он продал душу, терзавшее его всю дорогу, развеивалось понемногу. «Рыжий жив, и слава богу, а с меня хватит, нет и нет, хозяин, хватит с меня этого сумасшедшего потопа, тьмы кромешной, мук совести».

В это самое время песок заплясал вокруг них пуще, послышался отчаянный топот копыт. «Это дьявол», — подумал он снова и тут же понял — это осел, повод отвязался.

— Догони его, догони, или мы пропали.

Марсело нашел наконец нужные слова:

— Ладно, я пошел за ослом (он почти растворился в песчаном вихре), я пошел к дьяволу, только к вам я не вернусь.

— Тогда не видать тебе Клары как своих ушей (нужно его удержать, остаться здесь одному не шутка, вокруг ни души, буря крепчает, а осел с рыжим поперек хребта тем временем прискачет в Монтоуро, и все выйдет наружу), вернись, мы отыщем осла, бросим рыжего в море (ему отозвался еще один раскат грома, в котором дождь, ушедший парень, ветер, крики смешались в одно), Марсело, Марсело.

Ни слуха ни духа, мастер Антонио; пусто, вокруг только буря и какой-то неясный звук, это ветер поднимает огромные тучи песка; мастер Антонио прижимает ворот плаща к затылку, пытаясь сделать что-то вроде купола, который защитил бы его от насилия извне, напрасно, но он все же пытается, прикладывает согнутую руку к уху, не слышно ли чего сквозь бурю; Марсело говорил — стон? Так и есть, это рыжий стонет, старик ползет туда, откуда доносится стон, и рыжий — вот он.

Он об него споткнулся, ощупал измятую, перекрученную одежду, грудь, руку, упряжь животного, развязавшуюся, когда все упали, нащупал горло, приладился поудобнее и обхватил шею обеими руками.

Такая дрянь, что и осел не пожелал его спасти. И ваша милость задушили бы его, если бы не два подряд раската грома над вашею головой, да, сеньор; но гром загремел над вами, и вы подняли руки к голове и только поэтому оторвались от шеи рыжего, смотрите-ка, сердце у вас бьется, как у загнанного коня; да, мастер Антонио, страшно, конечно, гром гремит над вашей головой, и в этом аду стон рыжего все-таки крошечка человеческого тепла, не потеряйте ее.

Море было совсем рядом, волны выбрасывали на пляж ил, просоленные водоросли, ветер долго тащил их по песку.

Пахнет йодом, это понятно, а еще пахнет серой, вы заметили? Не спрашивайте почему, раз я здесь, чем еще может пахнуть? Смотрите, рыжий вот-вот умрет, — от удара дубинкой он потерял сознание, вот уже два часа, как не приходит в себя, и ваша милость останутся одни, пока не вернется Марсело; ветер и дождь заливают жизнь, словно костер, разложенный кое-как, поднимите полу плаща и прикройте ею рыжего, а то как бы не было поздно. Славно сделано, мастер, и славная ночь.

XXIV

Он шел и не думал о возвращении, когда его настиг тот же удар грома, который потряс старика. Он бросился в какую-то песчаную яму, накрылся плащом и прошептал:

— Учитель, учитель.

Словно молился. Вспышки света, одна за другой, били в глаза сквозь крепко зажмуренные веки. Молнии лизали бурю, бушующую на земле, как огонь лижет сырые дрова, не в силах поджечь. Это был конец света.

Мастерская мастера Антонио, глиняные фигурки, которые надо обжечь в печи, прежде чем они попадут в молельни, в алтари церквей; дни, полные мира; расписывать под присмотром учителя одежды бесчисленного небесного населения; шумные ярмарки; продать святого Гонсало или святого Михаила Архангела, монаха святого Антония, ангелочков-хранителей, деву с младенцем, ясли, бегство; и надо всеми этими домашними, милыми предметами его любимая Клара, как солнце над землей.

Дождь превращал яму, куда он забрался, в колодец, переполненный через край. «Если я не выйду отсюда, то утону». Он полз вверх по откосу, упираясь руками в песок, цепляясь за редкий вереск, и дополз до края; изодрались штаны, пиджак, полотняная шапка слетела, — ничего не поделаешь, надо идти назад. Вспышки молний помогали видеть собственные следы, но нужно было спешить, поток, заливая песок, уже размывал их. Загнанный зверь, которому надо спасаться, учитель, учитель, инстинкт самосохранения, остатки его мечты, Клара, Клара. Вдруг случайная вспышка показала ему слепого, прижавшегося к дюне. Тела рыжего он не увидел, старик закрывал его собой. Плащ старика, распахнутый, трепещущий под ветром, казался огромной дрожащей птицей, которую буря швырнула на пляж с высоты.

Он сделал последние шаги, задыхаясь, и опустился на колени:

— Я вернулся, учитель.

— Вернулся?

— Я пришел. Теперь нам бы только найти осла…

— Вернулся. Я так и знал, ты не такой человек, чтобы не довести дело до конца.

