Милорад Павић
Мали ноћни роман
Београд, 1985
Перевод с сербскохорватского Ю. Беляевой (главы I—III) и О. Кирилловой (главы IV—VI)
Редактор Р. Грецкая
Кончики усов они сплетали подобно бичам. Всю свою жизнь они не улыбались, лишь морщины на лбу выдавали их возраст. Старились от мыслей — не от радости. Знали, что евреи зовут их эдомеями[1], сами же себя называли солью земли. Нужно много времени, чтобы потратить горсть соли, — так считали они и терпели. У них было два знака — Овен и Рыба. Овну скармливали хлеб, замешенный на слезах, Рыбе — кольцо из теста, ибо она — невеста души. Четыре-пять поколений должны были уйти в прошлое, чтобы один из них изрек:
— Сильнее всего я люблю говорящее дерево — только оно плодоносит дважды и позволяет познать, что есть молчание и что тишина. Ибо человек с сердцем, преисполненным молчания, и человек с тишиной в сердце не похожи друг на друга…
Тот, кто произнес эти слова, был родом из Антиохии; он погиб в Риме, в 107 году, найдя мгновенную смерть в пасти зверя; отошел без страха и ненависти, участь его разделил соплеменник по имени Игнатий. Как на пшеничном зерне не каждому дано прочесть все, что на нем записано — а записано многое: каким быть колосу, соломе и много ли уродится новых зерен, — так ничего не понять наперед из его слов, хотя в них заключено все.
Краткий сон стал бы для них подлинным спасением от ужаса, в котором они вынуждены были жить. Но и во сне их преследовали страхи, мерещились звери с пятнистыми пастями, с пупками вместо глаз, и они, словно выброшенные на сушу утопленники, пытались разгадать явь, хотя волны сновидений затягивали их в свой круговорот. Их тело, мятущееся меж двух кошмаров, терзаемое то сном, то явью, то явью, то сном, в то же время и связывало эти кошмары. Служило почтой. Им не ведомо было, что и сновидения, и эдикты Септимия Севера, максимы фракийского Деция и Валериана[2] вынуждают их укрыться под тенью самих слов. Они бежали в пустыню, чтобы их не распяли на кресте или на крыле мельницы, не бросили на съедение диким зверям, не разбили головы о тяжелые ворота темницы, а их пальцы, уши и глаза не стали бы кормом для мурен, живущих в фонтанах.
Они шли по бездорожью Сирии, Месопотамии и Египта, скрывались в пирамидах, развалинах крепостей, ночами согревались собственными длинными волосами, обернув ими грудь. Они уходили в горы Верхней Фиваиды, которые лежали между Нилом и Красным морем; уходили туда, где живут двоякодышащие рыбы — ловцы птиц; они говорили на коптском, еврейском, греческом, латинском, грузинском и сирийском языках или молчали на одном из этих языков, неотступно, но бессознательно приближаясь к разгадке смысла тех слов, подобно зерну, пускающему росток. И тогда они пришли на Синай. И постигли наконец значение сказанного: «Человек с сердцем, преисполненным молчания, и человек с тишиной в сердце не похожи друг на друга…»
И как только это случилось, как только первый пустынник сел на свою тень и пригубил от первой росы, Рыба и Овен разделились. Окончательно и на все грядущие времена началось деление на две касты. На тех, кто связан с Солнцем, и тех, кто связан с Водой; на тех, кто с Овеном, и на тех, кто с Рыбой; на тех, кто с тишиной в сердце, и других — чье сердце преисполнено молчания…
Первые здесь, на Синае, объединились в братства и стали жить сообща и называли себя от греческого коинос биос (совместная жизнь) киновитами, или общежителями. Другие же (те, что под знаком Рыбы) назывались идиоритмиками, или отшельниками, ибо каждый имел свою крышу над головой, свой ритм и образ жизни и отдельно от остальных проводил свои дни в полном уединении, глубоком и непроницаемом. Две эти монашеские касты — общежители и отшельники — на века оставили свой след в пространстве и времени. Ибо не существует явной границы между прошлым, которое растет и питается за счет настоящего, и будущим, которое, судя по всему, не бесконечно и не беспрерывно и обладает способностью сжиматься и находится в движении.
Отправляясь в путь, отшельники всегда несли свою тарелку под шапкой, чужой язык на устах и серп за поясом, ибо странствовали в одиночку. Общежители, напротив, шли всегда группами, общий котел несли в очередь, молчали на одном языке, с ножом за поясом. Но поначалу они передвигались скорее во времени, чем в пространстве. И потому вынесли из времени отшельники камень затворничества и молчания, общежители же — камень братства и тишины. Камни эти несли отдельно, и тишины одних не достигало молчание других.
«Жизнь человека — сплошное несчастье, к которому он привыкает и чувствует себя в нем как рыба в воде», — размышлял архитектор-неудачник Атанасие Свилар, погружаясь в свое сорокапятилетие как в чужую испарину.
Он принадлежал к поколению студентов 1950—1956 годов, когда учился в Белграде, на архитектурном факультете; именно тогда он обнаружил, что его верхняя губа воспринимает одни раздражители, а нижняя — другие: верхняя — тепло, нижняя — кислоту. Он носил вязаную шапочку со свистком вместо помпона и слушал математику у профессора Радивоя Кашанина, технологию бетонных работ у профессора Маринковича; в те же годы научился угадывать женщин, предпочитавших к ужину усатых мужчин. Он прославился нашумевшим госэкзаменом, который разделил факультет на два лагеря. В студенческие годы Свилар заметил, что главное достоинство великих писателей — умение обойти молчанием кое-какие вопросы бытия. И это наблюдение он применил к своей специальности, полагая, что неиспользованное пространство в архитектуре соответствует фигуре умолчания в художественном произведении и имеет свой облик; и еще: оформленная пустота столь же активна и действенна, сколь и застроенное пространство. Из гармонии пустоты рождалась гармония его архитектурных проектов. Увлекшись теорией интегрального исчисления, механикой сплошных сред и особенно акустикой замкнутого пространства, он стал и оставался, по единогласному мнению коллег, блестящим специалистом. С ним было не до шуток, все знали: потребуется — Свилар и огонь во рту через воду перенесет. Привлекли к себе внимание его проекты застройки прибрежного городского пояса, основанные на предположении: речное поселение всегда старше города у реки. Окна в его зданиях открывались наружу, а не наоборот, как обычно; они ассоциировались с бойницами, сквозь которые видишь цель и стреляешь прямо в нее, а не куда попало. Свилар считал, что юмор в архитектуре подобен соли на хлебе, что каждое время года должно иметь свою дверь, квартира — два этажа: этаж дневной и спальный, ибо ночью звук скорее распространяется вниз, чем вверх: проектируя крышу, нужно принимать в расчет не только солнце, но и луну — хороша та крыша, на которой не тухнут яйца. Волосы у Свилара напоминали сено, а сон был коротким, зато столь крепким, что мог стакан разбить. Левый глаз терял остроту быстрее правого, и, работая над проектами отеля для одиноких и картинной галереи, он стал носить очки. Его галерея оказалась на республиканском конкурсе самым экономичным проектом, но так и осталась проектом. Его идеи, не находили заказчика. Свернутые в рулоны, они годами хранились в стенных шкафах квартиры или валялись в проеме между дверьми, покрываясь паутиной.
— Бестеневая архитектура, — определил сын Свилара.
— Он мерит да считает здесь, а домишки вырастают на том свете! — мрачно пошучивали его сверстники.
— Ладно бы я трепался и меня не брали на работу, а так, хоть убей, ничего не понимаю! — усмехался Свилар.
Однако было не до шуток. Несмотря на высочайший профессионализм, который никогда никем не оспаривался, несмотря на огромнейшую его работоспособность, от которой горела одежда и выпадали волосы, Атанасие Свилар так никогда и не работал по специальности. А след времени — не дождевая капля, с лица не смахнешь. Он остается навсегда.
И беда одна не ходит.
В этой связи стоит упомянуть еще и такой факт. Свилар рано, еще подростком, когда над его погрубевшей верхней губой появился пушок, болел сенной лихорадкой. С тех пор она обрушивалась на него каждую весну.
Она одолевала в мае, и Свилар забыл запахи цветов и растений, но, растворенные его потом, они так резко выплескивались в ночной воздух, что будили домочадцев.
Женился он рано и два десятка лучших лет жизни отдал не архитектуре. Правда, он преподавал в средней строительной школе, только эта его служба скорее напоминала рассказ о обеде, чем сам обед. Все свободное время он отдавал, как и прежде, своим проектам; застенчивый и безразличный к еде днем, ночью он становился таким прожорливым, словоохотливым и активным, что у него ныла поясница. Когда стекла очков потели, Свилар протирал их слюной и продолжал работать. Шли годы, и он почувствовал, что слюна меняет вкус, понял, что многие вина пьет в последний раз, работал как одержимый, однако опять же не по специальности, и ощущал, что стареет неудержимо со скоростью часовой стрелки. В возрасте двадцати четырех и сорока двух лет он делал крупные проекты — целые районы, однако они так и остались на ватмане.
Когда длинными летними ночами, доливая вино в воду (ибо обратно — грех), Свилар размышлял о прошедшей жизни, его мучили два вопроса: отчего он всю свою жизнь обречен на сенную лихорадку, из-за нее даже чай отдает потом, и отчего ему так не везет с архитектурой, хотя он прямо-таки создан для нее? Неужто правая рука бывает грешнее левой?
Однажды весной, когда февраль еще крал дни у марта, Свилар решил наконец найти своего старого школьного товарища Обрена Опсеницу. «Может, в этом городе существует человек, чья жизнь служит ответом на все наши вопросы», — думал Свилар. Не был ли Обрен Опсеница для него таким человеком-ответом?
Он нашел его в конторе, ведающей распределением средств на строительство города. Опсеница носил завязанный в два узла галстук, светлые волосы на концах загнуты вроде рыболовных крючков, улыбаясь, зажмуривал глаза. Свилар вспомнил, как в школе Опсеница поворачивался спиной к собеседнику и вдруг неожиданно наносил сильнейший удар. Он ел с ножа, пренебрегая вилкой. Говорили, что он может языком поменять косточки в вишнях. В отличие от тех, кто, в общем-то, знает, чего хочет, он наверняка знал, чего не хочет. И это благотворно сказалось на его карьере, вытолкнув в верхи городской администрации. А больше всего Опсенице не хотелось видеть своих сверстников. Подобно тому как некоторые люди щедрее других наделены силой, смекалкой или слухом, он был одарен необыкновенной способностью раздувать и пестовать недружелюбие, никогда, правда, не переходящее в ненависть. Главным образом ему не нравились те его ровесники, которые обладали большими, по сравнению с ним, способностями и профессиональной квалификацией. Эту неприязнь (которая, говорят, вызывала у него кашель) Опсеница никогда не афишировал, напрочь гасил в зародыше, хотя и вкладывал в нее массу сил и рабочего времени. Упорно и искусно скрывая неприязнь, он исподволь использовал ее на все сто. Человек, испытавший на себе его постоянные и тщательно маскируемые тайные козни, походил на больного, непрестанно подвергающегося инфекции, источник которой невозможно установить и перед которой человек беззащитен.
— Если хочешь узнать, кому Опсеница враг, поищи того, у кого что-нибудь не ладится: он и есть!
Таково было мнение коллег о приятеле, с которым Свилар встретился в то утро, когда ветер глотал дождь. Чихнув, Свилар за руку поздоровался с Опсеницей, и они сели за стеклянный столик. Разложив перед Опсеницей свои последние проекты, Свилар попросил, чтобы тот выставил их на следующем конкурсе. Опсеница облизал ногти, внимательно просмотрел спецификацию, дал себе завестись, и Свилар никогда больше не слышал ни об Опсенице, ни о своих проектах. И этих двоих — одного, специалиста высокого класса (этого не отрицал никто, даже Опсеница), не обладавшего материальными средствами для реализации своих замыслов, и другого, человека без авторитета, но с финансовой мощью, — судьба свела, чтобы вместе они творили чудеса. Но выходит наоборот. И тогда Свилар сделал вывод: всем известное недружелюбие Опсеницы было действительно свойством его натуры. Ненависть же исходила от кого-то другого. Как яд в бутылке, она в Опсенице только доходила до цели — Свилара и ему подобных, которых он уничтожал.
От этих мыслей молоко, которое Свилар пил на завтрак, прокисло прямо во рту, и он почувствовал, что его призвание и работа, делавшаяся вечерами, так и останутся нереализованными, обернутся пороком, сам же он осужден на безделье и безденежье. С тех пор он стыдился своих чертежных принадлежностей и навсегда разучился брать хлеб рукой. Ел его ножом и вилкой с тарелки… Начал забывать имена и не любил, когда ему о них напоминали. Он боялся, что, как в лесу, потеряется среди множества имен. Боялся, что однажды забудет собственное имя и всякий раз будет вспоминать его, если придется ставить подпись…
Он с ужасом вспомнил, как однажды в детстве пошел с отцом на виноградник и спросил его, почему арбуз не охлаждают в колодце.
— Колодец засыпали, — ответил отец, — колодцы, как и люди, имеют свой век, вода, как и человек, может состариться и умереть. Эта вода мертвая, надо копать новый колодец…
Свилар теперь часто думал о той воде. Его преследовало чувство, что ему никогда не придется заложить фундамент дома, никогда он не перенесет численное выражение его тяжести на твердую основу и не поднимет вверх его голос. Будто строит на воде. Казалось, что улица всякий раз просыпается на новом перекрестке, и потому он спал, касаясь пальцами пола, как бы выбрасывая с кровати на землю некий якорь. После пробуждения он, подобно кораблю, сбитому непогодой с означенного курса, должен был направлять свою кровать в поисках того места на земле, где мог высадиться. Страшась этих ночей, уносивших его в неизвестность, Свилар не ложился спать, что было совсем не трудно. Ночами он бродил по городу, лицо пожелтело и стало похоже на пергамент, и по желтизне рассыпались родинки, точно букашки по янтарю. Когда стало очевидно, что вопрос не в том, как преуспеть, а в том, почему он не смог заниматься своим делом, Свилар вконец променял дни на ночи, свой дом на город, в котором он теперь жил.
Вначале его ночные прогулки не имели определенной цели. Он замечал лишь, что ходит, не нарушая правил уличного движения. Словно водитель, подчиняясь знакам, запрещающим повороты, обходил улицы, по которым проезд запрещен. Эти прогулки ему даже снились, он просыпался с ощущением, что во сне прикусил язык и на нем остались отметины; наконец он понял: в его сновидениях все белградские улицы были с односторонним движением. В утешение нашел себе не совсем благопристойное занятие, и прогулки его обрели смысл.
Несколько раз ночами, влекомый скорее звуками, чем улицами, Свилар забредал в забытые места, где когда-то юношей встречался с женщинами. Заметил, что эти места он не может предугадать или вспомнить заранее и что они, когда он случайно там оказывался, сами всплывают в памяти.
Освещенные ступени, идущие наверх, в темноту. Скамейка, цепью привязанная к дереву. Ограда с неожиданным навесом. Места он узнавал сразу, труднее было вспомнить спутниц. И Свилар принялся отыскивать такие приятные места из своей молодости. Бродил вокруг старых белградских домишек, которые обычно затопляет дунайский паводок, и тогда бочки бьются о двери подвалов, срываются дверные петли и висячие замки и кажется, что внутри кто-то есть. Иногда узнавал маленькие, так называемые «собачьи», окна, смотревшие на восток, редко кто их замечал, и еще реже они открывались. По праздникам через них бросали собакам еду, а на день святого Ильи впускали погреться птиц. Свилар узнавал перекрестки, где встречаются ветры, улицы, на которых весной дует вдоль, а зимой — поперек, и память опять открывала сладкие воспоминания, подобно тому как открываются ночные ракушки.
Свилар вспоминал и наносил на карту Белграда места, узнанные им во время ночных прогулок, а рядом помечал имена женщин, связанные с ними. Память воскрешала их слова и поведение, и теперь они словно бы значили больше, чем тогда.
— Прошлое яснее ночью, чем днем, — шептал Атанасие Свилар и приходил к заключению: любовные акты вселенной связаны между собой неким взаимодействием. Он полагал, что, вспомнив слышанные от женщин слова, постигнет самого себя, получит ответ на основной вопрос, мучивший его не меньше сенной лихорадки: отчего его жизнь оказалась бессмысленной и бесплодной, несмотря на огромные прилагаемые усилия.
И постепенно на карте города, превратившейся в карту любви, стало, как ни странно, вырисовываться — то в виде буквы, то цифры — что-то похожее на ответ. Тайные послания, оставленные его присутствием на плане города, как бы подводили общий знаменатель основным чертам его характера. И однажды вечером, склонившись над картой города, он прочитал эти послания.
С наступлением сумерек они приходили к полуразрушенному дому на Врачаре, откуда дождевые потоки сливаются в две реки: Дунай и Саву. Приносили с собой бутылку вина и в кармане два стакана; кончик ее косы всегда был влажным — она любила сосать волосы. Они заставали мгновение, пока небо было чистым, птицы уже пригрелись внизу и ни одна летучая мышь не взлетела. Они входили в крохотный стеклянный лифт с плюшевым складным стульчиком, маленькой сиреневой табуреткой, с зеркалами, вставленными в дверцы, и с лампой в форме хрустальной чаши. Пахло одеколоном, пастой для приклеивания мушек, они садились, ставили бутылку на пол, лифт поднимался, а они пили вино, провожая взглядом безлюдные лестничные пролеты, и целовались через ее волосы. Будто путешествовали в обитой бархатом карете. Вокруг падали американские бомбы, горела Светосавская улица, и они, когда кончался воздушный налет, выходили из дома посмотреть на «новый город». Всякий раз перед ними открывались все более широкие горизонты, ибо здания исчезали. И однажды на четвертом этаже разрушенного дома по уцелевшей картине и книжной полке они узнали комнату, где когда-то в гостях пили чай из сушеных яблок. Из крана лилась вода, качалась полка с книгами. Книги, одна за другой, медленно сползали с нее и, шелестя страницами на ветру, точно птицы крыльями, падали в развалины.
— Ты можешь прочитать название книги? — спросила она.
В тот день на полке оставалась одна-единственная книга. Они ждали, когда она упадет, а она все раскачивалась. Тогда он взял камень и вместо ответа сбил с полки эту последнюю книгу — так сбивают снежком воробья, сидящего на крыше.
— Ты не любишь читать! — заметила она.
— Книги — это запечатленная память! — сказал он и удивился, услышав ее слова:
— Ты любишь рассказывать, а не читать. И молчать умеешь. А петь не умеешь.
На улице Святого Николы, близ кладбища, в небольшой корчме, менявшей названия чаще, чем посетителей (впрочем, ее называли по-старому — «У записа»[3]), Свилар впервые познал любовь. Каждой осенью корчмарь угощал гостей холодным вином и открывал лото, как только разгоралась печь, набитая за лето окурками. Однажды вечером, когда Свилар впервые взял картонку и решил попытать счастья, в корчму вошла девушка с очень черными бровями, похожими на зубья гребня — были как бы рассечены в нескольких местах. Стрельнув в него глазами, будто он был диковинной дичью, она отвернулась, демонстрируя затылок с редкими, давно не мытыми волосами, и села. Он записывал выигрыши и слушал, как уходит странная тишина, завладевшая на миг залом, когда девушка вошла. Свилар смотрел, как она засыпает и во сне молодеет, как откуда-то из глубины, где сменяются чередой ее годы, проглядывает улыбка, которой нет и семнадцати. В то время, пока Свилар разглядывал ее влажный затылок, он услышал, что выиграл, и понял: девушка, сидевшая нога на ногу с изжеванной сигаретой и улыбавшаяся во сне, будет его. Было поздно что-то предпринимать. Его номер назван — он выиграл в лото свою первую женщину. Вывел ее на улицу, еще совсем сонную, прямо на грязный и смрадный ветер. Уже рассвело, когда они прощались на том же ветру. Увидев его при свете, она сказала:
— Знаю я таких, как ты. Не любишь вина, только водичку цедишь. И рассветов боишься. Ты из тех, кто думает: будущее приходит из ночи, а не из дня. Хочешь, скажу, что ты сделаешь, когда мы расстанемся. Отправишься прямиком на рыбный рынок, на Джерам, — купить сыр в маринованном перце и рыбу из реки, что течет с юга на север, — она слаще. Дома у тебя своя посуда, ты сам моешь ее, готовишь и ешь в одиночку — ведь твоим не нравится эта пища. Умеешь есть обеими руками, умеешь хорошо готовить и пользуешься ножом как самые искусные мастера своего дела. Живую стерлядь поишь вином, она и жареная отдает вином как пьяная, суп варишь из сельдерея — он гуще других супов, и потому тарелку нелегко поднять… И вот еще что: у тебя и тебе подобных даже в кофейне нет ни своего столика, ни знакомого официанта; сидишь себе один и ешь за двоих, развлекаться не умеешь, а если аплодируешь, то стучишь ногтями, будто вошь давишь. Ты не из тех, у кого все спорится. Вас не любят ни парикмахеры, ни трактирщики…
Точно глухонемые учили санскрит, по утрам перед школой зубрили неправильные французские глаголы из книжонок Клода Оже, купленных в магазине французской книги «Henri Soubre», имевшем перед войной свое представительство — «Hachette» — на улице Князя Михаила, 19; по вечерам, сидя в затемненных комнатах, учили английскую грамматику по красным учебникам Берлица; немецкие падежи проходили в школе по желтому изданию Шмауса, а русские слова старались запомнить ночью, украдкой выуживая из предвоенной эмигрантской прессы, которую в Белграде получали бежавшие из России. Такая учеба была дешевой, хотя и опасной, потому что во время фашистской оккупации запрещалось преподавать и учить английский и русский языки. Свилар и его товарищи брали уроки порой у одних и тех же людей, но скрывали это друг от друга. Так получилось, что годами они не промолвили ни словечка на этих языках, делая вид, что не понимают, и только после войны стало очевидным, словно общий позор, что все их ровесники говорят на английском, русском и французском языках. А когда стремительно начали забывать эти языки, забывали уже открыто, с грустью вспоминая те времена, когда учились тайком. Учили же их у толстых швейцарок, «сербских вдовушек», поздравлявших их с Новым годом оттиском губ на вложенных в конверты открытках. На уроки русского украдкой бегали в дома бывших царских офицеров с Украины; у них были красивые жены, собаки и усы торчком; по стенам, распятые точно летучие мыши, висели огромные — для верховой езды — бурки с оплечьем, чтобы освободить руку, которая прежде держала саблю, а теперь — нет. Иногда эти учителя пели под балалайку, успевая между словами песни опрокинуть рюмку водки, что не портило пение. Но Свилара и его товарищей музыка не привлекала, она мешала им понимать слова, и они возвращались к урокам, которые очаровывали их и без музыки.
