Меня все преследует странное ощущение, что-то вроде ложной памяти, как будто бы в свою родимую деревню, где я провел детство и молодость и, можно уже с точностью сказать, всю жизнь, я попал откуда-то из далеких мест, и это произошло в тот день, когда отец привез меня из города, с учебы; я в первый раз в жизни вообще возвращался, и, видимо, потому годы не стерли этот день из моей памяти. Впрочем, от города до деревни и было всего двадцать километров, или, как считали во времена моей молодости, три мили, а во времена молодости моего отца это было восемнадцать верст, причем только верхом, а своим ходом на версту меньше, тропинкой, начиная от креста, распяленного перед самой деревней во спасение от суховеев, и до еврейской корчмы, откуда уже шел город.
По тем временам дорога была длинная, и я все представлялся перед собой, что еду в первый раз к тому месту, на земле, которое мне уготовано судьбой, и должен спрашивать про народ, про жилища и обычаи и насчет земельных угодий, урожаев и новин, а сам трепещу, как голубок, от всех этих интересных сведений. В действительности же я не мог бы себе представить, куда, кроме родной деревни, вообще может податься человек — деревня заслоняла собой все другое.
Все это другое я видел, правда, только когда учился, и не успел освоиться с их миром. То ли я слишком недолго там пробыл, то ли плохое выбрано было место для знакомства с миром, то есть школа. Но их мир, кажется, я знаю не хуже других. Еще в детстве я наслышался разных вещей, никто ничего хорошего о нем не сказал. Если кто-нибудь туда уходил, то даже забирал с собой в узелок земли, как будто не надеялся больше увидеть землю, иногда вообще возвращались с полдороги, некоторые выкалывали себе глаз, или отрубали руку, или просто вешались в собственном старом сарае, чтобы только не уходить; но многие, уйдя, так и ушли навеки. Даже детей, которые не боялись уже ни бога, ни черта, стращали: вот тебя заберут. Вот почему их мир никогда не вызывал у меня доверия, что и отваживало меня от мыслей уехать куда бы то ни было, а также являлось основой моих знаний о человечестве.
Что бы я там делал, кстати говоря, среди этого чуждого мне человечества? Меня бы просто заела тоска, как она заела уже многих. Никогда не знаешь, чего можно ожидать в чужих краях, а все неизвестное всегда хуже своего, известного. По крайней мере, у себя дома я прожил жизнь в уверенности, что это единственное место на земле, где со мной не произойдет ничего, кроме того, что вообще должно происходить с человеком. Где еще мне искать добра, как не здесь, где все свои, ты всех знаешь и тебя знают и всех твоих предков до седьмого колена и судьбу твою читают как по-написанному, — знают по себе, каким ты будешь, еще прежде твоего рождения, и ты будешь знать других, прежде чем они родятся. А там, где ты родился, там тебе все родственно, и птица, и камень, и ночь и день твои, дели их как хочешь, как тебе удобно ночевать и вставать. И горе, самое тяжелое даже, не вызовет озлобления, потому что никто его не избежит, и самой смерти чуждаться не стоит, она не так плоха, как ее малюют, она у нас ходит как своя и хоть не сеет и не жнет, но блюдет нашу совесть и так со всеми тут сжилась, что ее примут в любом доме в любое время; недаром у нее человеческий облик и в руках простая коса, подобранная где-нибудь под сараем, на задворках, взятая у человека. Может быть, поэтому люди возвращаются за смертью домой, как бы надеясь, что тут она с ними обойдется по-родственному.
Стало быть, на сегодняшний день в моей жизни имеется только одно: привязанность. Хотя, я это иногда понимаю, в этой привязанности есть большая доля детского, давнишнего страха перед миром, а радости от нее мало, приходится, как в молодые годы, доверять собственному воображению, ну да не к месту ведь человек привязывается, а к своей вере в него.