— Осел и рыжий. Надо найти их.

— Отстань. Осел сейчас уже дома, а рыжий остался, чтобы мне не было так страшно, пока ты не вернешься.

Еще одна вспышка молнии. Мастер Антонио выпрямил жесткую спину. Изваяние из старого камня, древнего и беспощадного.

— Бери дубинку. Пора кончать.

— Надо просто взять и оттащить его к морю.

— Глупости.

— Уже не надо, не надо дубинки.

— Давай, давай. Береженого бог бережет.

— Море само все сделает.

— Бей, негодяй.

Он ухватил дубинку покрепче, подождал вспышки, чтобы обрушить удар, голова рыжего осветилась, и дубинка опустилась вниз, рассекая густой дождь.

— Ты попал?

— Теперь вы должны отдать ее.

— Попал или нет?

— Должны отдать, мастер Антонио.

— Еще не все, еще надо бросить его в море.

Ощупью старик нашел ноги рыжего.

— Бери его под мышки.

Парень повиновался.

— Пошли.

XXV

Буря отступала, дождь стихал. Осилив последнюю дюну, они услышали, как волны бьются о берег. У воды ветер был не более чем свежий бриз. Осторожно ступая, они вошли на три-четыре шага в воду и, раскачав, бросили тело в прибой. Тогда только старик пробормотал:

— Сделано, Марсело, пусть вода будет ему пухом.

Морской берег; водоросли и тина цепляются за ноги.

— Знаешь, почему мы его убили?

— Вы приказали, хозяин.

— Хороший ответ, ей-же-ей!

— А как теперь с Кларой, мастер?

— Может быть, ты ее и получишь.

Далекие горы, куда отступила буря, утренняя заря над вершинами.

— Скорее, мастер, сейчас рассвет.

— Пусть рассветает. А что до девушки…

— Сеньор сказал, она моя.

— Я подумал еще раз…

Звонкий шорох ракушек в прибое.

— Девушку ты потерял.

XXVI

Утренний звон плывет над деревней. Доплыв до комнаты Клары, он застает ее на ногах. Не пришел в сарай, как обещал там, у ручья, но буря, вот в чем дело. Ночь без сна. Склонясь над умывальником, она мыла руки, лицо, расчесывала длинные черные волосы, как всегда с удовольствием запуская пальцы в мягкие косы, словно шерсть молодой крольчихи, — да, Жасинто? Она привела себя в порядок и пошла на кухню готовить завтрак. Ни отца, ни Марсело. Разожгла огонь, сварила кофе, нарезала белого хлеба — а их нет как нет. Немного встревожилась и решила разбудить старика. Отворила дверь в его комнату. Где же он? Побежала в мастерскую. Заперто. Побежала к овину. Еще вчера ночью, едва придя сюда, она заметила кое-что. Пока она поджидала Жасинто в темноте, чутье крестьянки, с детства привыкшей жить рядом с домашним скотом, подсказало ей, что осла нет в сарае. От овина она бросилась к окошку отцовского подмастерья.

— Марсело!

Никого. Что же это? Подозрение ее росло. Она стояла посреди двора, оглядывалась по сторонам и не знала, что делать. Сверху донесся птичий крик. Подняв взгляд к небу, еще неспокойному после бури, она увидела стаю диких уток, они улетали на юг. А когда опускала глаза (матерь божия, заступница Монтоуро!), Марсело и старик шли откуда-то по дороге, шатаясь, как пьяные, в грязи с головы до пят. Марсело шел, уронив лохматую голову на грудь. Старик плелся еле живой, вздернув подбородок, высоко подняв лицо, восковое, словно мертвое в дневном свете. Она закричала. Очевидность ответила подозрению, и подозрение в холодном дневном свете стало правдой: они убили его, боже. Она бросилась по тропинке вниз, прошла мимо них, не задерживаясь, с раскинутыми руками, словно собираясь улететь с земли, и исчезла в соснах, неуловимая, точно призрак (я одна в целом свете, я и мой сын), вверх, по откосу, прямо к дому Алваро Силвестре. Увидев ее на кухне, Мариана испугалась:

— Что такое, соседка?

— Жасинто?

И та задрожала.

— Пошли в его комнату.

Они прошли двор, поднялись по гнилой деревянной лестнице, обошли весь чердак над конюшнями.

— Кровать не постелена.

— Так он собирался спать не тут.

Мариана взглянула, не понимая:

— Не тут? А где?

Она подняла руки к лицу:

— Со мной, но он не пришел.

Почти прошептала. Потом резко повернулась и побежала, гонимая ужасом.

— Убили, боже, они убили его.

Алваро Силвестре, ночевавший и эту ночь в кабинете, подошел к окну: что там за крик? И едва успел увидеть, как она промелькнула под старым орехом.