— Слова растут у тебя словно волосы, — часто говорил ему учитель русского языка, — твои слова и твои волосы, черные или каштановые, может, тайком, и красные, только рано или поздно побелеют, как наши. Из слов ты можешь сотворить что угодно, но и они из тебя тоже…
Жена русского, утверждавшего так, хранила свои волосы со времени бегства из России в шелковом чулке. После каждой стрижки она завязывала на чулке узелок и так отмеряла время. На календарь больше не глядела и никогда не знала ни числа, ни дня недели.
Придя как-то на урок, Свилар застал ее дома одну. Сербского она совсем не знала. Глядя на Свилара красивыми глазами, она посасывала пуговицу на платье и громко дула в нее.
— Странно, что ты и твои сверстники учите столько языков! — обратилась она к Свилару по-русски. — И на что вам столько шипов во рту? Словно ты осужден считать куски. Наверно, все оттого, что вы слишком одиноки, а это старит память. Ведь память не круг, в лучшем случае круг очень неправильный. С годами память слабеет. Вы же надеетесь, что языки свяжут вас с миром. Но языки не сближают; дважды станете учить их — и дважды понапрасну, ибо забудете их, подобно Адаму. Сближает разврат…
И предложила преподать Свилару урок русского языка.
«Понятно, чей пес на мое имя бежит», — подумал он. Приблизившись к нему вплотную, она подняла на него прекрасные зеленые глаза и молча обвила его шею косами. Завязав их у него на затылке, она затягивала узел до тех пор, пока губы их не соприкоснулись. Прижав губы к его губам, она учила его произносить только одно русское слово. Это был беззвучный контактный способ обучения иностранным языкам. Потом она толкнула его на кровать, обошла кровать и его на ней, и он впервые узнал, как это делается на русском. Было непонятно, но прекрасно. На улице шел снег. И казалось, небо засыпает землю беззвучными белыми словами. Все происходило так, словно она вместе со снегом опускается на него из бесконечной выси, неотвратимо и неотступно, подобно снегу или слову, которым не дано вернуться в небо, в чистоту.
— Вот видишь, — сказала она, вздохнув через волосы, — не нужно знать язык, чтобы понять друг друга. Нужен разврат. Но, заметь, распутничать первый раз восхитительно, потом с каждым днем становится все хуже и хуже, пока ты не сорвешься, будто с высокого дерева, и не сравняешься со всем честным народом…
Улыбка у нее была почти неуловимая, и потому казалось, когда она улыбалась, что обязательно наткнешься на ее нос. «Совсем как поцелуй участников поединка перед тем, как обнажить саблю», — подумал Свилар, когда она поцеловала его. Он на мгновение отпустил весло и позволил ветру вертеть лодкой. Лодка крутилась на воде, а ветер ласково обвивал волосами ее шею. В лодке сидел ее пес, валялась газета. Она изучала гороскоп своего пса, а потом затянулась из трубки Свилара.
— Обрати внимание, — сказала она, — когда во рту ощущаешь горечь, видишь слева красное. — Трубки коснулась прядь волос, золотистый волосок зашипел. Они опустились на дно лодки, тихие толчки воды погружали его все глубже и глубже. «Она ленива, — подумал Свилар, — ей лень даже любить». В лени, казалось ему, и заключался способ ее любви. А она вдруг сказала:
— Хочешь, чтобы вода сделала нам ребенка, а не ты…
Той осенью исполнялось семь лет его безработной жизни; снова был выходной год, когда он почти ничего не делал. Усталый и разочарованный, далекий от архитектуры, Свилар стал понимать, что и возраст имеет свои циклы, праздники, цветенье и что этот семилетний цикл заложен в нем самом, ибо семь лет назад, как и теперь, он не работал. Число, соответствующее дням сотворения мира, и сейчас указывало на болевые точки. Эти семерки отмечали время, точно узелки. Места, где одно время узлом отделено от другого, места, где узлы прерывали питание настоящего прошлым. В ту осень он подсчитал, что вот уже три года, непонятно почему, верен своей жене, которая почти столько же лет не спит с ним. Он сидел дома никому не нужный и, скрепя сердце, плевал в потолок, и вот тогда-то один швейцарский журнал по архитектуре, выходивший на немецком языке, опубликовал в нескольких номерах информацию о его проектах медицинских зданий, которые никогда не были реализованы. Наспех пообедав, он почесывал бороду плечом и читал «Fachblatt für Architektur», где была опубликована его статья о связях византийской урбанистики с современным градостроительством. Мучился, как черт в церкви, разбирая собственный текст. В то время Свилар впервые ощутил острый запах мужского пота, от которого дохли комары, полотенца покрывались плесенью, а кошки беззвучно открывали пасть. Впервые он понял, что его знания исчезают — зарастают, как раны, отступают, как болезни у выздоравливающего человека. Осознав, что ему лет уже не меньше, чем фраз в каком-нибудь рассказе, испугался и пустился в такие любовные авантюры, где начало и конец совпадают.
Она взяла его ладонь, раскрыла ее и, вглядываясь в нее, словно бы предсказала:
— Площадь Славия у основания ладони; если у тебя заболит то, что сейчас болит у меня, надави вот в этом месте. Река Сава соответствует расстоянию между указательным и большим пальцами, сюда отдает боль в шее. Твой указательный палец покрывает улицу Князя Михаила и говорит о простуде и нервах. Средний палец идет от Йовановой улицы до башни Небойши, если на него надавить — утихает боль в гайморовой полости, влияет на обоняние. Желудок у тебя на площади Теразие отмеряет время у корня указательного пальца, как раз где пульсирует жилка. Наконец, твой безымянный палец идет до моста через Дунай и ведает слухом, а мизинец — по Таковской улице и отвечает за боль в плече и слепой кишке. Линия жизни проходит через Савский мост и здесь на мосту или обрывается, или уводит дальше на север. Запомни все это и, если у тебя разболится ухо, пройди по Дунайскому мосту — и тебе полегчает; если заболит плечо, спустись по Таковской — и все пройдет… Но не только из-за болезней нужно знать то, что я говорю. Городские улицы, как корабли, имеют свой курс, они плывут, сопровождая свои созвездия: одни на юг, которые под знаком Рака, другие, под знаком Водолея, — на восток, третьи — к Близнецам… Благодаря связи твоего тела с улицами и звездами на ладони можно разглядеть линию жизни и печалей. Однако города нет на твоей ладони, наоборот, ты — на ладони города. Ты привязан к нему, как кошка к дому, и потому не видишь ничего больше. Вне города ты не прожил и полгода кряду. Ты никогда по-настоящему не копался в земле. Ты находишься во власти города, как те женщины, что всю жизнь живут с одним мужчиной, не задумываясь, любимы они или желанны…
Свилар сидел над тарелкой, разглядывая ложку сквозь пар молочного супа с укропом, и спрашивал себя: чей на самом деле его сын — Витачи Милут или его законной жены Степаниды Джурашевич, в замужестве Свилар. В тот вечер, когда был зачат его сын, произошло следующее.
Он тогда был очень шустрый и про него говорили: «Если не можешь ничего, то хоть посади дерево на ладони!» Уши открытые, ноги сильные — им было безразлично, сколько весит голова; улыбка с его лица исчезала быстро, точно отверстие на воде. Ел он сразу двумя руками, в карманах вечно было полно обгрызенных ногтей и кончиков усов. Тогда он и его молодая жена Степанида часто ходили ужинать в ресторан «Калемегданская терраса», на питу[4] с творогом и орехами. Однажды вечером к ним подошел Мркша Похвалич, молодой человек с таким узким лицом, что мог одной рукой захватить оба уха. Он познакомил их со своей невестой Витачей Милут.
— Перейдем на ты? — спросил Атанасие Свилар новую знакомую и услышал мгновенный ответ:
— Можно, если недалеко…
Он загляделся на Витачу, а она ему и Степаниде послала поцелуй с ладошки перчаток, на которых были вышиты губы. Потом они стали выходить компанией: Мркша Похвалич с Витачей, Свилар со своей женой Степанидой и еще пара их общих друзей.
В тот вечер, когда он зачал своего сына Николу, над Малым Калемегданом[5] стояла луна, в свет которой из темноты входили будто в комнату. Под аркой деспота Стефана[6] кто-то произнес:
— Звезды танцуют — к холодам!
В это мгновение жена Свилара, Степанида Джурашевич, и ее спутница остановились, он оказался лицом к лицу с Витачей, а ее жених шел в нескольких шагах впереди, беседуя с третьим мужчиной из их компании. Во мраке подземного перехода крепости, где с одной стороны шумит Сава, а с другой — Дунай, Свилар неожиданно поцеловал Витачу Милут. «Поцелуй всегда дешевле слезы», — подумал он, но обманулся, ибо Витача за ужином тоже напоила «свои уста вином», и, когда они обнялись, в поцелуе вино смешалось.
— Я смотрела, что ты ешь, — шепнула она ему под язык, — и ела все другое: кто хочет ребенка, должен есть разную пищу…
Свилар почувствовал, что Витача считает его зубы своим языком, не боится, что их увидят вместе, и готова тут же, в парке, бросить жениха. Ее верхняя губа была соленой от страха, нижняя чуть горчила, а сердце стучало как украденное. Ресницы щекотали ему щеку, животом он ощущал ее бедро. Из арки Свилар вышел словно безумный, и, только пары разошлись, он здесь же, в парке Малого Калемегдана, оплодотворил свою Степаниду Джурашевич, в замужестве Свилар, и сделал это с такой страстью, что до сего дня не знал наверняка, какой из двух женщин обязан сыном.
А утром, поняв, что никогда не забудет Витачу Милут, бросился ее разыскивать, но было уже поздно — он нашел ее в чужой постели. В ту ночь она впервые осталась в квартире своего жениха.
Так Свилар навсегда соединился со своей супругой. Их шестнадцатилетний сын Никола сидел сейчас напротив, волосы его напоминали белые перья, — он рос так стремительно, что казалось, глотал из тарелки не суп, а дни и ночи. Отец же в который раз пытался разглядеть в чертах мальчика что-нибудь такое, что подтвердило бы его двойное зачатие. Если бы детям давали фамилию матерей, чью фамилию носил бы его сын — Степаниды Джурашевич-Свилар или той, первой матери, Витачи Милут? Однако в лице Николы до сих пор не было ничего, что бы напоминало Витачу.
А с Витачей Милут и ее супругом он иногда встречался, смотрел, как она пьет — будто покусывает стакан, — и никогда больше не увидел с ее стороны знака благосклонности. Только раз, когда они на минуту остались вдвоем, она своей слюной пригладила брови тогда еще маленькому Николе и сказала:
— Есть женщины, которые любят только сыновей, и есть другие, которые любят только мужей. Все дело в том, что женщина сразу узнает бабника, того, кому женские губы — помада для усов. И всегда мы тянемся к одним и сторонимся других. Как избегаем те места, где никогда не залает собака. Есть мужчины, которых любят трижды, как сыновей, как мужей и, наконец, как отцов; те же из нас, кто не любил своих матерей, не смогут полюбить ни своих жен, ни дочерей. Они отвратительные, не едят, а клюют, как горлицы. Столетиями большая часть мужского населения Америки теряет невинность с негритянками, известная доля европейцев (тех, с юго-востока) — с цыганками. Да будут благословенны те и другие, потому что нет высшего милосердия, чем одарить куском женского хлеба обделенного куском хлеба насущного и любовью мальчика. Так теряете невинность вы, нелюбимые и не желающие быть любимыми — такие, как ты и мой муж. Вы храните верность женам, которых не любите и которые не любят вас и не хотят с вами спать… Поэтому вечно будете грезить о деве…
Когда Атанасие Свилар внес пометки на карту Белграда и получил диаграмму милых сердцу мест своей молодости, ему вдруг почудилось: наметилось нечто, напоминающее ответы на его недоуменные вопросы. Будь у него еще немного времени, хоть день или два, он, вероятно, нашел бы возможность исподволь заглянуть в свои проекты и тогда увидел бы: эскизы его говорили то же, что женщины. И открыл бы ключевые слова для диаграммы, возникшей на карте города, которые гласили: молчание, ночь, язык, вода, город, самопропитание и дева… И слова эти образуют нечто похожее на тщательно отыскиваемую суть его судьбы. Но этого не случилось.
В этот момент по улицам полетела шелковистая пыльца платанов, далеко по Дунаю заколосились дикие злаки, рассыпалось едкое семя лука, засмердели медвежьи лапы, и Свилару стало плохо. Он уже загорел, но золото загара лишь скрывало его бледность, привычную и постоянную, как лунный свет.
Приглашенный врач установил приступ сенной лихорадки, обычный для весны, и рекомендовал, как и в прошлые годы, поехать к морю.
Несостоявшийся архитектор Атанасие Свилар и его сын Никола на скорую руку собрали свои вещички и, сунув в карман соль, отправились в путь.
А дорога та (как все дороги вообще) думала за них сама, пока ждала их.
Несколько первых столетий жили они в пустынях Синая. Однажды поутру выпал гвоздь из стены дома в Царьграде, за ним следом выпали гвозди из всех домов по целому Византийскому Царству. Гвоздь, выпавший первым и приведший в движение все прочие, сдвинул с места и монахов Синая, прогнав их в иные земли. Переселение выглядело так.
Римский принцепс Петр, навсегда скинув шлем и испив из него вина, решил стать отшельником. Он искал такое место, где его никто не сможет найти и где никому не ведомо его имя. Такого места, говорили ему, в царстве не существует. Тогда во сне явилась ему женщина, облаченная во власяницу из собственных волос, на руках у нее были перчатки, сплетенные из тех же (необрезанных) волос. Женщина сказала ему:
— Я сохраню тебе палец, если ты изменишь свое имя.
У полководца было всего три пальца, и он долго раздумывал над значением сна. Наконец решил: имя Петр (а оно означает «камень») нужно заменить именем, которое бы означало нечто противоположное камню. Так он остановился на слове «вода», поднялся на корабль, предоставив своему новому имени — водной стихии — нести его, куда она пожелает. Его корабль прошел близ острова Тасоса, разбился о риф, и вода выбросила бывшего принцепса на необитаемую землю. Не ведая, где находится, Петр стал жить в полном одиночестве, от которого слоятся ногти и седеют брови. Разделил про себя звуки на мужские и женские и в праздники Богородицы произносил в молитвах только гласные, в остальные же праздники — только согласные. Вероятно, он так никогда и не знал, что живет и умрет на одном из трех мысов полуострова Халкидика, на том самом, который в античные времена звался Акте. О его затворнической жизни прослышали в Греции. Говорят, его выдали птицы, которых он научил говорить. Одна за другой слетались они в Царьград, садились на мачтах кораблей, и клекот их наполняли женские гласные и мужские согласные молитв отшельника. По воскресеньям, сидя на мачтах стоявших у пристани кораблей, птицы выкрикивали «Отче наш» и «Богородица Дева, радуйся».
Потрясенные и напуганные мореходы отправились вслед за птицами, и полуостров Акте, где Петр жил в аскезе, назвали Святой горой. Но по его стопам не пошли бы другие монахи, если бы их не вынудила большая беда — та, от которой хлеб застревает в горле, а волос за волоском белеет прямо на глазах.
Однажды в церквах Царьграда иконы оказались на древко копья выше, чем были накануне вечером. Шептали, что так приказал басилевс, дабы толпа верующих не поганила лика святых своими поцелуями. Но хоть беда и идет неспешно, после правой ноги показывается левая… К царьградской пристани подошел корабль с монахами, изгнанными с Синая. Все они сплошь и рядом были иконописцы-отшельники. По приказу царя иконописцев поили только красками и кормили деревом икон, паруса с корабля сорвали, а корабль пустили в морскую стихию. Царские чиновники, провожая иконописцев, издевались:
— Кто увидит самый зеленый цвет из всех зеленых, тот сможет вернуть корабль назад и спасет путников…
Но самую зеленую из всех зеленых красок никогда не нашел ни один художник, хотя это и приносит счастье; некоторые умерли потому, что нашли самую желтую из всех существующих на свете желтых красок, ибо она приносит смерть. Корабль унесло течением и разбило о рифы Святой горы, где часть иконописцев утонула, остальные же выбрались на сушу, держа в зубах свои бороды.
И тогда по всему царству начались страшные гонения на иконопочитателей. В первую очередь солдаты сбросили икону с ворот Влахерны, потом из церкви церквей и наконец из остальных церквей Царьграда и всей империи. Гвозди валялись по улицам, нельзя было пройти, чтобы не поранить ногу. Царский двор стал захватывать владения монастырей отшельников, которые сопротивлялись и утаивали иконы, поворачивая их изображением к стене. В большинстве своем это были монастыри анахоретов, посвященные Богородице, и монахи-отшельники, ибо они коротали одинокие дни свои в иконописи, и не случайно творением первого иконописца святого Луки стал образ самой Девы.
Обитатели общежительных монастырей, напротив, не принимали близко к сердцу гонения на иконы и иконопочитателей. Они смотрели, как загоняли обреченных на гибель братьев отшельников из Синая, Каппадокии и Царьграда и других мест на лодки без руля и парусов и, как и первый корабль с монахами, отпускали в открытое море на волю стихии. Течением всегда несло их на север по Эгейскому морю (этот путь и сейчас порой называют «дорогой художников»), пока не прибивало к Святой горе. Здесь корабли разбивались о рифы, как некогда разбилась армада Ксеркса, выброшенная на коварный риф близ северного мыса полуострова Халкидика. Монахи-отшельники, пережившие кораблекрушение, образовали там большое поселение. Так местом пребывания монахов Синая стала Святая гора.
Однако и тут не оставил их царский перст, зоркое око царева возмездия было неусыпным. Изгнанные на Святую гору отшельники не смели соблюдать там свой уклад жизни; им позволялось жить лишь среди монастырской братии, когда же они основывали новые монастыри, то должны были посвящать их Святой троице, по образу и подобию общежителей. Ибо монахи-общежители терпимее отшельников относились к гонению на иконы. У них никогда не существовало культа икон и иконописания, Богородице они ставили четвертую, женскую, свечу, когда уже горели мужские свечи во славу Великой троицы христианской церкви, и стоявшие у власти иконоборцы смотрели на это сквозь пальцы. Когда били по щекам, общежителям доставалась одна пощечина из трех. Но так продолжалось не более столетия. Ровно столько времени, сколько нужно душе, чтобы укрыться от взгляда, не выдавать себя.