Ведь даже тогда, когда отец меня вез с учебы, я радовался не столько родимой деревне, сколько возвращению моей прерванной юности. Я решил, что она ждет меня снова, все такая же беззаботная, как раньше. Мне даже хотелось спросить отца об этом, я только боялся нарушить безмолвие, которое воцарилось в нашей тележке и которое я сам поддерживал. Наконец отцу надоело молчать, в виду моста он очнулся от задумчивости и вслух закончил свою мысль, которая, видимо, крутилась у него в голове, пока мы ехали молча, и он вдруг сказал, как припечатал:
— Надо будет сколотить для тебя в костеле скамейку. Ясень уже вырос.
— Какой ясень? — спросил я робко.
— Какой может быть еще ясень? Он один и есть. Сколько лет назад посажен. Еще тебя на свете не было. Никто уже не верил, что ты будешь. Один я верил, что ты будешь, что это будешь ты. Я посадил дерево, чтобы оно ждало вместе со мной. Ну вот, ты есть.
— А не жалко тебе его? — спросил я с упреком, потому что самому мне было жалко.
— Жалко не жалко, — сказал он, чтобы отвязаться.
— Ты ведь сам часто говорил, что он у нас прижился, — сказал я. — А как нас будут отличать? Раньше говорили: «Это те, у которых высокий ясень». Завидовали еще, что летом такая тень.
— Они-то думали, что я его посадил ради тени.
Я словно бы затосковал, как будто отец не дерево обрекал на погибель, а какие-то основы моей тогдашней незрелой жизни. Я не посмел бы уговаривать его, мне понадобилась вся моя отвага, чтобы подавить в себе непонятный испуг, или это была горькая обида, так уколовшая меня, что я сказал, сказал тихо, почти неслышно в скрипе колес:
— Да не верю я в бога.
Правда, тогда я еще не был в этом уверен. Может, в голове у меня и вертелось нечто такое противозаконное, но до слов дело еще не доходило. Поэтому они прозвучали как-то отдельно от меня, и я даже стал с беспокойством ждать, что будет — конь понесет, или разразится буря, или птицы налетят с неба тучей и заклюют, — я в страхе взглянул на отца, но он не выказал никакого удивления, как будто бы не расслышал моих слов, и это было хуже, чем подзатыльник.
— Я даже молитву забыл, — продолжал я настойчиво, дрожа между тем от ужаса. — Во имя отца и сына, дальше не помню. Вот и вся моя вера. У нас в школе если кого поймают на молитве, то берут с него фантики. А у кого не было фантиков, тот должен был отдавать еду, или шел в рабство, или ползал на коленях.
Я был уверен, что отец — я даже жаждал этого — проклянет меня за дерзость, открестится от меня, опояшет кнутом в полном бешенстве, но он даже не отвел взгляда от коня, только сказал, как бы показывая, что он это тоже предвидел, когда сажал во дворе ясень:
— Я не говорю тебе верить. Твое дело. Просто сходишь посидишь с людьми рядом, иногда это лучше, чем молиться, где никого нет.
Обижаться на него было бы черной неблагодарностью, он ведь сделал все, чтобы встретить меня соответственно моей учености, которой я понабрался в городе, а мне самому было радостно больше всего оттого, что с учебой наконец покончено — у меня с ней сложились за долгие годы не слишком теплые отношения, я, как говорится, не дружил с науками. А возвращался-то я в повозке, не в кошевке, правда, употребляемой для свадеб, и не в бричке, но надо учесть, что из деревни я добирался пешком. И сиденье у меня было отдельное, высокое, из овсяной соломы под попоной, как для важной персоны, а мой возница так уважительно и любовно со мной обращался, как будто вез податного чиновника или ксендза в наш приход, и, того и гляди, мог назвать меня на «вы» вместо «сынок».
