© «Прогресс», 1979.
Переговоры затянулись до вечера. В конференц-зале, несмотря на открытые окна, сделалось темно от дыма — так курили гости. Они были настолько возбуждены, что, порой казалось, вовсе не примут предложенных условий. И тогда Плихоцкий украдкой поглядывал на шефа чуточку саркастически и торжествующе, а Барыцкий думал: «Господи, храни меня от моих маршалов! Храни меня, господи, от друзей! Сделай это, и я выиграю любую баталию».
Результаты сражения, разгоревшегося в тот вечер, не были еще ясны до конца. Маневр Барыцкого действительно выглядел слишком рискованным, итальянцы со скрипом принимали клаузулы, внесенные польской стороной. Условия ошеломили их своей новизной, ведь никогда еще страны Восточной Европы не предлагали подобного варианта. Накануне руководитель итальянской делегации, «Дуче» (это была шутка Плихоцкого), долго совещался по телефону с Миланом, и Барыцкий струхнул, что его номер не пройдет — до сих пор лицензионные договоры не бывали столь обстоятельны. Может, я перегнул, — подумал он. — Может, следовало скромней, осторожней, более традиционно? Эдакая минутная слабость.
Но теперь уже все позади. Итальянцы вдруг размякли и приняли условия, соблазненные барышами от нового рынка, которыми им, с их инфляцией и безработицей, пренебрегать не следовало. И тут в глазах Плихоцкого мелькнула — или это померещилось Барыцкому — словно бы тень разочарования. Вот до чего распалился, на сей раз против Барыцкого, против его якобы слишком рискованной концепции. Видимо, счел, что я уже выдыхаюсь и пора переметнуться в стан моих недругов. Ох, Плихоцкий, Плихоцкий, мой любимчик! Это не лояльно!
А что, собственно? Ведь Плихоцкий еще в Варшаве отстаивал свой вариант плана с открытым забралом. Пройдоха? Он же не давал торжественных обещаний хранить мне верность, — снисходительно улыбнулся Барыцкий. Имеет право на собственное мнение. Я его понимаю. Но это уже не совместное наше торжество.
Барыцкий звякнул бокалом, встал с несколько самодовольной и покровительственной улыбкой.
— Господа, мы свершили благое дело, подписали договор, выгодный и вам, и нам, — провозгласил он с бокалом в руке.
Ему пришлось откашляться. Голова разламывалась от боли. Итальянцы улыбались, тоже усталые, почтительно поглядывали на «старого дьявола». Эта случайно подслушанная Барыцким кличка, которой они его наградили, была как бы реваншем за «Дуче», придуманного Плихоцкий.
Это было два часа назад.
А в десять наконец завершается ужин, данный в честь итальянской делегации в малом зале ресторана при гостинице. Барыцкий сидит рядом с лысым миланцем, у которого грустные глаза навыкате. Это их босс. Все еще взвинчены и утомлены спорами. Только молоденький инженер с внешностью кинозвезды строит глазки переводчице Малине Соллогуб. Барыцкий и шеф итальянской делегации объясняются по-английски, поскольку Малина Соллогуб оказалась чересчур далеко. Температурная кривая беседы то подскакивает, то понижается, оба чувствуют себя выпотрошенными. Они устали, отупели и все же испытывают глубокое удовлетворение. Барыцкий выслушивает тирады о взаимовыгодном договоре, о возможном изменении конъюнктуры в Европе благодаря этому договору. Затем «Дуче» углубляется в туманные социологические выкладки: семья, дети, бытовые проблемы. Голос симпатичного итальянца полон оптимизма. Однако темы разговора быстро иссякают, берет свое усталость. Ярмарка, торги и, наконец, тяжелейшая битва за лицензию измотали, как марафонский бег, не только Барыцкого. «Дуче» тоже едва дышит, под глазами черные тени, исподтишка поглядывает на часы. Барыцкий решает воспользоваться этим, спрашивает:
«Вы очень устали?» — и подает условный знак Малине.
Та — молодчина: сигнал подхватывает на лету, хоть и увлечена флиртом. Встает. Высокая, стройная, скуластенькая и с раскосыми зелеными глазами, типичная — в представлении итальянцев — славянка. С присущим ей изяществом Малина предлагает перейти в бар. На своем безукоризненном итальянском она приносит извинения собравшимся от имени signore Barycki, который вынужден на рассвете возвращаться в столицу, а сейчас — синьоры, разумеется, это понимают — должен еще заняться не терпящими отлагательства служебными делами.
Барыцкий прощается с итальянцами. Они действительно приятные и в своем деле головастые ребята. А с какой легкостью, отключаясь от дел, они по-детски самозабвенно предаются веселью, ярмарочной dolce vita[83]. Смуглые, импозантные, простые в обращении, — вероятно, так только кажется, но все же. А в нашей отрасли прут к мировому господству. Мы — рослые блондины, оборотливости и нам не занимать, да мешает вечное наше «авось»! Удастся ли нам выйти на мировой рынок? Иного выхода нет, должны выйти. Это звучит как каламбур или лозунг. А может, это всего лишь парадокс? Мечта? Может, это только моя мечта? Но итальянцам известно, куда мы гнем, если бы речь шла о беспочвенных мечтаниях, они бы первые это раскусили… А между тем именно «Дуче» произнес кисло-сладким тоном: «Какая смелая концепция!» Отсюда их неподатливость, колебания, проволочки. В конце концов, они сочли, пожалуй, что мы неопасные соперники. Что ж, посмотрим. Эх, кабы не наша расхлябанность. И бюрократическая волокита. Но это начнется завтра. А сегодня мы сделали первый шаг.
Тем временем неоценимая Малина с чарующей, хотя и несколько хищной улыбкой увлекает за собой молодых людей из итальянской группы. Я, пожалуй, побоялся бы такой, — думает Барыцкий. — Представляю себе, что за дьявол скрывается под прелестной этой внешностью. Даже «Дуче» следит за ней взглядом. Барыцкий улыбается Плихоцкому: «Пойдешь с ними?» «А это обязательно? Надо бы, пожалуй. Впрочем, и девушка стоит того». — Плихоцкий краснеет, как мальчишка: догадался, что старик заметил их флирт. Эх, Плихоцкий, Плихоцкий! — улыбается шеф уголками рта. Ты надеялся, что это будут поминки. Что мне конец. Вероятно, так считал, вероятно, уже готов от меня отделаться. Потерпи немножечко, придет и твой черед!
— Signori, arrivederci! Спокойной ночи! Мне пора.
Итальянцы выходят, окружают Малину Соллогуб, Плихоцкий следует за ними, он подавлен. Черт побери, сколько ему лет? Тридцать восемь? Барыцкий вздыхает. Боже мой, я в его возрасте… Лучшие годы мужчины. Бороться и любить! Гуляй, а то будет поздно. Да, сын мой. Можешь не поспать эту ночь.
Доктор Миколай Парух, эксперт-юрист, друг Барыцкого и его соратник по многим баталиям, присаживается к другому концу стола. Заставляет себя улыбнуться. Он снял очки, аккуратно протирает их платочком.
Сейчас, — думает Барыцкий, — начнет один из своих монологов.
Но Парух сдержан и полон торжественности.
— Поздравляю, — говорит он. — Еще раз тебе удалось… Ты всегда был игроком.
— Не изощряйся в остроумии на мой счет. Я едва жив, — вздыхает Барыцкий.
— Они тоже. Ты их словно через соковыжималку пропустил.
— И добился чего хотел! — говорит Барыцкий, и это звучит как победный клич.
— Да, да! Разумеется. Ты еще раз выиграл, — говорит Парух. — Но я стараюсь представить себе, что будет, если у тебя не пойдет карта…
— Переживу и проигрыш.
— Налить? — спрашивает Парух.
Барыцкий отрицательно качает головой. Слишком много было выпито за ужином: шампанского, правда, один глоток, зато во время великолепно срежиссированного парада кулинарных шедевров — две, а то и три рюмки охлажденной водки. У молодых итальянцев — «Дуче», перенесший инфаркт, пьет только минеральную воду — глаза лезли на лоб от пшеничной. А к десерту подали еще французский коньяк.
— А знаешь, чтобы переменить тему на более приятную, ужин был великолепен. Эта пулярка… и суфле. В Польше не умеют готовить суфле, но это было вполне, вполне… — говорит Парух, гурман и сибарит. — Известно ли тебе, что Малина до вечера проторчала на кухне и препиралась со здешними котлетных дел мастерами? Ну и выбила что удалось. Молодец девка… Где ты, старый греховодник, раздобыл такую?
— Высший класс, верно? — смеется Барыцкий и на минуту закрывает глаза. Малина Соллогуб. Обворожительно красива. Великолепно знает итальянский. Вдобавок мила, интеллигентна. С какой-то теплотой. Ох, будь я помоложе!
Кто-то кашлянул у него за спиной, это метрдотель принес на подпись счет.
— Неужели я и этим должен заниматься? — брюзжит Барыцкий, но достает стальное, известное всему министерству вечное перо. А доктор Миколай Парух убежденно и вовсе не в шутку изрекает:
— Я считаю тебя человеком незаменимым, поскольку ты умеешь подбирать себе сотрудников. А у поляков это неслыханно редкое достоинство. Или талант, если угодно.
Барыцкий — в зависимости от точки зрения — еще привлекательный мужчина, рослый, широкоплечий, с гривой седых волос и властными чертами лица или же, если взглянуть на него более придирчиво — пожилой, грузный человек с землистым лицом и подпухшими глазами — медленно, словно пьяный, бредет по интимно освещенному коридору из ресторана в холл, минует целующуюся парочку, потом какого-то экзотического мизантропа во хмелю, который с рюмкой в руке держит речь перед настенным светильником. Гостиница трещит по швам, как всегда во время ярмарки. Глохнут стаккато ударников и всплески истерического женского смеха, в закоулках ритм танца напоминает мерный перестук цепов на току. Как хорошо, что это уже позади! Барыцкий расстегивает воротничок, расслабляет галстук, он почти задыхается: болит левый бок, рубашка липнет к влажному телу. И все же над усталостью берет верх радость, возбуждает одержанная победа: ведь за час до окончания переговоров никто не верил, что итальянцы примут условия. Почувствовав, что чаша весов склоняется в его сторону, Барыцкий принялся записывать столбиком в блокноте заранее продуманные фамилии избранников — было их пятнадцать. С подписанием лицензионного соглашения они становились — именно так им было задумано — его резидентами на нескольких ведущих предприятиях Северной Италии. Уж он их подготовит к этой миссии! Они должны научиться тому, что вывело макаронников на мировую арену в этой отрасли. Сумеют ли? Не боги горшки обжигают, господа. Было бы желание! Надо только постараться, тут, ей-богу же, ничего сложного нет. Никаких комплексов, господа! Я никогда не поверю, что итальянцы способнее нас. Нас?! Я же отобрал самых лучших.
А что, собственно, означает — самые лучшие? Справятся ли они? Пятнадцать, целых пятнадцать человек! Разумеется, в таком коллективе кто-то выдержит экзамен на пятерку, но найдутся и такие, что подведут, отсеются. А кое-кто, возможно, даже подложит свинью. Например, смоется в Штаты, Англию или ФРГ, прельщенный зеленой, хрустящей приманкой какого-нибудь ловца мозгов. Иного может увлечь в широкий мир легкомысленная молодость, обладателю каковой якобы положено перебеситься. Он отобрал молодых, самых молодых. Теперь главное — молодость. Но пусть хотя бы один сбежит, сразу найдутся охотники упрекнуть его, Барыцкого, за неудачный выбор. Дескать, маловато изучал личные дела. Мог заметить и предусмотреть. Поступил легкомысленно и опрометчиво. Бил на эффект. Кто знает, не атакует ли первым именно мой заместитель, — думает Барыцкий, — поднятый мной так высоко, симпатичный и очень способный молодой человек, предполагаемый наследник престола, инженер-магистр Станислав Плихоцкий. Продувная бестия. Какой талант! Может, он первым нанесет удар? Надо быть и к этому готовым. Но впереди еще несколько месяцев. И к чему так скверно думать о парне? К чему омрачать радость этой минуты?
В холле толпа арабов преграждает путь. Барыцкий с трудом проталкивается к телефону и набирает номер водителя, по памяти, небольшая самопроверка, с памятью-то у него еще не так плохо! Качоровский — старая гвардия! — бодрствует у аппарата, берет трубку после первого звонка.
— Слушай внимательно, Теодор, — говорит Барыцкий сиплым от усталости голосом. — Выезжаем ровно в шесть. Обо мне не беспокойся, буду точен. Но позаботься о Малине. И о моем заместителе. Они поплыли на всех парусах, в случае чего ищи их утром по барам. Позвони им в пять, потом в половине шестого. Мне нельзя опаздывать. Сделай все, чтобы мы выехали вовремя. Ровно в шесть.
— Слушаюсь! — отвечает водитель Теодор Качоровский голосом и тоном, которые не изменились за тридцать лет.
— Не забудь прихватить пару термосов с черным кофе, булок и ветчины. У нас нет времени останавливаться на завтрак.
— Слушаюсь!
— Сам, разумеется, перекуси перед выездом, посолиднее. Ну, спокойной ночи!
Теперь все. Пусть Малина, Плихоцкий и итальянцы развлекаются ночь напролет. Пусть Парух до утра штудирует свой пухлый том — международное право или что-то в этом духе, — который приволок на ярмарку из Варшавы. А пижаму забыл, и Барыцкому пришлось покупать ее ночью, в валютном киоске. Пусть Теодор выспится перед поездкой. А только что прибывшие на ярмарку арабы пусть знакомятся с ночной жизнью этого чуточку тяжеловатого на подъем и очень работящего города, уже в холле у них разбегались глаза при виде блондинистых, рыжих и черноволосых красоток, роившихся, как мотыльки, вокруг регистратуры.
А он, Барыцкий, на пятом этаже, в комнате номер 518, принимает душ, потом бреется, с отвращением поглядывая в зеркало на свое лицо, на серую, нездоровую кожу, обвисшие щеки и синие губы. И это лицо мужчины, перед которым не могла устоять ни одна женщина? — думает он с иронией. — Куда делся былой сорвиголова, горящие, смелые глаза, искривленные в саркастической усмешке губы, буйная шевелюра, светлое, высокое чело… Парень, во что тебя превратила жизнь? — Он достает из несессера пластмассовую коробочку: из каждого флакончика по одной пилюльке. — Зря выпил, черт побери… И еще бело-красная таблетка снотворного: подействует ли? Спать, спать, спать. Ничего больше не хочу.
Жизнь, но какая?! Сменял бы ты свою жизнь на тепличное существование представителя нового поколения, инженера-магистра Станислава Плихоцкого? Вопрос остается открытым. Ибо что я знаю о жизни инженера-магистра Станислава Плихоцкого?
В номере жарко, несмотря на приоткрытое окно. Надо бы установить здесь кондиционер, это вопрос престижа, а не только удобства… — думает Барыцкий и растягивается на широкой тахте. Еще раз перебирает в памяти фамилии тех пятнадцати избранников. Оправдают они его доверие или нет? Вдалеке на башне бьют часы.
Опять старик добился своего, — думает инженер Плихоцкий, не переставая изумляться, ибо замысел с самого начала представлялся ему лишенным шансов на успех, а ведь он эти шансы взвешивал, и тщательно, прежде чем решился занять отрицательную позицию в отношении проекта Барыцкого, своего патрона и покровителя. Какая нелепость! У Барыцкого враги — завистники, снедаемые честолюбием соперники и обыкновенные всезнайки. Может показаться, что я торпедировал его план с их подачи. Нервы у Плихоцкого в полнейшем расстройстве. Запомнит ли это Барыцкий? Какую поведет со мной игру? Сочтет ли, что с моей стороны это черная неблагодарность? Или даже демонстрация враждебности? Объявление войны? А может, извиниться? С нашим стариком этот номер не пройдет. — Мысль об извинении Плихоцкий сразу же отбрасывает. — Просить прощения? Тут-то как раз и поскользнешься. Уж скорее мужской разговор, признаю, мол, ошибку, осрамился, перемудрил, хорошая будет наука. Должен клюнуть. Он такой язык понимает. Но что от этого разговора сохранится в его твердолобой башке? И самое главное: простит ли?
До чего неприятно! Плихоцкий окончательно расстраивается, и Малина тут же замечает это.
— Что-нибудь случилось? — спрашивает она, касаясь его бедром, когда они проходят из бара в дансинг.
Отвечать не обязательно: ее уже обступили итальянцы. Вот она уже на паркете с прекрасным, как эфеб, инженеришкой из Милана. Эпилептический пляс, лучи прожекторов, то желтые, то фиолетовые, как есть ад в миниатюре, горячечный бред. На столике бутылка шампанского. Черт побери, в довершение зла еще полусладкое шампанское. Кто это выдумал? Итальянцы жестикулируют. Ах, женщины! Наконец-то тема для разговора. Плихоцкий, изображая заинтересованность, беседует с другим миланцем о женщинах. Польки очаровательны, несомненно это была бы наиболее ходкая статья нашего экспорта. Многозначительная улыбка. Самое время для таких разговоров. Итальянец воспламеняется как ритор, рассуждает со вкусом.
Истинный миссионер! Он излагает целые теории о методах сексуального порабощения, об эротическом превосходстве, о видах и подвидах женщин и их всевозможных достоинствах. «Какой идиот, — мысленно возмущается Плихоцкий. — Хотя и у нас таких хватает». — Он не сводит глаз с Малины. Она красивее всех в этой толпе. Длинные волосы в вихре танца хлещут ее по обнаженной спине и рукам. Эта картина должна бы волновать меня, — думает Плихоцкий. — Почему ее красота на меня не действует? Потому что на душе неспокойно. Бес попутал, опростоволосился. Зачем было ввязываться, восстанавливать против себя старика?
Оркестр играет старомодное танго, Малина неожиданно возникает перед ним, протягивает руки.
— Станцуем?
Да, вот с ней была бы любовь! Малина стройна, но отнюдь не худая; у нее пышная грудь, и, похоже, она не носит бюстгальтера. Плихоцкий ощущает ее тепло, прикосновение упругого тела. Эх, черт побери, к чему травить себя черными мыслями!
— Кадришь этого красавчика? — спрашивает он Малину.
— Ты что?
— Смотри у меня, схлопочешь! — шепчет он, нагибаясь к ней. — Даже за весь этот договор я не отдал бы тебя итальянцам.
— Не дурачься, — смеется Малина. — Я не люблю таких… петушков. Когда встретимся в Варшаве?
— Когда захочешь…
В зале темно. Плихоцкий наклоняется и припадает губами к ее горьковатой от одеколона коже. Слышит вздох Малины. Интересно, темперамент это или игра? Она прижимается бедрами бесстыдно и многообещающе. Теперь вспыхивает красный прожектор, надо выпрямиться, остыть, я слишком поддался настроению, привет, девочка, потанцуем с прохладцей, cool, любовь тоже может быть холодной, cool love, а твои вздохи и прикосновения — дилетантство или профессионализм?
Старик — негодяй. Всего меня измочалил! — думает Плихоцкий. — Я ни секунды не принадлежал себе. Кто бы поверил? Три вечера подряд совещания, каждое почти до полуночи. А днем чертова мельница ярмарки. Ох, долго буду помнить. Вот уж умеет выжимать из людей семь потов! Как еще сам выдерживает. Ждем инфаркта, как говорят в министерстве. Пожил бы еще годок-другой, чтобы я созрел, подрос и вполне подготовился занять его стол. Он снова проучил меня, я еще многое мог бы у него перенять. Ярмарка — его коронный номер. Старый прохвост. Честно говоря, я недолюбливаю его. А за что любить-то? Погонщик, только без кнута в руке. Но, по правде говоря, восхищаюсь им. У нас ему нет равных. Прежде — разве что Зарыхта, но это совсем другая формация. Из неандертальцев. Эх, да что там! Лет этак через пять я превзойду Барыцкого в период его наивысшего расцвета!
— О чем ты думаешь? — спрашивает Малина.
Плихоцкий не отвечает, только улыбается.
— У тебя отсутствующий вид, — говорит она. — Я это заметила.
— Просто вспомнил, что надо сделать еще один важный звонок.
— Нельзя отложить до завтра?
— Нет. Впрочем, завтра уже наступило, — спохватывается он. — Я должен исчезнуть. Не вздумай закрутить роман с кем-нибудь из итальянцев. Доктор Парух будет присматривать за тобой — и завтра мне скажет.
— Не глупи. В котором часу выезжаем?
— Ровно в шесть. Кто не успеет, будет трястись в поезде. Ей-богу! Наш старик таков.
— Позвонишь мне в Варшаве.
Плихоцкий наклоняется, целует ее в губы.
— У меня есть твой номер телефона, — говорит он. — Варшава, ты моя Варшава…
И оставляет девушку на паркете: ведь все равно к ней тут же бросится прилизанный итальянец. Парух издали делает ему какие-то знаки, инженер пробивается к столику.
— В чем дело? — спрашивает он и оглядывается на паркет, после смены цветной линзы ставший золотисто-желтым. Малина, пожирая глазами своего итальянца и воздев руки, вибрирует всем телом в такт мелодии.
— Это не танец, а сплошное неприличие, — говорит доктор Миколай Парух, и трудно понять, восхищен он или шокирован. — Вы остаетесь?
— Едва дышу.
Они проталкиваются по сумрачному проходу, забитому парочками, в холл, потом лифт поднимает их на пятый этаж.
— Спокойной ночи, побудка заказана! — говорит Плихоцкий у своей двери.
Он запирается, сбрасывает пиджак, одной рукой освобождается от галстука, а другой торопливо набирает номер коммутатора гостиницы. Связывается по междугородному со своей варшавской квартирой и лишь потом смотрит на часы: без двадцати два. Дают Варшаву, голос у жены заспанный, но без тревожных ноток — она привыкла к его фокусам.
— Что-то случилось?
— Я очень тебя люблю, — говорит Плихоцкий.
— Объясни, что случилось. Я только заснула, и вдруг…
— Очень скучаю.
— Ты пьян? Знаешь же, с каким трудом я засыпаю…
— С чего бы мне быть пьяным?
— В такое время…
— Дорогая моя! Для любви хорошо любое время. Выезжаю утром, прямо в офис, но постараюсь пораньше быть дома.
— Даже не спросишь, что с моей выставкой, — говорит Мария Плихоцкая и кладет трубку.
Плихоцкий с минуту переваривает этот упрек. Отношения их таковы, что именно он постоянно оказывается в положении уязвленного. Потом раздевается, принимает душ; он мускулист, молод, выглядит гораздо моложе своих тридцати восьми лет, в отличной форме. И, будучи по натуре оптимистом, вскоре почти забывает о неприятности. Он возвращается мысленно к нынешнему совещанию, к сольному выступлению Барыцкого. Надо учиться, еще пару лет походить в учениках. Лишь бы завтра как-нибудь половчее затушевать эту никчемную демонстрацию. Напрасно погорячился. Ведь можно было выступить осторожнее, с позиции стороннего наблюдателя…
Малина, не зная устали, проплясала с тремя наиболее стойкими итальянцами до четырех часов утра. Когда она простилась с дорогими гостями, один из них — разумеется, тот, молодой и, как выяснилось, упрямый красавчик — увязался за ней: дескать, неудобно даме в такую пору блуждать одной по закоулкам огромного отеля. Отделаться от него не удалось, поехали вместе на восьмой этаж, Малина сердилась, но виду не подавала, только от злости, по своему обыкновению, кусала нижнюю губу. Итальянец декламировал вполголоса какие-то лирические стихи, пожимал ей локоть, заглядывал в глаза, когда остановились у ее комнаты, долго и самозабвенно лобызал руку. Не уходил. Она чуть приоткрыла дверь и ухитрилась проскользнуть в номер. Спокойной ночи! Но закрыть дверь не удалось, Казанова успел сунуть в щель ступню в модном, начищенном до блеска ботинке, зашептал что-то умоляюще, и Малина, уже струхнувшая не на шутку, заметила, какой у него безумный взгляд. Кабина лифта остановилась на восьмом этаже, сейчас из нее выйдут люди, а тут такая нелепая сцена. И Малина решила действовать: с очаровательной улыбкой высунулась, протянула руку, словно желая погладить поклонника по смуглой щеке, и быстрым движением взлохматила его старательно причесанную и напомаженную шевелюру.
Из лифта высыпала оживленная компания.
Подействовало. Агрессор отступил, чтобы поправить прическу. Малина захлопнула у него перед носом дверь, прижалась к ней спиной и весело рассмеялась. Что ж, все, что хорошо кончается, есть благо.
Спустя минуту, нагая и снова беззаботно веселая, она готовилась к омовению. Когда ванна наполнилась, высоко подвязала волосы, смыла макияж и со вздохом облегчения погрузилась в горячую воду. Малина устала, но была довольна. Она так старалась, чтобы все организовать как можно лучше. Просто из кожи вон лезла. Так это было для нее важно. И пожалуй, добилась успеха. Блеснула безупречным знанием итальянского языка. Атмосфера была непринужденной. Стол великолепный. И это было ее заслугой, поскольку даже меню она привезла с собой в нескольких вариантах, предварительно как следует обсудив его со знатоками этого дела. Изо всех сил старалась она очаровать старого хрыча Барыцкого. Как это было для нее важно! Заметил ли он ее рвение? А флирт с Плихоцким возник неожиданно. Теперь, когда она вспомнила об этом, настроение ее чуть-чуть омрачилось.
Плихоцкий напомнил ей кого-то из французских киноактеров. Не Делона ли? Он был мужественнее с виду, может, не столь эффектен, но понравился ей с первого взгляда. Почувствовав это, он немедленно принялся фамильярничать. А потом — в первый же вечер — постучался в ее комнату. Она заколебалась, впускать ли, но Плихоцкий сказал что-то деловым тоном, и она отворила. Он вошел и запер за собой дверь. Что это означало, было ясно.
Он думает, что со мной так можно. В глазах инженера теплился насмешливый огонек. Она еще боролась с соблазном. Выходит, считает меня потаскушкой? Не хочу, не желаю. Он рассмеялся, и она не докончила протестующей фразы. Плихоцкий обнял ее и начал целовать. «Только не ломай комедии, моя милая». Он был ловкий, сильный и так ей нравился. И в тот момент, когда она была уже почти готова воспринять случившееся как перст судьбы, зазвонил телефон. «Не бери трубку», — сказал он, склоняясь над ней. «А если это Барыцкий? Он обещал позвонить?» «Не бери», — повторил Плихоцкий, а телефон продолжал трезвонить. Она потянулась за трубкой, услыхала голос Барыцкого, это ее отрезвило, и она выскользнула из объятий Плихоцкого. «Да, конечно, сейчас возьму ручку». Но Барыцкий не любил отдавать распоряжения по телефону: «Я в конференц-зале с гостем, спуститесь сюда через пять минут. Не знаете ли, куда девался Плихоцкий?» «Не знаю», — сказала Малина, показывая инженеру знаками, что его ищет старик. Так закончился этот их гостиничный эпизод.
Позже, по зрелом размышлении, она пришла к выводу, что люди, подобные Плихоцкому, не дорожат легкими победами. А ведь она была заинтересована и в Барыцком, и в Плихоцком. Любой ценой она должна сменить место работы, и именно Барыцкий явится для нее трамплином, поможет ей совершить прыжок в широкий мир. Вот о чем мечтала Малина. Впрочем, для этого у нее были веские основания — диплом экономиста, знание иностранных языков. Лишь бы Барыцкий захотел помочь. Она может работать в одной из внешнеторговых организаций, в представительстве какой-либо польской фирмы. На простор, на простор! Об этом она мечтала. Значит, никаких поблажек Плихоцкому! Роман — да. Но пока что — платонический.
Прежняя работа ей опротивела: нелегко красивой девушке среди мужчин, не отличавшихся, как правило, деликатностью. Она допустила несколько просчетов — любила пофлиртовать. Кругозор ее был шире, чем у многих окружающих мужчин, однако Малина чувствовала, что, попав в первые красотки фирмы, уже не может рассчитывать на серьезное к себе отношение.
Все это было утомительно, сложно и бесперспективно. Сейчас ей не хотелось об этом думать. Она улыбалась, и эта улыбка должна была оберегать ее от неприятных мыслей. Горячая ванна обостряла ощущение усталости. Любопытно, каков Плихоцкий в роли любовника? По своему обыкновению Малина постепенно засыпала в ванне. До чего же утомительны были эти четыре дня! Ну и наработалась же она! Совещания с утра до вечера. Мужчины так медлительны. Женщины, более привычные к покупкам, договорились бы куда быстрее. Но женщины ей антипатичны. Она предпочитает мужское общество.
Малина уснула. Вода в ванной остывала.
В пять затрезвонил телефон. Она проснулась не сразу, телефон звонил несколько минут, упрямо, неотступно. Наконец она выскочила из ванны, дрожа от холода, закуталась в купальную простыню и подняла трубку.
Звонил Качоровский из своего номера, еще в одной майке, растрепанный, небритый. Во время поездок с Барыцким (тридцать лет ни с кем другим он не ездил) ему вменялось в обязанность всех будить. По этой части у него огромный опыт, и он знает, что труднее всего будить девушек. Тут всякое бывало. Качоровский, великий моралист, предпочитает не вдаваться в воспоминания на эти темы. Впрочем, Барыцкий — хоть они и были друзьями — грешил всегда в одиночку. Но это дела давно минувших дней.
— Побыстрее одевайтесь, через полчаса я снова позвоню, — говорит Качоровский. На другом конце провода слышен громкий зевок.
Качоровский звонит еще раз, точно через пятнадцать минут, когда Плихоцкий и Парух в своих номерах торопливо заканчивают туалет. Ему опять приходится долго ждать, прежде чем Малина берет трубку.
— Вы уже действительно проснулись?
— Теперь да.
— Позвонить еще раз?
— Нет. Уже не надо.
Качоровский многозначительно кашляет.
— Инженер Барыцкий очень не любит, когда кто-нибудь опаздывает.
Минутная пауза, и звонкий голос девушки, окончательно вырванной из объятий сна:
— Благодарю. Теперь наверняка не опоздаю.
Малина Соллогуб понравилась Качоровскому, хоть поначалу он нашел ее вертихвосткой. Но потом, слушая, как она во время единственной развлекательной поездки разговаривала с директорами и лопотала с итальянцами, мужами, поседевшими на фронтах международной торговли, а говорила она как равная с равными, пересмотрел свое о ней мнение. Проникся симпатией: вот они теперь какие, девчонки-то! Ну и времена! Мне бы такую дочку.
Это сразу же разбудило черные мысли. Тревожные предчувствия. Страх за жену — что с Анелей? Вчера названивал непрерывно, вплоть до полуночи, но никто не отвечал. Что там творится?
Качоровский кое-как запихал свои вещи в потертую дорожную сумку, сбежал по лестнице с девятого этажа (не любил ездить на лифте), заглянул на кухню. «Шеф, наш завтрак» (в голосе напускная беззаботность). «Термосы и пакет с бутербродами приготовлены? Мне как обычно: яичница, жареная колбаса, кофе с молоком». Эти калории необходимы. Качоровскому предстоит сложный рейс, придется жать на всю железку, чтобы к девяти поспеть домой, то есть в Варшаву, а машина уже изношенная, вести ее тяжеловато, все же шестиместный лимузин. В министерстве его называют катафалком. Но Качоровский предпочитает его «мерседесу», — то ли привык, то ли дело вкуса, впрочем, взгляды его разделяет и Барыцкий.
Слава богу, что ярмарка уже закрылась, хотя дома ждут неприятности, о которых даже подумать страшно.
Качоровский пытается отогнать черные мысли, но они возвращаются. Что Анеля? Как она перенесла это со своим больным сердцем? Он звонил ежедневно по вечерам, и с каждым днем она становилась как бы спокойнее, но это одна видимость, он ни минуты не верил ей. Качоровский просил тестя ночевать у них. Анеле нельзя в такой момент оставаться одной. Но поможет ли ей чье-либо присутствие? И не будет ли тесть бередить раны своей болтовней? Какая несправедливость, какая обида! Почему такой удар обрушился именно на нас? Разве мы его заслужили?
За два дня до отъезда на ярмарку сын Качоровского, Мирек, семнадцатилетний сорвиголова, не пришел домой ночевать. Тяжелая рука отца в прошлом ликвидировала подобные инциденты — а они случались, случались! — давно испытанным методом, но на сей раз парнишка не вернулся и утром, а вечером участковый уведомил их, что Мирек арестован.
Коренастый немолодой милиционер с невыразительным лицом стоял в дверях. Качоровский всматривался в это лицо и ничего не понимал.
— Что? Что вы сказали?
— Задержан до выяснения, — повторил милиционер.
В середине следующего дня Качоровский уехал с Барыцким на ярмарку.
Его взаимоотношения с шефом были особого рода. Качоровский, шофер с почти тридцатилетним стажем, числился заместителем заведующего транспортным отделом, но это была фикция: он ни дня не бросал баранки, а бумажек боялся как огня. Барыцкий, таскавший его за собой с предприятия на предприятие, из объединения в объединение, устроил ему повышение на бумаге, что имело свои ощутимые материальные последствия и издавна вызывало недовольство всех комиссий — ведомственных, специальных и из Высшей контрольной палаты. Но Барыцкий не желал расставаться с Качоровским. Сжился с ним. Он был близкий, верный, преданный человек, а эти достоинства Барыцкий умел ценить. Качоровский в свою очередь питал к нему особого рода брюзгливую и покровительственную привязанность. Это была редкая, настоящая мужская дружба.
Когда в первый день ярмарки Барыцкий вернулся поздно ночью к себе в номер, зазвонил телефон. Это Качоровский изменившимся до неузнаваемости голосом попросил уделить ему минуту для разговора.
— Сейчас? Ночью? — удивился Барыцкий.
— Да. Непременно сейчас.
— Что случилось?
— Так можно прийти?
— Ну… приходи.
Они вместе были на фронте, вместе после войны начинали и — в известном смысле — вместе взбирались вверх по служебной лестнице Барыцкого. Но никогда Барыцкий не видывал этого молчуна, словно бы медлительного, но с блестящей реакцией, в столь скверной форме. Качоровский, с землистым лицом, под глазами синяки, сидел посреди комнаты, сгорбленный, и, не отрывая взгляда от ковра, сцеплял и расцеплял узловатые пальцы.
— Что случилось? Говори же!
— Сына моего посадили.
— Мирека? Что натворил?
Качоровский долго не отвечал, и Барыцкий не торопил его, несмотря на сильную усталость и позднюю пору. Наконец тот выдавил:
— Я звонил домой. Анеля была в прокуратуре, ей сказали… групповое… групповое изнасилование.
Он поднял глаза на Барыцкого, который видел его насквозь, и разумеется, знал, какой он «в этих делах строгий», — как сам он сказал об этом тридцать лет назад, когда они были еще молоды. По-пуритански стыдливый. И чуткий к человеческим бедам, страданиям. Какое у него обостренное чувство собственного достоинства, идущее от требовательности к самому себе, к жене Анеле, тоже немногословной (Барыцкий, разумеется, был дружкой на их свадьбе), и ко всему на свете. Таких простых, порядочных и отзывчивых людей Барыцкий не много встречал в жизни.
— Групповое… групповое изнасилование, — повторил Качоровский, давясь этими словами.
Барыцкий вспомнил Мирека, прежде он частенько видел его, в последний раз, пожалуй, месяц назад. Парнишка забегал к отцу в гараж. Он походил на баскетболиста, очень высокий, с длинными, старательно ухоженными, волнистыми волосами, одетый, как и все его ровесники, в джинсы и водолазку. Красивый парень, удачный, — подумал тогда Барыцкий и высказался в этом роде, а Качоровский просиял.
Теперь, вспоминая это, Барыцкий старался понять. Групповое изнасилование — почему? Ведь у этого парня могло быть сколько угодно девушек. Девчата теперь отнюдь не строгих нравов. К тому же Мирек не какой-нибудь бандюга. Он и чуткий, и думающий, и любящий. Барыцкого приятно удивило, что паренек относился к отцу с какой-то исключительной теплотой. Запомнилось даже, как он ласково положил отцу руку на плечо.
— Такие времена, — сказал тихо Барыцкий. — Это теперь случается. К сожалению, часто.
Ничего другого не приходило в голову. Да, таковы нынешние времена, все меняется, весь мир мчится очертя голову вперед, и те, что послабее, не выдерживают бешеной гонки, стремительного темпа. И может, именно нервному напряжению, стрессам следует приписать все эти социальные недуги?
— Ох! — простонал Качоровский. — Но за что же такое Анеле и мне?
— На месте разберемся, как там и что, — сказал Барыцкий. — Может, удастся помочь…
— Я об этом не прошу.
— Да уж конечно, — буркнул Барыцкий. — Или я не знаю тебя? Разберусь сам. Может, парень не так уж и виноват? Знаешь, как бывает: девчонки сами лезут на рожон, а потом по разным причинам, иногда попросту из расчета — в крик. Надо разобраться.
— Я не об этом прошу.
— Так чего же ты хочешь от меня?
— Я должен… должен был с кем-нибудь поделиться. Давит меня это.
— И поделился. А теперь успокойся. Возьми себя в руки.
— Как он посмел! — закипятился Качоровский. — Господи! Ведь я же никогда не подавал дурного примера. Помнишь, наверно? — это было своеобразной особенностью их взаимоотношений: на людях Качоровский обращался к Барыцкому официально в соответствии с его продвижением по службе: пан хорунжий, пан капитан, пан директор, пан председатель, пан министр. Когда они оказывались вдвоем, говорил ему «ты». — В наше время мы и не слыхивали о чем-либо подобном. Чтобы девушку обидеть. На женщину поднять руку. А уж в нашей-то семье, избави господи… Помнишь, наверно? — простонал он в отчаянье. — Никогда не мог обидеть женщины, даже немки на фронте, даже шлюхи…
— Да, да, — сказал Барыцкий. — Я это знаю. Успокойся, Теодор.
— И за что Анеле такое наказание? Ты ведь знаешь Анелю. Сердце у нее разорвется.
— Успокойся, Теодор, — повторил Барыцкий.
То, что случилось столько лет назад, все еще обязывает. На секунду ожило воспоминание: Качоровский вытаскивает его из башни горящего танка, потом сам, тоже раненый, выносит в тыл, на перевязочный пункт. За давностью лет картина лишена динамики, красок, утратила драматизм. Старая выцветшая фотография. Даже меньше, уже почти логическая схема: он мне спас жизнь, я перед ним в долгу. Бедняга, надо ему помочь.
— Хочу вернуться. Через два часа поезд, — простонал Качоровский.
— И что сделаешь?
— Если это правда… Пожалуй, пришибу своими руками.
Барыцкий встревожился: лицо друга исказила гримаса слепой ненависти.
— Не пришибешь; во-первых, нет смысла, — сказал он успокоительно, — а во-вторых, тебя к нему не допустят. Ведь он под арестом. Теперь выпей вот. — Барыцкий подал ему стакан коньяку. — Пей, говорю. И никуда ты не поедешь. Женщины в таких случаях куда рассудительнее. Анеля умная. Завтра утром я сам ей позвоню. А ты пей, черт побери!
И Качоровский выпил. Голова у него была слабая. Барыцкий налил ему второй стакан коньяку.
— Будем здоровы. Пей.
— Споить меня хочешь?
— Да. Уснешь.
Качоровский осушил и второй стакан. Тяжело поднялся.
— Пойду, пожалуй.
— Никуда ты не пойдешь, — возразил Барыцкий. — Мне бы хотелось пару часов не терять тебя из виду. Ложись здесь, на диване. Ну, ложись, черт побери! Второй час. Я едва жив. И спи.
На следующий день Качоровский снова был молчалив и внешне спокоен. Барыцкий из своего кабинета на ярмарке звонил трижды, прежде чем поймал Анелю дома. Она бегала то в милицию, то в прокуратуру, голос у нее изменился, но разговаривала почти спокойно. Она сообщила Барыцкому все подробности, которые он старательно записал, чтобы, едва найдется маленькое оконце между переговорами, заказать экстренный разговор с варшавской прокуратурой.
К сожалению, все подтвердилось. Мирек Качоровский был в банде подростков, которые избили, а потом изнасиловали нескольких женщин.
Ровно в шесть Барыцкий вышел из гостиницы, вдохнул бодрящий утренний воздух, глянул на небо — низкие, растрепанные тучи розовели на востоке. У подъезда теснились машины, которым не хватало места на стоянке, и среди них черный «хамбер». В нем сидели Плихоцкий и Малина Соллогуб. Возле открытого багажника дожидался Качоровский. Моросил теплый дождь.
— Паруха еще нет? — раздраженно спросил Барыцкий, садясь впереди, рядом с водителем. В зеркало заднего вида он увидел, что Плихоцкий переглянулся с Малиной.
— Доктор был первым, — сказала Малина, свежая, сияющая. — Он за сигаретами побежал.
И рассмеялась.
— У нас хорошее настроение, — сказал Барыцкий, усаживаясь поудобнее.
— Я смеюсь потому, что выиграла пари у инженера Плихоцкого. Он утверждал, что ваши первые слова будут: «Мы должны поспеть в Варшаву к девяти». А я: «Доктора Паруха еще нет?» И выиграла.
— Мы должны поспеть в Варшаву к девяти, — сказал Барыцкий.
Из гостиницы выбежал доктор Парух с газетами под мышкой, обогнул группу шумных чужестранцев и слинявших девиц, которые уже не напоминали мотыльков. Он забавно семенил коротенькими ножками (в молодости мы называли его «коротышка, толстяк, огурчик» — вспомнил Барыцкий). Малина открыла дверцу машины, и на мгновенье розоватый, рассеянный отблеск утренней зари скользнул по ее великолепным волосам. Заспанный Парух извинился, усаживаясь за спиной Барыцкого рядом с Малиной Соллогуб. Плихоцкий подвинулся, девушка сидела теперь между двумя мужчинами. Машина тронулась.
— Ну, самое скверное позади, — сказал Парух и громко вздохнул.
— Что ты имеешь в виду? — спросил Барыцкий.
— Начало путешествия в твоем обществе, — Парух захихикал. — Ты всегда бываешь невыносим и ворчишь.
— Люблю пунктуальность.
— Гроза растяп!
— Льстишь мне с утра! — сказал Барыцкий чуточку горько, чуточку шутливо. И при случае еще раз взглянул на Малину. Она это заметила, конечно, заметила и выражение глаз Барыцкого. Окупились утренние косметические манипуляции. О господи, — подумала она, — кажется, я произвела на него впечатление. Определенно. Похоже, он бабник. Когда-то был дьявольски неотразимый мужчина. Счастье, что он слишком стар, а то, пожалуй, я могла бы потерять голову.
Качоровский опустил боковое стекло. Они пробирались через центр города. Салон наполнился воздухом, отравленным выхлопными газами и смрадом асфальта. Ехали по оживленному, спешившему на работу городу. На улицах преобладал рабочий народ, к вечеру в толпе прохожих уже не отличишь рабочего от продавца или служащего. Ветер гнал волнами мелкий дождик. Ритмично заработали дворники на ветровом стекле.
— Выспался? — спросил вполголоса Барыцкий.
— Да, — буркнул Качоровский.
Что-то в его голосе не понравилось Барыцкому. Он озабоченно присмотрелся к нему: лицо усталое, под глазами синяки. Небрит, а такое редко случалось.