Стоял день, которому бы подошла поговорка: «Стоит ударить палкой, цветком обернется репейник!» В такой день Атанасие Свилар с сыном Николой оказались на курорте Матарушка — первом пункте своего путешествия. Над дверью небольшого родительского дома Свилара висел венок, через который подоили корову. Когда ели горячий молочный суп, из него глядели глаза ягненка. Они говорили Свилару о том, что в домах стало холоднее, чем на улице, а папоротники предсказывали опять тяжелую сухую весну с пыльными бурями. В эту пору слышать его зимний голос было непривычно. Когда четверть каждого года против тебя, это много…
Сейчас в доме жила только мать Свилара, красивая и статная, с прозрачной кожей рук и ногтями, розоватыми от пульсирующей крови. Материнские руки… Свилар узнавал их, глядя на свои — те же формы, те же жесты, так раздражавшие знакомых и особенно жену.
Когда его отец, майор Коста Свилар, не вернулся с войны 1941 года, когда разнеслась весть, что он погиб и что видели ночью крестьянина, гнавшего по мосту через Ибар барана, одетого в майоров гунь[7], мать опустилась на край кровати и так просидела несколько недель, будто собралась за мужем. Но этого не случилось. И когда даже сны ясно показали, что его нет в живых, она открыла свой дом плакальщицам — тем суровым женщинам, которые посвятили себя мертвым так, как врачи живым, передавая свое умение и опыт из поколения в поколение. Плакальщицы приходили всегда из той деревни, где не было своего погоста, ибо все умирали на каторге или вдали от своих могил, погребенные в мутных волнах моря. Женщины молчали или говорили так, будто держали во рту монету, шепотом сообщали, что нельзя зачинать дитя в то лето, когда не плодоносят ореховые деревья; они умели отводить страх от ужасных сновидений, а когда у младенца развязывался пупок, сжигали в чашке шерстяную нитку и клали ее на животик. Они не спрашивали про возраст покойника (говорили: «Разве годы хороним?») и во время обряда жертвоприношения садились за другой стол, где и причитали.
— Смерть — тяжкий труд, как пахота, в человеке все напрягается от этой работы, — добавляли они. — А возле усталого труженика надобно постараться, все-то сделать ко времени и как положено.
И сразу же брали дело в свои руки. Кутью не смели варить домочадцы усопшего, только кто-нибудь из соседок, которая и потом ежегодно в родительскую субботу варила ее, а если заболеет, поручала приготовление женщине помоложе себя. Соседи-мужчины пришли заколоть барана на поминки. И каждый принес по свече. Потом внесли в дом крест в рост человека, украсили его, выкопали могилу, где схоронили одежду, саблю и фотографию майора Косты Свилара. Потом были поминки за упокой души. Мясо летающей птицы отдали детям, водоплавающей — женщинам, а четвероногих — мужчинам. Все сорок дней на чердаке дома усопшего стоял поднос, а на нем — гребень, стакан воды с сахаром и кусок хлеба с солью. Считалось: что-то мешает покойнику войти в дом, если и после сорока дней хлеб не съест соль, а вода — сахар. На Троицу к трубе музыканта прикрепляли свечу, и он играл за упокой души майора до тех пор, пока свеча не оплывала до жести. И тогда архитектор Атанасие Свилар раздал каждому по пуговице со своей рубашки.
— Он был рыжий, хотя и крещеный, да кто знает, смог ли следовать обряду. А так хоть портрет его отпели… — С этими словами женщины ушли, оставив их одних.
Прошли годы, волосы у матери поседели, подбородок отяжелел. Ночами она бродила по липкому полу и половикам — точно смазанные медом, они приставали к пяткам, и ей часто снилось, что ее постель полным-полна расколотых орехов и накрыта она, как стол, на троих. Сейчас за ее столом действительно сидели трое, но были это ее сын и внук, а не муж и сын. Атанасие был уже старше пропавшего майора Косты и все чаще думал об отце. И это путешествие с сыном он задумал не просто так, а с определенной целью, но матери об этом не рассказывал. А цель касалась именно странного исчезновения майора Косты Свилара. Атанасие решил теперь, спустя годы, попытаться наконец узнать судьбу своего отца, пропавшего без вести во второй мировой войне. Врач советовал ему поехать на море, и он намеревался вместе с сыном пройти дорогами воинской части майора.
В 1941 году она дислоцировалась на границе с Албанией. В самом начале войны майор Свилар в соответствии с планом операции «Р-41» в спешном порядке был переброшен через границу, оказавшись в глубоком тылу противника. И пока на других югославских фронтах шло отступление, его часть, стиснув зубы, наступала. Нет ничего дороже маленького успеха в большом отступлении. Этот успех навсегда унес майора Косту. По слухам, дошедшим до них накануне освобождения в 1944 году, после капитуляции югославской королевской армии след майора терялся где-то в Греции. Поэтому сын и внук Косты Свилара направились туда.
«Все рождения похожи одно на другое, а смерть у каждого своя», — подумал Атанасие Свилар и взял в дорогу свою болезнь, а его сын Никола — гитару майора, набитую довоенными монетами. Вечером перед дорогой они сидели за деревянным столом, еще теплым от съеденного супа, и, скрывая от бабушки цель своего путешествия, говорили совсем о посторонних вещах. Глядя на сына, Свилар думал о том, что парень взрослеет, и старался его понять. Детство не похоже на остальные периоды жизни. В нем есть что-то от будущего, таинственного и недоступного. Когда мы покидаем детство, оно становится таким же далеким, непроницаемым и важным, как наше будущее. Детство замыкает один этап нашего пути, подобно тому как будущее завершает другой…
— Вступать мне в партию? — спросил его в тот вечер сын.
— Не знаю… — ответил Атанасие, превозмогая неловкость. — Не знаю, да и не место здесь давать советы. Не могу же я оградить тебя, к примеру, от вторника и субботы.
— Ты тридцать лет в партии — и не знаешь? Как же так? Видишь ли, — продолжал сын, — мне, собственно, твой ответ не нужен, но, если хочешь, я объясню, почему тебе слабо ответить. Сейчас, когда столько интеллигентов во всем мире становятся красными, с тебя уже хватит. Наверное, чтобы ты захотел вернуться, большинство должно выйти из компартии? Тебе не кажется, что это снобизм?
— А тебе не кажется, что партия одним мать, а другим — мачеха?
— Да, одни чувствуют себя в партии как в родном доме, другие — как в гостинице… Чихнешь и не знаешь, где ты, так было с твоими ровесниками. В то время как у кого-то день, у тебя — ночь. Только не думай, что один ты такой. Подобных тебе полно даже в деревне — выращивают себе хлеб, надрываются, но до города так и не дошли, как ты — до деревни. Вы все надеетесь на чужого дядю, который обо всем позаботится, а ваше время еще наступит, ан нет — у вас будущего нет и не будет. На бога, говорят, надейся, да сам не плошай, вот и сидите теперь у разбитого корыта. «Мы поздно стали самостоятельными», — говорите вы. С этим не поспоришь, хотя, будь мне во время войны четырнадцать, я взял бы в руки винтовку, не дожидаясь, когда стану мужчиной. С ружьем — как с женщинами. Выбирают жену, а не мать. Вы же возлюбленных не сватали и нас рожали не с ними, все пробовали на зуб монету, прежде чем выпустить ее из рук. Не знаю, счастлив ли ты теперь, мне известно о красивой женщине, Витаче Милут, которую ты в свое время потерял из-за трусости. Я не знаю, достоинство ли жить с нелюбимой женщиной, но знаю, что ты и тебе подобные никогда не оглядывались назад, чтобы увидеть, чьи тени вы топчете. Вы и по сей день не ведаете, что рука бьющего грешна. Кроме жратвы (да и ту уже подъедаем) ваше поколение создало только живопись; художники из вас получились настоящие. Дадо Джурич, Величкович, Люба Попович, которые уехали во Францию, «Медиала», возглавляемая Шейкой[8], что подал на выезд и получил отказ, ну и другие, что остались на родине, воплотили на полотне новое время и имели право сказать: наша дочь одного возраста с нашей страной…
А если по правде, меня они не интересуют, все эти кисти и краски — не мое дело, но я не могу понять, почему вы-то к ним равнодушны. Или до вас так и не дошло, что эти художники с их картинами — достояние вашего поколения. Вам нет до них дела. А как раз они смогли почувствовать будущее не во времени, а в пространстве, отказались от абстрактного искусства, вернули на стены иконы, взяли в руки кисти из человеческого волоса и краски земли, обратили взоры к себе, словно к иконе, и там узрели вас, тех, кто их попросту не замечал. Они изобразили присутствие отсутствующего, собак, бегущих за человеком по искусно разбросанным световым бликам, поросят на анатомическом столе, заменивших трупы Рембрандта. Это был единственный случай, когда твое поколение чему-то и кому-то воспротивилось и открыто заявило о неприятии целого направления, только прозорливость их не была услышана. Остальные сделались школьными учителями, и каждый носился со своим одиночеством как с писаной торбой. Ты хоть раз спросил себя, отчего твоя жизнь осталась бесплодной, точно ты избивал змей, не сбылась, подобно снам под пятницу? Как случилось, что город, где ты родился и вырос, считает тебя изгоем, почему ты в этом городе не построил ни одного дома, почему твои проекты так и остались на бумаге, словно мушиный след? Как случилось, что твой отец, а мой дед, Коста Свилар, который не был инженером-строителем, вроде тебя, а всего лишь заурядным офицеришкой, который не слезал с коня, как случилось, что он построил два дома — один в Белграде, а другой здесь, — а ты ни одного, да, видно, и умрешь под чужой крышей?..
«В такие дни яд выпускают даже те змеи, которые жалят только по пятницам», — подумал Атанасие Свилар, внимая словам сына, мальчишки, обожавшего нагретый солнцем виноград и перезрелые абрикосы — на припеке они сочатся повидлом прямо на ветке. Атанасие сидел и с изумлением разглядывал сына, потом свои руки, лежавшие по обе стороны тарелки, и не узнавал их. Две ощипанные гусиные головы высовывались из рукавов, тщетно пытаясь ухватить нож и вилку…
Он выпил стакан воды и пошел спать. Вода показалась безвкусной, какой-то пустой, а утром в комнате с балконом, где спал Никола, Свилар увидел записку:
«Привези мне из Греции солдатский китель. Это теперь модно. Если мне понадобится дед, я его найду сам.
Предполагая, что майор Коста Свилар из Албании в Грецию добирался морем, Атанасие Свилар отправился на Адриатическое побережье. В порту Бар он погрузился вместе со своим автомобилем на широкий черный пароход, направлявшийся к острову Корфу; дул холодный, пронизывающий ветер, и ноздри забивала соль, отдающая шафраном. Когда от Итаки двинулись к Ионическим островам, Свилар поставил бокал с вином на борт и придерживал его пальцем, чтобы не опрокинулся. Красное вино было солидарно с соленой водой моря, копируя каждое ее движение — в бокале плескались морские волны. «Вот так и я, — думал Атанасие, — часть некой волны, она во мне, но я об этом не знаю…»
Свилар ощущал себя разбитым, ибо свою болезнь и голод перетащил с суши в просторы Ионического моря и чувствовал себя все хуже и ненасытнее, как человек, который на свадьбе вместе с капустой проглотил свиное рыло с кольцом, и поэтому почти не думал о цели своего путешествия. Его мучила сенная лихорадка. Звезды казались колючими, и он прищуривал глаза. Тем не менее в портах островов Кефалиния и Закинф он расспрашивал прохожих, не помнят ли они что-нибудь о югославской воинской части, которая тридцать пять лет назад, отступая, соединилась здесь с британскими моряками, которые в апреле 1941 были на Пелопоннесе. Но расспросы ничего не дали, и не потому только, что прохожие были молоды и могли этого не знать, но и потому, что взгляд каждого встреченного им человека имел свою глубину, подобно морю, и Свилар не находил контакта с людьми, которые простоквашу едят с ножа, а брови расчесывают вилкой. Каждое слово в их языке, подобно птицам, имело свою путеводную звезду, но с того места, где находился Свилар, не было видно неба. Как только он опустился на землю Пелопоннеса, окунувшись, будто в печь, в горячий воздух, ему бросились в глаза два корабельных остова, похожих на обглоданные рыбьи скелеты, которые медленно обрастали деревянной плотью благодаря ремонтным работам, противоположным процессу поедания рыбы. В ребристой тени деревянного остова Свилар вошел в море, сполоснул дорожную пыль, промыл воспаленные глаза, глотая, подобно рыбе, запах морской пены и йодистых испарений. Потом лег на берегу и заснул, унося в сон намерение продолжить расспросы в Фере и Спарте, но сквозь дремоту чувствовал: все напрасно, наездом хлеба не напашешь. Вода защищала Свилара от суши, морские водоросли — от прибрежной травы.
Разбудил его шум автомобильных шин. Открыв глаза, он увидел красный «мерседес». Машина остановилась, в окно полетел и покатился по земле какой-то темный предмет, затем из машины выскочили люди и выволокли высокого брюнета. Они поставили его к маслине, держа за руки, девушка, приехавшая с ними, расстегнула на брюнете брюки. Шофер, который вышел из машины позже, помочился несчастному на его мужское достоинство…
Пораженный Свилар громко свистнул, компания села в «мерседес» и уехала, оставив брюнета у дороги. В спешке они задели длинные волосы блондинки, те не желали покориться и войти внутрь машины, хотя их втаскивали, на ходу открывая и закрывая дверцу.
— Вам не больно? — по-немецки спросил незнакомца Свилар.
— Где удовольствие, там и порча, — ответил тот на сербском. — На тебя помочатся, и целую неделю ты не можешь спать с женщиной. Но там, куда я иду, это не понадобится.
— А куда вы идете?
Вместо ответа незнакомец ногой показал на север. Это был мужчина одного со Свиларом возраста и, как говорится, тертый калач. Был он красив, но не той женственной красотой, которая иногда встречается в мужчинах, а мужественной красотой, которую женщины иногда наследуют от отца. Вокруг шеи висело ожерелье из горько-жгучих перцев, отчего все на нем, начиная с усов и кончая пуговицами и ногтями, казалось таким жгучим, что даже прикосновение к его вещам мгновенно, как начинающаяся болезнь, вызывало ощущение жжения, от которого щипало глаза. Свилар почувствовал это сразу.
Он нагнулся, чтобы поднять выброшенные из «мерседеса» вещи незнакомца, и увидел в траве гусли. Они были похожи на большой, обшитый кожей половник. Оглядев гусли, протянул хозяину и тут же почувствовал, как кончики пальцев начали гореть. Свилар вспомнил, что на пароходе, в группе немецких туристов, он видел мужчину с гуслями, и предложил незнакомцу подвезти его.
— Ты знаешь отца Луку? — спросил незнакомец, как только они поехали.
— Нет, не знаю, — с удивлением ответил Свилар, но гусляр словно не слышал.
— Не беспокойся, уж он-то наверняка тебя знает…
«У этого всегда пятница», — подумал Свилар и перевел взгляд на шоссе. Его спутник, сидевший сзади, закинув ногу на ногу, громко запел, аккомпанируя себя на гуслях. Песня была монотонная, слова выстраивались в десятисложные стихи, и легко обнаруживалось, что слуха у певца нет и что он, в общем-то, ему и не нужен. На его инструменте была всего одна струна, и он выводил на ней нечто вроде причитания или прерывистого плача, используя из семи звуков только четыре. Было ясно, его песня из тех, которые в книгах не значатся, ее перенимают у других певцов, она переносится из уст в уста, от одного к другому, как оспа. Его пение и впрямь напоминало некую болезнь языка, заразу, переходящую от фразы к фразе, сжимает и портит ее для того, чтобы она не слишком отличалась от предшествующей, хотя и несет иной смысл. Свилар не запомнил то, что слышал, но то, что осталось в памяти, могло бы называться:
В далекие времена, когда в греческих школах еще обучали методам обмана, Святой горой управлял некий Карамустафа-бег, палач и насильник, утверждавший, что в неделе лишь один день божий, остальные шесть — его. Был у него конь, о котором ходила молва, что по воскресеньям он молится у входа в церковь, а в печи всегда горел огонь, который сам бег называл «София», — им он угрожал и пускал его в дело, когда хотел кого-нибудь образумить. Время от времени Карамустафа слал на Святую гору указы с угрозами, что спалит Хиландар — один из самых больших монастырей Афона, ибо тот с суши был для него доступнее других. Перед походами и грабежами красили синькой белых борзых бега, а сам бег умел рубануть ножнами не хуже, чем саблей. Способен задушить жертву даже не рукой, а своим длинным масленым чубом. Все знали, он оборотень, давно превратился в зверя, в тени которого и ветер не шелохнется, что где-то в Африке он повстречал обезьяну, встречающуюся человеку раз в жизни и вхожую в мир иной. Карамустафа протянул обезьяне руку, позволил ей укусить себя и потом каждое утро требовал, чтобы ходжа читал начертанное укусом обезьяны на его теле.
— Мы живем в чужом времени, — говорил Карамустафа, слушая, как смеются во сне борзые; сам же часто плакал и грыз саблю, мучаясь оттого, что нету него продолжения рода.
Однажды явились из Хиландара монахи платить ему дань, бег и спрашивает их, верно ли, что в монастыре жива лоза времен сербских царей и ягода ее, величиной с воловий глаз, излечивает от бесплодия. Получив утвердительный ответ, бег послал с монахами свою собаку, дабы накормить ее виноградом, — ведь и суки у него не плодились…
Монахи взяли собаку, но держали ее на корабле, ибо не полагалось безбородым ступать на землю Святой горы. Через девяносто дней собаку привезли бегу, и она ощенилась семью щенятами. Это было знамение, которого бег испугался, и, приняв покаяние, отправился к Святой горе — саблю вонзил в пень, зубы вымазал черным. За ним с пустой колыбелью, под небольшим балдахином, верхом на лошади ехала кадуна[9], одна из жен бега.
Монахи встретили их и поселили на границе хиландарского прихода, который одновременно служил северной границей Святой горы. Каждое утро жене бега приносили виноград с лозы, что росла над могилой Немани, у стены храма Введения Богородицы. Крупные гроздья словно бы окрашивали каменные плиты храма в голубой цвет.
— Если будет сын, — обещал бег монахам, — он во рту принесет огонь с моря, возжжет свечу и останется у вас до конца дней своих.
Когда надежда оправдалась и кадуна разрешилась от бремени, бег получил не одного, а двух сыновей сразу. Пришло время выполнять обещание! Не одного, а двух сыновей должен был он отдать монахам. Шло время, много яблок и орехов унесла в море вода, у бега народилось много детей, а сам он опять обратился в прежнего кровопийцу, который саблей отмеряет свои шаги.
Первенцы его росли, и люди шептались: мол, эти далеко пойдут. За их безмерной смелостью, скоро ставшей легендой, на самом деле таилась болезнь. Один из мальчиков бега понял, что не чувствует боли, ибо удар бича он замечает не по ране, а по свисту. Брат его догадался об этом по-иному. Когда ему исполнилось пятнадцать, на улице в Салониках он повстречал девушку — она украдкой в зеркальце посмотрела на него, и ее черные кудри, задев мальчика по лицу, раскровавили ему щеку. Но боли он тогда не ощутил. Только заметил на волосах девушки свою кровь. С тех пор братья узнали, что не дано им благодати боли. Единственное, что их пугало, — не заметят они, как примут смерть в сражении. В первой же битве, на которую их взял Карамустафа, они учинили такую резню, что под ними трижды меняли коней. После сражения, укрывшись в шатре под охраной, оглядели они друг друга и ощупали раны один на другом, чтобы почувствовать боль. В кровавых схватках и выискивании ран братья озверели, стали лютее своего отца, и потому никто не мог предвидеть, что однажды утром, семнадцать лет спустя, Карамустафа вновь окажется у стен монастыря, теперь со своими совершеннолетними сыновьями, чтобы вручить их монахам, как обещал.
— Кто посмел принудить бега? — задавались вопросом воины.
— Кто осмелится принять в монастырь сыновей бега? — шептались монахи по кельям. — Откроешь двери и впустишь их, а за ними останется одна пустошь…
— Никакой хитрости, — отозвался настоятель, — известно, как это делается: одному отдать ключ и деньги, другому же — крест и книгу. Одного сына бега поставить за домоправителя, пусть торгует и держит в руках монастырское хозяйство, деньги, скот и власть над землей и водой. Но креста ему не вручать. Да поменьше похвал и чревоугодия. Пусть сидит с краю стола, глух и нем, хотя и под рукой всегда, чтобы легче с ним управляться…
Второго же следует посадить на почетное место в трапезной у креста и книги, величать по имени, чаще прочих толкователей священных рукописей, чтоб был на виду, как пример для других, как человек с чистейшими помыслами… Однако ключ и кошелек держать от него подальше, властью не наделять, а все, чем владеет, пусть будет с ним. Пусть братья станут как вода и русло: будь у воды русло — потекла бы река, будь русло рекой — была бы в нем вода. Пока в братьях не будет согласия, мы сможем мирно спать. Если же братья войдут в согласие, обвенчают ключ с крестом и поймут, что они дети одного отца, нам придется вязать мулов к лодкам, и просоленные наши останки разметает морская пучина. Здесь нам не жить…
Так советовал старец, а когда в назначенный день у монастырских ворот появились сыновья бега с поводьями на шее и огнем во рту, принесенным с моря, все засомневались. Юноши переступили порог монастыря торжественно, двое слуг внесли на серебряном подносе волосы своих господ, заплетенные в косицу. Настоятель подумал и высказал мудрое предложение, удовлетворившее и бога, и бега.