XXVII

Он свернулся клубочком на кушетке. Вот теперь мое ложе. Жена снова заперлась в своей комнате, он хотел было, будь что будет, войти к ней, но вынужден был отступить немедленно.

Опущенная голова, складки шеи под подбородком дрожат мелко, не переставая. Человек, решительно и холодно раскрывший тайну овина мастеру Антонио, куда он девался? Всю ночь он маялся душой, и видение Клары, мелькнувшее у старого ореха, ее крик, точно в горле у ней застряло осиное гнездо, доконали его.

Мариана, запыхавшись, поспешила сообщить о смерти Жасинто, он пожал литыми плечами: что тут поделаешь? Заворочался, устраиваясь удобней. От ночевок на проклятой кушетке тело разламывает до костей. Надо бы сходить в Коргос, купить диван: нет, ей-богу, в целом доме днем с огнем не найдешь соломенного тюфяка, ну хоть нар каких ни на есть, где можно было бы растянуться в свое удовольствие. Причуды его жены. Не успели остыть ноги у старого Силвестре, как она решила все устроить по своему вкусу. Железные кровати — этому, пару сосновых кресел — тому, комод — продать, шкаф — заменить. Потом стала появляться новая мебель, ковры, столовая посуда, серебряные приборы, портьеры. «Надо как-то оживить эти стены, Алваро». Свинство одно. Тысячи и тысячи эскудо брошены на ветер. А если тебе захочется соснуть часок-другой, Алваро Силвестре, вот тебе кушетка, и на том спасибо, могли бы сунуть топчан. В доме есть комната для гостей, нет, только пришло письмо от Леополдино, бросилась переделывать все вокруг, приказала освежить побелку, подновить деревянные части, натереть воском мебель, словом, все делать так, чтобы жить стало невмоготу.

Там, во внутренних комнатах, жена расспрашивала Мариану об убийстве. Хоть поспать-то дали бы, что ли, болтают, болтают. Он встал, заходил по комнате, стараясь рассердиться на женщин и тем хоть на миг обмануть отчаяние, душившее его. Хотелось подойти к двери — перестаньте болтать, — но ноги не слушались, словно грузное тело давило на них, несчастные обстоятельства, о которых он старался забыть, сплелись в один тяжкий узел и не давали ему вздохнуть, — овин, разговор со слепым, смерть рыжего, Клара, потерявшая голову. Не то чтобы его тронуло горе девушки. Судьбу своего кучера он тем более не собирался оплакивать. Мертвая змея не укусит. Единственное, что он принимал всерьез, что заставляло его метаться в четырех стенах и стонать, это его личная ответственность за то, что случилось, ответственность, которую он сознавал совершенно ясно. Он никак не мог выбраться из порочного круга: не скажи он старику, рыжий был бы жив, но, с другой стороны, слепой и сам бы в конце концов догадался; и все-таки первый толчок к преступлению — где, в чем? В его словах; в том, что он сказал старику.

Он попытался еще раз обмануть сам себя спасительным любопытством зеваки: интересно, как же слепому удалось убить рыжего? И это не помогло. И с удвоенной яростью он предался дилемме: виновен я или нет?

Он продолжал спорить сам с собой, искать и находить оправдания: я же не говорил прямо — убейте его, мастер Антонио, мне и мысль такая в голову не приходила, в такой безобразной определенности, по крайней мере, — и при всем том нельзя было не признать: то, что он выдал влюбленных, повлекло за собой остальное; синяки, о которых не знаешь, не болят, ничего не зная, старик сидел бы себе дома, невинный как дитя; итак…

И он возвращался к началу. Медленное пережевывание страха, угрызений и прочего, бесконечная шахматная партия с самим собой. И даже внезапные внутренние повороты, время от времени превращавшие его в холодного, расчетливого эгоиста, тоже были игрой. Игра в кости, пляска очков, немногим больше.

Он почувствовал себя окончательно опустошенным. Мысли путались, ноги слабели, пришлось снова улечься. Тишина завладела домом. Одиночество хозяйничало в его комнате, наполняло воздух, светило из света, пригрелось калачиком рядом с ним на кушетке. Куда провалилась его жена? Мариана? Их разговор? Он вздрогнул, услышав легкий шелест листьев ореха, тронутых внезапным порывом ветра. Солнечный луч, разгоняя утреннюю серую мглу, мимоходом коснулся окна, яркая вспышка, ударив в глаза, ослепила его. Две бессонные ночи давили свинцом, и вдруг белые густые волны сомкнулись над ним, ослепили и оглушили его. Он задремал.

XXVIII

То был не сон, скорее кошмар; он захлебывался в тяжелой воде, не мог вздохнуть, в этом море не было рыб, водорослей, ничего, только эта вот жидкая пустыня, она сгущалась, становилась льдом, тяжестью, ранила своим мерцанием. Вскоре он проснулся, и первое, что ощутил, — облегчение, но в следующее мгновение смерть рыжего вновь навалилась на него. Теперь ему было ясно как день, что он виноват, и он испугался, как не понял этого сразу. Он сел, стукнул себя кулаком по голове:

— Его убили, а виноват я.

