Мариан Рожанц ЛЮБОВЬ

Marjan Rožanc

Ljubezen

Ljubljana, 1979


Перевод со словенского Н. Масленниковой

Редактор Н. Кореневская

ПРОЛОГ

Пришла пора рассказать. Ведь рано или поздно любовь приносит свои плоды. Пожалуй, только воспоминания обладают этим особенным качеством — дремать в человеке, точно семена, годами, затем вдруг пробудиться и обернуться зрелым плодом, которому мы обязаны — хотим того или нет — дать собственную, самостоятельную жизнь.

Предвижу, что меня будут осуждать — живые и мертвые. За слепоту. А прежде всего за сентиментальность и наивность, ведь вы, взрослые, не могли в то время жить свободно, беззаботно, отдаваясь чувству, как я, ребенок. И вы по-своему правы. Но я, бывает, благодарю слепую судьбу, что в то военное время был ребенком, ведь это от многого защищало меня, мне не нужно было принимать серьезных решений, никто не заставлял меня это делать ни лицемерными уговорами, ни пистолетом, приставленным к затылку. Все это правда. Однако правда и то, что мир ребенка, отношение к людям, детское восприятие событий тоже реальность и теперь ею невозможно пренебречь. Разве дети не составляют часть человечества?

Вы скажете: «Твой рассказ необъективен». Но что такое объективность? Точка зрения взрослых? Возможно, лишь некоторых из них — самых сильных, всемогущих? И где искать истину — в людях, их поступках или, может быть, в чем-то еще? Решайте сами! А я для себя уже решил. Собственно говоря, распорядилась судьба — война началась, когда мне было одиннадцать лет, а закончилась в мои пятнадцать.

Я уже об этом рассказывал. В моих первых новеллах о жизни пронырливых и шаловливых мальчишек военных лет, новеллы публиковались в журналах и еженедельниках, а потом составили книгу. Но в основном это были юморески, они создавались с позиций зрелого, разумного человека, который как бы отстраненно, с высоты времени, снисходительно и высокомерно посмеивается над испепелявшими его некогда страстями и не слишком серьезно относится к событиям прошлого. Вымысел, подделка. Я, конечно, не утверждаю, что данное сочинение по сравнению с прежними является более совершенным литературным произведением, которое написано образцовым стилем, имеет развитый сюжет, необходимую экспозицию, завязку, драматическую кульминацию и развязку. Нет, я не считаю эту книгу вершиной художественного слова… Ничего подобного. Это повесть, не более того. Быть может, повесть о любви.

О какой же любви пойдет речь? По кому, как говорится, я сходил с ума? По гимнастам из «Сокола», с Водмата и Табора, по танцовщикам из кафе «У Малисса», которых в свое время разогнала полиция, по всем без исключения активистам, интернированным и партизанам: по Борису Прелчу, Винко Почервину, Милану Смоле, Тоне Фрасу и Людвику Фрасу, Эди Рожичу и Павлу Балоху. Коммунистов я тоже любил. Любил пятерых конспираторов, которые собирались в кафе Ласана, что за химической фабрикой: Здравко Маркича, Радо Когоя, Фрица Бежана, Зорку Окретич и Тину Корошец. Любил приходских прихлебал из Салезианского дома и членов юношеских комитетов, которые позже стали белогардистами и домобранами[31]: Цирила Шкоберне и Метода Шкоберне, обоих Межнаров — Само и Бориса, Преков — Лойзе, Янеза и Йоже, а также младшего Прека, Павле. Я любил доносчиков, провокаторов из домобранов, неудавшихся студентов, Стане Коленча и Марко Селана, еще больше мне нравилась сестра Марко, барышня Мария. Я любил предателей словенского народа — Карла Шерая, Водника Янеза и Менарта Битежника по прозвищу Попугайчик, но любил и Франца Безлая по прозвищу Франт, который их ликвидировал. Я любил неприкаянного Ладо Рожича. Я любил итальянского солдата Марио Белардини, любил учителя итальянского языка из гимназии на Веговой улице, фашиста Луиджи Меласси, любил весь итальянский гренадерский офицерский хор из казармы На Полянах и одного безымянного итальянского солдата, по всей вероятности из Калабрии. Я любил трех солдатских потаскух: уличную девку Францку Тратарову, тех, что покрасивее, — высокомерных Милену Кракар и балерину Валерию.

Почему я любил таких разных людей? Да потому, что был ребенком, чье сердце распахнуто настежь. Винко Почервина — просто оттого, что тысячу раз слышал, что и он любит меня, Здравко Маркича, за то, что, обладая, как пылкий коммунист, даром убеждать, уверял меня, что плотская любовь между девушкой и юношей не грех, а, наоборот, вершина союза мужчины и женщины; любил Милана Бассина: он был самым неловким причетником, господин Урбанек частенько во время обедни выгонял его из церкви, но ведь это был и самый одержимый футболист в Кодельево и в Зеленой Яме; Тоне Фраса — он имел смелость в любую минуту, где угодно закричать во весь голос: «Да здравствует Россия!»; Францку Тратарову — она так вдохновенно и неутомимо делала свое дело, что распутство походило на привычное самобичевание; итальянского солдата Марио Белардини — он сделал Марице Почкай самого красивого ребенка в Зеленой Яме, да еще подарил ей граммофон с пластинками, под которые все предместье плясало по праздникам; калабрийца — он был самым замухрышистым среди итальянских солдат, терпеливо ожидавших своей очереди к Францке, самый замызганный и самый терпеливый, впрочем, он так и не дождался своего. А почему я любил Эди Рожича, Цирила Шкоберне, Бориса Прелча и Милену Кракар, этих четверых больше всех, почему я любил их, я и сам не знаю.

Я спрашиваю себя, были ли вообще у меня враги? Разве что рыжебородый деспотичный карабинер из Фриуля, но его я, пожалуй, больше боялся, чем ненавидел: у меня не было уверенности, что именно он и есть тот дикарь, который убил Милана Смоле, и ни тогда, ни позже мне не удалось ничего узнать об этом. Возможно, я относился враждебно к Винко Тержану, он оставил Ленке Шкоберне двойняшек и сгинул, как последний трус, черт знает куда, не было его ни среди партизан, ни в числе белогардистов. Да и мать я не слишком любил, что вполне естественно для подростка, склонного болтаться по улицам: мне не очень-то нравилось, когда меня упрекали в глупостях, которые я делал, или же наступали на пятки. Но враждовать — по-настоящему ни с кем я не враждовал. Я любил даже Ивону Крамар и Зору Кранец, из-за которых мне частенько доставалось, хотя и понапрасну.

Эти девушки, первая — ученица торгового техникума, вторая — гимназистка, всю войну самозабвенно просидели над годовыми подшивками довоенного загребского киножурнала, Не отрываясь, они любовались фотографиями актеров и актрис и с журналами за пазухой порхали как пташки по Безеншковой улице из одной мансарды в другую. У них были свои кумиры: Дон Амек, Роберт Тейлор, Карола Ломбард, Элис Фэй, Митци Гейнор, Лоретта Янг, Кэри Грант, Тиррон Пауэр… К этому англосаксонскому перечню красавцев и красавиц я мог безнаказанно прибавить еще какого-нибудь француза или француженку, скажем Мишель Морган, Жан-Пьера Омона и Симону Симон, но не дай бог упомянуть Сибиллу Смит, Марику Рокк, Вернера Дитриха, Кристину Зодербаум, Мари Дени, Освальда Валенти или Амедео Наццари. Ах, эти итальянцы и немцы такие приторные, такие противные… Я раздражал девчонок еще сильнее, если напоминал о фильме, шедшем тогда на экране, например о «Военном пилоте» Лючано Серра, «Ночи мщения» и тому подобном. Нет, они не кипятились, лишь страдальчески закатывали глаза, и не оттого, что речь шла о сюжете итальянской или немецкой картины; все решительно киноистории казались им смертельно скучными. Их интересовали только актеры и актрисы. Они могли часами говорить о сдержанной улыбке Фрэншота Тона, который никогда не показывает зубы, о его тонких, подвижных губах, особенно о правом уголке, где якобы таилось главное очарование его улыбки. В том же духе — о бровях Тиррона Пауэра, о живом, открытом взгляде Элис Фэй, о фигуре Каролы Ломбард, самой красивой женщины на свете, которая именно на высоких каблуках умеет подчеркнуть красоту каждой части своего тела: груди, бедер, ног. Постепенно девчонки превратились в карикатуры на киноактрис, которыми они себя воображали, у них даже походка изменилась, из-за чрезмерного жеманства они стали предметом насмешек зеленоямских парней. Обеим приходилось нелегко, стоило им, оторвавшись от журналов, отправиться куда-нибудь по просьбе родителей, скажем в пекарню или магазин. Ивона Крамар, которая свою мать Аницу называла не иначе как Ann, всякий раз скрещивала на груди руки и умоляла: «Ann, я очень прошу тебя никогда никуда меня не посылать!» Выйдя из дома, они обычно просили меня сопровождать их: в мальчишеском обществе они чувствовали себя под защитой, вели себя более непринужденно, а потому и парни были не столь ядовитыми. Впрочем, девицы не испытывали ко мне особой благодарности и, шагая рядом со мной по мостовой, требовали:

«Давай-ка иди по краю тротуара, будешь казаться чуть повыше».

«Не идти же мне на цыпочках», — огрызался я.

«До первого угла можно и потрудиться».

Насмешки насмешками, но среди парней всегда находится какой-нибудь Эди Рожич или кто-то еще, кому втайне даже нравились их причуды, кто украдкой мечтал взлететь высоко-высоко, прямо к их мансардам, и писал им записочки. Получив очередное послание, избранница тотчас прибегала к моей матери за доверительным советом. Я в таких случаях всегда находил предлог быть поблизости, пока записка переходила над столом из рук в руки и женщины вполголоса разгадывали скрытый смысл фраз.

Когда взволнованной гостьей была Зора, которая изучала в гимназии французский, она во время чтения письма хоть раз да восклицала: «Mais, c’est incroyable!»[32] Я не мог сдержаться и передразнивал ее: «Mais, c’est incroyable!» И сейчас же получал от матери по губам.

Когда же счастливой обладательницей письма была Ивона, которая в торговом техникуме, к своему великому сожалению, изучала немецкий, непременно раздавалось: «Aber so was?»[33] «Aber so was?» — тут же вторил я, поскольку не мог совладать с собой.

Мать молниеносно выбрасывала руку и кончиками пальцев так сильно шлепала меня по верхней губе, что ломило челюсть, а губа бесстыдно раздувалась и походила на рыльце.

Однако это давно уже не пролог. Но еще и не повесть, которую я обещал рассказать.

I

Когда-то в Зеленой Яме была компания, по вечерам она собиралась на углу Безеншковой и Звездной под фонарем, свет попадал и в нашу подвальную комнату, потому-то, наверное, в детстве я был, как говорится, немного со странностями. Утром и после обеда ребята рассеивались по школам и службам по всему городу; на обратном пути одни заворачивали на летнюю гимнастическую площадку «Сокола» в Водмат или на Табор, другие в Дом святого Винцента в Зеленой Яме или в Салезианский дом в Кодельево, третьи шли прямиком на футбольное поле за Колинским, гоняли там мяч или выделывали разные спортивные трюки. И только после ужина все появлялись на улицах, сперва у своих ворот, усталые, еще вялые, руки в карманах брюк, переполненные впечатлениями прошедшего дня, победами и обидами, которые каждый поначалу переваривал в одиночку. Оно и понятно: ведь то, что вдалбливал староста «Сокола» на летней гимнастической площадке, сильно отличалось от того, что твердили капелланы в Доме святого Винцента или салезианцы в своем Доме, а третьим — Фриц Бежан и Миро Перч в перерывах между тренировками на поле за Колинским. Впрочем, с наступлением сумерек приобретенные за день знания быстро испарялись. Компания состояла главным образом из школьников, практикантов, приказчиков, подмастерьев — детей служащих трамвайного парка, железнодорожников и рабочих химической фабрики, от которых зимой пахло фасолью и моченой репой, а летом их желудки разъедал противный ячменный кофе. Их объединяло желание поднять настроение, нетерпенье, мальчишеская жажда возмужания, и вот уже руки вынуты из карманов, ребята направляются к фонарю. Они сходились, и тут же раздавался смех, а затем начиналось самое сокровенное, самое дорогое, самое волнующее — доверительный мальчишеский разговор, которому не было конца и края. Позже, почти ночью, приходили Иван Пипп с гитарой и его Санчо Панса Алберт Кариж: стоило Алберту поприветствовать всех своим звонким баритоном, стоило Ивану забренчать на своей гитаре, тронуть хотя бы одну струну, ребята, как по команде, выстраивались цепочкой во всю ширину улицы, затягивали песню и шли потихоньку до конца Звездной, которая выходила в поле, а потом так же медленно возвращались к фонарю на перекрестке. Может быть, эти серенады предназначались девчонкам, томившимся в своих мансардах, мол, мы опять здесь, такие же неприкаянные, как и вы, но уверен: больше всех радовался пению я и прочая малышня, которая давно должна была быть в постели, а тут вдруг оказывалась причастной к бурлящей жизни. Правда, любовных песен ребята не пели, нет, в основном они распевали куплеты, в те времена исполнявшиеся комиками Ежиком и Йожеком на сцене Клуба пенсионеров на Миклошичевой улице. Поначалу песенки были как бы знакомством с большим, далеким миром и за сердце не брали: в них говорилось о финансовом банкротстве промышленника Кругера, о беспощадном сердце несравненной Греты Гарбо… Потом звучали более близкие мотивы о «Люблянице, протухшей речке, что триста лет уже смердит», «о несчастной бродячей собаке в наморднике», о «постных днях», а когда Гитлер занял Чехословакию, куплеты превратились в острые частушки. Такие боевые, что у меня по телу пробегал озноб, от волнения я не запоминал слов и теперь помню лишь наш, словенский лирический припев:

«А лю-лю-лю-бовь победит стократ,

а лю-лю-лю-бовь — это наш протекторат».

И все-таки не пение собирало их вместе. Самыми чудесными были те неуловимые мгновения, когда ребята стояли под фонарем тесно сбившейся кучкой и доверительно болтали. Много раз я пытался к ним приблизиться, уловить хотя бы одну-две фразы, но меня всегда заворачивали уже с середины улицы: «Спать, мелюзга!»

Только однажды мне удалось подобраться к ним: я обошел дом Есенковых и огородом прокрался к телеграфному столбу, на котором болталась электрическая лампочка, присел на корточки, затаил дыхание и замер.

Говорил Павле Балох:

— Об этой парикмахерше, пожалуй, проще всего рассказать Тоне.

— Вы издеваетесь, ребята? — ответил Тоне Фрас. — Скажу только, бабенка недурна. А прическа там у нее такая замысловатая и пышная, что стоит посмотреть.

Этого было достаточно, чтобы я остался сидеть, скорчившись, не дыша.

— Разве у женщин и между ног растут волосы? — вырвалось у меня.

— Их там больше, чем у тебя на голове, — отрезал Борис Прелч.

Остальные сначала засмеялись, потом захлопали в ладоши прямо перед моим носом:

— Исчезни, козявка!

— Когда он только успел подкрасться так близко? — удивился кто-то, и это было последнее, что я слышал, убегая, даже голоса не узнал. А парни еще долго откровенничали.

Вот такой за год до прихода итальянцев была компания ребят, на которую мы, мальчишки, смотрели с нескрываемой завистью, исполненные ревности и нетерпения: когда же мы подрастем и наконец присоединимся, когда наденем длинные брюки и пиджак, считавшийся в то время чем-то шикарным, когда у нас под мышками и в паху волосы станут жестче, а писклявые голоса хоть немного огрубеют. Словом, было чему завидовать.

Конечно, парни отличались друг от друга, те, что помоложе, от тех, что постарше. Трое Преков — Лойзе, Янез и Йоже — не принадлежали к этой компании и демонстративно носили униформу клерикальной молодежи: шапочки горцев с перьями и широкие бриджи, которые смешно нависали над белыми носками. Преки были самой зажиточной семьей в Зеленой Яме. Фасад дома, в котором они жили, был украшен большой копией «Сеятеля» Грохара[34], картину обрамляли словенские народные орнаменты, гвоздики и аспарагусы, ощущение уюта усиливал запах свежеиспеченного хлеба и ватрушек, доносившийся из их пекарни. Старик Прек любому в Зеленой Яме давал хлеб под честное слово или даже даром.

Другая группа молодежи — говорили, что они коммунисты, — Здравко Маркич, Фриц Бежан, Радо Когой, Зора Окретич и Тина Корошец — держалась обособленно. Собирались они обычно у кафе Лассана за химической фабрикой, хотя иногда заглядывали и под фонарь и секретничали вместе с остальными. Компания эта вызывала любопытство не только у нас, детей, но и у взрослых, поскольку никто толком не знал, что такое коммунисты. Среди ребят были «соколы» и «орлы», и каждый раз, когда они, готовясь поиграть в футбол, делились на команды, то делали это по своей «птичьей» принадлежности. Иногда они устраивали эстафету, бегали по квадрату улиц, опоясывающих зеленоямские дома. Последним в команде «соколов», которая обычно побеждала, бежал гибкий и быстроногий Борис Прелч, всегда в белых трусах и белой майке, в белых носках и даже в белых тапочках. Он воображал себя Джесси Оуэнсом[35], между тем все без исключения считали его гитлеровцем[36]. Однако Борис (он, очевидно, страдал из-за своего маленького роста и поэтому не упускал случая принарядиться) не принимал это близко к сердцу, на финише он победоносно подкидывал эстафетную палочку высоко над крышами. Побежденных постоянные поражения не слишком огорчали, после соревнований они не отказывались пойти вместе с «соколами» в ресторан Смоле на Люблянской улице и помериться там силами в кегельбане.

Так текла жизнь до начала итальянской оккупации, когда после взрывов гнева и обид Зеленая Яма заговорщицки притихла, замерла. Тогда же симпатичная компания зеленоямских парней стала потихоньку разваливаться, распадаться, у каждого неожиданно появились свои дела и проблемы. Причин для этого было много, правда мелких, почти незаметных, но неотступных и неотвратимых, как чума. Каждый в те решающие мгновения призадумался, ушел в себя… Да и капеллан, и «соколы», и коммунисты у Лассана — все, конечно, способствовали этому разделению. Вдруг все они, как один, стали чертовски сознательными словенцами, пламенными патриотами и с пылом, а то и с помощью всяческих ухищрений начали растаскивать ребят в разные стороны. Если раньше общество девы Марии было затеей для девчонок, которой парни сторонились, то теперь участие в мероприятиях конгрегации не было для них постыдным: в Доме святого Винцента открылся театральный кружок и смешанный певческий хор, там сложилась компания парней и девчонок, которые в перерывах между развлечениями «служили народу». Нечто похожее происходило и в Салезианском доме. Парни задерживались там много дольше, чем прежде, даже мой отец, санитар городской больницы, в один прекрасный день перешел на службу к салезианцам, в терапевтическое отделение, и по вечерам уже не спешил домой. В людях появилась скрытность, напряженность. Парни, правда, по вечерам еще собирались на улице, однако уже меньшими группками и ближе к своим домам: один на углу Люблянской и Средишкой, другие — на углу Товарнишкой и Звездной улиц, предпочитая темноту освещенным местам. Иногда они в прежнем составе сходились под нашим фонарем, но былого веселья как не бывало, и если у них не находилось других дел, то в восемь их разгонял комендантский час. Теперь было не до разговоров и не до песен. Однажды зеленоямские улицы оказались устланы листовками с серпами, молотами и красными звездочками, и после этого молодежные сходки заканчивались уже в пять или шесть вечера: в Зеленую Яму мчался на велосипедах патруль карабинеров, трое запыхавшихся итальянцев рьяно разгоняли парней по домам, а иногда даже вбегали вслед за ними в сени. Особенно отличался рыжий фриулец, он сразу и с удовольствием выбирал себе жертву, то Тоне Фраса, то еще кого, хватал парня за рубашку, приставлял к горлу пистолет и с усердием начинал запихивать в глотку смятую листовку. В его руках я впервые увидел пистолет без кобуры (раньше я считал, что это просто гиря, для чего-то засунутая в кожаную коробку), и при виде смертоносного железа у меня по телу забегали мурашки, будто подул ледяной ветер; подобное ощущение — страха, значительности происходящего и холода — я испытывал, только входя в церковь. От ужаса у меня помутилось в голове. Компания, за которой я несколько лет ревниво подглядывал, разговоры которой я долгими вечерами подслушивал, почти больной от неутоленного любопытства, распадалась на моих глазах — раньше, чем мне удалось хоть на мгновение слиться с нею и насладиться ее упоительной мужественностью. Мне казалось, что леденящий, смертоносный ветер, исходивший от пистолета карабинера, так и не стих, он дул, стремясь заковать в лед всю Зеленую Яму. Я вдруг начал носиться по городу, как собака, сорвавшаяся с цепи; я приставал то к одному, то к другому парню, то к Цирилу Шкоберне, то к Борису Прелчу, навязывался всем по очереди и всем подряд вешался на шею и — что самое печальное — попадал легкомысленно и малодушно под влияние то одного, то другого. Чего только я не предпринимал, чтобы предотвратить катастрофу, пытаясь соединить распавшиеся звенья, согреть своим мальчишеским пылом то, что почти оледенело. Я колол дрова Винко Почервину; чистил ботинки Войко Шлаймару, настоящие мужские полуботинки с залатанными носками, я гордился этими башмаками больше, чем он сам; Тоне Фрасу, помощнику мясника, помогал разносить мясо; сопровождал Эди Рожича по стройкам Любляны, когда он носил обед отцу, рабочему-строителю, пока не дослужился до того, что в полдень один, уже без Эди, громыхал котелками по городу; Янезу Штрусу я вскопал все грядки; со Стефаном Вижинтином ходил к вечерне в церковь святого Семейства в Моштах… Все это и еще многое я делал, пока вконец не обессилел, и однажды утром вновь появился в своей школе на Залошкой улице, представ перед учительницей в довольно жалком виде.

Пришлось мне, неудовлетворенному, ограничиться собственными и ближними дворами, случайными встречами… И тогда я с удивлением обнаружил, что давно уже влюблен в двух соседских парней, Рожичей — Эдварда и Ладислава. Они были лет на пять старше меня, жили рядом в подвале, еще ниже, чем мы, — старуха Рожич взбиралась на сундук, чтобы открыть окно на кухне. В придачу у них был неграмотный, вспыльчивый, часто сидевший без работы отец, который избивал их до полусмерти железной кочергой. Случаю было угодно, чтобы именно эти ребята помогли мне вновь ощутить вкус к жизни: дело в том, что Эди Рожич был первым парнем в Зеленой Яме, которого арестовали итальянские карабинеры.

Среди сверстников Эди слыл простаком, над ним подшучивали, но всегда любого насмешника обезоруживали его добродушие, незлобивость и увлеченность. У него были густые черные сальные волосы, которые он мог расчесать только под водопроводным краном, смуглая кожа китайца и нос Сирано, во рту на месте передних зубов темнели щербины. Несмотря на это, он охотно, не боясь насмешек, хохотал, причем смех вырывался откуда-то из глубины утробы, из легких, из живота, который он постоянно поглаживал, чем выдавал некоторое смущение. Эди всегда ходил голодный и съедал все, что попадалось под руку, после обеда и ужина он, ничуть не стыдясь, подбирал остатки пищи по кухням Зеленой Ямы, куда его специально для этого приглашали. Он постоянно был оживлен, переполнен какими-то планами, которые обсуждал во всеуслышание и которые неизменно оборачивались поражениями и разочарованиями. На лице и руках Эди чернели синяки и ссадины, следы отцовской кочерги, — короче, в его облике было что-то от трагикомического персонажа. Стоило мне напомнить о нем моей матери или Кристине Бизьяк (у нее было трое маленьких детей и забот по горло), как у них сразу же наворачивались слезы на глаза.

Однажды его занесло на Целовецкую улицу, где на стадионе «Иллирия» он мельком увидел игравшую в теннис Пипси Майер, дочь коммерсанта-еврея с Тримостовья, — потом он год с гаком мечтал только о ней. Неделю перед праздником Всех святых Эди возил песок на Светокришском кладбище, чистил и украшал могилы, ему удалось немного подзаработать, и после он месяцами говорил о костюме, который-де уже шьется у портного в городе и которым он заткнет за пояс всех щеголей. Когда же наконец в Вербное воскресенье сорок первого года он показался в костюме из зеленого твида в коричневую клетку — модно скроенный пиджак и бриджи, — Зеленая Яма чуть не лопнула со смеху, хотя это и случилось во время налета немецкой авиации. Но Эди уже манили новые цели: во-первых, наручные водонепроницаемые часы, во-вторых, мопед фабрики «Puch». Тогда он учился на слесаря у Ханзи Шлаймара, мастерская которого помещалась в конце Безеншковой улицы, там он усердно халтурил, хотя у него были и другие способы разжиться деньгами. У Ханзи собирались мастера-ремесленники, собутыльники, любители повеселиться, и Эди в их присутствии на спор глотал насекомых. У него были свои расценки: муху он съедал за динар, паука за два, навозную муху, которой нет в современных английских уборных, но хватало в выгребных туалетах, — за три динара. Гости расставались с монетами, надрываясь от смеха. «Этот парень не останется без куска хлеба, — говорили они. — Даже и в худшие, чем теперь, времена».

— Пусть оборжутся, — говорил Эди. — С двумя динарами я отправлюсь в молочную, закажу полкраюхи хлеба и кринку простокваши. — При этом он простодушно смеялся своим утробным смехом и довольно поглаживал себя по животу.

На мое счастье, он по-прежнему в обеденный перерыв носил пищу отцу, и я мог время от времени за ним увязаться. Правда, каждый раз всю дорогу меня мучил страх: как-то встретит нас его отец?

— Что это у тебя под глазом? — спрашивал я.