— Не мы подарили тебе сыновей, — обратился монах к Карамустафе, — и потому не можем взять их у тебя. Пусть их возьмет тот, кто тебе их даровал, то есть Всевышний…
Юноши отгрызли верхушки зажженных свечей, отнесли огонь обратно в море и не постриглись в монахи…
Говорят, они погибли на реке Прут, где бились до последнего вздоха, так и не уступив друг другу в кровавой распре. Один был казначеем в турецком войске, второй — дервишем, искуснее всех толковавшим Коран.
Вечером Свилар и его спутник сидели в маленьком отеле «Фере»; над столом покачивалась лампа, свисавшая с потолка на собачьей цепи, в стаканах мерцал свет. Ионическое море было неспокойным, и ужин подали подальше от окна, потому что волна выбрасывала гальку прямо в стекла. Попивая узо[10], гусляр рассказал Свилару свою жизнь, брызгая слюной себе в глаза. Он утверждал, что глаза его похожи на глаза его жены, которая хоть и старше по возрасту, но стареет медленно и сейчас (она живет где-то в Германии) напоминает его десятилетней давности. Родом из села, гусляр в 1943 году босоногим одиннадцатилетним мальчишкой ушел в партизаны, провоевал до конца в краснозвездной титовке. А потом, однажды ночью, с ним случилось нечто, в корне изменившее жизнь. Что произошло, он не объяснил, только рассказал, как убегал домой, чтобы распахать поле, и это открылось. Напуганный этим или еще чем-то, что скрывал, он не рискнул вернуться в свой отряд и ушел к четникам[11]. Нацепив кокарду, он проиграл ту войну, которую выиграл в титовке, и вместе с немцами отступил к границе, где новые соратники по борьбе заявили:
— Не вздумай ехать во Францию. Ты слишком молод для союзнических стран, там лет через десять к власти придут те, кто воевали и победили, — ровесники твоего отца. Худо тем, чьи отцы выигрывают войну: мир никогда не будет принадлежать им. Во Франции ты все получишь с опозданием на десять лет, когда это обесценится. Поезжай в Германию, уж там-то будут нужны молодые люди, которые не несут ответственности за поражение; поколение отцов проиграло, и потому будущее за твоим поколением. Не всегда, когда лес рубят, щепки летят… Говорят, душа в человеке живет дольше, чем тело. Как борода. И тело держится на душе, как на лице — борода.
Он оказался в Германии, где неожиданно для себя стал зарабатывать живописью. Рисовал не лучше, чем свистел, зато его жена имела особенность, удивившую его с первых дней брака. Позже это натолкнуло их на технику письма, о которой в Германии до тех пор не слышали. Они были молоды, она безумно его любила, могла есть прямо из его рта, и однажды зимой, когда они возвращались домой из ресторана, все произошло совершенно случайно. Они очутились в парке, снег валил сплошной стеной, и она расписалась на снегу, водя его пенисом как авторучкой, подпись сначала дымилась, точно чай, а потом стала четко прочитываться. Этому нашли применение. Она начала фантазировать и вскоре изменила технику: пользуясь красками, рисовала на полотне картины, они подписывали их вместе и сбывали на рынке по бешеным ценам.
Отдыхая от трудов, он иногда ездил в Грецию — в Югославию путь был заказан, — ходил по монастырям, где пел под гусли о святых, овладевая искусством своего отца. Только отец пел о битвах, а он — об ангелах, деве Марии в аду, о святой Пятнице и прекрасном Иосифе. На сей раз он путешествовал в немецкой компании, покупавшей его картины. Но правду говорят: не езди с тем, с кем хочешь водить дружбу. Он им надоел, и они выбросили его из машины.
— Такое впервые со мной случилось, — закончил свой рассказ гусляр, — а за первое бритье парикмахер деньги не берет…
Вот и все о гусляре. Для него, похоже, любой свет был ярче, чем для другого, и он ничего не принимал всерьез. Глотая жутко острое блюдо, приправленное перцем из своего ожерелья, он вдруг спросил Свилара:
— А куда ты направляешься?
Этот вопрос изменил судьбу Свилара.
— Почему ты ищешь отца на Пелопоннесе? — спросил гусляр после рассказа Свилара. — В Северной Греции, на полуострове, таком узком, что птица перелетает его в мгновение ока, есть монашеское поселение, возникшее более тысячи лет назад. На Святой горе, или Афоне, как это поселение зовется в Греции, есть сербские монастыри и монахи. Я там был уже дважды и видел их. Если бы я в сорок первом году шел из Албании в Грецию, то попросил бы убежище именно в Афоне, среди земляков. Может, твой отец так и сделал… Поищи его там.
«Оторвешь комару крылья, кишки вывалятся!» — подумал Свилар о своем плане, услышав идею гусляра. Но тут же засомневался, не тянет ли его гусляр за собой, чтобы путешествовать вместе. Вечером, лежа в номере отеля и слушая, как тикает будильник на фарфоровой тарелке, Свилар раздумывал, в какую сторону податься, пока завтра не зазвенит будильник. А утром все стало на свои места: подобно тому как вошь переносит тиф, гусляр выразил мудрость, которая, подобно заразе, кружит в народе, ибо болезнь есть истина.
Как только они двинулись, выяснилось, что другого пути у Свилара нет: он мог или ни с чем вернуться домой, или согласиться на предложение гусляра. В обоих случаях он должен был идти на север, в сторону Салоник.
Пришпиленный к своему времени, точно бабочка булавкой, он так и поступил.
Однажды ночью царице Феодоре приснилось, что ангелы спускаются на ее ложе с зубчатыми плетьми, кнутами-треххвостками, крючьями и серпами. Ангелы принялись жестоко избивать царя, спавшего возле нее. В ужасе проснувшись от шума крыльев, царица увидела, что царь Феофил чуть живой, в синяках, с переломанными костями лежит на окровавленных ангельских перьях и не откликается на ее зов. Той же ночью все войско онемело, и шесть недель ни один военачальник не смог издать ни единого приказа и ни один воин не мог пожелать другому доброго дня. И молчание то, подобно самому громкому крику, пробудило из столетнего сна царьградский Главный храм. Царь приказал отслужить всенощную во славу Богородицы, двести жен с младенцами ввели в Святую Софию, и грудные дети отмолили грешное молоко своих родителей. И церковь церквей вновь оделась в иконы…
Когда гвозди возвратились в стены царства, а иконы — в церкви, монахи на Святой горе ввели, кроме уклада общежителей, посты затворников, или отшельников. Голод свирепствовал на Святой горе, когда все братства объединились в общежителей. Никто не пахал землю, все разводили виноград. Возвращение к двум формам бытия было необходимо, но по святогорским законам трудно выполнимо, потому что та обитель, отшельники которой однажды обратились в общежителей, никогда уже не могла вернуться к затворническому укладу. Иными словами, из общежития не было возврата. По существующим законам даже после возвращения икон и идиоритмии отшельникам не могли вернуть их прежние монастыри, обращенные в общежития. Отшельники могли жить только во вновь образованных братствах. Тогда-то греки и пустили на Святую гору варваров, чтобы те заложили там новые монастыри. Славянские монахи, только что принявшие христианство, завязав в узлы волосы по числу дневных и ночных молитв и вонзив в землю свои анахоретские посохи, ждали, пока они покроются листвой. Если дерево не принималось, это означало, что не быть им вселенскими патриархами. И тогда они уходили в отшельники и основывали новые братства. В таких условиях на месте заброшенных греческих монастырей поднимались славянские: русский Пантелеймон, сербский Хиландар, болгарский Зограф и другие. И теперь объединяли оба монашеских уклада: общежителей и отшельников. Так заселение славянами Святой горы помогло восстановить равновесие, нарушенное во времена иконоборчества. Прежнее преобладание общежителей теперь было уравновешено присутствием отшельников во вновь созданных монастырях. В каком направлении развивались славянские монашеские поселения, вскоре показал Хиландар, став одним из четырех самых крупных монастырей на полуострове. Одним из тех, что проводит ночь на вершине собственного взлета…
Исхлестав землю и воду, громы и молнии отступили. Монахи двигались за ними в повозках, полных пенистой тишины, по проторенной дороге, по которой столетиями спускались паломники с Балкан в Салоники и шли дальше на восток, в славянские монастыри Святой горы. На этой дороге можно было еще встретить ряды караван-сараев и ночлежных домов, открытых паломниками для переселенцев из славянских провинций древней Византийской империи. Семьи, из поколения в поколение поддерживавшие византийско-славянские связи, теперь открывали вдоль побережья Эгейского моря отели и ресторанчики. Оттуда был виден залив, где когда-то святой Димитрий, защитник Салоник, выезжал на белом коне в пучину моря, левой рукой придерживая поводья, правой — рассекая паруса пиратских кораблей, осаждавших город.
В полдень Атанасие Свилар и его спутник высадились в Трипити, где более тысячи лет назад Ксеркс, подняв якоря боевых кораблей, впряг в них буйволов, что паслись на берегу, и проложил канал, отделивший полуостров от суши. По нему он перетащил свой флот в самое сердце греческих вод, миновав бесноватую эгейскую пучину. Сейчас здесь полоса солончаков, где не растет трава; она отмечает путь, которым шел Ксеркс, и отделяет Святую гору от остального мира. Говорят, граница эта — вечная, как неистребима лежащая тут соль. В Уранополисе, выросшем на этой границе, путешественники оставили машину, ибо до Святой горы можно добраться только катером или пешком. Поискали ночлег, рыбу на обед и пристань, с которой завтра отойдет катер на Карею.
— Вам рыбу? — переспросил грек, потягивавший узо в редкой и бледной тени виноградной лозы. Четками он указал на башню X века. Оказалось, он посылает иностранцев туда, где говорят на языке, на котором рыба и есть рыба. Хозяина ресторана звали Василие Филактос, его жену — Василия, сербский они учили по старым, пожелтевшим проскинитариям — путеводителям по Святой горе; предки переписывали их, а потом печатали для нужд своих клиентов. Хозяин сказал, что жена сейчас подаст вино, и предложил им книгу, куда с 1886 года заносились имена путешественников. Усы Василие, как бы разделенные пополам, очень походили на брови, даже подстрижены они были одинаково.
— Это третья в нашей семье книга, — пояснил он, — две давно заполнены.
Руки его жены напоминали пышное дрожжевое тесто с глубокими ямочками на локтях. Она была так прекрасна, что к ее красоте не мог, видно, привыкнуть и родимый супруг. Василие рассказал, что жена — существо необычно редкого духа, жизнь ее поделена на большие отрезки времени — мысль, рожденную сегодня, заканчивает завтра, день у нее из двух дней и ночи, она соединяет их вместе, зато потом спит целых сорок восемь часов. Василия налила гостям вина, сказала, что оно настояно на смоле и на травке, от которой высыхают слезы и приятно пульсирует в ушах ток крови, переменчивый, как накаты моря, и похожий на тягучий, как резина, гекзаметр, который запоминается, даже если не знаешь греческого языка. Полагают, варвары, опьяненные этим вином (а оно упоминается еще в «Одиссее»), заговорили гекзаметром — до того, как научились по-гречески. Заметив, что Свилара смущает странный запах вина, Василия сказала, точно причесала его взглядом:
— Никогда не отказывайтесь от первого глотка! Есть блюда, чей вкус можно оценить только после третьего или последнего куска. Есть вина, о которых можно судить только на второй или на третий день…
Она жарила рыбу в кукурузной муке, а отдельно для себя — на сковородке с кривой серповидной ручкой — маслины в сыре и большой, обвалянный в сухарях цветок бузины.
— На Святую гору вам нужны четыре визы. — Она повернулась к гостям от своих сковородок, словно продолжала начатый рассказ. — Первая виза греческая, получаемая в Белграде, вторая из Салоник для Северной Греции — с этим, надеюсь, у вас все в порядке. Третью получают в Карее, на границе Греции и Святой горы. Карея, или Ораховац, названа по орехам, их растет там множество. В Карее расположена резиденция протоиереев — правительства святогорской духовной державы, интернациональной и независимой от греческих властей, со своим судом и собственной таможней. Юридически Святая гора принадлежит не к афинской, а к константинопольской патриархии. Правительство состоит из представителей не всех двадцати четырех, а самых крупных монастырей, расположенных на полуострове, среди которых и ваш Хиландар. Протоиереи четырех крупнейших монастырей владеют четвертью государственной печати. Из них выбирается главный протоиерей, настоятель Святой горы, своего рода президент, который, получив от настоятелей монастырей части печатей, складывает их вместе, обматывает прядью своих волос и таким способом утверждает решения кабинета. После того как вы получите в Карее третью визу (это единственное место в мире, где греческое и сербское подданство дает преимущество, ибо виза в этом случае выдается быстрее), останется четвертая, устная, хотя получить ее всего труднее — она для входа в Хиландар. Там всегда есть список лиц (независимо от их местожительства), которые не могут войти в монастырь. Этот список невелик, но, если в нем запечатлена фотография вашей души, вы никогда не переступите порог монастыря. Интересно, что принципы составления списка неизвестны. И тот, кто направляется туда впервые, как вы, не знает наперед, нет ли уже там его фамилии…
Хозяйка вдруг улыбнулась, верхняя губа ее при этом прилипла к носу, и она начала удивительный обряд обнесения гостей едой. Муж накладывал полные тарелки и задавал вопросы, а она, закрыв глаза руками, отвечала ему, соблюдая старинный ритуал.
Хозяева почему-то думали, что гостям этот обычай давно известен и будет принят с удовольствием, на самом же деле они не понимали, что происходит.
— Кому эту деревянную миску? — выкрикивал хозяин, подняв первую тарелку, — было ясно, что все реплики этого маленького спектакля он знает наизусть.
— Угости меня, угощу тебя! — отвечала Василия, прикрыв глаза волосами, чтобы беспристрастно провозгласить: — Это молодому господину, просим к нашему хлебу да соли!
— А это кому? — продолжал хозяин после того, как первая тарелка была поставлена перед Свиларом.
— Тебе, — говорила хозяйка, стоя у окна, — чтоб ел да пить хотел! Не в еде грех, а в деле, — добавила она со смешинкой.
— А это?
— Старому господину, чтобы помолодел! Кто не ленив пахать, тот будет богат! — отвечала Василия, и тарелка оказалась перед гусляром.
Все посмеялись, потому что хозяин по своему разумению раздавал угощение, хозяйкины прибаутки приписывая кому хотел.
— Сытый может и попоститься! — произнесла Василия и последнюю миску пододвинула к себе. Пригласила всех отведать рыбы, потому что «она наверняка здоровее тех, кто ее ест». — Пусть вино вам будет благостью. — И поставила на стол воду, чтобы разбавлять вино. — Это святая вода, — сказала Василия, — та самая, которую вместе с источником купил в тысяча сто девяносто восьмом году сам принц агиос Сабба[12]. На этой земле он и его отец строили монастыри Святой горы.
Так начался обед, во время которого Василия все смотрела в рот гостям, повторяя их движения губами, будто каждый кусок откусывала с ними сама. После обеда мужчины вышли в сад с кусочком моря, куда падали маслины, да и земля была жирной, маслянистой. Пили кофе, а стол качался, словно корабль. Хозяин вдруг отшвырнул гальку ногой, выбрал восемь черных камешков и восемь красных из «лечебного» камня. Он разложил их на клетчатой скатерти, и мужчины стали играть в «королеву». Пока играли, в сад вышла Василия, села, голубую тарелку держа в руках, а бутылку вина пристроив на коленях. Она разливала вино, а мужчины пили, не смея поставить стакан на качающийся стол. Василия старательно мыла в тарелке мелкие монеты, заработанные в последние дни.
— Вы, верно, думаете, — обратилась она к Свилару, — что играете с моим мужем в «королеву». А мы так не думаем. Прежде чем играть, мы наделяем камешки нашими семейными именами. Поэтому королева и камешки играют вместо нас, выигрывая и проигрывая. Камешек, против которого вы сейчас ставите, — это Адам — так звали моего отца, а королеве муж наверняка дал имя своей покойной матери. Хорошо, если б и вы дали имена своим камешкам. Сил бы у вас прибавилось.
— Майор Коста Свилар выигрывает! — весело воскликнул Атанасие, поняв смысл игры и беря выигранную драхму.
— Выиграли не вы, а он, поэтому купите на эти деньги что-нибудь для него.
— Разве мертвым что-нибудь нужно?
— Вы еще спрашиваете? А идете на Святую гору, — укорила Василия и спросила: — А ваш отец умер?
И Свилар поведал о цели своего путешествия, спросил, не слышали ли они о его отце.
— Погодите, погодите! — вскричала Василия; волосы ее развязались и накрыли стакан с вином. — Вы мне напомнили случай, который куда больше связан с вашей историей, чем это может показаться. Во время войны к нам в корчму (тогда долго стояла страшная жара) зашли какие-то оборванцы. Видно было, что их грязь замешана на крови. Они выдавали себя за немых, может, на самом деле были немыми. Один был высокий такой. Помню, сразу приметил, что ключ от дома мы оставляем за притолокой над дверью. «Слишком силен ты, чтобы зубами собирать ежевику и ходить без пуговиц», — подумала я, разглядев незнакомца. И еще заметила, что ночью он не ходил по нужде, это чтоб не заснуть и быть начеку. Я подошла к нему, когда он улегся, и пригрозила, что выдам, если не скажет, кто он. Сначала он упирался, а потом согласился пойти со мной. Я заставила его вымыться, натереться маслом, побрила его и дала белье для него и его товарищей. Он оказался офицером разгромленной королевской армии Югославии. Я рассказываю не потому, что думаю: тот человек, мол, был вашим отцом. Кто может такое утверждать? Но этот случай показывает, что такое бывало. Думаю, вам важно услышать, куда они потом делись… Все трое заклинали меня не выдавать их немцам и проводить до границы Святой горы. Уговорились, что утром я провожу их и покажу дорогу. Но именно утром они устроили такое, что могло им стоить головы. Вошли в нашу церковь, где шла заутреня и народу было ровно сельдей в бочке. Стоя вместе со всеми в мареве свечей, они слушали службу на греческом языке. И хотя открыть перед огромной толпой свое негреческое происхождение и сербский язык было равносильно самоубийству, один из них, видно старший по званию, не смог одолеть искушения. Он подал красивый голос, от которого свечи погасли и повеяло чужим духом. Поскольку певший стоял у дверей, всем показалось, что церковь построена не там, где положено, — его голос поднимался не вверх, а шел чуть в сторону. «Церковь бы нужно подвинуть», — словно подумали все. Так поселяне узнали, что на заутрене кто-то пел по-сербски, а я поскорее отвела всех троих к холмам Афона, боясь, как бы кто не донес оккупационным властям. Дальше идти не посмела — женщинам вход в Хиландар запрещен, и я там никогда не была. Там нет могилы старше трех лет и нет юноши моложе восемнадцати. Кости мертвых на третий год омывают вином, переносят в склеп, и могилы пустеют. На лбу черепа карандашом выводят имя усопшего. Ни одна женщина там не похоронена. Нет там и живых существ женского рода, кроме птиц и растений. Нет сыра, яиц, молока — тысячу лет туда не ступала нога курицы, коровы или кобылы. Мяса там не едят, рыбу — только по воскресеньям и праздникам, а хлеб пекут раз в месяц, и он у них никогда не бывает мягким. За тысячу лет, как существует Святая гора, на ее землю только однажды ступила нога женщины. В тысяча триста сорок седьмом году царь и басилевс Стефан Душан посетил Святую гору, которая в ту пору входила в его царство. Оделяя по пути своего следования золотой и серебряной посудой, конями, одеждой, селами и земельными угодьями, дарственными письмами и грамотами, он достиг монастыря Хиландар, основанного его династией, с собой царь взял свою супругу Елену. Но находилась она там не как супруга, а как императрица и жена басилевса…
Гречанка замолкла внезапно. Можно было услышать и отличить шум набегающей волны от шума отступающей волны. Вино, которое они пили, было согрето теплом ее тела, потому что бутылку она прижимала к груди, и Атанасие Свилар почувствовал, как это тепло передалось ему.
Невольно взглянув на других мужчин, он с удивлением заметил, что Василие Феофилактос тоже взволнован. Нельзя было понять, ощутил ли и он тепло, исходящее от вина, зато было очевидно, что гусляр ничего не уловил, и Свилар смекнул, что случай на шоссе и впрямь не остался без последствий. В это мгновение он поймал взгляд Василии. Во мраке сгустившейся ночи зеркалом сияли ее глаза, а взгляд, способный остановить часы или согнуть вилку, застыл на гусляре.