Тут он очнулся совсем, краткого облегчения, прогнавшего темные силы кошмара, как не бывало:

— Да, моя вина, чего уж тут.

Руки, сжимающие одна другую, зубы, выбивающие дробь, молитвы, еле проскакивающие сквозь зубы, и ад, и котлы с серой, и вечный огонь. Дряблое лицо отливает синим; он не брился два дня.

Внезапно он застыл посреди кабинета. Руки повисли как плети. Широкие белые кисти подрагивали. Кой черт, что за переполох там, в деревне? Деревянные башмаки шлепали по дороге, кто-то кричал, плакали дети. Толпа приближалась, и в неясном нарастающем шуме ему чудились крики Клары.

Он кинулся к поставцу, припал к какой-то бутылке. Старый шлем дона Жеронимо и портреты господ Алва (три справа и три слева), залитые ликером и вином и изрезанные осколками бутылок и рюмок, взирали на него сверху: «Зачем столько битого стекла? Кучера можно узнать с первого слова».

В доме по-прежнему было тихо, как в огромном высоком склепе. Он перевел взгляд на окно. Там, где кончается тропинка, появилась плотная толпа. Впереди шел староста. Алваро Силвестре поискал глазами — где же Клара? Ее не было, но другие показывали пальцами в сторону дома, может быть, они обвиняли хозяина.

Толпа ввалилась во двор. Словно демоны во гневе. Чего им надо в конце концов? Потребовать у меня ответа, конечно, растерзать меня. Он дотянулся до окна и запер створки. Волнение там, внизу, росло, жуткие голоса бились о стены, и стены, казалось ему, шатались.

Он продолжал сидеть в кабинете, безучастный, ждущий, чтобы они вошли и убили его, и вдруг сообразил, что можно удрать. Падре Авел, право на убежище, церковь неприкосновенна. У него не было уже сил, но, если выбирать между бегством и смертью, которую обещал шум за окном, что делать, придется одолеть внутреннюю лестницу, потом в сад, — бежать, спасать шкуру.

XXIX

Но план его тут же расстроился, потому что, как только он отворил дверь, явилась Мариана.

— Хозяин, во дворе народ, пришли поговорить с вами. Староста принес известия.

Земля ушла из-под ног, все вокруг зашаталось, он упал бы замертво, если бы не появилась в глубине коридора жена, это придало ему духу: моя жена, моя опора.

— Убили его, а вина на мне.

Давным-давно она привыкла к его преувеличениям, галлюцинациям, ужасам, глупостям, и все же ей стало страшно; бог знает чего можно было от него ожидать, но недавняя попойка, осквернение портретов Алва, его мужицкие словечки, низкие попреки хлебом были еще не забыты.

— Оставь меня.

— Не уходи, не бросай меня одного.

Он боязливо косился на лестничную площадку, куда достигал шум со двора.

— Ты должна выслушать, они могут меня убить, а я не хочу умереть с грехом на душе.

Он отвернулся, удрученный, слова давались ему с трудом, он брызгал слюной:

— Вчера, рано утром, я не спал, очень хотелось пить, и я пошел со двора — побродить, думал, может быть, дождь, роса. Дошел до сарая мастера Антонио и услышал их разговор, — внутри, — рыжего и дочки слепого, они были вместе там, где скот, и они говорили о тебе.

Она взглянула на него, спокойная.

«А как же хозяйка с ее любовью, Жасинто?»

«…Я только говорил, что дона Празерес ела меня глазами».

Ей захотелось кричать, «…она шла под руку с отцом, вся в белом, под рокот органа и перешептывания приглашенных… уже рождался крик, крик, который ей суждено подавлять».

— Смеялись над нами, над нашей жизнью. Когда я вернулся домой, он сидел во дворе и чистил лошадиную упряжь под старым орехом. Я пошел в магазин, думал целое утро, потом приказал позвать старика, сказал ему, что его дочка валяется с кучером на соломе в овине по ночам. Он ушел, и случилось то, что случилось, я всего-навсего дал ему кончик клубочка, но вина на мне, Мария.

Она наконец закричала:

— Они тебя не убьют, не трясись, никто не отнимет тебя у меня, мне суждено терпеть мое счастье до конца дней, пока бог не вызволит меня из этого ада, из этого дома. Меня тошнит от тебя, тошнит, можешь ты это понять? О чем, ты думаешь, я мечтаю? Мечтаю все время, всего лишь мечтаю. Как бы забыть о твоей постели, о хлебе с твоего стола. Не думала, что кто-нибудь это заметит, ну а теперь ненавижу окаянного рыжего, хоть он и умер, можешь радоваться, ненавижу его, он догадался о том, что было только мое, такое, такое мое, что я бы спрятала это от самой себя, если б могла.