Я имел в виду синяк.

— Это еще с прошлой недели, — пояснял Эди. — Теперь он так наловчился, что бьет в самые чувствительные места.

— Значит, он уже давно не колотил тебя?

— Да, давно, правда, вчера досталось… Я опять учил его читать, а когда какая-нибудь буква не идет ему в голову, он бесится как дьявол.

— Что же будет сегодня?

— Не знаю, — отвечал Эди. — Кастрюли полны доверху, поэтому он не подумает, что по дороге я что-то съел.

Быстренько накормив его отца, мы исчезали со стройки и опять дышали полной грудью, прогуливались. Корзину с пустыми кастрюлями Эди отдавал мне.

— Слушай, — говорил он, — а не пройтись ли нам вверх по Целовецкой до теннисных кортов. Там я мог бы собирать мячи и хорошо бы заработал.

— Я думал, мы заглянем в больницу к моему отцу. У него должно остаться что-нибудь от обеда.

— Пожалуй, — соглашался Эди, — а на Целовецкую сходим завтра.

За Любляницей через ворота мы проходили в больницу и стучали в окошко проходной терапевтического отделения; отец выглядывал, предлагал нам обойти здание и заглянуть в подсобку, где на полке нас ждал сверток с остатками от обеда больных и врачей. На улице мы сразу же разворачивали его: я брал себе только печенье, а все остальное вместе с засаленной бумагой, выскальзывающей из рук, протягивал Эди.

— Ты что, правда не будешь мясо? — спрашивал он меня.

Я кивал.

— Для меня оно слишком жирное. Меня уже от него рвало.

— Ну-ну, — довольно говорил Эди. — Не знаю, что будет, когда ты приохотишься к мясу.

— Не беспокойся, это не скоро случится.

— Не будешь есть мясо — не станешь мужиком.

— Знаю, — вторил я ему огорченно, — но ничего не поделаешь. О колбасе я и думать не могу. Эти кусочки сала, которых полно в рубленом мясе, для моего желудка хуже отравы.

— Это, конечно, из-за того, — со знанием дела рассуждал Эди, — что у вас на ужин всегда только кофе и хлеб. У тебя нетренированный желудок, и еще долго так будет.

Поглощая омлет, он поднимался на цыпочки и взмахивал рукой, как при подаче мяча.

— Я должен научиться играть в теннис. Я уверен, будь у меня настоящая ракетка, я бы расправился со всеми этими господами на кортах около Цекинового замка за неделю.

— Конечно, — поддакнул я, — вот только не знаю, смог бы ты обогнать Бориса Прелча, он же как молния.

— Это барахло-то! — оторопел Эди. — Да брось ты, настоящая теннисная ракетка стоит больше, чем он.

Я посмотрел, как ловко он, несмотря на отсутствие зубов, обдирает мясо с костей и облизывается, и сказал:

— Надеюсь, сегодня ты уже не будешь поедать мух.

— А почему бы нет? — удивился он. — Ведь я ем их не потому, что голоден, а ради заработка. Деньги теперь мне нужны, как никогда. Я должен купить не только часы, мопед, но и теннисное снаряжение, и ракетку — и как можно скорее.

Такие разговоры и планы в то время были еще возможны. В первые месяцы оккупации итальянцы вели себя как предприимчивые торговцы, которые принесли с собой в Любляну, на ее улицы и площади, ярмарочную сутолоку. Их набилось столько, военных и гражданских, оживленных, шумных, что город с его узкими улочками просто задыхался. У кондитерских и кафе, точно перед цирковым шатром или спортивным тиром, переполненные трамваи с трудом пробивали себе дорогу, то и дело раздавались звонки, что еще больше усиливало суматоху, люди выпрыгивали прямо на ходу, висели на подножках. Кричали и пели на каждом углу, особенно там, где мороженщик, которых развелось, словно грибов после дождя, останавливал свою тележку. Перед кинотеатрами извивались бесконечные очереди черных рубашек и зеленых альпийских шапочек, все заборы, стены и витрины были облеплены киноафишами, с которых улыбались Мари Дени, Алида Валли, Фоско Гьячетти, Амедео Наццари… Я уже не говорю о граммофонах, которыми итальянцы наводнили город, обеспечив музыкальное сопровождение всему этому шуму и гаму, из казарм и домов, занятых итальянцами, рвались арии знаменитых певцов — Бенджамино Джильи и других.

Эта перемена в Любляне, до тех пор спокойной и тихой, должна была иметь свой предел. И он настал: им оказалась «Fiera di Lubiana» — большая люблянская ярмарка, которая раскинулась на старой торговой площади за каштанами парка Тиволи, недалеко от Целовецкой улицы. В город, и без того переполненный, ринулись итальянки, торговки и их помощницы. Целыми днями они сидели или стояли у витрин и палаток, а вечером гуляли по городу, поднимая на ноги солдатню. И какие это были дамочки, какое лакомство, все эти миланки, римлянки, туринки, вдруг покинувшие свои огромные города и очутившиеся у нас в провинции! Все на высоких каблуках, в шелковых чулках с темным швом, который делал ноги еще стройнее, все кокетливо подкрашенные, шумные, стреляющие глазами. Они волновали даже нас, подростков, стремившихся привлечь к себе их внимание шалостями и мелкими кражами с лотков; обычно мы откручивали краны на временных фонтанах, тугая струя воды взлетала высоко в небо и неожиданно падала на женщин как дождик, очень здорово, если это случалось, когда они кокетничали с мужчинами. Тут, конечно, раздавался крик, мы давали деру, а они бегали за нами между ларьками на своих высоких пробковых каблуках, падали, разбивая в кровь колени, и сочно, по-итальянски, ругались.

Эди, ясное дело, рвался на ярмарку. В воскресенье мой брат Берти, большой авантюрист, неистощимый на проказы, встал чуть свет, вытащил из постели Эди и Ладо, к ним присоединился и Вое Есенков. Вчетвером они улизнули из Зеленой Ямы, прежде чем я проснулся, долго не мог я им этого простить, хотя давно уже почти свыкся с тем, что самые главные подвиги совершаются без меня. Все утро я томился, с нетерпением ожидая их возвращения, мне до смерти хотелось узнать, какова будет добыча, пусть даже это будут только рекламные проспекты.

Вернулись они часа в два — мы, Рожичи и Есенковы уже пообедали, — вернулись втроем: Ладо, Вое и мой брат, бледные, посеревшие и с пустыми руками. Заговорили лишь в подвале у Рожичей, когда уселись на большой кованый сундук под окном, прижавшись друг к другу, как обвиняемые перед судом.

Эди забрали карабинеры. Нет, его схватили не на ярмарке и вовсе не из-за того, что он там что-то стянул или сделал какую-нибудь глупость. На ярмарке они задержались и решили ехать домой на трамвае. Около железнодорожного вокзала трамвай, как обычно, остановился, именно в этот момент мимо на велосипеде проезжал Тоне Фрас; за спиной у него висел тяжелый мясницкий топор, ехал он, как ездят все мясники: пятки на педалях, колени широко разведены — это смешило не только Зеленую Яму, но и всю Любляну. Ребята захохотали и стали стучать в окно, чтобы привлечь его внимание, тут-то к Эди, как к самому старшему и самому высокому, подошел один из карабинеров, находившихся в вагоне, и схватил его за локоть. Он потребовал у Эди удостоверение личности, carta d’identità, и тут же к нему приблизились еще два карабинера, а на следующей станции они втроем выволокли Эди из трамвая и потащили в сторону Бельгийской казармы.

Почему? Этого никто из ребят не знал.

— Не потому ли, — стал строить догадки мой брат, явно испытывавший чувство вины, — что, когда мы захохотали, трамвай стоял как раз напротив гостиницы «Миклиц», где в окнах кафе выставлены огромные портреты дуче?

Старый Рожич выругался и по привычке схватил кочергу, стоявшую у штаты; Рожичка всхлипнула и воздела руки в немой мольбе, обращенной то ли к мужу, то ли к богу. На мгновение в подвале установилась глубокая тишина, как будто в нем было пусто; мы воспользовались этим, выскользнули на улицу и разбежались.

Главным виновником ареста Эди — это витало в воздухе — был мой брат, ведь именно он вытащил Эди из постели и позвал на ярмарку. Поэтому мать не находила себе места и вечером отправилась к Рожичке.

— Прости, Малка, если можешь, — сказала она. — Ведь мой шалопай не знал, как все печально закончится.

— Конечно, Тилка.

— И я думаю, — продолжала мать, — несчастного Эди не продержат там слишком долго.

— Дай бог, — вздохнула Рожичка. — Парень-то наш у них в неделю от голода загнется. Ясно, никто его там не накормит досыта.

Еще несколько минут они успокаивали друг друга взглядами.

— Слушай, — произнесла наконец мать, — какой номер лифчика ты носишь?

Рожичка с удивлением посмотрела на нее.

— Я бы смастерила тебе один, — быстро заговорила мать. — Если я целыми днями вяжу их за те гроши, которые платит мне этот скупердяй лавочник, то для тебя я с удовольствием сделала бы даром.

— Право не знаю, — колебалась Рожичка, — я их никогда и не носила.

— Ничего, — увлеченно продолжала мать, — я ведь могу снять мерки прямо сейчас.

Рожичка вздрогнула и, прикрыв рот рукой, задумалась: любопытство боролось в ней со смущением.

— Ну-ка, Людвик, выйди на минутку, — наконец проговорила она, бросив взгляд на притихшего глуховатого мужа, который напряженно следил по губам женщин за их разговором. — Приберись немножко в сарае. Мариан тебе поможет.

Мне пришлось уйти. К счастью, отношения матери с Малкой Рожич на этом не закончились. Спустя неделю, когда лифчик — шестерка или семерка — был готов, чашечки связаны и пришиты шелковые ленты, а от Эди так и не было никаких известий, Рожичка вдруг появилась у нас:

— Скажи, Тилка, кто мог бы написать прошение о посещении тюрьмы? Итальянцы держат арестованных в Бельгийской казарме, наш Эди, скорее всего, тоже там, и кое-кто уже навестил своих.

— Думаю, — ответила моя мать, — тут тебе поможет только одна из этих распутниц.

— Которая?

— Ну, например, та, что хозяйничает в фотоателье.

— Тратарова Францка, эта шлюха! — смущенно проронила Рожичка и прикусила язык. Еще и перекрестилась вдобавок. — Неужто ты считаешь, что теперь, когда божья помощь нужна мне как никогда, я должна обратиться к такой женщине?

— У нее есть связи. Да и итальянский она, уж наверное, выучила.

На этом разговор прекратился, принять это было чересчур для Рожички, оскорбляло ее честь. По простоте душевной она, пожалуй, думала, что, прибегнув к помощи «такой женщины», она скорее навредит сыну: безбожие никогда ничего хорошего никому не приносило.

Одним словом, о Францке не могло быть и речи. Она же путалась с итальянцами! Даже нам, детям, было запрещено что-либо принимать от нее — конфеты и тому подобное, — хотя у нее всегда были полные кульки сладостей в сумке и в карманах. И хотя мне уже тогда становилось ясно, что это безнравственно — шляться с мужиками, я часто поднимал ей вслед стыдливо опущенные ресницы и с любопытством глазел на ее похудевшую задницу. Между прочим, я был уверен, что как итальянцы в бункере у железной дороги, откуда она возвращалась под утро вдоль обрыва, вся помятая и усталая, так и в бывшем фотоателье за опущенными жалюзи ей выдирали волосы: больно они лезли, укорачивались и редели. Меня прямо подмывало спросить у нее, почему она, если уж напропалую шляется, не носит платок или шляпу.

Мысль о ней Рожичка выбросила из головы, а потом спросила:

— Ты действительно не знаешь никого, кто мог бы мне помочь?

— Знаю, — нерешительно сказала мать, — знаю еще одну такую. Милена Кракар, продавщица из магазина женского белья на Францисканской улице, для которого я выполняю заказы. Та чуть приличнее, она не болтается с кем попало.

— Лучше уж обращусь к ней, — решила Рожичка.

— Правда, я не очень хорошо ее знаю. Да и другие, скорее всего, не знают.

Итак, выбор пал на Милену Кракар.

Это была выездная лошадка, как называл ее мой отец, пока жил дома и видел ее время от времени. У нее был приятель-итальянец: она серьезно и горячо была влюблена в tenente[37] Коррада Пачи и не скрывала этого. Стоя за прилавком магазина на Францисканской улице, она глотала таблетки от полноты, они и впрямь убирали с ее боков лишний жир, так что талия у нее была осиная, но при этом жирели ноги, которые помимо всего еще и отекали: ведь на такой работе не присядешь. С тех пор как Пачи перевели в Ново Место, так сказать — на передовую, поскольку к городу со всех сторон подтягивались партизаны, от страха за него она прямо извелась: даже ноги похудели, а лицо стало одухотворенным. Если б она не портила своей красоты неумеренной краской!

Случай сам привел Милену к нам, она заглянула на минутку, когда у нее нашлись дела в наших краях, с тем чтобы захватить связанные матерью лифчики в магазин.

— Тилка, вы не знаете кого-нибудь из руководителей этих партизан или как их там называют? — спросила она.

— Я! — изумилась мать и почти обиженно прибавила: — Мне даже «Порочевальца»[38] не приносят с тех пор, как муж пропадает днями и ночами в больнице. Не знаю, о чем вообще думают эти девчонки, Тина и Зорка.

— Совсем никого из тех, чье слово имеет хоть какой-то вес? — упрямо и запальчиво продолжала Милена, от волнения у нее тряслись руки. — Я должна с кем-нибудь поговорить о моем Пачи. Я должна его защитить. Вы не знаете, Тилка, какой это смирный и сердечный человек. Он и мухи не обидит. Если его хоть что-то интересует, так только я.

— К сожалению, Милена, совсем никого, — повторила мать. — Наверное, я слишком набожна, чтобы эти люди мне доверяли.

Это была очередная уловка матери. Даже если она никого и не знала, то все-таки могла бы посоветовать Милене обратиться с ее горем к отцу, который, конечно, дневал и ночевал в госпитале не только из-за туберкулезников и печеночников, — он неплохо ориентировался в новых обстоятельствах. Но нет: мать была ревнива.

К счастью, на этом разговор не иссяк. Когда Милена почти смирилась со своей неудачей, мать, как бы между прочим, обмолвилась об Эди Рожиче, нельзя ли, мол, навестить его, и Милена тотчас загорелась желанием помочь, иными словами, ухватилась за первую же возможность оказать услугу несчастной семье и хотя бы таким способом сблизиться или даже сдружиться с изворотливыми, таинственными людьми, которые угрожали ее Пачи. Конечно, она охотно сделает все, что нужно, это не составит особого труда, ведь она пользуется доверием у итальянцев.

И правда, уже через недельку она опять прилетела к нам, запыхавшаяся и взволнованная. Не тратя слов на разговоры с матерью и Рожичкой, она схватила меня за руку и потащила в бельгийскую казарму.

Там охранники, подняв шлагбаум, впускали на казарменный двор многочисленных посетителей, толпившихся у лестницы, под дверями комендатуры. На крыльце появился высокий итальянский офицер, красивый, вылощенный, как все итальянские офицеры, и начал, смешно перевирая ударения, зачитывать имена и фамилии, написанные на пропусках, которые держал в руках. Люди еще теснее сгрудились около него, счастливцы, разобравшие имена, с трудом произносимые офицером, вскрикивали от радости и протягивали руки за бумажками. Мы с Миленой с достоинством стояли чуть поодаль. Милена пряталась в теплой кроличьей шубке, расстегнутой сверху, так что шея и верхняя часть груди были обнажены. И хотя было не особенно холодно — просто первые осенние заморозки, — она то и дело наклонялась ко мне:

— Не замерз?

И, не дожидаясь ответа, хватала меня за руки и совала их к себе за пазуху — прямо на горячую, чуть ли не пылающую грудь. Мне было приятно, и я совсем не стыдился офицера, которого явно смущали эти выходки Милены: он каждый раз с минуту буравил нас глазами, прекращал листать пропуска и прерывал чтение, доставлявшее ему столько хлопот.

Наконец он с трудом дочитал список, хотя добрая половина толпы еще стояла перед ним не шелохнувшись: одни были расстроены, другие надеялись, что из-за неразборчивого чтения пропустили имя, которое напряженно ждали. Офицер откашлялся и — хочешь не хочешь — начал сначала.

— Подождем и мы, — сказала Милена. — Я уверена, наш пропуск у него в руках. Надо думать, когда они составляли список, вместо «Рожич» написали «Рошики» или что-нибудь еще, один бог знает, что получилось из фамилии.

Теперь Милена слушала с большим вниманием, даже забыла о моих замерзших руках. Когда офицер произнес нечто вроде «Рошики Эдуардо», «Рокич» или же «Роки Эдуардо», она подняла руку.

— Ma no, signora, non può essere, — удивился офицер и игриво склонил голову на плечо, — questo cognome e nome ho già letto una volta[39].

— Certo, ma evidente si tratta d’un sbaglio trascrittorio[40], — ответила Милена и шагнула к офицеру. Люди удивленно смотрели на нее, ведь она говорила по-итальянски и вела себя решительно.

— Хорошо, посмотрим, — сказал офицер, еще раз с сомнением заглянул в бумагу, которую держал в руках, и спросил: — Когда родился ваш муж?

— Но речь идет не о моем муже…

— Так, значит, я говорю с синьориной… — оживился офицер. — Сожалею, но все равно вы должны сказать, когда родился этот человек.

— Когда он родился? — наклонилась ко мне Милена. Я ответил.

— Двадцать первого апреля тысяча девятьсот двадцать четвертого года.

Офицер еще раз проверил дату рождения в пропуске, кивнул и хотел услужливо спуститься к нам, но не смог пробиться сквозь нетерпеливую толпу.

— Спасибо, синьор, — поблагодарила Милена так же спокойно, как говорила до сих пор, потом опять наклонилась ко мне: — Теперь беги и скажи им, что пропуск для посещения у меня. Можешь еще сказать, что я, пожалуй, не получила бы его, если бы парень не был уже осужден. Завтра с утра пусть кто-нибудь из Рожичей заглянет ко мне в магазин, мать или отец.

Затем она выпрямилась и расправила грудь. И поскольку Милена не выказывала ни малейшего желания удалиться с казарменного двора, я, забыв попрощаться, побежал что было мочи. Новость была такая радостная, а я был необыкновенно доволен тем, что первым принесу ее в Зеленую Яму. По дороге я и не подумал, что Эди на самом деле осужден, а Милена, вмиг забыв, как страстно желала услужить партизанам и спасти своего Пачи от беды, в своей вызывающе расстегнутой шубке будет терпеливо дожидаться офицера.

У Рожичей, безусловно, и печаль и веселье: печаль из-за приговора, радость из-за скорого свидания.

— Ей-богу, не знаю, — бурчал себе под нос старик Рожич, — поколотить, что ли, его прямо там, при всех этих проклятых фашистах, чтобы больше не делал глупостей.

— Не смей его трогать, — оборвала мужа Рожичка. — Если ты и там намерен показывать свою грубость, то останешься дома. Я с Ладо пойду к нему.

— Ну, я не хотел… — забормотал Рожич, — просто я опять взбесился как черт. Меня самого злит, что я никогда не знаю, на кого и почему злюсь.

Из Бельгийской казармы они вернулись заплаканные. Поразительно, но свидание с Эди больше всего взволновало и выбило из колеи старика Рожича. Его вообще невозможно было успокоить. Пожалуй, для него это был еще один удар, еще одно унижение в длинной череде житейских обид, оскорблений и страданий. Безработица, нечеловеческий труд, мизерная плата, снова безработица… А теперь вот арест сына! Он все сморкался и сморкался в свой красный платок. Ладо был спокойнее, его рассказ удовлетворил наше любопытство. «За публичные насмешки над портретом дуче, насмешки над Главой Государства» Эди был приговорен к четырем годам тюрьмы строгого режима. С первым транспортом его вместе с другими осужденными увезут на Устику, остров в Тирренском море, это далеко-далеко, почти Сицилия.

Соседи, узнав об этом, смеялись даже в присутствии Рожичей.

— Четыре года! — гоготал старик Есенков. — Эти итальянцы совсем обезумели. Парень просидит только до конца войны, и ни минуты дольше, а война закончится нынешней зимой, самое позднее весной.

Итак, лишь до конца войны! Я тоже понемногу свыкся с этим. В моей душе что-то перевернулось: война и вся эта отвратительная суматоха интересовали меня лишь постольку, поскольку были связаны с возвращением Рожича Эди. Сначала я оценивал события, о которых читал в газетах или узнавал по слухам, только с этой точки зрения. Даже незначительные столкновения на полях сражений будоражили меня, особенно происходившие в Северной Африке, где, казалось, немцы и англичане только и делали, что разъезжали взад и вперед на танках, пуская друг другу пыль в глаза, а ощутимых результатов не было, я молил о катастрофе и немедленной развязке. Но со временем воспоминания о Рожиче Эди притупились. Точнее, не воспоминания, ведь я почти каждый день думал о нем, просто прекратилось наше тесное общение, и мне стало страшно, что, оказавшись один, я что-то упущу. И опять я стал носиться как угорелый.

Внешне все оставалось по-прежнему. Зеленая Яма была погружена в дремоту, какая бывает в осенние дни, спокойные, лишенные того напряжения, которое исчезает летом с вечерней грозой. Зеленоямские парни почти все были дома, хотя все более и более разобщались. Стане Коленц, Марко Селан, Штефан Вижинтин, Винко Тержан и трое Преков в часовне святого Винцента исправно исполняли обеты, назначенные епископским ординариатом. Бассины — Янез и Милан, Межнары — Само и Борис, Шкоберне — Цирил и Метод — эти же обеты исполняли в часовне святой Терезы в Салезианском доме, терцианцы — в церкви святого Семейства в Водмате. Как и архиепископ, они, похоже, твердо верили, что через девять месяцев высшие силы даруют всем покой и счастье и избавят от страданий не только жителей Зеленой Ямы, но и всех словенцев. Трудно сказать, действительно ли эти парни были так набожны или только пользовались случаем получить печать в членских книжечках, по которым салезианцы и священники выдавали им апельсины и бананы. Так или иначе они казались увереннее остальных. Прочим зеленоямским парням — Борису Прелчу, Тоне Фрасу, Винко Почервину, Янезу Штрусу, Павле Балоху, Вою и Польде Шлаймарам — было нечем заняться, и они с видом заговорщиков слонялись по округе, мечтая предпринять что-нибудь своими силами. Благочестивому молению и ожиданию божьей помощи, с одной стороны, и тайной подготовке к бою, с другой, пришел конец — Зеленую Яму молниеносно облетела весть, что ночью неизвестные осквернили алтари всех трех церквей в Моштах — святой Терезы, святого Семейства и святого Винцента. Пощадили лишь алтарь в храме кармелитов на Залошской улице. Люди здравомыслящие стремились усмирить бушевавшие страсти и твердили, что все это выдумка. Другие же, горячие головы, кричали, что, мол, хватит лицемерить и притворяться, чаша терпения переполнилась. Осквернены не только алтари, но и святая святых, дарохранительницы, дароносицы, чаши для причастия, и, конечно, это дело рук развратных, известных своими похождениями коммунисток — Зорки Окретич и Тины Корошец. Распри и прямое, без обиняков, указание на виновниц были, пожалуй, самой крупной неприятностью из всех, когда-либо происходивших в Зеленой Яме. Была ли в этом злословии крупица истины или нет, неважно: в нем было столько ненависти и враждебности, и это лишало самообладания даже людей с крепкими нервами. Как будто вдруг исчезло все, что объединяло людей. Быть может, объединяли-то их только издевки над итальянскими офицерами, над гренадерским хором из Полянской казармы, который в полном составе являлся играть в футбол? Инициаторами событий на футбольном поле были, кроме прочих, и мои сверстники: Свето Кастельц, Янез Грум и Сильво Хабич, а ребята постарше — Метод Шкоберне, Борис Прелч, оба Межнара, Вине Тержан и Янез Бассин — присоединились позже, когда футбол уже превратился в сущий цирк. В самый последний момент к общему веселью подключился я.

Обычно после обеда мы валялись в траве на футбольном поле, грызли стебельки и терпеливо ожидали, когда со стороны Полян зашумит грузовик с офицерами. Наконец машина выворачивала на беговую дорожку, мы терпеливо и тихо лежали и ждали, пока офицеры без помех насладятся жизнью. Они садились на тротуар, у забора одного из жилых домов на Люблянской улице: один непременно разворачивал газету, триестскую «Il piccolo», и во весь голос зачитывал набранные жирным шрифтом сообщения о победоносном шествии итальянских и немецких войск в России. Когда он произносил названия захваченных городов: Севастополь, Минск, Одесса, Киев, все буквально подпрыгивали от радости. Утолив свой ратный голод, они вспоминали о мяче и о шофере, который подремывал в кабине, и кричали ему: «Au, Mario!» Марио сползал с сиденья и получал единственное удовольствие, которое ему было отпущено: хватал мяч, запускал его высоко вверх, как можно выше, насколько позволяли дремлющие в теле силы и незашнурованные солдатские бутсы. Тут уж мы были наготове. Еще ни разу не случалось, чтобы кто-нибудь из нас не успевал перехватить мяч прежде, чем он касался травы, — и представление начиналось… За первым дриблингом следовал второй, за ним — третий, и если офицерам хотелось хотя бы понюхать мяч, они должны были принять наш шутовской вызов и расположить свою команду на одном или другом конце поля для игры.