— Не обижайтесь, но я дам вам совет, — словно пробуждаясь ото сна, сказала Василия, обращаясь к Свилару. — Во-первых, вы, конечно, человек нового времени — я заметила, вы не перекрестились перед обедом. Там, куда вы идете, вам наверняка будет нелегко, если вы не станете креститься, это может вас поставить в неловкое положение. Подумайте об этом заранее. Во-вторых, существует притча, которую у нас рассказывают путникам. И я вам ее расскажу. Считается, что каждый третий день в Хиландаре — день истины. Вещи и люди обретают там свое подлинное лицо, шутка переходит в свою противоположность тоже на третий день… Не забывайте об этом и запаситесь терпением на три дня. Человеку ведь мало пользы от мудрости; мудрецы идут не намного впереди глупых. Это потому, что в жизни не существует таких просторов, куда бы можно было уйти: раскинешь руки, и одна ладонь — на солнце, другая — в тени…
Свилар и в самом деле почувствовал, что наступило то мгновение, когда одной рукой можно коснуться дня, а другой — ночи. Хозяин подал знак Василии готовить постели. На балконе, выходившем к морю, она постелила им, украсив красными шерстяными изголовьями, и, пожелав гостям спокойной ночи, предупредила:
— Спите чутко! У нас говорят, что во сне человек забывает кого-то из своих близких, кого любил наяву…
Ее слова сопровождали долетавшие с берега звуки свирели. Это играл хозяин — на пастушьей свирели в форме сплетенных змей. Задерживая звуки ноздрями, он вдыхал воздух ртом. Казалось, змеи тянут, высасывают из него жизнь, а она, покидая тело, высвистывает свое новое имя. Прикрытые глаза хозяина напоминали треснутый орех, и Свилару почудилось, что змеи плачут, что смерть страшна двояко — и для того, кто дарует жизнь, и для того, кто ее отнимает, — совсем как гашение на ладони сигареты… Хозяин начал позевывать прямо в свирель, потом чихнул, задул лампу и ушел спать. На берегу еще оставалась Василия, и Свилар заметил, как не допитое им вино она выплеснула в море. Пряное содержимое стакана усыпляло его, кружило голову, и все-таки перед тем, как заснуть, Свилар успел принять решение, из-за которого его слегка мучила совесть. Он решил не будить гусляра и уйти на рассвете. В ту секунду, когда он это решил, гусляр в темноте улыбнулся, взглянув на него блестящими, как две черные почки, глазами, и сказал:
— Я больше люблю возвращаться из Хиландара, чем идти туда…
Утром, когда Свилар проснулся, руки его были раскинуты в стороны, а ступни ног скрещены, точно он спал на кресте. Он уже знал, что проспал и упустил возможность отделаться от спутника. Но, посмотрев на постель гусляра, увидел, что там никого нет. Постель была свернута, а красная подушка пуста. Он опять был один.
Неведомо, на каком из двух укладов покоился греческий, дославянский Хиландар. Вероятно, он представлял анахоретство (отшельничество), ибо возводился во славу Богородицы и по сей причине во времена иконоборчества был уничтожен греками. В лето от сотворения мира 1198 на том месте владыки в постриге святые Савва и Симеон Неманя приобрели сербскому государству землю и воды, чем положили начало возрождению монастыря. Святой Савва, будучи приверженцем более строгого уклада монашеской жизни, объединил братию на основах общего жития, и хиландарские иноки дни свои проводили в молитвах о хлебе насущном, на общей соли, предаваясь труду и подвижничеству не за страх, а за совесть. Общим было все: и огонь, и вода, и пища в трапезной, клавшаяся на каменные столы с углублениями для чаш и для соли и с возвышениями по краям, чтобы не падал хлеб.
Сие устройство монастырского общежития поначалу могло быть нарушено появлением некоего монаха-отшельника (возможно, грека, обитавшего в развалинах). Так ли, иначе ли, но со временем, как и по другим обителям Святой горы, отшельничество неспешно меняло жизнь и в Хиландаре. Монахи вновь возводили запруды, вновь сеяли, жали, рыбачили, рыбу на хлеб клали, вновь стал им внятен чревный зов Святой горы, откуда, сокрытое в утробе земной, просилось наружу богатство — руды да драгоценные каменья. На Афон возвратились исконные занятия отшельников, принял же их, подобно иным, и Хиландар.
Воскрешенное равновесие между отшельниками и общежителями сохранялось веками, и в Хиландаре всегда были последователи и одного, и другого уклада. Отшельники и общежители, в исконном своем противостоянии, вечной и затаенной розни, делали Хиландар Хиландаром. Ключ же ко всем сколько-нибудь важным монастырским событиям да переменам всегда лежал на этой меже, разделяющей интересы отшельников и общежителей; все судьбоносные решения принимались в зависимости от того, какое из двух направлений в настоящий момент пересиливало в Хиландаре. А различия между ними отнюдь не были только внешними, хиландарские монахи соизмеряли их с разницей между днем и ночью, однако при условии, что день и ночь полагались, насколько возможно, равноправными, подобно брату с сестрой или матери с сыном. И как не смешать день с ночью, монахи одного уклада не могли перейти в другой, но должны были век свой блюсти обет постоянства, и на этом, и на том свете пребывая с теми, среди кого принимали постриг. Имелось все же одно исключение. Существовала единственная возможность, оплачиваемая слишком дорогой ценою, но позволяющая сменить одежды анахорета на ризу киновита и наоборот. Свершить сие можно было, лишь навсегда покинув монастырь, поменяв имя, и, явившись к едва обращенным в христианство переселенцам — русским, сербам или болгарам, — принять их варварский язык и в чужой обители вступить в иное время, отличное и цветом своим, и ритмом, и укладом, чтобы там все начать сначала. Словом, греки становились болгарами, армяне — сербами или русскими, русские — греками, лишь бы уйти от своего уклада и образа жизни. И никогда иначе — только так. А уходили по двум причинам: покидали уклад, временно утративший силу, или затем, чтобы в новой жизни посвятить себя делу, которым среди прежней братии не занимались. Ибо между общежителями и отшельниками не был поделен разве что сам Хиландар. Делились и работы монахов. Подобно же — хлеб и вино.
— Эгейская пучина бывает спокойна только по воскресеньям да престольным праздникам, — сказал Свилару монах на небольшой пристани в Ивероне, откуда отходил катерок, похожий на рыбу с сильно раздутыми жабрами. Хиландарский порт был в двух часах пути по открытому морю на север, в сторону азиатского побережья, где-то за островом Тасос, говорят, с материка его не разглядеть, зато с Тасоса материк виден — у островитян, мол, глаз зорче.
Хиландарский берег оказался пологим, грязным, облюбованным буйволами. На шаг от воды, будто и море не соленое, начиналась буйная растительность, она тянулась вверх по холмистому склону к монастырю, сплетаясь в непролазные ароматные заросли крапивы, чей ожог горек, и тыквы, которая веселит. Птичий помет в запущенных виноградниках не падал на землю, а плавно качался на листьях.
Атанасие Свилар сошел на берег, ощущая во рту привкус ночи, а в носу — жжение сенной лихорадки. Его сопровождали всплески ароматов, папоротник и полудикие мулы, что паслись без привязи, на их черных мордах пунцово вспыхивали глазницы, яркие, точно свечи в темноте, хотя стоял полдень. Неподалеку от старой башни, там, откуда не видно ни моря, ни монастыря, к ногам Свилара упал камень. Затем еще один. Свилар почувствовал близость великого одиночества, слившегося с человеком. Человек действительно появился, бросая впереди себя камни. Волосы старше бороды, длинные, седые, напоминающие рыбьи кости. Глаза цвета устрицы с лимоном посажены так близко, будто притянуты носом. В руке он нес мешок из той же грубой материи, что и его одежда.
— Далеко ли отсюда до монастыря?
— Как раз столько, чтобы помереть с честью, да кто на это способен? — произнес старец. — Орех, брошенный в ручей под монастырем, спускается сюда за три минуты…
Кожу его, точно белые родинки, покрывали пятна, одежда во многих местах была словно бы прожжена, отчего Свилар заключил, что живет незнакомец под открытым небом и не защищен от птичьего помета, оставляющего седые пятна на волосах и прожигающего листву. Заметив в его мешке куски коры, Свилар спросил:
— Кору ольховую собираешь?
— Собираю, — ответил старик, и Свилар увидел, что его сжатый глазами нос в ссадинах.
— Красишь ею?
— Крашу.
— Сукно? — спросил Свилар и вновь почувствовал желание курить. Тронув улыбкой лишь одну сторону лица и прикрывшись ладонью, словно сплевывая, старец произнес:
— Курящий никогда не увидит своей трубки…
Свилар не понял и повторил вопрос:
— Что красишь?
— Дерево крашу.
По завязанной в узел косице Свилар заключил, что старик, скорее всего, монах, однако его грубая ряса была почему-то вывернута подкладкой наверх, а рубаха под ней надета задом наперед, так что застегнуть ее можно было только под рясой, заведя руки за спину. Мелкие, напоминающие морскую рябь морщины безостановочно двигались и, накатывая на лоб, исчезали в волосах. Гоняя кожу по лбу, старик гнал от себя мысли, подобно тому как лошади, вздрагивая всей кожей, отгоняют мух. Неожиданно, будто подкосились ноги, он опустился на землю, достал из мешка горячую лепешку и протянул Свилару вместе с солью из солонки, вделанной в рукоятку ножа.
— Ну что, лепешка или нет? — спросил он спустя некоторое время.
— А как же, лепешка.
— То-то, — довольно проговорил старик, жуя хлеб и утопая в своей окладистой бороде, способной, казалось, удержать стакан воды. — Снилось мне сегодня, — продолжал он, — что забыл я, как месят лепешки. И то верно — с войны не пек. Вот с утра поднялся и говорю, проверить нешто, в самом ли деле забыл. Теперь, раз ты говоришь, я спокоен, этого достаточно…
Замолчав на полуслове, он перестал жевать, поднялся и ушел, точно хотел кому-то отнести оставшийся кусок. И Свилару показалось, будто старик в своей застегнутой на спине рубахе пятится назад.
«Когда мы останавливаемся, — думал Свилар, — просто ли мы стоим или незаметно теряем собственные шаги, которые в это время продолжают где-то отмерять и сокращать наш путь?»
Размышляя об этом, Свилар услышал непонятный звук, напоминающий шум воды высоко в небе. Он поднял голову и в облаках среди птиц увидел обнесенное стеной поселение, в окна построек привычно вползали туманы, кресты церквей со свистом рвали ветер, к нему вели глубокие гудящие ворота. Окруженное колокольнями и сторожевыми башнями, с видом на три стороны и мостками, перекинутыми над бездной, поднебесное это селение обладало огромной притягательной силой: втянутые из чрева земли, подобно поту, проступали по его стенам пятна сырости, зелень лишая, карабкались вверх муравьи, хомяки и кроты. Как бы вслед за ними, подчиняясь той же силе, к камням лепились, продолжая друг друга, самые разнообразные строения, церкви и церквушки, причем купола нижних словно врастали в полы и стены верхних; и все это завершалось парящими высоко в небе деревьями и садами. Та же сила, что, вбирая, тянула все ввысь, на острие пирамиды собирала, подобно магниту, звуки и голоса с нижних ярусов, соседних скал и окрестного леса, перемалывала и, смешав, рождала некий новый дивный протяжный голос — казалось, беспрестанно повторяемое звонкое имя поселения образовало над его крышами свой купол. Крестовидные окна (символ Христа, несущего свет), округлые или в форме бойниц, словно разбежавшиеся тараканы, чернели по огромной стене, опоясывавшей поселение и вобравшей его в себя, как мешок кости. Кое-где с наружной стороны к стенам лепились и, словно ласточкины гнезда, висели в воздухе кельи, держась лишь на косых балках. Над этими кельями крепились к стене другие, больших размеров, выше — третьи, еще больше, несомые консолями, укрепленными на крышах нижних построек, и так же висящие в воздухе. В некоторых местах виднелись мостки, одним концом прикрепленные к стене, другой же конец парил в воздухе; на самом краю мостков, как часовые, стояли узкие дощатые нужники, вынесенные за пределы святой плоти монастыря. И все это беспрерывно, словно перцем, пересыпалось живой трепетной россыпью птичьих стай. Как мушки в беспорядочном движении, по плоскости стен вперебежку, наискось и вверх чернели глазницы окон, перемежаясь колониями насекомых, сросшихся с камнем и штукатуркой внешних стен, на которых проступали все внутренние кровоизлияния и изъяны этого огромного сооружения, где каждой птице Святой горы нашлось свое окно, а каждому ее ветру — своя лазейка. Угадывалось, где по укрепленным на фасаде монастырской стены трубам поднималась вода, где располагались печи с просторными — величиной с комнату — дымоходами. Было видно, как громадная тень повторяет очертания здания, меняя у его подножия климат, заставляя вечер наступить раньше утра, вместо зимы — весну, куда ночь приходила прежде, чем загорались звезды. Отсюда, из этой тени, было видно, что переходы верхних ярусов наращивались ступенями, чтобы, сравнявшись, влиться друг в друга, что окна одних келий выходили на солнце, других — на луну; угадывалось, где стены возводились на соляном растворе — по-армянски, где на молоке — греческим способом, а где на винной замазке — по-сербски; в окна просматривались крошечные комнатушки, так называемые «пятничные», куда и лежанку не втиснешь, поместиться там можно было лишь сидя, а находиться только по пятницам. Были и другие помещения, на каждый великий праздник — свое, их прикрывали обрывавшиеся в пропасть решетчатые двустворчатые врата, которые никуда не вели, но, завершая переходы, предназначались для вентиляции; для входа в монастырь служили единственные арочные ворота с нишей для иконы Богородицы Вратарницы[13].
К стенам со всех сторон примыкали крохотные, будто кельи, чисто выметенные дворики с обязательным навесом, деревянными лежаками и летними трапезными, в каждом свое фруктовое дерево, свой кусочек ручья, с искусно сложенными камнями, облагораживающими шум воды, кое-где — мостки, скамейка, а под ней пес в ямке, похожий на черную лужу.
Шагнув под высокую арку с двумя воротами, где всегда прохладно, ибо солнце не достигает ее глубин, Свилар оказался в полумраке, среди икон, оконцев и дверных створок — некоторые иконы были на петлях и заменяли двери, а на некоторых дверях икона была написана изнутри. Свилар толкнул тяжелые ворота с замочной скважиной величиной с жерло небольшой пушки и оказался в огромном шкафу, набитом граблями, рогатинами для поиска родниковой воды, рыбачьими сетями и землемерными инструментами. Пахнуло застарелым потом и остывшим зноем. Закрыв одни ворота, он поспешно открыл другие, точно такие же, рядом, которые и привели его на второй этаж, откуда раздавались голоса. На выложенном каменными плитами балконе стоял стул, на нем восседал монах, а на его голове высился глиняный горшок, закрывавший все лицо. Другой монах, стоя подле, большими овечьими ножницами укорачивал пряди его огненно-рыжих волос, точно пламя лизавших край горшка. На полу осенними листьями валялись волосы… Заметив гостя, монахи прервали свое занятие, и тот, что стоял, с пристальным вниманием глянул на Свилара, будто желая прочитать его мысли. Он протянул ему конец веревки, которой был подпоясан, и, как на поводке, повел темными коридорами, чтобы выдать последнюю визу и показать комнату, отведенную для ночлега. Потом они пили кофе с мастикой[14] и рахат-лукумом цвета губ.
— Утомились, должно? — спросил отец Лука, монах с ножницами. — Дорога не утомляет лишь того, кто своей тропе перстом указует, куда свернуть. Но таких, кого дороги слушаются, немного. Обычно мы слушаемся дорог…
Монах говорил, а внешность его ежесекундно менялась. Серые, как дым, волосы прилипли к ушам, точно плесень, и меняли цвет сообразно времени суток: в полдень казалось, что он пусть на самую малость, однако приметно состарился. С каждым словом в нем что-то преображалось: усы ли, глаза, пальцы, цвет ногтей… С каждой произнесенной фразой он становился другим человеком. Как новая фраза — и он иной. А вот зевая, он оставался прежним.
— Знаете ли, дорогой господин, — ворковал отец Лука, — есть у меня собака, которая храпит. И никак я не могу ее отучить. Может, у вас какое средство найдется? Нехорошо, знаете, все будит да будит. В здешнем нашем бытие сон — самая драгоценная вещь. Едва ли за месяц хиландарской жизни на всех нас наберете десяток спокойных ночей. Ложимся мы с темнотой, зато встаем в первом часу на полнощницу, потом до утрени можно и вздремнуть, а там уж и за работу пора. Недаром сказано: семь раз отмерь, кто для мира, а кто для монастыря! Ибо тому, кто боится черной работы, кому претит подаяние, дорога сюда заказана.
Украдкой зевнув, отец Лука так и остался с неприглядным выражением лица.
— Все мы здесь, знаете ли, сообразно с силами — бондари, виноградари, пекари, жнецы, пахари, садовники, каменщики и прочие. Каждый отвечает за свое дело, обихаживает свою часть прихода, ровно бороду. А ведь хиландарские наши угодья — на самолетах недавно меряли — занимают половину Святой горы. Маслины, с тех пор как посажены, а есть и такие, которым, почитай, по тысяче зим будет, никогда целиком не обирались — как рук хватало, и то хорошо, а кому ведомо, сколько их надо?
Отец Лука говорил, а Свилар с изумлением наблюдал за его носом, перемещавшимся по лицу, точно шахматный конь.
— Нам известно, почему вы здесь, — неожиданно после очередного «хода конем» ввернул монах, — к сожалению, среди нашей монастырской братии мало таких, кто мог бы вам рассказать о сорок первом годе. Я вам посоветую обратиться к монахам, которым кое-что известно об офицерах, бежавших в Грецию с албанского фронта. Один живет с нами, это отец Варлаам, он сам вас найдет. Другого хиландарцем не назовешь, ибо он — странник, появляется редко и в монастырь не заходит. К счастью, сейчас он где-то поблизости и вам поможет, а в известном смысле — и вы ему. Послушайте, как его узнать. На четырех стволах он растягивает себе кров, вот и весь дом. Пояс что ни день на новую дырку подтягивает, рясу то наизнанку, то задом наперед повернет, чтобы, мол, ничего не делать по привычке. Считает, так должно поступать всем, даже и пророкам негоже предаваться привычке. Как бы сказали у вас в миру, случается, ребенка и на мосту делают, ночью для разнообразия завтракают, хотя, говорят, это на день жизнь сокращает. Не годится привыкать ни к постели, ни к имени, вот отчего монах этот не остается в одном монастыре более трех недель, а почивает только в деревянном гробу, как привыкнет к какому месту, тотчас меняет имя и идет дальше. Говорит через день, когда постится, а в воскресенье — только по-гречески. Монахи полагают, это он от грехов своих хоронится, ибо сказано: не может сатана узнать того, кто обернул пояс или вывернул наизнанку рубаху. Впрочем, как знать?
Посреди беседы оба вдруг спохватились, словно странники, сбившиеся с пути. Свеча на столе оплыла, и Свилар увидел перед собой совершенно незнакомого человека, только нос продолжал метаться по лицу отца Луки, как шахматный конь. Тяжело, со скрипом поднявшись, то ли старые кости скрипели, то ли скамья, старец повел гостя на ужин. Летучие мыши и полусонные птицы, обманутые отраженным светом луны, бились в окна в надежде прорваться сквозь громаду строения к светлой стороне ночи.
По дороге монах оповестил Свилара, с кем предстоит ужинать. Кроме гусляра, тот уже в третий раз приходит в монастырь, оставлены ужинать и ночевать английские дипломаты, приехавшие из Греции.
Собрались в трапезной на первом этаже, где, как вспыхнувший стог, полыхал огромный очаг. Гусляр уже сидел за столом, и крупные рдеющие блики лизали стену за его спиной, омывая лицо, пока он знакомился и приветствовал англичан и Свилара, будто впервые того видит. Один из иностранных гостей, английский консул в Салониках, католик, прекрасно говорил по-гречески; другой же, молодой протестант, его помощник, обладал холеными усами, разведенными над губой, как два крыла, и знал сербский куда лучше, чем хотел показать. На молитве англичане не осеняли себя крестом, давая понять, что восточный обряд они совершать не желают, однако из уважения к святому месту, где, очевидно, гостили не впервые, не станут креститься и по-своему — ладонью. Поскольку не крестился и Свилар, консул, как только сели, громко, чтобы все слышали, задал ему вопрос:
— Я смотрю, вы не перекрестились. Вы католик?
«Между носом и подбородком едва хватает места для ложки, а сколько неприятностей приходит к нам этой дорогой», — подумал Свилар и ответил:
— Нет, я атеист.