И самое главное — конь подходил для такого случая. Не клячонка от сохи с больными глазами, линялая, запаршивевшая, а настоящий господский конек, вороной как черт, ножечки-струнки землей брезгуют. Как ни долга была наша каменистая дорожка, он все придуривался: то о дышло жесткое прянет, то ремнем опасно дернет, то отскочит от некоего видения, не нам знать какого, то башкой высокомерно так тряхнет, а все потому, что был недоволен своей холопьей упряжью, тяжелой и невыносимой, как человеческая жизнь. Ничего удивительного, раз он приучен был к коляске, к тонкому кнутику, к кучерским рукам, вообще не к такому народцу, как мы, и не к серым будням, а к свадебным звонам, когда людская радость сообщается коням и они должны думать, что мир именно таков, — а тут крестьянская телега, которая требует от животины покорности и понятия, равного человеческому.
Но каков был конь! Смотрю я ныне на эти обломки древних конских родов, на неконей, тени былого, лишенные всех привилегий, лишенные даже дружбы человека и несущие последнюю, поденную службу в преддверии близкого конца, и приходит мне на ум, что настанет время, когда люди пожалеют о лошадях. Ведь в наше время коней держали чаще для радости, нежели для пахоты, потому что пашни-то было, может быть, только шапкой прикрыть.
Но было время лошадей, и между конем и конем лежала иногда та же пропасть, что между человеком и человеком. И тот конь, который вез нас из города, был как бы господин, снизошедший до холопей. Вроде и неразумная скотина, а нам с отцом было перед ней неудобно, что она нас везет. Отец и кнутом ни разу не ударил, и не погонял совсем, и вожжей не натягивал, сидел, как завороженный видом этого вороного лоснящегося зада, который все качался перед его глазами.
Не знаю, то ли робость так сковала отца, то ли он сознательно пустил коня везти нас как тому заблагорассудится, но мне лично было жалко отца: раз в жизни выдался случай, а он ведет себя не как хозяин, а как верноподданный. А ведь он наверняка при этом мечтает попробовать огненной конской крови, отведать кнутом хотя бы раз лоснящейся чистопородной масти, сбить вожжами эту спесь, обложить руганью это превосходительство.
Мне бы хотелось ему как-нибудь помочь, меня мучило, что он покорен скотине, покорен какому-то заклятию, которому легко поддался, и я представил себе, что конь вдруг свирепеет, как будто ему тоже обрыдла эта покорность, и его несет, как на крыльях, отрывает от земли, и мы мчимся как бешеные. И я так этим впечатлялся, что стал смотреть на отца в страхе, а он уже не сидел, как прежде, выпрямился, кнут и вожжи чуть не прижал к груди, как бы приложив к сердцу в приливе благодарности, и слушал конский топот, как костельную музыку с хоров, а меня не замечал, на что я немного обиделся. И я не мог бы сказать, то ли мы бешено мчались, то ли плелись — и что было явью, а что сном.
Телеги загодя сворачивали с дороги в большой спешке, возчики не могли без стыда глядеть на своих жалких коняшек, на свое это быдло, и потом долго еще простаивали в мечтательности и не трогались с места, пока сама память о нас не развеивалась. Однако мы шли все-таки порядочным галопом, если отец не дал спуску даже старому арендатору, который влек, как конь, свою тележку, подбадривая себя кнутом и извозчичьей руганью, не щадя собственной тягловой силы, — отец горделиво обогнал арендатора, не снизойдя до его подобострастных криков:
— Приветствую! И не вас! Не вас! Ваш выезд!
И вдруг отец крикнул мне сквозь гром копыт, треск ходуном ходящей повозки, сквозь грохот колес на выбоинах:
— Держись!
После чего приподнялся, поймал половчее вожжи, чуть не свернув коню морду, зачерпнул кнутом ветерка разок и другой, но конь, как видно, почуял, какой пир ему готовят, так что рванул внезапно, подняв телегу над землей, и пошел отрываться от нас. А в отце бушевало счастье, но он пережидал, все еще пережидал, только яростней повис на вожжах, на летящей над полями конской башке, чтобы не занесло, и плакал от встречного ветра, как от счастья. Никогда в жизни он не любил так ни одну животину, как в эту минуту чужого для себя коня.