Игра, в сущности, никогда не была настоящей. Во всяком случае, с нашей стороны, ведь нас — босоногих и физически более слабых — отнюдь не интересовал результат, привлекало только сведение счетов с чужаками. Счастливец, завладевший мячом, видел перед собой не противника в игре, а итальяшку, к которому он устремлялся с единственной целью — одурачить, унизить. Мы гоняли мяч до изнеможения, офицеры, разъяряясь, немилосердно били нас тяжелыми, подкованными бутсами и сапогами по ногам, метили в пах — там никогда не появлялось ни кровинки, ни синяка, но сильнее всего болело. Зато каждая капелька крови, каждая царапина, каждая болячка были доказательством нашего превосходства и нас только воодушевляли: мы упорствовали, провоцируя итальянцев на жестокости. Настоящая потеха наступала, если кто-нибудь из офицеров терял над собой контроль, вершина же всего — когда старший офицер в бешенстве орал подчиненному и тыкал пальцем: «Ну-ка, Джованни, поймай этого проклятого осла. Хватай его, нельзя безнаказанно издеваться над офицером итальянской армии».

Мальчишка, вызвавший гнев, в мгновение ока оказывался на улице и с безопасного расстояния показывал свои раны: «Смотрите, синьор, кровь!.. Так в футбол не играют…» Джованни в ответ смеялся, ему не хотелось гоняться за сопляком по Зеленой Яме, но старшему офицеру было не до смеха. Он считал своим долгом защитить авторитет и честь итальянской армии.

«Иди сюда! — приказывал он. — Немедленно! Думай, дурак!»

Так — перепалкой на двух языках, когда никто ничего не воспринимал, — заканчивалась игра. Все завершалось к обоюдному удовольствию: офицеры забирались в грузовик, одержав фактическую победу, радуясь, что рассчитались за унижения, ведь на поле оставалось множество мальчишек, которые зализывали свои раны, мы же были довольны тем, что каждому из них, лично, доказали его неуклюжесть и всех по очереди вывели из себя. Наша победа, таким образом, была торжеством духа и находчивости над глупостью и грубой силой.

Под колонкой во дворе дома на Люблянской мы обмывали раны, смывали пот с лица и долго не расходились, смакуя и обсасывая наиболее комические эпизоды игры, и смеялись, смеялись…

— Ну-ка, Джованни, лови этого осла! Держи его! Нельзя безнаказанно издеваться над офицером итальянской армии.

Так, шутя, мы учили итальянский.

— Наказание? — спрашивал Янез Грум. — Что он хотел этим сказать?

— Он хотел сказать, — пояснял Метод Шкоберне, — что никто не смеет издеваться над итальянским офицером безнаказанно.

Смех мало-помалу стихал. И мы с нетерпением ожидали следующего полудня, чтобы опять встретиться с итальянскими офицерами. Получалось, мы прямо не могли жить друг без друга, как будто между нами возникли те особые связи, которые существуют между охотниками и дичью, мстителями и их жертвами.

И все же игра оставалась игрой. Хотя именно в эти дни из Зеленой Ямы ушли в лес первые парни и мужчины, и это была уже не игра — начинался беспощадный бой не на жизнь, а на смерть. Раньше всех лесная чаща приняла Фрица Бежана, Здравко Маркича, Радо Когоя, Зорку Окретич и Тину Корошец — пятерых скомпрометированных историей с церквами коммунистов. Затем ушли Павле Балох, Винко Почервин и Борис Прелч, наш Ицо Хитрец[41], который еще накануне вместе с нами измывался над итальянскими офицерами.

А потом, всем на удивление, исчез Вики Камникар, парень постарше, немногословный, сдержанный силач, который иногда появлялся на футбольном поле в спущенных гетрах и обращался с нами ничуть не лучше итальянцев. Когда он бросался за мячом, вихрь, возникавший при этом, прямо-таки разбрасывал нас в стороны. Если вдобавок мимоходом он задевал кого-то металлическими застежками своих широких, болтающихся на бедрах штанов, то крови было не миновать. Разница между ним и итальянцами заключалась лишь в том, что Вики уводил раненого к себе домой и приказывал жене: «Ну-ка, Минка, перевяжи этого мальчишку!» И если ты не пикнул, пока Минка обрабатывала рану спиртом или йодом, он трепал тебя по плечу и говорил: «Ну, будешь продолжать в таком же духе, может, и станешь настоящим «фусбалистом».

Наконец исчез и Фрас Тоне, который — оставаясь верным своему задиристому характеру — уже давно поговаривал об этом. Очевидно, ему было невмоготу: рубашки, разодранные рыжебородым карабинером, ссадины на подбородке и шее, оставшиеся от итальянского пистолета, поедание грязных листовок, окровавленный мясницкий топор, неуклюжий велосипед да и вся эта позорная, полная унижений жизнь… После того как многие зеленоямские парни и мужчины ушли в партизаны и обосновались где-то под Кримом, он ежедневно, хотя бы раз, среди бела дня, прямо на улице, кричал, да так, что на висках обозначались жилы: «Да здравствует Россия! Да здравствует Сталин!» Люди урезонивали его, поспешно закрывали окна, а он только распалялся и кричал еще громче, а потом принял решение.

Его уход был шумным, вызывающим, ведь Тоне стремился дать выход накопившемуся гневу и смыть с себя позор. Но почему он выбрал для этого самый благочестивый дом в Зеленой Яме, дом Вижинтинов, и самого примерного из их сыновей, Штефана, осталось загадкой, которую, наверное, он и сам не мог разгадать.

Тоне с грохотом спустился в подвал к Вижинтинам, появился в коридоре, ведущем в кладовку, в тот момент, когда Штефан склонился над верстаком, а я стоял рядом, терпеливо выжидая и гадая, что же интересного на сей раз выйдет из обыкновенной доски. Тоне уселся на скамеечке и заявил:

— Осталось побаловаться с Францкой Тратар, а потом уйду.

Штефан, которого не так-то просто было оторвать от дела, запер дверь на лестницу, чтобы отец с матерью не слышали нескромных речей Тоне, и продолжал строгать.

— С тех пор как она путается с итальянцами, — шумел Тоне, — я прямо-таки покой потерял, глаз не сомкнуть. Взгляни-ка на мои колени! — Он привстал и указал Штефану на вытянувшиеся в коленях штаны, испачканные травой и землей. — Все из-за девок! Что-то у меня застопорило после того, как я решил удрать в лес, и пока я не накрою эту цыпу, не успокоюсь. И еще скажу тебе, Штефан, если хоть у одного итальянца эта штука больше, чем у меня, я первую же пулю пущу себе в лоб.

Штефан продолжал обрабатывать шершавую доску, зажатую в тисках, а потом сказал дружелюбно:

— Смотри, Тоне, не принеси триппер в лес. Это их не обрадует!

— Не беспокойся. Мы сговорились на сегодня, и она сама сказала: «Без презерватива не приходи». — Он заржал и поднялся с шаткого стульчика.

— На-ка, малыш, чтоб не хлопал напрасно ушами, — он сунул мне в руку деньги, завернутые в бумагу, — сбегай в аптеку на Залошской и принеси то, что обозначено в бумажке.

Я с любопытством развернул листок.

— Olagumi, — удивился я. — Что это такое?

— Ни о чем не спрашивай и ничего не говори. Подай аптекарю листок и заплати.

Он ждал меня на улице около дома Вижинтинов и подставил карман пиджака, чтобы я опустил туда сдачу и коробочку, которую получил от аптекаря.

— Вот и все, — довольно хлопнул он себя по карману. — Вы со Штефаном прилежно работайте, а я ухожу, завтра вы меня уже не увидите. Прощай.

II

В начале ноября по Зеленой Яме распространилось таинственное известие, которое передавали друг другу шепотом, только на ухо, только наедине, что Борис Прелч дома; не помню, как и когда я узнал об этом. Новость, правда, была очень сомнительная. Никто не говорил, что видел его или что он вернулся, говорили просто, что Борис Прелч дома, как будто он никуда и не исчезал. Я, конечно, целыми днями теперь крутился около дома, где жили Прелчи.

Я и в парадное стучался. Было странно, что именно эти двери, которые вели на лестницу, все время закрыты; правда, отец Бориса служил кондуктором на железной дороге, он носил тяжелые меховые тулупы, работал посменно, по два дня; но дома-то он все-таки должен был появляться.

Поэтому я так упорно вертелся около их дома и стучался в двери. Спустя неделю моя настойчивость была вознаграждена: как-то под вечер мне показалось, что я увидел лицо Бориса, прильнувшее к запотевшему оконному стеклу на чердаке, и более отчетливо различимую, чем лицо, руку, которой он делал знаки, приглашая меня подняться. Я опять постучал, и впрямь на сей раз дверь, которая вела на чердачную лестницу, была открыта.

Наверху, затаившись в полумраке, меня ожидал Борис; у него за спиной — на всякий случай — была настежь распахнута балконная дверь, в проеме которой виднелись сады. Только теперь я заметил, что он в пижаме и шлепанцах, какой-то вялый, левое плечо перевязано, согнутая левая рука прижата к груди, и двигался он неуклюже.

Я опешил. Я думал, что увижу его в зимней шинели и бутсах с пистолетом в руке, перепоясанного, похожего либо на затравленного зверя, который в своей берлоге ожидает преследователей, либо на партизана в засаде, готового в любую секунду броситься на врага. Лишь потом я сообразил, что он, конечно, не может постоянно быть начеку и если хочет отдохнуть и успокоиться, приготовиться к новым подвигам, то должен иногда надевать пижаму и тапочки, чуточку расслабляться…

Словом, на нем болталась пижама, а вид был озабоченный и унылый, как у незадачливого героя, который в свое время вызывал бурю страстей и восторгов. Он всегда был несколько слабосильным, как будто отставал в развитии, и нужно было пристально вглядеться в его лицо, присмотреться к чуть желтоватой, в мелких морщинках коже, к складкам у рта и под глазами, чтобы установить его возраст. Проворством же и гибкостью он напоминал ласку. В детстве он лазил по крышам, заборам и деревьям, как обезьяна. В Зеленой Яме никогда не знали, из-за какой трубы он вдруг ухнет, как сова, и взмахнет рукой. Мы, подростки, почитали его своим героем, а у него были свои кумиры, в которых он безоглядно влюблялся. Когда он бежал в эстафете, то, как я уже говорил, он был Джесси Оуэнсом; оказавшись в футбольных воротах, тут же требовал у зрителей шлем и становился Франтишеком Планичкой или Рикардо Заморо; когда был правым защитником, то не иначе Ицо Хитрецом. Во время игры он громко комментировал каждый свой шаг: «Ицо Хитрец считает секунды, разбегается, бьет по воротам…» — и после каждого удачного маневра обращался к реальным или воображаемым зрителям: «А это вы видели? Ицо Хитрец, «Grasshoppers», Цюрих, Швейцария!» Если же в руках у него появлялась теннисная ракетка (ею служила клюшка, какой мы обычно гоняли по улицам Зеленой Ямы мячи фирмы «Батя»), он тотчас же становился Боротрой, фон Граммом или Пунчецом. В самых каверзных ситуациях требовал: «Ребята, это предоставьте мне, Шерлоку Холмсу!» Если ребята собирались что-нибудь стянуть или затевалось еще какое-то сомнительное дело, он вел себя как Джордж Рафт или Джеймс Кэгни — словом, гангстер высокого полета. Создавалось впечатление, что бы Борис ни делал, даже если был увлечен и возбужден, он как будто смотрелся в зеркало, и от этого его движения становились театральными, что ли. В действительности, похоже, он был настолько закомплексован, что с величайшим удовольствием исчез бы с лица земли, слившись с какой-нибудь значительной и преуспевающей особой. Он страдал из-за своего роста, поэтому и стремился выйти на первый план, однако его позерство не было вызывающим, скорее трогательно-беспомощным, и сверстники, несмотря ни на что, любили его. Были к нему снисходительны.

Полной противоположностью Борису был Винко Почервин. Он тоже всегда и во всем хотел принимать участие, быть первым, заводилой, но, если что-либо происходило, будь то невинная шалость или скандальное дело, он сразу же ретировался цел и невредим, довольный и счастливый, что может как бы между прочим, почти незаметно, участвовать в событии: он никогда ни во что не вмешивался настолько, чтобы потерять хоть волосок с головы. Если же что-нибудь стопорилось и нужно было подтолкнуть ход событий, он опять осторожно подбирался к самому пеклу. Короче говоря, он принадлежал к типу людей, которые, как правило, импонируют всем; правда, много времени должно пройти, прежде чем люди оценят непогрешимость его чутья, дети же просто ничего не заметят.

Винко, единственный из парней постарше, часами простаивал на футбольном поле и с интересом наблюдал, как мы гоняли мяч. Он хвалил нас и подбадривал. Именно он заметил, что наша неотложная проблема — это мяч, самый обычный, с резиновой душой и кожаным телом, ведь во всей Зеленой Яме было только три настоящих мяча. Один хранился на складе спортивного клуба «Марс» на Похлиновой улице, директор приносил его на спортивную площадку за Колинским только по вторникам и четвергам, под вечер; хозяевами двух других мячей были Сильвестр Хвале и Примож Шелиго — обоим за отличные аттестаты прислал столь драгоценные подарки святой Николай при посредничестве двух зажиточных теток. Понятно, мячи были постоянной причиной стычек и ссор: когда Сильвестра или Приможа звала домой мать, вместе с ними исчезали и мячи, нередко это происходило в самый разгар игры. Помимо прочего, и Сильвестр и Примож были маменькиными сынками, неуклюжими и изнеженными — словом, никудышные игроки, и стоило нам сформировать без них команды, обещавшие бурную игру, как тот или другой обиженно отнимал мяч. Оба сопляка, несмотря на обиды и унижения, считали себя хозяевами положения и день ото дня вели себя все более дерзко. Дошло до того, что Примож перед самым началом игры, крепко прижимая к груди мяч, показывал пальцем то на одного, то на другого мальчишку и заявлял:

— А ты не будешь играть. Сильво слышал, что ты вчера говорил обо мне.

Винко долго наблюдал все это, и вот однажды, рано утром, он появился возле нашего подвала и постучал в окно, в руках у него был новенький мяч:

— Открой!

Прямо с тротуара он бросил мяч мне и ушел. А вечером опять заглянул и спросил:

— Ну что, играли?

— Да, — ответил я. — Только в пять вечера мама послала меня по делам в город…

— И?..

— Сам понимаешь, я не мог оказаться такой же свиньей, как Сильво и Примож. Мяч я оставил Янезу.

— Вот и молодец, — похлопал меня по плечу довольный Винко. — Только всегда помни, у кого мяч. — И все-таки что-то его мучило. — А ребята вообще-то знают, чей это мяч? — спросил он, помолчав. — Ты сказал, кто его тебе принес?

— Конечно. Теперь мы все будем играть, а то «твой», «мой»…

— Только смотри, всегда помни, у кого мяч. — Он поднял в назидание палец и ушел.

К счастью, он больше ни о чем не расспрашивал. У Винко было такое качество: стоило при нем о чем-нибудь обмолвиться, он тут же цеплялся за слово и стремился вытянуть из тебя все, что его интересовало, а интересовало его, с какими, хорошими или плохими, людьми мы, подростки, общаемся. И кто хороший, а кто плохой…

— На, — произнес Борис Прелч и сунул мне в руку пачку мятых и замызганных банкнот, какими могли быть только лиры, — сбегай в табачный киоск и купи Старому Плуту сотню сигарет. Потом поговорим.

— Кому? — выдохнул я.

— Старому Плуту.

— Почему Старому Плуту?

— Так меня окрестили. И, как видишь, попали в точку.

Итак, теперь он был Старым Плутом, героем ковбойского комикса, печатавшегося в довоенном загребском еженедельнике; этого ковбоя-плута конокрады просто изрешечивали пулями, попадали в него по семь и больше раз, а он прятался за повозкой и там выковыривал свинец из своего тела. В нагрудном кармане продырявленной пулями рубашки, куда шутки ради он складывал пули, их набиралось до тридцати, сорока штук…

Борис провел меня на верхнюю лестничную площадку и указал на балкон:

— Выйдешь здесь! Спускайся вниз по лозе, садами, ползком — до киоска на Покопалишской. Обратно — так же, и чтоб никто тебя не видел.

Только теперь я оценил и опасность, которой подвергался из-за своего любопытства, и доверие, которое оказал мне Борис, понял, что он пригласил меня к себе наверх не для забавы. Сердце мое замерло.

Я вернулся мигом. Борис ждал меня на том же месте, за дверью балкона, и с благодарностью пожал мне руку. Потом сразу зажег сигарету и несколько раз жадно и глубоко затянулся, однако табак скорее возбудил его, чем успокоил. Он ходил, посасывая сигарету, вдыхал и выдыхал дым через нос и через рот. Я заметил, что он странно подпрыгивает при ходьбе. У него, оказывается, еще были стерты ноги.

— И в ковбойском фильме подобного не увидишь, — произнес он наконец, — разве что в историях об индейцах. Да еще проклятый снег в горах, в этом году, как назло, он выпал уже в октябре. Из сотни наших за две недели в живых осталось девятнадцать. — Он скользнул по мне взглядом и кисло усмехнулся. — И вот — хорошенько посмотри на меня, — Старый Плут среди них.

— А что с Тоне? — спросил я.

— Я его не видел, — бросил он. — Но, насколько мне известно, он пришел в лес живым и здоровым.

— Значит, та штука у него все-таки больше, чем у итальянцев.

Борис покосился на меня, не понимая и даже не пытаясь понять, что я хотел сказать. Он спросил:

— А как остальные парни? Войко Шлаймар, Шкоберне? Межнары? Винко Тержан?

— Одни собираются к партизанам, — пожал я плечами, — другие молятся.

— Пока молятся, — сказал Борис, — полбеды. Бойся тех, кто любит деньги. Такие не дают людям глаз сомкнуть ни в деревнях, ни здесь, в городе. Бойся Ленарта Битежника, Карла Шерая, Янеза Водника и вообще… Такие и до войны были готовы на все ради денег, а теперь и вовсе за деньги продадут даже лучшего друга.

— И Ленарт? — удивился я. — Попугайчик?

— Он-то в особенности!.. Самая продажная шкура в Зеленой Яме.

— Позавчера он обещал мне канарейку.

— Об этом забудь. И не думай, что этот человек разводит птиц потому, что их обожает. Он их разводит для того, чтобы торговать и не работать.

Я было повесил нос и задумался. Борис, видимо приняв решение, не стал терять время зря, он пододвинулся ко мне со стулом и буквально ошарашил:

— Ну а теперь поговорим! Для начала ты пойдешь к своему отцу в больницу.

— К отцу?

— К нему, — кивнул Борис. — Только он поможет мне зализать рану и убраться из Любляны в лес.

— Мой батя?!

— А то кто же! Думаешь, почему я позвал именно тебя?!

Мне стало обидно, но я не огорчился. Напротив, мне оказали уважение, я был удивлен и окрылен, горд тем, что и мой отец тоже человек важный, сам Борис Прелч — Старый Плут — знает его.

— Итак, иди к нему, — заключил Борис, — спроси, когда он сможет принять меня в отделении. А уж как я доберусь до больницы, пусть не беспокоится, об этом позаботимся мы с тобой, пусть только скажет, когда и где он меня будет ждать. Понял?

— Понял.

— А теперь беги!

— Уже бегу, только заскочу домой за портфелем.

Я и сам не знал, зачем в такой ответственный момент мне потребовался портфель и зачем я всегда брал его с собой, даже в дальние свои походы, набитый учебниками и прочими школьными принадлежностями, пузатый, как бочка. После того как учитель итальянского языка Луиджи Меласси прямо во время урока залез в свой кошелек и вручил мне монету в две лиры, чтобы я немедленно слетал в парикмахерскую, он-де ни секунды более не может видеть меня таким растрепанным, я в класс не возвращался и поклялся, что нога моя не ступит на Вегову улицу. У меня хватало других забот. Но портфель я неизменно носил с собой. Отчасти из добрых намерений, в которых сам себе не хотел признаться: мол, может быть, потом, когда сделаю более важные дела заверну и в школу; отчасти для маскировки, ведь с портфелем в руках проще скрыть от матери свои сомнительные похождения; отчасти для солидности: как-никак я помнил, что был гимназистом, учеником старейшей словенской гимназии, как сообщил нам классный наставник в первый день занятий, и что через восемь лет я переселюсь в университет, это напротив на Веговой улице, который с нетерпением меня ожидает. Словом, портфель — хотя и невероятно тяжелый и в придачу противно ударявший по ногам при ходьбе — должен был быть при мне, поскольку служил мне в разных ситуациях и для разных целей. На сей раз — в этом опасном деле — он будет замечательным камуфляжем. Отец был сильно не в духе, и я не сразу рассказал ему о Борисе. Увидев меня, он сунул руки в карманы халата и принялся недоверчиво оглядывать с ног до головы. Обычной его щедрости не было и следа, да и полки в подсобке — насколько я мог заметить — пустовали. Ни клочка бумаги, в которую обычно заворачивали сухари для послеоперационных больных.

— Завтра я собирался домой, — сказал он, — чтоб привести в чувство вас обоих, тебя и Берти.

— А почему меня? — Причин для этого, впрочем, всегда находилось предостаточно, но хотя бы вначале нужно было сделать как можно более невинную и удивленную мину.

— Что у тебя в сумке? — пронзил он меня вопросом. — Тоже что-нибудь продаешь и спекулируешь?

— Я возвращаюсь из школы.

— В какую же школу ты ходишь?

— В гимназию на Веговой улице.

— Еще и в гимназию? — удивился отец.

— Конечно, ты что, даже этого не знаешь?

— Этого я, правда, не знал, — произнес отец несколько мягче, — зато мне хорошо известно, что Берти самый обыкновенный вор. — Он нахмурился. — Сегодня меня приглашали в итальянскую квестуру[42] из-за него. Если завтра мне не удастся вырваться домой, передай ему, что сейчас не время попадать в руки к итальянцам.

Гнев отца, пожалуй, был справедливым.

— Для активиста, или как там их называют, это, безусловно, ненужные, если не опасные мелочи, — проговорил я, набравшись смелости и надеясь, что этим я сокрушу отца.

Если я и был когда зол на Берти и его банду, так именно в этот момент, и не только из зависти и ревности — оттого, что они никогда не приглашали меня участвовать в их похождениях и отмахивались от меня как от сопляка. Эти ребята, не только Берти, но и Воя Есенек и Людвик Дебевц, лет по четырнадцать-пятнадцать, на которых все махнули рукой, жили как вольные птицы и совсем одичали. Они воровали, как сороки, перепродавали краденое на черном рынке и, туго набив карманы, колобродили так, что на них невозможно было смотреть без негодования. Вначале они повадились в лавку Мерхара в Кодельево: в полдень, когда жалюзи опускались на несколько часов, они забирались в подвал лавки и выносили все, что попадалось под руку. Пока они брали товар, который Мерхар со своими приказчиками наворовал во время распада Югославии с военного склада в Кодельево и теперь — спекулянт, каких поискать, — продавал тайно, из-под полы, болгарские яйца, муку, сухари и солдатские консервы, дело процветало, и ребята задрали нос. Потом, когда запасы истощились и в подвале остались только итальянский жир, мармелад и рис, которые стократ были переписаны и учтены и количество которых должно было соответствовать количеству купонов продовольственных карточек, Мерхару пришлось тяжко. За день до моего визита к отцу ребят подкараулили около лавки карабинеры, схватили и на велосипедах отвезли в квестуру; веселью настал конец. Но я мог бы рассказать отцу вещи и пострашнее. Все эти ребята были не только наглыми ворами, но и распутниками. Каждый вечер, объевшись пудингом, которым они набивали пузо в фойе кинотеатров «Мосте» и «Кодельево», они шлялись по улицам и бросались на девчонок, своих одноклассниц, щипали их за грудь, тискали так, что бедняжки вскрикивали. И чем громче те кричали и грозили пожаловаться учителям в школе, тем больше веселились эти разнузданные хулиганы.

— Думаю, Берти нельзя помочь, — сказал я, — Все это свинство проистекает от греха.

— От какого греха? — опять рассердился отец.

— Не знаю точно. Ночью я сплю, ничего не вижу и не слышу. Мать уже много раз лупила Берти среди ночи, чтобы он прекратил свои пакости, говорила, что у него отсохнут руки, если он будет продолжать так грешить.

— Ты хочешь сказать, он занимается онанизмом?

— Онанизмом, да, — кивнул я, припомнив, что слышал это слово применительно к такой ситуации. — Его кровать прямо сотрясается.

— Ему нужна подруга, — сухо заметил отец. — Ведь ему уже пятнадцать.

— Плохо то, — продолжал я, — что у него всегда на все есть готовый ответ. Какой бы проступок он ни совершил, даже если пролил молоко, тут же начинает хныкать: «Мама, это все проклятый грех, искушение, оно сильнее меня. Как только я согрешу, целый день потом хожу будто помешанный и вообще не знаю, что делаю». С одной стороны, он такой высокомерный, с другой, такой жалкий, что его невозможно выносить.

Отец улыбнулся.

Так с отцом мы еще никогда не говорили, и когда я вспомнил, что должен рассказать ему о Борисе Прелче, вдруг почувствовал себя усталым и отыскал стул. Мне нужно было перевести дух. Передохнув, я сообщил ему, кто прислал меня.

— Джесси Оуэнс?

— Плут, — ответил я. — Старый Плут.

Отец расспросил о его ране, о которой я не знал толком ничего, и сказал:

— Подожди, я узнаю, кто из сестер дежурит сегодня ночью.

Он быстро вернулся:

— Порядок, сестра Цецилия… Она вечно перебирает свои четки, зато лучше относится к нашим, чем к итальянцам. Правда, парню придется по здешнему обычаю немного помолиться… — Потом с минуту подумал и сказал: — Пусть приходит вечером, между семью и восемью, перед самым комендантским часом, когда на улицах поубавится народу. Я подожду в проходной, чтобы его не отправили в другое отделение. Остальное пусть его не волнует. Каналы еще действуют.

С Борисом мы быстро обо всем договорились. Он опять ждал меня там же, за балконной дверью, и с нетерпением схватил за руку. Он был уже одет — какой-то комбинезон и высокие ботинки, — как будто заранее знал, что операция состоится сегодня вечером.