— Позавтракал?
— Да.
Что бы я сделал на его месте? — задал себе вопрос Барыцкий. И невольно горько усмехнулся. Подумал о своем сыне: магистр-инженер Болеслав Барыцкий, хрупкий, впечатлительный, нервический интеллектуал, педант в сером костюме и теплом свитере, всегда с портфелем, набитым иностранными журналами, в роли насильника? Нет, это было бы забавное зрелище. Этот недотепа? Этот слабак, избегающий женщин? Подобные мысли, очевидно, подсказывала обида, застарелая и скрываемая даже от самого себя. Хотя ему претило собственное малодушие. Чего я хочу от парня, чего к нему придираюсь? — уже одергивал себя Барыцкий. В том, что он такой, виновата Людмила, ее чрезмерные заботы, тепличное воспитание, всю жизнь в инкубаторе. Даже теперь вечно беспокоится — надел ли теплые кальсоны, завязывает ему шарфик. И выбегает за сыном на лестницу: «Болек, ты забыл зонт!» Барыцкий всегда ценил в мужчинах их неуемность, напористость, их динамизм и волю к борьбе. Сын — словно по воле судьбы-злодейки — был начисто лишен этих качеств.
После вчерашнего дня донимала головная боль, напоминало о себе нервное истощение, состояние перманентной раздраженности, как это недавно определил врач.
Барыцкий поглядывал исподлобья на мелькавшие жилые дома, типовые, пятиэтажные, на унылые, одинаково спланированные комплексы. Когда он был в таком расположении духа, подчиненные боялись его как огня, — он ко всему придирался.
— Знаете ли, коллега Плихоцкий, видеть не могу эти наши микрорайоны. Казармы, с души воротит…
— Чтобы получить квартиру, по-прежнему надо ждать семь лет… — сказал Плихоцкий с издевкой.
Барыцкий засопел, как рассерженный зубр.
— Больше нельзя мыслить подобными категориями, — рявкнул он. — Пробил час! Количество — в качество! Самое время.
Плихоцкий тихо рассмеялся.
— Вы уверены?
— Если мы этого не сделаем, наша смена никогда нам не простит. Нас осудят. За убогость проектов, за бездарность.
Плихоцкий взглянул на Малину: она мешала ему; не будь ее, он, возможно, так направил бы разговор, чтобы возникла атмосфера откровенности, и тогда, возможно, удалось бы разыграть сцену явки с повинной, добровольного покаяния.
— Наш брат поляк все равно не простит нам радостного творчества. Помните, как варшавяне приняли нашу первую шведскую гостиницу?
С минуту помолчали, а потом Барыцкий переменил тему.
— Ну, кому охота подкрепиться?! В сетке за моим креслом термосы с кофе и бутерброды. Не будем останавливаться ради завтрака.
— И даже по малой нужде? — встревожился Парух.
— Мы должны поспеть в Варшаву к девяти, — еще раз повторил Барыцкий. — Нет, спасибо, я не хочу кофе. Слишком рано. Еще вздремну.
Он развалился на сиденье, было удобно, тепло. Закрыл глаза. Слышал, как те откупоривают термосы, шелестела бумага, в которую были завернуты бутерброды. Не открывая глаз, по плавному ходу машины и пению покрышек Барыцкий определил, что они выезжают из города на автостраду. Сколько раз я здесь проезжал? Десятки, сотни? Сколько раз я проделывал в жизни одно и то же? Сколько раз побеждал? Сколько раз проигрывал? Как я стар!
Видение утраченной молодости вероломно напомнило ему, как со своим другом Каролем Зарыхтой он возвращался именно по этой трассе после первой крупной сделки, заключенной на ярмарке. Как он тогда торопился в Варшаву, как хотел похвастаться перед любимой женщиной! Какой это был триумф! Как я был наивен, незрел! А ведь тогда уже стукнуло сорок. Зарыхта одряхлел, он раньше меня сдал и состарился. Помню его широкие, немодные брюки. Впрочем, тут кругом была виновата Ганна, она из тех жен, которых нисколько не заботит внешний вид мужа. Истинная дщерь революции, она бегала с собрания на собрание, беспрерывно избиралась в какие-то комитеты, не вылезала из «особых списков» и «номенклатур», ее занимали проблемы поважнее, чем гардероб супруга, буржуазный предрассудок. Тогда Ганна еще возглавляла департамент механизации сельского хозяйства. Приличествовало ли директору департамента гладить мужнины брюки?
И Зарыхта фланировал во время ярмарки по отведенным под торговый центр залам гостиницы в жутком костюмчике цвета перец с солью, привлекая всеобщее внимание поношенными брюками прямо-таки неимоверной ширины. Когда наконец завершились эти первые переговоры с янки и вечером обмывали подписание контрактов в ресторане «Базар», секретарша американского шефа, блондинка неопределенного возраста, хватив лишку, принялась шутить, хихикать, а потом истерически смеяться до слез, пришлось эту мисс Коллинс оттащить в ее номер. Тогда в дверях кабинета, задыхаясь от смеха, она призналась Барыцкому, что таких брюк — ха-ха-ха, таких панталон — хи-хи-хи, какие носит его френд, она давно не видывала.
— Идиотка! — подытожил весь инцидент Зарыхта, когда потом Барыцкий, тоже хмельной, посмеиваясь, объяснил ему причину истерики мисс Коллинс — Круглая идиотка! Какое ей дело до моих штанов!
Как это было недавно! Всего лет пятнадцать назад. Я чувствовал себя в ту пору таким молодым, казалось, что в состоянии самоуверенной молодости пребуду столетья. Ан нет. Получилось иначе. Я не думал о текучести времени, абсолютно не замечал течения моего субъективного времени. А ведь в глазах других, пожалуй, уже тогда был стареющим и траченным молью господином.
Уронив голову на грудь, бормоча что-то про себя, Барыцкий еще раз вздохнул, произнес вслух: «А был я сопляк, мальчишка, черт побери!» — так громко, что даже Качоровский испуганно на него покосился — и тотчас уснул.
Приснилась ему катастрофа в Урвиске Шленском. Подобные сны преследовали его последнее время все чаще, когда он уставал. Снова увидел огромные, матово лоснящиеся алюминиевые резервуары, они взлетали на воздух, но не так, как это было в действительности — вспышка, грохот и обломки, и все в какую-то долю секунды, — а неторопливо, как в немом фильме: куполообразные металлические колоссы раскрывались, словно бутоны цветов, заснятые кинооператором-биологом. Ослепительное, почти белое пламя разливалось, взмывало вверх уже голубыми сполохами с оранжевой сердцевиной. В глухой тишине неотвратимо нарастала опасность. Волны раскаленного воздуха, опалившего брови и волосы, били в лицо. Сковывал страх, от которого мурашки пробегали вдоль позвоночника. На забетонированной площадке взрывные газы на разных уровнях корежили трубопровод. На фоне почерневшего неба парили раскаленные листы железа. Бесшумно трескался бетон под ногами, а в действительности это сопровождалось тогда оглушительным грохотом — сейчас люди разбегались в мертвой тишине, падали, он видел их глаза, беззвучно кричащие рты, из резервуаров вытекала черная жижа, на ее поверхности лопались пузырьки газа. Воздуха, воздуха! Он задыхался! Не мог преодолеть скованность. Наконец рванулся, застонал, выпрямил ноги.
И проснулся.
Ему было жарко, рубашка липла к спине, сердце подступало к горлу. К чертям, слишком много всего этого было в последние дни: и нервного напряжения, и борьбы, и, наконец, выпивки. Он расслабил галстук, расстегнул воротничок.
— Жарко. Теодор, — сказал он, — выключи отопление. Знаешь, что мне, черт побери, приснилось столько лет спустя? Как у нас взлетело на воздух Урвиско Шленское. Помнишь?
— Еще бы! — охнул Качоровский. — Словно это было вчера.
— Целый месяц пришлось потом мазать лицо рыбьим жиром. Кожа слезала пластами.
— Всем досталось.
— Нам еще повезло.
— Инженера Зарыхту посадили за саботаж, — вспомнил Качоровский и прикусил язык. Это была щекотливая тема.
— Да, — сказал Барыцкий. — Каролю досталось больше всех… — И громко воскликнул: — Бедняга! — А мысленно добавил: невезучий. Почему-то тогда придрались именно к нему. В этом была своеобразная логика: ничего не могли обнаружить, растерялись, следствие застряло на мертвой точке, надо было найти виновника. Кароль подошел по всем статьям.
— Бедняга! — буркнул он еще раз.
Мне бы заполучить его в свой штаб, так было бы лучше и мне и ему, — раздумывал с горечью Барыцкий. — Но ничего не поделаешь с его дьявольским упрямством, с тупым старческим догматизмом. Неуступчивый, не признающий компромиссов, твердолобый! Всегда был такой. Собственно, мы всю жизнь лаялись с ним.
Хотя бы и тогда, вначале, в моей студенческой комнате. И чего ради? Ведь не из-за принципиальных же вопросов — тут у нас, как правило, не бывало расхождений. Такова была наша дружба.
— Только никуда не ходи, прошу тебя, не делай глупостей и не лезь в лапы полиции. Читай, спи, только перестань, ради бога, разыгрывать Гамлета. Неужели ты не понимаешь, что творится? Арестовано несколько тысяч человек, им грозит отправка в концлагерь, в Березу! Какой смысл увеличивать это число?
Зарыхта ворочался на тахте, стонал и что-то бормотал про себя. Он получил легкую рану в плечо в перестрелке на Бернардинской площади, старый доктор Барыцкий сделал ему перевязку, но не этот пустяк, поврежденное сухожилие, был причиной его беспрестанных терзаний. Зарыхта рвался в город. Барыцкий, уходя, запирал его на ключ, а возвращаясь домой, подсаживался к тахте друга, они частенько пили тогда стибренную у отца вишневку, утром от нее болела голова — и все начиналось сначала: я должен пойти в город, у меня там дела, сиди не рыпайся, никуда не пойдешь, я тебя не пущу.
Наконец однажды Барыцкий обнаружил на тахте записку с кое-как нацарапанными словами благодарности. Зарыхта вырвался на свободу 30 апреля 1936 года, не стоит считать, сколько с той поры минуло лет.
И к чему эти воспоминания? — сердился Барыцкий. — Что это на меня сегодня накатило?
Чтобы больше не думать о прошлом, он принялся составлять материал для отдела печати, пусть растрезвонят об успешном заключении договора с итальянцами, разумеется, лишь о том, что подлежит огласке с точки зрения наших интересов, важно, чтобы такие сообщения вошли в практику. Лаптем щи хлебаем? Десятое место в мире! Просто распирает от гордости, когда подумаешь, что вроде бы все это я, собственными руками… Шутки шутками, но хорошо бы еще пожить лет сто. Это было бы любопытно, хоть и утомительно.
Они проезжали хорошо знакомые городки, на этой трассе все они хорошо знакомы Барыцкому, впрочем, без особого преувеличения он мог бы сказать, что достаточно знаком вообще со всеми городками своей страны. Но теперь старое знакомство не радовало. Дома конца шестидесятых годов, типовые и невзрачные, были расставлены без выдумки, в шахматном порядке. А ведь совсем недавно такой жилой район считался новинкой, достижением! Дымила электростанция за пятиэтажными домами, и, удивительное дело, ее трубы из года в год укорачивались. Барыцкий, почти автор этого городка, насчитывающего ныне несколько десятков тысяч жителей, вел за него бои — нет, не кровавые, кровавый бой сущий пустяк. Куда более выматывающими казались ему теперь бои бумажные, ведомственные. Все эти головоломные ухищрения, фортели, трюки, вся эта тактика и стратегия, цель которых — сломить сопротивление перестраховщиков, бюрократов и карьеристов, чтобы что-то сдвинулось с места. И почти фантастика: трубы электростанции начали расти вверх, и растущие трубы представлялись ему колоссами. Это ощущение хорошо запомнилось, ведь прямо дух захватывало. Несколько лет спустя те же самые трубы были уже только большие. А сегодня Барыцкий глядел на них с разочарованием. Неужели это именно те трубы, которые так поражали его своими размерами? Эти обыкновенные трубы, каких сотни поднялись в Польше? Что изменилось? То ли, что некоторые называют масштабом видения? Или под старость все кажется меньше?
Его передернуло. Что со мной сегодня? Снова заладил: старость, старость, старость… Без конца твержу. К чему это жеманство! Ведь не от усталости это, я не чувствую ее, врач сказал в последний раз, что дела не так уж плохи. Так к чему скулить: старость, старость, старость! Барыцкий глубоко вздохнул и, наконец избавившись от ощущения удушья, сказал:
— Знаете, о чем меня вчера расспрашивал «Дуче»?
Уже произнеся это, он взглянул, не спят ли его спутники. Парух, казалось, только что проснулся. Малина, свежая, сияющая, теряла время зря, никто ее не соблазнял, никто даже не развлекал беседой. Плихоцкий выглядел скверно, обмякший, потускневший. Переваривает свое поражение, — догадался Барыцкий со злорадным удовлетворением: ведь могло быть и наоборот, Плихоцкий мог бы теперь возвращаться победителем, предусмотрительный стратег. Барыцкий улыбнулся. — Моя взяла. А ты страдай, а ты вкушай горечь поражения. Что тут скрывать, я в тебе обманулся, ведь руководили тобой не серьезные деловые соображения, а оппортунизм. Да, именно чистейший оппортунизм. Вычислил, что надо держаться с теми, кто сильнее. Меня сбросил со счетов. Старик, не сегодня завтра сковырнется, так, вероятно, трубили у меня за спиной. Ну и ладно. Получай по заслугам. Может, это научит тебя правилам честной игры.
Барыцкий сел поудобнее, проводил взглядом здание, остроумно вписанное в откос, — театр, кино или Дом культуры. Этот единственный тут объект удался им, не мешало бы узнать фамилию проектировщика. Сколько бы ни проезжал он мимо прилепившейся к склону легкой конструкции, всякий раз непременно оглядывался, как на красивую девушку.
— Так вот «Дуче»… представьте себе, — заговорил он громко, весело, — так вот итальянец насел на меня. Начал с общих мест. И пошел петлять. С извинениями, с реверансами. Поинтересовался — ни больше ни меньше — почему мы так работаем. Ага, подумал я, будет говорить о нашей, с позволения сказать, производительности труда. Ан нет, его не это волновало. Он заговорил о нашей работе, о работе нашей группы: что якобы мы все из кожи вон лезем. Вы, мол, себя не щадите, это видно по вашему лицу, и тут же добавил, что сам перенес инфаркт, но оставляет детям порядочный капитал. Пакет акций. И закивал головой: это, дескать, многое объясняет. И опять за свое: «Извините меня. Я спрашиваю, ибо хочу понять. Что дает импульс всем вашим усилиям? Всем вашим авралам? Ведь не деньги же? Например, чего ради вы так выкладываетесь?»
— И что ты ему ответил? — буркнул Парух за спиной у Барыцкого.
Барыцкий расхохотался, поискал в зеркале глаза друга.
— Я сказал ему, что это дело привычки: выкладываюсь так давно, что уже трудно менять стиль жизни. Он, разумеется, понял, что это увертка. И тогда знаете о чем спросил? О тебе, Плихоцкий.
Инженер вздрогнул, услыхав свою фамилию. Барыцкий заметил это и закончил:
— Итальянец спросил, будете ли вы, молодые, тоже… Не помню, как он выразился, ну, знаете, мы называем это беспощадностью к себе и к другим. Отвечаю ему, я, дескать, не социолог, не психолог и молодое поколение для меня явление таинственное, недоступное моему пониманию. И это вовсе не было ни рисовкой, ни отговоркой. Разумеется, я мог толкнуть речь о том, что молодежь у нас великолепная, идейная, бескорыстная, всецело преданная делу социализма. Но предпочел в согласии с собственной совестью посоветовать ему обратиться с этим вопросом к тебе. Дабы получить информацию из первых рук. Рупор я твой, что ли? Посоветовал спросить тебя прямо, будешь ли ты предъявлять к себе и другим максимальные требования за эти наши скромные деньги, будешь ли в нашем деле палачом для себя и погонщиком для других? Ну и как? Разговаривал он с тобой?
— Нет, — тихо ответил Плихоцкий.
В голосе его прозвучала какая-то особая интонация, которая заставила Барыцкого ощетиниться.
— Как думаешь, Парух, мы сейчас это сделаем? — процедил он сквозь зубы.
— Что именно?
— Может, мы попробуем задать инженеру-магистру Плихоцкому этот принципиально важный вопрос? Не желаешь послушать голос молодого поколения?
— Это было бы любопытно, — соглашается Парух. — Почему бы нет. Попробуем.
— Ну, коллега Плихоцкий, — начал Барыцкий тем насмешливым тоном, которого так боялись подчиненные, — так пусть же обретет право голоса правда, правда и только правда.
Плихоцкий зажмурился — не хотелось, чтобы те видели выражение его глаз. Заговорил, взвешивая каждое слово.
— Отвечаю на ваш вопрос. Я убежден, что тогда, когда что-либо будет зависеть исключительно от меня, наши скромные деньги достигнут уровня иной валюты. Есть у меня такая надежда…
— Ответ сознательного члена общества потребления, — засмеялся Парух. — Стоит рюмки хорошего коньяка. Она за мной, инженер Плихоцкий.
— Это только ловкая отговорка, — возмутился Барыцкий. — Вы знаете, что я не об этом спрашивал.
— Разумеется, знаю. Мы все знаем, что вы имели в виду. Вам хочется, чтобы я объяснился относительно своего вето, — произнес хриплым голосом Плихоцкий. — Дело в этом. Пожалуйста. Я действительно не верил, не представлял себе… Но получил наглядный урок…
— О, маловер! — загремел Барыцкий и прыснул со смеху, но тут же сдержался, ибо Плихоцкий побледнел. — Да бросьте вы, я же пошутил.
В зеркальце он еще раз поймал взгляд Плихоцкого, усталый, апатичный, но и полный неприязни. И подумал, что порка полагается Плихоцкому не за то, что тот встал на дыбы. Господи, хоть бы эти молодые почаще взбрыкивали, хоть бы не были такими покладистыми, супердипломатичными. Как поставят их рядком, так они уподобляются воспитанницам благородного пансиона: губки бантиком, ручки по швам, просто великий праздник, если покажут зубы. Ему полагается порка не за то, что он оскалил зубы, а за то, что струсил тогда и продолжает трусить теперь, когда с итальянцами дело сделано, опасается моей мести. Как это странно — мое поколение жизнь заставляла биться до конца, и у некоторых из нас это вошло в привычку. А их жизнь учит осторожничать и уступать, если не товарищу Вальчаку, так товарищу Пепшаку.
Барыцкий вздохнул, достал блокнот, нашел страничку с пятнадцатью фамилиями. Вырвал ее и протянул Плихоцкому через плечо, не оборачиваясь.
— Взгляните-ка, коллега.
Плихоцкий пробежал глазами листок раз-другой, открыл рот, словно собираясь что-то сказать:
— Ну? — подзадорил его Барыцкий.
— Лучшие из лучших! — воскликнул с демонстративным рвением Плихоцкий. — Я составил бы точно такой же список.
Барыцкий взглянул недоверчиво.
— Тогда оставьте листок у себя и сегодня же начните с ними предварительные беседы — люди должны подготовиться. Думаете, не подведут?
— Уверен.
Опять это подхалимское согласие с решениями шефа.
— Если они хотя бы на семьдесят процентов оправдают возлагаемые на них надежды, в следующей десятилетке мы будем конкурентами итальянцев, — продолжал Барыцкий. — Ну, если поскромнее, будем серьезными партнерами. А пока только клиенты.
— Ты уверен в этом? — спросил Парух.
— Как и в том, что земля вертится.
— А вертится ли она? Верно ли это? — вмешалась Малина и засмеялась немного вызывающе — уж очень наскучила ей эта непонятная словесная перепалка.
Разговор иссяк. Машина мчалась по равнине сквозь завесу дождя, на шоссе было пусто. Дворники, словно маятники часов, отмеряли время.
Барыцкий видел в зеркальце лицо своего любимчика. Плихоцкий не всегда бывал столь покладист. Не всегда осторожно нащупывал почву, прежде чем сделать шаг. Барыцкому вспомнилось собрание в 1967 году, когда этот молокосос — так он тогда думал о Плихоцком — яростно и неожиданно напал на директора Раттингера. Тогдашние политические события всех застали врасплох, и срочно назначенное собрание пошло, как говорится, самотеком. Но люди, хоть и не вполне разобравшиеся, откуда ветер дует, почувствовали, что это не ветерок, а вихрь. Осмелели и начали критиковать. Делали это наивно, смешивая порой проблемы важные с пустяковыми. Раттингер был напуган: Барыцкий заметил это и, прекрасно зная этого культурного, элегантного пожилого господина, на которого никто не имел права пожаловаться — никто, кроме Барыцкого, дружившего с ним много лет, — немного удивился: чего, собственно, Раттингеру бояться.
Никто на этого крупного специалиста, казалось, не собирался нападать.
Директор Раттингер, в клетчатом пиджаке, в жилетке из йоркширской шерсти и в элегантном галстуке, обеспокоенно ерзал на стуле, то играл ронсоновской зажигалкой, то «паркером», то заглядывал в блокнотик, оправленный в крокодилову кожу. Барыцкий наблюдал за ним — они сидели рядом за длинным столом — и ощущал нарастающее раздражение. Его отношение к Раттингеру за последние годы претерпело серьезные изменения: директор давно уже не вызывал у него искренне дружеского расположения, а раздражал. Этот способный специалист умел, казалось, все, кроме одного — много лет он не принимал никаких решений. Теоретически вполне подкованный, он знал, как и что надо делать, но не мог, хоть тресни. Барыцкий неоднократно толковал с ним на эту тему — они были друзья, и их разговоры проходили в атмосфере неподдельной откровенности. Но что проку в искренности, если человек трусит? Раттингер боялся. Чего боишься? Принимать решения? Барыцкий кипятился и настаивал. Ответа на вопрос не получал. Но теперь страх как бы уже отделял от него Раттингера, омрачал их искренние взаимоотношения.
…Собрание подходило к концу, ни шатко ни валко, вопреки той новой атмосфере и вопреки паническому состоянию Раттингера. Плетение словес, шум по пустякам. Барыцкий пришел к выводу, что люди не видят тех проблем, которые всех волнуют, во всей их широте, масштабности, смотрят узко, слишком приземленно.
Но тут взял слово молодой инженер Плихоцкий. И грянула буря. В парусиновой курточке, остриженный под бобрик, с виду студент, заикаясь от смущения или от волнения, как начинающий боксер, на которого никто бы не сделал ставку, выскочил он на середину ринга и кинулся в атаку, нанося удар за ударом с точностью, которая потом заставила Барыцкого призадуматься. Барыцкий выслушал всю эту лавину упреков, направленных против директора Раттингера. Опустив голову, Раттингер сперва бросал вполголоса реплики, потом закашлялся, вынул платок и не расставался с ним до конца собрания. Барыцкий чувствовал запах одеколона, ему было досадно, он предпочитал не смотреть на Раттингера, то и дело вытирающего лоб, не хотел встречаться с ним глазами. Тянулось это долго, очень долго, ибо после Плихоцкого в том же самом духе выступило еще несколько человек.
Чуть погодя Раттингер подал в отставку по состоянию здоровья. Перед этим у них с Барыцким состоялся продолжительный разговор, который им обоим теперь трудно было бы восстановить. Я не позволю, чтобы меня били. А другие, другие должны были позволить? Но я не желаю. Так может, в этом и заключается суть, что одни должны здесь, только здесь жить, страдать, только здесь переносить трудности и питать надежды. А другие не должны? — нечто в этом роде сказал тогда Барыцкий. Это была уже ссора.
Год спустя Раттингер решил покинуть родину. Узнав об этом, Барыцкий не удивился. Однако телефонный звонок озадачил его.
— Хочу проститься, мы проработали столько лет… — сказал Раттингер.
— Где и когда? — спросил Барыцкий.
— Уезжаю сегодня, через три часа. Может, забежишь на вокзал? Разумеется, если не боишься…
Последняя фраза была неожиданная, неоправданно обидная. Ничего подобного Барыцкий не заслужил. И ничего подобного от Раттингера не ожидал. Хотя знал его прекрасно — за многие годы, по мере того как отчетливее выявлялась эта болезненная трусливость или попросту эквилибристика перестраховщика, изучил все уловки инженера, виртуозно избегавшего малейшего риска и ответственности. Но он прекрасно знал Раттингера и надеялся, что вправе ожидать от него если не лояльности, то по крайней мере благовоспитанности.
Преодолев соблазн проигнорировать звонок, Барыцкий появился на вокзале за десять минут до отхода поезда, высмотрел в окне вагона седую голову Раттингера, который за последний месяц постарел на десять лет.
— Как видишь, я здесь, — сказал Барыцкий.
— Не боишься? — спросил Раттингер и не подал ему руки, — может, из окна вагона было неудобно, слишком высоко.
— Я бы за тебя боялся, если бы считал, что ты дезертируешь, — сказал Барыцкий. — Но, по-моему, ты едешь как бы в санаторий.
— Дорогой мой, — вздохнул Раттингер. — В моем возрасте дорога из санатория зачастую ведет на кладбище.
— Ты всегда говорил, что принадлежишь к роду долгожителей.
— Мой род был долговечным тысячелетия. Но в настоящее время…
— Интересное время.
Мимо Барыцкого прошел железнодорожник в красной фуражке. Поезд вот-вот должен был тронуться. Раттингер еще больше высунулся из окна и сказал:
— Прошу тебя, сделай милость…
— Ты о чем?
— Скажи мне правду. Не ты ли натравил на меня этого мальчишку? Я имею в виду Плихоцкого. Скажи мне правду. Я не удивлюсь. Видимо, я здорово тебя допек.
Барыцкий безмолвствовал.
— Значит, не скажешь? Как понимать твое молчание?
— А если скажу, поверишь?
— Я тебя изучил. Знаю, когда тебе можно верить.
— Я не имел с этим ничего общего.
Поезд тронулся.
— Но в принципе согласен с его оценкой, — сказал Барыцкий, повышая голос почти до крика. Он еще раз протянул руку, не дотянулся, пошел рядом с вагоном. — Пойми, пойми же наконец! — крикнул он. Поезд набирал скорость. — Эта страна, ее история, муки, весь этот конгломерат и есть наша судьба. По какому праву ты хочешь этого избежать?
Он споткнулся, упал и больно ушиб колено. Когда поднял голову, в окне вагона уже никого не было.
Спустя год он получил открытку от Раттингера из Стокгольма. Тот устроился там довольно сносно — экспертом в международной страховой компании. Он даже подчеркнул красным фломастером слова «наконец живу спокойно». И Барыцкий вдруг изумился, что когда-то вполне нормальным представлялось ему присутствие Раттингера на строительных площадках, в гуще парней в ватниках и беретах, натянутых на уши, в толпе напирающих отовсюду крестьян-рабочих.
Инженер Плихоцкий был в ту пору уже заместителем Барыцкого. Теперь в зеркальце лицо его колыхалось, то и дело исчезая. Он был сонный, усталый, его снедало сознание проигрыша. А когда громил Раттингера в сумраке прокуренного зала, в атмосфере, которая сразу же сделалась драматически напряженной, у него было исполненное отчаянной решимости лицо боксера, вышедшего на ринг, чтобы бороться за медаль.
Но Барыцкому хорошо запомнилось собственное внезапное чувство клановой солидарности с критикуемым собратом — директором. Скандалист, так он тогда подумал, скандалист, любитель мутить воду. Надо его остерегаться. Демагог. Крикун. Такой, прав он или не прав, всегда готов вцепиться в глотку. Но, несмотря на возникшую было неприязнь, слушал аргументы Плихоцкого внимательно, сумел отцедить демагогическую муть, а то, что осталось, счел все-таки любопытным. Прислушался еще внимательнее. И вдруг уловил вопреки несколько инфантильной (а может, и порожденной ситуацией) горячности оратора упреки, которые и сам предъявил бы Раттингеру, если бы не узы дружбы, узы многолетней совместной работы. И своего рода лояльность. Озадачивал еще один факт. Молоденький инженер приметил и то, что далеко не всегда лежало на поверхности, а чаще всего плесневело под сукном. Как он об этом дознался? Наблюдательность? Интуиция? Способность к ассоциативному мышлению?
Плихоцкий действительно оказался весьма толковым; ступив однажды на коварную лестницу, ведущую наверх, он оправдал надежды Барыцкого. Даже его «вето» помогло — точно стимул, шпоры, удар кнута — и прибавило энергии. Ты сам хотел заполучить его, Жорж Данден. Люди такого покроя тебе по нраву, ты сам его продвигал, — думает Барыцкий. — Мне безразличны его характер, лояльность, недостатки, я готов считать все это его личным делом, лишь бы он оказался бойцом, боролся и тянул лямку, лишь бы дорос до требований времени, которое близится, лишь бы принял от меня этот багаж и пожелал — как определил это вчера «Дуче» — задаром ложиться костьми.
Так размышлял Барыцкий, глядя в зеркальце на изменившееся лицо Плихоцкого. Обстановка на шоссе ускользает от его внимания, вплоть до того момента, когда инстинкт самосохранения заставляет его поднять обе руки на уровень лица.
Время — 7 часов 42 минуты.
Автомобиль марки «хамбер» со скоростью 110 километров в час приближается к повороту, известному во всей Польше: здесь кончается асфальт, машина въезжает на этот проклятый поворот с дефектным виражом, о реконструкции которого давно уже состоялось решение, на предательскую базальтовую брусчатку. Водитель прекрасно знает дорогу, он ездил по ней десятки раз и поэтому сбавляет скорость. Из-за поворота выкатывается навстречу на большой скорости доверху нагруженный «стар». Все происходит молниеносно. Сидящие сзади ничего не видят, они заняты разговором (доктор Парух и Малина) или же собственными мыслями (Плихоцкий). Они чувствуют только нарастающую силу инерции, когда машину заносит. Качоровский и Барыцкий одновременно видят неизбежность столкновения, водитель пытается ускользнуть от съезжающего на левую сторону «стара», до предела выжимает газ, сворачивает влево, в сторону кювета, это единственный шанс, последняя возможность избежать удара, но уже поздно, Барыцкий делает отчаянный предостерегающий жест. «Хамбер» ударяется боком о бампер «стара», отскакивает, летит в канаву, кувыркается. Грузовик, притормозив, идет юзом еще метров пятнадцать и опрокидывается на середине шоссе.
7 часов 43 минуты.
Скрежет раздираемого железа, крик Малины, хлопок лопнувшей покрышки — все уже отзвучало. Даже оба мотора заглохли. Воцарилась тишина. Из кабины грузовика вылезает окровавленный шофер, обе руки он прижимает к лицу, по пальцам течет кровь. Он падает на колени посреди шоссе и в шоковом состоянии воет нечеловеческим голосом. Сзади подъезжает одинокий мотоциклист, которого «хамбер» обогнал минуту назад. За ним подтягивается целая вереница автомашин.
Кароль Зарыхта, 59 лет, то ли пенсионер, то ли отставник, пользующийся среди соседей репутацией мрачного эгоиста, живет один в центре города, во флигеле в дальнем конце двора. Занимает он однокомнатную холостяцкую квартирку, полученную в наследство от сына-пасынка. Что за ирония судьбы, — частенько думает Зарыхта, — какой рок определил все это, дабы уязвить его поглубже. Все в этой комнате пропитано присутствием Янека — разумеется, в переносном смысле, — и невозможно ни проветрить, ни переоборудовать квартиру так, чтобы исчезло это ощущение. Ганна уже давно сказала: «Смени к чертям эту нору». Зарыхта пожал плечами. «Вздор! Какое это имеет значение?» — так он сказал, опрометчиво, а потом уж из присущего ему упрямства заартачился. Недаром говорили о нем — твердолобый.
Но вообще-то он не любит этой волчьей норы, весь этот дом, даже квартал. Ему глубоко безразличен ритм жизни большого дома, просыпается он обычно после снотворного поздно и с тяжелой головой. Бросает взгляд на тикающий будильник: около одиннадцати, больше вылеживаться нет смысла, дом утих, взрослые отправились на работу, дети в школе, лишь у соседки, глухой как пень, бывшей оперной певицы, по обыкновению орет граммофон. Начинается очередной день жизни, с которым Зарыхта не знает что делать.
Он бродит по захламленному, полному реликвий прошлого жилью — его собственного прошлого, не Янека, во всей квартире нет ни единого предмета, некогда принадлежавшего парню. Только атмосфера воспоминаний въелась в каждую щель, в каждое углубление стены. Он слоняется в драных шлепанцах, дочь давно попрекает его этими шлепанцами, на именины купила новые, красивые, да неудобные. В полосатой пижаме он смахивает на доходягу из концлагеря, поскольку, согласно рекомендациям врачей, основательно похудел: потерял после инфаркта почти двадцать килограммов. Врач наговорил сдуру, что у Зарыхты лишний вес. А он был просто широкий в кости — телосложение, унаследованное от отца. Теперь, когда вес соответствует норме, Зарыхта совсем отощал, но какое это имеет значение.
В квартире холодно. Он надевает халат, подымает штору на окне и с минуту смотрит на улицу, мокнущую под дождем. У этой тупиковой улочки свой монотонный, ленивый ритм. Сегодня Зарыхте вновь бросается в глаза, что здесь ничего не происходит. Тупик!
Он заваривает чай, молока не выносит, пьет много чая, причем крепкого, и месяц уже снова курит, не менее сорока сигарет в день, улыбаясь, говорит об этом врачу во время очередного его визита. Врач пугает его смертью: «Берегите себя, пан Зарыхта, иначе будет плохо». — «Плохо? Значит ли это, что после смерти я попаду в ад?» — «Вы шутите, а я говорю серьезно», — сердится врач. Зарыхта мрачнеет. «Я тоже говорю серьезно. Хорошо, когда мужчина вынослив, работоспособен. Или вы не понимаете, доктор?» — «Как лечить такого пациента?» — вздыхает врач.
Однажды из-за этого разгорелась перепалка с Ганной: их разрыв не утвержден каким-либо формальным актом, как не был освящен законом и продолжительный альянс. Впрочем, Ганна по-прежнему считает себя вправе время от времени совать нос в его дела. «Что тебе говорил врач?» — «Что буду жить до самой смерти». — «Шутишь, что ли, Кароль? К чему нам ломать комедию?» — «А что я должен тебе сказать? Что врач считает, будто бы с каждым днем мне все лучше?» — «Знаешь, что я скажу тебе, Кароль? Ты попросту трусишь. Ты боишься смерти. И ни о чем другом не можешь думать». — «А я знаешь что скажу тебе, Ганна? Когда-то ты мне казалась умной. А теперь я вижу, ты — обыкновенная клушка. И ничего не понимаешь».
Громко хлопнула дверь.
В ванной, бреясь опасной бритвой — экий консерватизм! — Зарыхта неприязненно смотрит на свое осунувшееся лицо. Он сед, волосы подстрижены коротко, глаза голубые и насмешливые: когда-то люди побаивались его глаз. Можно это проверить по увеличенной фотографии, которая висит над письменным столом, купленным в «Ладе», когда получили первую квартиру. Ганна на этом снимке еще молодая, пикантная бабенка, не столь красива, сколь горяча. Янек выглядит уже совсем взрослым, так всегда было, а он, Кароль, почти такой же, как теперь, только морщины на лице не столь резкие. Ганна говорила, что морщины — признак мужественности. Янек стоит на фотографии рядом с Ганной, и, чтобы не видеть его теперь, Зарыхта воткнул в угол деревянной рамки другую карточку: потемневшую, почти совсем выцветшую и сломанную пополам. На ней — деревенская женщина в фартуке и головном платке, лица разобрать почти невозможно. А позади нее какой-то дворец, намалеванный на сморщенном холсте.
Это мать Кароля Зарыхты.
Но вернемся к болезни Кароля. Трудно ему мириться с инвалидностью. Сердце не выдержало такой жизни. Почему? Ну не насмешка ли это? Сердце, к которому Кароль никогда особенно не прислушивался: он не был ни слишком чувствителен, ни сентиментален, не гонялся, как иные, за любовными интрижками, и нельзя даже сказать в оправдание этой вероломной мышцы — сердца: «Надо его простить, оно много любило». Черствое, холодное — по общему мнению — сердце Кароля Зарыхты, человека, идущего по жизни словно в эмоциональном вакууме. Любовь — по крайней мере в расхожем значении этого слова — не слишком много для него значила. Любил ли он, например, Ганну? Одно время она ему нравилась. В постели ей не было равных. Если бы удалось вызвать Зарыхту на откровенность — а это совсем не просто, — возможно, он и признался бы, что важнейшим в их супружестве было то, что даже в постели он мог беседовать с ней о самом важном — о политике. Но существовала ли когда-нибудь между ними любовь? Их занимало столько проблем, куда более всепоглощающих, драматичных. Каролю вечно не хватало времени на сон, еду, мытье, портного и любовные утехи.
Почему же так амортизировалось, подвело — как показало время — его ненадежное сердце? Самое слабое звено в целом прочной цепи?
Но довольно этих желчных пересудов! Зарыхта садится завтракать (как всегда — бутерброд с ветчиной, стакан чаю, яблоко). В этот самый момент звонит телефон на столике в передней. Вряд ли что-либо важное, кончились важные проблемы, экстренные звонки. Кароль допивает чай, не торопится, ибо кто же и ради чего, — думает он брюзгливо и пренебрежительно, — звонит в такую пору? Он отодвигает стакан и ковыляет в переднюю. В телефонной трубке слышится тонкий, взволнованный голос Ванды, дочери:
— Как чувствуешь себя, отец?
Ванда нечто вроде помоста, соединяющего Зарыхту с нынешним миром. Отношение у него к дочери сложное, неопределенное, с примесью какой-то горечи и ощущения вины. Почему не сказала даже «здравствуй», а сразу же этот вопрос? Неужели что-нибудь стряслось? А может, попросту хочет удостовериться, жив ли еще отец?
— Я забегу к тебе на минутку?
— Что случилось? — спрашивает Зарыхта. — У тебя неприятности?
— Нет.
— Как мать?
— Мать здорова.
— Заходи. Только когда? После работы?
— Сейчас заскочу.
— Пожалуйста.
Зарыхта уже не на шутку встревожен. Снова забарахлило проклятое сердце, до чего же странная существует взаимозависимость между этой мышцей и психикой. Кароль вспоминает семью отца: шестеро братьев, три сестры, все спокойные, рассудительные, работящие. Один отец — горячая голова, отчаянный непоседа, обуреваемый жаждой риска, готовый по первому зову судьбы пуститься не раздумывая в какую-нибудь очередную авантюру. Может быть, то же самое творится теперь с сердцем его сына? А что сулит этот утренний звонок? Если Ванда, такая положительная и собранная, должна, бросив работу, прийти безотлагательно, значит, дело серьезное. Серьезными делами в жизни Кароля Зарыхты — впрочем, не по его воле — стали исключительно события на семейном фронте. Ганна, как он услышал, здорова, она вообще непробиваема, доживет до ста, даже трагедия с Яном ее не сломила. Прямо-таки стальная. Но что же случилось?
Кароль торопливо прибирает квартиру — сперва небольшую комнату, потом кухоньку — и все думает. Прибегнув к принципу исключения, отбрасывает дела, которые не принимаются в расчет. Сначала мысли его обращаются к Ванде, но в жизни Ванды ничего не происходит, он уже привык к этому, уверовал, что так будет всегда.
Что бы могло с ней случиться? Итак, остается самое болезненное: какая-нибудь новая история с Яном. С Джоном Крафтом — это все еще звучит для Зарыхты как неправдоподобная и скверная шутка. Такое предположение настолько его возбуждает, что приходится срочно принять лекарство, о котором он часто и охотно забывает. Потом садится в видавшее виды кресло. Тикают часы.
На обложке известного американского еженедельника, специального выпуска, посвященного настроениям определенной части молодежи социалистических стран, было написано: «Red Rebellions»[84]. Поначалу Зарыхта не слишком внимательно просматривал весь этот набор злобных выпадов, давно набивших оскомину: засилие бюрократии, госкапитализм и так далее. Ничего нового не изобрели, хотя минули десятилетия и столько воды утекло в Висле. Именно так он размышлял, разглядывая многочисленные фотографии этих Red Rebellions, и неожиданно одна подействовала на него как электрошок. Собеседник, который только что принес Зарыхте журнал, выдержав продолжительную паузу, чтобы Кароль мог хотя бы бегло ознакомиться с содержанием, наконец обронил слово, готовое сорваться с кончика языка: «Узнаешь?»
Под фотографией была подпись: Джон Крафт. Зарыхта выдавил, что эта фамилия ничего ему не говорит.
— Это сын Ганны, — сказал собеседник без грамма сочувствия в голосе. — Такую фамилию он теперь носит. Ты действительно не знаешь об этом? Неужели?
Зарыхта в ту пору уже два года как разъехался с Ганной. Когда встречались, говорили о пустяках. После ожесточенных споров о Янеке пришли к молчаливому соглашению, что тема эта запретная. Но Ванда? Почему не сказала отцу? Оберегала его таким образом? Проклятые добрые намерения, сердечная забота, весь этот эмоциональный хлам! Он должен был знать! Как смели от него скрыть!
Джон Крафт! И дело не в том, что Янек не его сын, а Ганны. Ведь столько лет он, Кароль Зарыхта, отдал парнишке. И никогда не поймет, почему Янек выбрал такой путь. Он сам помог ему получить эту американскую стипендию. Янек казался надежным парнем. И вот опубликовано интервью с Джоном Крафтом! «Я не хочу, чтобы порабощали мой разум». Мелкий камешек в лавине антикоммунистических публикаций, однодневка. Событие, не имеющее почти никакого значения.
Но не для Зарыхты.
Наконец звонок у дверей.
В полумраке передней стоит Ванда — невысокая, худощавая, незаметная, с милым маленьким личиком. Озабоченно смотрит на отца. Не похожа ни на меня, ни на Ганну, — думает Зарыхта. — Напоминает мою мать, странное дело, такая же изнуренная и вызывающая жалость. Хотя ни в чем не нуждается.
— Пожалуйста, входи.
Ванда снимает плащик — она любит какие-то серо-бурые, словно бы защитные тона. От кого подсознательно скрывается? Она входит в комнату. Молчит.
— Говори же, дочка!
— Присядем.
— Долго будешь тянуть?
В ответ — поток слов, подгоняемых опасением, как бы отец не разнервничался.
— Это, собственно, не касается нас. Ни тебя, ни мамы, ни меня, ни Янека, — говорит Ванда. Его злит чрезмерно осторожное вступление. Когда она перестанет видеть во мне агонизирующего больного? — Едва я услыхала, тут же подумала: надо побыстрее сообщить тебе. Чтобы ты не от чужих узнал.
Зарыхта берет ее за плечо и слегка встряхивает: по привычке, так он делал всегда, когда хотел что-нибудь узнать от Ванды. Еще в ту пору, когда ей было семь или девять лет.
— Говори же!
Ванда еще секунду колеблется.
— Барыцкий попал в автомобильную катастрофу.
С минуту они сидят молча, смотрят друг на друга, и Зарыхта начинает смеяться, через силу, деланно, но громко.