И вдруг со всей своей радости он грянул кнутом о вороную летящую хребтину, так что его чуть с телеги не сбросило. Конь сунулся мордой вперед, расстелился и понес, как будто свадебная музыка пришпорила его, как будто пьяного дружку почувствовал он за собой, и колеса не поспевали за ним.
Но и отец распалился после первого удара и резал уже без счета по бокам, по спине, до ноздрей дотягиваясь, по струйчатым ногам, которые и ловить-то можно было только не глядя, поскольку они потерялись где-то в этом полете, а потом подрезал под самое брюхо, туда, в мякоть, в наинежнейшее и наибольнейшее место каждой скотины, каждого человека, — так самые зверские кучера любят мстить лошадям.
Я поглядел на отца. Он сидел съежившись, даже, точнее говоря, он пребывал в покорности, выбранной им для себя, маленький, невзрачненький, а ведь на самом деле это был мужик в расцвете сил, но сколько же в нем было терпеливости, в этом никто в целой деревне не мог бы с ним потягаться, и он держал кнут и вожжи в коленях, как будто и возницей себя не мог считать, и только следил за своими тяжелыми руками, чтобы конь не почуял в них кнута и вожжей. Могло бы показаться, что он размышлял под конский шаг, медленный, чуть ли не снисходительный.
Я не верил ему. Во мне подымался страх. Мне хотелось схватить отца за руку и крикнуть:
— Не надо так! Отпусти вожжи! Мы потеряли землю под ногами! Это не конь, не конь, это дьявол нас несет!
Но мне пришло в голову, что он уже давно не может править конем, только не признается, чтобы еще больше меня не испугать, и мои слова только вскроют его бессилие, которое и так его мучает. Когда у леса дорога пошла в гору, конь взбеленился, что мы ему вроде утяжеляем подъем, и резко свернул вбок, так что в телеге что-то треснуло, а потом он стал свечой и так жутко заржал, что мы струхнули. Вот тогда-то отец и принужден был его отделать как сидорову козу, чтобы набраться смелости ехать дальше. Я закрыл глаза, не было сил смотреть на взбешенного отца. Конь вытерпел побои, но жестоко нам отомстил. Едва вынеся нас на взгорок, он ринулся вниз, перехватил у отца бразды правления, буквально потерял голову, и мы оказались в полной его власти. Перейдя грань терпения, он нашел по ту сторону свободу, отринув прежний жалкий, подъяремный бег, он сам себе выбрал такой бег, какого ни один кнут не мог бы из него выколотить, и любой кнут, самый хитросплетенный, весь повязанный в узлы, как четки, терял свое значение, потому что тут была свобода в ее единственно возможном виде. Он несся сломя голову, не разбирая дороги, самоубийственно, но свободно, а свободному коню ничто не указ, ни кнут, ни мат, ни разорванная губа. Этот конь сильней своей боли.
Я понял, что нам остается только одно — терпеливо ждать, переговариваясь о том о сем, как это принято в дороге, но в собственных мыслях не признаваться, только лелеять надежду, что конь сам смилосердствуется над нами, а уж если нет, то дорога одна — разбиться.
Кстати, с этим своим конным экипажем отец нагрянул в школу так неожиданно, что не обрадовал, а только смутил меня, наполнил какой-то странной досадой, хотели ведь возвращаться пешком, так что из города мы выезжали чуть ли не в ссоре, хотя я сам не знал, чего я так обиделся на отца.
Дорога, правда, была долгая, и пешком мы бы ее не так легко одолели, тем более что со мной был битком набитый сундучок и большой тюк с постелью, к тому же с самого утра стояла жара, и, выехав из городской тени и зелени, мы оказались среди обширных полевых пространств, так что отец словно бы даже засомневался, удастся ли в целости и сохранности преодолеть этот зной, и он попридержал коня и все вертел головой, будто ища брода.