XXX

Небо снова заволоклось, сеялся частый мутный дождик, но толпа во дворе даже не шелохнулась. Потоп и тот не разогнал бы их, не то что это занудство вместо дождя.

Мужчины, заскорузлые, как неподатливая здешняя земля, которую они заставляют родить кукурузу и вино, их грязные дети-оборвыши, их жены-старухи смолоду.

Снова Мариана:

— Староста…

Староста, конец всему. Не дослушав, он пошел на площадку.

Она появилась, как привидение, бледной, бесшумной тенью. Словно тайная сила заставляла ее исполнять некий обряд не от мира сего: медленная поступь, снежный огонь лица, от которого делалось страшно, спокойствие и, наконец, эта ее нечеловеческая неподвижность, за которой угадывалась огромная, почти взрывная энергия.

Удивленный староста сорвал с головы шапку.

— Люди пришли… — Он запнулся и начал крутиться на одном месте, как испорченная шарманка. — Люди пришли, значит, они пришли…

— Я вижу, что они пришли, а теперь пусть уйдут по той же дороге. Мой двор не площадь для сходок, я полагаю…

Он был уязвлен в своей амбиции представителя власти.

— Прошу прощения, но как староста я имею право…

— Устроить в моем доме базар.

— Оборони бог, вовсе не так. Я пришел рассказать о том, что мне удалось сделать: я задержал слепого и его подмастерья, и парень уже сознался, что они с мастером подкараулили рыжего на тропинке, парень ударил его дубиной, взвалил на осла, они привезли его к морю и бросили в воду. Зачем в воду, дьявол их знает. Могли зарыть на месте или где угодно. Ну, все равно. Я подумал, вас, может быть, интересует все это, рыжий служил в усадьбе, он как бы из вашего семейства, так сказать. Я пришел еще, чтобы осмотреть его комнату, по закону положено, вдруг найдется улика, какие-нибудь бумаги, любовные письма, ну, сами понимаете, такие вещи иногда все могут открыть. Слепой не сказал ни слова, а парень, это ясно, убил по приказанию. Но я не хотел вас беспокоить никоим образом.

Он говорил быстро, опустив глаза в землю, вертя шапку в руках, и с огромным облегчением услышал:

— Мариана, отведи сеньора в комнату кучера…

Староста и служанка начали подниматься по лестнице, когда она добавила:

— И проводи его потом до ворот.

Алваро Силвестре оставалось только снова подняться к себе и отпустить одно из кучерских крепких словечек. Но он должен был признать, что она его поразила, — мертвенно-бледная, ослепительная, не женщина — призрак, кто устоит перед призраком; тем более что за этим видением вставало другое — он сам, бездомный бродяга, шлепающий по корявой дороге от деревни к деревне, побирающийся Христа ради.

Дождь припустил сильнее, мутное утро висело над деревьями. Пока староста поднимался на чердак над конюшнями, дона Мария дос Празерес обводила глазами толпу. Промокли до костей, но умирают от любопытства, сроду им бы тут не бывать, если бы не скандал, черные грубые фигуры, суровые лица, черты будто вырезанные из жесткого дерева, котомки, сопливые дети, вся эта грязь; противно, невыносимо.

Крестьяне чего-то ждали. Слышно было, как дождь хлещет по веткам, по навесу веранды. Тишина, плеск воды, неподвижная фигура на лестнице вверху делали все странным, почти нереальным. Внезапно она протянула руку:

— Вон.

Мальчишки спрыгнули с веток ореха и подошли к матерям, старики стряхивали ладонью дождь с терпеливых лиц, женщины цедили что-то сквозь зубы, но толпа потекла обратно в ворота как будто без особого сопротивления. Она все еще стояла, простерши руку, повторяя:

— Вон… вон… вон…

Если бы не гневное подергивание лица каждый раз, когда она роняла это слово, можно было подумать, что не она этими монотонными повторениями подталкивает толпу, а толпа, как бы изрыгаясь толчками из ворот, сама подстрекает ее своим ритмом.

XXXI

Он слышал ее властные возгласы и шептал:

— Вот женщина, боже правый.

Он решился приоткрыть одно из окон, собственными глазами увидел исход темного сборища, это чудо, и даже простил ей недавние оскорбления: «…меня тошнит от тебя, тошнит, можешь ты это понять?» За то, что она сделала, за то, что темный людской прилив откатывал и мир возвращался, мир и покой.

Ненадолго, впрочем. На улице прозвучали угрожающие возгласы. Ветер поднимал с земли листья, и они липли к мокрой одежде. Кто-то бросил камень. Зазвенели осколки. Камни не долетали до окна, откуда он следил за отступлением вражеского полчища. Все же звук разбитого стекла заставил его отпрыгнуть. Он услышал размеренные шаги жены в коридоре. А если выйти и заговорить с ней снова? Попросить защиты? На это у него не хватало смелости. Его спасла Мариана, вернувшаяся после того, как сопровождала старосту в его безуспешном обследовании комнаты рыжего. Он услышал, как она возилась на кухне, и позвал ее. Девушка тотчас прибежала, возбужденно выложила ему подробности преступления и сказала, что слепой и его подмастерье арестованы, сообщила, что думает по этому поводу староста, но ему единственно, что нужно было знать, — есть там, внизу, толпа или нет, и он только тогда успокоился, когда служанка заверила, что нет, нету.