— А я-то вообразил, что, может, китайцы что-нибудь натворили… — говорит он и сам понимает, какая это плоская шутка. Ведь на самом-то деле он подозревал, что это Янек опять отличился. Накропал новый пасквиль. Этого Зарыхта боялся пуще всего. И тут же мелькает мысль: значит, Барыцкий. Поэтому Ванда и мчалась сюда сломя голову, сейчас, когда работы навалом. И чуточку теплеет на душе от сознания, что за все изведанные в жизни невзгоды он все-таки получает некоторую компенсацию: привязанность и добросердечие дочери.
— Ох и настращала! — Зарыхта протягивает руку и гладит Ванду по щеке.
— Слава богу, что ты так это воспринял, — вздыхает она с облегчением.
— А ты полагала, что он для меня еще много значит?
— Да, полагала.
— Жив?
— Жив. Но состояние крайне тяжелое. Говорят, безнадежное.
Ванда микробиолог, работает в лаборатории центральной клиники Министерства здравоохранения. Отсюда ее осведомленность. Теперь, когда страх за отца миновал, она оживляется и подробно рассказывает, какое впечатление и какие практические меры — настоящую мобилизацию! — повлекло за собой сообщение о несчастном случае с Барыцким.
— Вся клиника поставлена на ноги. Туда уже выехала целая бригада специалистов. На реанимационной машине.
— Туда? То есть куда?
— Барыцкий возвращался с ярмарки. Это случилось в Н., в шестидесяти километрах от Варшавы.
— И не выкарабкается?
— Он в агонии.
— Но окружен специалистами, аппаратурой. Цветом нашей медицинской науки, — говорит сварливо Зарыхта.
— Да. Если это возможно в условиях Н.
— Таким людям не дают тихо и спокойно умереть. Каждому по заслугам.
— Тебя тоже постарались спасти.
— Конечно, конечно. Видимо, тогда и мои заслуги кое-чего стоили.
— Ты несправедлив.
Кароль встает и начинает ходить по своей маленькой, тесной комнате. Он спокоен, разве что морщины у рта обозначились чуть резче. Это неправда, что судьба Барыцкого вовсе ему безразлична.
— И его угораздило, — говорит Зарыхта. — Ну что ж! Уходим. Все меньше нас. И победителей. И побежденных.
— Ты принял лекарство?
— Принял. — Он остановился перед дочерью, расправил плечи, оживился. — Знаешь, хоть, может, это и звучит нелепо, но, по-моему, такая смерть именно по нем. Трудно представить Барыцкого хронически больным. Либо умирающим от осложнений после гриппа. Или пищевого отравления.
Они умолкают. Зарыхта слишком хорошо знает дочь, чтобы не почувствовать, что она хочет задать какой-то щекотливый вопрос. Но не идет ей навстречу — такого у них нет в заводе. Только смотрит прямо в глаза, выжидательно и вместе с тем холодно.
И Ванда набирается смелости.
— Теперь ты мог бы его простить?
Зарыхта обескуражен: Ванда никогда не вмешивалась в его дела. Что же заставило ее затронуть столь щекотливую тему? Не простое ли это любопытство женщины и вдобавок морализатора?..
— Видишь ли, доченька, это труднообъяснимое дело, — говорит Зарыхта. — Что тут прощать? Мы жили, живем в эпоху… Все беспрестанно переоценивается. Он сделал то, что, пожалуй, и я… сделал бы на его месте.
— Но ваша дружба… — говорит Ванда и вдруг вспыхивает. — Кстати, я не верю, ты бы этого не сделал. Ты из другого теста. А Барыцкий всегда был… оппортунистом.
— Моя дорогая, — морщится Зарыхта. — Дружба, любовь… Знаешь ведь, как это говорится. Было, прошло. И велика важность — друг. Порой друг может превратиться в изощренного палача. Ты еще не понимаешь этого?
— Нет. Не понимаю.
— Барыцкий заметил, что я как трухлявая доска. А он строитель…
— Вздор.
— Я уже никуда не годился.
— Зря ты занимаешься самобичеванием, — вздыхает Ванда. — Очень это меня тревожит.
— Не забивай себе этим голову.
— Ведь твоя жизнь теперь… такая пустая. Ты сам лишил ее содержания.
— Что мне делать? Записаться в клуб пенсионеров? Рассказывать о своем геройстве на встречах ветеранов?
— Если бы у меня был ребенок…
— Ой, ой, — смеется Зарыхта. — Дедушка ходил бы с внуком на прогулки. Это ты имеешь в виду? Боюсь, что такая роль не по мне. Но все-таки постарайся насчет внука, — он делается серьезнее, чтобы скрыть бестактность. — Видишь ли, я такой, какой есть. Одинокий, желчный мизантроп. Когда я был в Спале, нас возили на экскурсию в заповедник. Там содержат только старых драчливых зубров, которым уже не место в стаде. Экскурсия эта очень помогла мне понять собственное положение. Я старый зубр, непригодный для жизни в стаде. Самое верное было бы продать за валюту право на мой отстрел… — Эта мысль кажется Каролю забавной, и он продолжает с натугой: — Представляю себе кабинет какого-нибудь охотника, а на стене, среди голов буйволов и носорогов, самый великолепный трофей: башка Кароля Зарыхты.
— Ты действительно хорошо себя чувствуешь, отец? — перебивает огорченная Ванда. — Я могу спокойно вернуться на работу?
Ей претят такие разговоры. А Зарыхта в порыве жалостливости — ведь Ванда вечно такая озабоченная — гладит ее по щеке. Янек, — думает он, — всегда был самоуверенный, активный, подвижный, похожий на Ганну. А дочь все унаследовала от женщин моего рода. От деревенских баб — загнанных, безответных, несчастных.
Задержавшись в дверях, Ванда повторяет:
— Я опасалась, что кто-нибудь позвонит тебе и сообщит эту новость в такой форме, что…
— Понимаю.
— Я действительно могу спокойно идти на работу?
— Разумеется.
Он запирает за ней дверь и неторопливо возвращается в свое кресло. Берет книгу. С отвращением смотрит на обложку, что за название: «Человек перед лицом смерти»! Господи, зачем я это читаю? Он откладывает книгу и задумывается.
Великий Барыцкий! Так он думает о нем. Теперь все уже безразлично. Десятки лет — если бы молодежь знала, какой это короткий отрезок — все уносит в небытие быстрое течение, вернее, быстро высыхающий поток времени. Величие смерти. Кто выдумал эти словеса? Какое уж тут величие? Мерзость смерти. Мерзость, в соприкосновении с которой любое чувство теряет смысл. Ненависть. Дружба. Какой они имеют смысл, когда начинается тление? А тогда к чему вспоминать плохое? Человеческой натуре свойственно милосердие, можно забыть, еще раз проделать особого рода манипуляцию: очистить мозг от плохих воспоминаний, пусть останутся только хорошие.
И тогда начать надо с той, в общем-то, случайно подвернувшейся подворотни: и слева, и справа надвигалась опасность. Со стороны Бернардинской площади — два шпика, к счастью, смотрели они не в его сторону. А со стороны Лычакова — полицейский патруль, каски, ремешки под подбородком, примкнутые штыки. Итак, юркнуть в спасительную подворотню, и — бегом на второй этаж. С этого начинаются его воспоминания. Кароль видит мальчишеское лицо и львиную гриву, которую Янек пытается причесывать на пробор. Барыцкий стоит в открытых дверях шикарной буржуазной квартиры своего отца, известного врача.
— Болтать некогда… — говорит Янек вполголоса и отступает на шаг. — Входи, быстрее!
— Я только на минутку, — предупреждает Зарыхта, двадцати трех лет от роду, студент третьего курса Политехнического института. Он в чужом пальто и фетровой шляпе, в руке портфель, вроде бы страховой агент.
— Входи, входи, — торопит Барыцкий. — Здесь ты будешь в безопасности.
1936 год, кровавый апрель. На Зарыхту, после ареста отца и обыска в их квартире на Персенковке, охотятся шпики по всему городу. Вокзалы, заставы, даже пригородные поля оцеплены полицией, стянутой после «беспорядков» со всей страны. «Газета польска» — хоть и официозная — опубликовала список свыше девяноста убитых. Кто-то за это ответит, наверняка не те, кто виноват. В Березу вывозят тысячи людей. А Кароль Зарыхта ранен. Это значит, что участвовал в беспорядках. Обвинение опасное. Обвинение или, скорее, провокация? Приписывают Каролю — который об этом еще не знает — ранение сотрудника полиции.
На две недели студенческая обитель Яна Барыцкого, с эркером и крошечным балкончиком, выходящим на оживленную улицу Пилсудского, опять оживленную после подавления «беспорядков» и как бы забывшую о недавней расправе, превращается в надежное убежище. Почему, собственно, семейство Барыцких — типичных, судя по убранству квартиры, буржуев — проявляет сочувствие к Зарыхте? Каприз? Повышенное чувство моральной ответственности? Но студенческая эта обитель — четыре метра на пять, полнейший комфорт — по существу, первая камера Кароля. Следующие его камеры будут и меньше, и не столь комфортабельны, но с каждым разом лишение свободы переносить будет все легче. Парадокс. Ибо там — принуждение, насилие и беззаконие. А в комнатке Янека он прятался по собственному желанию. Бездеятельность по своей воле. Омерзительный привкус страха, диктующий поступки.
Еще теперь, спустя много лет, Зарыхта помнит эту комнату: низкая, широкая тахта, покрытая домотканым ковром, шкаф, настолько забитый книгами, что они из него вываливаются, письменный стол, доска с приколотым чертежом Янека, рабочая лампа на замысловатом кронштейне. Возле балконной двери пианино, а на нем бутылки с окотимским пивом. На стене какой-то футуристический плакат и нарисованный Янеком на оберточной бумаге неприличный ребус, направленный против ОНР:[85] «Внимание! Враг подслушивает!» И огромное ню, чувственное, будоражащее: репродукция с картины Сезанна или Матисса. На книжном шкафу — глобус, боксерские перчатки, лыжи, рюкзак и большой, то ли модель, то ли игрушка, медный тонкой работы паровоз, утеха детства доктора Барыцкого.
Кароль спит в этой комнате, ест без аппетита лакомства, приносимые сперва Янеком, а потом — как бы в знак того, что семейство одобряет их тайный сговор, — разбитной горничной, которая сразу же начала умиленно поглядывать на этого то ли гостя, то ли узника. Горничная! Весьма своеобразная конспирация. Кароль читает целыми днями. Мальро, Цвейг, Фейхтвангер, «Путешествие на край ночи» и «Жизнь Клима Самгина». Когда темнеет, он выходит на балкон и смотрит на улицу, не слишком оживленную, по ней время от времени проезжает скрежещущий и трезвонящий трамвай, возле гостиницы патрулируют шлюхи, в скверике торчит постовой с винтовкой на плече — знаменье времени! Летят дни, цветут каштаны, ночи уходят на разговоры, дискуссии, споры. Характерная особенность: в главном молодые люди единодушны, но в деталях, как выясняется, порой расходятся. Часто из-за этого разгораются споры. Чем больше они выпьют, тем больше достается от Зарыхты другу. Интеллигент паршивый. Оппортунист. Он словно отыгрывается на нем за добровольную отсидку. Гордишься, небось, своим благородством? Полюбуйтесь, мол, вот польский интеллигент во всей красе. Так думаешь о себе, признайся! Следуют эпитеты. Ян не остается в долгу, хотя и не теряет самообладания. Отвечает со смехом: «Троглодит, санкюлот!»
Но им хорошо вдвоем, во всяком случае Каролю хорошо в обществе Янека, он заражается его оптимизмом, веселостью, беззаботностью. Но когда остается один — тогда становится скверно, очень скверно. Одолевают сомнения, страх — пока наконец в канун Первого мая, не сказав другу о своем намерении ни слова, Кароль, повинуясь внезапному порыву, выскальзывает из убежища. Город уже пришел в себя после приступов апрельской лихорадки, стекла вставлены, зашпаклеваны следы пуль на стенах. Покинув квартиру Барыцких, Кароль пробыл на свободе ровно столько времени, сколько потребовалось, чтобы пройти километр. На Замарстыновской улице его с двух сторон подхватывают под руки два шпика. Поблизости ждет пролетка.
13 первых числах сентября 1939 года Кароль Зарыхта покидает тюремную камеру в Ленчице. И под конвоем, весьма бессмысленным, бредет проселками к Варшаве. Жара, конец жатвы, прекрасное лето на исходе — и война. Стражники, совершенно обалдевшие, судорожно придерживаются приказа, готовы в случае чего стрелять. Во время первой бомбежки, преследуемые пикировщиком, Кароль и наивный поэт, похоже ошибочно посаженный полицией за симпатию к коммунистам, задают стрекача в придорожный молодой ельник. Туда же быстрее, чем они, улепетывают полицейские.
Пройдет время — оккупация и первые послевоенные годы, и Зарыхта снова угодит в тюрьму.
Воспоминания, воспоминания.
Зарыхта курит сигарету за сигаретой, через час встает с кресла и подходит к телефону.
Сначала звонит в справочную вокзала. Когда отходит ближайший поезд в Н.? Через час, скорый, только плацкартный. Зарыхта набирает хорошо знакомый номер министерского коммутатора, просит соединить с отделом кадров. С товарищем Галиной. Давненько он с ней не разговаривал, она была тогда еще совсем молоденькой, а теперь женщина в годах. Ага, он слыхал, что Галина уже бабушка, во внучке души не чает.
Кароль поражен, что она с первых же слов узнала его голос.
— Галина, как твоя внучка? Поздравляю. Слушай, я узнал о несчастном случае с Барыцким. Вам что-нибудь известно? Да? Значит, все-таки… И лежит в больнице в Н.? Проверь это, будь добра. Мне нужно знать. Значит, наверняка? Ну да. А что у тебя нового, кроме внучки? Ну, будь здорова.
Он кладет трубку, прислоняется лбом к прохладному зеркалу и с минуту стоит неподвижно. Борется с собой, с сентиментальностью, которую не выносит, с целым роем воспоминаний, с нелепостью своего нынешнего положения. Кто я? Тень прошлого?
Согласно раз навсегда установленному распорядку дня в это время он должен восседать в кресле. Никаких эмоций, нейтральное развлекательное чтиво, журналы, причем соблюдать осторожность, чтобы не наткнуться на что-либо неприятное: то да се перелистать, то да се почитать. Режим, который навязала Ванда. Потом обед в столовой — паровая телятина, морковь, рисовый суп (это уже из-за печени). После обеда — в кино, вестерн или детектив, польские фильмы — ни в коем случае. К чему злиться? И еще в клуб международной прессы и книги — просмотреть зарубежные газеты. Затем, по совету нагнавшего страха врача, обычная ежедневная прогулка. Рассудок велит придерживаться такого распорядка дня и сегодня, а может, особенно сегодня. Но к черту рассудок. Да, к черту рассудок!
Внезапно им овладевает лихорадочная торопливость. Он вытаскивает из шкафа пальто и шляпу, обшарпанный портфель, сует туда эту омерзительную книгу — «Человек перед лицом смерти». Затем выходит из квартиры, защелкивает дверь только на английский замок. Сбегает с лестницы, ловит такси и оказывается на вокзале за пять минут до отхода поезда. Мчится по платформе, прижимая широкую ладонь к левой стороне груди. Подбегает к последнему вагону, кондуктору говорит, что у него нет билета, и входит в пустое купе. Тяжело дышит от усталости.
— Черт побери! — говорит он себе. — Лучше было бы опоздать!
Ибо он уже понимает: эта поездка — сплошная бессмыслица. Никогда в жизни он не поддавался столь внезапным и неконтролируемым импульсам.
Поезд трогается, поздно менять решение: ближайшая станция, на которой Зарыхта может сойти, это именно Н. Итак, еду навестить Барыцкого, он в меня — камнем, а я ему — хлеба. Но в этом ли суть? А может, перечеркивая красивым жестом ошибки прошлого, склониться над умирающим и во имя давнего братства по оружию шепнуть: видишь, старина, мы снова вместе.
Сойти в Н. Это несколько парадоксально: именно в Н. вместе с Барыцким они некогда осуществили подлинную революцию. Испокон веков это был поселок железнодорожников, а у Барыцкого возникла идея именно здесь построить крупнейший в Польше комбинат сельскохозяйственного машиностроения. Зарыхта пробил эту идею. С большим трудом. Вспоминая былое, он криво усмехается. И это тоже стоило мне в какой-то степени болезни сердца. Так думает он и отнюдь не преувеличивает. А теперь — именно в Н.! Проклятый городишко! Сколько раз ездил он туда. Совещался, ругался, подгонял неповоротливые местные власти. Только вот на поезде не ездил никогда. И хотя все, пожалуй, знал о комбинате, понятия не имел, где искать больницу.
Снова подумалось — а собственно, зачем я туда еду? Надо успокоиться. Он садится удобнее, достает из портфеля книгу, открывает на заложенной странице и пробует читать.
«Опыт, который мы называем умиранием, не является по сути дела опытом жизни, а то, что мы живем, — по сути дела не умирание».
И далее:
«Смерть вовлекает всегда две стороны: лицо умирающее и остающееся в трауре…»
И наконец, эта строка:
«Так зачем же бояться смерти? Ведь ни один удар не поразит того, кого уже нет».
Чего ради он прихватил эту книгу? Смерть! Не следует о ней думать. К чертям смерть!
Солнечным осенним днем 1945 года он увидал Яна Барыцкого на одном из вроцлавских мостов, в госпитальном халате, опирающегося на костыли. Собственно, первой заметила его Ганна, крикнула: «Янек!» — и велела водителю остановиться. Они выскочили из «виллиса». Ганна вырвалась вперед, стройная и, по тогдашним представлениям, элегантная в своих высоких сапогах и штормовке из даров ЮНРРа. После взаимных горячих приветствий сидели втроем на скамейке в желтеющем парке, Ганна с хваткой новоиспеченного кадровика (она недавно перешла из органов безопасности в Министерство западных земель) уже забрасывала сеть на Барыцкого, а Зарыхта молча радовался этой встрече. Он слышал, что Барыцкий погиб. Каролю даже подробно рассказывали о его героической смерти! О том, как он шел на таран в танке «Т-34»! И мысли тогда не было, что вот они двое — он и Барыцкий — стартуют в состязании, которое продлится всю их жизнь.
Барыцкий в дверях своей львовской квартиры в 1936 году и почти десять лет спустя, во Вроцлаве, случайно встреченный. (А если бы не состоялась эта случайная встреча?) Наконец, Барыцкий ранней весной 1970 года и Барыцкий сегодня, умирающий на больничной койке в Н. Моя тень, — думает Зарыхта. — Словно бы чуть деформированное отражение моей собственной жизни. Во всяком случае, его частица. Наверняка я прожил бы и без Барыцкого. Но всю жизнь мы шагали плечом к плечу. Я и Барыцкий. Я не слишком-то четко представляю, кем сам я был, как менялся, что меня переделывало. А Барыцкий?
Конец, финиш. Быстро пролетело время. И чувства как бы поблекли: дружба, любовь, неприязнь, ненависть. Внезапный привкус сочувствия обманчив. Может, оно, в сущности, касается не Барыцкого, а меня самого. Возможно, я жалею не его, а старика, в которого превратила меня моя бурная жизнь?
Зарыхта снова тянется к книге, которую взял с полки в квартире Ванды. Он не может заставить себя читать романы, его раздражает надуманность ситуаций, искусственность, как ему кажется, литературных героев. Не выносит он и мемуаров о своей эпохе. Тут его бесит чрезмерный эгоцентризм, умалчивания, перебор в красках. Охотнее всего он читает философские эссе, вроде этого томика, который свистнул у дочери. Когда-то вечная, захватывающая дух гонка не оставляла времени на чтение. Теперь время есть.
Закладка между страницами и подчеркнутый красным карандашом абзац:
«Человек должен жить так, как если бы следующая его минута была последней».
Легко это написать, — думает Зарыхта. — Человек должен… В неустанной борьбе, метаниях, нанося и получая удары. Инстинкт самосохранения. Воля к борьбе. Желание выжить. И философия — как тренер в углу ринга. Наблюдает. Иногда советует. Разве трудно написать: человек должен? Боже мой, чего мы только не требуем от человека? Например, чего я ожидал от Барыцкого на этом собрании в 1970 году? И опять Зарыхта думает о Барыцком. Пестрый, осенний вроцлавский парк 1945 года, госпитальный халат Янека, его словно бы испуганные глаза на осунувшемся лице — он выглядел романтично, и Ганна пожирала его вожделенным взглядом. Она была еще так молода.
И время было молодое, послевоенное, 1945 год, прямо-таки по-ребячьи наивное, вопреки пережитым ужасам и накалу политических страстей. Мы еще, собственно, ничего не знали о сложностях бытия. Ожившая в памяти давнишняя лирическая картинка вдруг напоминает Зарыхте то, о чем он не любит думать: роль, которую сыграла в его судьбе Ганна. Многие годы она подавляла его своим спекулятивным (превосходно чувствовала себя в сфере софизмов) складом ума, опережала его, а он шел следом, как бы по проторенной ею стезе. Откуда взялась моя убежденность, что она такая мудрая, почему я слепо доверился ее интеллекту, знаниям, интуиции? Взяла за руку и повела, точно я сам не мог передвигаться собственными силами. Позволил вести себя, это моя ошибка. Не только в те годы. И позднее, уже в Варшаве. Кто знает, не атавизм ли это, унаследованный от предков. Ведь как это ни парадоксально, в моей крестьянской семье весьма считались с мнением женщин, таких, как Ванда, слабых, внушающих жалость, горемычных. Теперь тоже все решает Ванда.
Лишь после отъезда сына Ганны — Янека — начала рушиться вся их совместная жизнь. Но ударом, окончательно сразившим Зарыхту, оказалась метаморфоза Янека в Джона Крафта. Может, усынови он Янека, такое бы не случилось?
Опять мысли бегут наперегонки: Барыцкий, Ганна, Янек, круг все теснее. Но Ганна говорила, что Ян Крафт (это была ее девичья фамилия) звучит не хуже, чем Ян Зарыхта. Кароль соглашался с этим, уважал ее волю, ее право. Думал — какие-нибудь сантименты, хотел проявить терпимость. Но кто мог предвидеть? Ведь Янек унаследовал от Ганны все — цвет глаз, манеру говорить и вроде бы мировоззрение. А она была красной из красных, казалось, цвет этот не выгорает, не блекнет. Потом, когда родилась Ванда, договорились: ты, мужчина, воспитываешь мальчика, я, женщина, девочку. По существу, дети воспитывались сами. А через годы Ганна, повздорив с ним, бросила ему в лицо: это ты его воспитал таким!
Зарыхта никогда не спрашивал и не знал, кто был отцом Янека. Он, разумеется, отдавал себе отчет в том, что Ганна в личной жизни не признавала «буржуазных предрассудков». Своего союза они не оформили даже тогда — хоть он предлагал и настаивал — когда должна была родиться Ванда. Кароль знал также, что у Ганны, прежде чем он вошел в ее жизнь, были любовники. Но об этом никогда не говорили, это была запретная тема, щекотливая и крайне для него унизительная. Даже стыдно было в этом признаться себе самому. Ганна — разумеется, она определила статут их союза — сказала: «Пока мы вместе, никаких шашней на стороне, я этого не признаю, мы должны быть взаимно лояльны». Пожалуй, уговора они не нарушили.
Но кто был отцом Янека, который родился в 1938 году во Львове, в семье Крафтов (меховой магазин в пассаже Андриолли) как внебрачный ребенок отбывавшей тюремное заключение политической «авантюристки»? Ганну не могла вынести даже собственная семья. Через два месяца после рождения ребенка она порвала с родней и больше никогда не видела отца. Зарыхте она однажды сказала с горечью: «В жизни папы были два триумфа: первый — когда он преподнес соболей его магнифиценции ректору Львовского университета, откуда через полгода меня вытурили, и второй — когда вошел в юденрат, из которого дорога вела прямехонько к песчаным карьерам Гурки Яновской».
Воспоминания, воспоминания! Зарыхта смотрит в окно купе. За окном — изрезанные полосками поля, нигде в Европе нет такой чересполосицы, как в Польше, это приятно для глаз и неизменно, словно нас вовсе и не касается быстротекущее время, торопливость эпохи. «Польская чересполосица» — ведь это определение Ганны, уничижительное, произносимое с гримасой. И снова она в те годы: с трибуны собрания говорит именно об этой чересполосице. Как проста и легка для нее эта задача: все изменить в этой стране, шагать в ногу со временем, а еще лучше — ехать на паровозе истории. Или — как скажет он ей как-то в пылу спора — в спальном вагоне первого класса, прицепленном к этому паровозу. Но разве то, что говорила тогда Ганна, — лицемерное фразерство? Пренебрежение к фактам? А если она так воспринимала тогдашнюю действительность? Возможно, он был не прав, когда впоследствии на прощанье сказал: «Ты и тебе подобные не переросли салонного коммунизма. Поэтому вам легко отказаться от убеждений молодости».
Какой, собственно, была тогда Ганна? Во Вроцлаве Зарыхта вместе с Барыцким руководил своей первой крупной стройкой. Оглядываясь вспять с высот тридцатилетия, он думает не без иронии — триста каменщиков! Съемочная группа кинохроники приезжала пять раз, и всегда это было из ряда вон выходящее костюмированное зрелище, поскольку каменщикам выдавались по этому случаю новые комбинезоны. Крупная стройка! Объект стоит поныне — так себе, небольшое предприятие, но тогда казалось… В тот год была вроцлавская выставка. Жизнь, молодость, даже обед в столовке — все было упоительно! А Ганна всюду умела устраиваться как на праздничной фотографии: в первом ряду, живописная поза и непременно рядом с вице-премьером. Эта баба, исчадие ада, была вездесуща. И еще находила время для флирта, выпивонов в мужской компании, эскапад в горы. Ее энергичность импонировала медлительному Зарыхте, потом он научился у Ганны жить в вечной спешке. «Эта спешка губит твое сердце, — твердит ему теперь старый доктор Финкельштейн. — Сколько времени ты обедаешь? Пятнадцать минут? Ну так трать на этот паршивый обед не менее часа».
Итак, Барыцкий в стороне, ибо в главной роли выступает Ганна, спутница жизни. Совместная, неожиданно решающая поездка. Ехали снимать растяпу — начальника строительства, причем дело заключалось уже не в самом акте разжалования, а в каком-то сложном почти расследовании. Докой по этой части была Ганна. В такой же, как нынешний, день — чересполосица полей под пологом дождя — их машина (уже не «виллис», а БМВ) застряла вечером в грязи ухабистой дороги, обозначенной на карте как шоссе первой категории, и они побрели, накрывшись трофейной немецкой плащ-палаткой, в сторону ближайших строений. Было холодно, Ганна стучала зубами. В крайнем доме хозяин, мрачный верзила в рубашке без воротничка, поглядывал на них с ненавистью, но устроил на ночевку в душноватой горнице, предоставив два супружеских ложа под святыми образами. Поужинали яичницей с колбасой, выпили самогону, хозяин просветлел лицом, когда Зарыхта щедро с ним расплатился, а водитель тем временем топал в ближайший городок за тягачом, который лишь утром вытащил автомобиль из трясины.
Зарыхта сунул под подушку свой огромный пистолет, с которым не расставался — такова была тогдашняя мода. Пистолет пропал ни за грош. Когда его отбирали перед арестом, выяснилось, что нечищеный канал ствола проржавел, Зарыхта ни разу из него не выстрелил. Но возил всегда с собой по скверным дорогам, засовывал на разных привалах под подушку.
Раздевались они в темноте, взвинченные, лежали рядом и не засыпали. Зарыхта слышал дыхание Ганны, она дрожала. «Тебе холодно?» Изменившимся голосом она ответила, что, напротив, жарко, душно. Он почувствовал ее беспокойство, подумал, что, наверное, ей страшно в этом доме на краю поселка… Но она шла первой по их тропе и, как всегда, вела его. Почему бы нет? — подумал он. Протянул руку и прикоснулся к ее обнаженному плечу. «Бедняга водитель, — сказала Ганна. — Мы ничем не можем ему помочь. Да и незачем было бы идти втроем. Впрочем, разве это теперь важно?» Разгоряченный, как мальчишка, мечтающий потерять невинность, он притронулся к ее груди, сквозь шелк рубашки ощутил упругость соска. Так, — подумал он, — ты создана для меня. «Что? — спросила Ганна. — Что ты говоришь?» Зарыхта подмял ее под себя, услыхал вздох, их первая счастливая минута ошеломила его. А когда откинулись на плотно набитые пером подушки, им стало ясно, что они давно ждали этой минуты.
— Наконец-то, дурачок… — прошептала Ганна.
Магистр Марцелий Собесяк из соцбытового отдела, прозванный в министерстве — не без иронии — «массовиком-затейником», ранняя пташка, человек, заботящийся о своем здоровье и вообще педант, вдобавок, что уж тут скрывать, сибарит, ровно в десять вкушает второй завтрак. То же самое происходит и сегодня. Из ящика письменного стола он достает пластмассовый подносик и выкладывает на него два больших помидора, две булочки с маслом и полендвицей и великолепный, покрытый пушком персик. Стакан чаю, крепко заваренного горького «липтона», уже ждет. Теперь секретарша (пожилая симпатичная дама, ибо Собесяк предпочитает именно таких секретарш, по крайней мере не будет сплетен, лучше позволить себе сто романов вне учреждения, нежели один невинный флирт на работе!) никого не соединит с ним по телефону и не впустит просителей. Пятнадцать минут — разрядка для магистра Собесяка!
Но сегодня после первого же глотка звонит телефон. Магистр не особенно любезно осведомляется:
— Чего еще?
— Вызывает министр, переключаю.
Вполне достаточно, чтобы отбить аппетит.
— Коллега Собесяк, — говорит невеселым тоном министр, — Барыцкий тяжело ранен в автомобильной катастрофе. Лежит в больнице в Н. Займитесь этим. Организуйте что нужно.
— Слушаюсь, пан министр!
— Сами понимаете, больница захудалая! Свяжитесь с центральной клиникой, пусть сделают что можно. Ссылайтесь на меня, в случае необходимости звоните прямо мне. Необходимо сообщить семьям. И так далее. Есть еще… пострадавшие. Ясно?
— Так точно, пан министр.
— Тогда принимайтесь за работу, коллега Собесяк. Энергично!
Барыцкий тяжело ранен в автомобильной катастрофе! Почему от этого известия сердце магистра Собесяка забилось учащенно? Возбуждение, которое его охватывает, столь необычно, что он сам этому удивляется. Ведь, в сущности, кто ему Барыцкий? Ни сват ни брат. Однако эмоции — пожалуй, это наиболее точное определение — не дают магистру завершить завтрак. Кусочек хлеба словно разбухает во рту. Барыцкий! Ну и ну! Теперь начнется, — думает Собесяк и все отчетливее испытывает волнение — да, именно так можно это назвать, — волнение болельщика, который наблюдает за развитием острой, драматической ситуации у ворот во время решающего матча. У чьих ворот? Наших? Или противника? Пока Собесяку известно лишь одно: старик тяжело ранен. Этот динамичный человек, именующий себя организатором-виртуозом («экскурсий и маевок», как добавляют вполголоса его оппоненты, завистники и вообще злые языки), кладет телефонную трубку, вздыхает и озабоченно косится на разложенный перед ним завтрак. Теперь главное — спокойствие. Продумать каждый шаг. Ведь и задача, которую поставил перед ним сам министр, отнюдь не так проста, как могло бы показаться. Барыцкий тяжело ранен! Как это аукнется здесь, в министерстве?
Прежде всего в соответствии со своим знаменитым научным подходом к вопросам организации на листке огромного блокнота, который сослуживцы полушутливо-полусерьезно называют «мой феноменальный блокнот», магистр набрасывает диспозицию предстоящей акции. Красным фломастером выводит печатными буквами: больница. Рядом ставит большой знак вопроса. А ниже уже обыкновенной черной шариковой ручкой записывает:
медикаменты
транспортные средства
специалисты
Потом снова красным фломастером:
Кто еще?
А под этим — наименее приятное слово, разумеется, опять красными буквами:
Жены (!?)
Еще одна минута сосредоточенности. Если Барыцкий попал в серьезную авантюру, то в министерстве назревают серьезные персональные изменения: оправится он или нет, все равно человека его возраста вряд ли будет терпеливо дожидаться его креслице. Итак, кто же будет наследником престола? И как изменится расстановка сил, взаимоотношения, группировки?
По профессиональной привычке (магистр — психолог, хотя диплом писал на социологическую тему), так вот, по профессиональной привычке Собесяк еще предается самоанализу. Вывод поразительный: ворота все-таки другой команды. Может, и не противника, но и не своей. Барыцкий! Мысль, что этому грозному деятелю конец, не вызывает досады. Совсем напротив: магистр испытывает скорее приятное возбуждение. Старик сошел со сцены. Его место опустело. Освободилось для кого-то помоложе. Собесяк легче устанавливает контакт с людьми своего поколения. К тому же теперь время молодых. Собственно, в каком возрасте был Барыцкий? На вид — предпенсионном. Придет более молодой, молодых я всех знаю, с молодыми проще. Только внимание, пан Собесяк, держи ухо востро! На крутых виражах истории надлежит следить за каждым движением, за каждым словом!
Звонок в отдел службы движения Главного управления милиции. Основное — пробиться через коммутатор, потом дело идет быстро; магистр называет свою должность и фамилию, он желает говорить с начальником или его заместителем. Их ищут. Собесяк одновременно заказывает экстренный разговор с больницей в Н. Акция набирает темп. Действуем! Действуем! Прежде чем его соединяют с Н., к аппарату подходит капитан милиции, оперативный дежурный по стране, человек компетентный. Да, была такая авария, доложено в 8.01. Персональные данные? Пожалуйста!
И магистр записывает в своем блокноте, на новой страничке:
Ян Барыцкий
Теодор Качоровский
Станислав Плихоцкий
Малина Гонсёр
Миколай Парух
Беседу с капитаном прерывают, это заказанный срочный разговор с Н. Больница уже на проводе. Собесяк требует к аппарату заведующего, и тут возникает препятствие: врачи в операционной. И начинается обычный провинциальный кавардак. О состоянии жертв несчастного случая узнать что-либо невозможно. Вспыхивает неприятная перебранка сперва с секретаршей заведующего, потом с какой-то молодой врачихой. Никакого толка, жаль терять время на препирательства. Магистр кладет трубку. С минуту раздумывает, потом соединяется с центральной больницей Министерства здравоохранения. И тут сюрприз. Там уже знают о случившемся. Больница в Н., когда разобрались, кого привезли с места катастрофы — Барыцкий, сам Барыцкий! — побыстрее сообщила об этом местным властям, а те уведомили Варшаву. А тут, известно, столица, люди привычные к энергичным действиям, к смелым решениям. Поэтому уже отданы распоряжения, более того, даже предприняты конкретные действия. В Н. направлена реанимационная машина, поедет и ведущий специалист центральной больницы, известный нейрохирург, за ним уже разосланы нарочные. «А что известно о состоянии жертв? — осведомился магистр Собесяк. — Один человек погиб? Кто?» — «Сейчас проверим. Некий Миколай Парух». — «Доктор Миколай Парух, советник министерства, — уточняет магистр Собесяк. — А другие?» — «Состояние Барыцкого крайне тяжелое. Остальных — средней тяжести».
Снова минутное раздумье. В блокноте рядом с фамилией Паруха появляется крестик. А что с остальными? Собесяк набирает номер секретариата Барыцкого.
— Дорогая! — обращается он к секретарше. — Слыхала о несчастье? Какой человек! Какая потеря! Ну, подумай только! А теперь, моя дорогая, продиктуй мне адреса и номера телефонов сопровождавших его лиц. Фамилии знаю. Парух погиб. Слушаю! Все сходится. Кроме Соллогуб. Такой там не было. Есть какая-то Гонсёр. Одно и то же лицо? Что ты говоришь? Такая двойная аристократически-плебейская фамилия?
Дадим отдохнуть телефону. Барыцкий, надо же! Он казался неистребимым. Мысль, что он уже вычеркнут, ни чуточки не огорчает. Неужели это зависть? — думает Собесяк. Хоть никто его в этом не подозревает, он питает склонность к подобного рода интроспекциям. — Зависть? Отпадает. Барыцкому Собесяк никогда и ни в чем не завидовал. Пожилой. Из тех, кто как будто прожил нелегкую жизнь. Нет. Зависть отпадает. Попросту — проблема поколений. Мы, молодые, наседаем. Закон жизни.
Хватит раздумий. Действовать, действовать! Собесяк набирает номер воеводской прокуратуры. Тут натыкается на дружка по университету и сразу же переходит на соответствующий тон: как бы то ни было, он представляет министерство!
— Вам уже известны обстоятельства катастрофы под Н.? Кто их расследует? На уровне повята? — Оживление и даже нотки возмущения в голосе. — О нет, друзья. От имени министра прошу создать компетентную комиссию. Немедленно. Между нами говоря, вопрос обсуждается в Совете Министров! Уф! — вздыхает Собесяк и кладет трубку.
Почему, собственно, проблема Барыцкого показалась ему в первый момент столь волнующей? К чему пренебрегать хорошим завтраком? Глоток чая, кусочек хлеба. Внимание. Теперь самое неприятное. Секретарша подала страничку с машинописным текстом. Фамилии, адреса, номера телефонов. Прежде всего Людмила Барыцкая — первая жена, Ирена Барыцкая — вторая жена. Вот момент, когда требуются дипломатические способности и нюх, чтобы не попасть впросак.
Еще один глоток чая, еще кусочек булочки. И магистр Собесяк набирает номер коммутатора Варшавского университета, называет добавочный — Института физики, а в душе молится — лишь бы поймать сына Барыцкого, лишь бы его застать. К счастью, инженер Болеслав Барыцкий в институте, сейчас подойдет к аппарату.
Собесяк прикрывает трубку рукой и отдает распоряжения секретарше: во-первых, связаться с транспортным отделом, пусть немедленно дают автомобиль, хорошо бы вторую машину Барыцкого, он обычно пользуется «хамбером», но ведь у него есть и «мерседес». Командировочное предписание для водителя. Во-вторых, прошу позвонить в «Трибуну» и «Жице», пусть зарезервируют места для некрологов. Видные места. Понятно? Значительные! Заметные. Каждому по заслугам. Это всего лишь афоризм. И пожалуйста, подготовьте некролог доктору Паруху. Образцы найдете в папке. Благодарю!
На проводе инженер Болеслав Барыцкий.
Собесяк меняет тон. В голосе звучит глубокое соболезнование и вместе с тем мужская прямолинейность, чтобы, так сказать, почувствовалась рука, готовая оказать поддержку.
— Пан инженер, мне весьма огорчительно сообщить вам, что ваш отец попал в автомобильную катастрофу. Он госпитализирован в Н. Состояние тяжелое.
Этот инженеришка, вероятно, еще очень молод, он что-то бормочет совершенно мальчишеским срывающимся фальцетом.
— Простите великодушно, — перебивает его Собесяк. — Не пожелаете ли вы, как глава семьи, чтобы я уведомил дам?
Вот оно, умение действовать, которое так бесит врагов, завистников, недоброжелателей. Массовик-затейник! Уровень экскурсовода, обслуживающего школьников! А кто бы другой разыграл столь простую и красивую комбинацию? Всякий промах исключен.
— Я сам извещу мать, — говорит инженер. — Прошу только позвонить пани Ирене Барыцкой.
— Вы поедете в Н.?
— Да. Видимо, да.
— Машина министерства к вашим услугам.
— У меня своя. Спасибо.
Собесяк кладет трубку, против двух фамилий ставит галочки. А потом звонит Ирене Барыцкой. Голос в трубке звучный и какой-то неизъяснимо радостный. Молодая женщина, новая жена — как говорится — новая жизнь, новое счастье. И этому счастью Барыцкого нечего завидовать. Магистр снова своим особым тоном сообщает печальную весть. Воцаряется глухая тишина.
— Вы меня слышите?
— Да, — отвечает постаревший за эти несколько секунд голос. — Я вас хорошо слышу.
— Желаете поехать в Н.? Транспортные средства министерства…
Минутное раздумье и потом ответ:
— Да, я хотела бы туда поехать.
Собесяк, откашлявшись, говорит:
— Если вы не против, я только извещу остальных родственников. Это не займет много времени.
— Спасибо. Я подожду.
Теперь Плихоцкий. Этот «спутник» Барыцкого, его любимчик и правая рука, стремительно растущий и задирающий нос. Магистр не сталкивался с Плихоцким, и этот задранный нос попросту им «вычислен». Так Собесяку кажется. И так гласит молва.
Трубку в квартире Плихоцкого берет домработница:
— Хозяйка в мастерской.
— Есть ли там телефон?
— Нет.
— А как с ней связаться?
— Ей нельзя мешать.
— Но дело весьма важное.
— Все равно нельзя.
— А где эта мастерская?
— В доме, где живем, только на чердаке.
Стоит взглянуть, как живет этот Плихоцкий. Собесяк не настаивает, чтобы хозяйку вызывали с чердака. Скорее всего художница, вряд ли надомница.
Малина Гонсёр, наверняка присвоившая ради форса редкую фамилию — Соллогуб, не имеет телефона, не работает в министерстве. Известен только ее адрес.
У водителя Качоровского есть телефон. Магистр настойчиво звонит несколько раз. Никто не отвечает.
Доктор Миколай Парух холост, живет один. Его телефон молчит.
Собесяк надевает черное пальто, берет портфель (из которого уже вынут завтрак) и зонт. Такая экипировка как-то приглянулась ему в Лондоне. Человек должен иметь свой стиль, но порой не мешает кое-что и скопировать. Ага, еще просьба к секретарше:
— Сообщите моим домашним, что я должен выехать, не знаю, когда вернусь, вечером постараюсь позвонить. Пусть жена никуда не уходит.
Во дворе уже дожидается «мерседес» Барыцкого. Молодому водителю с роскошной бородой Собесяк называет адрес Паруха.
Езды всего пять минут. Магистр взбегает на второй этаж, находит медную дощечку с фамилией доктора. Звонит. Отворяет ему почти тут же высокая женщина, несколько вульгарно накрашенная.
— Вы родственница доктора Паруха? — грубовато спрашивает магистр.
— А вам какое дело? — отвечает женщина и пытается захлопнуть у него перед носом дверь.
Магистр вручает ей визитную карточку.
— Я по очень важному делу, — заверяет он.
— Так говорите. Я экономка пана доктора.
— Мне надо поговорить с кем-либо из его родственников.
— У него нет родни. Что-нибудь случилось?
— Никого из близких?
Спросив это, Собесяк спохватывается, что допустил просчет. Женщина хватает его за лацкан и почти кричит:
— Что случилось? Что с Миколаем? Говорите же!..
Она втаскивает Собесяка в квартиру. Уф, ну и сильна бабенка!
— Говорите же! Я ему как жена. Мы прожили вместе почти десять лет.
«Что же мне сказать ей? — оторопело думает Собесяк. — Проболтаюсь, что Парух мертв, она, пожалуй, обчистит квартиру, прежде чем появится родня».
— Ничего, уважаемая, ничего, — говорит он. — Завтра я снова приеду.
Ему удается вырваться из ее цепких рук. Досаднейший инцидент. Собесяк выскакивает в коридор, разглаживает лацканы пальто.