Не отличить было, где солнце, где земля. Во всю ширь полей дозревали хлеба, а в небесах стояло марево. Воздух казался замутненным, как старая свяченая вода в бутылке на окошке. Все дышало зрелостью и жаром, и слезы выступали на глазах, ум за разум заходил, рот обметывало солью, но даже пожалеть себя не хватало разума. И непонятно было, что больше жжет — дымящиеся хлеба или солнце, которое следовало за нами по пятам, злобное, желтое, жирное, каплями сочась на нас. Мы ехали в самом пекле созревающей природы, и молчание было нам единственной тенью.
Эта жара распаляла мою обиду на отца, даже ее оправдывала. На такой жаре любой звук раздражал — слышно было, как скрипят телега и конская упряжь, как дребезжит шкворень, как копыта молотят о пыльную землю. Малейшее сотрясение телеги отдавалось в самом позвоночнике. Все это я сваливал на ни в чем не повинного отца. Я злорадствовал, что конь не по нем, слишком хорош и благороден, отцу еще достанется за его промах. Пора бы знать, что такой конь не про каждого и что он, может быть, существует, чтобы жить в задумчивости да в барских хоромах, сахары с рук принимать и горевать по поводу скотской доли других, простых лошадей.
Но отец сидел, согнувшись над своими руками, занятыми вожжами и кнутом, сидел, прикрыв глаза от света, который шел с полей, а может быть, его одолевал сон или вечные думы.
Чтобы как-то освободиться от этого конского наваждения, я все собирался ему сказать, что он брал коня вовсе не ради меня, это был просто случай, чтобы побаловаться таким коньком, но все оказалось не так, как он ожидал, видимо, потому, что, когда отец смотрел в мою сторону, еще не очнувшись от блеска вороной шерсти, в его глазах читалась не столько жажда похвалы коню, сколько немая просьба о поддержке.
А может быть, кто знает, за попреками в беспомощности скрывалась у меня и моя собственная робость, заячий страх, который живет в человеке сам по себе, ни от чего, и пугается сам себя, и он, кстати, может, и привязывает к жизни так сильно. Ведь и отец, мой всегда молчащий отец, доверял только своему мнению, своему миру, который он сам себе построил, в котором ему жилось подлинней, чем в подлинном мире — а в подлинный мир он выглядывал только временами, как в окно на снежную зиму, — и там, у себя, он сам себе устанавливал законы, препоны, погоду и засевал поле из пустой севалки, а собирал пшеничные зерна, податных же гонял со двора, как воробьев, а с богом вечно жил в долг. Может быть, отсюда исходила его великая воля, поскольку его мир жил только для него, и даже понимать ему ничего в нем не нужно было, можно сказать, что он слал подальше все это понимание, оно бы все ему только испортило, он понимал самое главное — на каждое хотение есть терпение.
Я высматривал отца с самого утра. Сначала меня одолевало волнение, которое сообщилось в этот последний день и неживым предметам, — а потом я высматривал его с тревогой, потому что он должен был прийти не позже полудня. Я ждал его, как землица ждет дождя, как грешник ждет покаяния. Тем более что все уже успели разъехаться, один за другим, и в доме гуляла пустота, как после моровой язвы, и я поневоле гулял один со своим мучительным и все возрастающим ожиданием.
Опустевшая комната всем своим видом показывала, что ее покинули в панике. Всюду валялись бумаги, страницы из книжек, солома из тюфяков, какие-то лохмотья и мусор, а стены и мебель, всегда такие родные, теперь выглядели обобранными. Мне казалось, что комната оголилась передо мной до последнего срама, что она открыла все свои ущербы, увечья, ветхость свою и старость. Все эти шрамы, трещины, паутина, пыль, мрак в углах и плесень сообщали ей нечто человеческое. Из-за этого я чувствовал себя непонятно почему отверженным, тем более что полдень прошел, а отца все не было.