— Ты наверное знаешь?

— Наверное.

— Нужно все-таки посмотреть еще раз.

Она посмотрела.

— Никого нет. Дождь прогнал их домой.

— А кто кидал камни?

— Мальчишки, скорее всего.

Он убедился. Нервы, натянутые донельзя, сдали, как будто он вдруг сразу лишился сил.

Две ночи без сна, безумные волнения, смерть кучера, одно к одному. Кончено, он свалился, зевнув от усталости. Лавка, пойти поработать немножко, успел подумать он, но сквозь сон. В конце концов кушетка не так уж плоха. Совсем наоборот. И голова его резко упала на грудь.

XXXII

Никто из завсегдатаев дома Силвестре не был свидетелем утренних событий. Редкая цепь совпадений, случайностей или что-то в этом роде.

Доктор Нето уехал в Фонтерраду еще на рассвете: третья жена крестьянина Гонсалвеса снова рожала. Старик в свои почти семьдесят лет неутомимо трудился на ниве воспроизводства жизни (пятнадцать живых сыновей плюс тридцать пять внуков и правнуков), но он хотел еще: пока не отжата последняя капля, — сбор винограда продолжается; патриархальное чудо.

Падре Авел в семь утра, отслужив мессу, отправился в Коргос, бесстрашно пустив свой осторожный экипаж по ухабистой дороге (ежемесячное собрание протопресвитеров; эти периодические ассамблеи духовенства носили чисто религиозный характер, речь шла не о политике, как старались изобразить городские агитаторы, координировать, ориентировать, углублять святую католическую доктрину; на собственном же форуме, форуме духа, он признавал одну-единственную политику — политику спасения душ).

Дона Виоланте воспользовалась отъездом брата (много лет на ее обязанности лежало одевать ангелов для процессии богоматери Монтоуро, а тут как раз еще один праздник на носу), чтобы переговорить с доной Серафиной Телес, собственным своим поставщиком крыльев, туник, сандалий и нимбов.

Дона Клаудия провела этот день в Монтоуро, не считая малозначащих частностей, так, словно она провела его на луне, правда, ей почудилось какое-то волнение на улице (собственно, она узнала об этом от учеников, немногих, которые пришли в этот день в школу), но так как она жила тут же, в школьном здании, закончив урок, ей удалось, минуя улицу, укрыться у себя, в зальце с журналами и вышивками, раскрыть футляр с принадлежностями для выжигания и уйти с головой в черные тополя и облака — пейзаж для диванной подушки, которую она собиралась поднести доктору Нето к рождеству.

XXXIII

— Набег дикарей… Им что чужой двор, что рыночная площадь в Коргосе. Моя воля, я бы встретила их кнутом.

— Кто бы мог подумать. Дом наших друзей в такой опасности, а нас никого нет. По всему судя, староста не смог с ними справиться.

— Стоит взглянуть на окна.

— Чего нагляднее. Власть, позволяющая подобное безобразие, уже не власть, а пустое место; ну, ничего, председатель палаты узнает обо всем. Я об этом позабочусь.

— Не забудь про Антунеса. Говорят, он был среди этих смутьянов. Давно пора гнать его из церкви. Вора миловать, доброго погубить.

— Никогда не мог бы предположить, что Антунес…

— Цыпленку нужна наседка, а вору — лишь бы удобный случай, к тому же наследственность у него дурная, я сто раз тебе говорила.

— В самом деле, бить стекла…

Большая керосиновая лампа на голландском столике не то золотила, не то серебрила чайные чашки, полупустые рюмки. Медленное угасание огня, настойчивый шум дождя в ночи, мягкие кресла убаюкивали разговор, фразы падали в тепло комнаты все с большими и большими паузами:

— После обеда явилась полиция, взяли слепого с учеником.

— Теперь они ответят перед судом человеческим.

— Поделом вору и мука.

— Если она будет. На этот раз, если бы девушка не выдала отца… Но все же, подумайте, пойти против семейной морали…

— Отвратительно, падре Авел, вы правы. Но они все таковы.

— В любых краях, в любых морях. Народ тем не менее имеет и свои добродетели. Свои достоинства.

— Еще бы! Распутство, поножовщина, убийства.

— Да, да, то, что случилось, не сулит ничего хорошего.