Через улицу живет Малина Гонсёр-Соллогуб. У дома телефонная будка. Собесяк звонит оттуда в офис и поручает секретарше сообщить о смерти Паруха в прокуратуру и милицию и добиться, чтобы обеспечили неприкосновенность квартиры. Да, разумеется; пусть опечатают. Не забудьте записать фамилии лиц, с которыми будете разговаривать в милиции и прокуратуре, это крайне важно. А что с Качоровской? Где эта баба шляется? Звоните ей, пока не добьетесь толку.
Потом магистр подымается на лифте на восьмой этаж, находит соответствующую дверь и звонит. В дверях возникает длинноволосый заспанный парень, на вид лет двадцати.
— Могу ли я поговорить с кем-нибудь из родственников панны Гонсёр?
— Чего вы от нее хотите?
Звучит это почти оскорбительно. Магистр снова вытаскивает визитную карточку. Молодой человек внимательно ее разглядывает, а потом говорит, что Малина «в отъезде», на ярмарке.
— Вы родственник?
— Ну… некоторым образом.
В конечном счете этот случай не такой уж важный, — думает магистр и довольно резким тоном извещает, что панна Гонсёр попала в катастрофу и госпитализирована в Н. У молодого человека такой вид, словно он только что очнулся.
— Она… Она серьезно ранена?
— Не имею представления, — бурчит магистр, обозленный тем, что вынужден выполнять и такие функции. Вынужден по собственной воле. Можно было бы кому-нибудь перепоручить. Но по некоторым причинам предпочитает заниматься этим сам. Он сбегает вниз по лестнице, это хорошее средство от камней в почках, профилактика не помешает. Но что значит профилактика по нынешним временам? Смерть подстерегает везде. Барыцкий, надо же, Барыцкий!
Теперь он едет на Мокотов, где живет Плихоцкий. В огромном здании в стиле пятидесятых годов находит в длинном коридоре квартиру Плихоцких. Открывает дверь та упрямая, старая как мир прислуга. К счастью, хозяйка спустилась с чердака и уже дома. Появляется Мария Плихоцкая, изящная, стройная, очень высокая блондинка, еще в халате, заляпанном красками. Значит, все-таки художница. Собесяк осторожно сообщает ей грустную весть. Лицо молодой женщины остается бесстрастным. Желает ли она воспользоваться машиной министерства?
— Нет, — говорит художница. — У нас своя машина, поеду сама.
Полчаса спустя магистр Марцелий Собесяк везет в Н. очаровательную Ирену Барыцкую, о которой был достаточно наслышан, но увидел впервые. Любопытно, только ли из деловых соображений прихватил Барыцкий на ярмарку эту Гонсёр-Соллогуб? Когда-то он был известен своей слабостью к женщинам, и поныне шепчутся об этом секретарши в министерстве. Но это дела давно минувших дней, — думает Собесяк. Украдкой он присматривается к молодой, пикантной и подавленной жене Барыцкого. Уж так ли она прекрасна? Преувеличение, блондинка как блондинка. Забилась в угол автомашины и хнычет, точно маленькая. Она уже созванивалась с больницей. И каким-то образом, доступным только женщинам, заполучила больше информации, чем сам магистр Собесяк. Ей сказали, что муж на операционном столе, состояние у него тяжелое.
Магистр несколько раз демонстративно вздыхает, ради проформы осведомляется, чем может быть полезен, Барыцкая отрицательно качает головой. Воцаряется молчание.
До Н. рукой подать, тем более на такой быстроходной машине. Если бы записать мысли этой пары, то, как это ни странно, обнаружилась бы некоторая поспешность человеческих суждений. Так, Собесяк почти всю дорогу доискивался, на какую наживку изловил Барыцкий эту женщину. Поочередно насаживал на крючок приманки: материальные выгоды, высокий пост, всевозможные житейские блага.
И лишь при въезде в Н. магистр вынес приговор: соблазнил занимаемой должностью, удивительное дело, до чего женщины на это падки! И какая им корысть? Служебная машина? Оклад? И эти бесконечные совещания? И шум, когда такого деятеля снимают. Нет, все это не стоит понюшки табака. Не надо, не надо лезть наверх! Такой вывод делает для себя магистр Собесяк.
А забившаяся в угол и полная тревожных предчувствий молодая женщина прощается с любовью, которая некогда поглотила ее без остатка, а в последнее время — может, по ее вине, а может, виновата молодость — шла на убыль почти с каждым днем, причем так явно, что это могли заметить все знакомые, а значит, и сам Янек.
Инженер Болеслав Барыцкий знал, что мать с десяти утра уже на работе, в своей маленькой, всегда пустующей до полудня районной библиотеке. Можно было позвонить туда. Но разве это телефонный разговор? Молодой физик — человек невероятно педантичный и щепетильный — расписывается в книге «прихода и ухода» и указывает в последней рубрике своим неразборчивым почерком: «По личному вопросу, чрезвычайное происшествие». Вот он каков, мини-Болек, как называют его между собой коллеги. Львиной долей этого презренного сверхпедантизма он обязан комплексу отца. Когда школьные учителя обратили внимание Яна Барыцкого на недюжинную музыкальность Болеслава, отец счел, что в этом направлении и надлежит готовить мальчика: сын — артист. Однако получилось иначе: физика возникла как результат бунта против отца. Это был бунт против яркости Яна Барыцкого, его кондотьерского темперамента, против его успехов, неуемной властности и везения. Могучий, крепко сколоченный, мускулистый отец, в прямом и переносном смысле подавляющий своей яркой индивидуальностью сына, хилого от рождения, — такой отец мог вызывать лишь восторг и поклонение либо ненависть. По меньшей мере последние десять лет жизни Болеслава Барыцкого прошли в борьбе с тенью. С тенью отца, разумеется. Чтобы обрести самостоятельность. Чтобы ему, избави бог, ничем не быть обязанным. Чтобы не услышать: ах, он сын самого Барыцкого и поэтому у него все идет как по маслу.
Впрочем, честно говоря, мини-Болек не отличался особым везением. Правда, он старший ассистент, но не такое уж это счастье, да и обязан он этим исключительно самому себе, своей поистине титанической усидчивости. Ибо — как признает сам Болеслав — способности у него средние, он явно не орел и в качестве научного сотрудника вечно будет корпеть, способствуя чужим триумфам. Его исследования всегда будут иметь вторичный характер, служить фоном, исходной точкой для других, делающих блестящую карьеру.
Естественно, бунту предшествовал период верноподданничества: Ян Барыцкий являлся предметом гордости и даже культа. Был куда больше чем другом, был идеалом. Продолжалось это около пяти лет, предшествовавших окончанию гимназии, в период совместных эскапад на рыбную ловлю, внезапных автомобильных вылазок в отдаленные уголки Польши (ты не пойдешь в школу, а я напишу объяснение, что болел ангиной), первых уроков ружейной охоты в дебрях Кнышинской пущи и приобщения к парусному спорту на водах залива.
Но божество всегда нечто эфемерное. Мальчишеское обожание сменилось горечью и неприязнью, к которым примешивалось все больше презрения. Об этом и думал инженер Барыцкий, пробираясь на своем уже довольно потрепанном «вартбурге» сквозь сутолоку варшавских перекрестков и развязки у въезда на Новый Свят. Библиотека матери неподалеку отсюда, в переулке. Барыцкий-юниор ставит свою машину на паркинге и вбегает в здание, куда за последние десять лет заглядывал раза три, не более.
Пустоты, оставшейся от любви к отцу, уже ничто не заполнило. Чувство, которое он питал к матери, было совсем иного рода, мать возбуждает жалость, требует внимания. Болек выполняет все свои сыновние обязанности с присущим ему педантизмом. Но не вполне уверен, можно ли назвать любовью чувство, которое он питает к матери. Впрочем, Болеслав подозревает себя в неком эмоциональном бессилии: он не способен любить. Такой уж уродился. Это он себе часто повторяет.
Мать стоит у стеллажа с книгами, спиной к двери, и что-то поправляет на полках. Заметно постаревшая за последние годы, низенькая и грузная, она выглядит пенсионеркой, которая подрабатывает в библиотеке на полставки. И при этом одевается чудовищно: сейчас, например, щеголяет в фиолетовых брюках. При ее-то комплекции! Болеславу известно, что мать купила эти шерстяные брюки на распродаже за бесценок, поскольку здесь, в библиотеке, холодно, тянет из подвала, а у нее ревматизм. Но ведь он сто раз предлагал пойти вместе по магазинам и отыскать какие-нибудь другие брюки, приличествующие ее комплекции и возрасту. Все напрасно. Людмила Барыцкая отвергала его предложения: таких не найдешь. Эти импортные, из ГДР, и на этикетке написано, что они обладают лечебными свойствами.
Услыхав, что кто-то вошел, она оборачивается, и сын видит плоское, лишенное выражения лицо матери.
— Что случилось, Болечек? Что привело тебя на мой порог?
— Наденьте пальто, мама. Панна Зося, вы замените сегодня маму? — говорит инженер, одновременно помогая матери одеться.
— Что же все-таки случилось? — бормочет перепуганная Людмила Барыцкая.
— Поговорим в машине, — отвечает сын, берет ее под руку и ведет к дверям.
Мать пытается протестовать, но безрезультатно. Ей остается только думать: мой сын — деспотичен. Это единственное, что он унаследовал от отца.
Они садятся в «вартбург», и только здесь молодой инженер нарушает молчание. Он обращается к матери излишне резким тоном.
— Мы едем в Н. Отец лежит там в больнице. Он попал в катастрофу. Поговорим, когда пробьюсь через эти пробки.
Людмила Барыцкая с минуту молчит, потом тихо, словно смирившись, спрашивает:
— В каком он состоянии?
— Крайне тяжелом.
Женщина умолкает. Она страдает начальной формой грудной жабы, и дурная весть вызывает хорошо знакомые ей симптомы. Боль. Разве это не странно? Ведь она уже давно смирилась с судьбой, с уходом Янека, с его утратой. Казалось бы, он стал ей чужим человеком, хуже того, человек этот нанес ей обиду. Но вот известие, что с ним стряслась беда, причиняет боль, острую боль. Молчит и сын. Умышленно медлит с разговором, для вида проявляя повышенное внимание к уличному движению. Раз-другой искоса поглядывает на мать.
Людмила Барыцкая низко опустила голову. Плачет, слезы всегда приносили ей облегчение. Но не сегодня. Оплакивает ли она судьбу Яна? Или собственную жизнь, которую трудно назвать счастливой? Не удивительно, что именно сейчас она думает о своей молодости, прошедшей в Ковеле на Волыни, о том дне (июльском дне 1944 года), когда впервые увидела подпоручика Барыцкого в сапожной мастерской своего отца, Альбина Германюка. Барыцкий препирался с мастером (так забавно величал он отца), уговаривая его быстро и хорошо починить сапоги, которые, по существу, в починку не годились. Старый Германюк, несмотря на свою украинскую фамилию, был закоренелым поляком, здесь, на Волыни, чувствовал себя как бы преемником всех Острогских, Вишнёвецких и Потоцких. А кроме того, был фанатичным сторонником польского эмигрантского правительства в Лондоне. До исступления доводили его политические концепции молокососов, как например этот танкист, явившихся вместе с русскими с востока, а когда он злился, то терял голову. Поэтому подпоручик наслушался всяческих грубостей в адрес «голоштанного войска», а также разных сравнений, ибо сапожных дел мастер Германюк был в прошлом солдатом многих армий.
Людмиле шел двадцать второй год, она кончила педагогические курсы во время кампании по ликвидации неграмотности в 1940 году. Болеслав знает ее молодой по многим фотографиям той поры, сниматься было тогда страстью Людмилы. На карточках — девица с большими наивными глазами и пышным коком (волосы всегда были ее украшением), роста среднего, судя по обширному бюсту, весьма уже зрелая. Из-за своей робости и известной холодности она была девицей, и весь ее греховный багаж составляла дюжина дружеских поцелуев, обычных, ничего не значащих, которыми сопровождается игра в почту.
Именно в тот день Людмила не пошла в школу. Разве это не удивительное совпадение, не перст божий? Значит, по велению судьбы стала она на пороге, не в силах оторвать глаз от танкиста, который, услыхав очередной выпад старого Германюка, улыбнулся ей весело и заговорщицки.
К счастью или несчастью, сапоги были приняты в починку, а подпоручик, вместо того чтобы прислать за ними ординарца, явился самолично с бутылкой шампанского (!), которую они осушили втроем, разгоряченные яростным спором о будущем Волыни. Старый Германюк, хлебнув еще собственного самогона, обозвал молодого человека отступником. Три дня спустя подпоручик Ян Барыцкий проводил Людмилу из кино до самого дома. Это была типичная для окраины Ковеля деревянная хата с мансардой. Показ фильма на свежем воздухе начинался в те июльские дни лишь с наступлением полнейшей темноты. Офицерик был симпатичный, Людмиле он казался рыцарем из сказки. На совместной фотографии, снятой в тот же день и бережно ею хранимой, которая со временем побурела и выцвела, Ян и Людмила являли собой, что называется, очаровательную парочку: Барыцкий считался первым красавцем в танковой бригаде, мундир шел ему, а она — несколько обескураженная, не блещущая красотой, но все же миловидная девица, это следует признать. Главное ее украшение — косы, тяжелые, уложенные короной, золотисто-ржавые, как спелая волынская пшеница, чего на выгоревшей фотографии нельзя уже было рассмотреть.
В тот памятный день на прощанье Барыцкий вдруг преобразился, кончились шуточки, Людмила оказалась в его объятиях, он втиснул ее в угол крыльца и целовал, до конца дней своих будет она помнить свою растерянность, резкий запах мужского пота, смешанный с благоуханием табачного перегара, бензина и одеколона. Руки Барыцкого бесстыдно и заученно попросту насиловали ее. Сдерживая смех, он предостерег, что эту ночь они проведут вместе, что нет от него спасения, именно так и сказал. Людмила была скованна, не отталкивала его, следила, как разыгрывается долгожданная и желанная мистерия первой любви, подавленная тем, что это отнюдь не поэтично.
После полуночи Барыцкий разулся, на удивление просто успокоил свирепого Рекса, вскарабкался на низкую кровлю и с кошачьей ловкостью проскользнул в открытое окно ее комнаты. Людмила, парализованная страхом, подтянула к подбородку простыню, которой укрывалась в тогдашнюю жару, а потом уже не оказывала сопротивления — будь что будет, хотя кроме боли испытывала и какое-то унизительное сожаление. Но ведь это была любовь, правда первоначально столь трудная для нее, любовь настоящая, долгожданная, доселе известное ей лишь по книгам сладостное таинство. Тут не было сомнений: все привычное вдруг отступило на второй план. Остался только Янек, этот сильный, неуемный мужчина.
Теперь Людмила ежедневно приходила к Барыцкому, Ян задергивал на открытых окнах выгоревшие занавески и раздевался догола, быстрее, торопил он, чего канителишься? Людмила всегда медлила, а он горячился, обнажал ей плечи, грудь, вытаскивал шпильки из волос. Она не могла избавиться от нелепого теперь чувства стыда. И все начиналось сызнова. Людмила обхватывала обеими руками его лохматую голову, зажмуривала глаза и лежала покорная, деля с ним грех пополам и потакая ему во всем. Изнемогшая, она приближалась к предвкушению счастья.
— Ты холодна, — говорил он. — Ничего не могу с тобой поделать.
Но для нее эти единоборства в постели оставались какой-то формой жертвоприношения: она была к ним готова, ибо этого желал Янек. И так продолжалось — по существу, без каких-либо перемен — две недели, ежедневно, и даже, несмотря на скандалы, учиняемые старым сапожником, каждую ночь, вплоть до того вечера, когда запыхавшийся Янек прибежал прощаться.
Позднее репатриантка Людмила Германюк отыскала своего рыцаря из сказки в землянках, где-то на Люблинщине, что, впрочем, было для Барыцкого явно неприятным сюрпризом. Представ перед ним, она расплакалась. Слова были излишни: ее беременность была слишком заметна. Через неделю они поженились.
Такова была история их любви. Людмила, на сносях заметно отяжелевшая, став матерью, с головой ушла в заботы о слабеньком и болезненном Болеке и превратилась в типичную наседку. Такова была ее участь. Где ей было понять масштабные, все более грандиозные дела Янека. Она стряпала. Выхаживала ребенка. Следила за одеждой мужа. За столом, если он обедал дома, спрашивала: «А что слышно у тебя в учреждении?» Барыцкий пожимал плечами, его раздражал этот вопрос. Учреждение! Его учреждение было уже тогда огромной лабораторией, где рождались конструкции и смелые проекты, одной из крупнейших стройплощадок Польши.
Пожалуй, мать никогда не была счастлива. Но отца это вовсе не касалось. Он существовал где-то рядом с ней, для него она была только домашняя хозяйка. А потом оказалось, что его не устраивает интеллектуальный уровень жены. Что он перерос ее! Какая непорядочность! — безжалостно думает сын, неспособный посочувствовать человеку, который лежит где-то в агонии под ножом хирурга. В агонии? А может, снова выкарабкается, как после прежних передряг? Он пережил — если память Болеку не изменяет — три катастрофы, причем одну из них крайне скандальную. Болеслав лишь много лет спустя узнал, что отец возил на Мазурские озера красотку секретаршу, которой автомобильная авария стоила сотрясения мозга. Дело кое-как замяли, но между родителями начались полные недомолвок стычки. «Прошу тебя, Людмила, не говори об этом, — слышит Болек голос отца. — Не будем возвращаться к этому. Ведь таков был уговор!» Тогда — хоть ему и здорово досталось — он все же выкарабкался. Кто знает, может, удастся и теперь? Всегда падает как кошка — на четыре лапы.
Такое отношение к отцу развивалось постепенно — восхищение, от которого дух захватывало, сменилось пробуждающейся неприязнью, которая переросла в ненависть, когда на горизонте возникла Ирена. Болеслав плохо думает об Ирене. Плохо, презрительно. Отцу, с его славой, успехами, персональными машинами и стройплощадками, не хватало только этого выхоленного, прекрасного тела. Ян Барыцкий, эгоист и эгоцентрик, попросту завладел ею, она ему понадобилась в его новой, престижной квартире, в его удобной министерской постели, этакий красивый, возбуждающий предмет. Имел ли он право так обидеть жену, уже тогда немолодую и одинокую? Имел ли он на это право?
Педантичный молодой Барыцкий начисто отвергает мысль об оправдании человека, который, если называть вещи своими именами, на военном бивуаке соблазнил и использовал наивную добропорядочную провинциалочку. А потом столь двусмысленно не отвечал на ее письма. Старый Германюк тоскует по Волыни, лежит на смертном одре и не переваривает зятя. Он заверяет внука, что его отец прятался от матери где-то на краю света. И если бы не настойчивость Людмилы, которая на последнем месяце беременности, в поисках отца своего еще не родившегося ребенка — в тогдашних-то условиях! — совершала бесконечные поездки, он не стал бы официально отцом, исчез бы навсегда. Может, так было бы лучше?
Молодого человека не волнует, что подобное мнение отчасти несправедливо, поскольку Ян Барыцкий был по-своему хорошим и любящим отцом. Болек не помнит их совместных игр, воскресных прогулок, когда Барыцкий бывал дома, а не «в глубинке»; подаренных им первых книг, не помнит и разговоров, не желает даже признаться, что обязан отцу, а не матери своим мировоззрением. Старается, как может, вытравить из памяти образ отца. Обида матери слишком его уязвляет.
Но вот они выезжают на загородное шоссе. Конец городской неразберихе.
— Теперь потолкуем, — говорит Болек.
Людмила Барыцкая громко сморкается.
— Едем в Н., — говорит сын. — Отец, видимо, не выживет. Так мне сказали. Хотя так говорили нам всякий раз, помнишь?
— Ты считаешь, я должна…
— Наше присутствие необходимо.
Людмила снова начинает плакать.
— Перестаньте, мама. Это бессмысленно. Если он даже умрет, то смерть его будет красивой, изысканной. И пожил, и вкусил услад. Ни в чем себе не отказывал. Мне же сказал однажды, что мечтает умереть на строительной площадке, а не в постели.
— Ты говорил, что это была автомобильная катастрофа.
— Для отца служебная машина то же, что и стройплощадка. Уже давно за него строят другие, а он разъезжает на своем «мерседесе». Перерезает ленточки, открывает, освящает. Епископ от строительства.
— Не говори так об отце.
— Я не говорю ничего дурного. Но вы не можете меня заставить отзываться о нем хорошо.
Это ужасно, — думает Людмила. — Подобное отношение сына к отцу. Господи, за что ты нас так наказываешь? — Она заливается слезами, сын достает из кармана бумажный носовой платок и подает матери.
— Успокойтесь, мама. В перчаточнике есть одеколон, протрите себе лицо. К чему устраивать спектакль? — И добавляет резче: — Мама, перестаньте хныкать!
Людмила подчиняется. Ее кроткая податливость злит Болека, и он решает затронуть наиболее щекотливую тему. Своих наибольших успехов, в том числе и финансовых, отец добился, уже расставшись с матерью. После развода. Что это значит с точки зрения закона? Барыцкий-юниор полагает, что в данном случае последнее слово не за законом. Что существуют неписаные житейские законы. И эту свою точку зрения он весьма категорично изложил однажды отцовскому юристу в министерстве доктору Паруху и самому отцу.
Их разговор, бурный и изобилующий взаимными оскорблениями, завершился поражением Барыцкого-сеньора, который не выдержал натиска и принял условия сына.
— Да будет вам известно, мама, что год назад я встречался с отцом, — говорит Болеслав. — Это была моя инициатива. Я нажал на него. Меня интересовала материальная сторона. Я не вижу оснований, почему эта женщина должна купаться в роскоши, а вы, мама, после стольких испытаний — отказывать себе во всем? Отец обещал это уладить, но мне пришлось неоднократно звонить юрисконсульту и даже угрожать скандалом, если вопрос не будет решен официально. Парух мне в некотором смысле помог. Половина отцовской дачи после его смерти отойдет вам, мама.
— О боже, — стонет Людмила. — Неужели надо непременно сейчас говорить об этом?
— Завещание при мне. Парух все оформил как полагается. Я не говорил раньше, чтобы не волновать вас. Но теперь вынужден. А остальное — это уже обычная процедура введения в наследство. Оставьте это мне, мама, у меня рука твердая. Отцу много лет везло, как например с проектом комбината для ГДР. Он заработал кучу денег. Я не отдам всего этой женщине.
— Болек, почему ты ее так ненавидишь? — шепчет Людмила. — Это плохо. Нельзя давать волю таким чувствам.
— А я ее не ненавижу, — произносит вполголоса инженер Болеслав Барыцкий. — Я ее презираю.
Молодой человек умолкает, ибо они уже подъезжают к Н. Новое шоссе взбегает на возвышение, откуда отчетливо видны ветхие домишки путейцев, темнеющие среди коробкообразных построек последних лет.
Станцию в Н. Зарыхта видывал только из окна вагона. Чаще проезжал через городок на машине, варшавское шоссе пробегало в стороне от разъездов и железнодорожных путей, лишь в одном месте их пересекало. Переезд, у которого частенько приходилось дожидаться битый час, напоминал о близости вокзала, выстроенного в стиле, типичном для железнодорожных строений бывшего Королевства Польского.
Вместе с ним с поезда сошли трое железнодорожников, которые сразу же исчезли в недрах вокзала, и маленький человечек в непромокаемом плаще с несессером в руке. Он обогнал Зарыхту и затрусил мелкой забавной рысцой — может, потому, что было холодно и моросил дождь, — к выходу на привокзальную площадь.
Какого черта я сюда приехал? — еще раз подумал со злостью Зарыхта. — Нелепая, бессмысленная затея. Пойду в больницу, и что? Поклонюсь Барыцкому на смертном одре и скажу: мы вместе шли по жизни, брат мой. Вместе финишировали. И посмотрю с любовью ему в глаза. Либо скажу: ты дал маху, поступил со мной непорядочно, но я тебя прощаю. Я великодушен. Разумнее всего сесть в первый же варшавский поезд и забыть обо всем. Но ближайший отходит только через три часа. Чертовщина, — подумал он. — Ну и влип, придется расхлебывать эту кашу.
Зарыхта двинулся к выходу тяжелой походкой старого строительного рабочего. Так он и выглядел — костюм из синтетической ткани уже давно не модного покроя, пальто, купленное десять лет назад в Венгрии, старательно начищенные ботинки, сшитые у частника (понадеялся, что обувь, сшитая на заказ, окажется удобнее для больных ног, да, видно, от недомоганий, связанных с возрастом, нет средства). Проходя через зал ожидания, он увидел знакомое отражение в зеркале, пестревшем рекламами косметической фирмы; тяжело ступающий седой мужчина не понравился ему, он почувствовал себя побежденным недугами. Прежде, когда был вполне здоров, он совершенно не интересовался своим внешним видом.
Перед зданием вокзала на дожде и промозглом ветру маячил прибывший варшавским экспрессом маленький человечек и беспомощно оглядывался по сторонам, поскольку на стоянке не было ни одного такси. Сюда, в окрестности вокзала, еще не проникла современность. Домишки вокруг площади, вымощенной булыжником, серые, неказистые, помнят времена, когда в городке размещался царский гарнизон, а в трущобах ютились кабаки и бордели. Клумбы возле вокзала увядали среди этой серости и слякоти. Захолустье. Глухая провинция! Привокзальный уголок соответствовал настроению Зарыхты, был мрачный и запущенный. Вокзал утратил свое давнишнее значение: по этой второстепенной линии курсировали лишь немногочисленные поезда дальнего следования. Пригородное движение шло по новой, электрифицированной ветке, подведенной к противоположной окраине, поближе к крупному комбинату «Сельхозмаш». Зарыхта вспомнил об этом лишь сейчас, под сонным, моросящим дождем. В Н. он мог добраться на электричке, а не трястись в псевдоэкспрессе! Следовало бы об этом помнить, ведь сам прикладывал руку к утверждению сметы на строительство этой ветки.
Маленький человечек, без шляпы, с мокрой лысиной, стоял двумя ступеньками ниже его и то и дело оглядывался на Зарыхту, демонстрируя расторопные выпуклые глаза и огромные уши. Его навязчивость заставила Кароля приглядеться к человечку внимательнее, и ему показалось, что он уже где-то встречал этого типа. В этот самый момент человечек поклонился довольно подобострастно и поднялся на две ступеньки. Встал рядом с Зарыхтой и не отрывал взгляда от его лица. Это раздражало и стесняло.
Вдруг человечек кашлянул и с напускной любезностью проговорил басом, не вяжущимся с его фигуркой:
— Если не ошибаюсь, товарищ Зарыхта?
— Я.
Память у меня совсем никуда, — подумал Кароль. Как же он мог забыть: человечек приходил к нему в министерство несколько лет назад. Несколько? А может, раньше? С рекомендательной запиской от Ганны. Она писала: «Это журналист. Друг Янека». Зарыхта, удивленный запиской, дал ему интервью, беседовали полчаса. Человечек был хорошо подготовлен, тему выбрал своевременную: специфика новой технологии, внедрявшейся тогда в блочном строительстве, но чувствовалось, что интересует его не сборный железобетон. В беседе постоянно всплывали модные тогда «общечеловеческие» проблемы. Вопросы социалистического гуманизма и т. д. и т. п. Пожалуй, это было больше чем пять лет назад. В заключение беседы журналист поинтересовался обеспечением безопасности труда на стройке, ведущейся новаторским методом, который поражал даже специалистов. Зарыхта — в соответствии с собственными предположениями — заверил, что безопасность, если речь идет о прочности сборных конструкций, является стопроцентной. Интервью появилось в популярном еженедельнике, а несколько дней спустя в одном из воеводских городов рухнуло многоэтажное здание, возводимое именно этим методом. Разумеется, причины катастрофы не имели ничего общего с технологией, не обнаружились изъяны и в конструкции. Тщательное расследование выявило чью-то преступную халатность по линии надзора, а то и вовсе уголовщину. Несмотря на это, интервью Зарыхты сделалось мишенью многочисленных нападок и колкостей. В столичной прессе появились даже карикатуры, что Зарыхта переживал крайне болезненно. Близился его закат, но путь вниз предстоял довольно долгий, и его еще тревожил вопрос, который задают себе те, под кем начинает качаться кресло. Не травля ли это? От этой истории осталось обидное воспоминание о подосланном Ганной и самим сатаной журналисте, роль которого в печальном происшествии была явно мизерной. Но такой ли уж мизерной? Застарелая предубежденность с годами нарастала и превращалась в некий рефлекс: журналист — это неприятности!
— Как фамилия? — спросил он теперь, вспомнив все это. Наклонился, чтобы лучше слышать.
— Дурбач. Яцек Дурбач.
— Да. Помню.
Маленький человечек перебросил несессер из руки в руку, словно хотел поздороваться, но передумал и сказал, кисло улыбаясь:
— А такси… Подозреваю, что нас привело сюда одно и то же дело.
Они действительно являли собой странную пару: тощий, словно иссушенный голодом, старик, а рядом то ли гном, то ли шут гороховый.
— Одно и то же дело? — буркнул Зарыхта. — Что вы имеете в виду?
— Ведь вы, товарищ, наверняка в больницу. Точно? И я туда же.
Зарыхта был неприятно обескуражен. Черт побери, неужто все мои мысли начертаны у меня, словно вывеска, на лбу? Я же никому не говорил о поездке. Даже Ванде.
Изумление на его лице необычайно польстило Дурбачу.
— Догадался, верно? У меня безошибочная интуиция…
Фамильярным жестом он взял Зарыхту под руку, но тут же, как бы спохватившись, что рановато позволять себе подобное панибратство, отпустил мокрый от дождя рукав. Скромно, с фальшивой ноткой в голосе добавил:
— Два часа назад я узнал о несчастном случае с Барыцким. На этом чертовом смертельном повороте, о котором я уже писал когда-то. Может, читали? Как только узнал, сразу же решил поехать, разобраться, дать по мозгам.
И, заглядывая Зарыхте в глаза, со скрытым вызовом в голосе добавил:
— Ибо я так понимаю общественную миссию моей профессии.
— Правильно, — произнес без особой убежденности Зарыхта.
Но только этот Дурбач, да, пожалуй, и все журналисты не увязывались в его представлении с какой-либо общественной миссией.
— А вы, товарищ, легко догадаться, почему здесь. Ведь столько лет работали вместе с Барыцким. О вас говорили: неразлучные.
Зарыхта молчал.
— Говорят, с ним скверно, товарищ Зарыхта. Вы что-нибудь знаете?
Наконец подъехало такси, большой голубой «мерседес», модель двухгодичной давности. Человечек бросился к дверце автомобиля, открыл ее.
— Пожалуйста, товарищ, надеюсь, разрешите подвезти вас?
Зарыхта сел, сказал: — В больницу! — и прикрыл глаза. Бас Дурбача гудел, гудел, гудел непрерывно. Кароль старался не слушать. Выбоины и булыжник остались позади, машина заскользила по асфальту. Они окунулись в шум провинциального центра, такого же, как и всюду в подобных городках. Такие же блочные дома, те же торговые павильоны. Журналист острил — по крайней мере так ему самому казалось — и смеялся, потом начал допытываться у водителя, не внакладе ли он теперь, когда подорожало горючее. А Зарыхта вспоминал первую большую стройку, на которой дерзал вместе с Барыцким. Навязчивость воспоминаний становилась физически ощутимой. Он прижимал рукой напряженно колотившееся сердце. Если бы можно было избавиться от воспоминаний! Чем ехать сюда, надо было пойти в кино, лучше всего на комедию с де Фюнесом. И хохотать до упаду над его трюками. Убегать от воспоминаний, а не стремиться им навстречу.
Неразлучные? Да, действительно они долго были вместе, вроде бы похожие, но ведь уже на старте наметились различия. В Барыцком угадывался баловень судьбы, а Зарыхта как-то сразу уподобился тяжеловесному трудяге-копру. Так уж и осталось навсегда. Что значит — навсегда? Вплоть до сегодняшнего дня? Вплоть до могилы? Зарыхту не покидают мысли о смерти. Пока был здоров, в расчет принималась только жизнь. Он не мог припомнить, представляла ли для него тогда смерть какую-либо проблему. Пожалуй, с ней были связаны только хлопоты — требовалось в срочном порядке подыскивать человека на какую-то со вчерашнего дня освободившуюся должность. А теперь, когда оказался с ней лицом к лицу…
Он встрепенулся, открыл глаза: радостно возбужденный Дурбач размахивал маленькими ручками, уши его пылали.
— Это кошмар! — ораторствовал он, посматривая на Зарыхту. — Только драма, только несчастье способны сдвинуть дело с мертвой точки. Так у нас заведено. Беды поляка научают мудрости. Вот и теперь. Надеюсь, что за счет Барыцкого удастся наконец коренным образом решить проблему этих порочно спроектированных поворотов. А как по-вашему?
— Я не езжу на машине, не разбираюсь… — сказал Зарыхта.
— Да, не ездите, — согласился Дурбач и умолк более красноречиво, чем если бы договорил до конца то, что думал: с некоторых пор не ездите на машине…
Высадились возле больницы. Дурбач принялся искать по всем карманам кошелек, но прежде, чем нашел, за проезд заплатил Зарыхта. Журналист, повернувшись, разглядывал здание.
— Красотища? — произнес он саркастическим тоном. — В таком жить — не умирать.
Собственная острота развеселила его, но он тут же посерьезнел.
— Видите, товарищ Зарыхта? — журналист показал на желтые санитарные машины, стоящие во дворе. — Прибыло варшавское подкрепление.
— О чем вы? — спросил Зарыхта.
— Специалисты из клиники Министерства здравоохранения. Уже здесь. Обратите внимание — варшавские номера, — пояснил Дурбач. — То ли дело, когда ты лицо значительное. Даже помрешь в окружении светил…
Зарыхта смотрел на приземистое, мрачное двухэтажное строение с фасадом в стиле классицизма. То ли монастырь, то ли жандармское управление. Здание весьма неприглядное, позавчерашнее, крайне омерзительное, несмотря на светло-желтую штукатурку. В этой развалюхе после капитального ремонта можно было бы поместить интернат заводского ремесленного училища, и то с грехом пополам. Но чтобы повятовую больницу?
— С наполеоновских времен, — сказал Дурбач. — Даю слово! Это один из тех госпиталей, которые Наполеон строил перед походом 1812 года. Впрочем, кто-кто, но вы-то, товарищ Зарыхта, пожалуй, кое-что об этом знаете. В провинциальном захолустье все еще пугают своим видом эти наполеоновские госпитали. Однако новое уже подходит, уже грядет, верно? А там, в глубине, — он показал на многоэтажное здание, еще в строительных лесах, — если помните, товарищ Зарыхта, это именно та нашумевшая новая больница. Строят ее, строят и не могут выстроить. Когда ее должны были сдать? Сколько раз вычеркивали из планов?
— Почему я обязан это помнить? Я никогда здесь не был, — буркнул Зарыхта и солгал, ибо четкая, услужливая и зловредная память уже подсказывала, что его как-то привозили сюда, чтобы показать, какое значение имеет строительство новой больницы, но он отшутился, не пожелал войти в эту развалюху.
— А, не помните… — улыбнулся Дурбач так, словно знал и об этом инциденте. Вдруг он переменил тон и посерьезнел. — У меня к вам просьба, товарищ Зарыхта. Я войду с вами, ваше присутствие мне это облегчит. Здесь, в Н., ваша фамилия известна всем. А мне надо узнать, каково состояние Барыцкого. И побольше о несчастном случае. Только моя фамилия, сами понимаете, отпугивает. — И снова саркастически добавил: — Не любят нас, журналистов, ой, не любят! Верно, товарищ Зарыхта?
Новая больница (как давно утверждались планы ее строительства!) пугала неоштукатуренным кирпичом и черными от затеков швами керамзитобетонных плит. Неужели и в этом он, Зарыхта, виноват? Почему до сих пор не закончили? Неужели причиной тому были его давнишние решения? И уж так ли важно, что тогда, много лет назад, он не вошел в эту смердящую карболкой развалюху? Или что час спустя в комитете резко — по своему тогдашнему обыкновению — прервал дискуссию? «Товарищи, сперва надо обеспечить людей работой, пищей, а только потом лечить». Было ли правильным то его решение? Так ли ему следовало решать? Сначала строить комбинат, потом больницу? Имеющиеся в наличии производственные мощности — так в ту пору казалось Зарыхте — исключали иное решение вопроса. Но был ли он тогда прав? Даже если бы эта проблема рассматривалась не давным-давно, а сегодня, завод сельскохозяйственных машин безусловно пользовался бы приоритетом. А строить то и другое? Разве что на общественных началах, — иронизировал он. — Как всегда — по одежке протягивай ножки.
И второй вопрос, больное место Зарыхты, вся шкура которого и без того в рубцах. Его выставили на посмешище. Сойти со сцены — рано или поздно этого, разумеется, Не миновать, но чтобы еще до нокаута публика покатывалась со смеху? Дурбач и об этом напомнил, да как ловко, одним словечком. Ибо Зарыхта не один раз, а дважды имел дело с Дурбачем. После публикации беседы о железобетонных конструкциях и проблемах техники безопасности, вызвавшей нападки в печати на ведомство, он разозлился и, воспользовавшись своим служебным положением, специальным циркуляром запретил руководителям и работникам подведомственных ему объектов давать какие-либо интервью без согласования с ним, Зарыхтой. Он уже зарывался, делал глупость за глупостью. Близился его финал. Разумеется, циркуляр этот немедленно попал в руки журналистам. И началось. Заметки в газетах, потом гневные статьи в еженедельниках. Подключился и солидный литературный журнал, якобы во имя борьбы за что-то там… В журналистских кругах подняли шум: дескать, зажим критики, антиобщественная деятельность, идущая вразрез с задачами, стоящими перед средствами массовой информации, подрыв социалистической демократии. Ганна первая подсказала тогда: травля! Зарыхта еще только думал: легко критиковать! Раз-другой была упомянута его фамилия. Вдруг он почувствовал, что становится одиозной фигурой. В органе, где подвизался Дурбач, кто-то пустил в оборот выражение «антижурналистская зарыхтиада». Да, да, похоже, что автором этой колкости был Дурбач. Беспардонный тип! Отсюда, пожалуй, и этот сегодняшний намек: не любят нас, журналистов, ох, не любят! Зарыхтиада! Он обретал сомнительную известность, и нет ничего удивительного в том, что очень скоро слетел. Таков был его путь вниз.
К чертям писаку! Где-то в больничном коридоре Зарыхта потерял Дурбача, не было никакого Дурбача наяву, это только мираж, плод его собственного больного воображения. Теперь, в этой сутолоке, он снова один со своими мыслями. Эх, Зарыхта, Зарыхта, если бы мог, начал бы ты все сызнова? Конечно. И не допустил бы прежних ошибок, всех этих зарыхтиад? Наверняка выдумал бы новые. А к Барыцкому зачем придираешься? Человек всю жизнь вкалывал. Какой это был безотказный бульдозер! А ты набрасываешься на него потому только, что он был более тонким, более гибким, дипломатичным. И похитрее тебя. Легче сгибался, легче выпрямлялся. Теперь он умирает, но смерть не оправдание. Хотя в чем бы он, Барыцкий, должен был оправдываться? Наверняка хотел как лучше, но ведь благими намерениями вымощена дорога в ад.
На партийном собрании после декабря, когда решались человеческие судьбы, когда, как один из важнейших пунктов повестки дня, разбирался вопрос Зарыхты, секретарь партийной организации обратился к Барыцкому:
— А вы, товарищ, не выскажетесь? Кто лучше вас знает товарища Зарыхту?
Тишина вдруг сгустилась, на всех лицах появилось выражение напряженного ожидания. Чувствовалось, что ответ, который должен прозвучать, решит все. Люди знали, что Барыцкий — друг Зарыхты. Может, секретарь хотел таким образом помочь Зарыхте? Барыцкий встал, откашлялся, по своему обыкновению протер глаза.
Он говорил монотонным, усталым и лишенным выражения голосом. Вначале невыносимые избитые штампы: Зарыхта — товарищ, Зарыхта — наставник, Зарыхта — руководитель. Кароля передернуло, ох, к чему это приторное вступление. Ну! Ударь же наконец! Чего тянешь!
— Говори по-человечески, что думаешь? — не выдержал Зарыхта и крикнул на весь зал: — К чему эти обиняки?
— Товарищ! — одернул его секретарь.
— К чему этот фимиам? Мертвому кадило! — кипятился Кароль. — Зачем он рассказывает мою биографию? Кому она сейчас интересна? И какое это имеет отношение к делу?
Зарыхта махнул рукой. Этот жест был красноречивее слов — мол, говорите что хотите. Взглянул на Барыцкого. Все это было ошибкой: и выкрики с места, и взмах руки, и прежде всего презрительный взгляд. Барыцкий догадался, о чем думает в эту минуту Зарыхта: ты трус, оппортунист, всегда был таким. Помнишь, я впервые обвинил тебя в оппортунизме в твоей собственной комнате, во время нашей первой дискуссии, когда мы были совсем еще юнцами? Я ошибался. Переоценивал тебя всю свою жизнь.
Барыцкий выпрямился, прищуривая глаза. С окаменевшим лицом, с иным оттенком в голосе произнес:
— Хорошо. Поговорим без обиняков. Зарыхта тормозит развитие нашей отрасли. Мы все это знаем. И прежде всего молодежь. Стал консерватором. Боится нового. Мы все твердим об этом беспрестанно не первый месяц. А самое огорчительное, что он не понимает нашей эпохи. Я пытался что-то втолковать ему, потратил на это уйму времени. Но он ничего не понял. Ни то, что потребности народа возрастают, ни то, что возможности изменились. Да. Это я хотел и должен был сказать.
— Отличная надгробная речь! Большое спасибо, Янек, — горько усмехнулся Зарыхта.
— Товарищ! — еще раз возмутился секретарь.
— Увы, Кароль, хотя сердце у меня и разрывается, но так оно и есть, как я сказал, — тихо закончил Барыцкий, но все это хорошо расслышали. — Тяжело говорить тебе это прямо в глаза, я виноват, что прежде слишком осторожничал. Надеялся, что в конце концов сам поймешь. Но, видимо, ты уже окончательно выдохся. Отстаешь от времени, и снится тебе военный коммунизм. А люди хотят жить, и отнюдь не по твоим образцам. Хотят большего и лучшего. Ведь такова была суть нашей революции. Это мы обещали.
Зарыхта уже не слушал, глядя в лицо Барыцкому, он в отчаянье крикнул:
— Ты вонзил мне нож в спину!
— Тебе трудно это понять, под старость ты стал таким… черствым, бесчувственным, — почти выкрикивал Барыцкий. — Впрочем, у тебя всегда были такие задатки! Ты беспощаден к себе и к другим. А люди, молодое поколение, которое подросло, хочет жить иначе. Оно имеет на это право.
А Зарыхта, потрясая кулаком, огромным, как каравай, гнул свое:
— Ты вонзил мне нож в спину!
Можно ли забыть такую сцену? Можно ли вытравить из памяти такой конец их дружбы, пожать плечами и сказать себе: пустяки?!