— Ты знаком со стариком Чебохиным? — спросил он, выяснив, когда отец ждет его.

— Да, — не без обиды ответил я.

Что это он меня, зеленоямского проныру, спрашивает о таких глупостях. Кто из нас не знал старого Чебохина, железнодорожника-пенсионера, бывшего машиниста, который в сарае на Бавоковой улице держал повозки на все случаи жизни. У него была легкая — с ней могла управиться даже женщина — арба, на которую теперь, когда продукты отпускались по карточкам и покупки делались только раз в месяц, был большой спрос, была там и широкая четырехколесная телега для перевозки цемента, кирпичей и негромоздкой мебели, и ручная тачка, которую приходилось толкать перед собой, на таких в точности тачках крестьянки из соседних деревень возили на люблянский рынок молоко и капусту, короче говоря, бабья тележка — нам, подросткам, стыдно было показаться с ней на улице. Если мы, когда требовалось, еще кое-как впрягались в арбу или телегу, конечно, с большей охотой вдвоем, чем поодиночке, то тачки чурались как воплощения унижения и позора. Старик Чебохин всегда держал свои повозки наготове и одалживал их за два динара, а сейчас, в военное время, за лиру.

— Вот что, — сказал Борис, — отправляйся к Чебохину и найми у него какую-нибудь повозку. Оттащи ее на Корошчеву улицу и дожидайся меня там. Я проберусь по садам.

— Ладно, возьму телегу или арбу, — поспешно согласился я и хотел уйти.

— Подожди, — остановил меня Борис, чиркнул спичкой и зажег свечу, стоящую на краю стола, затем достал из ящика кухонный нож и провел пальцем по лезвию. — Я проберусь садами и буду в этой же одежде. Не пугайся, если увидишь на мне кровь. Бинт я развяжу и рассеку кожу около ключицы. Если нас остановят, скажем, что меня задело поленом, когда колол дрова. Понял?

Дальше все шло как по маслу. Я ждал Бориса на Корошчевой улице, у садовой ограды. Он действительно появился в окровавленной рубашке и комбинезоне, с одеялом в руках и подушкой за пазухой и растянулся на повозке. Я сунул подушку ему под голову, накрыл до подбородка, а затем — как тяжелобольного — повез по Товарнишкой и Домжалской улицам к больнице.

— Эй, — окликнул меня по дороге Борис, — мы, должно быть, комично выглядим?

— Да не знаю, — ответил я и задумался. — Я как Аннабелла. — Вспомнилось, что в одном из фильмов, где события разворачиваются в африканской пустыне, она играла медсестру, которая заботливо ухаживала за Тирроном Пауэром. Так заботливо, что в конце концов они на самом деле поженились — так, во всяком случае, рассказывала Ивона Крамар.

— Я-то, пожалуй, ни на кого не похож, — произнес Борис. — Эти разудалые киноактеры всегда выкарабкиваются сами, помощь им не нужна.

— Ну побудь Тирроном Пауэром!

— Какой же из меня Тиррон Пауэр, — сказал Борис, — если я Старый Плут.

— Что правда, то правда, — согласился я, — пожалуй, ты не можешь позволить себе стать каким-то сентиментальным арабом в тюрбане.

На этом мы распрощались. У больницы нас уже ждал отец, он указал на распахнутые настежь въездные ворота; я ввез Бориса на арбе, как на автомобиле «скорой помощи», в сад. Потом, толкая перед собой арбу, на которой подпрыгивали подушка и одеяло, отправился назад, в Зеленую Яму. На душе было пусто: связанное с Борисом опасное предприятие, захватившее меня, как приключенческий фильм, завершилось. Правда, в голове уже роились новые мысли.

Янез Водник, Карел Шерай, Попугайчик.

Эти трое стали моей очередной любовью, меня тянуло к ним: их окружала тайна. Пусть они были карьеристами. Жадинами. Доносчиками и предателями, как намекал Борис Прелч, и лучше было бы обходить их стороной, поскольку они представляли опасность для всех жителей Зеленой Ямы, а теперь, после истории с Борисом, больницей и арбой, и для меня. Но меня разбирало любопытство, неотступное, как ревность. Главное, они не походили на других. Все прочие уже разделились на два лагеря: с одной стороны — завсегдатаи Салезианского дома и Дома святого Винцента, которые неукоснительно исполняли обеты, во что-то там верили, с другой — те, кто собирался в подворотнях, готовые предпринять что-нибудь своими силами. Но все же и у тех и у других было нечто общее, они были единомышленники, соратники… Эти же трое стояли особняком, каждый жил только для себя, преследовал свои цели. Оторванные от людей, отринутые, они находились за той предельной чертой, куда меня, ребенка, стремящегося к личной свободе, всегда тянуло, но куда я даже и не надеялся ступить. Они были для меня кем-то вроде гангстеров из фильмов, которые уже давно распаляли мое воображение. Теперь при мысли о них я страдал, мне очень хотелось сблизиться с ними.

Карел Шерай, правда, жил далеко, в Песельхаузе, единственной новостройке на окраине Зеленой Ямы, из этого улья трудно было его выудить. Но старая Шерайка заглядывала к нам раза два в неделю, усаживалась у плиты и, опершись о нее локтем, весь вечер на пару с матерью прихлебывала бурду из цикория, болтала, рассуждая обо всем на свете. Что я мог узнать о Кареле со слов этой опытной и для своих лет весьма шустрой женщины? Да ничего. Я только запомнил день, когда ее младший сын, Полде, ушел в партизаны: она облокотилась на плиту и сказала: «Старший — неисправимый разгильдяй, младший — в горах… Кто бы там ни победил, пенсия-то у меня все равно будет».

А Янез Водник? Ведь он ничем особым не выделялся и редко показывался на улицах. Дважды или трижды, когда я заходил к его отцу, сапожнику, и стоял около него в одних носках, ожидая, пока он прибьет новые подковки на сбитые каблуки моих единственных ботинок, — несколько раз, когда я не хотел бы никому попадаться на глаза, Янез, спускаясь из квартиры, расположенной этажом выше, появлялся на миг в дверном проеме. Как-то он заглянул в мастерскую, вытряхнул из сигаретницы на верстаке сигарету, закурил и попросил: «Дай мне денег на билеты в кино. Я целый день корпел над книгами и совершенно обалдел».

Старый Водник полез за бумажником в задний карман брюк и молча протянул ему мелочь: он, очевидно, не сомневался, что парень и впрямь просидел весь вечер над учебниками. Впрочем, все считали Янеза старательным студентом, который, конечно, далеко пойдет, но это было, пожалуй, все, что о нем знали.

Третьим был Попугайчик. Его я знал чуть получше, потому что целых четыре года ходил в школу по улице мимо их дома. И еще: месяц назад он обещал мне канарейку.

Их дом был особенным уже потому, что у Попугайчика жили птицы, зимой они щебетали и пели на втором этаже и в мансарде, а летом верещали в большой садовой клетке во дворе; да и все обитатели дома вызывали интерес. Отца я никогда не видел, наверное, он давно уже умер. Зато у дома постоянно болтался вертлявый карлик, запоздалый в развитии мальчик, говорили, что спит он в хлебной корзине. Потом и он умер, тихо, незаметно, как умирают калеки, чья смерть даже для близких скорее облегчение, чем горе. Пока ребенок был жив, я видел иногда его мать; гуляя с ним, она, бывало, подходила к ограде, облокачивалась на нее и смотрела на дорогу, но за калитку не ступала ни шагу. Она не появлялась ни на улице, ни в магазине, ни в мясной лавке. Лицо ее вызывало отвращение, оно напоминало лица прокаженных арабов, которых мы видели на фотографиях у законоучителя, он показывал их нам для устрашения, толкуя болезнь как кару за грехи. Нос был разъеден до кости, будто бы отрублен. Жила она в подвале, хотя первый этаж дома пустовал, и большую часть дня лежала в постели у окна — оно выходило на улицу, так что ее мог видеть каждый прохожий.

Где в этом странном доме обитал Попугайчик, в мансарде ли с птицами или с матерью в подвале, никто не знал. Он тоже выглядел не вполне нормальным: тело и конечности пропорциональны, но голова — чересчур велика, как у больного водянкой, и, когда он говорил с кем-нибудь, она устало валилась то на левое, то на правое плечо, то, правда редко, на грудь. В свои двадцать лет он был почти лысым, и даже лысина была не такой, как у других: плешь обнажала виски, а желтоватый пушок сохранившихся волос покрывал макушку и темя. Но он был живым и приветливым парнем. Некоторую притягательность ему, как и всему этому мрачному дому, придавало его увлечение канарейками, и он со своими клетками всегда был на виду, всегда куда-то спешил по делам и при этом каждому скромно, учтиво улыбался.

Я наткнулся на него у калитки, мне повезло, не пришлось искать его в доме, куда я заходил со стеснением и боязнью.

— А, — зевнул он, — мой юный друг пришел за своей птичкой. Что ж, за мной! Я давно тебя ждал! Она должна прожить у тебя самое меньшее год, если хочешь к следующей зиме, когда живность обзаводится семьей, узнать все ее привычки.

Он повел меня в дом, но вдруг остановился.

— Самца или самочку? — И тут же ответил: — Самца, конечно, самца, ведь только они поют. Я спросил тебя потому, что самочки заперты внизу, отдельно от самцов.

Мы миновали второй этаж и двинулись дальше, наверх. Когда он открыл дверь в мансарду, я отскочил, заткнул уши и зажмурился. Под крышей кружился пух вперемешку с мелкой крупой, щебет, усиливавшийся, пока мы поднимались, превратился в настоящий гам. Стены и потолок были увешаны клетками, где порхали желтые и зеленые птички, чистили перышки, терлись о решетки и клевали корм, повсюду кружился пух и были рассыпаны зернышки, птицы пели дружно, как в хоре. Попугайчик смотрел на меня и смеялся, наслаждаясь впечатлением, которое произвело на меня это зрелище. Уже давно я не видел такого довольного человека, да и такого диковинного королевства.

— Ну что, настоящий цирк? — прокричал он.

Дверь Попугайчик оставил открытой, чтобы гомон, выплеснувшись в дом, ушел вниз, к самочкам, иначе невозможно было говорить. Затем вытолкнул меня на середину комнаты:

— А теперь присмотрись получше и выбери себе птичку. Это — гарцские канарейки, роллеры, малинуа, есть даже гибриды с чижом. — Он понимал, что его скачущее яркое многоголосое богатство ошеломило меня и я не смогу сразу сделать выбор, а потому продолжал: — Знаешь, канарейка — лучший подарок, думаю, мужчина не может преподнести ничего более приятного своей подруге, чем настоящую канарейку. Он уйдет, а птичка останется, будет петь и напоминать о нем женщине с самого раннего утра, когда у той в голове бродят разные глупости. Только для этого человек должен обладать хоть чуть-чуть культурой любви. У нас этого пока нет, у итальянцев же, особенно среди высшего офицерского состава, предостаточно. И сейчас мое ремесло расцвело, как никогда.

Он снова посмотрел на меня, стремясь уловить, подействовали ли его слова. Потом указал на клетку, подвешенную под потолком, сверху была стеклянная крыша, чтобы канарейкам было светло.

— Сколько, думаешь, я получил на прошлой неделе от полковника Трапатони за такого вот малинуа?

— Не имею представления.

— Конечно, если не знаешь, что такое малинуа, то не можешь иметь понятия о цене; малинуа, видишь ли, это так называемые бельгийские канарейки, они в большом почете у французов. А что в фаворе у французов, то обязательно и у итальянцев. У малинуа трель живая, теплая, многоколенчатая, но значительно короче, чем у роллеров, значительно короче! Так знаешь, сколько я выжал из него, из того полковника? Сто пятьдесят лир! Это почти половина его месячного жалованья. Как если бы в старой Югославии я взял за канарейку пятьсот динаров.

— А ты уверен, — спросил я, — что полковник заплатил тебе только за канарейку?

Он пропустил вопрос мимо ушей. Опять взглянул на меня, на сей раз с хитрецой, и ковырнул под ребро:

— Ну как, выбрал?

— Давай вот этого, — указал я на пеструю пташку с зеленоватым отливом, которая была покрупнее и поспокойнее, чем другие.

— Этого старика! — воскликнул он, как будто я брякнул страшную глупость. — Конечно, ведь он такой яркий. Но разве ты не видишь, какие у него взъерошенные перья? Ему по меньшей мере столько же лет, сколько тебе, если не больше, и он, похоже, болен. — Попугайчик поднялся на цыпочки, открыл клетку, ловко схватил канарейку, подул ей на животик, так что пушок разлетелся в стороны. — Болен, болен, — кивнул он и запустил птичку обратно в клетку. — Наверное, я забыл поменять ему воду или накрошил бедняге несвежее яйцо. Эти птахи привередливы, как никто другой. — Он опять повернулся ко мне и стал разъяснять: — Канарейку выбирают не за красоту или величину, а за пение, в особенности роллера. Ты только послушай.

Я сосредоточился, навострил уши, однако не смог уловить ни одного оттенка в птичьем щебете, слух и так у меня неважный, а в этом гомоне совсем отказал. Я испугался, что Попугайчик примется объяснять, чем отличается один напев от другого, от чего зависит громкость пения, как поют канарейки с открытым и закрытым клювом, какой долготы бывают колена, однажды он уже загружал мне всем этим мозги. Но он даже не взглянул на меня.

— Да, — буркнул он себе под нос, — у тебя уже есть клетка? — Но не уделил ни секунды такой ерунде. — А корм? — продолжал он свои вопросы. — Есть у тебя запасы?

— Какой корм?

— Ясное дело, для канареек. Масличное семя, конопляное, вообще зерно?

— Пока нет.

— Но ты хотя бы знаешь, как их кормить?

— Тоже не знаю, — ответил я. — Я потому и пришел сейчас, чтоб к следующей зиме, когда птички будут обзаводиться потомством, изучить все их повадки.

Но уловка не удалась.

— Зачем же тогда ты вообще здесь объявился? — рассердился Попугайчик. — Или ты думаешь, я настолько жесток, чтобы отдать канарейку такому дураку? Нет-нет, дорогой мой, я никогда бы себе не простил, чтоб кто-то по моей вине мучил этих милых пташек. Пойдем-ка!

Вежливо и решительно он вытолкал меня за порог; несолоно хлебавши, спотыкаясь, я спустился вниз.

Тут меня осенило, что этот лицемер только поиграл со мной, никогда, ни секунды у него не было серьезного, искреннего намерения подарить мне птичку, даже больного пестрого старичка. Это так рассердило меня, что я тотчас схватил первый попавшийся камень. Я не швырнул его, не разбил Попугайчику его стеклянную крышу, хотя, таясь где-то в глубине, обида и злость еще долго терзали меня. Позже я подумал, что и меня привели к нему не самые чистосердечные помыслы, ведь канарейка была лишь предлогом поближе узнать его, это меня немного успокоило: мы были в расчете. Так я утешал себя, но в душе все кипело: мне не удалось выведать ничего, что мучило мое любопытство.

С Попугайчиком теперь дружба врозь, это было ясно, и тут, как нарочно, случай свел меня с Янезом Водником.

Через неделю ночью выпал снег, ударил мороз. И, как каждое утро, когда нужно было, взяв портфель, выходить из дома, я вырвал из тетрадки чистый листок и свернул из него великолепную «сигарету». Затем, с портфелем под мышкой и с «сигаретой» в зубах, направился к трамвайной остановке на Шмартинской улице. В то утро я особенно важничал, изображая взрослого человека: пар, который я выдыхал на морозе, казался облаком настоящего дыма. Для пущей значительности я «стряхивал пепел», заглатывал чертовски холодный воздух поглубже в легкие, задерживал там, так что он порядком нагревался, а потом выпускал то через рот, то через нос.

На Товарнишкой улице мне встретился Янез. Он первым увидел меня и, разгадав мои маневры, добродушно заулыбался; я не стал бросать «сигарету» из страха показаться еще более смешным. Янез вынул из кармана портсигар.

— Бери, — сказал он, — закури хоть одну настоящую. Ведь ты уже почти мужик.

Деваться было некуда, я смущенно оборонялся и, хотя у меня и в мыслях не было идти в школу, ответил:

— С большой радостью, но боюсь, в школе унюхают.

— Давай закури, — подбадривал Янез. — А в школе первым делом отправляйся в туалет и пополощи рот. И святой не учует.

Я сунул руку в портсигар, Янез чиркнул спичкой, огонек затрепетал у меня под носом. Я затянулся, сигарета раскурилась, рот наполнил густой кисловатый и резкий дым, он обжег холодное небо. В секунду я опьянел не столько от дыма, продравшегося изо рта в носоглотку и ударившего в голову, сколько от напряжения, которое я испытывал всегда, когда пробовал что-то для себя новое. Янез внимательно следил за выражением моего лица. Я поперхнулся и закашлялся, отплевываясь. Янез перевел взгляд на мои ноги и спросил:

— Почему ты не зайдешь к нам за зимними ботинками? Отец их давно уже починил.

— Откуда я знаю, — пожал я плечами. — Мать пока не велела за ними идти. Наверное, нет денег.

— Господи, в этих башмаках нельзя ходить по снегу, — продолжал он. — Ты приходи, а я постараюсь уговорить старика, чтобы он их тебе отдал.

— Хорошо, — сказал я. — Может быть, я зайду вечером.

— А в школе сделай так, как я тебе сказал. Первым делом пополощи рот в туалете.

На том мы и расстались: я и гордился, и боялся отравиться сигаретой, хотя тут же сделал еще одну затяжку. Янез был доволен, что ввел меня в курс дела и тем оказал мне услугу. Не успел я сделать десяти-пятнадцати шагов, чтоб с заваленной снегом мостовой перебраться на расчищенный тротуар, как позади раздался выстрел, потом еще один, и в чистом утреннем воздухе запахло порохом. Я обернулся и увидел Янеза, стоящего на том же месте, в снегу, посреди дороги, он замер, как будто пробитый пулей, одеревеневшая рука тянулась ко рту.

— Ты, Франт!.. — изумленно воскликнул он.

Потом повернулся вокруг своей оси, плюхнулся на спину и затих.

В нескольких шагах от него на подметенном тротуаре с другой стороны улицы стоял Франц Безлай — на одной ноге, другой он поддерживал велосипед, а в руке сжимал пистолет.

— Я, да! — крикнул он Янезу. — Будешь знать, предательская сволочь!

Убедившись, что Янез не шевелится, Франц опустил пистолет в глубокий внутренний карман своего кожаного пальто, сел на велосипед и завертел педали…

Некоторое время я стоял как вкопанный, пальцы инстинктивно сжались в кулак, сигарета обжигала руку. Когда я наконец решился подойти, вокруг Янеза уже собралась толпа: сбежались люди с соседних улиц и из ближайших домов, они примяли снег, но никто не смел приблизиться к телу. Янез лежал на чистом белом снегу и сам как будто побелел, из уголка искривившегося рта тянулись две струйки крови, они застыли на морозе, не успев сбежать по подбородку и утонуть в снегу, глаза были большие, широко открытые, удивленные.

Вскоре на дороге показалась бронемашина с вооруженными итальянскими солдатами, и люди в испуге разбежались. Я тоже помчался домой. И тут, в подвале, за закрытыми дверями меня охватил неописуемый ужас. Отец, как обычно, отсутствовал, мать ушла на работу, в это время дня у нее уже глаза слезились от лука в кухне гостиницы Штрукля, брат помогал строителям в Шемпетерской казарме… В квартире было пусто и тихо, как в склепе. Но самое страшное — на стенах не осталось ни одной церковной гравюры, ни ангела-хранителя с распахнутыми крыльями и руками, распростертыми над двумя несчастными отроками у речного омута, который когда-то висел над моей кроватью, ни непорочного Сердца Иисуса, Иисуса Христа с разверстой грудью, излучающей милость божию, — эта картина украшала некогда комнату. Считая все это идолопоклонством, мать недавно тайком вынесла гравюры из дома. Я нашел среди хлама на ночном столике только забытую, запыленную фигурку Божьей матери. Я упал перед ней на колени и молился, молился; молился так исступленно и самозабвенно, что не замечал ни дрожи, сотрясавшей мое тело, ни клацанья непослушных челюстей, когда я безуспешно пытался выговорить слова молитвы. Я молился, просил… Я просил Марию-заступницу, единственную милосердную душу в этом огромном мире, чтобы она обратилась к доброму Богу, пусть он не посылает Янеза, даже если тот доносчик и предатель, прямо в ад, а отправит его в чистилище и там наложит на него самое строгое покаяние, только бы Янез не лежал в холодном снегу безнадежно, невозвратимо мертвый. Я так же горячо просил и за Франца, он же Том Микс, он же Кэн Мейнард, который так неожиданно, как бы сойдя с экрана, оказался в занесенной снегом Зеленой Яме; за этого несчастного героя, который не помнил себя, когда стрелял, и теперь сожалеет об этом, просил, чтобы Бог помог ему скрыться от итальянских броневиков и пуль, дал ему верного коня или крылья, только бы он остался в живых. Лишь одна моя просьба была услышана: Франц убежал.

На следующий день он убил и Карела Шерая. В полдень Франц появился в Песельхаузе и в этом улье с тремя галереями и тридцатью квартирами, где сам черт не разберется, безошибочно нашел квартиру Шераев, вошел, когда семья обедала, и трижды выстрелил Карелу в грудь. Карел с полным ртом упал головой в тарелку, руки безжизненно повисли под столом, теперь уж точно он не будет собирать деньги якобы для партизан и прикарманивать их. Вечером того же дня, когда совсем стемнело, к нам пришел Попугайчик — то есть не к нам, а ко мне. Как вкопанный я застыл на пороге. До сих пор мне никто еще не оказывал чести своим приходом, тем более в такой поздний час. Иногда, конечно, кто-нибудь спускался в наш подвал из-за меня, но это были соседи, которые приходили жаловаться на разбитое окно, на то, что я залез к ним в сад, они, короче говоря, приходили к матери. Но чтобы кто-нибудь зашел именно ко мне, вот так, как теперь зашел Попугайчик, да к тому же с клеткой, в которой сидела канарейка, такого еще не бывало. Буря чувств, бушевавшая во мне последние два дня, так что по ночам сжималось сердце, от неожиданности почти улеглась.

Неудивительно, что Попугайчик завопил во все горло:

— Чего уставился?

Неудивительно, что мать сразу же отозвалась с кухни:

— Что у тебя там опять?

— Господин Ленарт пришел.

— Кто?

— Попугайчик. Кажется, он принес мне канарейку.

— Так пройдите в комнату, — крикнула мать.

Мы вошли. Попугайчик, смеясь, поставил клетку с канарейкой, желтенькой, молоденькой, с чуточку слезящимися глазами, на стол.

— Я передумал, как видишь, — сказал он. — Знаешь, мне показалось, ты ушел от меня на прошлой неделе с неприятным чувством. Потом в сарае я наткнулся на эту старую клетку, деревянную, как видишь, не проволочную, ведь только деревянные хороши для канареек. Отнесу-ка ему, решил я, одну из моих птичек.

— Да, — выдохнул я и заплясал вокруг клетки, — даже не знаю, что тебе сказать!.. Что тебе сказать!..

— Скажи спасибо, дурачок! Эту канарейку я мог бы продать любителям за пятьдесят-шестьдесят лир.

Я хотел поблагодарить его, найти подходящие слова, пожать ему руку, но он уже склонился над клеткой и поманил меня пальцем:

— Посмотри! На дне немного песка с галькой, в этом корытце свежая вода, в том — очищенная конопля. Так должно быть всегда. Каждый день очищай немного семян и меняй воду, а песок — хотя бы раз в неделю. Самое главное — вода. Эти пташки очень чувствительны к воде, чувствительней, чем люди.

— Поверь, все будет в порядке, — успокоил я его.

— Ладно уж. — Он бегло окинул взглядом комнату.

— Только почему-то канарейка какая-то квелая, — опомнился я. — Совсем не поет.

— Дурачок, ведь она спит. Для нее сейчас глубокая ночь. Надо накрыть клетку тряпкой или газетой, чтобы птичка успокоилась и постепенно привыкла к новой обстановке. А утром ты услышишь, как она запоет. Ну, теперь порядок? — Ему хотелось услышать слова благодарности, это было ясно, но он не пытался заискивать и сразу направился к выходу, только в дверях опять взглянул на меня: — Отца нет дома? — Я кивнул. — Как ты думаешь, он еще в больнице?

— Да, в терапевтическом отделении.

— Тогда пойду туда. Мне нужно поговорить с ним, нужно…

Он ушел так же неожиданно, как пришел, вдруг исчез в темноте коридора. Его торопливость показалась мне странной, он даже не бросил прощального взгляда на канарейку, которая жалобно пищала на столе; с неудовольствием я подумал, что не только желание сделать мне приятное привело его сюда. Он хотел повидаться с моим отцом, раз даже в такой поздний час отправился в больницу. Он пришел с другой целью, что-то тревожило его. Канарейка была лишь предлогом.

Час спустя — я все еще возился с канарейкой — вдалеке послышались выстрелы; сначала — несколько разрозненных, затем началась настоящая пальба, какую могли затеять только итальянские солдаты. Она продолжалась довольно долго, но, как нарочно, не приближалась к нашему дому. Только одна случайная пуля задела штукатурку где-то под крышей и со стуком отскочила от стены.

Утром загадка раскрылась: Попугайчик был убит. Его изуродованное тело пролежало всю ночь на Товарнишкой улице — к нему никто не посмел приблизиться. Попугайчика трудно было узнать — его разорвало гранатой, кровавые ошметки висели даже на жалюзи магазина Семе, — но это был он, Ленарт Битежник по прозвищу Попугайчик.

Попугайчика убил не Франц Безлай. Его убили сами итальянцы. По ошибке.