— Ничего, ничего хорошего…

XXXIV

Трепетные блики огня играли на лицах и преображали их: глаза падре глубже ушли в орбиты, нос еще больше блестел и, казалось, смотрел в сторону; щеки доны Виоланте надулись, словно она набрала в рот воздуху; стала явной скрытая чувственность в губах доны Марии дос Празерес; бледность Алваро Силвестре наводила на мысль о лимоне или о мертвой желтизне лиц идиотов; дона Клаудия, нет дона Клаудия осталась такой, какой была, чистой, самой собой; ее не тронул огонь, не коснулась тень, душа прозрачная, как мед, избегла наваждения, губительного для остальных; что ж, это значит всего лишь, что души других не так прозрачны.

На первый взгляд вкус к научному истолкованию жизни, столь свойственный духу доктора Нето, не очень увязывался с подобными заключениями. Но если хорошенько подумать, заключения эти исходили из реальной основы: из психологических и моральных перекосов, присущих каждому из них. Он знал их всех как свои пять пальцев, знал так хорошо, что без труда, не выдавая себя, мог бы предсказать, чего можно от них ожидать; он видел их искаженными и видел их теми, что они есть; ослепшие, сбитые с толку пчелы, вместо меда выделяющие желчь.

— Ну, доктор Нето, что же вы замолчали?

Он не заставил себя просить:

— Я думаю, непременно должна быть поговорка более или менее такая, дона Виоланте: пусть каждый смотрит на вещи теми глазами, какие у него есть.

— Теми, какие даровал ему бог.

— Можно и так. А вот у меня скорее всего катаракта.

— Катаракта?

— Да. Вообразите, я тщательно размышлял, я шел от догадки к догадке, и вот я почти готов признать, что смерть Жасинто так же важна, как и разбитые стекла.

Дона Мария Празерес подумала: светящийся профиль погас, золотая монета стерлась, все стало темней и бедней; но она возразила доктору, хрипло, категорически:

— Сколько философии вокруг какого-то кучера, доктор.

Падре Авел поднял правую руку, стараясь умерить страсти:

— Что прошло, то прошло, как говорил, не знаю кто. Может быть, маркиз де Помбал после землетрясения: мертвецов следует хоронить… Не очень в точку, потому что мы, как я вижу, никак не можем похоронить Жасинто… Но спокойствие, спокойствие, давайте все-таки его похороним и подумаем о живых. Что слышно от Леополдино, дона Празерес? Нет ли еще письма?

Отчего так холодно? Деверь еще одна ее мечта. Она взглянула на почти угасшее пламя и на мгновение увидела его, он сидел у огня и рассказывал свои небылицы: каннибалы, Соломоновы копи. Она простила ему его негритянок, водку и даже улыбнулась, но, подняв глаза, увидела мужа, бесформенной глыбой развалившегося в кресле. Образ Леополдино исчез, улыбка тоже; хватит, хватит иллюзий, она вновь опустила голову; черные волосы сверкнули.

— Нет, падре Авел, он не писал больше.

Алваро Силвестре продолжал быть таким же, как до ужина. В душевном столбняке. То не была привычная его холодность, переходящая, как правило, в крайнее отчаяние. То не было полное погружение в угрызения, страхи, сомнения, скорей, некая летаргия, под крылом которой воспринимается все, но заторможенно, как во сне.

Вечер прошел в странной внутренней безмятежности; ни один комментарий, ни одно упоминание о преступлении не задевало его; только когда падре спросил о Леополдино, что-то поколебало зыбкое его спокойствие. Он начал думать, что бы это могло быть. Он был одет до сих пор в тот самый овчинный тулуп, в котором ходил в Коргос, и, сунув руку в карман, нащупал бумажку, скомканную второпях в кабинете Медейроса; «…честью моей клянусь, что всю свою жизнь грабил… у прилавка, на ярмарках… из имущества, принадлежащего брату моему Леополдино… Клянусь также, что меня подстрекала дона Мария дос Празерес Пессоа де Алва Саншо Силвестре, моя жена… и я крал везде». И смутная, но грубая догадка, что, описав порочный круг этих дней, он вернулся к исходной точке своих страданий, ранила его в самое сердце, он резко встал с пустой бутылкой в руке. Доплелся до двери, готовый рухнуть на каждом шагу, и закричал так, что никто не понял, просьба это или протест:

— Бренди есть в этом доме? Есть бренди в этом доме в конце концов?

XXXV

На следующее утро деревенская улица, полная народу, кипела разговорами. Важная новость: Алваро Силвестре, вот кто рассказал о любви Клары и рыжего слепому, о любви и обо всем прочем, потому что ведь рыжий и Клара ну зашли далеко, хотя дьявол их знает там, что у них было и чего не было. Силвестре застал их в сарае гончарной мастерской в шестом часу утра, понесло его к мастерской в такую рань. Застал, значит, на месте преступления, а уж потом…

— Что потом?

— Известно что, приказал позвать слепого и все ему рассказал. Лоуренсо, приказчик, слышал их разговор в конторке магазина, а вчера вечером туда заходили Торрейра, Албано-цирюльник, Гедес и другие, и он сам им сказал. Вот вам и все.