Зарыхта встряхнулся, заставил себя вернуться к действительности. Огляделся. В полумраке, у серых стен, на старых, выкрашенных суриком лавках теснились мужчины и женщины, воздух густел от шибающего в нос запаха пропотевшей и мокрой от дождя одежды. Запустенье, — возмутился Зарыхта. — Разгильдяйство. Прошла молоденькая сестричка, он хотел ее остановить, спросить, где заведующий, но та не заметила его или сделала вид, что не замечает. Он увидал на дверях надпись «Прием больных». Вошел без стука и стал перед молодой врачихой, которая осматривала мальчишку лет десяти, раздетого до пояса и хнычущего.
— Как найти заведующего? — спросил Зарыхта.
Врачиха окинула его разгневанным взглядом.
— Прошу выйти! — закипятилась она. — Читать умеете?
Это был мир особых законов, здесь властвовали люди в белых халатах: их замашки Зарыхта познал, лежа в клинике, роскошной по сравнению с этой больницей.
Он ретировался и, оказавшись за дверью, заметил другую надпись: «Посторонним вход воспрещен». Да, здесь действуют иные законы, не те, что привычны миру здоровых.
По узкой и крутой лестнице Зарыхта взобрался на второй этаж, миновал несколько сумрачных коридоров, выложенных драным линолеумом, и наконец с облегчением увидел дверь канцелярии. Вошел и без приглашения уселся на стул возле письменного стола. Тут было уютнее. На окне стояли цветы. На стене висел большой пестрый календарь-реклама, выпущенный «Сельхозмашем».
Секретарша, пожилая седая дама, привыкшая к людям, которые добираются сюда из последних сил и, подобно ему, падают на стул, взглянула на него без удивления.
— Я — Зарыхта, если это что-либо вам говорит, — сказал Кароль. — У вас лежит мой… — он замялся, — мой товарищ Барыцкий…
— Автомобильная катастрофа?
— Да. Я специально приехал. Хочу поговорить с заведующим больницей.
— Он в операционной.
— Можно видеть Барыцкого? — спросил Зарыхта.
— Его оперируют.
Зарыхта глянул в окно. Отсюда был виден псевдоготический костел, а за ним поле, где поблескивали красным лаком сотни культиваторов. Еще не построили складов? — подумал он с удивлением. Здесь, в этом городке, время течет медленнее, чем в Варшаве. Хотя в Варшаве бывает и так и сяк, — вздохнул он, — прокладывают магистрали, бог знает что строят, а в нашем доме пятый год барахлит паровое отопление. Он тут же спохватился; вон как я теперь думаю: строят, они. Всегда было: строим, мы. Точнее, я. А теперь вдруг: они. Кто же эти они? Что это за безымянная сила, вечно допускающая какие-то ошибки? Дождь усиливался, стучал по стеклу, на душе было мрачно и тягостно. Зарыхта провел рукой по коротко остриженным волосам, они были влажны. Пожилая дама заметила этот жест.
— Снимите, пожалуйста, пальто, оно мокрое, — сказала секретарша. — Если хотите дождаться результатов операции, я отведу вас в приемную. Там уже приехало несколько человек из Варшавы.
Зарыхта, на секунду теряя контроль над тем, что говорит, простонал:
— Ох и скверно же у вас в больнице.
И почувствовал свою сопричастность к этому. Они или мы. Они или я. Сколько ошибочных решений принято им в те годы! А ведь хотелось всегда одного: двигать эту страну вперед. Лишь об этом помышлял он. Ненавидел трущобы, времянки, нищету. И не имел права на эту ненависть: он хорошо помнил сырые, затхлые подвалы, где родился и вырос. Между этими подвалами и обычной типовой квартирой М-3, возможно, больше разницы, чем между этой захудалой больницей и шикарной клиникой Министерства здравоохранения. Можно ли было преодолеть эту дистанцию прыжком одного поколения? Ему всегда казалось, что победить польскую отсталость можно лишь ценой забвения повседневных нужд. Ценой отчаянных усилий. Предельным самоограничением. Никто ничего не даст нам задаром. Мы должны полагаться на собственные силы. Надо затянуть потуже пояс. Так он действительно думал и в это верил.
Поскольку последнее время его часто угнетала неуверенность, он обратился однажды к Ванде, к единственному человеку, который по-настоящему был близок ему и предан.
— Как по-твоему, только откровенно, ведь ты умна и знаешь меня. Мои мысли. Почему я ошибался в оценках, пренебрегал человеческими нуждами? Только без недомолвок.
Ванда была странным человеком, ее собственная жизнь складывалась не слишком удачно — не успела выйти из девчоночьего возраста, как в ней появилась этакая стародевичья разочарованность. С отцом она была чутка и внимательна, но порой неумолимо прямолинейна. Это он ценил.
— Ты всегда был аскетом, — произнесла она, подумав.
— Что это значит? — вспыхнул он.
— Ты всегда был невзыскателен. Достаточно взглянуть на твою комнату. Разве так люди живут? Никаких потребностей. Как бы постоянно на чемоданах. Другие не чурались радостей жизни. У тебя на это не было времени. Мать права.
— Обвиняешь меня? — не на шутку испугался Кароль.
— Нет. Ведь я хорошо знаю, ты мерил на свой аршин и себя, и других.
Она смотрела ему в глаза с участием, но говорила осуждающим тоном:
— Я согласна с мамой, что ты уже давно, извини за прямоту, разминулся с новым временем. Ты страшно упрямый. Может, поэтому? И наверняка не понимаешь нашей эпохи: научно-технической революции и роста потребления. Этой обратной связи. Одно обусловливает другое. Современный голод, эта жажда потребления не вяжется с твоим представлением об обществе будущего, сложившимся у тебя еще в годы мирового кризиса, до войны. Своего апогея ты достиг в середине пятидесятых годов. И там остался. Сознайся, ведь к тем годам ты бы охотнее всего вернулся?
— Я был, вернее чувствовал себя тогда молодым.
— Вот видишь. Но по крайней мере ты никогда не был двуличным.
Это уже зазвучало как жалостливое утешение.
Доктор Клеменс Яхимович, с 1955 года заведующий больницей в Н., явился в тот день на работу с присущей ему пунктуальностью. Он настолько привык к своей больнице, что уже многие годы как бы не замечал ее материальной оболочки. Доктор прошел в кабинет, снял пальто и любимую старую шляпу (с некоторых пор он утратил былую элегантность). Надевая халат, обеспокоенно глянул в зеркало над умывальником. Мутное, искажающее отражение дешевое стекло не скрывало все более заметных изменений. Глаза блеклые, белки краснее, чем вчера, все лицо в синевато-багровых прожилках. К старости я сделался бело-красным, — кисло усмехнулся он.
Действительно, гладко причесанные седые волосы, прилегающие к черепу, словно эластичная шапочка, резко контрастировали с багровым оттенком лица. Вот уже два года этот шестидесятитрехлетиий мужчина, плечистый, с огромными, разбухшими, как у прачки, кистями рук и квадратным бульдожьим лицом, сохранял только видимость бодрости.
Ибо Яхимович начал внезапно, почти со дня на день дряхлеть. Едва ли не одновременно вышли из повиновения безотказные доселе руки, глаза, сердце. Почему же до пятидесяти лет он даже не допускал такой возможности? Все что угодно, только не унизительная, докучливая старость. Но вот внезапно его скрутила гипертоническая болезнь в острой форме, разладились почки, печень. Будучи опытным медиком, Яхимович всякий раз, заглядывая в зеркало, обнаруживал симптомы этих недомоганий. Хотя бы и сегодня.
Задребезжал телефон. В такую пору, до утреннего обхода? Удивленный Яхимович взял трубку, секретарша только буркнула, что звонят из милиции, и, прежде чем доктор успел что-либо сказать, соединила его. Зычный голос сообщил, что минуту назад на злосчастном четырнадцатом километре столкнулись две автомашины. Много жертв, скоро привезут тех, кто остался в живых.
И сразу же — как предостережение — прозвучала фамилия: Барыцкий.
Только этого мне не хватало! — с ужасом думает Яхимович.
Заведующий садится за стол, уставившись на свои огромные сцепленные руки. Барыцкий! Какое совпадение! Барыцкий в моей больнице! И он тотчас отчетливо представил себе внушительный кабинет Барыцкого и себя, и тех двух бедняг. Они сидят перед монументальным письменным столом, нервничают и испытывают досадное чувство полнейшей своей зависимости. Все в руках Барыцкого! Яхимович излагает, так они условились, насущные проблемы больницы в Н., называет цифры, более чем убедительные, но видит, что все это дело, такое для них наболевшее, Барыцкому представляется пустяковым. Чтобы цифры звучали красноречивее, чтобы скрасить унылую серость статистики, он добавляет: достаточно, мол, исключить из плана на год, на два несколько жилых домов. И предоставить приоритет больнице!
Такие доводы вызывают неожиданную реакцию. Барыцкий приходит в ярость, и это сразу же бросается в глаза. Он понижает голос, который и без того звучит зловеще.
— Во-первых, — говорит он, — почему вы с этим обращаетесь прямо ко мне? А не по соответствующим ведомственным инстанциям? Во-вторых: исключить из плана несколько жилых домов? Так вот, будьте-ка любезны предложить это рабочим «Сельхозмаша». Посмотрим, что они на это вам скажут.
И вот теперь Барыцкий очутился в моей больнице, — лихорадочно думает Яхимович. — Что я с ним сделаю? Куда его положу? А может, в коридоре? Пусть узнает, пусть насладится…
Но тут же понимает, что все это вздор. Барыцкий! Сейчас начнут трезвонить из Варшавы! Он смотрит на часы. Нельзя терять ни секунды.
Первым делом он поручает секретарше срочно вызвать врачей: хирурга, доктора Бухту, имеющего вторую категорию (своего любимчика и вместе с тем enfant terrible[86] здешней медицинской среды) и молодого врача Зофью Собутку, исполняющую обязанности ординатора терапевтического отделения (штатное расписание предусматривает вторую категорию, должность уже более двух с половиной лет вакантная). Еще до их прихода он вызывает операционную сестру и изменяет распорядок дня — день предстоял как раз операционный — отменяет прежние распоряжения, касающиеся дачи наркоза, велит установить койку в своем кабинете.
Бухта и Собутка уже в больнице, они бегут по коридору. Яхимович на одном дыхании кратко сообщает им о катастрофе и приказывает немедленно очистить трехместную палату интенсивной терапии. Инфарктника и парнишку с травмой перенести в другое место. Зофья Собутка высоко подымает брови, отчего на ее девчоночьем лице появляется выражение примерной ученицы, этакая воплощенная аккуратность и исполнительность. Яхимович догадывается, ага, сейчас начнет: «Как это перенести? Состояние больных…» и т. д. Чтобы предупредить это пустословие, он говорит:
— Никаких дискуссий, коллега! Выполняйте мое распоряжение! А вы, коллега Бухта, готовьтесь к операции. Да разве я прорицатель? Откуда мне знать к какой. Сейчас выяснится, скоро их привезут. Одну койку поставим в моем кабинете. Надо вынести шкафчик и кушетку. Вот так.
— Кого же это ниспослала нам добрая судьба? — осведомляется своим обычным нагловато-ироническим топом Бухта. Некрасивый, маленького роста, отягощенный всеми комплексами, какие только могут быть у мужчины-коротышки, он наделен невероятно ловкими руками. Воинственность и развязность, в сущности, поза: Бухта страстно влюблен в свою профессию. И немного демонстративно, а может, и не вполне искренне пренебрегает деньгами и привилегиями.
Если бы не его язык, возможно, он был бы ныне восходящей звездой в своей родной варшавской клинике. А так с треском вылетел, и шумок о нем даже сюда дошел, в провинцию. Талантлив, золотые руки, но слишком остер на язык. Кто с таким сработается?
— К нам везут Барыцкого, — говорит доктор Яхимович.
— Барыцкого? — оживляется Бухта. — Барыцкого бы в коридор, возле сортира. Это для него единственный шанс познать жизнь…
— Будьте серьезнее, коллега, — просит Яхимович. — Отложим ваше предложение до перерыва между робберами.
— Да я всерьез…
— Коллега Бухта, сейчас нам свалится на голову вся Варшава.
— И поэтому мы на полусогнутых… Как же иначе!
— Беритесь за дело, Бухта, — ворчит Яхимович (если фамилия не предваряется сакраментальным «коллега», это верный признак, что он теряет самообладание). — У меня нет желания выслушивать ваши демагогические рассуждения, — добавляет он резко и еще более багровеет.
В этот самый момент подкатывает, завывая сиреной, первая карета «скорой помощи». В течение следующего часа доктор Яхимович буквально разрывается на части. За первой каретой подъезжает вторая, вносят пострадавших, надо их принять и прежде всего подготовить к операции Барыцкого.
Барыцкий, ведь это от него зависела судьба нашей больницы, — думает Яхимович, консультируясь с обиженным Бухтой. — Да, наверняка повреждение селезенки, немедленно на стол! Ведь это рука Барыцкого вычеркнула больницу из плана: она была бы уже построена, как много других! Но только ли рука Барыцкого? Теперь Яхимович припоминает и второго, как его звали, ага, Зарыхта. Ведь после визита Яхимовича в Варшаву была еще встреча тут, в Н. Барыцкий и Зарыхта явились на пленум побитового комитета, на котором утверждались планы реконструкции «Сельмаша» и всего городка. И тогда, во время перерыва между заседаниями, Яхимович сумел убедить секретаря, чтобы Зарыхту, который был вроде бы сговорчивее, посадили в машину и подвезли к больнице. Пусть посмотрит на эту трущобу. Так и сделали, разумеется под предлогом осмотра городка, и Яхимович испил очередную чашу горечи. Когда остановились возле больницы, Зарыхта вылез из машины, но заинтересовался соседним пустырем, где предполагалось построить для комбината склады готовой продукции. А в больницу не пошел. В другой раз, товарищи, не сегодня, не сегодня, отмахивался он от Яхимовича, как от назойливой мухи.
Яхимович, опытный хирург, два года не брал в руки скальпель. Впрочем, Бухта оперировал лучше его, гораздо лучше, Яхимович уже давно сам себе в этом признался. Поэтому заведующий попросил остаться врача «скорой помощи», тоже хирурга с некоторым опытом, и поручил ему ассистировать Бухте. Состояние Барыцкого было тяжелым. Травмы внутренних органов требовали немедленного оперативного вмешательства. Еще больше тревожили неврологические симптомы: сотрясение мозга и, кто знает, возможно, кровоизлияние. Тут требовался нейрохирург высшей квалификации.
Теперь решающей была каждая минута. Яхимович оставил свою группу в операционной, вернулся к себе, заказал несколько экстренных разговоров с Варшавой. Действовал он со спокойной решимостью, настойчиво, эту способность выработала у него долголетняя практика хирурга. Разговор с центральной больницей, с министерством, с Центральным Комитетом. Уже через десять минут ему была гарантирована помощь.
Теперь он занялся тремя остальными пациентами. Милейшая Зофья Собутка, хоть хороший, знающий врач, боялась ставить диагнозы, вечно сомневалась в их правильности. Яхимович как раз и застал ее в подобном состоянии. Не раздумывая, взял инициативу в свои руки. Остальным мужчинам повезло: шок, легкое сотрясение мозга, царапины и ушибы. Наложить повязки, дать успокоительное. Хуже, куда хуже было с девушкой. Она не испытывала боли, и это очень тревожило ординатора.
— Почему? — допытывалась она. — Почему, пан доктор?
— Шок, ушибы, — отвечал он ворчливо. — Впрочем, увидим, сделаем рентген, коллега.
Лишь через час Яхимович вернулся в операционную, остановился за стеклянной перегородкой. Бухта показал ему красноречивым жестом, что дело дрянь. Яхимович надел очки и попытался заглянуть в операционное поле. Забыв обо всем на свете, он с минуту любовался великолепной работой молодого хирурга. Потом спохватился и снова начал действовать: поручил сестре передать Бухте, что сейчас подоспеет подкрепление из Варшавы. Бухта, не отрываясь от работы, что-то буркнул. Он любил показывать свой характер кому угодно. Яхимович покачал головой. Недавно ему было сказано здесь, в Н., причем весьма категорическим тоном, что Бухта в заместители и преемники не годится. Распространился также слух, что Бухта отбрил некую местную фигуру, которая добивалась каких-то особых медицинских услуг.
Яхимович вышел из операционной и неторопливо побрел в свой кабинет, превращенный в изолятор. Там уже стояла белая металлическая койка, баллон с кислородом, подставка для капельницы. Здесь, в кабинете Яхимовича, будет лежать, если перенесет операцию, Барыцкий.
Яхимовичу опять вспомнилась та встреча в Варшаве, в министерстве. Их приехало трое: он, секретарь партийного комитета и председатель местного совета. Барыцкий принял их с откровенно кислой миной. Сразу же предупредил, что ему некогда. Те двое, оробевшие и скованные, умоляюще зашептали: докладывайте, доктор! Яхимович достал из портфеля записи, он испытывал отнюдь не смущение, а какую-то необъяснимую злость. Произнес первую, обтекаемую, заранее приготовленную фразу.
Барыцкий щурился, оттопыривал губы.
Комедиант, — подумал Яхимович.
— Товарищи! — прервал его Барыцкий. — Что вы мне тут предлагаете? А производственные мощности? Оборудование? Специалисты?
— Частично можно бы на общественных началах, — попытался вставить председатель.
— Скверики, уважаемые, скверики будете разбивать на общественных началах! — оборвал его Барыцкий. — А большая современная больница требует производственных мощностей.
Попробовали с ним полемизировать. Тогда он вытащил из ящика стола пачку бумаг, заглянул в них и вынес окончательный приговор:
— Есть решение товарища Зарыхты. Ваша больница начисто выпадает из этого пятилетнего плана.
Зарыхта тогда еще занимал командные высоты.
Шутки богов, — размышляет Яхимович. — Больницы нет, зато есть товарищ Барыцкий. Пока о транспортировке в Варшаву речи быть не может. Поэтому приглашаю его в мой кабинет.
У окна, задвинутый в угол, стоит письменный стол. Врач тяжело опускается в свое начальническое, столько лет занимаемое им кресло, выдвигает ящик и ищет флакон с лекарством, которое должен был принять два часа назад. Бдительная секретарша немедленно подает ему стакан чаю и листок с номером телефона.
— Звонил трижды. Просит…
— Да, да… — кивает головой Яхимович. Принимает свои таблетки, запивает глотком чая. Набирает номер, написанный на листке.
— Да, представь себе, именно Барыцкий, — говорит он слушающему его молодому человеку. — Какое стечение обстоятельств. Состояние очень тяжелое. Оперирует его Бухта, но это лишь начало. Из Варшавы уже везут нейрохирурга. Вторая операция пугает меня больше. Инструментарий тоже везут. Жаль, что не могут привезти нам просто новую больницу.
Яхимович кладет трубку, вздыхает, протирает глаза. На почве расстройства кровяного давления случается — и все чаще, — что он внезапно теряет зрение, предметы расплываются, превращаясь в мерцающие импрессионистские пятна. Действительно, он вполне «созрел для пенсии». Как прямо заявил ему однажды безжалостный Бухта. И Яхимович часто убеждает себя, что действительно мог бы уже уйти на эту треклятую пенсию. Ведь наработался досыта, почему же он так боится пенсии? И так от нее отбивается?
Эта его борьба, по существу, чуть ли не интрига: он искусно сплел воедино и собственные козыри, и местные трудности. Выглядело, будто бы начальство — в министерстве и местное, — учитывая колоссальный опыт доктора Яхимовича, предлагало ему, чтобы еще два-три года… Со стороны врача это была хитроумная, основанная на интуиции игра, поскольку предложения эти он сам провоцировал.
Итак, еще два, три года. Удастся ли за это время завершить строительство больницы? Если бы не решение высокого начальства, — как утверждало руководство в Н, — если бы не пассивность местных властей, как комментировали в Варшаве, новая больница функционировала бы уже два года. А пока всех пугают голые стены, остов массивного, многоэтапного здания. Эта начатая стройка, изредка слоняющиеся по ней неторопливые фигуры в резиновых сапогах и ватниках, а порой — если угрожала комиссия — в пластмассовых касках яркой расцветки, бетономешалка, остановленная полгода назад, и несчастный самосвал, ржавеющий в углу стройплощадки, сделались спутниками старости доктора Яхимовича. А может, и причиной его болезни.
Теперь, когда здоровье вдруг захромало, дали о себе знать и старость, и одиночество. Яхимович, окончив в 1923 году гимназию, бежал из Н. Отец, машинист-путеец, долго с ним ссорился, прежде чем уступить: он мечтал, чтобы и сын водил паровозы. Варшавские студенческие годы были голодные и веселые. Затем молодым военным врачом он скитался по гарнизонам, затерявшимся на окраинах Польши. Всю оккупацию был в Варшаве, в антифашистском подполье. После освобождения в жизни Яхимовича наступил хоть и краткий, но, пожалуй, самый тяжелый период. Изредка теперь еще снится ему камера и вонючая параша у дверей в углу. Несколько лет тюрьмы, пробел в биографии, расследования, основанные на оговоре. И реабилитация.
Но Варшава как-то приелась. В Н. доктор Яхимович нагрянул с женой и сыном, приняв предложенный ему пост заведующего больницей. Больница как больница. Обычная, повятовая, такие встречаются и теперь, например в Н. Но до Варшавы рукой подать, и Яхимовичи прожили лет пятнадцать легко, без проблем. Стараниями пани докторши дом у них был открытый. Здесь хорошо кормили. Еще лучше поили. Играли в бридж. Временами Яхимович ездил на охоту. Временами заводил интрижки со смазливыми медсестрами.
Его сын выпорхнул из гнезда, решил учиться на дирижера. Этот сын, непохожий на отца, мягкий, субтильный (старый Яхимович некоторое время, впрочем без каких-либо оснований, даже подозревал его в гнусных отклонениях), вскоре стал совершенно чужим человеком. Врач и музыкант, дряхлеющий мужчина и мальчишка никогда не понимали друг друга. Этому отсутствию понимания сопутствовало равнодушие, они даже не ссорились. Сын приезжал, и дом наполнялся музыкой (вначале он намеревался стать пианистом).
После смерти жены доктор Яхимович обнаружил свое одиночество. Сын появлялся все реже, говорил, словно сам с собой, о какой-то «новой музыке», больше на пианино не играл, дом опустел. Затих. И одиночество изменило старого врача до неузнаваемости. Всегда выдержанный, холодный, бесстрастный, он сделался теперь раздражительным. Люди его не узнавали. Именно теперь, когда никто не нарушал его спокойствия. Склероз? Возрастные явления? Вдобавок, вместо того чтобы играть в бридж и охотиться, доктор ввязался в борьбу за новую больницу. Заслуженный хирург накануне ухода на пенсию бился с проблемой, которую мог бы преспокойно перепоручить своему преемнику. Вот хотя бы сейчас: он сидит в своем кабинете; в недрах мрачного лазарета, в тесном и неудобном помещении, приспособленном под операционную, решается судьба Барыцкого. Тут бы предаться философским размышлениям. Но Яхимович как бы вне драматизма ситуации, напротив, он поглощен — так сказать — приземленными и пошлыми расчетами: как использовать эту автомобильную катастрофу, чтобы проклятая стройка сдвинулась с мертвой точки? Барыцкий? Но после такого переплета он вряд ли на что-либо сгодится. Выйдет из обращения. Утратит влияние. Тогда, может быть, журналист, о котором звонили? Нет, от журналистов лучше держаться подальше.
И вдруг осенило!
Доцент! Нейрохирург из Варшавы. Использовать его связи. Знакомства. Это идея! Правда, дом Яхимовича уже не прежний хлебосольный дом с прекрасной кухней и еще более прекрасным винным погребом. Так или иначе, доцента надо зазвать на ужин.
Воют сирены. Все ближе. Яхимович бросается к окну и видит две санитарные машины, въезжающие на больничный двор. Подкрепление из Варшавы! Доцент! Старый доктор Яхимович кидается к дверям, сбегает вниз по лестнице, чтобы встретить гостей у входа. Он никогда этого не делал: огромный, массивный, обычно с трубкой в руке, которая сейчас забыта на столе, он прошел по жизни, никому не кланяясь. Ого! Даже в былые времена, молоденьким офицером, он неохотно приветствовал старших по званию. Но теперь, на старости лет, готов кланяться, встречать у порога, помогать раздеваться, угодничать, лишь бы только дожить до того момента, когда откроется новая больница. Ибо старый Яхимович упорно отгораживается от страха перед смертью неотступной, иллюзорной, но все же соблазнительной мечтой: надо оставить после себя какой-то след. Сын, красавчик с руками Моны Лизы, — какой же это след? Здесь, в Н., оставить память о себе — новую больницу. И если бы вдобавок новую больницу назвали: «Имени доктора Клеменса Яхимовича»… Если я не добьюсь этого, — думает старый хирург, — то, значит, прожил зря. Если я не добьюсь этого, люди забудут обо мне в день моих похорон. Это забвение кажется ему хуже смерти.
…В коридорах — обычная для лечебницы публика: больные в застиранных бумазейных пижамах и медицинские сестры с обозленными лицами. Латаный-перелатаный линолеум. Двери с выбитыми фрамугами. Подслеповатые окошки.
На втором этаже Зарыхта увидел немолодого врача, который отмахивался от настырных просительниц.
— Сказано, нет, значит, нет! — покрикивал он сердито, стоя в дверях канцелярии. — Здесь не богадельня!
Зарыхта предстал перед ним.
— Пан заведующий, я по вопросу… — начал он и замялся. Ибо какие же, собственно, вопросы привели его сюда? И как их сформулировать? Поэтому закончил он иначе: — Меня интересует состояние Барыцкого.
— А вы ему кто? — грубовато спросил врач и воззрился на Зарыхту.
И это не просто было объяснить. Я его друг. Был его другом. Мы враги. Ненавидим друг друга.
— Моя фамилия Зарыхта.
Врач словно только сейчас увидел его.
— Ага! — на лице его отразились поочередно удивление, неприязнь, вымученная любезность. Он отступил на шаг и учтивым, даже подчеркнуто учтивым жестом пригласил: — Пройдите в мой кабинет.
— Я не отниму у вас много времени, — сказал Зарыхта.
— Состояние критическое, — понизил голос врач. — Барыцкий уже прооперирован по поводу селезенки, но это еще не все. Теперь в свою очередь доцент… — тут была названа известная фамилия, — производит трепанацию…
— Выкарабкается?
На дверях красовались две дощечки: поменьше — «Секретарь» — и покрупнее, на которой Зарыхта прочел фамилию заведующего больницей. Явно знакомую, но Кароль все еще не припоминал, при каких обстоятельствах сталкивался с доктором Яхимовичем.
— Этого я не могу вам сказать.
— А как вы оцениваете шансы Барыцкого?
— Дорогой товарищ Зарыхта, — произнес врач наигранным тоном. — Мы делаем все, что в человеческих возможностях. Но сами понимаете, это человек… гм… в нашем возрасте.
— Моложе.
— Незначительно. И сердце! Сердце у него как старая, растоптанная войлочная туфля, — тут врач устыдился неуместно цветистого сравнения. — Извините мне эту метафору, — жалко улыбнулся он. — И бога ради, не передавайте родственникам. Пока чаши весов колеблются.
Яхимович отворил дверь канцелярии. Секретарша бдительно следила за каждым его движением.
— Последний вопрос, доктор, — сказал Зарыхта. Они были одного роста, смотрели прямо в глаза друг другу. — А если выкарабкается, ведь он кремень, что тогда?
Яхимович оглянулся, словно надеясь, что секретарша что-нибудь ему подскажет.
— Не понимаю, — произнес он тихо. На лице его снова появилось трудноскрываемое выражение подозрительности и неприязни.
— Сможет ли он вернуться к своей работе? — уточнил Зарыхта.
— Ах, вот вы о чем, — протянул врач, и в голосе его прозвучала презрительная нотка. Он превратно истолковал смысл вопроса. Неужели Зарыхта беспокоился о тепленьком местечке? И снова с любопытством поглядел на этого худого старика. Расспрашивать о трудоспособности в такой момент? А вдруг у Зарыхты есть шансы вернуться в случае смерти Барыцкого? — подумал Яхимович и отвел взгляд. — Что тут скажешь, — проговорил он уклончиво. — Пожалуй, решающим будет прогноз нейрохирурга. Но все же…
— Я слушаю, — поторопил вполголоса Зарыхта, поскольку собеседник опять заколебался. — Говорите прямо.
— Если трудоспособность полностью восстановится… это будет… это будет…
— Чудо? — еще тише произнес Зарыхта.
— Скажем лучше — доказательство феноменальной жизнеспособности.
В канцелярии зазвонил телефон. Яхимович встревоженно оглянулся.
— Прошу прощения, сами понимаете. Вы хотите дождаться результатов второй операции?
— Да, пожалуй, да, — ответил Зарыхта и вдруг отчетливо вспомнил день, когда познакомился с этим врачом, наивно требовавшим невозможного. Они приезжали тогда в Н., чтобы уже чисто формально утвердить заранее подработанные планы строительства «Сельхозмаша», который преобразит городишко, а также рассказать провинциалам об открывающихся перед ними «ошеломляющих перспективах». О масштабах огромного комбината и о двух пока еще скромных по кубатуре жилых микрорайонах. Да, маловато — в те годы — планировалось квартир!
А Яхимович пытался именно за счет микрорайонов форсировать строительство больницы. Новая больница была, разумеется, идеей фикс седого эскулапа, и это понравилось Зарыхте. Но что могло быть нелепее предложения вычеркнуть из плана жилье и строить больницы.
— Тогда пройдите, пожалуйста, в приемную, комната номер одиннадцать, там уже находятся близкие товарища Барыцкого и других пострадавших, — повторил Яхимович, наблюдая, как Зарыхта присматривается к нему с каким-то особым, вновь пробуждающимся любопытством.
Секретарша положила трубку и громко объявила:
— Звонят из повята, пан заведующий. Уже третий раз. Я сказала, что вы…
— Хорошо! — Яхимович протянул Зарыхте руку. — Товарищ Зарыхта, — проговорил он с особой интонацией в голосе, — видите, как нам была необходима новая больница?
Начинается! — подумал Зарыхта и молча покачал головой. Сделал шаг, чтобы разминуться с врачом, но тот вдруг взял его под руку и остановил. Теперь он казался меньше ростом, смотрел снизу вверх глазами просителя.
— Секундочку, товарищ Зарыхта. Вот объект, он виден отсюда, — Яхимович показал на окно канцелярии. — Эта стройка опять застопорилась.
— Нет денег? — не слишком удивился Зарыхта.
— Деньги? Деньги — пустяк. Попросту инвестиционные фонды переходят из года в год. В прошлом году дали план на двадцать четыре миллиона. Освоили, хоть плачь, менее семи. А в нынешнем году дела идут еще хуже. Не хватает техники и рабочей силы. Товарищ Зарыхта, ведь это же бедствие, катастрофа! Не можете помочь? Посоветовать, куда, к кому стучаться?
Зарыхта взглянул на врача и увидел в нем уже не мечтателя, а только вялого недотепу-провинциала. Почувствовал прилив злости, всегда так бывало, когда он сталкивался с людьми из глубинки, которые прямо или косвенно старались свалить ответственность на верха, на Варшаву. У нас хватает собственных грехов, — подумал, как прежде, Кароль. — К чему нам ваши? Нераспорядительность! Такой домишко… Я бы его за полгода…
— Увы, — сказал он вслух. — У меня нет теперь никаких связей, никакого влияния.
А врач выпрямился и снова тяжело вздохнул. Постоял еще с минуту в коридоре, провожая взглядом Зарыхту. Если бы я пробился к нему несколько лет назад, — подумал он. — Все всегда приходит слишком поздно… Он еще раз вздохнул — сердце пошаливало. В канцелярии распорядился:
— Пожалуйста, соедините меня с повятом! — Взглянул в окно, на эту, будь она проклята, строящуюся больницу. Производственные мощности, — подумал с бессильной яростью. — Производственные мощности!
Между тем подоспело время посещений. По коридорам растекались людские потоки: мужики, деревенские бабы, горожане. В сумрачных помещениях, замалеванных до половины стены масляной краской (цвет серо-бурый, якобы защитный), густел запах пота, мокрых тулупов и карболки.
У Зарыхты на мгновенье потемнело в глазах. Пришлось через холл и гардероб выбраться из больницы на свежий воздух. Было холодно, ветер нес с реки горьковатый дух заливных лугов. За внушительным комплексом «Сельхозмаша» на фоне неба вырисовывались ажурные контуры башенного крана рядом с массивной, многоэтажной «коробкой». Зарыхта выудил последнюю сигарету из пачки, купленной на вокзале в Варшаве, закурил и глубоко затянулся. Техническое название высотной башни вспомнилось машинально. Этот типовой проект был в его время утвержден для массовой реализации. В его время! Собственно, его времена кончились бесповоротно на перекрытии восьмого этажа именно такой башни в Варшаве (свой глаз — алмаз!). Сволокли его оттуда строители, двое взяли под руки, двое поддерживали за ноги. Зарыхта не мог вздохнуть — в левое плечо отдавала нарастающая боль. Он обливался потом, во рту пересохло. И все же с предельной ясностью видел это погребальное шествие — четырех факельщиков, тащивших его ногами вперед, как-никак еще живого. Этакое могло быть разыграно в спектаклях студенческого театра, на которые приглашал его Янек, некогда первый человек в этих балаганах.
Сцена прямо-таки из фарса.
Но кому было смеяться? Где она, веселящаяся публика? Зарыхте было не до смеха. С Ганной они уже разошлись, не вынеся тяжкой атмосферы взаимных претензий и оскорбительных стычек. Любой их разговор выливался во взаимные истязания. Ганна обвиняла его в узости, он ее в мелкобуржуазности, которую та впитала с молоком матери. Они сочли свой союз расторгнутым.
Кароль притих, замкнулся в себе. Тогда ему хватало забот, положение его осложнялось. В адрес Зарыхты, пока за глаза, сыпались эпитеты: сектант, склеротик; он раздражал и злил молодежь, его не любили даже сверстники. Кароль переехал в холостяцкую квартиру Янека. Даже этим попрекали его в момент падения. Словно это он убедил пасынка перебежать на другую сторону баррикады ради того, чтобы завладеть оставленной им малогабаритном однокомнатной квартирой с совмещенным санузлом.
Когда его снесли с потолочного перекрытия восьмого этажа с сильнейшим сердечным приступом, он втолковывал дочери: «Пустяки, осложнение после гриппа, два-три дня отлежусь — и все пройдет. Только, боже избавь, не вызывай врача, в крайнем случае старика Финкельштейна».
Доктор Финкельштейн, которому уже стукнуло восемьдесят, бодрый, подвижный, всегда улыбающийся, был давнишним другом Ганны. Ванда привезла его, и седовласый тощий медик (глухой как пень) сперва рассказывал свои традиционные анекдоты, а потом осмотрел больного, прикидываясь, будто бы что-то слышит, проверил пульс, заглянул в горло.
— Держи, Вандочка, как следует лампу, а то я ничего не вижу!
Наконец выписал аспирин с кальцексом, сироп окопника с мать-и-мачехой. Рекомендовал поставить банки. И отдохнуть дней пяток.
Потом Ванда не могла себе простить, что привозила к отцу эту окаменелость. Возможно, другой врач своевременно обнаружил бы назревавший инфаркт. Но Зарыхта вспоминает тот день с удовольствием: Финкельштейн — в превосходной форме, по-весеннему возбужденный — сыпал шутками, уходя потрепал своего пациента по плечу и сказал:
— Как ты мог столько лет выдержать с Ганной? Ведь она же настоящий диктатор, твоя сумасшедшая жена!
Все эти картины оживали теперь, когда Зарыхта стоял возле больницы в Н. и старался взбодриться уже неведомо какой по счету сигаретой. Рядом, на тротуаре, три длинноволосые, похожие друг на друга девицы, каких полно и в Варшаве, преждевременно созревшие, раздавшиеся вширь, вовсе не похожие на школьниц, хоть и с зелеными гимназическими эмблемами на рукавах курток — пожалуй, 56-го года рождения, — хихикали и чересчур громко болтали между собой, словно им хотелось привлечь всеобщее внимание. В мое время, — думал Зарыхта, — таких кариатид и брунгильд не было, девушки были маленького роста, среднего, высокого, но не этакие дылды, толстозадые и ширококостные.
— Представьте себе, — говорила одна из девчонок, копируя интонации какой-то телезвезды. — Представьте себе, девы, какой шухер был с Адамом.
— Опять?
— У него такой бзик. Отстегнул пузырь бормотухи в киоске у переезда. Позавчера ночью.
— И что?
— Я же излагаю. Шухер. Возникли мильтоны.
Вся тройка беззаботно рассмеялась.
Зарыхта вздохнул. Молодость, молодость! Теперь она лучше, но красивее ли? В нашей, быть может, было больше очарования, несмотря на нищету и трудные времена. Когда-то Янек так определил это: «Вы по крайней мере к чему-то стремились. Вы хотя бы за что-то сражались».
Зарыхта полез в карман, огляделся, ища табачный киоск. В киоске сидел молодой, атлетического сложения мужчина.
— Пожалуйста, «Клубные», — попросил Зарыхта и оперся на прилавок киоска. Рабочая сила, производственные мощности, — подумал он. — А такой битюг торгует сигаретами. Ему бы лопату, кирку! — И тут же недовольно поморщился. — Я себе верен, всех готов мерить на свой аршин.
Он нетерпеливо разорвал пачку, вытащил сигарету, поискал по карманам спички. И тут кто-то протянул ему дешевую китайскую зажигалку с язычком пламени.
— Узнаете, товарищ Зарыхта?
Перед ним стоял мужчина лет сорока, в плаще из синтетической ткани и зеленой егерской шляпе. Лицо широкое, мясистое, ямочка на подбородке, глаза заводилы, знакомые. Словно у Зарыхты действительно было в Н. бог весть сколько знакомых. Где и когда мы встречались? По какому случаю?
— Сейчас, сейчас… — пробормотал он неуверенно. — Благодарю за огонь. Кажется, товарищ… товарищ…
— Бонк, — подсказал тот. — Начальник строительства.
— Вот именно! — обрадовался Зарыхта, ибо на сей раз воспоминание было приятным.
Это он, Бонк, в Урвиске Шленском спускался с Зарыхтой и Барыцким в ту проклятую штольню. Еще зеленый коллектив, недавно навербованный в ближних и дальних деревнях, после взрыва запаниковал, никто не осмеливался заглянуть в глубины огнедышащего пекла. Барыцкий сказал вполголоса Зарыхте:
— Ничего не поделаешь, старина, без нас не обойдется… — И стал налаживать кислородный аппарат.
Тогда-то Бонк, отчаянный парнишка из бывших батраков, и очутился возле них, еще не решившийся, но уже введенный в искушение, словно речь шла о вылазке за яблоками в сад приходского ксендза.
— А если спущусь, что буду с этого иметь? — спросил он шепотом.
Они посмотрели друг другу в глаза, слезящиеся от едкого дыма.
— Ты о деньгах? — спросил Зарыхта.
— Что-нибудь причитается, верно?
Они выбрались из штольни живыми, и потом Бонк с истинно мужицким упорством начал взбираться по лестнице карьеры: курсы, переподготовка, наконец, институт. Затем он исчез из поля зрения Зарыхты.
Теперь же напоминал весьма доверительным тоном, точно они были почти друзьями:
— Я водил вас, товарищ Зарыхта, по стройплощадке. Еще до прихода Барыцкого. Не помните? Сколько лет назад? Пять? Да. Пять. Мы как раз подготовили объект к сдаче.
— Помню, — соврал Зарыхта и удивился, что этот эпизод оказался более существенным для Бонка, чем тот, давнишний, в Урвиске Шленском, исчезнувший за туманной пеленой десятилетий. Пять лет назад. Он действительно приезжал сюда, но ничего тогда не случилось. Еще одна скучная инспекционная поездка. Он даже не узнал в тот раз Бонка, не связал его с катастрофой в Урвиске Шленском, столь существенной для его, Зарыхты, биографии. Однако он помнил эту инспекционную поездку пятилетней давности.
— Вы отставали с выполнением производственного задания. Опаздывали на год, — сказал он, и это прозвучало как упрек.
— Не хватало производственных мощностей.
— Дело шло через пень-колоду. И что же? Обосновались здесь навсегда?
— Надоело кочевать. Старость не радость, — сказал Бонк шутливо. Он вообще был слишком весел: видимо, выпил портера или подвернулся случай пропустить рюмочку-другую? — Создали условия, — доверительно сообщил Бонк, словно желал снискать расположение собеседника. — Работаю на «Сельхозмаше» начальником отдела капиталовложений. Работы хватит лет на сто.
— А как живется?
— Как везде. Четыре триста плюс премия. Квартира «М-5», поскольку семья большая, и «сирена» на ходу. Только скучновато в этой дыре. Вроде бы Варшава близко, а выть хочется. А вас, если не секрет, что к нам привело?
— Просто так приехал, — ответил Зарыхта, оглядываясь, ибо со стороны комбината вдруг повалил народ. — Что это, смена?
— Ну и каковы впечатления? Подтянулся городок, верно?
— Да.
— Помаленьку, но кривая идет вверх, — проговорил Бонк с жаром. — «Сельхозмаш» теперь сила! А какие планы! Через два года мы обязаны достигнуть…
— Товарищ Бонк, — перебил его Зарыхта, — помните, как тогда ставился вопрос: ваш комбинат или больница и канализация.
— Помню. Мы обсуждали… То есть вы, товарищ Зарыхта, провели совещание в повятовом комитете. Если бы не вы, товарищ Зарыхта…
— А как полагаете сейчас? Решение было правильное?
Бонк поправил шляпу и весело рассмеялся.
— По-моему, на сто процентов. Я вас, товарищ Зарыхта, добром поминаю. Человеку нужны работа и жилье. С этого надо начинать. Сначала жить. Потом — умирать. А коммунальное строительство все равно развернулось: воеводству пришлось внести свою лепту!
Зарыхта поморщился, покачал головой. Такой же болван, как и я, точь-в-точь, — подумал он. — Одну линию гнем. Своя рубашка ближе к телу.
Он торопливо простился и вернулся в больницу. По тротуару текла толпа, многолюдным стал этот маленький, захудалый городишко. Каролю захотелось побыть одному. Бонк увязался за ним. И, набравшись смелости, догнал у самых ворот больницы.
— Товарищ Зарыхта, — спросил он с миной заправского сплетника, — правда ли, что Барыцкий разбился насмерть?
— Откуда вы взяли?
— На «Сельхозмаше» поговаривают, якобы Барыцкий катался с молодой бабенкой, а на обратном пути… — Он понимающе глянул на своего собеседника, вероятно, кое-что слышал о размолвке между Зарыхтой и Барыцким. Бонк понизил голос. — Но больше жалеют нашего водителя. Того, что ехал на «старе». Говорят, что вовсе не был под мухой…
— Вздор! — резко осадил его Зарыхта, и Бонк явно смутился. Отошел, сгорбившись и присмирев.
Я всегда умел восстанавливать против себя людей, — подумал Зарыхта. — Почему он меня взбесил? Напомнил, что нас не любят? Все это мне уже известно, тут нет ничего нового. Что он мне напомнил? Ту ночь, когда меня отстранили от переговоров с рабочими? Тогда прозвучал такой аргумент:
— Вас, Зарыхта, недолюбливают… Вы стали в какой-то мере символом. Неужели не понимаете этого? Ваша фамилия действует на людей как красный цвет на быка.