На мгновение наступила тишина, густая, как тесто, в бутылке с вином мерцал огонь.
— Любопытно, — продолжал консул, разделяя бороду на три части, — мне, разумеется, известно, что сюда приезжают многие ваши писатели и деятели культуры. Это что, религиозное паломничество? Согласитесь, для подданных социалистического государства, к тому же коммунистов, к каковым, полагаю, относитесь и вы, несколько странно…
На этом месте гусляр опустил в свою тарелку бумажную салфетку и после того, как растительное масло с поверхности впиталось, аккуратно ее сложил и принялся за постную чорбу[15], не прислушиваясь к разговору.
— Нет, это не паломничество верующих, хотя есть и такие, — ответил Атанасие Свилар. — Хиландар, равно как и большая часть Святой горы, некогда относился к сербской государственной территории, сегодня, если можно так выразиться, он остается частью ее культурной территории.
— С историей я знаком, — заметил англичанин. — Удивляет только, что до сих пор я не встретил среди ваших паломников ни одного владеющего греческим языком. Не слишком вяжется с культурным паломничеством в места, ныне принадлежащие православию, а когда-то — Византии, не правда ли?
— Это очень не просто объяснить тому, кто вне этой культурной территории, — сказал Свилар. — В принципе я согласен, что греческий знать надо. То, что у нас не учат греческий так, как это делается у вас, на Западе, обусловлено специфически местными причинами. Отсюда, правда, не видна Троя, зато виден дождь, когда он идет над Троей. Отсюда рукой подать до того, что долгое время было пупом Земли. Сербский язык вслед за греческим, латинским, коптским, армянским и некоторыми славянскими языками стал святым языком очень рано, еще в девятом веке. Как ребенок, причисленный к лику святых, или редкая лоза, вместо осени плодоносящая весной. Поэтому у нас потребность в иностранных языках развита не так, как у вас, чей язык никогда не относился к святым, поэтому вы веками учите чужой вам язык — латинский — как язык своего Святого писания. Здесь же произошло обратное — Византийская империя, лишая нас греческого языка как общецерковного, возводила тем самым великую дамбу между нами, варварами, и собой. То был великий искус — обрести совершеннолетие до срока, столь рано получив самостоятельность. Вероятно, потому здесь, на Востоке, западные люди кажутся как бы на поколение моложе…
— Раз уж нас записали младшими, надеюсь, нам позволят задать один нескромный вопрос, — внезапно прервал беседу усатый чиновник, обращаясь к проигумену. — Чем, святой отец, живет ваш монастырь?
— Тот, кто столько веков назад основал его, приобретя земли и воду, — гласил ответ, — тогда же и порадел о насущном, так оно и ведется. Как видите, мы и сегодня вкусили от праведных его трудов да пота и голодными ко сну не отойдем…
— Добавим-ка немного дня к ночи, — обратил разговор в шутку отец Лука и плеснул в вино воды, свой стакан оставляя пустым. — Вам, разумеется, позволительно брать угощение, сколько пожелаете, — продолжил он, словно оправдываясь, — но, как вы, конечно, уже заметили, мы кладем себе пищу дважды и вино доливаем два раза. Никогда один и никогда три. И книга, коли вы ждете от нее чуда, читается дважды. Первый раз ее следует прочесть в молодости, пока вы моложе ее героев; второй — в зрелости, когда герои книги станут моложе вас. Так вы сможете разглядеть их с обеих сторон, но и они испытают вас обратной стороной циферблата, где время неподвижно. Оттого-то и бывает иногда слишком поздно читать некоторые книги, так же как бывает иногда слишком поздно отправляться на покой…
Ужин был завершен, хлеб на столе словно зачерствел, гости поднялись и гуськом пробирались между лавками и столом.
Однако расходиться на ночлег не стали, хотя именно это, казалось бы, предложил отец Лука. Напротив, всех тихо предупредили, что гусляр даст концерт. Поднявшись на третий этаж, гости собрались в широком коридоре, где слышались завывания ветра такой силы, что казалось: сунь голову в окно — и коса расплетется. Пока ждали, Свилар поведал отцу Луке, что гусляр был его попутчиком, и рассказал об услышанной от него песне про турецкого бега, который, подобно отцу Луке, держал собак, а сыновей прочил монастырю, но мудрые монахи вернули их под отчий кров.
— Не следует верить всякому слову, — усмехнулся отец Лука, и его нос с фырканьем застрял между глазами. — Песня и есть песня: подобно воде, она не стоит на месте и, как вода, течет от уст к устам. Не следует думать, что она всегда утоляет одну и ту же жажду или гасит все тот же огонь. Говорят, мол, мы видим звезды, которых давно нет, а того не ведают, что и вода, которую пьем, давно выпита. Что же о песнях толковать? С сыновьями бега все было совсем не так. В обитель их приняли, но вскоре обнаружилось, что юноши в своих кельях потеряли разум. Не могли вынести здешний климат, мучили их монастырская плесень да пыль так же, как, смотрю, и вас. Полумертвых, ноздри и уши залепив воском, глаза залив медом, монахи вернули сыновей отцу, сказав, что, видно, бог не желает его детей. В песне же все краше и иначе — зубы у ней повытащили, ровно змее, чтоб не жалила…
И отец Лука, остановившись на полуслове, вынул из кармана рукописную книжицу, понюхал ее и протянул Свилару, тот чихнул.
— Вот видите! — воскликнул старец. — Болезни, господин мой, человек надевает, как платья, по мере необходимости, а снимает, когда может, ибо не часто в жизни доводится пребывать в наготе. Кто знает, от какого еще холода да пущих бед хранят нас болезни! Вдумайтесь в это! Между нами и величайшей из тайн, в сущности, стоит лишь недуг. Заболеть куда легче, чем постичь истину. Вот, к примеру, ваша болезнь здесь дала вспышку. Очевидно, она хочет вас от чего-то избавить и защитить, как защитила и избавила от некоего тяжкого знания об этих местах сыновей Карамустафы. А посему и во сне прислушивайтесь к своим болезням, тем паче наяву. У них всегда найдется о чем поведать…
Тут появился гусляр, сел на стул в стороне от других, внесли лампу, и блики свечей на столе увяли. Языком он сделал петлю из струн, протянул ее губами сквозь колок и зубами закрепил. Потом достал из носка кусочек канифоли, натер смычок и запел. Песня его называлась:
На границе Греции и Болгарии, близ Скантеи, где живут столь сирые семьи, что шапка у них переходит по наследству, палец сосут до самой смерти, а топоры выщерблены, точно серп, жена некоего Теодосия Сиропулоса, грека, родила дитя мужского пола, и нарекли его именем Иоанн. На сороковой день, когда у ребенка открывается третий глаз, тот, что на темени, в дом явился болгарский монах, приверженец восточного обряда (к коему принадлежали и они), положил золотой в изголовье дитяти, а роженице поднес платок с приданым, будто невесте. Одарив же, сел к очагу и молвил:
— Нос и уши растут до смерти, а имя да борода и после. Я пришел, чтобы купить имя ребенка…
Родители говорят, мол, нарекли уже Иоанном, а священник им — это не помеха. Он только в книгу запишет, что дитя окрестил, и с родительского благословения оно будет числиться не Иоанном Сиропулосом, греком, но под новым своим именем, как Йован Сиропулов, болгарин.
Отец мальчика, никогда до тех пор не видевший дуката, живший там, где на день пекли десять хлебов, где всегда говорили на двух языках, а чаша ходила по кругу, ибо другой не было, очень тому подивился. Предложенное, однако, отверг.
— Жизнью, — сказал он, — правят две вещи: кровь да смерть.
Словом, отказался.
Итак, Иоанн, оставшись греком, за козами глядел, вырос, возмужал. И пришло ему время снаряжаться в купцы, коли хотел он иметь свой кусок хлеба да глоток вина. Но сковала там всех будто стужа какая студеная: старики молодых подолгу при себе держали, а уж чтоб дать кому разом коня да деньгу, такого и не слыхивали. От нищеты Иоанн волосами торговать стал, стоял на базаре да показывал, как красно они в узел вяжутся, а появлялся покупатель, все, бывало, срезал, до последней пряди. Улыбка его мало-помалу мелела, пока однажды поутру не уперлась в зубы. Тогда-то вновь объявился болгарский священник и молвил:
— Хочешь сам выбирать дорогу или пойдешь, куда она поведет? Коли выберешь первое — ступай, известно, куда придешь — к дырам в опанках[16]. Второе выберешь, будет, как сказано: «Надеяться, мол, надейся, да сам не плошай». Бери, что дают. — И предлагает дукаты. Иоанн предложенное взял. Перешел он в болгары, тем паче что язык знал, и записался как Йован Сиропулов. «Не отступник же этот болгарский поп, — думал он, — человек он нашей веры, такие же вот, даром что греки, тоже, верно, ходят да пишут болгар в свои греческие книги».
Так Иоанн Сиропулос, приняв поддержку болгарских священников, бросил родной язык — принял болгарский, — обрел иное время, где и реки текли иначе, торгуя солониной, нажил состояние, женился, детей завел, и все это под своим вторым, болгарским именем, и потомству его передал. Теперь они были Сиропуловы.
А тем временем на границе дело дошло до ссоры между болгарами и греками. Йован Сиропулов собрал сыновей, положил перед ними четыре сабли и молвил:
— У кого глаза целителя, кто способен долгим взглядом излечить нарыв на ладони, тому оружие ни к чему. Тот же, кто исцелить не способен, должен его отсечь. Берите, стало быть, мечи за рукояти, пока за клинок не пришлось хватать…
И поднялись они на греков. И в том бою греки Йована Сиропулова тяжело ранили; сыновья принесли его домой на овчине, привязав ее к своим поясам. На смертном одре Йован, призвав жену и детей, велел послать за греческим попом, чтобы, значит, покаяться, схоронить себя наказал на греческом кладбище, а на кресте высечь свое греческое имя.
Пораженные наказом — да не убивать же и без того мертвого — сыновья спросили отца, почему, дескать, такое надумал. Он же им спокойно отвечает:
— Пусть лучше умрет один из них, чем у нас одним меньше станет.
Так на могиле Йована по сей день начертано его первое имя — Иоанн Сиропулос.
Греком он родился, греком и умер.
Хиландарские отшельники (идиоритмики) обрели авторитет и силу в пору, когда слава хиландарской предстательницы (Богородицы) достигла апогея. Ибо все святогорские подвижники от века радели о культе Богородицы, хиландарские же отшельники, кроме того, и о культе своего храма Введения, прославляющего Богородицу-отроковицу. Возросшие под знаком отроковицы-Богоматери, подвизающиеся в ее земном уделе[17] отшельники никогда не забывали омолаживать монастырскую братию и, будучи хорошими наставниками, заботились о вновь прибывших, ибо идиоритмия — отшельничество — по сути являла собой куда менее строгий и более привлекательный уклад, чем аскетичная дисциплина, принятая среди киновитной братии. Если отшельников можно было сравнить с большой семьей, живущей под одной кровлей во главе с матерью-предстательницей, то жизнь общежителей — с семьей, состоящей только из мужчин, отца и сыновей.
Отшельник в монастыре мог получить столько земли, сколько голос его мог объять эхом своим; зато и выжимали они ежедневно из косицы за спиною по чаше пота, ибо возделывали на угодьях обители пшеницу и маслины, пекли хлеба, рыбачили, орошали и осушали земли, когда же приводилось молить о дожде, молились. Каждый сам заботился о своем пропитании и одежде, жил в отдельной келье, со своим очагом и местом для трапезы, своим скарбом и лежанкой, своим огнивом и солью, своим огородиком, где устраивал свою крохотную Сербию, с непременной сливой и огороженным источником. Они сами готовили пищу и за свой счет нанимали слуг из греков «постирать да урожай прибрать». У них никогда не было общих интересов, ибо каждый жил сам по себе, сам себя стриг, сам и косицу плел; они почти не знались друг с другом. Поэтому не было у них ни общих врагов, ни причины для распрей. Поэтому же не было никогда ратников, не привыкли они воевать, хотя на Святой горе порой нужно было умение перевернуть крест, чтобы вышел меч… Однако, когда монастырь нищал и приходил в упадок, все монахи обращались к идиоритмии и таким образом постепенно в трудах и подвижничестве обретали силу, следуя стезей, увлажненной потом. Отшельники выстаивали всенощные бдения (введенные во времена иконоборчества), и с тех пор хребет остался у них символом человеческой жизни. Они с легкостью постигали иностранные языки и хорошо ориентировались в многонациональном братстве царьградской патриархии, управляющей Святой горой. Они нанимали греческих поденщиков, чтобы освоить их наречие, посещали святогорскую иноческую школу, где обучали греческому языку, платили армянским монахам из Ивирона, чтобы те их учили своему языку (за каждую сотню выученных армянских слов платили по голубю), русский же учили сами, посещая русские монастыри Афона, где долгими ночами поста вслушивались в мелодию русских преданий, что за работой сказывали украинские монахи и иконописцы. Хиландарские отшельники и сами занимались иконописью, в их обязанности входило омывание икон вином, радение о сохранности и обновлении монастырского собрания «святых образов», а когда придет время, отпевание и захоронение иконы. Вместе с поклонением иконе Богородицы Вратарницы они пронесли сквозь века и свои слабости, каковые являлись продолжением исконных их склонностей, последние же в свою очередь были унаследованы от греческого и синайского монашества. От века почитая иконы, отшельники порой впадали в идолопоклонничество, с еще большей легкостью тяготели они к Антике и языческой Греции с ее платонизмом. Их и сегодня можно узнать по неприязни друг к другу. Так, не было у них принято обращаться по имени, напротив, они старались вовсе забыть имена окружающих и даже собственное имя. Время от времени отшельники удалялись в «безмолвие» — тяжкий аскетический обет молчальничества — и годами не произносили ни единого слова, до тех пор пока голова могла нести тяжесть волос, а уши не начинало ломить от молчания. Или произносили лишь только имена существительные, ибо они — от Бога, глаголов, напротив, избегали, как порождение Сатаны. По той же логике отшельники традиционно были (если не молчали) известными проповедниками. Бывали случаи, что считалось непревзойденным искусством проповеди, когда наставление сводилось к одной-единственной фразе, однако способной возродить внимающих. Ибо произнесенное слово участия полагалось у них первоосновой и первопричиной всего сущего. Рукописное слово, напоминали они, не более чем тень голоса, симуляция человеческой речи, бросовое семя, падающее в землю не затем, чтобы утолить голод, но для украшательства и удовольствия. Напротив, слово звучащее — семя земли животворной, содеянное для слуха человека и его души, оно утоляет и врачует, ему, дабы вызреть, требуется столько же времени, сколько женщине да ниве, дабы принести плод, то есть три четверти года.
Привязанные к земле, отшельники знали лишь одну великую любовь. Они всегда придавали большое значение внешней, видимой стороне жизни. Культ храма Пресвятой Девы, родившей Христа, подобно тому как ночь рождает день, был в них сильнее культа народа, от которого они произошли. Святая обитель со своими стенами, многочисленными церквами, погостами, часовнями, пристанями служила для них воплощением удела Господа на земле, отчего к хиландарским стенам и Богородице они были привязаны, подобно тому как кошка привязывается к дому своему да хозяйке. Они знали, что обитель их возникла под покровом времени, но верили, что сей покров она давно скинула. Они с любовью оберегали ее и ни за что на свете не отреклись бы ни от единого камня. Все же, что творили, подчиняли сему основополагающему принципу.
Когда звезда Большого Пса, Сириус, царит в небе, а ее жгучее дыхание пронзает землю, когда Солнце обращается к Земле и в неделе три женских дня покрываются днями мужскими, укус собаки становится ядовит, а цветы, претворенные в запахи, витают над морской пучиной, словно туманы, портят рыбу, и икра ее отдает медом. Принесенные ветром издалека едкие ароматы вздувают паруса кораблей, прожигая в них дыры. Растения тогда бесплодны, ибо даже салат, который обычно довольно ткнуть в землю, чтобы он стал домашней культурой, дичает под таким солнцем. Хищные птицы питаются тогда глазами своих жертв, убивая их в стремительном, как камень, падении. От этих глаз (что вобрали солнечный свет минувших лет) им передается огромный запас тепла, отчего в гнезда свои птицы носят мрамор — известно, он долго хранит прохладу, — дабы яйца в гнездах не сварились. Чайки тогда, задохнувшись в благоуханных бурях, ищут неутопающий камень (ведомый только им) и отдыхают на нем. Отпрыск человеческий тогда чахнет, способный лишь на три глотка в полдень, и великие его страсти претворяются в ненависть. Сенная лихорадка исчезает, стареет, уходит все глубже, точно вода в колодце.
Уже в первое хиландарское утро Атанасие Свилару стало ясно, что ароматы его одолели. Казалось, он не живет, а снится кому-то во сне, притом не человеку, а зверю или траве. Ополоснув лицо ракией, он глянул в зеркало и подумал: «Вылитая мать, только что с бородой…»
Он знал: чтобы выжить, необходимо каждое утро спускаться к морю, дышать его пеной и солью, вдыхать запах пучины, ибо морские травы, противоборствуя с травами суши, возьмут его под свою защиту. Для этого ему предоставили мула, и, помазав глаза слюной, Свилар отправился к ручью. Надлежало пробиваться сквозь стену растительности, отделявшую монастырь от пристани. Мула он гнал сквозь душное марево пыльцы, трепетавшей на солнце, забившиеся в волосы семена платана и клевера нестерпимо язвили уши и лоб. Но Свилару не суждено было выйти этим ручьем к морю.
Вскоре он увидел деревянный гроб, перекинутый над водой, точно мост. Сверху между деревьями была натянута ткань, а в гробу лежал обутый в опанки старец, прижимая затылком свою свернувшуюся змеей косицу подвижника. Опанки его были обуты задом наперед, поэтому, когда он подходил, следы его удалялись. Атанасие Свилар давно догадался, кем был этот вчерашний собиратель ольховой коры. Он решил не упустить случая и спешился. Зачерпнув воды из ручья, побрызгал на дикую пшеницу, чтобы сбить благоухание пыльцы, и присел рядом.
Свилар разглядывал седые ресницы на загорелом лице цвета ржаного хлеба. «Как бы узнать, спит или нет», — подумал он и ощутил запах прели, отдающий мочой.
— Здесь известно, зачем ты пришел и кого ищешь, — сказал монах и открыл глаза, — мы давно тебя ждем, чудно мне, что раньше не приходил. Однако и вы там не ногой клей месите, видно, была своя причина…
Старец поднялся и повел Свилара в крохотный огород, примыкающий к ручью, три аршина земли, не больше. Там, причудливо переплетаясь, росли: анис, тысячелистник, адамов корень, наперстянка, алтей, синюха, иван-чай, ерник, сушеница, василек, иглица, лен, арника, ромашка — цветы вперемешку с бурьяном, чай — с травами. И Свилар снова ощутил густую смесь ароматов, шибающих мочой.
— Это твой огород, — сказал ему монах, — в сущности, у каждого где-нибудь есть такой. Я хожу за ним уже больше трех десятилетий, с тех пор как твой отец завершил здесь путь. Мы знаем твое имя, ибо он поминал о тебе и огород этот завел прежде, чем исчезнуть и оставить тебя сиротой. Он был редким травником. Вглядись, здесь нет ни одного растения, которое бы не начиналось буквой из имени Атанасие, которым тебя окрестили. Здесь в прямом смысле слова произрастает твое имя. Все твои помыслы, желания, свершения проклюнулись и расцвели здесь, воплотившись в цветы или бурьян. По их виду и запахам ты, верно, смог бы сейчас определить свои поступки, решения, слова, добрые и дурные дела. Добрые дела — бурьян, дурные — цветы, притом пахучие, ибо добро идет об руку с уродством, красота — со злом. Я по растениям всегда знал, что ты делаешь и как тебе там приходится…
Старец умолк, кожа у него на лбу заходила, будто он отгонял мух. На самом же деле он гнал мысли.
— Тебе, верно, монахи присоветовали обратиться ко мне, ну слушай, попробую объяснить, почему все, что случилось здесь с твоим отцом, майором Костой Свиларом, произошло так, как произошло, и почему по-иному случиться просто не могло. Мы здесь, ты, верно, заметил, как бы двух мастей. Все мы — чада своих слез, поелику слеза вперед нас родится, во всем же прочем делимся на две касты. Одни пищу готовят на общем огне больших монастырских кухонь с дымоходами в рост человека. Жрут и скребут, как в казарме, из одного котла. У них ничего своего — ни пуговицы, ни волоса, щетина и то не своя, будто гуси, на которых нет того перышка, чтобы не готовилось на подушку или другое что. Братия для них — стадо Христово, фундамент храма.
Другие живут каждый сам по себе — бобы варят в своих горшках, в подворье свой огород, о котором сами пекутся, сами и урожай снимают. Эти одиноки, как в пустыне, и привержены храму, а не братии, — скалам, стенам да церквам хиландарским.