— Потому нас и прогнали со двора. Совесть у них нечиста.

— Истинно так. А Лоуренсо теперь придется искать другое место.

— Вот то-то и оно, где-нибудь подальше отсюда.

Воскресенье, день обедни, приема у доктора, игры в кабаках, день, когда ребятишек отводят к цирюльнику под горшок: горшок надевают им на голову, и Албано обрезает вокруг, до края; потом горшок снимают, мальчика причесывают и долго стригут, и он не делается похож на медведя только потому, что, как ехидно сказал Роша, не было еще медведя, у которого шерсть на голове росла лесенкой; сам Роша своего сына отвез в Коргос и отдал учиться в парикмахерскую высшего мастерства.

На церковном дворе, в тавернах Гедес, Торрейра, те, что разговаривали с Лоуренсо, свидетельствовали, что все так и было. Под большим вязом, где обыкновенно оглашали распоряжения Жунты, Албано удовлетворял любопытство клиентов и, пока водружал горшок на голову пономареву сыну, подтверждал историю слово в слово:

— Это Лоуренсо нам сказал, как перед богом. Лоуренсо, и не верти головой. Или он у меня будет сидеть смирно, Антунес, или я не отвечаю за работу. Из-за таких вот клиентов Роша и говорит про меня разные глупости.

— Сейчас я всыплю тебе как следует, — пообещал пономарь сыну.

Падре Авел, отслужив обедню, счел нужным сделать что-нибудь для Алваро Силвестре и произнес проповедь:

— Сплетни — омерзительный порок, за это ваши души потащат к самым вратам ада. Почему? Потому что сплетня ведет к клевете, а клевета ведет к оскорблению, а за оскорбление ближнего бог спросит, когда придет наш час. Сначала увидеть, а потом поверить, говорил святой Фома, и если он так говорил о самой святой правде, то как не сказать того же о слухе, который надуют нам в уши?

Когда последний больной закрыл за собою дверь, доктор Нето подошел к окну и закурил сигарету. И он приложил руку, он тоже помогал, год за годом, красить, подкрашивать, перекрашивать эту колоду, которая носит имя «Семья Силвестре», и сам не заметил, что там, внутри, рой этот гнил. Он еще обдумает все потом. Теперь его тревожило положение Клары; бедная девочка.

Однажды ночью, это было давно, ее принесли к нему замертво, почти удушенную крупом, горестное личико, глаза, словно пораженные такой жестокостью судьбы; школьный праздник, организованный доной Клаудией, девушка в передничке в синюю полоску, проникнувшись торжественностью момента, вышла, чтобы вручить букет роз сеньору инспектору, и, как на грех, споткнулась о ступеньку сцены.

Он докурил сигарету, прошел через дом и в глубине садика свернул на дорогу, которая вела к гончарной мастерской; там, где начались глиняные ямы и заросли куманики, ускорил шаг, обогнув большие купы сосен, он встретился с женщинами, они торопились к нему.

— Помогите, сеньор доктор. Клара бросилась в колодец, там, у мастерской.

Он отстранил их и побежал. У мастерской гончара толпился народ. Девушку только что вынули из колодца. Растолкав тесный круг зрителей, он увидел ее на лавке в кухне. Посиневшая, уже распухшая. Он попытался вернуть сознание, хотя понимал, что напрасно. Перевернув ее ничком, нажал на лопатки, чтобы освободить легкие от воды, попробовал дать изо рта в рот воздуху собственных легких; делал что мог и наконец отступил со слезами на глазах, хотя давно привык к смерти. Пробираясь сквозь толпу обратно, он слышал, как мужчины бормотали проклятия дому Силвестре, женщины жалобно молились.

По дороге домой, в саду, его застал дождь, и он спрятался под старым апельсиновым деревом. Сигарета, еще сигарета. Закуривалось с трудом: табак мокрый, руки дрожат. В воздухе нити дождя — нити света, следы соли на пепельном фоне.

Далекая ночь, скорбное личико, передник в полоску, розы, чертова ступенька; водяной колокол в легких.

Чета Силвестре, падре Авел, дона Виоланте, преображенные и те, что они есть, в адском огне. Дона Клаудия нет; ее пощадили огонь и тень, наваждение над ней не властно.

По привычке он бросил взгляд на ульи — прямо напротив, в десяти — двенадцати метрах, — и увидел пчелу, вылетающую из Зеленого Города. Он окрестил свои колоды по цвету, в который сам их красил: Зеленый Город, Синий Город, Красный Город. Пчелу подхватил дождь, ее било, трепало, крутило, струи воды душили ее, ветром оборвало полет. Она ударилась крыльями о землю, и сильная струя дождя придавила ее. Ее потащило по гравию, она как будто сопротивлялась, но в конце концов водоворот унес ее вместе с мертвыми листьями.

_____________

Перевод Л. Архиповой

Загрузка...