Перед самым комендантским часом — Попугайчик был в это время у меня или на пути в больницу — Франц ворвался в дом Битежников. Заглянул в пустой, заброшенный первый этаж, потом во второй и в мансарду к спящим птицам и наконец спустился в подвал, где лежала мать Попугайчика. Он выстрелил в нее два или три раза — потому, наверное, что женщина узнала его, — и исчез во мраке садов. Вскоре прибежали итальянцы, обнаружили еще теплый труп и — известные храбрецы! — с винтовками наперевес рассыпались вокруг пустого дома. На помощь им прилетел броневик с вооруженными до зубов солдатами в касках, они спрыгнули на землю и стали в темноте ночи ломиться куда попало, обыскивать дома и сады. При первом же подозрительном шуме, причиной которого, возможно, был какой-нибудь испуганный зверек, раздался выстрел и началась — как иногда слово за слово — сплошная беспорядочная стрельба, страх играл здесь главную роль. Именно в это время возвращался домой Попугайчик — может, из больницы, может, еще откуда-нибудь, — и, когда он приблизился к оцеплению, один из всполошившихся солдат бросил в него гранату.

Я не видел Попугайчика мертвым, его унесли раньше, чем я прибежал к магазину Семе. Там еще толпились испуганные люди, и Семечка в смятении обращалась то к одному, то к другому:

— Прямо не знаю, открывать ли сегодня магазин. Что вы на это скажете?

Тротуар был в крови, на ребристых жалюзи еще висели темные сгустки и — как утверждали знатоки, которых всегда достаточно в подобных случаях, — мозги.

— Боже праведный, — произнес кто-то, — слышали бы вы, как надрываются от крика птицы у него дома.

— Еще бы, ведь теперь их некому кормить.

Я подумал о своей канарейке. Ранним утром она затрепыхалась в клетке, защебетала, а потом стала трещать как одержимая, не будь ее, я бы проспал и не увидел следов ночных событий. Я вспомнил, что не сменил птичке воду, и устремился домой, мне не хотелось видеть этих содрогающихся от ужаса людей, этой дикой, нагоняющей страх сцены. Канарейка опять оказалась всего лишь предлогом — предлогом уйти.

III

Вскоре начались облавы, казалось, им не будет конца. Я думал, что все эти до зубов вооруженные солдаты в касках, бронемашины, в одно прекрасное утро, спозаранку, наводнившие Зеленую Яму, баррикады, перегородившие улицы, колючая проволока, которую целыми днями натягивали, пока сплошь не опутали ею Ташкареву рощу, — словом, вся эта военная суматоха затеяна для того, чтобы схватить Франца Безлая. Такая обстановка подходит таинственному герою зеленоямских улиц, он же Том Микс, он же Кэн Мейнард, он же мститель Ласситр с кольтом в глубоком кармане кожаного пальто. От взрослых мне передалось презрительное отношение к итальянцам: они, мол, просто вертлявые бабники, а как солдаты никуда не годятся, трусливы. Насмешек прибавилось, когда мы узнали, что Франц улизнул, и, вероятно, он давно уже в лесу. Говорили, крестьянин из деревни Штепаньево посадил его в цистерну для навоза и провез мимо пикета на Литийской улице, а дальше по своим полям через Состру в Подлипоглав, где формировались партизанские отряды. Расхрабрившись, я стал выбираться из дома, два или три раза даже уходил за железную дорогу и болтался по городу, тогда-то мне стало ясно, что суматоха была на самом деле до деталей продуманной и хорошо организованной военной операцией, постепенно охватившей всю Любляну, квартал за кварталом, Зеленая Яма была только началом.

Аресты осуществлялись неспешно, систематически, итальянцы медленно двигались вдоль улицы, перед каждым зданием они устанавливали пулемет. Именно эта методичность особенно угнетала. Парни и мужчины с утра до вечера сидели дома, у них было время для мучительных размышлений о своем будущем, страх нарастал; некоторые не выдерживали, высовывались из окон и, заискивая, перебрасывались с солдатами, хлопотавшими у пулемета, кислыми и даже, пожалуй, дружелюбными шуточками. Но те были решительны и жестоки. Каждого, кто казался подозрительным, они выволакивали на улицу и сажали в грузовик. Некоторым подросткам — моему брату, Вое Есенеку, Матею Печнику и Людвику Дебевцу, которые из осторожности опять надели короткие штанишки, — удалось избежать злой участи, многие были арестованы. Их увезли, назову только ближайших соседей, не вернувшихся из казарм: Ладо Рожич, Лойзе Смрекар, Янез Штрус, супруги Местники, священник Райер… А когда люди стали вновь собираться во дворах и на перекрестках, к уже известному мне числу без вести пропавших прибавились новые жертвы. Когда я зашел в больницу — туда меня послала обеспокоенная мать, да и сам я хотел узнать, что сталось с отцом, — сестра Цецилия подвела меня к Распятию в углу кухни, перекрестила лоб, раз, другой… Она так долго крестила меня, что в конце концов слова уже не понадобились, все стало ясно само собой: отца схватили. И не только его: Бориса Прелча вытащили прямо из больничной койки, арестовали многих из медицинского персонала, нескольких врачей.

Когда грохот грузовиков стих и аресты прекратились, Зеленая Яма была как будто выпотрошена, опустошена, мертва. На улице редко можно было увидеть молодого человека; осталось только несколько парней из тех, кто захаживал к салезианцам и в Дом святого Винцента… Но лица стариков и женщин, тяжело переживавших утрату сыновей и мужей, просветлели: люди многое поняли. Стало ясно, кто есть кто. Оставшиеся в городе ребята (некоторые чудом избежали ареста) воспринимались теперь как виновники ни с чем не сравнимой беды, обрушившейся на Зеленую Яму, ведь они не страдали вместе с другими в Рениччи, Виско, в Гонарсе или на острове Раб[43]… Им не доверяли. Люди предусмотрительно замолкали, завидев кого-нибудь из них, за каждым их шагом бдительно и пристально следили. Всем было интересно, как поведут себя эти отверженные. Я тоже стал проявлять к ним повышенный интерес.

В первую очередь — к Цирилу Шкоберне. Он давно привлекал меня: стоило ему на ходу потрепать меня по голове — он один умел сделать это добросердечно и вместе с тем уважительно, — как я тут же задирал нос; заглянув по дороге из кино во двор Салезианского дома, я всегда искал глазами шапку светлых волос и гордый орлиный профиль Цирила. Здесь я был чужаком, чувствовал себя не совсем в своей тарелке и потому, наверное, нуждался в покровительстве и защите; возможно, меня притягивало к Цирилу что-то еще… Я не мог себе этого объяснить. Было в нем что-то мне непонятное. Он больше общался со священниками, чем со своими ровесниками, и охотнее прислуживал в алтаре, чем играл в футбол… У него я не видел той мужественности, которая так привлекала меня в других парнях, зато было что-то таинственное, и теперь я просто ходил за ним по пятам.

— Пойдем, — обратился он ко мне, заметив, что я несколько дней кручусь у его дома. — Почистим велосипеды и отнесем на чердак.

Чистить велосипеды — дело обычное, знакомое.

— Почему на чердак? — удивился я. — Ведь весна на дворе.

— Разве ты не знаешь, итальянцы запретили ездить на велосипедах? — сухо отрезал он. — Из-за Франца Безлая и ему подобных, тех, кто убивает прямо на улицах, и не только итальянцев, но и наших.

— Попугайчика убили итальянцы, а не Франц, — напомнил я. — А Карла Шерая он убил потому, что тот крал партизанские деньги.

— А Янеза Водника? — Он взглянул на меня. — Похоже, только потому, что тот был человеком образованным и умел мыслить самостоятельно.

Цирил нырнул в дом и вернулся с лотком промасленных тряпок и инструментами. Едва начавшийся разговор прервался, мы присели на корточки около велосипедов, и, пока я протирал металлические спицы промасленной тряпкой и голыми руками очищал от грязи шины, он смазывал подшипники, шестеренки и цепи. Работал он ловко и аккуратно, и совсем не походил на отрешенного и молчаливого причетника. Наконец мы подхватили велосипеды, вскинули их на плечи и отнесли на чердак.

У дверей квартиры Цирил спросил:

— Чем расплачиваться? Две лиры или угощение?

Мне было все равно, я был доволен уже тем, что помог ему и побыл в его обществе, но мне не хотелось расставаться с ним, и я ответил:

— Предпочитаю угощение.

Он повел меня в кухню, где, как в церкви, стояла тишина, хотя народу было полно, все стулья заняты. Я, удивленный и слегка испуганный, остановился на пороге, эта тихая компания походила на заговорщиков. Здесь были брат Цирила, Метод, Винко Тержан, оба Межнара и сестра Цирила и Метода, Ленка. Братья Межнары — в белогардистской форме, которую раньше я видел только издалека: черный берет с посеребренным крестиком, коричневато-зеленые брюки, такая же гимнастерка с большими карманами в сборку, сабля и традиционные югославские солдатские обмотки, только ремни чуточку короче.

— Зачем ты привел его сюда? — стрельнул глазами Винко Тержан. — Ему еще рано воевать.

— Ничего, он уже соображает, — возразил Цирил, достал из буфета и поставил на стол тарелку с огромным ломтем хлеба, намазанным вареньем. — Ешь!

Я взял хлеб и попятился к дверям, где забился в угол и смущенно принялся за еду.

Ко мне обратилась Ленка. Конечно, я охотнее вступил бы в разговор с кем-нибудь из ребят, с любым из них, кроме разве что Винко, меня так и подмывало вмешаться, но было страшно, вдруг они примут меня за сосунка. Ленка сидела у окна, колени сжаты, руки сложены на груди; безусловно, она была посвящена в тайны парней, мало того, она главенствовала здесь, рассудительная, спокойная; на нее падал свет, и казалось, она светится. Мне пришло в голову, что ребята собрались тут не затем, чтобы решать политические и боевые задачи, а просто ради нее.

— Ты ходишь к исповеди? — спросила она.

— Два года назад был.

— Значит, не ходишь.

— Я могу пойти на этой неделе. Хоть завтра, — поспешил я ответить и поискал глазами Цирила: я боялся совершить какой-нибудь промах.

— Сходи, — одобрительно кивнул Цирил, он стоял у буфета. — Я тоже пойду.

— И не только к исповеди, — сказала Ленка, но и к причастию. И именно к ранней мессе, в утренние часы раскаяние намного сильнее.

— Хорошо, к ранней мессе, — согласился я, в конце концов мне было все равно.

— Я пойду с тобой, — прибавила Ленка. — Только зайди за мной, в воскресенье я люблю поспать, да и вставать лень.

В воскресенье, спозаранку, я был у дома Шкоберне, туман еще не рассеялся, он орошал волосы и ресницы, холодил лицо, я был бодр, как никогда. Двери были заперты, и я позвал Ленку прямо с улицы. Подождал.

Она спустилась минут через пятнадцать-двадцать, в темном платье, с молитвенником в сложенных на груди руках, с пальцев свисали четки из мелких ягодок. Ее лицо было почти таким же белым, как четки.

— Я слышала тебя, — сказала она, — но сначала мне показалось, что я ошиблась. Как будто петух прокукарекал. У тебя еще не мужской голос.

Это прозвучало обидно, но я не обратил особого внимания на ее слова: меня захватили размышления о непорочности моей просветленной души, очаровала красота раннего утра, и я не мог думать о чем-то неприятном.

— А Цирил? — спросил я.

— Он подойдет позже, — ответила Ленка, — он всегда приходит только к причастию. Он сам решает, что ему читать из Евангелия, и делает это дома или по пути в церковь. К мессе он ходит не с молитвенником, а со Священным писанием.

Мы направились к часовне святого Винцента. Сначала я испытывал неловкость — ведь Ленка была взрослой девицей. Мне вспомнились мои походы с Ивоной Крамар и Зорой Кранец, я не знал, где мне идти, по краю тротуара или рядом с ней. К счастью, моя спутница заговорила первая. Не разжимая рук с молитвенником и четками, она спросила:

— Не заходила ли к вам в свое время Милена Кракар, та самая, продавщица с Францисканской улицы, о которой идет дурная слава?

— Она была у нас и у Рожичей раза три, — ответил я. — У нее хорошие отношения с итальянцами, она выпросила разрешение на свидание с Эди. Возможно, она единственная в Любляне, кому под силу такое дело.

— А ты знаешь, как называются подобные женщины?

— Знаю.

— Ну и как?

— Итальянские шлюхи, — выдавил я с трудом. — Но все же у Милены доброе сердце.

Разговор явно доставлял Ленке удовольствие. На мою последнюю фразу она никак не отреагировала, даже глазом не моргнула. Девушка шагала, устремив взгляд вдаль, и, похоже, пыталась спрятать ухмылку.

— А как ваша соседка, Тратар Францка, — спросила она через некоторое время, — та, что живет в фотоателье?

— Она на самом деле шлюха, — сказал я. — Каждый день итальянцы толкутся у ее дверей.

— Что же они делают там, в ателье?

— Забавляются.

— Что-что? — она впервые повысила голос.

— Выдирают друг другу волосы.

— А еще?

— Обжимаются.

— Только-то?

— Не только. Наверное, делают еще что-нибудь.

— А ты уже предпринимал что-нибудь в этом роде?

— Нет.

— Ну а если бы была возможность? — К счастью, она по-прежнему не смотрела на меня и, надеялся я, не видела ни румянца, который покрывал мои щеки, ни моих пылающих ушей.

— Конечно, да, — вдруг сказала она, — ведь я чувствую твое волнение и слышу, как дрожит голос.

Я подавленно молчал. У ступенек церкви, прежде чем слиться с толпой, она остановилась и с усмешкой посмотрела на меня в упор:

— Думаешь, после такого разговора мы можем подойти к причастию и принять святая святых?

Мне стало стыдно, я опустил глаза и замер от страха, представив себе бездны ада.

— Молчишь, — она наклонилась ко мне и взглянула еще пристальнее, — не думаешь ли ты, что, причастившись, мы совершим страшный грех, обманем бога?

Я и не пытался поднять глаза. При всем желании я не знал, что ответить, у меня перехватило дыхание, губы высохли и слиплись.

— Ты только смотри! Меня-то ты увидишь, — громко, с ехидством сказала Ленка и смешалась с толпой.

Блаженное ощущение чистоты, которое я испытывал после покаянных молитв, теперь, в часовне, было отравлено, улетучилось, я почувствовал страшную пустоту в сердце. Вдруг меня охватило равнодушие. Что ж, какой есть, опустошенный, отверженный, преклоню колени перед чашей, высуну пересохший язык, приму несоленое липкое тесто и проглочу его. Могу даже пукнуть у алтаря. Грешить так грешить, пусть я буду проклят до самой смерти.

Но едва я сел на скамейку и оказался среди взрослых, серьезных людей, благочестиво склонившихся над молитвенниками, в душе вновь все перевернулось: часовня и месса существовали для верующих, а не для Ленки с ее насмешками и не для меня с моими грешными мыслями. И если бы я принял причастие, то оскорбил бы не только Бога, о котором уже и думать забыл, но и этих погруженных в молитву людей. И это действительно было бы грехом.

А потом месса захватила меня: позолота, блеск, дурманящий аромат и прохлада, одетый в белое священник… Крестный ход, двенадцать изображений страстей Господних на стенах капеллы — все углубляло ощущение святости происходящего. Когда зазвонили к причастию и прихожане стали опускаться на колени, я — лицемер, грешник, — притворившись, последовал их примеру. Я шевелил губами, притворившись, что шепчу молитву, из которой не помнил ни слова. Тем временем причетники отошли от алтаря, накрыли стол для причастия белой скатертью, несколько мужчин бесшумно поднялись со скамьи. Я втянул голову поглубже в плечи. Меня уже не интересовало, как поступит Ленка. Мой выбор сделан: я причащаться не стану.

Дьявол, однако, продолжал искушать меня, я все-таки поднял глаза. Среди верующих, которые склонялись перед причастием, стояла Ленка. Спустя минуту она направилась к скамейкам, попутно поискала меня взглядом, найдя, слегка приоткрыла пухлые губы, я отчетливо разглядел у нее на языке облатку, она тотчас бесстыдно вонзила в нее зубы; ее руки по-прежнему были смиренно сложены на груди. Содрогнувшись, я отвел глаза и тут же испытал новое потрясение: Цирил, которого я до того не видел, поднимался от причастия. Губы сжаты, веки опущены — он походил на слепого, одаренного внутренним зрением.

После мессы я в полуобморочном состоянии сполз со скамьи и последовал за чинными, просветленными людьми, которые напоследок преклоняли перед алтарем колени, а потом неторопливо устремлялись к выходу.

На ступеньках меня поджидал Цирил:

— Почему ты не причащался?

Я не знал, что ответить.

— Ты был вчера на исповеди?

— Был.

— Кто же отговорил тебя от причастия? — Он схватил меня за плечи. — Говори! Тебе ничего не будет. Которая из этих коммунистических свиней запретила тебе?

Я не мог более молчать. Я передал, заикаясь, наш разговор с Ленкой, все, что произошло по дороге в церковь, у входа и во время службы. Не успел я договорить и приготовиться к наказанию, как Цирил рванулся от меня.

Большими шагами он поспешил за удалявшейся толпой и быстро догнал сестру, которая, ничего не подозревая, с благочестивым видом шла по направлению к дому, прижимая к груди молитвенник и четки. Он схватил ее сзади за волосы, рывком притянул к себе, она споткнулась и секунду спустя уже лежала на земле.

— Свинья, — прошипел он и, расставив ноги, склонился над девушкой. — Опять издевалась над невинным ребенком! До каких пор ты будешь пакостить? До каких? — И, дав волю своему гневу, он ударил ее ногой.

Сцена была такая грубая, дикая, что возвращавшиеся из церкви люди, ставшие ее свидетелями, оцепенели; но тут же каждый поспешил своей дорогой: никто не хотел ни видеть, ни слышать. Я кинулся было защищать Ленку, ведь побоев за свои злые шутки она все-таки не заслужила, но испугался: никогда прежде я не видел Цирила в таком бешенстве.

Я убрался восвояси. Конечно, Цирил по-прежнему притягивал меня, хотелось видеть его рядом, только не теперь; пройдет несколько дней, он успокоится, и я снова смогу говорить с ним обо всем на свете.

От мыслей о Цириле отвлекла ошеломляющая новость: Ладо Рожич вернулся. Первое время я никак не мог в это поверить. Оказывается, партизаны где-то в Нотраньской атаковали поезд с интернированными, среди которых находились Янез Штрус, священник Райер, Ладо… Пленников освободили и увезли в лес. Партизаны перевязали раненых, накормили спасенных и стали раздавать оружие тем, кто решил остаться в отряде. И вот Ладо дома. Я не слишком удивлялся тому, что он ушел из леса. Я просто радовался, главное — он вернулся и теперь опять целыми днями будет торчать в своем подвале или во дворе, если, конечно, не пойдет учеником на «Сатурн», куда он собирался еще до ареста. Мне он всегда казался человеком особенным, ни на кого не похожим — не только на своего брата Эди, но и на прочих зеленоямских парней. Ладо никогда не увлекался спортом. Ему, например, было явно скучно наблюдать за футболом, даже когда борьба за мяч на соседнем дворе достигала высшей точки; зато он с удовольствием спускался в подвал, продувал свою губную гармошку и наигрывал мелодии из последнего фильма — «Рамона», «Суит Харт» или «Роз Мари». Кино было его счастьем. В кинотеатры он всегда ходил один, и никто не знал, что именно его там привлекало — возможность побыть наедине с самим собой в теплом темном зале, быстрое мелькание кадров на экране или музыка, которую он потом воспроизводил на гармошке, да и он этого не знал. Ясно было одно: хотя Ладо и просиживал часами в кино, он в отличие от Ивоны и Зоры не помнил по имени ни единого актера: ни Эди Нельсона, ни Жанетт Мак Дональд, ни Эрола Флина, ни Оливье де Хадилланд. Зато он был необыкновенно чуток и внимателен к людям: однажды я попросил его одолжить мне учебник географии, хотел, вдруг увлекшись этой наукой, переписать сведения о государствах Европы и перерисовать карты, и потом он регулярно, каждую субботу, без напоминания приносил мне эту книгу. Он был немногословен, умел четко объяснить самые сложные вещи. Когда мы с ним, подменяя Эди, носили обеды их отцу, он объяснил мне, как появляются на свет дети, и сделал это так умно, что мое отношение к родителям совершенно не изменилось после этого разговора. В его рассказе не было африканских страстей, напротив, он был полон сочувствия к судьбе человека: взрослые ищут партнера потому, что им хочется иметь ребенка и они должны исполнить все, что для этого требуется.

Возможно, он был странен, погружен в себя, однако главной его особенностью было умение не обращать внимания на мнение других людей. Например, он один из всех зеленоямских парней не изменил своего отношения к Францке Тратар, когда она стала шляться с итальянцами и все поголовно осуждали ее. Встретившись случайно на улице, они всегда останавливались и болтали, как старые школьные товарищи. Как-то, примерно за месяц до ареста, он стоял у забора, и Францка, которая шла мимо, задержалась около него. Тотчас из окон соседних домов стали выглядывать люди. Конечно, никто ничего не мог услышать, зато настроение у всех было заведомо враждебное, ибо они стремились увидеть то, что хотели увидеть. Ладо и Францка наговорились от души, Францка попрощалась, не забыв, как обычно, угостить парня конфетами. «Интересно, что ты будешь делать с этими сладостями?» — высунулась из окна ехидная Штрусовка. Остальные кумушки уставились на Ладо, с нетерпением ожидая ответа. «Съем». Он взглянул на Штрусовку, развернул конфету и сунул ее в рот. Без позерства, без тени злобы: просто сделал с конфетой то, что полагается.

Словом, нет ничего удивительного, что такой человек отмахнулся, когда партизаны пытались всучить ему винтовку, собрался и пешком, через лес, дошел до первой железнодорожной станции Боровница, сел на поезд, приехал в Любляну и теперь был дома.

Несколько дней он не показывался, да и в их подвале стояла тишина, особенно с утра, когда Рожичка, устроившаяся работать на мыльный завод, уходила из дому и все окна были закрыты глухими ставнями. Я предполагал, что Ладо отдыхает, а может быть, и болен. Еще я думал, что двери квартиры заперты, чтобы не досаждали непрошеные гости — все эти Штрусовки, Райерицы и другие соседки, которым не терпелось узнать, что сталось с их сыновьями и мужьями, когда партизаны напали на поезд и потом, в лесу. Там, внизу, в темноте подвала, еще долго стояла тишина. Затем в одно прекрасное утро послышались звуки гармошки. Мелодия, которую наигрывал Ладо, не была похожа на прежние, не «Рамона», не «Суит Харт», не «Роз Мари». Это были аккорды из музыки к фильмам о Франкенштейне, звучавшие в тот момент, когда Борис Карлофф решал отдохнуть и медленно, неуклюже, как робот, направлялся по бесконечным ступенькам лестницы вверх или вниз, к своей жертве. С каждым днем музыка становилась все громче, пока наконец не превратилась в назойливый раздражитель.

Недели через две Ладо вышел во двор со скамейкой, которую среди прочего хлама нашел в сарае, он таскал ее потом за собой по двору, как кошка котенка, с одного освещенного солнцем места на другое. Перед обедом и после полудня он просиживал долгие часы, греясь на солнышке, смотрел куда-то вдаль, разглядывал свои руки, в особенности суставы, ни на кого не обращал внимания и ни с кем не вступал в разговор. Постепенно это превратилось в образ жизни, и все к тому привыкли: утром губная гармошка и Франкенштейн, до обеда топтание у плиты и непродолжительный отдых на скамейке под солнцем, после обеда — длительный отдых на скамейке под солнцем.

Я наблюдал за ним издалека, прикидывал, как к нему подъехать.

Наконец расхрабрился и начал с географии.

— Знаешь ли ты, что Нью-Йорк по количеству жителей уже перегнал Лондон?

Ответа нет.

— Знаешь ли ты, — попытался я еще, — как называется столица Швейцарии?

Опять молчание.

Я попробовал задать вопрос, который касался его лично:

— От Эди были письма?

— Столица Явы — Джакарта. Столица Кубы — Гавана. Столица Филиппин — Манила. Столица Гватемалы — Гватемала. Столица Сальвадора — Сан-Сальвадор.

Вот так он мне ответил не моргнув глазом, отсутствующим голосом, абсолютно безразличный ко всему на свете. Не думаю, что надоел ему с вопросами или что он кичился своими знаниями, куда там. Вовсе нет. Если б он сказал: «Иди ты к черту со своей географией», я бы обрадовался. «Правильно, — ответил бы я, — давай лучше поговорим о чем-нибудь другом», — и присел бы рядом, а так… Совсем ничего. Мрак. Лед. Лед, который не могло растопить никакое солнце. Что-то щелкнуло у него в мозгу, выплеснулся поток слов, которые он механически отбарабанил, потом опять с тупым выражением лица уселся на свою скамейку и как будто ожидал следующего толчка. Спроси я его, как называется немецкая валюта возможно, чуть помедлив, он ответил бы: «Немецкая валюта — марка, итальянская валюта — лира, американская валюта — доллар, французская валюта — франк, русская валюта — рубль» — или не сказал бы ничего. Что с ним произошло? Что он видел? Что пережил? Быть может, он уже и сам этого не помнил.

— Да, — сказал я, помолчав, и отвернулся, — именно так. Ты совершенно прав.

Вдруг я почувствовал страх, как будто оказался наедине с живым мертвецом. Самое ужасное, что мне было жалко Ладо, я хотел быть добрым, мягким… Добрым и мягким, а ведь он, пожалуй, так же механически мог встать со скамейки, пойти в сарай, взять топор и стукнуть меня по голове.

Теперь я обходил этот двор стороной.