Они весьма отличаются друг от друга и утверждают: совсем, мол, не все равно, какого созвездия ты тьма — Рыбы или Девы. Как-то перед войной, году в 1940, когда даже птицам негде было приткнуться, игуменом в Хиландаре был выбран один из тех отшельников. Культ храма Пресвятой Богородицы был для него превыше всего, и, засучив рукава, принялся он радеть о монастырском благоденствии. У него, как говорят, был «зеленый палец», куда ни кинет зерно, пшеница да рожь родятся. Выращивая маслины, он крестился и все, бывало, молил Богородицу: «Преблагая Дево, пошли нам урожай добрый, яко упование еси и прибежище грешных».
Работал он двумя руками одновременно и мог, капли не обронив, левой наливать ракию, а правой — оливковое масло, умел готовить пищу; деревья садил рядком вдоль дороги, заранее располагая их будущую тень так, чтобы в самый зной пришлась бы она прямиком на дорогу. По ночам любил обходить хиландарские угодья, послушать, как общежитная братия поет молитвы, мог и, осерчав на потравщика, привязать пращу к рогам буйвола, сам в седло и давай его гнать с поля. В иноческой школе он обучал языкам, сам же говорил на греческом, украинском и немецком. После него остался рукописный словарь вздохов в старославянских молитвах восточного извода. По весне настоятель чистил канавы, копал арыки вокруг монастыря и сподобился отслужить не одну полнощницу, молясь, чтоб миновали обитель разрушительная сырость и туманы. Он был из тех, для кого в небе всегда птицы поют, а воды — кишат рыбой. Великое афонское братство проповеди его, где каждое слово исполнено благодати, свято хранило в памяти. А ведь были они краткими, порой из одной фразы, ценились же столь высоко, что слова его вся Святая гора тотчас запоминала, однако никто и никогда их не повторял. То была общая тайна.
Но дела человеческие, подобно виноградной лозе, дают свои ростки, не ведая, пристало ли время, стужа ли, пекло… Так велось в те времена, когда камни цвели. Потом камни цвести перестали. Пришло время войне, Грецию наводнили немецкие части, и настоятелю тому, из отшельников, дорого пришлось заплатить за свою любовь к монастырю. Да будет тебе известно, что он приютил твоего отца и еще двух офицеров из Югославии, спрятав здесь, в обители. Но однажды во время так называемого женского обеда (когда трапезничают монахи-отшельники) в монастырь заявился немецкий капитан в сопровождении двух унтер-офицеров и десятка солдат. За кофе, к которому по такому случаю была подана мастика, начался разговор.
— Вы, господин капитан, с суши к нам будете или с моря? — спросил настоятель.
— Зачем вам это знать, отче? — отозвался офицер.
— Коли идешь с суши, в рюмку с мастикой добавляется несколько капель воды, так и пьется. А коли с моря, где поджаривает солнцем, а волны поднимают ветер, тогда, напротив, в рюмку с водой следует долить мастики. Почти вся жидкость тотчас обратится в пахучее облачко тумана, которое пьют до дна, — усталость и головокружение как рукой снимает.
Капитан ничего не ответил, однако капнул воды в мастику. Так настоятель узнал, что дела плохи, что немец пришел со стороны суши, значит, той же дорогой, что и беглецы с албанского фронта. Он шел по следу.
Капитан спросил настоятеля напрямик, есть ли в его обители дезертиры из Югославии. Получив отрицательный ответ, капитан покраснел, поднявшись, переждал, пока кровь отхлынет, и сказал:
— Отец мой, я испытываю необычайное уважение как к этому месту, так и к вашей святой обители, но война есть война, а мы — всего лишь авангард армии. Если я не получу от вас точного ответа, я прикажу солдатам обыскать монастырь и найду дезертиров, которые, по моим сведениям, скрываются здесь, их трое, и это — те офицеры, которые нанесли нашим силам единственное поражение в этой войне. Не сдадите вы, придется мне самому искать, но тогда я прикажу сжечь Хиландар. Решайте…
Несчастье твоего отца и монаха-настоятеля заключалось в том, что монах тот был идиоритмик, то есть принадлежал к монахам-отшельникам, которые превыше всего хранили и оберегали свой монастырь. И этим все было предопределено. Будь он из тех, кто представляет здесь общежитие и менее привержен Хиландару, не случилось бы то, что теперь было неминуемо… Об этом я рассказывать не стану, ибо конец тебе поведает любой из тех, кто тогда подвизался в обители…
Монах оборвал рассказ, извлек из своего гроба какую-то банку и протянул Свилару.
— Этот мед пчелы собрали на твоем огороде. Возьми его и откушай. Быть может, он поведает тебе о том, что ты успел и чем тебе следовало заниматься. Кто знает…
Перевернув посох, монах взял его за тонкий конец, сморщил лоб и, разогнав мысли, пошел своей дорогой, пальцами упираясь в задники опанок. Травы поднимали за ним столб золотистой пыльцы, походившей на молотый орех, и засыпали следы от его перевернутой обуви. Между Свиларом и ним тек ручей и бесновалась сенная лихорадка; казалось, старец приближается, хотя он уходил. Свилар бежал к монастырю, преодолевая благоухающее пространство. На бегу он глянул вверх на солнце и подумал, что этот взгляд его долго еще будет стремиться к Светилу, когда самого его уже не будет в живых.
Свою вторую ночь в Хиландаре Свилар спал крепко. И сон был полным, как чаша. Единственное, что мешало, — это холод в руках, от него стыло лицо, и во сне он старался держать ледяные пальцы подальше от головы. Но утром выяснилось, что сон этот обошелся ему дороже бессонной ночи — пока, поддавшись усталости, он отдыхал, сенная лихорадка делала свое дело. И она его сделала.
На Святой горе нет ни врачей, ни лечебниц. Больных переводят в отдельные комнаты, они получают своего рода отпуск по болезни и некоторую помощь, то есть новоначальные монахи готовят им пищу, теплое питье — кофе с лимоном или еще что-нибудь. Больным остается лишь слушать, как частица их времени пульсирует рядом с биением Великого Хроноса, и ждать, что победит. Вот и все. Кроме того, вопреки хиландарскому порядку им разрешается завтрак. Так поступили и со Свиларом. Ему принесли ломоть черного твердого хиландарского меда, того, что только ломается, и в ступке горячего вина, смешанного с толченым перцем.
В тот третий свой день он с трудом сидел в старой монастырской трапезной времен Неманичей, окнами выходившей на врата храма Введения, и пил теплое вино. Медом он смазывал ноздри и разглядывал изображенные на стенах сцены из жизни святого Саввы, основателя монастыря. Солнце проникало в помещение, постепенно, картина за картиной, расцвечивая жизнь наследника, двигаясь от смерти к рождению, ибо движение Солнца всегда таково — от смерти к рождению…
Завтрак был окончен, когда в трапезную вошел огромный рыжий, словно покрытый ржавчиной, монах. И хотя Свилар никогда раньше не видел его в лицо, он сразу узнал отца Варлаама, того второго монаха, которого ему рекомендовали по приезде. Человек с глазами такой голубизны, будто они впитали всю синеву моря, стоял теперь перед Свиларом, подстриженный и без горшка на голове. Голос был такой зычный, будто его хозяин сошел с капитанского мостика. Монах мигал по-птичьи, снизу вверх, при этом его остро подпиленные твердые ногти издавали некий запах, а остатки зубов смертельно болели, отчего он все время поскуливал. Когда он говорил, откуда-то из недр его огромного тела вырывались странные звуки, напоминающие отдаленное, будто из-под воды, кукареканье, призывающее день, затаенный на дне его утробы. Вокруг головы мошкарой роилась перхоть, оседая на плечи и клубясь у волос как нимб. В обуви отца Варлаама были проделаны отверстия-окна для мозолей, и его проросшие сквозь носки ногти при ходьбе громко цокали об пол. Он был хром на левую ногу, которая была словно окунута в чей-то чужой пот, правая же воняла совсем иначе — мышиным пометом — и куда сильнее напарницы. Рясу на спине и под мышками разъел жгучий, страшно соленый пот, мантия же вся была в дырах от непересыхающего семени, насквозь прожигающего все, что ни оросит. Говорил он так, будто каждое слово языком с земли доставал. И жил, и ел, и дышал, и спал он с огромным усилием, словно где-то в себе строил пирамиду.
— Не всем суждено погибнуть, не всем и в пустыне спастись! — произнес он и откинул с лица прядь волос. — Помню я, в сорок первом году, когда батюшка ваш пришел сюда, ветра были сильные, аж обувку срывало, пронимало до костей. Батюшка ваш, майор Свилар, и два его сотоварища растянули на этом ветру свои плащ-палатки и явились сюда, ровно как ветром принесенные. Теми крутыми тропами веками никто к монастырю не хаживал. Здесь ведь все дороги к морю идут, вот никто их и не задержал на границе. Приняли их, накормили, как всякого другого гостя, ибо для путника у нас все даром — веками так заведено. Батюшка ваш, майор Свилар, бороду носил густую, как мох, а голос имел такого диапазона, что не обойти. И познания в церковном пении, для мирянина ныне редкостные и нечасто встречающиеся, поелику в консерваториях ему не обучают (там только церковная музыка Запада). Он легко освоился среди немногочисленной общежительной братии монастыря и включился в нашу жизнь, хотя силы особой у нас тогда не было — настоятель и иже с ним были отшельниками, о чем вы, верно, кое-что уже слыхали. Ваш отец разливал вино, красил его черной виноградной лозой, составлял опись монастырской библиотеки, отыскивал в старинных книгах закладки из трав и цветов, вложенные туда в семнадцатом-восемнадцатом веках. Его занимали растения. Затаив дыхание, сидя на корточках, он что-то сажал в маленьком огороде у ручья. А в церкви охотней всего пел заутреню.
Его дивный голос, похоже, дорого ему обошелся. Как немец узнал, что на Святой горе находятся дезертиры, сказать трудно. Скорее всего, они себя сами выдали. Считают, что на последнем перед Святой горой ночлеге, в Уранополисе, майора Свилара покинула осторожность. Находясь в тамошней церкви во время богослужения, он, говорят, произнес:
— В ком страх побеждает, тому в душу плюют. — И дал себе волю: голос его, взмыв под купол храма посреди греческой службы, завел славянскую литургию, даже глухие поняли: не болгары поют, но среди паствы находятся беглецы из Сербии. Так они выдали себя. Немцы пришли по следу и велели тогдашнему настоятелю выбирать: либо Хиландар, либо дезертиры. Мы, общежители, ужасались как от того, что обещал сделать немец, так и от того, что сделает настоятель. Ибо хорошо знали и его натуру, и суть отшельнического уклада, который он исповедовал. Своим долгим подвижничеством он был накрепко связан с хиландарским храмом Введения, с монастырской обителью и всем ее достоянием, и выбора у него просто не было. Он и минуты не колебался, человек — не ангел. Признался, что в монастыре прячутся три дезертира из Югославии, офицеры, и уже в дверях, когда он выходил из комнаты, смотрим, а у него после того признания глаза словно на затылке. Разбежались мы по обители кто куда, нашли беглецов, они в брюхе сороковой бочки хоронились, постригли их, облачили в монашеское платье и вывели из монастыря.
С этими словами монах приблизился к Свилару и положил перед ним узел. Свилар обнаружил там офицерский мундир своего отца и в кармане — прядь волос с запиской, в которой тридцать пять лет назад он написал: «Прохожий, поднимая чарку, вспомни о Косте. Да не жалей вина, помяни меня».
— Что с ними сталось, — продолжал монах, — не могу вам сказать. До самого вечера офицеров тех так и не нашли, хотя капитан весь монастырь вверх дном перевернул, заглянул даже в большие коридорные часы. И погоню тотчас выслал, а угодили они в лапы врагов, нет ли, неизвестно, однако все в монастыре слышали, как в лесу стреляли. В тот вечер настоятель налил в вино капитану ракии и чуть умерил страсти. Он согласился на их требование и тем защитил монастырь. А найдут беглецов, нет ли, полагал он, дело не наше. Зато нашим делом стало за содеянное лишить настоятеля сана. Конечно, он бы так не поступил, будь он менее предан монастырю, я говорю о бренной ипостаси. Поелику истинная обитель — не стены, но принадлежащее ей святое наше, в душах хранимое братство. Однако отшельники полагали иначе, и несчастье настоятеля заключалось в том, что он — отшельник. Это как с кошкой: девять змей убивает кошка, а десятая — саму кошку.
С тех пор бывший настоятель не живет по подворьям, он бродит по Святой горе, повернув пояс свой и опанки задом наперед, чтобы Сатана его не признал, и на дорогу вперед себя камни кидает, предупреждает о своем появлении, чтобы тот, кто не хочет с ним встречаться, успел отойти. Вместо заболевших монахов он совершает литургию по церквам и лишь раз в году приходит сюда, в Хиландар, на водосвятие, Великую ачиасму[18] в ночь перед Богоявлением. Тогда он кладет поклоны лику Богородицы и произносит:
— Будь твои уста немы, глуха была бы и любовь моя.
Зажигает по три свечи, одну от другой, страшась почерпнуть от света, предназначенного другим, норовя освещать одних, не оставить иных во мраке. Вместо постели каждый год сколачивает себе три гроба, морит их ольховой корой до черноты и в них по очереди спит…
С узелком на коленях Свилар опять сидел один в хиландарской трапезной. Допив вино, уже остывшее и горькое, он спустился к морю подышать солью и промыть глаза неугомонной зеленой, целебной влагой, и, лишь взглянув на море, что смеется, на волны, что, зевая, выговаривают свои имена, он понял: об отце сказано все, ему больше нечего искать там, в водовороте сенной лихорадки, которая непременно настигнет его на обратном пути к Хиландару. «Зачем добавлять масла в огонь?» — подумал он и решил не возвращаться. Кое-какое белье и дорожная сумка, оставленные в монастырской келье, не стоили того. Он сел на вечерний катер и вновь был единственным пассажиром с этого пустого берега.
Он уезжал, исполнив задуманное, хотя и с ощущением жгучей горечи, будто держал во рту плод, покрытый шипами. Катер качался под ногами, Свилар с удовольствием глотал соленый ветер, порывы которого омывали и захлестывали глаза, было воскресенье и третий день его пребывания на Святой горе — день истины, однако сенная лихорадка не унималась. Будто еще что-то должно было случиться. Он накинул майорский мундир отца, и пуговицы цеплялись за рукава и петли его пальто. Но об отце Свилар думать не мог. Он думал о себе. Представил вдруг, как просвечивает сквозь редкие волосы его покрытая испариной, почти готовая лысина. А вот лица своего не помнил.
Святая гора уже скрылась из виду. Теперь только виделась царящая там, на суше, по ту сторону волн, тишина, недоступная уже уху странника, и не оттого, что между ними шумит море, но оттого, что лишь птице на ветке дано постигнуть безмолвие. Человеку нет.
Хиландарские общежители с самого начала были и всегда оставались своего рода партией Неманичей, национальной партией внутри монастыря. Культ его основателей, святителей и владык Немани и Саввы наряду с культом правящей династии, основателями которой являлись также они, у общежителей был особенно почитаем, монастырь же им виделся великим святым семейством, чьи духовные связи восходят к далекому народу, его породившему, оттого заветным примером служил им принцип отцовства — отношение отца (Немани) к сыну (Савве). Своей приверженностью к Савве и к Немане, к проторенной ими стезе они напоминали псов, стерегущих и пастухов, и само стадо. Обращенные к традиции, они полагали сутью своего призвания открытие сокрытых возможностей. Священные ратники, умели братья, когда надо, и крест, как копье, метнуть. Наследники владыки и воителя, они, подобно Савве, при нужде защищали монастырь от пиратов и разбойников. Согласно типику[19] Саввы, им не принадлежало ничего, кроме ушей на голове, вместо своей кельи — только лежак для ночлега, вместо своей рубахи — после стирки всегда чужая. Все, и они сами, было общим, артельным. И церковью они сами себе были, ибо сказано: где двое сошлись в молитве, там и храм. Хиландарцами они были не только в хиландарской обители, но по приверженности своей Немане и Савве: в дороге ли, на виноградниках и пастбищах Кареи, монастыря святого Павла или Патерицы[20] — повсюду, где бы ни оказывались, они оставались хиландарцами, Хиландар же повсюду был с ними. Подвижники неба, они не привязывались ни к месту, ни к стенам. Один и тот же луг у погоста звался у них двумя именами: если упоминался на берегу — Ближний, если о нем говорилось в монастыре — то всегда Низина.
Коли монах утверждал, что деление на общежителей и отшельников не затрагивает сути, а скорее лишь дань привычке, если он полагал, что все монастырские насельники равны между собою, что взаимосвязь поколений не имеет никакого значения, мол, возможности у всех изначально одинаковы, можно было с уверенностью заключить, что он — общежитель.
Устремленные только друг к другу, к братству земляков, общежители с трудом и редко учили языки, а по-гречески читали куда лучше, чем, решившись на то, говорили. По существу, они хотели отделения сербской церкви от православного сверхнационального братства, связанного с греческой вселенской патриархией. И не случайно, что в недолгие периоды могущества, благоденствия и достатка монастырь все чаще переходил в руки общежителей, которые тогда одерживали верх над отшельниками. Общежители вместе вставали, вместе садились за стол, внимая общей молитве, произносимой во время трапезы одним из братьев. И каждый глотал свой кусок с общим словом молитвы. И потом, вместе выйдя из-под креста на подворье, они, казалось, были неотличимы от отшельников. Но это только на первый взгляд.
Одетые одинаково, под общей монастырской крышей, предаваясь молитве у единого для всех алтаря, они, по сути, были нечто особое. И в полной мере это осознавали. Впрочем, имелись внешние отличия. Так, общежителям принадлежала утренняя служба; связанные с представлениями исихазма[21] о свете, который не меркнет, утробу они почитали символом человеческого существа. В отличие от отшельников, которые держали на стене икону Богоматери, общежители вешали в кельях иконы святого Симеона и Саввы. Они были травниками, занимались разведением целебных и ароматических растений, славились знахарским искусством и даже имели глазные лечебницы в Царьграде. Были среди них пастухи, что пеклись о каждой овце, были и производители благовоний, и виноградари, поэтому почитали Солнце. Возделанные виноградники вначале являлись им в будких снах ратников и лишь затем обращались в явь. Прививали от лозы, посаженной рукой Немани, одна ее ветвь на могиле владыки все еще родит, выводя на каменной плите густым виноградным соком, будто чернилами, таинственные письмена, каждые семь лет видоизменяя вязь, каждые девять — азбуку. Лозу эту, что была старше их всех, они, как в песне поется, подвязывали волосом, и на Преображение Господне в храме всегда святился виноград. Среди общежителей были и песнопевцы, и летописцы, и переписчики рукописей, в чьи обязанности входило хранение и соблюдение в полном порядке сочинений святого Саввы и монастырской библиотеки. Слабости, равно как и сферы деятельности, были четко поделены между ними и отшельниками. Общежители испокон веку легко поддавались одной особой ереси — роду иконоборчества: крепко стоящие на земле, никогда слишком не ценившие женское начало, общежители порой преступали допустимую границу догмы, впадая в монофиситство[22], отрицающее двойственную (божественную и человеческую) природу Христа, отсюда и все прочие нюансы. Не владея чужеземными языками, они отправлялись в дальний путь только большими группами, и истоки великих переселений их народа коренились именно в этом.
В монастыре четко делились не только слабости, искусства и ремесла, но и знания: от века было заведено, чем надлежит заниматься общежителям, а чем — монахам-отшельникам.
Из семи свободных искусств, унаследованных от античной Греции, математические, то есть письменные, дисциплины (арифметика, геометрия, музыка, астрономия) и близкая к ним деятельность были прерогативой общежителей (в то время как триада изустных, нематематических, дисциплин — грамматика, риторика и метафизика — принадлежала отшельникам). И этому заведению должен был повиноваться каждый монах. Не потому, что кто-то возбранял тот или иной род деятельности, не принятый монашеским кругом, к которому он принадлежал, но потому, что традиционно в каждом из укладов не воспитывалась тяга к тем или иным занятиям, отчего не возникало и необходимости познакомиться с ними, обучиться, обрести мастерство, и не было условий для занятий. Поскольку отшельники и общежители поочередно, примерно через поколение, держали в своих руках ключевые позиции в монастыре — то одни брали верх, то другие, — письменные дисциплины, принадлежавшие одним, наряду с нематематическим словесным искусством, принадлежавшим другим, развивались в той же последовательности, переживая периоды расцвета, вместе с подъемом того монашества, в котором они культивировались и который представляли.