Наконец он явился, но он был не похож на себя, это сразу бросалось в глаза. Он вошел в двери с уже подготовленной речью, потому что не успел я встать с кровати при виде его, как он сказал:
— Я приехал за тобой, сынок. — И он посмотрел на меня, ожидая проявления радости, уже в дороге им предвкушаемой.
— Как это? — спросил я в удивлении.
— Я с лошадью, сынок, — сказал он, и лицо его задрожало улыбкой. — Поди выгляни во двор.
Я не знал, что сказать. Я ухватился за некую туманную надежду, что ни на какой такой лошади он не приехал, а просто все придумал, чтобы потом посмеяться над собой — весело или с горечью. И даже когда я увидел наконец этого коня, который стоял перед домом, закованный в упряжь простой телеги — именно закованный, а не запряженный — и обмахивался от жары темным веером хвоста, я еще противился, сам не знаю чему.
Я чувствовал на себе проницательный взгляд отца, я почти слышал, как он жаждет, чтобы я примирился, как он меня своей жаждой обволакивает, заговаривает, просит, и я, сознавая бессмысленность своего сопротивления, все равно сопротивляюсь, не столько даже отцу, сколько этой свалившейся на меня неожиданности, поскольку я не люблю неожиданностей, даже если они подстроены с целью доставить мне радость, я их воспринимаю как насилие, как нескромность, подглядывание за моими слабостями и даже как вторжение в ту область, где человек уже себя не знает, где он должен верить чьим-то домыслам, суждениям о себе, чьему-то мнению, где он существует помимо своей воли.
— Откуда этот конь? — спросил я с упреком и тут же испугался, что отец возьмется мне подробно объяснять, чтобы посмеяться над моей недоверчивостью.
Он, однако, сделал вид, что не слышит. Он вынул из-под сиденья какую-то тряпку и стал заботливо обтирать потного коня.
— Как взмок. Как взмок, — горько упрекал он сам себя. — А я ведь его не гнал. Ехали как он хотел. Я позволял другим нас обгонять, только чтобы он не взмок. И обгоняли, потому что видели, что коня держат в узде. Ого-го как еще обгоняли. Как собаки, с цепи сорвавшиеся, а я хоть бы хны, даже кнутом его не коснулся за эти обгоны. Они коней погоняют, хлещут, кричат мне: «С дороги!» И бабы меня перегоняли, сами еле ползут, а туда же. И даже колченогий один наравне со мной шел. И пусть их.
И сразу же:
— Ты сядешь вот тут. Сиденье я тебе устроил. Глянь! Дороги не почувствуешь. Сидеть будешь как в бричке. Я положил два снопа соломы, чтобы было повыше, овсяной причем взял, помягче. Всю деревню обегал за этой соломой, на меня смотрели как на помешанного. Ржаной соломы ни у кого нет, про пшеничную и думать забыли, с крыш солому снимают, на сечку идет, скотине уже не стелют. Попону мать взяла у ксендзовой экономки. Ксендзу надо будет навозу в поле раскидать… — Он говорил как бы нехотя, весь поглощенный конскими потными боками.
Потом он отстегнул торбу и бросил на телегу. А когда я сказал, даже крикнул ему, что не сяду на это сиденье, он не прервал своего занятия. Спокойнейшим образом он гладил гордую, нервную лошадиную морду, готовя коня к узде, потом поймал его, как клещами, за храп и одним махом продел удила. И похлопал по храпу в награду.
— Ты мне этого не говори, — сказал он. — Что это будет за вид, если ты сядешь рядом с возчиком.
Я не сказал ему ничего. Мне нечего было сказать. Мои слова не имели больше никакого значения. Он все сказал за себя и за меня. И ведь я знал, что нельзя подчиняться, у меня было предчувствие, что когда-нибудь это плохо кончится, не сразу, а когда-нибудь, в некий час, который еще трудно себе представить, где-нибудь там, где меня будут преследовать воспоминания, злые, как осы, способные отравить человеку самое смерть, не то что жизнь.
— Ну, собирайся, — сказал он таким тоном, как будто ему тоже было нелегко.