Разумеется, он не соглашался тогда с подобной оценкой. Месяц спустя незнакомая женщина бросилась к нему на улице, осыпая бранью.
Он попятился.
— Это ошибка, — объяснял он спокойно. — Вы приняли меня за кого-то другого.
— За другого! — завопила женщина. — Нет такого другого мерзавца, как ты, Зарыхта! У тебя привилегии. Молочные реки, кисельные берега. А моему мужу после аварии пособия не дали!
Вон куда она метила. Бумаги ее мужа, выпивохи, дожидались на письменном столе в скоросшивателе «Производственные травмы, полученные в нетрезвом состоянии». Зарыхте, как последней, высшей инстанции, приходилось разбираться во всевозможных спорах и конфликтах.
Барыцкий, по своему обыкновению, придерживался тогда противоположного мнения, крутил вола, дескать, хлебороб-рабочий, отсутствие культуры производства, индустриальных традиций. В воспоминаниях эти доводы заглушали вопли женщины, ее брань, ненависть. А все-таки я был прав, — думал Зарыхта. — Следовало принять именно такое решение.
— Беги, беги, старый негодяй! — кричала ему вслед женщина на людной улице.
Собралась толпа зевак. Зарыхта, ощущая затылком их взгляды, ускорил шаг, наконец, свернул в ближайший переулок, остановился — болело сердце, он стоял, не переводя дыхания, изумленный. И старался понять.
Привилегии? Да, они были у него: служебная машина отвозила его домой после более чем двенадцатичасовой «страды». Большое жалованье: столько же зарабатывал сосед по дому, водопроводчик, не обремененный никакой ответственностью, мастер всевозможной «халтуры». Отпуска в Болгарии. Черт бы их побрал, ни одного удачного, всегда случалось нечто, требующее немедленного возвращения. Льготы: двадцать пять лет, отданных строительству, с непродолжительным отдыхом в тюремной камере. Льготы: мука вечных расплат за чужие грехи, неустанная грызня, необходимость вытягивать жилы из себя и из других.
В тот же вечер, когда он все еще находился под впечатлением яростных воплей женщины, Зарыхту свалил тяжелый инфаркт, и врачи самоотверженно выводили его из состояния клинической смерти, вдохновляемые Вандой, которая, как всегда, в критических ситуациях, была воплощением спокойствия и несгибаемого упорства.
Впоследствии врач настаивал:
— Порвите с прошлым, не думайте о нем, оно источник вашей болезни.
— О чем же мне думать?
— О приятных вещах.
Пробовал и это. Приятные мысли. Стройплощадки. Человеческие лица, знакомые, напоминающие о конфликтах. Воспоминания о спорах, кампаниях, совещаниях. Единственное великое дело — строительство. Пожалуй, даже у отца жизнь была легче, веселее, хотя он вечно мыкался без работы и томился в застенках, хотя снедала его чахотка, заработанная в Березе. А я? Я всегда был плохой, тот, который требует, сукин сын, Зарыхта! Все, что в его жизни было важным, не было приятным. Что за идиотское определение: приятное! Я строил. Оставил после себя след. След Зарыхты! Мемориальная доска? Упоминания в газетах того времени? Что я оставляю после себя? Дома? Некролог? Никто не свяжет с моим именем ничего великого. Мне гарантирована полнейшая безымянность.
Мария Плихоцкая считает себя холодной и не способной к большим страстям. Но было бы ошибкой предполагать, что отсутствие темперамента распространяется и на ее интимную жизнь: здесь все в порядке. Никакой холодности, заторможенности, полнейшая гармония. Между тем свои сюрреалистические полотна Плихоцкая заполняет фигурами и предметами, символизирующими потерянность, душевный разлад, выжидание. Так она видит мир, а может, так его стилизует. Какая-то недосказанность в интерпретации. Условно-символические тона. Мертвенно-застывшие в своей многогранной функциональности предметы. Критиков ее полотна обезоруживают: все слишком интеллектуально, чтобы можно было за что-либо зацепиться.
После выставки Плихоцкой рецензент компетентного еженедельника довольно туманно вывел сюрреализм художницы из Чирико. На всякий случай он прикрылся обширной цитатой из Кьеркегора. Прочтя в общем лестный отзыв, Мария нервно рассмеялась.
— Что тебя позабавило? — удивился муж.
— Пристраивают мне философию… — ответила она странным тоном.
— Попали в точку?
— Вздор! — бросила гневно Мария. — Пожалуй, придется написать в редакцию. Я не желаю… Моя живопись вне философии.
— За любым человеческим деянием кроется какая-то философия.
— Я объясняла тебе, что моя живопись вне понятий. Мое искусство для меня только искусство. — Мария сложила шелестящие страницы еженедельника и бросила на пол возле кровати. — Пристраивание философии только вредит искусству, — заявила она убежденно.
В редакцию Плихоцкая не написала, но в знак протеста начала рисовать большую, выдержанную в мягких тонах картину, которая должна была явиться ответом на «этот вздор». Полотно было проникнуто тем же настроением, что и предыдущие: тревожным и исполненным ностальгии. А гнев Марии тоже слинял, подернулся дымкой. Зато все чаще она заговаривала о своей следующей персональной выставке, вполне реальной, поскольку полотна ее похвалили уже за границей.
Когда позвонил вестник несчастья Собесяк, она еще переживала полученное перед этим приятное известие. И поэтому прежде всего с тревогой подумала о новой выставке. Господи, угораздило именно сейчас. Это не означало, что муж был ей безразличен, что она не любила его по-своему. Но ее искусство было превыше всего, остальное представляло собой только стаффаж, фон, оболочку. Ядром, животворной сердцевиной была живопись, этот таинственный процесс, доставлявший высочайшее наслаждение.
Тем не менее Мария решила поехать в Н., так полагалось. Идею ограничиться телефонным звонком для выяснения состояния Сташека она отвергла. Удивительное дело — она абсолютно не беспокоилась за мужа: роль жертвы трагического происшествия ему не шла. А во всем, что случилось, был, разумеется, виноват Барыцкий.
Машину мужа, старую модель «рено», Мария вела также на свой лад: уверенно, но не слишком резво. Выехав за пределы Варшавы, она еще раз продумала распорядок ближайших дней: что касается экспозиции, то подготовка полотен уже приближалась к финишу. Сташек может потребовать ухода после этого происшествия, и лучше бы он остался в больнице. Она не сможет посвящать ему слишком много времени.
Впрочем, им уже давно не хватало времени друг для друга. Барыцкий разрушил их прежний семейный уклад. Каким образом этот жестокий и антипатичный пожилой человек сумел заразить Сташека болезненным и нелепым честолюбием? Ведь именно честолюбие, питаемое не потребностью творить, а жаждой власти, снедало ее супруга. Время, предназначаемое Сташеком для нее, все более урезывалось. Отнимал его Барыцкий.
Возвращаясь по вечерам домой, Плихоцкий обычно находил жену в спальне. Да, последнее время у них оставались уже только вечера, вдобавок не все. Мария сидела перед великолепным стильным зеркалом, проделав уже сложные манипуляции для сохранения de beauté[87], и расчесывала щеткой волосы. Сташек целовал ее в затылок, осведомлялся, как прошел день. До двух рисовала, потом была в кафе с коллегами. На какой-то дискуссии об изобразительном искусстве. Читала. Была в кино. Плихоцкий с отсутствующим видом внимал неторопливому ритму этих фраз, уже не воспламенялся рассказами супруги, перестал болеть за ее творчество. Казалось, он не ревновал ни к ее интересам, ни к мужчинам. Шел в ванную и принимал душ. Возвращался в спальню. Мария, вооружась очками в толстой роговой оправе, лежа читала. Обычно какие-нибудь труды французских авторов по истории или теории изобразительного искусства. Если Сташек наклонялся над ней и целовал в шею, откладывала книгу и снимала очки. Света не гасили. Удачно подобранная пара, с годами они досконально изучили друг друга, и давнее буйство (может, только Плихоцкого) превратилось в культурное, рутинное и полезное для здоровья занятие. Теперь их связывало лишь это: секс, удобный, как домашние туфли. Мария испытывала наслаждение, созвучное ее внешности, творческой специфике, манере держаться. Это была не встряска, а ощущения, приглушенные и благостные. Потом она снова тянулась за очками и книгой, чтобы еще часок посвятить чтению. И старалась забыть о суетных делах мужа, избегать мыслей об этом отвратительном Барыцком. Психогигиена, базирующаяся на самодисциплине. Результат работы над собой. Но по утрам спала долго и подымалась часа через два после ухода мужа. Так было нужно. Что же касается Сташека, то здесь сфера ее влияния постепенно сужалась.
За все время их уже довольно продолжительной совместной жизни единственный раз на отдыхе в Югославии ее потянуло не к книге, а к любовнику. Но этот южанин разочаровал Марию, он был вульгарен, далек от деликатности, она испытала боль, а не наслаждение. И решила никогда больше не делать подобных опрометчивых шагов. И сочла себя счастливой женой. Несмотря на новое увлечение Сташека, вопреки тому, что он был — если можно так выразиться — обольщен Барыцким. О господи, опять этот Барыцкий! Откуда взялась его власть над Сташеком? Разговоры с мужем ничего не объяснили. Раньше, в должности инженера-конструктора, Плихоцкий зарабатывал лучше. И работа была творческая. А не административная, как теперь. И больше оставалось времени для себя. К чему Сташеку этот пост? Как можно допускать такие нелепые ошибки?
На рыночной площади в Н. Мария спросила, где больница. Минуту спустя поставила свою машину и взглянула на фасад больничного здания, которое подходило для любой ее сюрреалистической картины. Сейчас она не могла набросать эскиз, однако память фиксировала эту серо-желтую известку, местами облупившуюся, и окна, из которых могли бы выглядывать персонифицированные страдания. Воображение уже подсказывало Марии композицию. Паркинг, нагромоздить здесь безногие и обезглавленные туловища, на первом плане торс Венеры Милосской. А как фон — больница, в окнах которой отражается иной, нереальный мир.
В канцелярии седая женщина сообщила Марии, что заведующий и другие врачи в операционной.
— Вы, вероятно, по поводу автомобильной катастрофы? — Мария назвала свою фамилию. — Могу вас успокоить. Состояние вашего мужа не внушает опасений, — сказала секретарша. — Но подробнее…
— Да, понимаю, — вздохнула Мария и ретировалась в коридор. Стала у стены в живописной, заученной позе, и тут ее заприметил врач-стажер. Хрупкая, стройная пепельная блондинка с меланхолическим лицом. «Ага, видимо, по поводу аварии, — сообразил молодой человек. — Жена в отчаянии! Элегантная и современная, как из фильма Лелюша, в серых вельветовых брюках и замшевой куртке. Какая привлекательная!» Именно такое впечатление складывалось у мужчин при виде Марии. Поэтому стажер занялся ею, и, прежде чем врачи вышли из операционной, Плихоцкая уже сидела у постели мужа в палате интенсивной терапии, очищенной утром для варшавян. На другой койке лежал Качоровский, которого Мария, как всех водителей мужа и Барыцкого, знала в лицо. Физиономия бедняги вся в пятнах, многочисленные царапины были смазаны каким-то омерзительным фиолетовым раствором. Он спал.
Станислав Плихоцкий с устрашающей повязкой на голове смотрел глубоко запавшими, чужими глазами. На мгновение ее охватил страх.
— Не бойся, — сказал он. — Ничего со мной не случилось. Мог бы даже встать, да врачи запретили, я на какое-то время потерял сознание, и они предпочитают осторожничать. Хорошо, что приехала.
— Мой милый, бедный мальчик, — сказала Мария и притронулась к руке мужа своей хрупкой ладонью. И тут же отдернула ее: последнее время приходилось много работать, краски и скипидар разъели руки. Их прикосновения были неприятны.
— Я чудом уцелел, — сказал Плихоцкий. — Помнишь доктора Паруха? Был у нас в прошлом году… Такой симпатичный добряк. Погиб. А Барыцкий…
— Его оперируют, — вздохнула Мария и прикрыла глаза.
— До чего же я легко отделался. Повезло, — сказал Плихоцкий. — Сейчас мне все нипочем. Сейчас я… Как бы сказать? В экстазе. Прямо-таки распирает от счастья. С сегодняшнего дня живу в кредит. Мы как слепцы. И только соприкосновение со смертью… Господи, как я до этого жил!..
— Не утомляй себя, — сказала Мария. — Не говори так много.
— Я же невредим. Отделался царапинами. Господи, как мне посчастливилось! Знаешь, утром мы случайно поменялись местами с Парухом. Понимаешь? Он спохватился, что забыл купить сигарет и газету. Вылез. А мы передвинулись на сиденье. Иначе бы я был на его месте.
Мария снова коснулась руки мужа. На минуту забыла о своих шершавых ладонях.
— Тихо! — сказала она. — Нельзя так волноваться.
Станислав Плихоцкий глубоко вздохнул, откинул одеяло, расстегнул пижаму — ему было душно.
— Меня переводят на несколько дней в центральную больницу. На обследование. Не надолго, самое большее на три, четыре дня. Потом возвращусь домой. А точнее — на работу. Ведь Барыцкий теперь… Ну, обольщаться нечего. Он отпадает, каков бы ни был исход операции. Такая потеря!
— Это ужасно, — неискренне произнесла Мария.
— И видишь, сколько новых обязанностей обрушивается на мои плечи… Понимаешь, надеюсь? Лежу вот и думаю. Моя прежняя жизнь… — Он все более распалялся. — Человек обязан что-то после себя оставить. До сих пор я, собственно, не отдавал себе в этом отчета. Взять того же Барыцкого. Чуть ли не по всей Польше стоят его «памятники». Раньше я полагал, что его горение, все его атаки и наступления — с личной точки зрения бессмыслица. А теперь вот лежу здесь, размышляю, и мне хочется, чтобы и после меня… Постараюсь оставить след. Понимаешь?
Значит, все-таки… Выражение глаз и оживленность мужа сразу же насторожили Марию. А теперь уверенность ее крепла. Шок, возможно, даже психическое расстройство. Когда оно пройдет? Пройдет ли вообще? Ведь случается, что потрясения разрушают личность… Вызывают скрытые аномалии…
Плихоцкий умолк, а Мария вдруг почувствовала, что должна немедленно закурить. Мысль, что Сташек мог погибнуть, а теперь вот несет несуразицу, сулящую неприятности, удручает ее. Она представляет себе, как была бы одинока, если бы муж заболел или погиб. Слезы навертываются у нее на глазах. Она гладит мускулистую грудь мужа.
— Все уже позади, — говорит она мягко. — Помнишь, я не хотела, чтобы ты в это ввязывался?
— Ты ничего не понимаешь! Известно ли тебе, чем я обязан Барыцкому? Чему у него научился? Его уход… будет иметь серьезные последствия. Мне надо столько тебе сказать. Знаешь, происшедшее все меняет. Я стану другим человеком. Барыцкий…
— Я на минуту выйду, — говорит Мария, еле сдерживаясь, чтобы не крикнуть: довольно о Барыцком! — Постарайся успокоиться. А я поговорю с врачами.
— Вернешься?
— Разумеется, — подтверждает она без энтузиазма.
Качоровский застонал во сне. Мария опасливо покосилась в его сторону.
— Он тоже легко отделался, — сказал Плихоцкий, — но в шоке. И ему дали снотворное.
В коридоре она закурила сигарету, приоткрыла окно и с минуту стояла, созерцая панораму невзрачного этого городка. Холодный сырой воздух освежал ей лицо и приносил облегчение.
Люблю ли я его? — думала Мария. — Привычка, сочувствие, привязанность. Но любовь ли это? Во мне нет ничего от самаритянки. Я не способна на большие жертвы. Не способна быть спутницей великого человека. Покой мне дороже всего. Чего бы это ни стоило.
Собственно, покоя она искала в этом супружестве с самого начала. С будущим мужем познакомились на студенческой вечеринке. Сташек выглядел этаким середнячком — то есть третьекурсником. Мария была тогда поглощена выявлением своей творческой индивидуальности, в чем помогал ей коренастый седой профессор, преподававший композицию: уже месяц она была его любовницей, но подумывала о разрыве, поскольку связь эта ее тяготила. Сташек влюбился с первого взгляда, а может, Мария убедила его в этом. Потом выяснилось, что он крепко стоящий на ногах инженер, которому повезло с самого начала (Плихоцкий выиграл объявленный амстердамским портом конкурс на созданье сложной стальной конструкции, что принесло ему деньги, которых хватило на покупку однокомнатной квартиры и автомобиля).
Начался период осады: Мария принимала живописные позы, то была трогательной возлюбленной, то девой с полотен Бурн-Джонса. Позволяла поклоняться себе. Кончилось предложением руки и сердца. Родители Марии, пожилые состоятельные люди, одобрили жениха, отдали молодым свою квартиру, а сами поселились в Милосной. Они считали, что Плихоцкий хорош собой и симпатичен, хотя, как и большинство молодых людей, воспитан не лучшим образом.
Люблю ли я его? — думает Мария.
Начальный период их супружеской жизни был исполнен пиетизма. Сташек окружил жену заботой и таким демонстративно-восторженным обожанием, что со стороны оно казалось даже чрезмерно слащавым. Посвящал ей массу времени. Потом принялся делать эту идиотскую карьеру. Заработки его, естественно, уменьшились, досуг предельно сократился. Он все карабкался вверх. А после падения в 68-м году милейшего человека, директора Раттингера, который на новогоднем балу сказал Марии, что она обворожительна, а ее супруг, простите великодушно, рядом с ней — просто мальчишка на побегушках, Сташека околдовал Барыцкий.
— Знаешь, что он мне предложил? — так начал он тогда разговор.
— Не имеет смысла, зачем тебе это? — всполошилась Мария. Однако он уже принял решение.
— Хочу попытаться, отступить всегда успею.
Барыцкий на следующем новогоднем балу полушутя сказал Марии, что Сташек напоминает жука-богомола, хотя он все же мужчина, а не букашка.
— Что вы имеете в виду?
— Может, сумеет освободиться.
Присутствие Сташека в доме ощущалось все меньше, и у Марии наконец оказалось достаточно времени для себя. Это не предвещало никакой драмы. Может даже, так было к лучшему? Она не хотела ребенка. Мечтала лишь о том, чтобы добиться полного самовыражения в своей живописи.
И вот Сташек мог погибнуть в автомобильной катастрофе — опять-таки из-за Барыцкого. А теперь еще предсказывает какие-то перемены в их жизни. Мария этого даже слушать не желает. Она не допустит никаких перемен. И так хорошо. Никаких новшеств. Если Сташек заупрямится, захочет продолжать самоуничтожение, что ж, его дело. Но Мария отстранится от него. Это неприятно, возможно, даже болезненно, но необходимо. Лишь такое решение сохранит целостность ее мира.
Видимо, я не люблю его, — констатирует Мария. — Никого уже никогда не полюблю. Я не способна любить.
Мысль эта горька, ибо Мария знает, что, в сущности, проиграла. Проиграла начисто. С самого начала в борьбе за Сташека лидировал Барыцкий. Это он, что лежит сейчас на операционном столе, живой или догорающий, именно он — победитель. Он безраздельно завладел инженером Станиславом Плихоцким. В этом Мария убеждена. Мысль о поражении, видимо, глубоко ее уязвляет. Судя по тому, как в сердцах она давит окурок на подоконнике.
В открытых дверях кабинета возникает пожилой мужчина в белом халате. Секретарша говорит:
— Это пани Плихоцкая, доктор.
— Ах да, — бормочет врач и с неожиданной сердечностью берет Марию за плечи. Красивый контраст: седые волосы и полнокровное мужское лицо. — Ничего угрожающего, вашему супругу посчастливилось. Не то что этому бедняге Паруху. И Барыцкому.
Он смотрит в лицо Марии, у которой слезы на глазах, на нежное, выдержанное в мягких тонах лицо женщины с полотен прерафаэлитов и договаривает:
— Ваш супруг вообще счастливчик. — И, обращаясь к секретарше, добавляет: — Верно, пани Зофья?
Спускаясь вниз, Зарыхта снова столкнулся на лестнице с Дурбачем.
— Хорошо, что я вас встретил! — обрадовался запыхавшийся человечек. — От вас можно получить информацию, что называется, из первых рук. Правда ли, что у Барыцкого были недавно какие-то неприятности?
— Ничего не знаю, — буркнул Зарыхта. — У кого не бывает неприятностей!
Дурбач с подозрительной сердечностью взял Зарыхту под руку.
— А так, между нами. Как его акции котируются в министерстве?..
— Сказал же, не знаю… Я не бываю в министерстве.
— Но сюда-то приехали. Не скажете же, что это экскурсия удовольствия ради. Я сразу догадался.
— О господи! — вздохнул Зарыхта. — Ну и тяжелый же вы человек, пан Дурбач.
Он избавился от журналиста и, сгорбленный, с озабоченным лицом вошел в комнату номер одиннадцать. В нерешительности остановился у порога. Тусклая лампочка в грязновато-белом абажуре, висевшая под потолком, едва освещала приемную, но Зарыхта сразу же всех разглядел. Не ожидал их тут встретить, хоть врач и упоминал о «семьях пострадавших». Может, именно это множественное число сбило его с толку, ибо в приемной находилось лишь семейство Барыцкого, но зато в двух своих ипостасях. Людмила и Болек сидели рядом под окном, стекла которого были замалеваны белой масляной краской. Напротив, точно на скамье подсудимых, застыла Ирена.
Зарыхта почувствовал себя неловко — ему не по душе были подобного рода конфронтации, тем более что он по-своему любил Людмилу и Болека и вместе с тем с годами все более ценил Ирену. Но отступить уже не мог, поэтому вошел в маленькую комнату, притворил за собой дверь, молча приблизился к Людмиле, поцеловал ей руку, потом повернулся и стал перед Иреной, обратил внимание, что и с ней беспощадное время — а может, это последствия внезапного удара? — обошлось жестоко, приложился к ее узкой, выхоленной руке и лишь потом, потрепав по плечу Болека, обнял его. И все это молча, без единого слова.
Зарыхта вздохнул. Не для того, чтобы демонстрировать сочувствие или грусть: попросту его продолжала донимать духота. Снял пальто, поскольку в приемной было жарко, присел у стены, между двумя враждующими сторонами. Поглядел на эту троицу. Что за парадокс, Барыцкий, доселе разделявший этих людей, теперь вот таким образом соединил их. Еще раз вздохнул, прикрыл глаза и из-под опущенных век — по своему обыкновению — принялся наблюдать.
Больше всех интересовал его Болек. Парень вопреки ожиданиям Барыцкого избрал физику, область, чуждую легким успехам. Не то что Янек, который сразу же нырнул в глубины социологии и уже на первом курсе блистал своей эрудицией, начитанностью. Ганна заботилась и о том, чтобы сын изучал языки. И Янек стриг купоны: поспевал всюду, где его английский, французский, русский могли пригодиться. Всюду — то есть преимущественно в молодежных организациях, на симпозиумах, съездах, совещаниях. Был гидом, сопровождающим, председательствовал — его блокнот запестрел адресами друзей со всего света. Ганна этим очень гордилась. Пока Янека не занесло в одной из домашних дискуссий:
— Я гражданин мира! Прежде всего!
Ганна взглянула на Кароля.
— Такова нынешняя молодежь. Может, это и есть то новое качество, о котором и мы мечтали?
— Возможно… — призадумался тогда Зарыхта.
Болеслав Барыцкий, которому было под тридцать, вопреки нервотрепке и усталости, все еще выглядел юношей. Барыцкий когда-то заметил не без иронии, что его сыночек — соцпрагматик и этот свой прагматизм превратил в некое подобие универсального орудия познания. В устах Барыцкого это прозвучало тогда не слишком гордо, но подобная жизненная позиция позволяла Болеку избегать ловушек. Сочтя, что так будет разумнее, он держался особняком. Потом признался Зарыхте: — Ведь я знал цепу крикунам и догадывался, что за разглагольствованиями о свободе кроется левацкий догматизм.
Несмотря на то что время было бурное, Болеслав нашел свой путь, свое место. Он не выдерживал сравнения с блистательным Янеком-Джоном. Обстоятельно, шаг за шагом делал свою не бог весть какую научную карьеру. Не добивался ослепительных успехов, никто не считал его гением.
Зарыхта интересовался судьбой Болека и знал о нем почти все — благодаря Ванде, которая, как и Янек, дружила с молодым Барыцким с детства. Поэтому был наслышан не только о перипетиях, связанных с нелегкой защитой его кандидатской диссертации, но и никому, кроме семьи, не известном эпизоде из биографии этого очкарика, не очень-то приятного в общежитии. Когда Болек оказался на стажировке в Швейцарии, ему навязался в друзья некий странноватый тип, тоже страстный альпинист. Все было «о’кей» вплоть до того дня, когда этот молодой человек из-за океана предложил Барыцкому работу в известном концерне, причем на фантастически выгодных условиях.
Болек деликатно отшил псевдодруга, не теряя — благодаря своей практической жилке — реалистического взгляда на это предложение. Ванда видела письмо, в котором ему предлагалось место и уточнялись условия.
— Соблазн был велик, — рассказывала она тогда отцу. — Но Болек утверждает, что речь шла скорее о его фамилии, нежели о квалификации. Так он утверждает. Но, может, это только его комплекс.
С минуту помолчали.
— А Янек… — вздохнул Зарыхта.
Услыхав имя брата, Ванда вспыхнула — она не могла простить его.
— Для Янека родина там, где ему лучше. Эдакая своеобразная мораль.
— Думаешь, что ему там хорошо? — поморщился Зарыхта.
Можно было, конечно, проводить аналогии: мы потеряли Янека, Барыцкий потерял Болека. Но у тех конфликт обыкновенный, житейский, поправимый, — так думает теперь Зарыхта. И вдобавок чувство стыда. Досадно признаться самому себе, что известие о том, якобы у Барыцкого испортились отношения с сыном, доставило Зарыхте почти удовлетворение. Значит, не только я…
— Это нормально, — преуменьшала событие Ганна. — Молодой мужчина созревает, бунтуя против отца.
— Я, вероятно, был ненормальный…
— Ты в его возрасте бунтовал иначе. Что же касается Янека, то, знаешь ли, было бы лучше, если бы он получил заграничную стипендию. Пусть бы некоторое время пожил вдали от нас. Вдали от Польши. Соскучится…
И он помог Янеку выхлопотать эту стипендию.
Зарыхта вздыхает и возвращается к мыслям о Барыцком. Во всей их совместной послевоенной истории лишь однажды Барыцкий был на щите. Лишь однажды пришлось его выручать. Зарыхта пережил как раз свой политический триумф: год назад вышел из тюрьмы, реабилитированный, окруженный всеобщим восхищением. Говорили так, чтобы доходило до его ушей: ну и характер у мужика! Он был теперь новым человеком, обрел силу, жил так, словно жить предстояло сто лет и, по своему обыкновению, упивался работой.
Как-то в здании Центрального Комитета Кароль увидал знакомую фигуру. Это был Барыцкий. Он шел согбенный, не отрывая взгляда от красного ковра.
Там, в этом коридоре со скрипящим ковром под ногами и осенью за стеклянной стеной, именно там решилась их судьба.
Барыцкий разминулся с ним, не узнав, погруженный в свои мысли, Зарыхте пришлось окликнуть его:
— Янек! Погоди! — Тот остановился. Поздоровались без особой сердечности, и Зарыхта тут же догадался, что у Барыцкого неприятности.
Это был критический момент: все могло кончиться обменом репликами. Обернуться еще одной слинявшей экс-дружбой.
— Как дела? — спросил Зарыхта.
— Так себе. А что у вас?
— По-старому. Ты в Варшаве? Я потерял тебя из виду.
— Да, — сказал Барыцкий. — Оттуда, где ты сидел, мало что видно, а?
Зарыхта поморщился, пожал плечами.
— Было, прошло, — нехотя сказал он.
Постояли молча. Зарыхта всматривался в столь хорошо знакомое лицо. Ганна о Барыцком говорила плохо: изворотливый, карьерист, человек, не заслуживающий доверия. С годами мнение это становилось все резче и однозначней. После ареста Кароля Барыцкий не подавал признаков жизни. Боялся, — так утверждала Ганна. — Поэтому избегал твоего дома. Отплатил тебе за твою дружбу. Так ли было действительно? — думал Зарыхта. — Можно ли вообще отплатить за дружбу? И неужели страх имеет такую власть над людьми?
— Теперь ты со щитом! — сказал кисло, как бы с упреком, Барыцкий.
— Что ты под этим подразумеваешь?
— Только то, что я на щите, — Барыцкий изобразил смущение, горько рассмеялся. — Рабочие прокатили меня на тачке.
— Неужели? — огорчился Зарыхта. — Я ничего об этом не слыхал.
Барыцкий увлек приятеля к окну.
— В том-то и дело, — объяснял он, худой, подавленный, но, как это ни странно, помолодевший, — На стройке вдруг начался балаган, я ничего не мог поделать, сообщил наверх, что бессилен, тогда приехал Романовский. Знали, кого прислать. Он показал, на что способен. Не желал говорить с людьми, выслушать их. Только стучал кулаком по столу да покрикивал. А сам знаешь: на поляка прикрикнуть — все равно что жеребцу под хвост крапиву сунуть… И началось. Останавливался один участок стройки за другим, шутка ли, четыре тысячи шестьсот человек в двух сменах. Романовский струсил и подался в Варшаву, все обрушилось на меня. Весь гнев рабочих, ну и прокатили, хорошо еще — нос не расквасили. Вовек этого не забуду, хотя мне еще повезло, другим доставалось похуже.
Снова помолчали.
— А теперь? — спросил немного погодя Зарыхта.
— Что теперь?
— Все время говоришь со мной как с чужим. Не крути, мы что, первый день знакомы? — поморщился Зарыхта. — Что дальше?
— Не знаю. Сказали мне здесь, что моя фамилия не по вкусу какому-то профсоюзному деятелю. Что он постоянно меня шпыняет, меня, именно меня использует в качестве отрицательного примера. Ну и дают мне как из милости маленькую артель в Груйце. Ссылка в Груйец! Я должен остаток жизни посвятить производству фурнитуры. Вчера приятель с другой стройки предложил мне основать собственное строительное предприятие. Понимаешь? Виллы строить для спекулянтов. И все такое прочее. Жить не хочется.
Какое я проявил тогда великодушие, благородство, — горько усмехается Зарыхта. — Протянул Барыцкому руку, хоть ему и сверху тогда всыпали, так мы снова очутились в одной упряжке. Как это было прекрасно: плечом к плечу — в великолепном дуэте — осуществлять мечты молодости: гигантская строительная площадка, массы двинувшихся в города крестьян-рабочих. Спились ли нам в юные годы столь масштабные дела?
Когда он заметил впервые, до чего же они разные? В шестидесятом году? Или в шестьдесят четвертом? Барыцкий. Его успехи. Их становилось все больше. Может, он ставил перед собой более конкретные цели? Воспоминания, воспоминания…
— Как вы узнали о катастрофе, дядя? — вдруг спрашивает Болеслав. Это первые слова, которые прозвучали в этой комнате с момента появления Зарыхты. Дядя… Сбоку припека, разумеется, но именно так Болек называл Зарыхту в детстве.
— Ванда меня известила, — говорит Кароль. — Я немедленно приехал.
— Спасибо, — тихо произносит Людмила, словно он сделал это ради нее.
— Видите, дядя, какая это больница? Хлев, черт побери! — ворчит Болек, который, по словам Ванды, с годами делается сварливым. — Подумать только, что это конец двадцатого века! Кто бы мог предположить, что жизнь так подтвердит мою теорию.
— Какую теорию?
— Я давно утверждаю, что, если бы тот или иной руководитель по крайней мере раз в месяц путешествовал на рейсовом автобусе или по железной дороге…
— По-твоему, из-за этого кое-что изменилось бы? — спрашивает Зарыхта, которого вовсе не забавляет эта идея. — Я путешествую на поезде.
— Теперь. Когда-то было иначе, — говорит молодой Барыцкий не слишком тактично.
— Как можно, Болек… — это Людмила.
— В принципе парень прав, — морщится Кароль. — Я вообще бывший человек. Если речь об этом, то согласен. Что же касается его теорий, то было бы лучше, если бы наш транспорт функционировал четче, а здравоохранение… — Он внезапно умолкает — об этом не стоит сейчас вспоминать.
Таков этот Болек, угловатый, резкий, не скрывающий своих мнений. Любитель изрекать смелые суждения. Говорить парадоксами. Ганна едва его терпит.
В приемной снова воцаряется гнетущее молчание. За окном уже ночь. Больница угомонилась, все реже слышится хлопанье входной двери. Урчат водопроводные трубы, тянущиеся вдоль стены за спиной Зарыхты. В глубине коридора писклявый женский голос зовет медсестру. А здесь, в этой сумрачной комнате, длится ожидание, лишенное надежды.
— Он все еще на операционном столе? — спрашивает Кароль.
— Да, — говорит Людмила. У этой обычно плаксивой женщины глаза сухие и ничего не выражающие.
— Знаешь, как это случилось? — спрашивает Зарыхта.
Болек с возмущением отмахивается.
— Всю ответственность несет водитель грузовика. Он выехал на левую сторону…
— Жив?
— Целехонек. «Стар», сам понимаешь, как танк.
— Был пьяный?
— Просидел шестнадцать часов за рулем. Какой-то сверхсрочный рейс, он протестовал, но его заставили поехать. Этим оправдывается.
— Выяснится, что виновных нет.
— Виновные! — восклицает Ирена. — Так ли это теперь важно?
И все замолкают.
Тишина, которая воцаряется, исполнена неловкости. Зарыхта ощущает в ней заряд взаимных претензий. Даже смерть Барыцкого не заставит этих людей забыть застарелую ненависть. Снова боль в груди. Зачем я сюда приехал? С какой легкостью он убеждал себя раньше: такова жизнь. После инфаркта, этой вынужденной паузы, что-то в нем переменилось: он стал иначе смотреть на людей, на их страдания. Не как прежде: сверху, сквозь призму эпохи, истории, а просто с точки зрения сегодняшней перспективы.
Как вот теперь.
Зарыхта знает Ирену давно: девчонкой, которая приворожила сановника, мудрой женщиной, переживающей зрелое чувство. Кароль помнит даже первую эскападу Барыцкого в сопровождении этой красавицы. Очень ли она изменилась за это время? И да, и нет. На первый взгляд такая же стройная, молодая, изящная. Но Зарыхта еще до своей катастрофы заметил, что этот пастельный портрет приобретает резкие и темные контуры. Все менялось — Ирена, Барыцкий и их любовь.
Зарыхта увидел ее впервые в Казимеже. (Он помнил — удивительное дело, ибо никогда не обращал внимания на такие вещи, — даже то, что она была в белом платье с синей оторочкой и белых туфельках на высоком каблуке.) На симпозиуме руководителей ведущих строек страны Барыцкий — признанная величина и уже тогда один из главных приводных ремней целой отрасли — появился с напуганной и уж во всяком случае оторопевшей молоденькой девушкой. Никто не сомневался, что это его очередная победа. «Витамин Л» — как говорили тогда. Барыцкий принимал этот витамин не без пользы и, казалось, во всех отношениях был в превосходной форме. Мужчины подобного сорта меняли женщин запросто, но эта — Зарыхта понял сразу — была незаурядной. По вечерам молодые архитекторы из проектных организаций отплясывали с красивой девушкой до упаду, а кое-кто пытался и приударить за ней. Барыцкий взирал на все это с особым выражением лица.
— Жаль, что тебе досталась такая девушка, — сказал полушутя-полусерьезно Зарыхта.
Барыцкий неожиданно огрызнулся, причем злобно:
— Всегда мне всего жалеют…
— Кто? Что ты болтаешь? — засмеялся Зарыхта.
— Все. Ты тоже.
— Ведь ты ее погубишь, — сказал Зарыхта и вдруг посерьезнел. — Погубишь наверняка. Ты всегда портил все свои игрушки, помнишь? Они стояли потом в твоей комнате на шкафу…
Барыцкий согревал в руке рюмку с коньяком, заглядывал в нее, словно желая прозреть на дне картину будущего.
— Кто кого погубит… Может, она меня, — произнес он тихо, другим голосом. Пододвинул поближе свой стул, осушил залпом рюмку и заглянул в глаза другу. — Я не могу от нее отказаться. Словно бес обуял. Она меня совершенно обезоруживает.
— А Людмила? Скажешь, что тебя не удовлетворяет ее интеллектуальный уровень? Что она не растет?
— Я совершенно обезоружен, ничего не могу поделать, — тихо проговорил Барыцкий. — Только теперь вижу, как пуста была моя жизнь. Я женюсь на Ирене.
— Ты спятил? — сказал Зарыхта. — Нельзя так обижать Людмилу. И Болека.
— Но и со мной надо считаться. Знаешь, какова была моя совместная жизнь с Людмилой? Преснятина. Она, — он показал взглядом на танцующую Ирену, — она воздаяние за всю мою жизнь. Ты этого не понимаешь, для тебя такие проблемы…
Барыцкий не договорил. Они никогда не возвращались к этой теме.
Ирена Дыляк, магистр филологии, «учительница по польскому», стала женой Барыцкого. Новой женой, о которой кое-кто незамедлительно принялся распускать язвительные, колкие, ехидные слушки. Как всегда в подобных случаях.
Очутившись в Н. — этом глухом захолустье, связанном отныне с историей аппарата министерства, — магистр Собесяк тотчас представил себе, сколько на него здесь свалится работы: координировать, наводить порядок, задавать темп… Другой на его месте, возможно, ограничился бы встречей с местным руководством, коротким разговором с врачом. Но не Собесяк. В ушах его звучали слова министра: «Займитесь этим, коллега, организуйте что нужно». Первым делом он поместил Ирену и только что приехавших Болеслава и Людмилу в приемном покое. Пусть варятся в собственном соку. Потом завхоз больницы выслушал пару дельных, хотя и не лестных, замечаний относительно этой приемной и вообще порядков в лечебном учреждении.
— Телефон будет нужен мне постоянно, — заявил Собесяк тоном, не терпящим возражений. — И прошу мне не мешать. — Наконец минутная пауза в кресле: вдох, выдох, вдох, выдох, бр-р, какая здесь вонь.
Затем начались телефонные звонки.
Сначала экстренный разговор с министерством: какие поручения выполнены? Были сложности с квартирой доктора Паруха. Лишь после обращения юридического отдела в милицию и прокуратуру удалось опечатать дверь. Экономка Паруха буйствовала, отстаивая свои мнимые права. К счастью, она прописана в том же самом доме, несколькими этажами выше. Парух купил ей месяц назад маленькую квартирку. Таким образом, с точки зрения закона все дело в ажуре и ждет очередного этапа оформления наследства.
— Итак, одна проблема с плеч долой, — почти весело говорит Собесяк. Откашливается. Он уже снова серьезен. — Теперь записывайте: похороны Паруха за счет государства, на Повонзках. Обязательно военный оркестр. Он служил во Второй Армии. Венки. Это очень важно. Закажите их немедленно. Согласно разнарядке IV-A. Надписи на лентах, как обычно. — А про себя добавляет: «Вообще весь этот типовой погребальный набор». Откашливается, голосом, исполненным убежденности, произносит вслух: — Ах, что вы, я вам абсолютно доверяю. Кто же разумнее вас это устроит? Пусть наш отдел немедленно принимается за работу. Ага… какие-нибудь воспоминания о Парухе по радио. Теплые, сердечные. Персональные данные передайте, пожалуйста, по телефону в ту же самую редакцию, как обычно. Хорошо бы подключить и телевидение. Там сошлитесь на пожелание министра. Если спросят о путевке, знаете какой, скажите, что пробиваем. Именно так. Дословно. Ну и свяжитесь, пожалуйста, с секретариатом министра, не предполагается ли посмертное представление к правительственной награде.
От избытка важных дел магистр испытывает легкую одышку. На минуту он откладывает телефонную трубку, вытирает платочком лоб. В своем уникальном блокноте отмечает галочками улаженные вопросы. Достает из портфеля бутерброд, откусывает кусочек, потом второй. Странно, почему не ощущается вкус? И снова за телефонную трубку. И в темпе, в темпе, быстрее, быстрее…
— Что с некрологами?
Секретарша магистра Собесяка, привыкшая к его стилю работы, все уже утрясла. Она перечисляет газеты и журналы, в которых появится заметка о покойном — с фото или без такового, а также некрологи: от министерства, от группы товарищей и сотрудников, соболезнования семье.
— Прекрасно! — говорит Собесяк. — А что с семьей?
— Всюду навожу справки, — докладывает секретарша, и голос ее звучит неуверенно. — Но похоже, что доктор Парух действительно был холост.
— Проверяйте, проверяйте! А что с Качоровской? Ее еще нет дома?
— Что с Барыцким? — спрашивает секретарша.
Собесяк откашливается.
— Всему свое время, — говорит он. — В случае чего будет специальное сообщение. Через час-полтора позвоню. — Магистр кладет телефонную трубку и позволяет себе минуту поразмышлять. Конец Барыцкому. Такова наша жизнь. И еще несколько банальностей. Мыльный пузырь и так далее. Барыцкий — странный тип, в его присутствии человек невольно настораживался и гадал, с какой стороны старый дьявол нанесет ему удар. Вот именно — удар.
Собесяк по работе почти не сталкивался с Барыцким. Но ведь и он некогда изведал это ощущение грозящей опасности.
Воспоминание об этом отнимает у Собесяка всего одну, зато неприятную, минуту. Посему за дело, нечего киснуть, работа — лучший способ избавиться от неприятных воспоминаний. Пора потолковать с заведующим больницей.
Доктора Яхимовича вызывают из операционной, где как раз начинает действовать светоч нейрохирургии из Варшавы со всем своим штабом и доктором Бухтой в придачу. Яхимовичу там делать нечего, но старому хирургу хочется поглядеть, повосхищаться. А тут его вызывают в столь категорической форме.
Собесяк представляется невнятно, однако довольно громогласно упоминает о полномочиях, которыми наделил его сам министр. Яхимович малость ершится — ему претят подобные ухватки, но тут же соображает — а вдруг ему удастся что-либо выпросить, выбить: хотя бы этот проклятый подъемный кран, который на строительстве должен появиться лишь в будущем году. Поэтому он сбавляет тон и по требованию магистра отправляется вместе с ним по сумрачным коридорам старой больницы на своеобразный обход. Сначала — кабинет, превращенный в изолятор: если Барыцкого нельзя будет срочно отправить в Варшаву, то здесь для него приготовлена койка и прочее весьма примитивное оборудование, которое изыскали на месте. А также электрокардиограф с монитором и дефибриллятор, привезенные свитой знаменитого нейрохирурга.
Магистр, морщась, осматривает комнатушку и отдает дополнительные распоряжения. Одно из них едва не вызывает бурю.
— Стол. Немедленно вынести, — говорит Собесяк, и доктор сдерживается лишь предельным усилием воли.
Мой стол, — думает Яхимович, возмущенный. — Шут гороховый, ишь как распоряжается! — Но за окном чернеет остов строящейся больницы и магически воздействует на старика. — А, ладно! Лишь бы пошло на пользу.
И он отдает приказание завхозу:
— Прошу немедленно вынести отсюда стол. Поставьте у окна в секретариате.
— Ведь не поместится, — бормочет завхоз.