И снова целыми днями я шлялся по Безеншковой улице у дома Шкоберне… Мне хотелось встретиться с Цирилом. Хотелось еще сильнее, чем прежде, ведь стало известно, что Цирил — один из руководителей ставки в Турьяке, самого крупного белогардистского формирования в Долении. Куда бы я ни шел, я обязательно сворачивал на Безеншкову улицу, замедлял шаги у дома Шкоберне, заглядывал в окна, прислушивался. И как нарочно, вечно никого не оказывалось дома, даже Ленки и отца, который работал носильщиком на вокзале, — тощий и маленький, он возвращался в Зеленую Яму поздно вечером.

Однажды в полдень я увидела Цирила: он приехал на мотоцикле, одетый в белогардистскую форму, в берете, сбившемся от встречного ветра почти на затылок, с вызывающе выпятившимся крестиком. Мотоцикл он прислонил к калитке и исчез в доме. Значит, все, что о нем говорят, правда.

Я застыл на противоположной стороне улицы, ждал. Наконец он вышел. Мне повезло, ему не удалось сразу завести мотоцикл, он возился с грязными свечами или с чем-то там еще, так что я, как бы ненароком, смог подойти. Цирил, не отрываясь от дела, спросил:

— Твой отец все еще в лагере?

— Да, — ответил я.

Он быстро и грозно взглянул на меня.

— Смотри у меня, — сказал он. — Тебе скоро тринадцать или даже четырнадцать, если не ошибаюсь.

— Четырнадцать.

— Смотри же! — повторил он с угрозой в голосе. И больше ничего не добавил.

Итак, со мной было покончено, но я не ушел, мне все-таки хотелось втянуть его в разговор, установить более короткие отношения.

— Ты будешь играть в субботу? — спросил я.

— А кто играет?

— Ты же знаешь, «Младика» и «Марс». Других клубов просто нет.

— Я буду играть, голубчик, — с ехидством отрезал он, — когда мы опять соберемся вместе. Я и мой брат, Борис и Само Межнар, Винко Тержан, Янез Бассин, Штефан Вижинтин…

— Все, кто сейчас в Турьяке?

— Да, все мы.

— А кто будет защитником? На воротах опять поставите Милана Плечника?

— Кого? — спросил он, вспыхнув. — Милана Плечника ты больше никогда не увидишь.

Он завел мотоцикл, вскочил на него и рванул, выхлопной газ ударил с такой силой, что я отскочил почти на два шага. И это все; даже о Милане Плечнике ничего конкретного, оставалось только гадать, погиб он или, может, дезертировал и тем нанес Цирилу смертельную обиду… Вообще Цирил был немногословным и резким, хотя в последних его словах не ощущалось угрозы, он только констатировал факт. Короче говоря, я опять стоял один на тротуаре, смущенный и неудовлетворенный. Я понимал, что опять брошен на произвол судьбы, что придется еще долго ждать, пока мне станет что-нибудь известно, и я поклялся, что обязательно подкараулю Цирила в другой раз, точнее — в другом расположении духа, когда он не будет таким равнодушным и безразличным и удостоит меня разговора. Подходящих для этого ситуаций было предостаточно.

Капитуляция Италии подарила Зеленой Яме несколько часов безумия, люди в предчувствии добрых перемен просто лишились рассудка. Первое, о чем вспомнили, были велосипеды, которые до сих пор валялись на чердаках и в подвалах, а теперь лихо носились по улицам; второе — военный склад в Кодельево, который разворовали еще в начале войны, сейчас он вновь стал объектом пристального внимания… На ветру полоскались югославские флаги, как бы благословляя всеобщее необузданное веселье. Однако через два дня, когда по Шентякобскому мосту в город вступила первая колонна немцев, все стихло. Казалось, война по-настоящему началась только теперь, будто разыгрывавшаяся до сих пор невинная шутка превратилась в нечто неумолимо серьезное. Велосипеды тотчас были убраны. Интернированные из ближайших лагерей — Виско, Гонарса и Палмануи, — кому удалось пробраться в Любляну, уже на следующий день были отправлены в бывшую трудовую колонию за Любляницей. Заключенных из отдаленных лагерей — из Ареццо, Реджи-ди-Калабрия, — в том числе моего отца и Бориса Прелча, немцы забрали еще в Италии и сразу же отправили в Дахау и Маутхаузен. Оставшихся в Зеленой Яме стариков, женщин и подростков погнали на работы: женщин и стариков одели в комбинезоны из мешковины, обули в ботинки на деревянных подошвах и послали, хотя стояла поздняя осень, на окрестные поля рыть противотанковые окопы; старшим подросткам — моему брату, Вое Есенеку, Людвику Дебевцу и Мато Печнику — приказали собраться у гостиницы «Миклиц», там им выдали коричневую униформу и увезли в Германию, прямо в Берлин. Заплаканным матерям было объявлено, что эти ребята — золотой резерв, ими-де можно гордиться, поскольку вскоре они получат оружие и станут на защиту великого рейха. Словом, при немцах пришлось туго. Они были куда более неумолимыми и жестокими, чем итальянцы, это были настоящие враги. Оказалось, что быть приспешником итальянцев или немцев — разные вещи, над этим пришлось задуматься и Цирилу, хотя, возможно, изменившаяся ситуация только еще более ожесточила его.

К сожалению, в эти дни я часто видел только Ленку, а его вообще не встречал.

Мы, дети и старики, кому удалось избежать злой участи, целыми днями простаивали в очередях за продуктами в магазинах, в молочных, у складов. В сущности, сильнее, чем голод, нас мучило это ожидание, постоянная забота не прозевать, что где-то что-то раздают, не упустить, что тебе положено. И Ленка, которая вела хозяйство, постоянно стояла с нами в очередях. Однажды — я это хорошо помню — мы томились в длинной веренице у молочной на Средишкой улице, как всегда ждали, когда привезут молоко. Впереди стояли с карточками для грудных детей и дошкольников, беременные и старики, сзади те, у кого не было карточек, им выдавали по пол-литра молока, если оно оставалось. Вдруг у Ленки, она стояла чуть впереди меня, выскользнул из рук бидон и зазвенел по мостовой, потом она пошатнулась и упала. Я кинулся за крышкой, которая все кружилась и кружилась и никак не хотела остановиться. Когда я схватил ее, люди уже окружили девушку, так что я не мог к ней подойти.

— Что случилось? — воскликнула женщина рядом со мной и с любопытством взглянула на соседку, которая, казалось, нисколько не удивилась.

— Разве не ясно? — ответила та вопросом на вопрос. — Девушка в положении.

— Да что вы, — всплеснула руками первая. — В такое время…

— Время, конечно, неподходящее, — обстоятельно продолжала вторая. — Однако нигде не сказано, что она его не доносит, и тогда ребенка нужно будет прикармливать. Еще вопрос, от кого она беременна. Хотя все равно маловероятно, что отец останется в живых.

— Вы правы, — подтвердила первая. — Этого, безусловно, она не должна была себе позволять в такое время: мужчины сегодня есть, а завтра нет.

Между тем люди подняли Ленку и усадили возле стены; одна из женщин начала сноровисто растирать ей виски и шею, девушка открыла глаза и с благодарностью взяла ее за руку, бескровные губы и щеки слегка порозовели. Молочница тем временем налила в Ленкин бидон молоко, отыскала меня, мы аккуратно закрыли бидон крышкой, и она отдала его мне, и вот, хочешь не хочешь, я должен был подойти к Ленке. В это время женщины помогли ей встать, заставили опереться на них и повели домой, мне же не оставалось ничего другого, как пойти следом. Я тащился за ними, как пятое колесо в телеге, с неприятным ощущением, что вмешиваюсь в чисто женские дела, хотя около молочной не было никого более подходящего, чем я, чтобы сопровождать их; если бы я попробовал огрызнуться, это было ясно — меня тотчас бы одернули, мол, нечего ротозейничать, лучше помоги. И только перед домом Шкоберне одна из женщин облегчила мое положение, протянув руку за бидоном:

— Давай-ка сюда, нечего тебе лезть наверх.

В этот момент пронесся на мотоцикле Цирил. Он нагрянул так внезапно, что я не уловил, видел он нашу процессию перед домом или женщины до его появления успели войти во двор; как бы то ни было, на меня он времени не тратил. Поставив мотоцикл, он, как был — растрепанный, с всклокоченными волосами, запыхавшийся, — бросился в дом.

Вид Цирила удивил меня больше, чем его неожиданное появление. Он совсем не был похож на восторженных доленьских парней, только что призванных домобранов, которые в новенькой, с иголочки, форме, застегнутой на все пуговицы, по утрам маршировали на футбольном поле за фабрикой «Колинско». На нем была кожаная куртка с закатанными рукавами, галифе и сапоги, на груди висел автомат. Фуражка такая же, как у домобранов, только сидела как-то небрежно, лихо. Если те, кто собирались за фабрикой «Колинско», считались лежебоками, то он был солдатом. А если уж и они считались солдатами, то он был настоящим воином. Об этом свидетельствовала не только его одежда, отвечавшая требованиям военного времени, но и ловкие движения, стремительная походка, напоминавшая тревожную поступь дикого зверя. Он был здесь, в доме, за порогом его ожидал мотоцикл, но уже в следующее мгновение — это с легкостью можно себе представить — он окажется совсем в другом месте, там, в самом пекле, где ему нет и не может быть замены. Короче, это был совсем другой Цирил.

Я подождал его. Недомогание Ленки, очевидно, задержало его дольше, чем он предполагал, и все же он вскоре показался на улице с искаженным от ярости лицом.

— Придется мне прибить и Винко Тержана, — выплеснул он передо мною свой гнев. — Как это называется? Сделать девице ребенка и исчезнуть!

— Исчезнуть? — ухватился я за слово. — А разве Винко не с вами в Турьяке?

— Турьяк не для трусов, вроде этого засранца.

— Но из-за этого ты ведь не убьешь его?!

Он с сожалением взглянул на меня и качнул головой:

— Эх, милый мой! Да я расстреливал их и за меньшие пакости.

Слово замерло у меня на устах. Я долго ждал и готовился ко встрече с Цирилом, а она застала меня врасплох. Я, конечно, отделался от Ленкиного бидона, но в руках у меня был наш бидон, большой, пустой, он бился о мои колени: для Цирила я был сопляком, которого мать послала за молоком, только и всего. Я брякнул первое, что пришло в голову:

— Ходишь ли ты к исповеди?

— Каждый день, — сказал он с особым ударением. — К исповеди и к причастию, ведь у нас в лагере свой курат[44]. Только ни исповедь, ни причастие мне не помогают. — Он освободил мотоцикл от подставки и, взяв его за руль, повел, ступая в ногу со мной.

Я думал, он улетит так же стремительно, как прилетел, а он шел рядом, очевидно желая поговорить; я еще больше сконфузился и никак не мог сосредоточиться, да и не совсем понял, что он хотел сказать этим странным ответом. Шагая в ногу, мы двигались к перекрестку, и вдруг, напротив дома Шлаймаров, почти пустого, ведь братья были в партизанах, черт дернул меня спросить:

— Что бы ты сделал, если бы сейчас на углу появились Войко и Вили?

— Убил бы их, — произнес Цирил твердо и отчетливо, как будто ждал вопроса. Потом взглянул на меня: — Не веришь?

— Нет.

— Эх, голубчик. — Он опять с сожалением посмотрел на меня. — Не думаешь ли ты, что я сложа руки буду ждать, когда они убьют меня?

Он умолк, ушел в себя, а во мне шевельнулось недоброе предчувствие. Опасность витала в воздухе, дразнила — с того самого момента, когда я, поддавшись искушению, забылся и напомнил ему о Войко и Вили, правда, сейчас я уже не думал о них, просто хотелось освободиться от нависшей тяжести, отключиться… К несчастью, было уже поздно, зловещая дрожь, сотрясавшая мое тело, не обманула меня. Как только мы поравнялись с домом Шлаймаров, Цирил укрепил мотоцикл на подставке.

— Не все ли равно, в конце концов, сейчас или чуть позднее… — сказал он скорее себе, чем мне. — Эту рухлядь, которая произвела на свет две партизанские свиньи, мне рано или поздно придется убрать.

Спокойно и решительно он направился во двор к Шлаймарам, сжимая в руках автомат, который до того болтался у него на плече.

Я хотел было окликнуть его, но слова от страха застряли в горле, засели там острым камнем, и я только заикался и повторял про себя: «Нет, Цирил, только не это, умоляю тебя!» И тут я понял, что Цирил уделил мне внимание потому, что ему нужно было обрести душевный покой, которого он не находил ни на исповеди, ни у причастия и который может вернуть взрослому только общение с ребенком. И еще я понял, что, отринув его, я подтолкнул его к убийству и на мою душу падет все, что сейчас случится.

— Нет! — наконец вырвалось у меня. — Нет, Цирил, только не это!

Я кинулся за ним во двор, летел с необъяснимой легкостью, что-то кричал, но было поздно: в доме раздался прерывистый треск, похожий на звук трещотки. Я задрожал.

Цирил появился на крыльце, автомат снова висел на плече. Он спустился вниз и бросил мне мимоходом:

— Можешь пойти посмотреть.

Я остался во дворе. Во дворе, куда меня раньше приводило любопытство или желание поиграть; там, где когда-то веселые ремесленники подшучивали над Эди Рожичем, легко расставаясь с серебряными монетками, которые Эди зарабатывал, глотая клопов и навозных мух; с одной стороны находилась мастерская Ханзи, с другой — большая беседка с качелями, подвешенными к балкам, где я часто качался. Я стоял, уставившись на двери квартиры Шлаймаров, мне хотелось сесть на качели и оттолкнуться, я почти обезумел в своем желании сделать что-нибудь безобидное, простое, привычное, но ноги, как назло, не слушались. Я тупо смотрел на двери и обреченно, как приговоренный к казни, ждал.

Наконец дверь тихонько скрипнула, и на крыльце появилась старая Шлаймарица, высокая, сухая женщина в платке, усеянном крупными красными горошинами. Остановившись, она безучастно провела рукой по голове, развязала под подбородком узел, который, вероятно, душил ее, рука с платком тяжело упала вдоль тела. С минуту она стояла, выпрямившись, как гимнастка перед началом упражнений. Затем опустилась на каменную ступеньку и села, расставив ноги. Руки ее, точно две плети, свисали почти до земли, потом она сплела пальцы и судорожно их стиснула.

— Отче наш, иже еси на небесех… — вырвалось у нее. Однако она не молилась, просто твердила и твердила, эти несколько слов, как заклинание: — Отче наш, иже еси на небесех…

Я наконец очнулся, подошел к беседке, сел на качели, оттолкнулся от земли, взлетел высоко-высоко, ухватился за веревку и стал с упоением раскачиваться, туда-сюда, вверх-вниз, даже болтал ногами, чтобы моя беззаботность выглядела убедительнее.

IV

Однажды зимой мне пришлось отправиться к Милене Кракар на Бежиград.

— Пойди к Милене, попроси, чтобы она зашла ко мне, — сказала мать. — Я не могу отправить отцу посылку, пока не узнаю, в Дахау ли он, жив ли вообще. Я с таким трудом собрала ее…

Я прямо присел от неожиданности. Я, конечно, понимал, что мой постыдный проступок рано или поздно обнаружится и от заслуженной кары не уйти, но чтобы это случилось именно сейчас — нет, к такому я не был готов. Посылка для отца была собрана недели три назад и все это время лежала в комнате на шкафу, где зимой дозревали яблоки, мать все медлила с отправкой и ждала, ждала от отца хоть какое письмецо или весточку о том, что предыдущую передачу — «большое спасибо!» — он получил и по-прежнему находится в Дахау. Однако ни письма, ни весточки не было. Тем временем я, поддавшись соблазну, а точнее, измученный голодом, проделал в пакете дырочку и таскал оттуда сначала сухари, потом карамельки, даже украл баночку меда…

Посылка стояла на шкафу, упакованная и запечатанная, но почти пустая, коробка просто чудом не просела. Я испытывал чувство вины, позора, даже унижения. Позор и унижение были сильнее оттого, что я, несмотря на свою прожорливость, все время хотел есть.

Сомнения матери могла разрешить только Милена, она была, пожалуй, единственным человеком, который в такой ситуации сумел бы помочь как матери, так и мне. В первую очередь мне, потому что, как мне казалось, я больше нуждался в помощи и совете, чем мать. Своего Пачи Милена давно забыла. Теперь она дружила с балериной Валерией, они действовали сообща и объединенными силами обрабатывали высший немецкий офицерский состав. Офицеры по вечерам сидели, развалясь, в первых рядах в Опере, поближе к кордебалету, многочисленным женским ножкам. Может быть, Милена и была на вторых ролях, считаясь как бы дополнением Валерии, однако и у нее были доверительные отношения с немцами, она и впрямь могла выяснить, что стало с моим отцом. И не только это: Милена — ведь она обладала добрым сердцем — вымолила бы для меня прощение у матери, и еще у нее были запасы продуктов, и, захоти она того, она помогла бы собрать новую посылку, возможно даже побольше и поувесистее.

Итак, я охотно отправился к Милене, только бы очутиться на воле, подальше от матери… На улице почти сразу исчезли подавленность и страх, осталось только чувство вины перед отцом, которое меня мучило и от которого — это было ясно — я не скоро освобожусь. Я обобрал заключенного, мало того — собственного отца. Я не предполагал, что упаду еще ниже, переживу еще больший стыд и не скоро обрету душевное спокойствие: посещение Милены обернулось настоящей оргией, быть может, за всю войну у меня не было случая приобрести столь серьезный жизненный опыт.

Я и раньше бывал у Милены с поручениями и уже тогда еле спасал свою невинность. Однажды я застал у нее Валерию, эти женщины постоянно находились вместе, обсуждали события минувшего вечера и предвкушали вечер грядущий. Ни на минуту не вырываясь из сладкого плена плотских удовольствий, они прыгали по мансарде, точно кошечки, пересаживались с кровати на кровать, хихикали, болтали ногами. Милена представила меня Валерии следующим образом: «Знаешь, этот соплячок умеет танцевать тустеп».

Я действительно знал несколько танцевальных па и прыжков Фреда Астера, которые мы с Эди Шибеником сразу после просмотра мюзикла с участием Элеоноры Паркер и Фреда исполнили прямо на тротуаре перед кинотеатром. Ничего особенного, мы напевали бродвейскую мелодию и отбивали ладонями такт, чуть подскакивали, и, конечно, тогда у нас были подходящие для тустепа ботинки с подковками.

Милена с улыбкой стала приставать ко мне:

— Ну-ка, покажи свое умение!

Я отбивался от женщин, пока было сил, мне вовсе не улыбалось скакать тут перед ними, наконец я предложил компромисс:

— Так и быть, спляшу в прихожей. Вам же не обязательно смотреть на меня. И так услышите.

В прихожей в одиночестве я исполнил несколько па, в придачу спел по-английски, словом, выдал почти всю свою американскую программу. Женщины в комнате затихли, прислушиваясь, потом разразилась буря восторгов, они выскочили в переднюю, набросились на меня, стали тормошить, от них просто не было спасу. «Ах ты, голубчик! — Они обнимали, тискали и щипали меня, целовали прямо в губы и прижимали к груди. — Ты, сладкая крошка! Станцуй еще разок, дай посмотреть!» Но теперь я шел к Милене с легким чувством, не думая о неудобствах. От фабрики клея в Зеленой Яме до Бежиграда тянулся пустырь без единой тропинки, а в этот день еще и снега навалило, так что мне пришлось бороздить снежное поле, утопая по колено. Но перся я прямо-таки с удовольствием, как будто хотел наказать себя за грехи этими непомерными усилиями.

Милена, впустив меня в свою теплую квартирку под самой крышей, всплеснула руками:

— Господи, что это с тобой! Ну-ка, снимай пальто да разувайся, — она указала на вешалку в прихожей.

Я выпутался из пальто, повесил его на крючок, скинул ботинки и поставил на половик под вешалкой, затем вошел вслед за Миленой в просторную мансарду, которая служила одновременно и кухней, и столовой, и спальней, разноликая мебель придавала жилищу особое очарование, делала его уютным. Тем временем Милена скинула халат и улеглась на широкую софу у стены, в самом теплом и самом симпатичном уголке квартирки. И опять ее глаза расширились:

— Посмотри-ка, да у тебя и носки, и брюки мокрые! Сбрасывай все это тряпье и залезай ко мне под одеяло, я согрею тебя.

Мне даже в голову не пришло возражать, ведь я принес в ее чистенькую мансарду столько грязи и хлопот. Я скинул брюки и носки и, оставшись в курточке и кальсонах, юркнул к стенке, хорошенько укутался в одеяло. И тут же вскочил.

— Что ты дергаешься? — удивилась Милена. — В постели я всегда голая.

И правда, она была совсем голая: куда бы я ни сунул руку, как бы ни положил ногу, везде натыкался на голое тело. Наверное, для Милены это было делом обычным, само собою разумеющимся, в следующую минуту она, не чинясь, стянула с меня курточку, расстегнула рубашку, сняла ее, закинула одежду в сторону. Мы улеглись, натянув одеяло до подбородка.

— Знаешь, — сказала она, — я была бы счастлива, если б могла и зимой ходить голой, голой, но в полушубке. Я вообще не мерзну. К сожалению, многим это не по вкусу.

Похоже, ей вспомнился наш поход в Бельгийскую казарму, когда меховая шубка едва прикрывала ее обнаженную грудь, я тоже вдруг очень живо представил себе эту картину. И тут Милена взяла мою руку и положила себе на грудь, которая как бы расплылась, я почувствовал под ладонью вздернувшийся сосок.

— Скажи мне правду, — приподняв голову, она заглянула мне в лицо, — ты имел дело с женщиной?

— Еще нет, — честно ответил я.

— А с твоим братом мы уже разочек повеселились.

— С Берти?

— С ним, — кивнула она с живостью, как бы разжигая мое любопытство. — И мы бы продолжали встречаться, если бы парень не оказался таким нахалом и в благодарность за радость, которую я ему доставила, не обокрал меня.

— Обокрал?

— Унес почти все. Все продукты, которые я насобирала про запас у своих приятелей и которые портятся зимой в натопленной квартире: яблоки, солонина, яйца, колбаса, масло и несколько бутылок коньяка. Я женщина доверчивая, простодушная, ну и попросила его перенести все это в подвал. А когда спустилась туда, увидела — пусто.

— Я не ворую, — сказал я, испытывая неловкость за брата. — Во всяком случае, пока я еще ни у кого ничего не украл.

— И не нужно было ему этого делать. Я сама бы дала ему все, что бы он ни попросил. И тебе дам, если ты попросишь, я же понимаю, что молодые ребята сейчас чаще голодают, чем наедаются вдоволь.

Тут бы мне и сказать, зачем я пришел. Но я был слишком взволнован — и из-за того, что оказался в ее постели, и из-за бесстыдного поступка Берти, и потому, что Милена была совсем голая, а под моей ладонью пульсировал сосок. Через минуту было уже поздно: Милена, видно, решила, что мы слишком заболтались, она схватила меня обеими руками за бока, сильно ущипнув, потом положила голову мне на живот, туда, где уже давно что-то набрякло и теперь прямо-таки торчало торчком.

— Ой, какой хорошенький, — воскликнула она и как бы ненароком стащила с меня трусы. — Главное, он уже выглянул, об остальном не думай. Вырастет.

Я плохо соображал, что происходит, когда Милена сунула туда голову, ее зад сам собой приподнялся, и у меня перед глазами оказалось удивительное место, откуда исходило какое-то особое тепло и запах, запах, который не был ни приятным, ни отталкивающим, совершенно не похожий ни на что, когда-либо возбуждавшее мое обоняние. Я со смущением вдыхал его, с жадностью собирая и приводя в порядок впечатления, прежде чем опять пришел в себя и почувствовал сладость, которая копилась там, внизу.

В это время позвонили в дверь.

Милена спустила на пол ноги, подарила мне горячий влажный поцелуй, секунду помедлила, она была тихая, спокойная, только усталая и как бы отсутствующая, отрешенная.

— Это Валерия, — сказала она, — лежи.

Резким движением она накинула халат и с улыбкой направилась к двери. Девушки обрадовались друг другу. Чуть задержались в передней, хихикая и доверительно болтая — очевидно, все, о чем женщины говорят с глазу на глаз, всегда и смешно, и важно.

Первой в комнату вошла Валерия. По ее взгляду, который сразу же отыскал меня в постели и отнюдь не был удивленным, я понял, что Милена все рассказала ей, сама же она предательски притаилась где-то в прихожей.

— Ах ты, негодник, — с улыбкой погрозила мне пальцем Валерия, — что ты тут делаешь с моей Миленушкой?

Я тоже улыбнулся, правда смущенно.

— Подожди, подожди, — продолжала Валерия, — теперь и я погреюсь рядом с тобой.

И она быстро скинула с себя одежду, кофточку, юбку, лифчик, трусы, пояс и чулки и тут же — я даже не успел рассмотреть ее обнаженной — накрыла мое лицо копной своих волос. Я вообще не заметил, как она откинула одеяло, под которым я прятался чуть ли не с головой, и, только когда она уселась на меня верхом, увидел, что это необычайно красивая женщина, моложе и стройнее Милены, с большими и глубокими глазами, а волосы как будто волшебные, гораздо гуще Милениных, да и вообще она отличалась от Милены, смуглая, дикая, безрассудная, похотливая… И для нее это не было игрой или шуткой. Усевшись на меня и опутав своими длинными волосами, она сильно сжала меня своими мускулистыми бедрами. Потом выпрямилась, отбросила волосы за спину, закинула голову назад, ее грива всколыхнулась, как знамя, и опять так стиснула меня, что затрещали кости. Дальнейшее уже не походило на безобидную игру с Миленой, мы с Валерией ни разу даже не встретились глазами, хотя она щедро открыла мне свое лицо. Но теперь и мне хотелось, чтобы это длилось бесконечно…

— Может, ты, — Милена обняла Валерию за вздрагивающие плечи, — уже получила свое?