Он влез на телегу, взбил сиденье и хлопнулся посредине, не оставив мне около себя места. Потом он отвязал вожжи, взял кнут и застыл в ожидании. Мне стало неприятно, я казался смешным самому себе, чтобы не сказать жалким. Как выглядел тогда мой глупенький детский гонор рядом с его униженностью! Я не понял тогда даже того, что он никогда не занял бы ни лошади, ни телеги, ни попоны, ни соломы только ради удобства. Это ему было бы не по средствам.
— Ничего не поделаешь, так уж полагается, — сказал он. — Даже ксендз вкупе со своим господом богом не сядет рядом с возницей. Вознице от этого не убудет, а богу прибудет. Что скажут о человеке, который сидит с возницей, — что на такого и коня жалко. В таком седоке ни веса, ни злости. И вознице никакой чести от него.
Я стоял, опершись на боковину телеги, и ждал. Это ожидание, бездеятельное, никакое, ни к чему не ведущее, казалось мне благословенным, если бы его можно было продлевать вечно.
— Ты не думай, что я не знаю, в чем дело, — вдруг сказал потерявший терпение отец, оборачиваясь ко мне. Вместе с тем он пересел на край телеги, освобождая мне место, чем несколько воодушевил меня, и больше ни словом не подтолкнул он меня, не выказал никакого нетерпения. Он вынул кисет с махоркой, свернул цигарку, закурил и стал от нечего делать осматриваться вокруг, почти крест уже поставил на наших взаимоотношениях, а когда я сел рядом с ним, он встретил меня как обычно, тряхнул вожжами, и мы тронулись.
С самого начала я чувствовал, что все идет как-то неправдоподобно, не по-людски, хотя поделать с этим мы уже ничего не можем. Поэтому мне было худо, несмотря на прекрасную солнечную погоду, которая взывала к радости, к беззаботности, к самодовольству, а уже почти на самом въезде в деревню, когда дышло поравнялось с первыми домами, я весь обливался непонятным страхом, не столько перед праздным людским любопытством, сквозь которое, я предполагал, нам нужно будет продираться, как сквозь некий лес, хотя, на наше счастье, страда вылизала деревню не хуже морового поветрия, и деревня, мертвая от зноя, зияла пустотой, не являя взору ни собачьего, ни птичьего облика, а сидящие на завалинках деды со своими молитвами тяготели уже к иному миру, и их не мог пробудить даже наш конь, — так вот, я обливался страхом не столько в предчувствии любопытства всего живого, а также деревьев и домов, сколько от испуга перед моей собственной жизнью, как будто только сейчас она должна была начаться по-настоящему. В страхе этом не было ничего хорошего, хвастать не приходится. Он был обычным, средним, какой подступает к горлу, когда собираешься по яблоки в сад ксендза и боишься не экономки, собак или работника, а самого ксендза, который может стоять среди деревьев и читать молитву.
Может быть, именно в этот день своего возвращения я впервые понял, что мне придется беречь моего отца, чтобы он никогда не потерял веры, угнездившейся в нем столь глубоко. Я понял, что он, сам того не ведая, зависит теперь от моего сочувствия, но тогда я еще не знал, что оно значит, что это будет мое добровольное подчинение, которое я, как могу, постараюсь на себя возложить единственно из любви к нему, поскольку мне от подчинения был только один прибыток — сознавать, что сильным быть все же легче, чем уступчивым.
А ведь могло бы показаться, что это я нахожусь у него под крылом, что он и мыслями и взором всегда со мной, что он живет в вечном волнении по поводу моего обыкновенного, среднего прозябания и что только этим он заполняет свою жизнь.
Он мостился кое-как на своей половине, чтобы я чувствовал себя хозяином, а когда мы въехали в деревню, он оглянулся на меня, как бы придавая мне смелости, а может, он и сам испугался, а у меня-то не было уже сил бояться, — наверное, я от усталости так сомлел, как сейчас припоминаю.