— К черту! — кричит доктор Яхимович, и лицо его багровеет. Собесяк, наблюдая за ним украдкой, думает: того гляди — инсультик, инфарктик. Барыцкий омолодит эту больницу.
А Яхимович орет на хозяйственника:
— К черту! Это уж ваше дело, чтобы стол уместился!
Собесяк и Яхимович идут теперь в палату интенсивной терапии, где лежат Плихоцкий и Качоровский. По дороге доктор Яхимович объясняет, что состояние этих двух не вызывает опасений. Их доставят на варшавской санитарной машине в центральную больницу.
Магистр Собесяк со снисходительной миной выслушивает это.
— Только повнимательнее, пан доктор, — говорит он, понижая голос до шепота. — Этот Плихоцкий ого-го, если Барыцкий не вернется на свое кресло…
Яхимович пожимает плечами. Для него вопрос предрешен. Он произносит деловым тоном:
— Наверняка не вернется. После такой тяжелейшей операции…
Собесяк прямо-таки в экстазе:
— И тогда — Плихоцкий!
Он показывает пальцем вверх, что может означать призыв к предусмотрительному уважению, дальновидному угодничеству. Доктор Яхимович едва сдерживается, снова багровеет, боль сжимает виски, однако он следует за молодым человеком, слушает его болтовню и удивляется самому себе. Долгая жизнь многому его научила. Повидал всякое. Знает, как богат зверинец господа бога. Какое ему, собственно, дело до этого циничного, развязного варшавянина? Это не он меня возмущает, а моя податливость, трусость, ничтожество, — думает Яхимович, входя в палату интенсивной терапии. — Но возможно, этот тип еще пригодится. Возможно, стоит его спросить: скажите, как подтолкнуть строительство больницы? Вздор. Ведь это просто хлыщ. Что со мной творится: я готов заискивать перед мальчишкой, лишь бы… Что со мной?
Доктор молча останавливается в дверях. А Собесяк заглядывает в лица больным. Плихоцкий и Качоровский спят после укола. Магистр огорчен тем, что Плихоцкий не видит его стараний, его активности. Он затягивает свое пребывание в палате. Вдруг тот еще очнется? Наконец выходит с кислым видом.
— Еще девушка, — говорит он. — Что с ней?
— Трагическая история, — отвечает Яхимович, — отнялись ноги.
— Значит, пенсия, — заключает магистр. — Министерство позаботится, чтобы ее не обидели.
— Желаете зайти к ней в палату?
— Нет. Это не наш работник. Но, пожалуй, и ее надо перевезти в центральную больницу. Нельзя же ей лежать в этой дыре, — говорит Собесяк жестоко, совершенно не считаясь со стоящим рядом хозяином. И добавляет тоном обвинения: — Как это вы не удосужились построить себе порядочную больницу?
Не удивительно, что доктор Яхимович не подхватывает этой темы. Он уходит молча, не простившись. Прежде он не пустил бы этого типчика на порог своего дома. Почему то, чем обладал он прежде — неподатливая шея, чувство собственного достоинства, — куда-то делось? Он шаркает сандалиями по линолеуму, высокий, сутулый. А магистр возвращается в свою штаб-квартиру, отвоеванную у завхоза. И в течение ближайшего часа ему удается заполучить несколько комнат в пансионате водного стадиона, который построил для себя в пригороде «Сельмаш». Ибо местная гостиница скверна и переполнена. Потом он сбегает на первый этан?, чтобы уведомить лиц, ожидающих в приемной, об этих зарезервированных комнатах. С порога, откашлявшись, он оглашает лаконичную сводку. Операция завершится не так скоро, по словам Яхимовича, через два-три часа. Может, кто-либо из дам желает отдохнуть?
Никто не откликается на это предложение.
— А может, кому-либо угодно выпить чаю или кофе?
Молчание.
В углу приемной сидит, опустив голову, какой-то пожилой мужчина. Лицо закрыл корявой ручищей, но коротко подстриженная седая щетина на крупном черепе кажется магистру знакомой. Неужели это возможно? Невероятно. Конечно, это Зарыхта, наверняка Зарыхта! Господи Иисусе! Если Зарыхта сюда приехал… И Собесяк молниеносно погружается в пучину домыслов и предположений.
Ирена уставилась на носки своих сапожек. Итальянские, темно-вишневые с черными подпалинами; всегда такие удобные, они вдруг начали раздражать ее, мешать, как и парижское кожаное пальто, и прочее модное барахло, к которому давно привыкла. Она стыдится своего лоска, своей одежды, своего здесь присутствия. Не в силах смотреть на Людмилу, эту расплывшуюся бабу, которая как обвинительный акт демонстрирует свою убогую бесполость. Не может вынести бросаемых исподтишка, но явно враждебных взглядов этого маньяка Болека. Мое пребывание тут бессмысленная формальность! Я бессильна ему помочь. Тем более что меня считают чужой. Вопреки нашей — Яна и моей — любви. Впрочем, кто здесь поверит в нашу любовь? Уж конечно, не они: ни этот безжалостный мальчишка, ни эта грузная, отталкивающая женщина. Обездоленная мною.
При виде Людмилы Ирена всегда испытывала тягостное недоумение: что общего могло быть у Яна, ее Яна, с этой бабищей.
Впервые за много лет она снова ощущает унизительную двусмысленность своего положения, хоть из молоденькой девчонки превратилась в уже зрелую женщину. В глазах общественного мнения она — та самая, что обольстила и развела Барыцкого! А теперь еще скажут: нарвалась фифочка. Чем же обернулась эта любовь, что дал ей Барыцкий, что оставил взамен за годы счастья? Виллу, которую теперь, после гнусных скандалов Болека и просчетов Паруха, нужно делить, как наследуемую недвижимость, с первой женой? Старую машину, причем не лучшей марки? Страховку?
Значит — итоги. Пора ли их подводить? На этот счет у Ирены нет сомнений после разговора с доктором Яхимовичем, намекнувшим, что судьба Яна Барыцкого предрешена. Впрочем, чего тут скрывать, катастрофа лишь опередила назревавший инфаркт. Врач сказал тогда: «У вашего супруга плохо с сердцем, очень плохо». — «Что это значит, доктор?» — «На такой работе он долго не протянет. Атероматоз». Врач употребил специальный термин, щадя молодую супругу Барыцкого, которой прямо не скажешь, что ее муж — склеротик с обызвествленными сосудами мозга и сердца. Что его ждет инфаркт. Неизбежный. Следовательно, уже конец, если не жизни, то прежнему Янеку. Ирена удивлена спокойствию, с каким размышляет она о судьбе мужа. Ведь это прощание с Яном. А тут еще нелепый бабий стыд из-за того, что она эффектная, элегантная, выглядит как европейская женщина. Варшавянка.
В былые времена она всегда думала о нем: мой Ян. Без ума влюбленная в него, неуемного, властного, избалованного победами, Ирена, в сущности, отдалась ему задолго до их первой физической близости, пожалуй, уже с той минуты, когда он впервые ей улыбнулся. С тех пор она жаждала его любви, спешила ей навстречу.
Уже будучи любовниками, они открыли новый пласт своих чувств. Однажды в номере маленькой, довольно убогой провинциальной гостиницы он брился утром мелодично гудевшей электробритвой. Сначала насвистывал, а потом вдруг заговорил. Она слушала его слова лениво, рассеянно, лежа поперек кровати и глядя в окно, за которым расцветал старый каштан.
— Знаешь, в чем для меня главная загвоздка? — говорил Ян. — Не в том, что Людмила не привлекает меня, преждевременно состарилась, запустила себя. Если бы я исчез из ее жизни, вероятно, кому-либо из знакомых пришлось бы обратить ее внимание на это. Ведь я, хоть и прижил когда-то с какой-то сельской учительницей на Волыни ребенка, все же имею право на личную жизнь. На счастье. С тобой я счастлив. Вернее, с тобой я мог бы быть счастлив.
— Как ты сказал? Мог бы быть? Откуда эта путаница в наклонениях? Я счастлив, я мог бы быть счастлив. Сперва изъявительное наклонение, потом сослагательное. Объясни, ты же знаешь, что я филолог.
Ян отложил электробритву, протер лицо одеколоном и присел на край постели.
— Глазам больно смотреть на тебя, — сказал он. — До чего ты хороша. Слушай, я разведусь с Людмилой. Болек уже взрослый. Разведусь, и мы поженимся.
Какой это был триумф. Дух захватило от радости. Казалось, теперь изменится вся ее жизнь. Жизнь «учительницы по польскому». Ян Барыцкий, вечно мотавшийся по командировкам, только раз выбрался на родительское собрание. Классный руководитель направил его к п р е п о д а в а т е л ю польского языка, словно желал замаскировать мужским родом роковую ловушку.
— У преподавателя польского имеются претензии, он сейчас в классе на четвертом этаже.
— Черт побери, мне так некогда!
И вот Ян стоит перед молодой учительницей, которая то вертит в руках очки, скрывая смущение, то надевает, чтобы заглянуть в записи.
— Болеслав Барыцкий? Он ни во что не ставит мой предмет! — Стройная, очаровательная блондинка перечисляет грехи Болека: — Списывает сочинения, убегает с уроков, бессовестно отстает в домашнем чтении.
— Видите ли, моего парня не интересуют гуманитарные науки. — Улыбка у Яна чуть насмешливая, чуть смущенная.
В ее ответе нотка нескрываемого возмущения:
— Даже Эйнштейн, знаете ли, был гуманистом!
Кто, кто мог бы предугадать? «Учительница по польскому» — самая главная, возможно, единственная любовь в жизни Яна Барыцкого.
…В тот день Болек получал аттестат зрелости: гуманитарные предметы были сданы кое-как, математика, физика, химия — прилично. Отец дожидался его у школьных ворот.
— Пошли, — сказал он, — сюрприз.
Они пересекли две улицы, в переулке стояла служебная машина, за рулем — Качоровский.
— Садись возле Теося, — сказал сыну Барыцкий.
— Куда поедем?
— Увидишь, садись, некогда.
В глубине машины Болек увидел женщину, когда тронулись, снова оглянулся, и лицо «учительницы по польскому», прозванной в школе Психеей (этим отнюдь не лестным прозвищем она была обязана своей молчаливости и задумчивости, временами на нее находившими), возникло из полумрака, Болек насторожился, еще не подозревая ничего худого.
— Куда едем? — спросил он. И, обращаясь к учительнице, добавил: — Извините. Добрый день!
Поехали в Ловил, в кабачке на втором этаже старого, ветхого особняка ели телячий бок и пили зубровку. «Учительница по польскому» как в трансе выпила четыре рюмки, глаза ее блестели, но веселость была вымученной, и на новый вопрос Болека, зачем они сюда приехали (не слишком тактичный), ответила обращенным к Яну вопросительным взглядом.
— Сейчас? — спросила. — Непременно?
— Да. Разумеется, — ответил Ян. — Видишь ли, сынок, это не только ужин по случаю сдачи выпускных экзаменов. Ты получил аттестат зрелости, ты мужчина, и пора тебе знать, что нас, Ирену и меня, связывает…
Болек рывком опустил голову, как строптивый школьник, которому досталось, — и потянулся к пустой рюмке.
— Налей мне! — попросил он.
Выпил залпом, потом встал, с грохотом отодвинув стул, и окинул их сверху взглядом, осуждающим и выносящим приговор.
— Садись, — сказал отец. — Садись, потолкуем…
Но парень молча повернулся и пошел к дверям.
Теодор Качоровский, на правах друга участвовавший в этой трапезе, вдруг испугался за судьбу Яна, Болека, Людмилы и этой милой, скромной, обворожительной девушки. И произнес сварливым голосом:
— Не надо было этого делать.
Барыцкий вспыхнул — он не терпел, когда кто-либо критиковал его поступки.
— Не надо было, — поддакнула Ирена. — Во всяком случае не так.
— Не следовало ему говорить?
— О господи! — воскликнул Качоровский. — Ты ничего не понимаешь?
Ирена только вздохнула. Как хорошо, наверно, уметь плакать по желанию. Где там, ни слезинки. Она принялась старательно вытирать стекла своих очков.
— К чертям! — отрезал Ян. — Знаешь, Теодор, что я получал от жизни? Впрочем, говорить не о чем. Решено, вопрос не дискуссионный.
— Ну, тогда возвращаемся, — буркнул Теодор. Он надеялся, что ему удастся выловить Болека из устремляющейся к вокзалу толпы крестьян-рабочих. Но юный Барыцкий с новеньким аттестатом зрелости в кармане уже возвращался в Варшаву. Рейсовым автобусом.
В сумрачном приемном покое сделалось душно. Зарыхта подошел к окну, открыл его и увидел какого-то парня, который прислонил мотоцикл к стене, расстегнул кожанку, снял желтую каску, напоминающую шлем космонавта, отступил на мостовую и внимательно оглядел серый, сумрачный фасад. Рослые теперь ребята, статные, — подумал Кароль.
Парню больничное здание не понравилось, сама мысль о том, что Малина лежит в этой развалюхе, за одним из подслеповатых окошек, показалась нелепой и угнетающей. С Малиной вообще не вязалось представление о больнице, страдании, слабости, о чем-то трагичном или хотя бы печальном. Энергичная, полная замыслов, зачастую безрассудных, она, даже когда плакала — что на его памяти случилось всего дважды, — забавно размазывала косметику и одновременно смеялась над собой и над этой своей минутной слабостью. Малина была необыкновенной! Поэтому он беспрекословно и раболепно подчинялся ей — пожалуй, так можно это назвать. Слово «любовь» представлялось им неточным, слишком патетичным, старорежимным и, собственно, пустым.
Малина — здесь, в этой развалюхе? Парень еще раз взглянул на фасад и на старика, который стоял в открытом окне, приглядываясь к нему. Немного повозился с мотоциклом, а потом вошел в здание.
— Ну и погодка! — воскликнул он громко, швыряя мокрую кожанку и каску на барьер, ограждающий столик швейцара, — Бросьте это куда-нибудь, — добавил он почти приказным тоном. И, сунув старику, который открыл было рот отнюдь не для благожелательной реплики, двадцатку, небрежно пояснил: — Я договорился о встрече с заведующим. — Сам себе открыл дверку в барьере. — Надеюсь, он еще не ушел?
Фортель удался. Швейцар спрятал банкнот, сгреб куртку, отряхнул ее и проворчал, что заведующий на втором этаже.
Парень юркнул за угол коридора. Тут остановился и снова с отвращением огляделся, морща нос, так как больничный запах живо напомнил ему тот черный день, когда ему удаляли гланды. Он лежал тогда страдающий и беззащитный. Было это лет пятнадцать назад, но аромат карболки воскресил неприятное воспоминание.
По коридору шла сиделка, немолодая, тучная, с сердитым лицом. Парень заступил ей дорогу.
— Я хотел бы узнать… То есть, я приехал… относительно девушки, пострадавшей в автомобильной катастрофе, — пролепетал он, внезапно растеряв весь апломб. — Мне надо поговорить с заведующим.
— Он у себя, наверху, — сказала сиделка и кивнула на узкую винтовую лестницу, ведущую на второй этаж. Парень быстро взбежал по ступенькам. Ему было не до разговора с заведующим. Прежде всего хотелось увидеть Малину. Посмотреть на нее. Прикоснуться к ее руке. Это было самым главным.
Поэтому, уже наверху, он остановил другую женщину в белом и, взяв ее под руку, сказал, что переговорил с заведующим, получил разрешение и теперь вот покорнейше просит ее не отказать в любезности и проводить его к девушке, попавшей в автомобильную катастрофу.
Таким образом парень очутился в пятиместной женской палате и, едва переступив порог, несмотря на царивший здесь полумрак, сразу же заметил в дальнем углу, на какой-то странно приподнятой койке, Малину.
Лавируя менаду койками, на которых дремали больные, он подошел тихо, на цыпочках и склонился над девушкой.
— Малинка! — произнес он тихо и поцеловал ее в губы. Она открыла глаза, узнала его и улыбнулась, но не обычной своей лучезарной улыбкой, а жалобно, словно готовая расплакаться.
Парень придвинул табуретку, сел и обеими руками взял ее руку.
— Как ты добрался? — спросила она.
— Позаимствовал мотоцикл, — сказал он. — Что с тобой? Тебе больно?
— Нет. То есть уже почти не больно. Мне сделали несколько уколов.
— Как это случилось?
— Не знаю. Я ничего не помню. Потеряла сознание.
Он снова наклонился и еще раз поцеловал ее в тубы.
— Чертовка девка! — Теперь он говорил шепотом. — Поделом тебе! Искательница приключений.
— Перестань.
Но ему хотелось привычной для них манерой разговора рассеять гнетущую атмосферу больничной палаты.
— Наверняка переспала с кем-нибудь, да? Твой «топлесс» произвел фурор!
— Перестань, что ты говоришь? — Лицо ее искривилось в усмешке.
— Тебе непременно надо было ехать? Думаешь, не знаю зачем? Дьявольское отродье! — произнес он громче.
Соседка, с минуту подслушивавшая их разговор, теперь встревоженно открыла глаза и приподнялась. Но словам противоречили жесты: парень не сводил с Малины влюбленного взгляда и гладил ее волосы, рассыпавшиеся по подушке.
— Как твой проект? — спросила Малина.
— Закончил ночью. Если бы не злился на тебя, дело бы пошло веселее. А так все время мерещилось, что ты развлекаешься с каким-то пузатым старикашкой. Но утром отправил, — сказал он. Когда парень наклонялся, отросшие до плеч волосы закрывали ему лицо, и он отбрасывал их назад совсем по-девичьи.
— Проект получился удачный? Ты доволен собой? — спросила Малина.
— У меня всегда все получается, сама знаешь. Это будет сенсация, — сказал он и рассмеялся. — Я гений. Возникла, понимаешь ли, феноменальная идея. Все друзья это говорят.
— Хорошо, что я уезжала на несколько дней. Ты мог сосредоточиться, верно?
— Меня трясло от мысли, что ты где-то там с другим! Я работал день и ночь, как проклятый, лишь бы не думать об этом, — сказал парень и снова рассмеялся, но теперь явно принужденно.
— Мы тоже здорово поработали, честное слово.
— Знаю я твою работу. Небось в постели? Вредная девка! — Эти слова соседка услыхала совершенно отчетливо. И подскочила на койке. Но он этого не заметил.
— Я ждал твоего возвращения, — продолжал парень. — Готовился поколотить тебя, чего ты заслуживаешь… Первым делом поискал бы отпечатки пальцев.
Он сунул руку под одеяло, Малина улыбнулась и отстранила ее.
Соседка была шокирована.
— Послушайте! Как вы себя ведете?
— В чем дело? — осведомился он, будто пробудившись ото сна. — Чего вам надо?
— Как вы разговариваете с больной?
Парень высоко поднял брови.
— Какое ваше дело? Не вмешивайтесь!
— Я вызову врача и пожалуюсь, — кипятилась больная. — Какое хамство — позволять себе подобные выражения.
— Я не с вами разговаривал.
— Перестань, — попросила Малина. — Опять скандалишь.
— Старая зануда!
Соседка спустила ноги с койки и, надевая халат, разразилась тирадой о нынешней молодежи. Парень хотел дать ей сдачи, но Малина, не отпускавшая его руки, каким-то особым прикосновением добилась, что он перестал замечать присутствие сварливой женщины.
— Малина, что это за трюк с фамилией? — спохватился он. — Этот тип из министерства искал Малину Солло… Соллогуб.
— Малину Гонсёр-Соллогуб, — уточнила девушка.
— Это вроде бы ты?
— Да.
— Просто Гонсёр тебе уже мало?
— Моя бабушка — урожденная Соллогуб.
— Что из того?
— Разве не слышишь, дурачок, как это звучит, Гонсёр-Соллогуб?
— Дело твое, мне безразлично, кто ты: Гонсёр-Соллогуб, Гонсёр-Радзивилл или даже Гонсёр-Кеннеди, лишь бы я мог побыстрее стащить с тебя трусики.
— Говори тише.
— Любимая, — сказал он. — Я считал минуты. И не дал бы тебе даже снять плащ. Мчался сюда сломя голову. Какой-то тип из министерства сообщил мне о случившемся, едва я вернулся с почты. И я тут же оседлал мотоцикл Збышека.
— Он знает об этом?
Парень махнул рукой и беззаботно рассмеялся.
— Збышека не было дома. Я оставил ему записку. В спешке забыл водительские права. Ну и натерпелся страха. Боялся не мильтонов, а что сюда не доеду. Малина! Я тревожусь за тебя. Тебе очень больно?
— Я уже говорила. Почти ничего не чувствую.
— А что с тобой?
— Ноги…
— Что ноги?
— Вероятно, сломаны. В гипсе.
Теперь он испугался не на шутку и немного помолчал.
— Приспичило тебе! — произнес он наконец плаксиво. — Непременно должна была ехать? Совесть твоя чиста? Только подработать хотела?
— Только. Клянусь. Это был шанс.
— Шанс! — взорвало парня. — Ромке ты говорила, что оба представителя министерства довольно симпатичные. Особенно какой-то Ба…
— Барыцкий, — улыбнулась Малина. — Ромка тебе уже насплетничала.
— Ты спала с ним? Это твой испытанный способ делать карьеру? Ну, признавайся!
Малина обняла его за шею. Они снова поцеловались. Она удивилась, что это не доставляет ей ни малейшего удовольствия.
Между тем соседка успела выскользнуть в коридор, найти доктора Зофью Собутку и забить тревогу по поводу того, что в их палате скандалит какой-то хулиган.
— Чудовищно выражается! Чего доброго начнет драться! Примите меры, доктор! Может, вызвать милицию?
Когда они стояли в дверях, парень уже сидел на краю койки, обнимал Малину и целовал ее.
— Посмотрите, доктор, — сказала соседка.
Парень обернулся, но Малину из объятий не выпустил.
— Снова эта баба привязывается, — проговорил он злобно.
— Вы слышите? — истерически вскрикнула соседка.
Доктор Зофья Собутка верила в любовь с большой буквы и не переносила старых сварливых баб. Парень, несмотря на свое недопустимое поведение, показался ей славным. Love story, — подумала она, — боже милостивый, самая настоящая love story. И вместо категорического требования покинуть больничную палату она робко произнесла:
— Нельзя сидеть на постели больного. И почему вы не в халате?
— Как вы себя ведете? — взвыла соседка, мгновенно почувствовав слабинку доктора.
— Не суйтесь в чужие дела! — огрызнулся парень. — Заведующий разрешил мне повидаться с больной.
— Неужели? — удивилась доктор Собутка. По отношению ко всем этим высокопоставленным жертвам несчастного случая старый Яхимович с самого утра вел себя довольно странно. Велел даже освободить для них палату интенсивной терапии!
— Больную нельзя утомлять, — сказала она осторожно. — А халат надо бы… — И сочтя свою миссию оконченной, стушевалась, бросив на произвол судьбы соседку, все еще отпускавшую нелестные замечания в адрес нынешней молодежи.
Парень, увидев, что врач уходит, сказал:
— Подожди, Малина, я сейчас вернусь, — и выскочил в коридор.
Доктор Собутка шла к винтовой лестнице. Парень бросился вдогонку. Преградил ей путь и, как школьник, потерявший при виде учителя обычную самоуверенность, произнес жалобно:
— Пани доктор! Что с Малиной?
— А кем вы приходитесь больной?
— Я… Мы собирались пожениться. Я архитектор, — пробормотал он, словно эти сведения что-либо значили. — Скажите мне правду. Что у нее с ногами?
— Лучше поговорите с доктором Яхимовичем.
Совет обратиться к другому врачу не сулил ничего утешительного. Парень был толковый, наблюдательный, заметил он и особое выражение в глазах доктора Собутки: смесь жалости и сочувствия. Он потерял самообладание.
— Разумеется, но прежде, чем я пойду к заведующему, пожалуйста, скажите мне по-человечески. У нее сломаны ноги?
Красивые, необыкновенно красивые ноги Малины играли в их романе особую роль, были предметом его идолопоклонства.
— Нет, — сказала Собутка. — Ноги в порядке.
— А гипс? Почему наложили гипс? — допытывался парень. — Скажите!
— Что-то с позвоночником… — буркнула доктор Собутка. — Но более подробно вам может объяснить заведующий больницей.
— Означает ли это…
— Я терапевт. Поговорите с хирургом. Парень схватил ее за плечи.
— У Малины сломан позвоночник?
— Поврежден.
— Ноги отнялись? Говорите же, черт побери!
— Пожалуйста, успокойтесь.
— Она парализована? Это пройдет? Что это значит? Так будет всегда?
— Она нуждается в уходе. Вы должны о ней позаботиться.
— Видал я в гробу эти полезные советы тети Зоси. Случайно сорвавшаяся с языка «тетя Зося» рассердила доктора Зофью Собутку.
— Я отнеслась к вам сочувственно, а вы…
— Ладно! — сказал парень, отвернулся, подошел к стене, безобразной, до половины замалеванной грязно-серой краской, и принялся дубасить по ней кулаком. Малина, его Малина, он так был против ее поездки на ярмарку, не хотел, чтобы она искала приключений, шансов. Малина, что же теперь? Это невозможно. Нет! Нет! Нет!
Растерявшаяся доктор Собутка побежала к дежурной сестре, энергичной, опытной женщине, которая не терялась в любой ситуации. А к парню подошел невысокий лысый мужчина с большими оттопыренными ушами, уже давно наблюдавший за ним. Взял его под руку.
— Идемте отсюда, — сказал он. — Вы должны успокоиться. — И отвел парня в другой конец коридора, в мужскую уборную. Открыл кран над раковиной.
— Умойтесь. Надо держаться, как подобает мужчине.
— Не ваше собачье дело…
— Ладно, умойтесь.
Парень ополоснул лицо холодной водой, утерся не слишком свежим носовым платком.
— Спокойно, только спокойно. Это как у зубного врача. Острая боль, а потом все проходит, — сказал лысый. — Знаю по собственному опыту.
— К черту, к черту, к черту! — пробормотал парень.
— Постойте здесь у окна и успокойтесь. К чему устраивать спектакль? А с Яхимовичем, этим старым маразматиком, говорить не о чем.
— У вас верные сведения? О Малине?
— Она больше не пошевельнет ни единым пальцем на ногах. Сломан позвоночник. Ее перевезут в больницу Министерства здравоохранения.
Лысый придержал парня за плечо. Оказалось, что, несмотря на малый рост, он обладает недюжинной силой. Парень обмяк, сдался.
— Малина, почему именно она?..
— Кто знает? — сказал лысый коротышка. — Судьба. И подумайте теперь о самом важном. Ее поездка — внештатная работа. А как насчет компенсации? Пенсии? Таковая потребуется. Завтра же ступайте к адвокату. Пока не поздно. А так, между нами говоря, чего ради она ездила с Барыцким? И почему вы ей разрешили?
Теодор Качоровский очнулся, когда колонны грузовиков уже забили шоссе с двух сторон. «Хамбер» с помятым кузовом и разбитыми стеклами лежал в канаве. «Стар» вместе с прицепом опрокинулся вверх колесами поперек шоссе, перегородив его, будто огромная баррикада. Вокруг него рассыпались жестянки с лаком, который растекался по асфальту красными потоками, будто лужи крови. Кто-то из водителей выломал монтажкой заклинившиеся дверцы «хамбера», и придавленного рулевой колонкой Качоровского вытащили наружу. Положили на брезенте у обочины шоссе. Рядом, не мигая, смотрел в небо широко открытыми глазами доктор Парух. Малина лежала возле потерявшего сознание Барыцкого, чуть подальше сидел на откосе окровавленный Плихоцкий, обхватив обеими руками уже забинтованную голову. Лицо Качоровского было залито кровью. В сущности, он получил пустяковые травмы, порезы головы и лица, но потерял массу крови и находился в тяжелейшем шоке. Как сквозь туман видел склонившихся над ним людей, бинт из автомобильной аптечки в чьих-то неловких руках, рот был полон крови, нарастала боль в спине, груди, руках. Услыхав завывание сирен, приближающихся карет «скорой помощи» и милицейских машин, он снова потерял сознание.
Пришел в себя в карете «скорой помощи»: ему как раз делали укол. С трудом выплюнул сгусток крови, забивший рот. Санитару пришлось силой удержать его на носилках. Качоровский выкрикивал какие-то бессвязные фразы, пытался вскочить, посмотреть, кто лежит неподвижно на верхних носилках, прямо над ним, а когда санитар снова его укладывал, стоны превращались в мольбы.
— Скажите, что случилось? Это не моя вина. Я не виноват, люди погибли не из-за меня!
Врач, молодой, еще неопытный и взволнованный происшествием, сделал водителю очередной укол дрожащими руками. Ему полегчало, весь мир тотчас провалился в кромешный мрак.
В палате интенсивной терапии Качоровский очнулся с тяжелой головой, еще полусонный. Мутило от запаха карболки и хлора. За окном сгущались сумерки. Возле койки сидел молодой мужчина в белом халате, со скучающе-выжидательным выражением лица. Над изголовьем горела тусклая лампочка, которая настолько ослепила Качоровского, открывшего глаза, что он с мольбой воскликнул: «Погасите свет!» Молодой человек оживился и повеселел: он дожидался уже почти час. Пододвинул стул поближе к койке, наклонился и из кармана халата вытащил тетрадку в целлофановой обложке.
— Свет понадобится, — сказал он, щелкая ярко-красной шариковой ручкой. — Не открывайте глаз, если лампочка раздражает. Я должен допросить вас по существу данного происшествия. Я прокурор.
— Ведь я ж не виноват, — простонал Качоровский.
— Пожалуйста, отвечайте на вопросы.
Качоровский рванулся, попытался сесть.
— Я хочу знать, что с остальными, — крикнул он истошным голосом.
Плихоцкий зашевелился на своей койке у окна и прошептал:
— Скажите ему! Вы слышите! Скажите!
— Ладно, ладно! — буркнул прокурор. — Всему свое время.
Вошла медсестра, придержала Качоровского за плечи.
— Спокойно, спокойно! — повторяла она как слова колыбельной. От нее пахло дешевым одеколоном и дезинфицирующими средствами.
— Скажите ему, что виноват водитель грузовика, — громко произнес Плихоцкий. — Может, успокоится. К чему его волновать.
— Вы слышите? — спросил прокурор. — Мы не сомневаемся в вашей невиновности. Остался четкий след торможения! Вы, Качоровский, совершенно не виноваты.
Медсестра присела на краешек койки и, сжав запястье его левой руки, считала пульс.
— Спокойно, спокойно, — приговаривала она певуче, мелодично.
— Я должен вас допросить, хоть это и чистая формальность, — настаивал молодой прокурор.
— Что с теми?
— Парух погиб! — сказал Плихоцкий. — А остальные как и вы. Досталось нам.
— Я езжу тридцать лет, — простонал Качоровский.
— Ладно, ладно, — сказал прокурор. — Теперь вы все знаете. В какой момент вы его увидели?
— Когда срезал поворот… и его занесло… на мою сторону, — с трудом ответил водитель и зажмурился.
— А нельзя было сманеврировать раньше, чтобы с ним разминуться?
— Что за вопрос! — сказал Плихоцкий.
Качоровский лежал неподвижно, с закрытыми глазами, внешне спокойный.
— С какой скоростью вы вели машину?
Качоровский в ответ только застонал и отчетливо представил себе тот момент: стремительно надвигающийся радиатор «стара», его огромную, вздыбленную тень, нависшую над ними, визг покрышек, уже не контролируемое скольжение, скрежет железа, звон стекла, тьму.
— Вы считаете, что не было никакой возможности сманеврировать?
Снова мучительный свет лампочки.
— Пожалуйста, распишитесь.
— Помогите мне, сестра, — просит Теодор.
Теплая рука поддержала его руку, вложила ручку между большим и указательным пальцами. Он подписал с трудом, не глядя, не читая. Прокурор исчез. Медсестра наклонилась, поправила подушку. Качоровский снова почувствовал ее запах. Похожий на запах Анели. Когда она вышла, спросил шепотом:
— А что… с Барыцким?
— Оперируют его, — ответил Плихоцкий.
Парух мертв! Барыцкий на операционном столе! Качоровский закрывает глаза, старается не думать. Уснуть! Уснуть! Перед ним проносятся картины былого, Барыцкий вспомнил утром катастрофу в Урвиске, разворошил воспоминания. Барыцкий на операционном столе! Удивительно запутанная судьба, повторяется то, что уже миновало. Голова разламывается от боли. Теодор смежает веки, чтобы скрыться во тьме, но опять все ближе гудит стена огня, он снова в кабине грузовика, минуту назад прикатил с баллонами кислорода на заводской двор, откуда до складов — рукой подать. Пламя взвилось над трубопроводом, и тотчас все заволокло черным дымом. Качоровский распахнул дверцы, хотел бежать. Дорогу загородила ему черная на фоне огня фигура, лицо в мазуте, только белки глаз да зубы поблескивают. — Убирай машину, живее! Ворота заперты! — орал человек, но ему так и не удалось перекричать гула все ближе подбирающейся огненной завесы. Человек повелительно махнул рукой — это инженер Зарыхта: — Тарань ворота! Быстрей, парень! — Монотонный гул огня. Качоровский включил двигатель, с разгона вышиб железные заводские ворота. Нажал на газ. Промелькнул широкий бульвар, поворот, потом узкая улочка побежала вниз. Тут уже безопаснее, лишь бы подальше, лишь бы подальше, свернул на базарную площадь, остановил машину возле колодца в стиле барокко, амуры улыбались ему в полумраке — небо над городом было черным, багровые трепетные блики скользили по клубам удушливого дыма, гонимого ветром. На площади — безмолвная толпа. Качоровский оставил машину, даже дверцы не захлопнул, бросился назад. На площадке, под трубопроводами, Барыцкий что-то приказывал, о чем-то просил, Качоровский ощущал на плечах, груди, спине тяжесть кислородного аппарата. Барыцкий спускался в черный колодец эвакуационного выхода, словно это был люк танка. Куда он лезет, это же верная смерть!
Теодор открыл глаза. Видение исчезло. Он подумал об Анеле. Барыцкий обещал помочь. Звонил по телефону, Анеля так на него надеялась. Теперь уже никто нам не поможет. Мирек, зачем он это сделал? Чья это вина?
Плихоцкий сидит на койке, говорит что-то, но эти слова не в счет. Качоровский чувствует, что боль распирает грудь. Мирек, это невозможно, наш сын! Только не думать, не думать, отгородиться иными воспоминаниями. Тьма, мерный шум мотора, в смотровой щели угасающий вечерний пейзаж: черно-белые поля, снег уже только в бороздах, дальше — стена березняка и поблескивающие вспышками два бугра — дзоты. Пинок в плечо, это капитан Барыцкий дает знак: вперед, вперед! Уже стучит пулемет, в наушниках шлемофона скрипучий голос: быстрей, быстрей! Но танк вдруг теряет скорость, увязает в грязи. Гулкий удар по броне. Неужели подбили? Резкий, удушливый запах паленого. И крик. Это Барыцкий так кричит?
— Качоровский! Пан Качоровский! — Вечерний сумрак больничной палаты. Над койкой склоняется магистр Собесяк из социально-бытового отдела, озабоченный, доброжелательный. — Пан Качоровский, пан Качоровский! — Приходится напрягать внимание, чтобы понять, что ему надо.
— У вас дома никого нет? Я не мог дозвониться!
— Мирек. Зачем он это сделал? — стонет Качоровский. — Мне… Анеле…
Двери с треском распахиваются, в палату входят санитары с носилками. Следом за ними — молодая врачиха. Качоровский чувствует, как сердце снова сжимает страх, даже слова докторши не избавляют его от мучительного состояния отчаяния.
— Мы направляем вас в центральную больницу, — говорит врач. — На обсервацию. Там вы будете в лучших условиях.
В дверях стоит жена Плихоцкого, вымученно улыбается. Санитары первым выносят Качоровского. Он лежит на носилках пластом, полузакрыв глаза. Когда проходят мимо Плихоцкой, он внезапно приподымается, хватает ее за руку.
— Скажите Анеле… Господи, зачем он это сделал? Обязательно скажите ей…
В карете ему делают очередной укол.
В коридоре скрипели колеса тележек, на которых санитарки развозили ужин. Магистр Собесяк заглянул в приоткрытую дверь приемного покоя, скользнул взглядом по лицам.
— Операция продолжается. Если кто-нибудь желает выпить чаю или, допустим, перекусить, милости прошу, машина в вашем распоряжении.
Зарыхта встал и направился к выходу.
— Прошу, милости прошу, — приглашал Собесяк и даже в порыве любезности широко распахнул дверь. — Не желает ли еще кто-нибудь?
Больше желающих не было. В коридоре и Зарыхта сказал, что вышел только покурить, подышать свежим воздухом.
Но Собесяк насел на него.
— Что вы! — искренне возмутился магистр. — Ведь за версту видно, до чего вы утомлены. И наверняка с утра маковой росинки во рту не было. Так нельзя!
Он взял Зарыхту под руку, почти силой подвел к «мерседесу» и втолкнул в машину. Влез за ним следом и заявил:
— Можете мне верить или не верить, но я очень обрадовался, увидев вас. Так, словно встретил кого-то, ну, скажем, хорошо мне знакомого. — И обратился к водителю: — На рыночную площадь. К «Мазовшанке»!
По узкой улочке, застроенной по обеим сторонам кособокими домишками, они проехали к автомобильной стоянке на старом рынке, украшенном «вполне изящно» — как не без иронии отметил Собесяк — четырьмя гигантскими бетонными вазами, полными тронутых увяданием, пожухлых осенних цветов. Дождь прекратился, дул холодный ветер, из-за туч то и дело высовывался месяц в лисьей шапке. Фонари, качающиеся высоко над головой, свинцовый отблеск луж, перепляс теней. Декорация весьма мрачная. Зарыхта вылез из машины, ветер его взбодрил. Он помнил эту площадь, вымощенную еще булыжником, оглашаемую сотнями голосов, забитую базарной толпой. Вгляделся и нашел два здания, где бывал неоднократно: безликий трехэтажный дом, где располагались в порядке очередности царская жандармерия, управление железной дороги, потом убогая канцелярия старосты и, наконец, повятовый совет. А рядом уже нынешнее, типовое четырехэтажное здание повятового комитета.
Теперь и в Н. многое изменилось. На противоположной стороне площади раскинулся двухэтажный павильон, увенчанный неоновой вывеской, из которой уже выпали две буквы: «Ма…овш…нка».
— Здесь хорошо кормят! — показал Собесяк на эти парящие во мраке рубиновые буквы. Он взял Зарыхту под руку и повел через пустынную площадь. А Зарыхте вспомнилось, что он проходил по этому рынку — в сопровождении конвоиров — второго сентября 1939 года. Слинявшее и, как назвал бы Барыцкий, «ветеранское» воспоминание сменилось иным, тоже уже заметно потускневшим. До чего ж изнурительны были бесконечные эти дебаты о типовом проекте здания предприятия общественного питания, стандартного, легко привязываемого к месту, с несложным оборудованием. «Мазовшанка», сверкающая своим щедро застекленным фасадом, увенчанная неоновым ребусом, — результат именно этих дискуссий.
Пальто сняли в холле первого этажа. Зарыхта заглянул в глубь кафе, утопающего в интимном золотисто-коричневом полумраке. Молодежь, которая тут безраздельно властвовала, была такая же, как и всюду: в Варшаве, в Кракове, в Гданьске и Жешове. И здесь та же мода на прически и манера держаться. Польша сегодняшнего дня, — подумал Зарыхта, — и это стирание граней, о котором мы мечтали в молодые годы. Янек наверняка написал бы: «уравниловка». А как на самом деле? Стала ли страна лучше, чем полвека назад? Сократилась ли дистанция между нами и Европой? Более ли счастливы люди? Могут ли они вообще быть счастливы?
Ресторан находился на втором этаже. Когда распахнули двери, Зарыхта перепугался:
— Нет свободных столиков!
Собесяк поглядел на него с состраданием.
— Устроимся! — заверил он. — Метрдотель что-нибудь организует, мы все-таки представители министерства!
Однако обошлось без ссылок на высокие инстанции, кто-то возле буфета подал им знак, замахал рукой, поманил дружеским жестом.
— Черт побери! Вот попали… Журналист Дурбач! — прошептал Собесяк. — Подсядем к нему?
Дурбач устремился им навстречу, он, пожалуй, хватил лишку, был красен, вытирал платком вспотевшую лысину.
— Садитесь, господа, за мой столик, потолкуем, — гудел он. — Я уже закругляюсь. И рекомендую: потроха и жаркое. Здесь фирменное блюдо — жаркое! Удостоено «серебряной сковороды». — Он не замечал, а может, прикидывался, что не видит выражения лица Зарыхты. Был великолепно и весьма дружественно настроен.
— Девушка! — Дурбач схватил за плечо проходившую официантку. — Главное — хорошее обслуживание! Мы из министерства, нам некогда… Два раза потроха, два жаркого. Выпьем чего-нибудь?
— Я… к сожалению… — сказал Зарыхта.
— По рюмочке! Это еще никому не повредило. Ну, тогда четвертиночку. И побыстрее, девушка, дорога каждая минута.
Сели, а журналист вдруг рассмеялся и произнес ни к селу ни к городу:
— Ух, тяжелая штука жизнь!
Эта философская сентенция была, вероятно, своеобразной шуткой: оба — и Дурбач, и Собесяк — деланно хохотнули и оба почувствовали неуместность этого смеха в присутствии Зарыхты. Они многозначительно взглянули друг на друга.
— Да, — сказал Дурбач. — Мы тут ха-ха да хи-хи, а там трагедия. Весь повят поставлен на ноги. Назревают персональные перемены. Кто-то за все ответит. За беспорядок. Застой. Даже за этот чертов поворот. В повяте уже работает комиссия, изучает причины несчастных случаев на этом паршивом повороте. Ну и продолжаются энергичные поиски виновных…
Дурбач перевел дух, искоса взглянул на Зарыхту.
— Вопрос ясен, — буркнул Собесяк. — Водитель «стара» выехал на левую сторону.
— Ясен вопрос? — изумился Дурбач. — Когда надо установить, кто должен понести ответственность, ясных вопросов никогда не бывает. Верно, товарищ Зарыхта? Ведь мы уже однажды встречались при аналогичных обстоятельствах. Помните?
Зарыхта неприязненно кивнул.
— В тот раз, когда рухнул этот семиэтажный крупноблочный… — совершенно излишне уточнил Дурбач.
— Но в данном случае… — начал Собесяк.
— Ох уж этот чертов поворот! — закипятился Дурбач. — Если бы это был первый случай. Почему до сих пор его не перестроили? Сваливают друг на друга, транспортники на коммунальников, а поплатятся дорожники. Я разговаривал с начальником отдела — мечется взад-вперед по коридору, грызет ногти. Оказывается, вопреки уже принятому решению, работы были приостановлены, поскольку там должна проходить электрифицированная железнодорожная ветка «Сельмаша». Но что значит — должна проходить? Из плана, как выяснилось, она выпала, вместо нее включили виадук. Заморочили ему голову этим виадуком. Он клялся мне, что таково было последнее указание. Что якобы будут строить виадук.
— Ну, тогда выкрутится, — сказал Собесяк.
— Как бы не так. У него пустые руки. Никаких документов. А он обязан был срезать этот поворот, не дожидаясь виадука, расширить дорогу и придать ей соответствующий наклон. Это его прямая задача. Прошляпил.