— Как бы не так! — воскликнула та.

Валерия с готовностью, даже услужливо вскочила, схватила дрожащими руками Милену и втащила на постель.

Теперь обе лежали на кровати рядом со мной и с благодарностью ласкали меня, гладили по голове, лицу.

— Ты наша малышечка, наша сладкая неутомимая крошка!

Теперь и я мог вставить в разговор свое слово.

— А что же немцы и итальянцы? — спросил я.

— Солдаты есть солдаты, — ответила Валерия и подвинулась ко мне, чтобы поцеловать меня своими влажными губами в лоб. — Выстрелил, и точка. А для любви нужна чистая, неотягощенная душа.

— А у меня так часто бывает, — важно сказал я. — Как проснусь или даже раньше, еще во сне, а потом так и хожу до обеда, а то и до самого вечера. В трамвай не залезешь, особенно когда толкучка… Так и выпирает, никакого сладу.

Тут я спросил себя: может, уже настал подходящий момент, самый подходящий, чтобы узнать об отце, рассказать о посылке, прежде всего о посылке…

Я начал издалека, но мы быстро поняли друг друга.

— Сухари! — засмеялась Валерия и скользнула рукой вниз по моему животу, где все горело. — Какая ерунда. Мы с Миленой такую посылку тебе состряпаем, облизнешься.

— Дело не только в посылке, нужно выяснить, куда ее отправлять.

Тут Милена взяла бразды правления в свои руки, просто ей нужно было больше времени, чтобы прийти в себя, теперь она была деловой, собранной… Я должен был немедленно бежать домой, взять со шкафа коробку, в которой перекатывались остатки сухарей, и — только бы мать ничего не заметила — сегодня же вечером принести ее сюда. Все остальное я предоставил Милене, у меня не было ни малейшей причины не доверять ей. Она собрала новую посылку и на следующий день собственноручно отнесла ее в гестапо — не в гостиницу «Миклиц», куда намеревались нести ее мы с матерью, а в хорошо охраняемый особняк напротив городской полиции на Блейвейсовой улице, куда переселилось гестапо. После этих бурных событий у меня в душе осталась какая-то горечь, тяжесть, я переживал нечто вроде депрессии, если не разочарование в жизни вообще. Большое спасибо Милене и Валерии, и все же… Неужели это действительно все, спрашивал я себя с таким чувством, как будто меня обобрали. Шепот, тайные намеки, ребячьи серенады и мечтательные взгляды, которые парни бросали на окна мансард, где притаились люблянские девушки, записочки, которые Ивона Крамар и Зора Кранец трясущимися руками разворачивали перед моей матерью, мое долгое и стыдливое ожидание чего-то таинственного и прекрасного, что происходит между мужчиной и женщиной, — неужели все это ведет лишь к тому, что я пережил у Милены? Это и есть любовь? Голые тела, несколько животных поз, тяжелое сопение и краткий миг, от которого точно простреливает позвоночник? Неужели и вправду у Милены мне открылась последняя тайна жизни? Неужели ожидание чуда обернулось только сладкой печалью?

Теперь моим вниманием завладели Йоже Прек и Мария Селан. Йоже, тайный полицейский агент или кто-то в этом духе, единственный из всех зеленоямских парней оставался дома, он не был ни в партизанах, ни в плену, ни в белогардистской ставке в Долении, где находились его братья Лойзе и Янез, и уже это вызывало любопытство, кроме того, он и Мария Селан были единственной влюбленной парой в Зеленой Яме. Впрочем, они бросались в глаза не только потому, что других влюбленных не было, их любовь в то военное время была явлением исключительным. Во всяком случае, мне так казалось. Своим поведением они доказывали мне, что любовь — это тайна, и если не чудо, то по крайней мере нечто возвышенное, неземное. Как красиво они наряжались, как тщательно готовились к каждому свиданию. В предвкушении встречи они трепетали, уже с самого утра, так глубоко было их уважение друг к другу. Какой белизной сияла рубашка Янеза и как восхитительно пахло от Марии туалетным мылом, и все это повторялось каждый вечер. Они встречались на перекрестке, целовались и рука об руку гуляли по улицам, выходили в поле, добирались до Ташкаревой рощи, а потом шли назад; их лица светились счастьем, и каждое свидание было радостным. Боясь комендантского часа, они всегда возвращались с поля незадолго до него и еще некоторое время бродили по зеленоямским улицам, оба смущенные, поскольку, наверное, чувствовали устремленные на них взгляды. Никогда они сразу не прощались и не расходились. Сначала Йоже провожал Марию до дома, она жила рядом с домом священника, потом она провожала его до пекарни на Безеншковой, и вновь он провожал ее… Даже если они когда-нибудь и ложились в постель и забывались, забывались, как мы с Миленой и Валерией, все у них, должно быть, было иначе; и после этого они, вероятно, так же держались за руки, утопая в мечтах, обменивались нежными взорами, и им было что сказать друг другу…

Несколько раз я как бы ненароком пристраивался к ним, будто и мне нужно было в Ташкареву рощу. Я смотрел во все глаза, пытался уловить хоть одно слово, по губам угадать, о чем они говорят, стремился перехватить взгляд или улыбку, которые значили для них больше, чем слова. Мое любопытство было так велико, что я ходил за ними, как слепой за поводырем, и тысячу раз оказывался у дома Йоже, около пекарни Преков на Безеншковой улице, где они обычно останавливались. Тут я, вздрогнув, приходил в себя и, пристыженный, поворачивал прочь.

Раза три я видел Павле, младшего брата Йоже, он производил впечатление одинокого и чудаковатого мальчика, таким бывает младший ребенок в большой семье, он был единственным среди моих ровесников, кто ходил в школу на Ледину, и единственным, кто не играл в футбол, а занимался атлетикой. Однажды он подошел ко мне и спросил:

— Принести тебе краюху хлеба?

Я отрицательно покачал головой.

— Чего ты хорохоришься! — произнес он почти обиженно. — Я знаю, твой отец в лагере, и меня это не пугает. Многих из наших, кто навлек на себя гнев немцев, посадили в лагеря. Или ты не голоден.

— Я не голоден и не сыт, — ответил я.

На самом деле меня просто мутило от голода, даже в желудке заурчало, когда Павле заговорил о хлебе. Но ни за что на свете я не оскорбил бы низменным разговором о еде живший во мне возвышенный образ любви. Да и теплых, дружеских отношений, которые установились у нас с Павле, не хотелось отравлять корыстолюбием или чем-то подобным. Когда я по-настоящему проголодаюсь, тогда — так я решил — попрошу хлеба у его отца, хотя часто у дверей пекарни мне приходилось смирять свою гордыню.

— Как хочешь, — пожал плечами Павле, — хлеба-то у нас навалом. — Он взглянул на меня, помедлил, точно прикидывая, что я буду делать дальше, и как бы невзначай спросил: — Правда, Мария Селан самая красивая девушка в Зеленой Яме?

— Правда, — кивнул я. — Да и ваш Йоже тоже парень что надо.

— А тебя я еще никогда не видел с подругой, — заметил Павле, — у тебя никого нет?

— Нет.

— А у меня есть, — произнес он гордо, с чувством, словно ребенок, которого переполняет бурлящая радость и который должен с кем-то поделиться ею.

— Знаю, — сказал я.

Действительно, у него была подруга, Йожица Сарайнич, которая жила в административном здании Химической фабрики, дочь какого-то тамошнего начальника, одна из тех девушек, которых когда-то бесстыдники, вроде моего брата и Вое Есенека, щипали за груди. То, что она остановила свой выбор на Павле, моем ровеснике, приподымало его в моих глазах, втайне я ему завидовал.

— Нет ничего проще, — воскликнул он уже хвастливо. — Хочешь, пойдем в кино, а Йожица приведет какую-нибудь подружку. Ее одноклассницы скучают в одиночестве.

— Не имею ничего против, — сказал я. — В кино я всегда хожу с удовольствием.

Мы стояли на углу перед магазином, витрины которого были залеплены плакатами домобранов.

— Партизаны только и делают, что убивают, — заметил Павле.

— Убивают, я думаю, и те и другие.

— Взгляни-ка на эти плакаты, — настаивал Павле, — убито шестьдесят семь словенских парней. Вот и спрашивается, против кого воюют эти партизаны.

Он хотел сказать еще что-то, но остановился на полуслове и, поднеся палец к губам, призвал меня к осторожности. Откуда-то вдруг вынырнул старый Фрас, отец двух партизан, Тоне и Людвика, спустя мгновение он поравнялся с нами. Мы молчали, пока старик не скрылся в магазине. Предусмотрительность Павле навела меня на неожиданную мысль, невольно я задал себе вопрос: кто же на самом деле верховодит в Зеленой Яме, кто кого боится? Судя по его чрезмерной бдительности, партизаны теперь — хотя и находились где-то в лесу — распоряжались человеческими судьбами и были хозяевами положения, только так можно было расценить его испуг.

— Может быть, действительно убивают и те и другие, — произнес он, помолчав и решив, что опасность миновала, — только это вообще неважно… Важно, кто наносит больше вреда оккупантам, а это, безусловно, домобраны.

Я слушал его рассеянно и снисходительно, но Павле не обращал на это внимания, ему хотелось блеснуть знанием высокой политики:

— Наша основная задача — использовать и уничтожать оккупантов. А кто же использует их лучше, чем домобраны? У немцев мы достаем и провизию для солдат, и одежду, в конце концов — оружие, а все для того, чтобы именно армия домобранов в итоге, когда придет пора, ударила по немцам с тыла и уничтожила их. Чтобы не был убит ни один словенец, чтобы не была сожжена ни одна словенская деревня…

Да, конечно, это был не Павле: его устами говорили старшие братья Лойзе и Янез, а может, и Йоже, Стане Коленч, Марко Селан и другие посетители Дома святого Винцента с капелланом во главе.

— А что идет сейчас в кино? — спросил я.

— «Эшнапурский тигр».

— Отлично! — воскликнул я. — Танцовщица Ла Яна! Балет! Правда, грех не посмотреть. Жаль, это только первая серия, после будет продолжение — «Индийская гробница»…

Мне тоже хотелось блеснуть знаниями — хотя бы из области кино. На самом деле кривлянье Ла Яны и индийские тигры обещали страшную скуку. Но я должен был чем-то отвлечь его, вернуть к разговору о Йожице, о нас.

Билеты купил Павле, в кинотеатре «Слон» мы втроем сидели в ложе балкона. Мы были так горды этим, что мне даже стало не по себе; пока в зале горел свет, я ретировался к стенке, чтобы меня не увидел кто-нибудь из знакомых в партере. И все-таки я чувствовал себя третьим лишним, ведь Йожица болтала только с Павле, но это была дань, которую я должен был заплатить, если хотел приобщиться к таинственному миру любви. Я смотрел больше на них, чем на экран, они в темноте тесно прижались друг к другу; Йожица даже склонила голову на плечо Павле, а руку положила ему на колено, где она и пролежала весь сеанс, и Павле мог ее трогать, гладить, сжимать… Несколько раз, правда, мне приходило в голову, что это представление устроено специально для меня. Однако в конце концов я убедился, что Йожица просто по уши влюблена, и тогда Павле опять превратился в моих глазах в мужественного парня, я простил ему недавний испуг, а мои мысли о любви приобрели — сам не знаю почему — горький, трагический оттенок.

Были, однако, проблемы, перед которыми чары любви — не только любви Йожицы и Павле, но и Йоже и Марии — рассеялись. На меня свалилось столько всего неприятного, что, увы, совсем не хотелось ни идти в кино, ни хватать кого-то за руки и лизаться там, в темном зале, как это делали Йожица и Павле; тайна любви потеряла для меня свою притягательную недосказанность. Дело было не только в голоде, который безжалостно снедал меня с утра до вечера, а еще и в моей одежде, обуви и длинной веренице прочих, банальных и унизительных вещей. Как меня раздражали мои ботинки, с некоторых пор мать по утрам бросала мне что-нибудь из своей старой обуви, слишком высоких каблуков она не носила, да и вообще эти ее «калоши» походили на мужские. Утром, убедившись, что на улице еще лежит снег, я, совершенно убитый, усаживался на табуретку и спрашивал себя, надевать ли эти бабьи чуни или целый день торчать в кухне. Я проклинал нашу бедность, мать и себя самого; а попросту говоря, я вдруг стал обращать повышенное внимание на свою внешность и все крутился теперь перед зеркалом. Трудно было угодить моему пробудившемуся мужскому достоинству. Еще болезненнее я реагировал на короткие штанишки, чулки, которые нужно было пристегивать резинками к сомнительному, то ли женскому, то ли мужскому поясу, точно я какой сопляк. Теперь я проделывал это с откровенным отвращением. Даже в лютую стужу я предпочитал закручивать чулки до колен и доказывать всем, что мне нисколько не холодно, что я не боюсь мороза, хотя колени мерзли, краснели и опухали. Длинные брюки и настоящие мужские ботинки — вот, пожалуй, все, чего мне недоставало, в чем я особенно нуждался, когда немного отпускал голод. Какое значение могла иметь при таких обстоятельствах любовь, дружба Павле и Йожицы, если я опасался насмешек обещанных мне подружек Йожицы, а не радовался предстоящему знакомству. Я почти махнул рукой на тайны и чары любви как на нечто пустое.

Чтобы одеться, мне нужны были деньги, а их не было. Я решил заработать. Я дружил с Кольманицей, вдовой мясника и владельца ресторанчика, которая во время войны держала мясную лавку; а в ее бывшем ресторане каждую неделю теперь собирались иеговисты. Благосклонность старой Кольманицы я приобрел благодаря тому, что читал ей Священное писание и отыскивал там нужные цитаты, каждый раз после моления она заходила к моей матери и просила присылать меня за необходимыми продуктами. Мать смиренно благодарила Кольманицу, но никогда не пользовалась ее расположением. Я ходил к старухе на свой страх и риск, сам. То, что ожидало меня в толстой оберточной бумаге под разделочным столом, куда указывала мне глазами Кольманица, было настоящей поэмой: смесь сушеной зелени, картошки и капусты — немецкое изобретение, — которую перед приготовлением нужно было замачивать, как фасоль, крупа, рисовая или ячменная, которой набивали конскую колбасу, иногда килограмм муки. Я немедленно тащил добычу к Кристине Бизьяк или какой-нибудь другой зеленоямской хозяйке и, если везло, выторговывал кусок хлеба и несколько лир. Для покупки мужских брюк и ботинок этих денег не хватало, а о своем желудке я мог позаботиться и более простым способом, не испытывая при этом чувства вины: мать никогда не благодарила Кольманицу за подношения, доверие, которое питали ко мне в мясной лавке, таяло с каждым днем. В городе было полно казарм, а также школ, где поселились немецкие солдаты, у них я всегда мог выпросить кусок хлеба и маргарин. А позже, когда война шла к концу, стало совсем просто: чем ближе была развязка, тем щедрее становились немцы, теперь они были менее злыми и более приветливыми. В сущности, можно было спокойно подойти к крыльцу бывшей городской школы, как бы тоскуя по прежней школьной жизни, и прямо на глазах у них собрать с подоконников все, что там сушилось или охлаждалось: буханку хлеба, маргарин, мармелад, колбасу… А в придачу прихватить батарейку или еще что-то, что плохо лежало. Немцы сидели на нарах и даже не шевелились…

Можно было разжиться и картошкой — она хранилась в подвале школы. Даже картошкой. Впрочем, все эти затеи только казались безопасными, иногда им сопутствовали не только унижение и голод, но и смерть.

Еще зимой, когда привезли картофель и сбрасывали его с грузовиков лопатами, как уголь, пока подвал не наполнился доверху (потом можно было через подвальное окно прямо по картошке съехать в сырое чрево подземелья), всем стало ясно, что немцы не успеют использовать свои запасы. И мы сразу же нацелились на картошку, выжидали удобный момент… В начале мая она стала преть, снизу распространялся гнилостный запах, который постепенно заполнял все здание школы, но картофельная груда не уменьшалась. Тогда мы — Аница Станич, Зинка Шереме, Бого Безьяк и я — решились. Каждый наполнил по мешку — мы набирали картошку прямо с улицы через подвальные окна — и ушел своей дорогой; я отправился в магазин Семе, где уже успел договориться с Семечкой о цене. Наше геройство, конечно, вдохновило и других, от желающих примазаться не было отбоя, и это почти невинное воровство превратилось во всеобщее расхищение картошки прямо на глазах охранника-немца: он стоял на углу у здания школы, время от времени срывал винтовку с плеча и что-то кричал. Нас это, безусловно, пугало, и мы тут же, все до единого, прятались в песчаном карьере у железной дороги, в глубокой большой яме, где немцы ставили грузовики, сидели там минут десять, а потом, конечно, возвращались назад. Часовой прикидывался дураком, но, когда мы совсем уж наглели, он успокоения совести ради опять вскидывал винтовку и кричал: «Halt!» Так мы и воровали целый день. К вечеру, когда мы в очередной раз неслись в карьер, по железной дороге к школе подкатил патруль: три солдата в касках — они услышали крик часового и увидели нас, улепетывающих со своими мешками. Как по приказу, схватились за автоматы и открыли стрельбу. Я уже был в карьере; за грохотом камней и песка, осыпавшихся за спиной, я почти не слышал пальбы. Зато, как только оказался на дне ямы и взглянул наверх, увидел, что автоматная очередь разнесла крышу ближайшего дома; черепица разлетелась на кусочки, которые посыпались в водосточный желоб.

Когда через несколько минут мы выбрались, солдат уже и след простыл, а посреди дороги лежали, там, где настигли пули, девчонки, Аница и Зинка. Первая — навзничь, вторая — лицом вниз, в глаза бросалась неестественность их поз, обе как бы прибиты к земле. Приблизившись, мы поняли, что они мертвы. Аница еще пробормотала что-то бессвязное и пыталась рукой дотронуться до лба, где под волосами зияла рана, а Зинка неподвижно лежала лицом вниз, на затылке темнело отверстие, поглотившее свинец, синее по краям, даже капельки крови не пролилось. Я не ждал ни минуты: ни людей, уже выскочивших из соседних домов, ни немецких солдат, выглядывавших из окон школы и как будто пораженных происшедшим. Я ринулся домой. Мешок с картошкой бросил во дворе, спрятался сначала в сарае, затем притаился в комнате. Это было как наваждение: словно я не убежал, а остался на месте происшествия. Как будто я не нагляделся на мертвых девочек, слишком быстро исчез, не отдал причитавшийся им долг. Они стояли у меня перед глазами, и я не мог отделаться от них даже ночью, в постели. Я видел их то лежащими на дороге — Аницу в красивой зеленой кофточке, Зинку в летнем платьице и толстых шерстяных чулках, — сраженными наповал, то вдруг они возникали передо мною живыми, со всеми своими причудами, и тогда вспоминалось мое отношение к ним, то опять мертвыми. И все было одинаково страшным: ужасной была картина их внезапной гибели, ужасным было и остальное. Меня мучило, что я никогда не любил языкастую и задиристую Аницу, и последнее, что я сделал — ударил ее, так, без особых причин, просто от неприязни. Я обошелся с ней самым обидным для девочки ее возраста образом — пнул ногой. Но теперь мое раскаяние не имело смысла, было поздно: при всем желании я уже не мог ничего исправить, не мог смягчить грубость. И если мне было не по себе из-за Аницы, то из-за Зинки Шереме было во сто крат хуже, у меня перед глазами стояло ее летнее платьишко, в котором она проходила всю зиму и в котором лежала мертвая на дороге. Зинка жила в бараке, семья их была нищей, незаметной, да и сама она была жалкая, неприметная, постоянно сопливая, а может, и вшивая, я никогда даже словечком с ней не перебросился. Для меня ее вообще не существовало. Задолго до сегодняшнего выстрела я убил ее своим высокомерием. Меня терзали не только вина и раскаяние, но и мысли о смерти как таковой. Впервые я ощутил неотвратимость конца жизни, и это переживание стало для меня, пожалуй, самым большим жизненным откровением: сегодня смерть захватила врасплох их, а завтра, возможно, поразит меня. Эти мысли преследовали меня, не давали заснуть. Я то тупо таращился в потолок, покрытый сероватой побелкой, где таяли образы Зинки и Аницы, то поворачивался на бок и накрывался одеялом с головой, думал о другом, но вина и раскаяние не отступали. Успокоительной была только мысль, что, может быть, и я не доживу до завтрашнего вечера.

Заснул я только под утро, а когда открыл глаза, за окном сиял необычайно яркий день, на улице было непривычно оживленно: старая Маверица, окруженная женщинами, кричала и размахивала руками, старый Рожич и Есенек в толпе мужчин тоже кричали и размахивали руками. Партизаны! Свобода!

Я наспех оделся и вылетел на улицу.

А люди — кто попадался навстречу — все, как один, твердили: «Только подумать, на Колинской уже висит югославский флаг с красной звездой!» — «И какой большой! По меньшей мере десять метров».

Значит, это правда!

Ко мне подбежал Франци Фрас, младший брат Тоне и Людвика, и дернул меня за рукав:

— Айда в город!

Мы устремились к центру.

Под железнодорожным мостом около фабрики «Змай» нам встретился Марко Селан, доносчик и связной домобранов, который, запыхавшись, спешил из города. Мы пропустили его и остановились.

— Бросить, что ли, в него камнем? — спросил Франци.

Я знал, что Франци это здорово умеет, никогда не промахнется, и сказал:

— Бросай, черт с ним!

И Франци бросил. Только на сей раз, как нарочно, промазал, попал не в голову, а в спину: Селан лишь отряхнул свой серый пиджак и, не оглядываясь, ускорил шаг.

Мы спешили в город. На железнодорожном вокзале у ворот товарной станции увидели первого партизана, молодого парня, который стоял, широко расставив ноги, в одной руке у него была винтовка, в другой — граната. Мы приблизились, глядя на него во все глаза, а он замахнулся на нас: «Назад!»

Разочарованные, мы отошли и отвернулись от него.

— А ты что думал, — произнес Франци, помолчав. — Все-таки война!

Настоящее веселье началось в городе к вечеру, когда с Доленьского шоссе по Флорианской улице на Старую площадь въехали партизаны — на телегах, велосипедах, верхом на конях… Да, это пришла свобода. Конец войне. Неожиданно, когда уже стало казаться, что надежды на освобождение нет.

На следующий день кое-кто из тех, кого война разбросала но свету, вернулся в Зеленую Яму. Первыми пришли партизаны, правда ненадолго: повидаются с родными, убедятся, что те живы-здоровы, и идут дальше со своей дивизией, батальоном… Среди них были Радо Когой, Тоне Фрас, у которого Франци повис на шее и долго не отпускал, я же бесстыдно уставился на протертые колени его брюк, и на сей раз испачканные землей и травой.

Мимоходом дал о себе знать Эди Рожич, наш старый трагикомик, который отсутствовал дольше всех и которого мы больше всех оплакивали, и вот, пожалуйста, цел и невредим, партизан, танкист в яркой полотняной форме. За какой-нибудь час во дворе у Рожичей собрались добрая половина Зеленой Ямы, чтобы немедленно поприветствовать его, потрогать руками, услышать его историю, конечно самую интересную на свете. Те, кто, заранее улыбаясь, ждал от него обычных шуточек, были разочарованы: история и впрямь была занятной, но не смешной. Он был в лагере на Устике, откуда его освободили англичане и американцы. Потом служил в английской армии, где с большими трудами fucking Yugoslav[45] вытребовал себе право присоединиться к югославской морской бригаде в Бари. Из Бари он, уже партизаном, переправился в Сплит, а уже оттуда попал в Народно-освободительную армию, с которой шел потом с боями, оставляя за спиной кровавое месиво, сражение за сражением, через Книн, Риеку, Триест, Иллирскую Бистрицу в Любляну. И теперь он дома. Эди, пожалуй, не был готов к откровенному рассказу, слишком много глаз смотрело на него, слишком много рук ощупывало, он должен был прийти в себя. В мыслях он был все еще на полях брани, особенно часто вспоминались ему битвы у Триеста и Иллирской Бистрицы. Отвечая на сыпавшиеся со всех сторон вопросы, он неизменно выдавал какую-нибудь историю о немце, который-де ползал перед ним, Эди, на коленях и просил о пощаде.

— Но я был неумолим, — заявлял он. — Никакого помилования! Пошел в задницу, с какой стати мне его жалеть?! Бац по башке — и дальше.

В каждой истории была своя изюминка, Эди буквально на глазах перевоплощался в этих немцев, оказавшихся перед его танком, и у каждого нового героя был свой характер. Старики, женщины и дети все теснее смыкались вокруг него и радовались: мы же тогда еще не вполне понимали всю жестокость войны. Эди заразительно смеялся, веселил нас, при этом по своему обыкновению беспокойно поглаживал себя по животу. Чувствовалось, в глубине души Эди потрясен, быть может, он и сам содрогался от ужаса перед своими поступками, вспоминая страшные подробности эпизодов, которые передавал нам в общих чертах. Когда мы успокоились и чуточку посерьезнели, он попрощался и ушел.

Вернее, хотел уйти, но я перехватил его. Я вовремя сообразил: рано или поздно Эди, устав рассказывать, отправится в казарму на Венское шоссе, откуда он пришел, поэтому я загодя побежал на угол Поледельской улицы. Когда он возник передо мной, приводя в порядок форму, ведь его тормошили кто во что горазд, я не мог сдержаться и расплылся в улыбке, так это напоминало хорошо устроенную засаду.

— Пойдем, малыш, — сказал Эди и, как в старые добрые времена, протянул мне руку.

Я схватил его широкую, слегка вспотевшую ладонь, и мы поспешили к трамвайной остановке; я был рад, что наконец-то мы вдвоем, что наша дружба возобновляется, хотя он выглядел удрученным, задумчивым.

— Как ты полагаешь, — спросил он меня, — я много лишнего наболтал?