Среди ремесел, связанных с математикой, общежители владели одним весьма важным. Подобно Симеону и Савве, они были строителями. Знали, с какой стороны подрубать дерево, знали, что валить его следует ночью в новолуние, чтобы не завелся древоточец. Славили они зодчих, святых близнецов-великомучеников Флора и Лавра, покровителей всякого, в чьих руках мастерок. Издавна жили в готовности возводить, но и рушили без жалости, однако соразмерно замыслу. Хиландар был творением их помыслов — укрепленный монастырь, охваченный кольцом высоких крепостных стен, защищенный рвом с пресной водой, с моря, от хиландарской пристани, обороняемый башней Хрусия и поэтому доступный лишь там, в том месте, где и поставлены его врата. Однако все это, подобно монастырским виноградникам, было отдаленным воплощением иного, являвшегося им в снах города. Тот, другой, небесный град общежители вечно несли в себе нерушимым и независимым от земных строений, но, напротив того, они, возведенные по образу его и подобию, зависели от него. Общежители сами собой являли сей град, и низвергнуть его можно было, лишь уничтожив их братство. Всегда помня, кто они, ибо в душах несли сей город, братья знали: так пребудет вовеки…
Была восточная пятница, когда работу завершать не обязательно. Путь был окончен, и Атанасие Свилар водворил свою сенную лихорадку с моря на сушу, полную сил и энергии. Он вернул ее в родительский дом в Матарушку баню, откуда и вывез. Было поздно, и он не стал будить сына, спавшего на террасе. Неслышно пробравшись в свою комнату, явно облюбованную мышами, он лег в постель с пятнышками масла от висевшей в изголовье лампады. Сердце колотилось о подушку, на полке, с которой часы среди ночи всегда умудрялись свалиться на пол, лежала книга. Перелистав ее, он узнал «Мертвые души» Гоголя, читанные им в детстве, в сорок четвертом, когда русские были на подступах к Белграду.
Читать не хотелось, шла третья неделя июня, начало Рака, когда сны не сбываются, но, взяв книгу, он сразу, от самой ее тяжести, вспомнил, о чем она. Углубился в чтение и настолько увлекся, что ночь незаметно отступила, и фитилек в лампаде замигал, увядая. Углубляясь в текст, он все дальше уходил от героев книги. Книга эта, читанная им в пятнадцать лет, оживляла воспоминания юности. Дождь лил во тьме за окном и одновременно в книге. У каждого дождя была своя ночь, и среди этих двух ночей в памяти Атанасие Свилара всплывал памятный день, пятнадцатого октября сорок четвертого, а между строк проступали события того далекого года.
С Баницы загремела противотанковая артиллерия, выбрасывая комья пашни, будто кто-то там рыл окопы. А потом появился молоденький красноармеец, совсем мальчишка, одетый во что-то из стеганой ваты, с закопченным лицом. Хромая — верно, сапоги жали, — он тянул полевую пушку и покуривал «в рукав». Небольшой шрам пересекал его первые усы — видно, пуля собралась было испортить парню улыбку, но, не задев зубов, проскочила. Зажав самокрутку в горсти, чтобы не засыпало землей, он проверил прицел и выстрелил в сторону Белграда. У него упала шапка. Солдатик выпрямился, бросил спусковой шнур и, прислонившись к дереву, собрался помочиться, оглядевшись, определил стороны света и, стараясь не попасть ни на восток, ни на запад, направил струю к югу. Свилар с приятелями видели из своей засады, как на землю медленно, будто воск стекает со свечи, падали последние капли, как солдат застегнулся и подошел к пушке, как, проведя языком по верхней губе, сплюнул глину и проверил прицел. Тут он заметил мальчишек, почти своих ровесников, мотнул головой в сторону Белграда, спросил:
— Город как называется? — и снова выстрелил.
Полученную информацию проверил по карте, нанесенной на щит пушки, и свернул новую цигарку. Он был один, совершенно один, оглушенный молчанием и немой от глухоты.
И тогда Свилар вдруг осознал, что кругом мимо него и этого русского вот уже два дня к Белграду шли странного вида незнакомые люди, одетые в форму пяти союзнических и восьми вражеских армий.
Они двигались медленно, почти не стреляли, время от времени останавливались, доставали из кармана напечатанную на рисовой бумаге книгу, выдирали страницы и съедали, оставляя лишь те, которые казались им важными. Они несли винтовки и «крагуевки», чешские «зброевки», тонкие «бреды», немецкие «шмайсеры», русские автоматы и английские «окурки». Врагу они глядели только на ноги, а его технике — на колеса, ибо движение ноги выдает намерение быстрее, чем любое движение человека, а колесо или гусеница — мысль водителя еще до того, как он примет решение, куда сворачивать. Они умели работать локтями, крепкими, как приклад, их волосы и усы напоминали сено, смазанное ружейным маслом. На подходе к городу они разувались, бросали свои сапоги и опанки и входили в Белград в носках, неслышные, как кошки, торопясь, чтобы на снегу не застудить ног. Стреляли только в крайнем случае, в дома, где окопались немцы, бросали свои «немые» бомбы, вложенные в хлеб, чтобы приглушить взрыв и обнаружить себя не раньше, чем уйдут из-под обстрела туда, где враг уже не достанет. Они умели прошмыгнуть, не оставив и тени, если понадобится.
И Атанасие Свилар, дитя войны, безотцовщина, неожиданно их узнал. Незнакомые эти пришельцы, те, что берегами Дуная и Савы длинной партизанской цепью тянулись в город со стороны Авалы, Малого Мокрого Луга и Смедерева, наступая на свою утреннюю тень, — они-то и были отцы. В их рядах в город и в его жизнь мог войти и майор Коста Свилар, доживи он до конца войны…
Эти люди давно научились страху в глаза смотреть и не бросали впереди себя камни, чтобы предупредить о появлении. Они просто вдруг оказались рядом. Город их встретил с восторгом, как освободителей. И потом, разъехавшись по своим старым домам или обзаведясь новыми, они навсегда остались связанными братской порукой, причем к тем, кто вместе воевал, примкнули и их сверстники и земляки, ждавшие их и дождавшиеся. Теперь они стали братьями по духу и крови; теперь они знали, что саблю на войне, кроме мочи, закалить нечем, и именно так обошлись со своими клинками, и врагов своих порубали этим «закаленным» оружием. Они спросили у кукушки: сколько? — и знали ответ. И хотя город принял их сразу — с песнями, цветами, гульбой, — они не почувствовали себя в нем как дома просто потому, что вся Сербия была для них домом. Они ее шагами перемерили, и не было ни речушки, ни дождика, которые бы их не напоили; они эту землю винтовкой своей возродили и не могли бы здесь потеряться, ибо все в ней считали и своим, и общим. Они вовремя смекнули, куда ветер дует, но, не владея языками — ибо всю молодость говорили с иностранцами языком картечи, — по миру путешествовали неохотно, в основном по службе. И чувствуя себя там как на чужбине, сразу стремились найти друг друга, держались по возможности вместе, горя лишь одним желанием: поскорей бы домой, пора на зиму сливу укутать.
Они опекали друг друга, своих ровесников и друзей не только как единомышленники, однодельцы, соратники по борьбе, как однокашники и собутыльники, но и потому, что — ближе к порогу — дальше видно, — взяв в Сербии власть и работая на нее, они хранили круговую поруку. Знали: тот, кто ищет дорогу ночной порой, путешествует в одиночку; они же предпочитали день, с раннего утра поделили административные обязанности и дела управления; рано и повзрослели, скорее во снах своих, чем наяву, так и не найдя времени продолжить прерванную войной учебу. Они хорошо знали: укус ядовитой змеи в субботу не столь опасен, как в пятницу, сокрушались, что в юности, на войне, не смогли одолеть науки, отчего были стоически выносливыми читателями, из тех, кто всю жизнь жаждет знаний и верит в могущество печатного слова. Но голодное Рождество пасхальным куличом не накормишь. И напрасно они в семьдесят четвертом искали книги, не прочитанные в сороковом. Впрочем, они и так знали, перед чем стоит шапку ломать, и массу сил отдавали работе над воспоминаниями, будь то личные записки или нечто, поведанное о них другими. К сожалению, эта литература о войне не сказала ни единого слова об их мирной жизни в Белграде, на десятилетия между тем опередившей четыре военных года.
Они по своему опыту знали, что нива, орошенная кровью человека, не родит в течение трех-четырех лет, кровью животного — вполовину меньше; когда они шли на войну, вслед им бросали горсти пшеницы, желая счастливого возвращения и успехов в бою, им же в пылу борьбы если и доводилось жать, то лишь по ночам, подобно святому Петру; а спустя время они препоручили хозяйствовать сыновьям, которые тому специально учились. И только изредка сажали они лозу, ворожили над вином, зная его как свою кровь, и пили за боевых коней. Они любили жизнь и знали: тот, кто умело владеет оружием, не подкачает и с бабой, и это была правда. Их любили матери, жены, дочери, причем первые и вторые крепче, чем любят мужей. Но истинно близким для них всегда оставалось мужское братство однополчан. Оттого они и разводились, и женились легко; собравшись за столом — ночью ли, днем ли, — пили всегда молча, как жнецам подобает в страду, говорили мало, точно отдавая команды. Болезнь кого-то из них служила сигналом горна, возвещающего сбор. Они славились искусством врачевания, знали, что травы и цветы не крошат ножом, но деревом; с войны они вернулись блестящими хирургами, накрепко заучившими истину о том, что черт не так уж и страшен. Знали также: реки, текущие на Восток, целебны, ветры же, обдувающие их, тлетворны; они заправляли клиниками, в мирное время дирижируя смертью подобно тому, как на войне правили жизнью; целители военной закваски, столь авторитетные и влиятельные… верхняя челюсть их пасти баюкала дни человека, нижняя же — его ночи. Их смерти означали новую бойню, опять строй, стрельба, опять униформа. Они никогда не теряли друг друга из виду, перезванивались или писали письма; на худой конец посылали пакет с веревкой, которой подпоясывались на войне, в знак того, что живы и все еще зовутся, как крещены.
Они утверждали, что целебная мята входит в самую силу на девятую пятницу, и к Белграду всегда относились настороженно; долго еще, засыпая, держались за стремя, хотя тех, с кем боролись, давно уже не было в городе. У каждого в деревне непременно имелась с войны своя захоронка с винтовкой, в кармане щепотка соли, а где-нибудь в высохшем колодце — и пулеметик. Они не упускали случай лишний раз подчеркнуть истинную преданность этому своему тылу и любили поклясться колыбелью предков да лесом дремучим за околицей. Они, ни минуты не колеблясь, спалили бы город, а прах его развеяли бы по ветру, если бы сочли, что того требуют соображения высшего порядка и общие интересы. Ведь, в сущности, государство никогда не было для них конкретной областью или городом, в расчет шел лишь человеческий фактор, земля да огонь. Государство — это когда они сами в сборе и сплочены. Впрочем, ничто им не помешало город этот так перекроить да перестроить, будто кто тесто веретеном месил. Каменщиками они были немилосердными и скорыми на руку — ломать не строить, — но, худо ли бедно, город подняли по берегам реки, он простерся ввысь, куда свист их достал…
Словом, были они теми, кто на Святой горе, как узнал Свилар, зовутся общежителями.
Он это понял, пока в его книге шел дождь, такой же, как и на улице, и в книге, и под окном лило и хлюпало. И из этих дождей выплывала та далекая осень, когда горел Белград и начиналась его, Свилара, жизнь. Сравнение жизни, которая тогда вся еще была перед ним, неопределенная, как перекресток на реке, с теперешней, того Свилара, который, точно губка, вбирал окружающий мир и мог стать кем угодно, с этим измотанным, сочащимся цветочной пыльцой, точно забальзамированным человеком, было столь разительным, что осмыслить разницу, казалось, не хватит сил. Глаза, которыми он тридцать пять лет назад прочел эту книгу, теперь смотрели на него со страниц. Но не видели никого или не узнавали.
Все было именно так, как говорил отец Лука. Когда Свилар впервые читал Гоголя, он был моложе его героя. Теперь они явно поменялись ролями, и Чичиков оказался моложе Свилара. Истина книги в этом, все остальное второстепенно. И тут он понял, что Мертвые души вернули его не к тому Атанасие Свилару, которому тогда, три с половиной десятилетия назад, было пятнадцать, а к кому-то другому, кто теперь стал его тогдашним ровесником. Атанасие Свилар отложил книгу и, как в горячке, так и не заметив уже высохших слез, чешуей налипших на щеки и в уголках рта, бросился на террасу, туда, где спал его сын Никола Свилар.
То была любовь к сыну, вспыхнувшая от любви к самому себе, уже не существующему, которого больше не будет никогда. Только у него, Николы Свилара, есть еще время впереди, и, охваченный любовью к мальчишке из горящего Белграда, Свилар устремился к сыну. Тихо отворив дверь на террасу и ощупью дойдя до его постели, он с нежностью протянул руку к подушке. Однако вместо головы сына погладил чужую. Рядом мирно спала незнакомая черноволосая девушка, почти девочка, с обнаженной грудью, дышавшей во сне, словно теплый домашний хлеб. Его сын больше не спал один. И в отношениях с ним поздно было что-то менять. Просто поздно. Сын Атанасие Никола Свилар взял уже новую фамилию, фамилию своей первой матери — Витачи Милут.
Архитектор Атанасие Свилар огляделся. Кругом валялись немыслимые предметы. Электрогитары и усилители, стереонаушники, кварцевые direct-drive[23], магнитофоны, ударные инструменты, какая-то клавиатура, электронные микрофоны, огромные динамики, старинный граммофон с раструбом — все это валялось по полу и по креслам, а на диванах и на полу спали еще несколько парочек. На столе — остатки ужина. Свилар сразу смекнул, что ели они нечищеную, жаренную живьем рыбу, которую крышкой прижимают к сковороде, чтобы не билась. Его сын вдали и от Святой горы, и от второй мировой войны сам отыскал дорогу к деду. Атанасие Свилар положил мундир майора Косты Свилара на стол и под мерное дыхание честной компании вышел в сырую ночь, с низкими, льнущими к траве облаками. И тут вдруг он почувствовал себя словно бодрее. Дитя, проглотившее змею, обретает прозрачные веки, а также способность видеть ночью. Теперь и он видел в темноте. И разглядывал увиденное.
Яблоки червивели — к грозе, шерсть на собаках кудрявилась — видно, к дождю; небо заволокло тучами. Ибар шумел черный, как пашня, и нельзя было понять, куда он течет. В напоенном влагой воздухе дышалось легче. Сенная лихорадка отступала, будто снимала осаду, будто ее существование вдруг потеряло смысл. От пекарен тянуло запахом хлеба, печенного на капустном листе. И впервые за долгие годы Свилар узнал этот запах и понял, что старая, родимая хворь уходит, что сенной лихорадки в его жизни больше не будет никогда. Ибо ограждать его теперь не от чего. Расставаясь с ней, он даже испытывал благодарность за то, что до сих пор она хранила его от истины, дабы та не колола глаз. Вновь раскрылись ноздри и уши, точно одарив вторым зрением, и он наконец услышал запах собственного тела, неведомого, почти чужого — то был едкий дух его «греческого» зноя, — и обрел способность видеть мир таким, каков он есть, будто прозрели не глаза его, но слезы.
Значительные события человеческой жизни, думал он, свершаясь, навсегда остаются такими, какими свершились, и ничего нельзя ни исправить, ни изменить. Но жизнь течет, и каждое новое утро мы видим их в ином ракурсе и иными глазами; в конце концов эти события оборачивают к нам свое подлинное лицо, и на нем вдруг проступает их роковое значение, истинный смысл в судьбе человека. Ответ на вопрос, отчего жизнь Свилара прошла в напрасных потугах строить то, что построить ему было не дано, теперь стал внятен, ибо был известен всегда, простой, старый как мир и беспощадный, — человек может быть отнесен к одной из двух пород: к общежителям, как его отец и его сын, или к отшельникам (идиоритмикам), как он сам. И подобно тому, как двум ветрам не слиться воедино, так Свилар не смог совместить в себе отшельника со строителем. Просто он не из породы общежителей, или зодчих, и строительство не его стезя. Теперь-то он знал, как открывается этот ларчик. А ведь всю жизнь вырывался из той роли, что уготовил ему исконный ритм жизни, и не мудрено, что от этих заведомо тщетных усилий он сломался, словно жила лопнула. Он принадлежит к идиоритмикам, и вся его беда в этом.
— Женщины правы, — шептал он, — одиночка! Все мы отшельники-идиоритмики, как сказали бы там, на Святом каменном зубе, что вгрызается в небо. И поколение мое — сплошь отшельники, равнодушные друг к другу, как кукушки к своему потомству; если и крепки ремеслом, то заранее со всем согласны; мы схоронили себя в браках по расчету, в снах же грезили о Ней; обреченные на безмолвную трапезу отшельника, мы в городах, которыми грезили, не видели людей. Всем сорокалетним по шестьдесят — это обыденность нашего времени. Ни до, ни после нас такого не было и не будет… Неужели нельзя было вырваться?
И тогда он вспомнил о языках, которые они столь одержимо учили в юности, но вскоре, подобно Адаму, с двойным усердием забывали. А между тем языки эти были для них не чем иным, как указателем у распутья, возможностью выйти из заколдованного круга отшельнического уклада, уготованного его поколению. Иные даже вкусили от сего плода, глотнули вольного ветра. Когда же глухая отшельническая жизнь (свой огородик-отечество) им опостылела, когда они устали сидеть на чемоданах среди тех, у кого и двое за одним столом — диво, кое-кто из его друзей вдруг произносил: «Не нами заведено…» И рвал с прошлым (ибо истина — в памяти нашей). Забыв прежнее свое имя и язык, ринулись они за море, на поиски той телушки. С собой захватили лишь английские, русские, немецкие и французские слова, которыми бредили годами и которые прельстили не одну голову. Словом, получали паспорт и уезжали, чтобы стать иными, теми, кем не могли быть в своем отечестве, — отшельники превращались в общежителей, идиоритмики — в киновитов, из Иоанна Сиропулоса, грека, выходил Йован Сиропулов, болгарин.
Было тихо, как в тесте. И в этой тишине, куда не проникало ни единой мысли или решения, к Свилару пробились слова давно позабытого языка, вызубренные когда-то в юности из-под палки. Странные для уха, надолго придавленные, они всплывали в памяти, со дна его сознания, как затонувшие острова, он их ловил и безошибочно слагал в единое целое, подобно тому как козы в поисках соли лижут камень до тех пор, пока не обнаружат и не оголят в земле стены древнего строения, сложенного на соляном растворе.
«Комплекс имеет два отделения с разными функциями: дом временного наблюдения над трудновоспитуемыми детьми (две группы и два класса) и общежитие-интернат (четыре группы и четыре класса). И группа, и класс рассчитаны на десять детей плюс два мальчика и две девочки из обычной школы (со второго по шестой классы), последних выявляет психиатрическая служба города. В первое отделение направляются дети, имеющие поведенческие отклонения и проблемы с учебой. В течение трех-шести месяцев они находятся здесь под наблюдением детского психиатра; в общежитие же (по меньшей мере на год) направляются дети с плохой успеваемостью, не посещающие кружки и факультативные занятия; после психологической стабилизации они возвращаются к систематическим занятиям. Этих детей на выходные отпускают домой… Перила старой лестницы, некогда деревянные, покрыты густым зеленым лаком. Прочная ванта не только практична, но и весьма декоративна. Стены прихожей выдержаны в пастельных тонах. Потолок деревянный. Вход на черную лестницу задрапирован оранжевым занавесом. Оранжево-зеленый колорит лестницы повторяется в наличниках дверей и филенке заколоченного входа. На площадке лестницы, ведущей в верхний вестибюль, который оптически увеличен благодаря пронизывающим его лучам света, стоит красный шведский комод, предназначенный для шарфов и перчаток воспитанников. Стены и потолок вестибюля оклеены обоями с неброским рисунком. На кухне, где в уютной нише расположен и обеденный стол, мебель также покрыта темно-зеленым лаком, а потолок над столом декорирован деревянной решеткой. И занавески, и обивка стульев выполнены из материала в черно-белую клетку. Ниша обтянута ультрамариновым покрытием из грубого волокна. Не тривиально архитектурное решение этажности — как правило, владелец типового, рассчитанного на одну семью дома предпочитает, чтобы жилые комнаты находились на бельэтаже, здесь же используется полезная площадь чердака, на первом этаже размещаются жилые помещения, а на втором — классы. Во избежание любопытных глаз, расширение жилой площади за счет сада в подобных случаях не предусмотрено, и подчеркнутая замкнутость пространства придает проекту особую привлекательность. Для оконных проемов используются скаты крыши, на улицу выходит лишь несколько окон… Комплекс предназначен для установки на лесистых склонах. Он состоит из конструкций, которые простотой сборки и изоляционными качествами полностью отвечают стандартам, принятым в блочном строительстве…»