Дурбач отодвинул пустую тарелку. Официантка подала вновь пришедшим потроха и приправы. У Собесяка алчно заблестели глаза: действительно, яства аппетитно благоухали, но у Зарыхты словно ком застрял в глотке, и он с отвращением смотрел на еду.
— Ну, а эта история с больницей, — тараторил без передышки Дурбач. — Вонючая история. Почему стройка застопорилась? Заведующий тоже полетит: слишком стар, такая стройка ему не под силу. И вообще, по-моему, эта катастрофа омолодит весь повят. Уже качнулись незыблемые троны, ха-ха!
Вдруг журналист понизил голос, не решаясь продолжать.
— Впрочем, самое время. Этот городишко увяз, словно калоша в грязи. Дожидаются манны небесной… А как грянула беда, так сразу принялись за ревизию в столах. Повытаскивали старые бумажонки. Ищут оправданий. Кстати, едва заходит речь о больнице, упоминается и ваше имя, товарищ Зарыхта. Мол, согласно вашему решению…
— Сколько лет это тянется? — проворчал Зарыхта, чувствуя, как кровь волнами ударяет в голову. Он залпом выпил стакан минеральной воды. — Вечно заслоняются чьим-то именем, — продолжал он со злостью. — Прежде чем браться за работу, пытаются найти лазейку, чтобы увильнуть. Отфутболить. Польский национальный обычай.
— Мои слова! — обрадовался Дурбач. — Ей-богу! Сколько лет, уважаемые, сколько лет это тянется? Ищут козла отпущения… поскольку все развалили. Я этот повят держу на прицеле. Сонное царство, нет темпов, больницу можно было задействовать на всю катушку еще год назад.
— Всегда так, — согласился теперь и магистр Собесяк. — Одни сваливают на других, каждый только и думает, кем бы прикрыться…
— А самое скверное, ни в чем нет ясности и четкости, — закончил за него Дурбач. — Я к этому привык: в моей работе главное — анализ. На первый взгляд дело вроде бы ясное, а проанализируешь, и вся сложность как на ладони. Вот хотя бы суть вины водителя грузовика.
— Ведь он выехал на левую сторону, — удивился Собесяк. — Да или нет?
— Да, разумеется, это факт. Но что кроется за такими внешними фактами? Был ли парень выпивши? А может, его совсем заездили? Ну и в довершение всего — еще этот лак…
— Какой лак? — нахмурился Зарыхта.
— В буквальном смысле, реально существующий. «Стар» вез несколько тысяч банок лака. Кому предназначался этот лак? Никто не в состоянии объяснить. В путевом листе записано только «челночная перевозка». Сам видел.
— Значит, левый груз, — со знанием дела высказался Собесяк.
— Только без поспешных суждений, — предостерег Дурбач. — Может, левый, может, правый…
В глубинах памяти шевельнулось воспоминание. Дискуссии? Разговора? Спора? В комнате Янека, разумеется! Ганна бывала на этих сборищах желанным гостем, когда входила — не умолкали, Зарыхту встречали иначе. Большинство он знал еще детьми — они сидели на диване, на письменном столе, на ковре, похожие друг на друга — молодостью, одеждой и презрительно гневными физиономиями. Они умолкали скорее демонстративно, в глазах появлялось деланное равнодушие.
— Мешаю? — осведомлялся Зарыхта, а Янек вставал и корректно, с неуловимой фальшью в голосе заверял:
— Напротив, садись, поговори с нами. — Обмен рукопожатиями.
— О чем же разговор?
— Об имманентном зле, свойственном человеческой натуре. Последнее время много этого зла вылезло из-под лакировки. — Что вы об этом думаете? — спрашивал сидевший у окна, уже лысеющий, коротко остриженный молокосос с огромными ушами, походивший на карикатурную бабочку. Напряженная тишина в ожидании его ответа. Их не слишком интересовало мнение Зарыхты, они скорее хотели убедиться в правильности своих предположений. Улыбочки. Эти юнцы знают, что он недавно покинул тюремную камеру, и не могут понять, почему, несмотря на это, главное для него — работа.
— Имманентное зло? Дискутируйте об этом, — сказал он тогда, — дискутируйте сколько влезет. Только слова не заменят хлеба. Людей надо кормить, обеспечивать жильем. И работой. Это всего важнее.
— Но зло, зло, присущее человеческой натуре? Разве ты не испытал его на себе? — не унимался Янек.
— Я практик. Мое дело — строить.
— Но разве человеку не присуще…
— К чертям то, что присуще человеку, — почти выкрикнул Зарыхта. — База! Знаете, что это такое? Сперва изменим условия, в которых живут люди, с этого и начнем исправлять мир.
— Что я говорил? — торжествующе изрек Янек. Кто-то тихо засмеялся.
Зарыхта глянул недоверчиво.
— Что именно? — прижал он Янека к стене. — Говори, что имеешь в виду? Не бойся. Не схвачу ремень.
— Как бы тебе объяснить? Мы считаем, что твои проблемы… Проблемы твоего поколения, — начал Янек. — Только не обижайся! Нам кажется, что ваши проблемы (это звучало уже явно презрительно) никогда не перерастали масштабов буханки хлеба.
Тишина. Все уставились на Зарыхту.
— Такова моя судьба, наша судьба. Моего поколения. Видно, нам суждено было начать с этой буханки хлеба, — говорит он, чувствуя неубедительность своих слов. Он никогда не отличался умением вести дискуссию, красноречие не было его оружием, слова часто не повиновались ему. Заикаясь, он продолжает: — Задача вашего поколения, чтобы… — И сам думает: до чего же казенно! Он смолкает и ретируется, сознавая свой проигрыш. Какая нелепая история! Почему лицом к лицу с этими молокососами он чувствует себя беспомощным, старым, смешным? И добавляет уже через силу: — Сами знаете, каждая эпоха… Перед вами откроются возможности, соответствующие вашим чаяниям, шансы, о которых мы… и вообще…
О чем тут дискутировать? Он свое отдискутировал в застенках санации, там постигал, что такое имманентность, материализм, эмпиризм, критицизм. Имманентное зло! У этого лопоухого такая мина, точно он уверен, что старикану незнаком этот иноязычный термин. Откуда такое высокомерие? Может, даже презрение? Неужели это тоже конфликт поколений? Расхождение во мнениях? И откуда оно берется? Может быть, из-за различных точек зрения на буханку хлеба? Молокосос у окна — это наверняка был Дурбач. А нотки в его монологе без малого пятнадцать лет спустя? И этот лак. Две стороны медали. Вся эта, с позволения сказать, диалектика в духе смакующей сенсации вечерней газетенки. Дурбач — друг Янека. Дурбач — журналист. Дурбач — поборник справедливости.
Дурбачу повезло, скорее, нежели Янеку, и вот судьба свела его, Зарыхту, с этим наглым, уже потрепанным жизнью человечком в провинциальном кабаке второй категории — отдельно стоящем типовом павильоне универсального назначения. И теперь мы можем взглянуть на Польшу как с наблюдательной вышки. Хлеб есть? Есть. Работы хватает. С жильем по-прежнему сложности — не поспеваем. А имманентное зло присуще человеческой натуре?
— Разбираются, разбираются здешние компетентные инстанции, — продолжает Дурбач. — Пока установлено, что парень провел в дороге (согласно официальной версии — якобы дьявольски срочная поездка за какими-то запасными частями) весь вчерашний день. Вернулся в полночь, якобы валился с ног. А завгар (между нами говоря, он мне представляется организатором этой эскапады, я имею в виду переброску лака, разумеется), так вот завгар все-таки велел ему ехать в Познань, говорит, мол, план, остались без запчастей… И так далее, и так далее. Отъезд предполагался в шесть утра, водитель опоздал, его вытаскивали за уши из постели, из-под бока супруги. Я с ней беседовал. Она уже все продумала. Спросила, распухшая от слез, сколько ему могут дать. Если больше двух лет, она ждать не намерена, жизнь свою губить не желает.
— Пил водитель или не пил? — спрашивает Зарыхта.
— Говорит, что с дороги знобило и жена приготовила ему чаю с ромом. Якобы он докладывал об этом завгару. Так утверждает. А тот отнекивается. Впрочем, пока что он все отрицает, продувная бестия. Даже понятия, мол, не имеет о лаке. Якобы это была ездка на «фу-фу», частное дело водителя. Вот и разберись!
— Так или иначе гнусность, — изрекает Собесяк, — зачем вдаваться в детали!
— Слово взял прокурор! А с человеческой точки зрения? — спрашивает Дурбач.
— Водитель влип, — продолжает Собесяк, — я бы каждого водителя, который пьет…
— Так проще всего, — говорит Дурбач и смолкает, поскольку официантка меняет тарелки. — Пора есть жаркое, четвертинка уже охлаждена.
— Мне не наливайте, — говорит Зарыхта и, глядя в глубь зала, добавляет язвительно: — Имманентное зло присуще человеческой натуре…
— Только одну — не повредит… — заверяет Собесяк. — Даже этот, как его… профессор Уайт, врач Эйзенхауэра, рекомендовал после инфаркта…
И они выпивают по рюмке.
Догадывается ли Дурбач или понял уже, что Зарыхта ничего не забыл? Даже ему, этому наглому лжефилософу, нашлось здесь место. Видимо, и такие голоса, резкие, желчные, нужны в хоре наших средств массовой информации. Значит, и Дурбач… А Янек? Смылся. Так это называется. Чья в том вина? Зарыхта ковыряет вилкой жаркое. Ох уж эти размышления, этот болезненный отчет о собственной жизни как о длительной и трудной командировке. А Дурбач, немного понизив голос, спрашивает Собесяка:
— А так, между нами говоря, кто сменит Барыцкого?
Собесяк настораживается, бросает обеспокоенный взгляд на Зарыхту, словно желая предостеречь: такие разговоры при нем?
— Кто это может знать? — говорит он уклончиво.
— Правда, что Барыцкий последнее время делал ставку исключительно на молодежь?
Собесяк пожимает плечами.
— Хотя бы Плихоцкий… — отвечает недомолвкой, сухо. Дурбач качает головой и продолжает тянуть его за язык.
— Через несколько лет, может, и настанет черед Плихоцкого. Но сейчас, пожалуй, еще рановато. Слишком зеленый. Не хватает вам теперь Раттингера, не так ли?
— Мне лично — нет, — отвечает Собесяк с вымученной улыбкой.
Дурбач наклоняется к Зарыхте и начинает из другой оперы.
— Ведь вы хорошо знали Барыцкого. Правда ли, что он был страшный бабник? Его вторая жена, Ирена…
— Оставьте ее в покое, — говорит Зарыхта, и на лице его появляется раздражение.
— Но ведь любопытство — дело житейское, — Дурбач заслоняется пятерней с растопыренными пальцами. — И уж конечно, журналистское. У нас вообще не удовлетворяется человеческое любопытство. Кто такая, например, эта девушка, которая ехала с Барыцким? И имя-то какое: Малина. Говорят, очень красивая. Что это за куколка? А в сообщении, если таковое напечатают, об этом, конечно, не будет ни слова. И вообще появится ли сообщение? Вероятно, только некролог Паруха. Так кто же эта Малина?
— Не знаю, — ворчит Зарыхта. — Не знаю ее.
— Или взять соглашение с итальянцами, пан магистр, — Дурбач снова обращается к Собесяку. — Барыцкий протащил его, но некоторые были против… Нет ли здесь какого-нибудь подтекста?
Журналист разливает оставшуюся водку. Зарыхта прикрывает свою рюмку рукой.
Собесяк слишком осторожен, чтобы отвечать на подобные вопросы, во имя этой осторожности он прикидывается, будто вообще ничего не слышал. А Дурбач то и дело напоминает себе, что, вопреки нынешней расстановке сил, за этим столом Зарыхту надлежит рассматривать как важную персону; и, наклонясь к старику, он говорит:
— Может, вас заинтересует, товарищ Зарыхта, я в своей области стал теперь весьма покладист и миролюбив. Время пообломало мне рога. Забочусь лишь о том, чтобы правда, наша дорогая правда, всплыла наверх…
— И для этого вам нужны сведения об Ирене? И о той девушке?
— А как же. Разумеется! — говорит Дурбач без тени смущения, — Ведь я чувствую: тут материал не для статьи или корреспонденции, а для чего-то посолиднее. Фигура Барыцкого… такая колоритная, можно сказать ренессансная.
— Некролог ему хотите сочинить? — спрашивает с иронией Зарыхта.
— Сами видите, товарищ Зарыхта, как вы ко мне относитесь, — говорит Дурбач. — Что поделаешь, такова наша профессия. — И еще ироничнее добавляет: — Журналистика! Никто нас не любит, не хвалит. Не знаешь ни сна, ни отдыха. Бегаешь. Вынюхиваешь. Ребусы, сплошные ребусы. А ведь служим, так сказать… общему делу, с той лишь разницей, что нам нельзя ошибаться. Другим позволено, нам — никогда. Ничего удивительного, что журналисты умирают такими молодыми. Я, например…
Дурбач говорит еще что-то, но Зарыхта уже не слушает, ему припоминается ссора с Ганной, разгоревшаяся после того памятного спора о буханке хлеба. Конечно, из-за Янека. Парень стал снобом, шут от политики.
— Вроде бы социолог, но на каких позициях, — вскипел тогда Зарыхта. — Поляков следует учить не нигилизму, а реалистическому мышлению и добросовестному отношению к труду! — Так заявил от тогда Ганне, уверенный, что она согласится с ним. Получилось иначе, ведь речь шла о ее сыне, и верх взяли питаемая скрытыми комплексами убежденность в его непогрешимости, отсутствие самокритичности, повышенная настороженность к любому нелестному мнению о нем.
— Кароль, могу ли я быть откровенна, абсолютно откровенна? Кароль, я беспокоюсь за тебя, ты совершенно утратил способность мыслить, замкнулся в кругу устаревших представлений и ни шагу вперед!
— Ганна, о чем ты говоришь?
— О тебе, Кароль. На каком языке ты обращаешься к молодежи? К чему эти надоевшие штампы? И эта твоя склонность к подравниванию?
— Что это еще за подравнивание?
— А то, Кароль, а то! Ты готов подстричь на поле все колоски, которые осмелились вырасти выше общего уровня.
— О чем речь?
— О твоем страхе перед любым проявлением индивидуальности.
— Ладно, — возмутился Зарыхта. — Я простачок. Примитив. Это у меня от отца, каменщика. Красноречие и умение мыслить оставляю твоему сыну! Я способен только на избитые штампы. Абстрактные умствования! Софизмы! Сплошная болтовня! Пусть твой сын делает на этом карьеру.
В недобрый час было это сказано, — думает он теперь, с отвращением отодвигая тарелку. — Душно в этом кабаке. Черти принесли этого Дурбача. К чему я пил? Наверняка повредит. Зачем вообще сюда приехал?
Собесяк встал из-за столика. О чем-то пошептался возле буфета с метрдотелем, подписывает чек. Чего-то еще ждет. Ага, Зарыхта заметил, что в портфель магистра украдкой перекочевывает бутылка коньяка. А Дурбач вроде бы смотрит в глаза Зарыхте, но по своему обыкновению как-то косо. И, пользуясь тем, что они остались вдвоем, спрашивает, приглушив голос, тоном конспиратора:
— Вы получали какую-нибудь весточку от Янека?
— Его уже не зовут Янеком.
— Может, вы получали от него какую-нибудь весточку? — пристает Дурбач.
Чего он от меня хочет? — думает Зарыхта. — Пристал как банный лист. Надо контролировать каждое свое слово.
— У меня нет желания переписываться с ним после того, что он выкинул.
Дурбач иронически улыбается.
— Вы всегда считались человеком… жестким, не гибким… — многозначительно понижает он голос.
— Валяйте смело, я беззубый пенсионер, огрызнуться нечем, — говорит Зарыхта.
— Вас считали… сектантом.
— Сектантом! И еще кем?
Но Дурбач вдруг меняет интонацию.
— Чего вы сердитесь? Ведь я пекусь о благе Янека. Не стоит ли попытаться? По-моему, есть возможность вернуться… Я давно хотел напроситься к вам на разговор по этому поводу…
— Возможность вернуться после того, что он там наболтал?
— Эх! Бывали блудные сыновья и почище! К тому же в мире столько перемен. Если бы, например, он заявил, что по зрелом размышлении… Раскаявшийся грешник скольких стоит праведников?..
— Изучаете священное писание?
— Разные есть священные писания, товарищ Зарыхта, разные!
— Позвольте! — вспыхивает Зарыхта, но тут же берет себя в руки. — Хотя, кто знает, возможно, вы правы. — Теперь старик уже иронизирует. — Может, стоит забыть, что он стал ренегатом.
Дурбач брезгливо морщится.
— Ренегат. К чему такое мерзкое определение? Просто молодость, «неповторная, вздорная»… Да еще в наше время. Эта мода на протесты. Вам было проще. То есть тяжелее, но проще. Ренегат! Зачем же сразу из тяжелой артиллерии? — Пожалуй, Дурбач испуган, смотрит округлившимися глазами. — Ой, ей! Вижу, что люди правду о вас говорят. А я думал, что вы понимаете… что есть в Варшаве друзья, давнишние друзья Янека, которые его любили. И по-прежнему, несмотря ни на что, любят. Ну и рады бы…
— Плевать мне на них! — говорит Зарыхта. — Меня это не волнует.
— Да-да, — качает головой Дурбач. — Все ясно. Ведь вы ему не отец.
Когда в палатах гасили свет, из операционной вышел доцент, уже менее молодцеватый, как бы потускневший, а за ним, опережая ораву варшавян из центральной больницы, доктор Бухта в расстегнутом, забрызганном кровью халате.
— Многое, многое я бы отдал за это…
В здешней больнице и вообще во врачебных кругах никто никогда не видывал доктора Бухту, этого циничного скептика, в таком состоянии: лихорадочный румянец, пот на лбу, крайнее возбуждение. Острослов сказал бы — и безумный взгляд. И тон, совсем ему не свойственный, без капли желчи, без обычной для него преднамеренной резкости. Напротив, Бухта говорит срывающимся голосом, как-то нескладно, все еще не веря в свое счастье. Сознавая, что речь его корява и почти подобострастна, он путается в собственных словах.
— Я не о себе забочусь, поверьте, уважаемый коллега, напротив, лишь учитывая возможности и вообще… Надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду…
— Итак, решено! — отрезал доцент.
В голосе его прозвучало легкое раздражение. Он был утомлен, а этот разговор попросту ему претил. Чтобы выдержать несколько часов такого напряжения, нужны поистине железные нервы. А когда уже все позади, необходимо расслабиться. Отдохнуть. Выпить хотя бы стакан кофе. Об этом не позаботились. Да еще донимают здешними проблемами. И чтобы прекратить эту болтовню, он резко проговорил:
— Завтра у нас коллегия, и я доложу непосредственно министру. Пусть Н. включают в повестку дня. Пора кончать с этим безобразием.
Доцент окунулся в полумрак коридора. Под ногами скрипел старый линолеум, вздувшийся пузырями. В дверях толпились сгорбленные люди, похожие друг на друга не только экипировкой (пижамы в бурую полоску, растоптанные войлочные шлепанцы), но и выражением лиц, изнуренных недугами. Из оконной ниши вышел навстречу Яхимович. Он наверняка уже давно поджидал здесь гостей. Выглядел он гораздо хуже, чем утром, и причины не нуждались в выяснении. Яхимович заметил, что убожество больницы, раздражает варшавян. И, конечно, они во всем обвиняют заведующего. Он чувствовал, что случай с Барыцким оборачивается против него, и возмущался столь очевидной несправедливостью. Под шапкой белых с металлическим отливом волос лицо его напоминало несвежий бифштекс.
— Как прошла операция, коллега? — спросил он, понимая, что с его стороны бестактно было дожидаться здесь, а не за дверью операционной, в помещении, где хирурги моют руки.
— Если не возникнут осложнения… — ответил доцент и попытался улыбнуться, но это было свыше его сил. Он не смог сдержаться и добавил почти со злостью, сделав красноречивый жест: — В этих условиях…
Бухта бочком, бочком вдруг вклинился между Яхимовичем и доцентом. Он сделал это из жалости к старику, попробовал даже сменить тему, но тут же сообразил, что оплошал и заведующий понял его превратно.
— Даже глазам больно, так это было здорово, — все же восторженно простонал он, стараясь как можно лучше разыграть свою новую роль наследника престола. Но Яхимович не разгадал его намерений, взглянул почти с ненавистью.
— Не желаете ли… — произнес он упавшим голосом, показывая на дверь своей канцелярии.
— Увы, теперь уж каждая моя минута… — Доцент взглянул на часы.
— Ведь я хотел… то есть рассчитывал ознакомить вас с состоянием, гм, нашего строительства. Мы нуждаемся в помощи.
— Вижу. Сарай, — сказал доцент, застегивая штормовку. Их обступили остальные члены варшавской экспедиции, молодые люди с важными минами, теперь весьма поспешно застегивающие воротнички и поправляющие галстуки.
— И по-прежнему не хватает производственных мощностей, — канючил Яхимович. — Ни на каком другом уровне, кроме Варшавы, уладить это невозможно.
— Неужели? — удивился доцент. И тут же добавил: — К счастью, я абсолютно не разбираюсь в капиталовложениях.
— Одно ваше слово на коллегии министерства…
— Не премину, не премину, — заверил гость и еще раз повторил свой приговор: — Сарай!
— Плохая видимость и скользко, — предупредил Бухта, который никогда в жизни не сидел за рулем, но теперь вдруг заговорил как заправский гонщик. С кончика языка готово было сорваться замечание, горькое, как табачная крошка из размятой сигареты, что, мол, легко судить и выносить подобные приговоры, служа в центральной больнице. Однако он промолчал, сказал только: — Ехать будет тяжело.
— Это я люблю! — неожиданно обрадовался доцент. Без кофе, без отдыха он снова обретал энергию, из вымотанного хирурга превращался в плейбоя. — Ну, коллеги, прощаемся, не подавая рук, — скомандовал он.
Варшавяне спускались по лестнице, оживленно переговариваясь, кто-то захохотал, но осекся, спохватившись, что это неуместно. Ибо заведующий продолжал стоять в сумрачном коридоре, словно памятник собственному поражению. Что это было поражение — знали все.
На первом этаже доцент приостановился, кивнул головой. Бухта отворил дверь, и гость заглянул в комнату номер одиннадцать. Остановился в дверях и, не закрывая их, произнес спокойным и внушающим доверие голосом:
— Операция завершена. Мы можем говорить об известном… гм, успехе. Больной перенес ее вполне удовлетворительно. Жив, есть надежда, что выживет. Теперь все зависит от его организма. Пока, разумеется, мы не рискнем его эвакуировать, об этом не может быть и речи. Я оставлю здесь моего ассистента, в любую минуту, если возникнет необходимость, приеду. Но, думаю, это потребуется не ранее, чем через два-три дня.
Голос его потеплел.
— Дамам советую теперь выспаться, отдохнуть. Силы еще понадобятся.
Доцент отступил, в освещенном прямоугольнике широко распахнутых дверей продефилировала его команда.
На лестнице, которая вела в холл — дремавший швейцар проснулся и вытянулся в дверях по стойке «смирно», — Бухту обогнала вся эта орава молокососов, и доцент даже не пожал ему на прощание руки. Став в оконной нише меж этажами, Бухта принялся лихорадочно взвешивать свои возможности. Но было ли обещание доцента обычной отговоркой? Молодой хирург глядел на шестиэтажный остов столько лет строившейся больницы, на ажурные контуры даже еще не начатой лестничной клетки. Как же он мог сейчас не думать о словах доцента? Яхимович? Этот старый гриб? Ему уже все это не по плечу. Еще в нынешнем месяце надо отправить его на пенсию. Ваше назначение — только формальность… Ведь теперь наконец настало время молодых. Если бы кто-то помоложе взялся за дело раньше, мы бы не мучились теперь в такой развалюхе.
А тем временем в дверях больницы нейрохирурга догнал магистр Собесяк, отдувающийся, взволнованный. Проводил его до машины («пежо-504», спортивный вариант, цвет жемчужно-серый, максимальная скорость 180 километров в час), стоявшей под окнами развалюхи наполеоновских времен. Когда врач сел за руль, магистр, держась за ручку дверцы, объяснил свою навязчивость:
— Я должен срочно информировать министра…
— Понимаю, — кивнул доцент. — Увы, даже если все… гм… пойдет благополучно, о возвращении на работу не может быть речи. На прежнюю работу. Впрочем, будем откровенны, ни на какую работу.
— Да. Вот именно! — пробормотал Собесяк. В глубине машины он заметил какую-то женщину, кутавшуюся в дубленку, ее высоко взбитые, блестящие, прямо-таки синие волосы и бледный лоб. — Этого мы опасались… — добавил он, чувствуя, что следует произнести что-либо в траурной тональности. Сидящая сзади женщина наклонилась вперед и тыльной стороной красивой белой руки нежно погладила доцента по щеке.
— Он, пожалуй, достаточно наработался в жизни, верно? — сказал доцент. Придержал белую руку, еще раз провел ею по своей щеке, а потом с небрежностью спортсмена натянул шоферские перчатки.
— Разумеется.
Собесяк поклонился, как школяр, и захлопнул дверцу. Доцент врубил свет, включил мотор, с минуту его разогревал, потом лихо рванул, машина, сверкнув огнями, набрала скорость, уменьшилась, исчезла во мраке поблескивающей от дождя улицы.
Каков парень! — подумал с восторгом Собесяк и, словно подхлестнутый кнутом, бросился со всех ног к дверям больницы. — Черт побери, вот это класс! — И пулей через холл. — Такие мне нравятся! — И на второй этаж. В канцелярии заказал срочный разговор с кабинетом министра. Было поздно, но там наверняка ждали вестей.
Соединили его лишь спустя несколько минут. Этой паузы оказалось достаточно, чтобы, словно из вечернего сумрака, всплыло неприятное воспоминание, которое объяснило наконец, почему так, а не иначе он воспринял случившееся с Барыцким. Два года назад, после очередных перемен в министерстве, Собесяк стоял, склонившись над столом Барыцкого, и докладывал ему директивный план, переворачивая — точно ноты пианисту — по ходу доклада страницы с густо напечатанным текстом нормативов и схемы типовых проектов. И вдруг — нельзя сказать, чтобы это было непродуманно, — глубоко вздохнув и меняя тональность голоса, он произнес шутливо:
— Когда мы обговаривали это с инженером Плихоцким, тот выдал великолепную хохму…
— А именно? — без любопытства спросил Барыцкий. Закурил сигарету, прикрыл глаза, — выглядел он совершенно выдохшимся.
— Плихоцкий сказал, что вы… то есть, что у вас есть сходство… как бы иронически выразился о вас: наш отраслевой маркграф Велепольский, primo voto[88] Друцкий-Любецкий…
— Много еще осталось? — вздохнул Барыцкий и тяжело опустил свою огромную белую руку на документы.
Сглупил! — подумал тогда Собесяк и на секунду, только на секунду запаниковал.
— Как бы там ни было, мне это кажется крайне неуместным, — пер он напролом, теперь уже всерьез, без малейшей охоты шутить.
— Что именно? Такое родство?
— Подобного рода шуточки.
— Генеалогия недурна, — криво усмехнулся Барыцкий и поглядел снизу на Собесяка. Это был малоприятный взгляд. — Разумеется, все зависит от точки зрения, — добавил он. — Ну, давайте закругляться.
Собесяку было о чем подумать в тот вечер. Пожалуй, я сболтнул лишнее! Барыцкий воспринял это довольно кисло, не оценил по достоинству, не посмеялся! Толстокожий! Вельможа! Только бы свинью не подложил. Нет, вряд ли он на это способен. Впрочем, не беда! Отопрусь, и точка.
Теперь, после финала в Н., я наконец могу выкинуть это из головы, — подумал с облегчением Собесяк. С соответствующей дозой озабоченности в голосе он сообщил в секретариат министра, что на прежнюю работу Барыцкий не вернется, даже если операция окажется удачной, а точнее, ни на какую работу. Потом он отложил телефонную трубку и на новой странице своего уникального блокнота записал столбиком:
женщин поместить в гостиницу
туда же — ассистента из Варшавы
сделать внушение Яхимовичу
возвращение!
С минуту подумал. В министерстве последнее время поговаривают о привлечении новых советников. Как угадать, кто попадет в утвержденный список? И Собесяк дописал:
прихватить с собой инженера Зарыхту
Собесяк заглянул в приемную и снова позвал Зарыхту, но на сей раз смущенно, украдкой. В «мерседесе» горел свет, и Зарыхта мог рассмотреть водителя — парня с длинными волнистыми волосами и холеной рыжеватой бородой. Так теперь носят, романтично и броско. Когда Янек покидал родину, модной была короткая стрижка, à la Кеннеди. Подчеркивающая деловитость. Никаких сантиментов — такая тогда была мода. А этот водитель смахивает на актера или скульптора. Вот он, наш молодой рабочий класс семидесятых годов! Магистр уселся рядом с водителем, парень выключил свет в салоне.
— Будьте осторожны, пан Рысек! — сказал шутливо магистр. — Министерству и без того трудно опомниться. Не надо огорчать начальство.
— Качоровский был слишком стар, чтобы ездить, — сказал парень. Он неторопливо разогревал мотор и — что поразило Зарыхту — натянул замысловатые перчатки, для гонщиков. — В балете и за баранкой главное — молодость. Дело в реакции. И вообще…
— Что вообще?..
— Качоровский вообще невезучий, — пояснил Рысек. — Сперва эта история с сыном…
— Какая история с сыном? — встревожился Зарыхта.
— Сын Качоровского сидит, — вставил Собесяк сдержанно, не вдаваясь в подробности.
— Что-нибудь серьезное?
— Пожалуй — да. Какое-то разбойное нападение.
— Какое там нападение! — вмешался водитель. — Ребята побаловались с девчонками, а те им отомстили. Его обвиняют в изнасиловании… — И без всякого перехода вдруг спросил грубовато: — Барыцкий, очевидно, уже не вернется на свое местечко, верно?
Магистр предостерегающе кашлянул.
— А мне что? — Рысек с ходу усек смысл этого покашливания, но проигнорировал его. Демонстративно пожал плечами. — А мне что? — повторил он. — Рабочий класс имеет право! Я так думаю: может, без Барыцкого метраж квартиры увеличат?
«Мерседес» рванулся так, что взвизгнули покрышки. Собесяк красноречиво молчал. Парень вел машину самозабвенно. Они ехали не узкой, жалкой улочкой, ведущей к рыночной площади, а широкой, хорошо освещенной главной улицей, через новые микрорайоны: железнодорожный и «Сельхозмаша». Здесь все было как в Варшаве, где-нибудь на Новолипках или далеком Мокотове, а может, и красивее, поскольку планировка была интереснее. Миновали стандартные, но чем-то привлекательные, возможно оттого, что располагались они на склоне, коробочки торговых павильонов. Потом кино «Жнец» в зеленом неоновом венке, оттуда валила толпа, точно такая же, как после окончания сеанса в «Палладиуме» или другом варшавском кино, тоже молодая, похоже одетая.
Зарыхта снова вернулся к мысленному монологу, который он начал сегодня утром. Ведь он знает сына Качоровского, длинноногого Мирека. Вот еще один вариант той же самой истории. Мой конфликт с Янеком. Конфликт Болека с Барыцким. И теперь еще Качоровский, ходячая добродетель, и его сын… Вздор. Нет никаких вариантов одной и той же истории. Есть только разновидности. Есть конфликты и среди них самый тяжкий, самый болезненный. Потому что мой собственный. История Янека.
Что делать?
Можно ли тут вообще что-либо сделать?
А может, это мой долг? Может, прав Дурбач? Может, это теперь единственный последний мой долг?
Опять закололо сердце, он сунул руку за пазуху, ощутил под пальцами торчащие ребра и тихий перестук изношенного механизма. Старый, кое-как подремонтированный жестяной будильник.
В голосе Рысека звучит неподдельное возмущение:
— Этот Барыцкий влюблен, что ли, в малогабаритные квартиры? Все так говорили сегодня утром в министерстве.
Зарыхту передернуло. Никто из нас не избежит подобного суда. Тех, что придут нам на смену, оценят следующие поколения. Меня осудил Янек, прежде всего меня. Таков был подлинный смысл его бегства. Барыцкого тоже недолюбливали. А он тешил себя иллюзиями, что все обстоит по-другому. Это ему было важно. Сколько раз он говаривал, что после пятьдесят шестого года и пресловутого инцидента с тачкой он не забывает о том, что надо заботиться о хорошей прессе и благосклонности общественного мнения. Именно: о благосклонном vox populi — гласе народа! Vox populi? Да ничего подобного не существует. Легче всего тому, кто критиканствует из-за угла, кто всем недоволен. Но ведь и позиции Дурбача не позавидуешь. Никогда бы с таким не поменялся местами. Впрочем, и этих очернителей действительности никто не любит. Так кто же, черт побери, может рассчитывать на симпатии? Наверняка не тот, кто предъявляет требования. Не тот, кто хочет преодолеть застой. Над чем я ломаю голову, — поморщился он, — ведь это и так ясно. Если мне попадался начальник строительства, которого на стройплощадке все любили, это всегда кончалось скверно: для меня, для него, для тех, кто еще вчера превозносил его до небес.
Он громко застонал, так что Собесяк повернулся к нему с деланным участием:
— Не могу ли я вам чем-нибудь помочь?
— Нет, благодарю, — отозвался Зарыхта.
Собесяк молча смотрел на него с минуту, затем проговорил многозначительно:
— Ну и больница! Кошмар! Какое счастье, что мы живем в Варшаве, правда?
— В Варшаве тоже всякое случается…
— К счастью, я в министерстве служу. У меня камушки в почках, врач предупреждал, что рано или поздно… — исповедовался он вполголоса. — А я так несерьезно веду себя. Мол, как-нибудь обойдется. Но сегодня вот насмотрелся и просто в ужасе. Ой-ой-ой! Только не в такую душегубку… Хоть бы к настоящему специалисту попасть. Бр-р… прямо дурно делается от одной мысли. — И вдруг бросил шоферу: — Стоп!
Остановились, как заявил магистр, «по малой нужде». Вышли из машины. Зарыхта углубился во тьму, почувствовал под ногами скользкий край канавы, глубоко вдохнул влажный воздух, загустевший от осенних ароматов. Где-то поблизости был лес, еще ближе желтели огоньки и лаяла собака, а почти у самого шоссе зияло во мраке одинокое окно, заполненное голубоватым мерцанием телевизионного экрана. Надо было проехать чуть дальше, — подумал Зарыхта и посмотрел вперед, на дорогу, туда, где словно из подсвеченного барочного фонтана била сверкающая струя — это магистр бесстыдно справлял свою «малую нужду» в сиянии автомобильных фар.
Этот Собесяк действует мне на нервы, — вздохнул Зарыхта. Он повернул к машине, забрался в ее темные недра. И сразу же навалились мысли, от которых отвлек его минуту назад магистр со своими камушками в почках.
Значит, о Барыцком говорило все министерство! Vox populi! Зарыхту поразила аналогия. А может, нет никакой разницы? Оскорбительные для него выкрики женщины — разве это не один из вариантов той же самой истории, не такой же глас народа, столь же несправедливый, как и слова этого мальчишки-водителя о Барыцком? Барыцкий, влюбленный в малогабаритность! Я — обижающий рабочего! Так что же действительно принимается в расчет? Наши намерения? К черту намерения! Или факты, очевидные факты? Но что такое очевидные факты? То ли, что я не разрешил закончить в Н. строительство больницы? Или то, что Н. неузнаваемо изменился? Что люди могут там жить по-человечески? Очевидный факт! Эта страна, превращенная в гигантскую стройплощадку, пока не прибранную, где полно недоделок и еще недостаточно технической оснащенности, но стройка набирает размах. И тоже очевидный факт! Нетерпение людей, которым надоели нехватки, тесные квартиры! За какие из этих фактов мы — Барыцкий и я — отвечаем? Мы не устанавливали традиционных вех на кровлях новостроек. Не было прощальной пирушки каменщиков. Мы на нее не рассчитывали. Так на что же я мог рассчитывать? На аплодисменты после подъема занавеса? Было и это, тогда, на собрании, где Барыцкий бросал мне правду в лицо. Правду? Моя правда — это мое сердце, надорванное не от крохоборства, и моя жизнь, которую я не разменивал по мелочам.
Итак, поражение, — подумал Зарыхта и впервые за этот день взглянул на себя со стороны. А может, вовсе не было поражения? Если бы не подставлять себя под все новые удары, он мог бы прожить спокойно, в сторонке, сытый, довольный, даже процветающий. Ибо «сторонка» — понятие относительное, скорее проблема «как», нежели «где». Все зависело от меня. Все — кроме решения Янека. А его решение — это его дело. Так к чему же неотступно думать о поражении? Впрочем, разве я поменял бы мое поражение на жизнь Барыцкого? На его женщин, поездки, славу молодецкую? В таком обмене нет никакого смысла. Его жизнь, по существу, ничем не отличается от моей. Тот же самый портной, те же габариты, чуточку иная расцветка ткани не в счет. Оба мы затрепали эти наши костюмы вдрызг, и до чего же быстро. Только трудно примириться с тем, что не проникаешь мыслью в будущее. Смерть плоти — это просто, но чтобы отключалось сознание… Этой смерти я не принимаю. Даже Барыцкий на сей раз, пожалуй, согласился бы со мной.
— Жалко Барыцкого, — неожиданно встрял в его размышления магистр Собесяк, возможно, чтобы смягчить впечатление от бестактных слов Рысека. — Жалко человека, ведь, если и выкарабкается, все равно его спишут. И Паруха жалко. Вот была голова! — Это прозвучало почти искренне.
— На их место придут молодые, — бросил неопределенно Зарыхта.
— Вы полагаете? — понял его буквально Собесяк, и в голосе магистра зазвучала нотка заинтересованности. — Значит, все-таки Плихоцкий?
— Слишком молод, — заявил авторитетно Рысек, лишь с виду поглощенный обстановкой на шоссе. — В автоколонне говорили, что у Плихоцкого нет шансов. Пришлют кого-нибудь.
Vox populi! — подумал Зарыхта. — Как это просто у него: пришлют кого-нибудь.
Они подъезжали к Ловичу, движение становилось все оживленнее. То и дело слепили фары встречных машин. Зарыхту разморило в тепле, он боролся с сонливостью. Так устал, что стоило закрыть глаза — и время путалось. Порой ему чудилось, что это пятьдесят седьмой или пятьдесят восьмой год. Они возвращались тогда, как и сегодня, вечером с ярмарки, не на «мерседесе», а на «ЗИСе» — драндулете еще большем, чем этот. Зарыхта сидел рядом с Качоровским, у них за спиной дремал утомленный Раттингер, а в другом углу Барыцкий, уже забывший о том, как его прокатили на тачке, шутливо флиртовал с Мирочкой, исполненной сердечности и очарования секретаршей, которую в министерстве называли «сексуальной неотложкой». На спидометре было «сто», они наконец могли расслабиться под монотонный напев шин, ярмарка прошла успешно, и Зарыхта полагал, что достигнут большой успех: в портфеле он вез подписанный контракт. Чего тогда не накупили у американцев! Башенные краны, трансформаторы, даже тяжелые бульдозеры марки «Мак-Кормик». Не беда, что только по нескольку штук. Все равно строительные площадки, по крайней мере наиболее важные из них, преобразятся теперь до неузнаваемости! Поэтому надо ли удивляться его оптимизму?! Энтузиазму! Мальчишеской, несмотря на возраст, наивности. Внезапно Барыцкий положил ему руку на плечо.
— Я едва справился с этой мисс Коллинс, — сказал он. — Хохотала прямо истерически.
— Других забот у тебя нет? — Зарыхта надулся — он не любил, когда над ним потешались.
— Но ее шеф просил как-то задобрить тебя. Ему было неловко.
Зарыхта что-то проворчал. Мирочка дипломатично помалкивала. Въехали в узкие улочки Ловича. Барыцкий предложил отведать «на верхотуре» требухи или жаркого.
— Варшава близко, — сказал Качоровский.
Зарыхта поддержал его. Он торопился домой. Прогремел мост. Тянули свою песню шины. Сзади похрапывал Раттингер. Те двое шептали и беззаботно смеялись. Зарыхта воспринимал это снисходительно.
Вдруг рука Янека опять коснулась его плеча. И Барыцкий произнес с особой интонацией:
— А по-твоему, Кароль, что самое главное в жизни?
— Нет, не так! — запротестовала Мирочка. — Вы испортили прекрасный анекдот! Надо было спросить, что самое лучшее в жизни.
Зарыхта молчал. Минуту назад он решил, что выдвинет Барыцкого в заместители. На переговорах Янек выкладывался как мог, снова рвался в бой. А его соперник, инженер Раттингер, предпочитал осторожничать. Год тысяча девятьсот пятьдесят седьмой или пятьдесят восьмой? Как это уже далеко!
«Мерседес» внезапно притормозил, и Зарыхта очнулся. Проезжали оживленный перекресток на окраине Варшавы.
Самое лучшее? Самое важное? Что тогда имел в виду Янек? — призадумался Кароль под влиянием этого то ли сна, то ли воспоминания. Ведь не в плоской шутке глупенькой Мирочки дело. О чем он тогда думал? О молодости? Любви? Работе? Долге? Почему я никогда не спросил его об этом?
Замелькали знакомые улицы, знакомая толпа, знакомые огни светофоров. Собесяк, не спрашивая у Зарыхты адреса, сам назвал его Рысеку приказным тоном. Они пробирались через Свентокшискую, свернули на Маршалковскую. Движенье в центре, как это ни странно, не показалось Зарыхте утомительным. Еще один поворот, и «мерседес» мягко затормозил.
— Мы дома! — весело объявил Собесяк. — Здоровые и невредимые! Не надо ли вам чего-нибудь?
— Мне? — изумился Зарыхта.
— Ну, время позднее… Может, куда-нибудь подъехать… Что-либо утрясти…
— Нет, благодарю.
— Не за что, — снисходительно сказал водитель.
Зарыхта выбрался из машины, с минуту чувствуя на себе взгляд магистра, потом услыхал, как «мерседес» тронулся. Он медленно прошел в подворотню, где, как всегда, пряталась какая-то бездомная парочка.
Во дворе сосед со второго этажа, несмотря на поздний час, мыл в темноте свою машину. Он поздоровался с Зарыхтой, но тот его даже не заметил.
Может, Дурбач прав? — думал Кароль. — Может, я должен что-то сделать? Он вошел в некогда фешенебельный флигель. Спиральная с вытоптанными ступеньками лестница тонула в полумраке. В нишах мерцали лампочки без колпаков. В спертом воздухе стоял запах извести, лака, ремонта. Было необыкновенно тихо. Зарыхта с трудом подымался по лестнице. Им овладела тревога, какую он обычно испытывал, завершив важную работу. Между этажами он невольно остановился. Произнес вслух: — Что же все-таки самое важное? — И, ухватившись обеими руками за перила, ошеломленный, тяжело сполз на ступеньку. Оперся лбом о кованое железо перил. Спираль лестничной клетки в стиле сецессион выглядела теперь иначе, чем днем. Исчезли следы обветшания. Преодолевая усталость, Кароль глянул вниз, в сумрак, испещренный пятнами света.
И ему казалось, что он снова обозревает свою жизнь.
Перевод М. Игнатова.