— Не знаю, — пожал я плечами еще и оттого, что мои пальцы были зажаты в его потной ладони. А потом и я задал вопрос: — Неужели все, о чем ты говорил, правда?

— Конечно, правда, — ответил он. — Иисусе Христе, было-то куда страшнее!

— Тогда не переживай. Обойдется.

Мы шли вдоль забора, окружавшего фабрику клея, вдруг Эди подскочил и вырвал руку.

— Смотри-ка, черт побери, трамвай уже у Святого Креста! — воскликнул он и припустил во всю прыть.

— Беги! — закричал я и понесся вслед за ним, только пятки засверкали. — Беги! Успеешь!

И правда, он успел. Прежде чем на Савской к трамваю ринулись пассажиры и вожатый дал звонок, Эди вскочил в вагон; я видел, как он, стоя рядом с кондуктором, оправлял гимнастерку, которая на бегу выбилась из-под пояса. Я провожал взглядом трамвай, пока он не скрылся за фабрикой. Я запыхался, зато был доволен, можно сказать, счастлив. Конечно, мы с Эди расстались, так и не успев наговориться вдоволь, но то, что он услышал звонок трамвая, отправляющегося с остановки у Святого Креста, казалось мне хорошим, отличным предзнаменованием. Это, несомненно, доказывало, что долгое отсутствие и участие в кровавых боях не убило в нем особого чутья, которое было присуще только нам, жителям Зеленой Ямы, когда мы попадали в город; да, несмотря ни на что, он остался нашим, своим, зеленоямским. И хотя теперь Эди опять покинул нас, было яснее ясного, что он обязательно вернется, потому что ни на миг не прерывалась его связь с отчим краем: как увез его трамвай, так и привезет назад.

Вскоре возвратилось несколько бывших лоботрясов и бездельников. Во-первых, те, кого немцы угнали на принудительные работы и на кого партизаны великодушно смотрели сквозь пальцы: мой брат, Вое Есенек, Людвик Дебевц и иже с ними… В один прекрасный день их матери получили повестки с требованием явиться за сыновьями в канцелярию в Шентвид. Мы с матерью тоже отправились туда, домой возвращались на трамвае, ребята разряжены кто во что: мой брат был в летней форме немецкого летчика, английских солдатских брюках и американских валенках, в таком виде союзники передали его югославским войскам после того, как привезли из немецкого лагеря для военнопленных, что недалеко от Марселя. Потом стали возвращаться интернированные, первая партия прибыла из Маутхаузена…

Зеленая Яма ожила. На улицах и перекрестках стало людно. Правда, вернулись не все, и мы знали, что в прежнем составе нам никогда уже не собраться, ни на этом, ни на том углу: стадо известно, что погибли Винко Почервин и Камникар, и все-таки нас опять было много. Так много, что о некоторых, след которых затерялся после войны: Марко Селане, Стане Коленце и им подобных, — даже не вспоминали. Казалось, помнил о них только я, и только я, похоже, относился всерьез к смерти Винко и Вики, и радость, вызванная возвращением друзей, не могла уничтожить горечь утрат. Я приветствовал живых, а с мертвыми должен был прощаться. Я спрашивал себя, где же Шкоберне Цирил и Метод, братья Межнары, все Преки, где Винко Тержан, Янез Бассин и Штефан Вижинтин, но вслух я о них не заговаривал: как-никак, опять собиралась наша большая компания. Правда, мы встречались теперь не у фонаря на углу Безеншковой и Звездной улиц, а в другом месте, веселые куплеты уже не пели, их сменили жаркие споры, и все-таки это была наша зеленоямская компания, сплоченная, как семья, даже более многочисленная, чем прежде, ведь нынче к молодежи часто присоединялись взрослые… Мы заняли Дом святого Винцента и дом приходского духовенства, через дорогу, — виллу с садом, которая раньше принадлежала священнику и капеллану, а теперь стала нашим вторым домом. Старшие обосновались в верхних, светлых и просторных комнатах священника; молодежь заняла нижний этаж, квартиру капеллана; все двери были распахнуты настежь, и самым оживленным местом была лестница, где всегда толпились люди. В комнатах второго этажа было поспокойнее, зато внизу стоял шум, слышались шутки, молодежь, завладев жилищем капеллана, проникала в его сокровенные тайны, самой любопытной из которых оказались любовные послания, их писали бывшему хозяину квартиры зеленоямские девушки, члены общества Девы Марии.

Я почему-то не мог веселиться от всей души, как, например, Петр Матул или Мариан Пребил. Их отцы вернулись из партизанских отрядов в офицерских мундирах, и оба парня сразу задрали носы, хотя до окончания войны знать не знали, удалось ли их отцам после капитуляции Италии пробраться к партизанам, или же они попали в лапы к немцам. В придачу надменные сопляки нарядились в галифе и сапоги; все было сшито на заказ, подогнано под их тщедушные фигурки, ткань и кожу родители получили на специальном складе.

Мой же отец не вернулся из плена, ни одной весточки от него не было, так что в Доме святого Винцента меня считали сиротой. Из захваченного имущества капеллана мне выделили один костюм: темный пиджак и темные брюки. Это были мои первые длинные брюки, я так долго мечтал о них, и вот, наконец, мечта сбылась, я безумно им радовался. Правда, они были мне сильно велики, широки, но именно поэтому они и смотрелись, одно плохо: их нельзя было носить с ремнем. Как только я затягивал ремень, сзади надувался огромный пузырь, а штанины болтались сами по себе; пришлось смириться с подтяжками, которые я скрывал под пиджаком. Теперь я всегда ходил в костюме, отчего смахивал на капеллана, выделялся в толпе, не говоря уже о том, что выглядел как нищий или клоун. Я не мог веселиться от всей души еще и потому, что всегда был сдержаннее своих сверстников. И ни за что на свете я не стал бы вместе со всеми глумиться над Марией Селан.

Как только девушка, желая подышать свежим воздухом, появлялась у своего окна, в доме напротив жилища приходского духовенства, парни были тут как тут:

— Что, тоскуешь?

Все до последнего радовались ее беде, глядя на ее осунувшееся лицо.

Я же не смел обратиться к ней на «ты», что уж говорить об остальном. Я вспоминал о Йоже Преке, об их любви, вспоминал, как совсем недавно точно завороженный шел за ними до Ташкаревой рощи, поэтому не мог вот так, вдруг, наплевать на все это. Я чувствовал, ребята издеваются над Марией не только потому, что она любила агента домобранов, которому в конце концов прямо на улице вывернули карманы и спровадили из города как вора; ими руководили злоба, зависть, парни мстили девушке за то, что не они удостоились ее любви. Мария была красивой, очень красивой барышней.

Я не порвал связей и с Павле Преком. Мы продолжали встречаться, хотя меня не покидало чувство вины перед другими моими друзьями, поэтому после каждого свидания с ним я отправлялся писать или рисовать что-нибудь для стенной газеты, стремясь сохранить душевное равновесие, я угождал и тем, и этим, и еще долгое время после окончания войны у меня не было ни минуты покоя: хочешь жить, умей вертеться…

Однажды меня вызвали в канцелярию местного комитета. Она располагалась во втором этаже дома приходского духовенства.

— Мы много размышляли о том, — сказал мне старый Вербич, столяр, который сразу же после войны уселся за письменный стол, здесь, наверху, и надел очки, чтобы выглядеть более солидно и строго, — мы много размышляли о том, кто должен сказать речь на его могиле, и наконец решили, что это обязан сделать кто-то из молодежи.

— На чьей могиле?

— На могиле Винко Почервина. — Он объяснил мне, что старуха Почервинка нашла могилу Винко, и теперь все готово, чтобы перенести его останки на кладбище у Святого Креста.

— И я должен выступить с речью?

— Именно так, — кивнул Вербич. — Мы думаем, что тем самым окажем Винко должные почести, ведь известно, как он любил детей. К тому же это будет лучшим доказательством, что он погиб не напрасно, что память о нем и дело его живы в молодом поколении. Ты сможешь набросать текст?

— Да, — ответил я.

— Отлично, — воскликнул Вербич. — И Почервинка согласна с тем, что это должен сделать кто-то из молодых. Она прямо загорелась.

Я поспешил домой, довольный, хотя и опечаленный. Будь Винко жив, я с радостью оказал бы ему любую услугу, а теперь ведь речь шла о прощальном слове. Я пытался сосредоточиться, на душе было тяжело.

Я уже в точности не помню, что написал. Во всяком случае, вспомнил о мяче, который он однажды бросил к нам в подвал и тот попал прямо мне в руки. Я указал, что это был один из первых в нашем краю революционных поступков: ведь тот мяч долго был единственной общественной собственностью в Зеленой Яме. Я упомянул, как нам, детям, часто подвергавшимся трудным испытаниям и искушениям, не хватало его все эти годы, ведь он обладал особым даром убеждать и так толково объяснял нам, что хорошо и что плохо. И как не хватает его сейчас, да и в будущем нам будет худо без него, ведь впереди нас ждут новые трудности и необходимо, чтобы рядом был тонкий, добросердечный человек, такой, как Винко.

Вечером я опять был в канцелярии местного комитета. Я зачитал речь перед Вербичем, Почервинкой и другими зеленоямскими активистами. Они внимательно слушали меня и были, похоже, очень довольны, но к концу чтения почему-то нахмурились, призадумались и стали переглядываться.

— Ничего, — проронил Вербич, — мальчуган для своих лет зрелый.

— По-моему, даже слишком, — подхватил кто-то.

Что-то вроде сомнения, недоверия повисло в воздухе, я не понял, чем оно вызвано.

Первой заговорила Почервинка, трезвая, решительная женщина, которую не выбила из колеи даже подготовка к перезахоронению собственного сына.

— Громче, надо громче, — воскликнула она, смахнув несколько слезинок и окинув взглядом присутствующих. — Там, над могилой, дорогой мой малыш, нужно говорить значительно громче, чтобы все тебя слышали. А я уж отблагодарю тебя. Лично тебя, через газету.

— Зачем это, не нужно.

— Что зачем?

— Персональная благодарность, — сказал я, — да еще в газете.

— А почему нет?

— Мне бы этого не хотелось, — пожал я плечами.

И опять возникло какое-то напряжение. Даже Почервинка, казалось, потерялась, а может, и обиделась.

— Ну, — произнес я, — вы, конечно, можете поблагодарить меня через газету, хотя вообще-то мне ничего такого не надо. — Жаль, я не смог объяснить им, что готов выступить на могиле Винко только из любви к нему, бескорыстно, и что мне не нужны никакие почести.

— Хорошо, — произнес наконец Вербич. — Речь удалась.

— И мне кажется, что все отлично, — добавил кто-то. — В конце концов, скромность — прекрасное качество.

На этом дело с прощальной речью было улажено. После похорон я отыскал Павле Прека. В доме Преков царила глубокая печаль, совсем как на кладбище Святого Креста. Пекарня, где до последнего времени всегда можно было найти краюху хлеба, была закрыта и ожидала, когда в ней разместится местная женская организация: двери лавки завешены жалюзи, спущенными до пола, такого не было за всю войну, черный ход — он вел прямо к печи, от которой даже в самые плохие времена веяло теплом и уютом, — опечатан. Да и фреска на фасаде дома, большая фреска «Сеятеля» Грохара с орнаментом из гвоздик, потускнела. В нижнем этаже с красными полотняными деревенскими занавесками на окнах, где когда-то жила многочисленная зеленоямская семья, обитали теперь только старики Преки и Павле: Лойзе, Янеза, Йоже и их сестер Ольги и Марицы больше здесь не было.

— Англичане и американцы этого не допустят, — сказал Павле, — никогда!

— Уже допускают, — произнес я. — Даже домобранов, которые перебежали к ним, отправляют назад через границу.

— Поверь мне, не допустят, никогда, никогда, горячо убеждал меня Павле. — Ни англичане, ни американцы. Подожди, вот только ситуация немного прояснится.

Он не мог убедить меня, а потому расстроился, потом взял меня дружески за руку:

— Я благодарен тебе, что на ваших окнах нет ни одного флажка, ни одного лозунга «Смерть предателям» и тому подобного…

— Это не моя заслуга, — сказал я честно. — Благодари мою мать и ее бога. Она твердит, что на свете только один царь и одно царство, которое нужно славить.

И опять, как это не раз бывало, я со страхом озирался вокруг. Я боялся — чего уж тут скрывать, — что меня увидят в его обществе. Со дня на день из плена должен был вернуться мой отец, который уже сообщил, что жив и здоров, а тогда — этого я был вправе ожидать — и на наших окнах появятся флажки и лозунги. И мне и Павле нужно было кое с чем примириться.

Еще печальнее было в доме у Вижинтинов, особенно жаль было стариков и их Татьяну, которую бог послал им на склоне лет, что, как известно, случается только в благочестивых семьях. Перестав получать известия от своего любимого Штефана, мастера на все руки, который буквально из ничего умел сладить все, что только не пожелает сердце ребенка: санки, теннисную ракетку, лук, колыбельку, — старики наглухо закрыли двери дома, затворили окна. И с тех пор никого из них мы не видели, даже маленькую Татьяну, даже по воскресеньям, когда все ходят к мессе в церковь святого Семейства. Люди заглядывали в их сад, когда-то такой ухоженный, теперь одичавший, качали головами и говорили, что, похоже, старики совсем перестали есть и вконец забросили хозяйство… Потом из дома стал распространяться какой-то странный запах, постепенно превращавшийся в смрад, который, к счастью, не разносился далеко. Прежде, чем кому-то пришло в голову, что о Штефане-то ничего не известно и, возможно, он скрывается у своих, соседи, по горло сытые вонью, ворвались в дом. Старуха сидела за столом в кухне, перед ней лежал молитвенник, на руках она держала Татьяну, на них никто не обратил внимания, все устремились наверх, на чердак — это оттуда шел запах, и замерли как вкопанные. Штефана там не нашли, зато обнаружили разлагавшееся тело старого Вижинтина, висевшего на веревке.

А люди все возвращались и возвращались, каждый день Зеленая Яма радовалась новости, что тот или иной вернулся.

Возвратился и Борис Прелч.

— Борис, — встрепенулся я. — Когда? Откуда?

Дома его, конечно, быть не могло. Прежняя его квартира на углу Товарнишкой и Покопалишкой улиц принадлежала теперь чужим людям: после того как его отца зимой сорок четвертого года задавило вагонами на товарной станции, там поселилась никому не известная семья.

Вернулся Прелч Борис! Но не в Зеленую Яму, а в городскую больницу. В Бухенвальде он заболел туберкулезом, и его прямо с поезда, который привез бывших узников в Любляну неделю назад, отправили в легочное отделение.

Узнав об этом, мы — я, мой брат, Вое Есенек и Эди Рожич (который тем временем уже демобилизовался) — пошли навестить его. В застекленном вестибюле легочного отделения дежурная медсестра сказала нам, что Борис Прелч уже с неделю как умер. Мы переглянулись. Все привыкли к ежедневным известиям о смертях, чувства притупились, теперь нас смертью не удивишь: если и вправду дела Бориса были так плохи, то к лучшему, что он умер и похоронен, что прощание и погребальная церемония позади, смерть больше никого глубоко не трогала. Мы попрощались и вышли. В больничном саду нас догнала запыхавшаяся медсестра, та самая, из вестибюля.

— Извините, господа, — полы ее халата все еще развевались, — нет ли среди вас господина Мариана Рожанца?

Мы замерли как вкопанные от этого «господа», наконец Эди пихнул меня в спину. И я отозвался:

— Это я.

— Не могли бы вы последовать за мной, господин? Это ненадолго.

Я пошел за ней.

— Речь идет о наследстве, — объяснила она по дороге. — Он все оставил вам.

Я смутился, не понимая, о чем это она, а женщина продолжала:

— Я чуть было не отправила вещи вместе с покойником в мертвецкую, а потом подумала: наверное, в завещании говорится о сыне нашего сотрудника из терапевтического отделения, о сыне Виктора Рожанца. Вы его сын?

— Да.

— Вот видите, как я оказалась права. Пусть полежат, подумала я, пока господин Виктор не вернется из плена.

Она провела меня в служебное помещение.

— Тут, правда, немного, — говорила она. — А поскольку вы — единственный наследник, Борис так и сказал, я связала в один узел и его личные вещи, и все, что выгребла из тумбочки. Вот!

На длинной полке, прибитой к стене в подсобке, действительно лежал тюк, связанный из пестрого солдатского палаточного полотна, с какими возвращались интернированные; на первый взгляд мертвые вещи, но, как только я подумал, что там находятся предметы, которых совсем недавно касалась рука Бориса, все стало иным. Это был кусочек его жизни, святое, к чему я и не надеялся приблизиться.

— Все свои вещи я завещаю Мариану Рожанцу, произнес он перед смертью, — обратилась ко мне сестра, — одному из редких людей, которые не обманули моих ожиданий. А поскольку в отделении он больше общался с детьми, я подумала, что вы, должно быть, молоды, очень молоды.

— Но кто же я на самом деле, сестра?! — выпалил я, почти проорал.

И хорошо, что выпалил. Эта чушь была единственным способом сдержать слезы, которые набежали на глаза: «господин», «наследство», «один из редких людей, которые не обманули ожиданий» — все это навалилось на меня, ошарашило, я никак не мог привести свои мысли в порядок. На самом деле не произошло ничего необычного: Бориса привезли с железнодорожного вокзала в больницу, в отделение, где он уже бывал, здесь он вспомнил о моем отце, вспомнил меня и арбу, на которой я вез его на перевязку…

— Вам удалось сделать для него что-то хорошее, а мне нет, — произнесла сестра. — Он все просил меня, просто настаивал, чтобы я назвала ему имя какого-нибудь знаменитого человека, умершего от туберкулеза. Я же так и не вспомнила, хотя искренне хотела облегчить его страдания. И только в самые последние минуты меня осенило, что можно и соврать. Людвиг ван Бетховен, почти закричала я. Людвиг ван Бетховен, повторил он. Мне кажется, он умер почти счастливым.

— Умер, сестра, — сухо произнес я. — Разве тут уместно говорить о счастье?

— Когда как, — ответила она и сложила белые руки над тяжелыми четками, свисавшими ниже пояса. — Не всегда, но иногда можно.

— Большое спасибо, сестра.

Я стащил с полки узел и сухо попрощался, пытаясь совладать с чувствами, захлестнувшими мою душу. Да и Вое, мой брат и Эди уже, верно, заждались меня.

И правда, мои друзья стояли на Залошкой улице. Они с удивлением взглянули на наследство, завернутое в маскировочное полотно, узел я почти волочил по земле; теперь это была наша общая собственность.

Мы развязали тюк в нашей кухне. Сверху действительно лежали личные вещи Бориса, которые наверняка появились у него только в больнице: зубная щетка, бритва и два алюминиевых тюбика, один с кремом для бритья, другой с туалетным мылом, и книга из серии «Словенская библиотека». Дальше, в отдельном свертке, — остатки американского солдатского пайка: десять пачек сигарет «Честертон», пять — «Кэмел», кекс и коробка кофе, а подо всем этим оказался аккуратный рулон настоящей американской офицерской ткани, который мы разматывали и разматывали, пока не заполнили ею всю кухню.

— Теперь ты можешь сшить себе отличные бриджи, — сказал Вое.

— Почему именно бриджи?

— Потому что это самый шик, — просто ответил Вое и спустя минуту, почесывая затылок, добавил, как бы оправдываясь: — Только к ним нужны сапоги.

— Тут хватит на всех четверых, выйдут великолепные выходные костюмы.

— Ты прав, — согласился Эди. — Я знаю отличного портного. Он сшил мне костюм, который я впервые надел в Вербное воскресенье сорок первого года, вы это, конечно, помните.

ЭПИЛОГ

Я вспоминаю немеркнущие лица ушедших.

Погиб Винко Почервин, погибли Войко Шлаймар, Миро Перч, Павле Балах, Тина Корошец и еще семьдесят девять парней и девушек из Зеленой Ямы, их имена высечены на памятнике, установленном на углу Безеншковой и Средишкой улиц. Погиб мой любимый богатырь Вики Камникар — он был зверски замучен за несколько дней до конца войны в логове белогардистов в Турьяке вместе с шестью партизанскими командирами, ставшими теперь народными героями. Фотографии их изуродованных тел долго висели в витринах люблянских магазинов, и люди с ужасом отворачивались: перед смертью им выкололи глаза и вырвали языки.

Плохо кончили, а может, просто пропали без вести — никто не знал, где их могилы, и никто их больше никогда не встречал — Янез Бассин, Штефан Вижинтин, братья Межнары — Симо и Борис, Цирил и Метод Шкоберне. А Ленка Шкоберне в конце мая тысяча девятьсот сорок пятого года родила в люблянской больнице близнецов, через неделю она крестила их в церкви святого Семейства в Моштах и дала им имена Цирил и Метод.

Многие избежали смерти. Среди них трое братьев Преков: Лойзе, Янез и Йоже, которые не появлялись в Зеленой Яме. Хотя и живут где-то в Словении. Спасся и Винко Тержан, отец Ленкиных детей; спустя два года от него пришла весточка из Соединенных Штатов Америки, он стал профессиональным бейсболистом, прислал Ленке письмо и пакет, в котором было два килограмма муки. Уцелели и оба провокатора, доносчики из домобранов: Марко Селан и Стане Коленц. Последний остался тем, кем и был: безработный горбун, наркоман, философ из кофейни, в свободное время за приличные деньги дающий частные уроки отстающим школьникам по немецкому, математике и физике, причем язык у него все так же хорошо подвешен, а кадык скачет еще веселее, чем прежде.

Рядом с убитыми можно назвать и тех, кто не вернулся из лагерей: семья Местников, Дита Стойкович, Борис Прелч… Нет больше и старика Шлаймера, отца двух партизан, которого убил Цирил Шкоберне.

Многие вернулись из леса и из плена: Тоне и Людвик Фрас, Янез Штрус, Здравко Маркич, Фриц Бежан, Зорка Окретич, Эди Рожич и мой отец. Почти все они нашли работу и остались в Зеленой Яме: мой отец в городской больнице, Эди в «Сатурне», Тоне Фрас в милиции, Янез Штрус продолжил учиться на ветеринара. Эди женился на первой же женщине, с которой встретился на одной из бесконечных солдатских вечеринок, жену его зовут Полона.

Рожич Ладо через год после войны вдруг опять заговорил — не только заговорил, но и стал бродяжничать. Появившись на людях, он навсегда расстался со своим двором. Он-то и есть тот самый неутомимый странник и говорун, которого и сегодня можно увидеть в разных уголках Любляны и которого знают все ее жители. Он всегда говорит в полный голос, громко, почти кричит, и выкрикивает в основном лозунги, вполне, правда, безобидные, ведь и сам Ладо, несмотря на шум, который он поднимает, безобиден. Он бедняк и, понятное дело, плохо одет и обут.

Милена Кракар вскоре после войны удачно вышла замуж за мотогонщика, который брал призы в гонках на тяжелых мотоциклах. На треке в Нижней Шишке ему вообще не было равных, трижды он победил даже знаменитого Бабича, и не где-нибудь, а, как говорится, на его же территории, на треке в Кайзерице в Загребе. И на Милене с тех пор, как она стала женой чемпиона, лежит отблеск его славы.

Иначе сложилась судьба Францки Тратар. Наверное, она умерла своей смертью, если, конечно, ее не убил кто-нибудь из ее разнузданных клиентов. В свое время, перед капитуляцией Италии, она по чистой случайности осталась жива; Францка обслужила итальянца и, собравшись уходить, пока тот спал, срезала у него прядь буйных кудрей. Итальянец проснулся и так рассвирепел, что выпустил во Францку всю обойму; одна пуля — когда Францка была уже у двери — прострелила ей икру.

Что еще добавить к сказанному? Мы стали опять часто собираться на улицах Зеленой Ямы. Правда, многих недоставало, но постепенно мы свыклись с тем, что в былом составе нам никогда уже не собраться. У меня по-прежнему было много забот; я, как и раньше, чувствовал себя счастливым только тогда, когда мог кому-нибудь помочь. Мы с отцом и братом жили в нашем подвале втроем: мать — подхалимы и активисты, так она с некоторых пор называла нас — в один прекрасный день бросила хозяйство и на старости лет вернулась в свой родной край в Козьянско.

В сорок шестом отец и брат послали меня к ней, чтобы я уговорил старую перечницу вернуться. На поезде я доехал до Целья, там вышел и отправился на автобусную станцию.

Я ждал автобуса, когда вдруг в толпе у Цельского железнодорожного вокзала увидел Йоже Прека, которого конвоировали милиционеры, вероятно, они сопровождали его в город из находящегося неподалеку лагеря. Я не сразу его узнал, от удивления прямо раскрыл рот. На этот раз он, конечно, был одет не так тщательно, как в свое время, когда гулял с Марией Селан, но, очевидно, все-таки испросил себе поблажку и сменил лагерные лохмотья на свежую и выглаженную рубашку, хотя костюм был явно велик, потому-то я и не узнал его.

Я думал, он умер, и забыл о нем, забыл напрочь, так забываются мертвые. Мы, впрочем, переглянулись как чужие, которым нечего сказать друг другу; по лицу Йоже пробежала слабая усмешка, не знаю, что она означала — стыд, неловкость или презрение. Я тоже улыбнулся в ответ, нерешительно, с замешательством и легким пренебрежением, как того требовали обстоятельства, нас окружала равнодушная толпа, справа и слева от арестанта шагали конвоиры. Не могу утверждать, что мне не стало больно за Йоже, ведь я больше никогда его не увижу, говоря по правде, к тому времени я уже внутренне окреп, выбор сделан, былая сентиментальность отступила. Одним словом, пора любви ко всем на свете миновала, детство закончилось. Я вырос и стал мужчиной.

Я зашагал по пыльной дороге вдоль железнодорожных путей к Савинье, повернул у реки на набережную Свободы, сел на скамейку и расплакался, как дитя.

Загрузка...