Дорога все-таки была долгой и монотонной, гораздо более долгой, чем та, по которой я привык шагать пешком с тюком постели за спиной и с сундучком в руках. Легко можно было вообще забыть, куда едешь, а чувствовать только одно, что едешь. Это конь благородных кровей так растянул наш путь. Еще добавил свое зной, преследовавший нас, как грешников в аду, так что мы мало между собой говорили, поскольку не только слова, но и простейшие мысли приносили одно мучение. От земли несло паленым, хотя отец и защищал ее, говоря, что она всегда так пахнет, если дозревают хлеба. А когда к концу дороги мы въехали на гору, откуда деревню было видно как на ладони, он не стал просить меня пересесть, не стал уговаривать, а просто остановил коня, а может, это конь сам стал, угадав его мысли, потому что я не видел, чтобы отец хоть шевельнул вожжами, но в глубине души он согласен был с конем. Он сказал:
— Уже деревня.
Я не в обиде на него. Но я не могу простить себе, что тогда ему подчинился. Ведь я смошенничал перед ним, в чем отдавал себе отчет, но не мог набраться смелости сказать об этом. Это не он обрекал меня на свое доверие, это я обрекал его на самообман, за который в конце концов он жестоко поплатился.
Долгое время я думал, что посвящаю ему жизнь как покорный сын, что я любовью плачу ему за любовь, что я храню ему верность, только бы он не чувствовал себя беспомощным. Моя покорность перед ним была высшей пробы. Ведь что ему выпало в жизни, кроме жажды? Я же пошел на то, чтобы он верил теперь в меня, но не в настоящего меня, а в того меня, который жил в мире его снов и его свободных истин, в мое кривое отражение, если уж ему так хотелось. Я даже не мог представить себе, как мне будет тяжело жить с сознанием этой его великой веры, — в особенности когда отец навеки уйдет, — веры столь самозабвенной, как будто не я стоял за ней, а все его добро, земля и спасение души.
А может, я никогда и не существовал сам по себе, во всяком случае, не самому себе я обязан существованием, потому что даже своей личной совести у меня не было, я являлся как бы следствием его веры, как тень является следствием солнца, — я был тем, кто пришел в мир единственно для того, чтобы подтвердить собой эту веру, ибо я иногда с горечью думаю, что он верил не в меня, а с помощью меня.
Я чувствовал себя виноватым каждый раз, когда мне казалось, что из-за меня он может потерять свою веру. Вот и моя уступчивость — или сочувствие ему, как я это гордо иногда называл, — была таких же нечеловеческих масштабов, что и его вера. Но и этим я тоже, как оказывалось, был ему обязан, хотя моя уступчивость была единственным моим достоинством и заслугой, и это немало, если учесть, что благодаря ей я могу свою жизнь приписать теперь к его жизни, в противном случае мне бы не пришлось так много о себе толковать.
Не мне судить, чем в конце концов обернулась его вера: опустошением для меня или, может быть, спасением от ужасающих случайностей, но я чувствую, что уже немного устал, как будто жизнь у меня была слишком долгой и изобиловала радостями, горестями, надеждами, как будто все это длится с давних пор, начавшись еще до отца. Может быть, и мне уже пора? Может, это старость дает о себе знать? Но если бы это была просто старость, тогда мне бы наверняка хотелось отдыха и покоя. Ничто ведь так не утоляет усталости, как смерть, мягчайшая из перин.
Я сам избрал покорность как способ откликнуться на его веру и живу ею до сегодняшнего дня, она моя единственная опора и единственное пожизненное имущество. Мне уже от нее не освободиться, хотя я знаю, что отец оставил мне вольную волю и свободу, которой бы я мог без ущерба для него воспользоваться, хотя бы под конец жизни стать самим собой, но ведь тогда пойдет прахом все, что осталось мне от него — то есть от меня: и мало и в то же время много.
Иногда я себя уговариваю, что сейчас моя верность ему еще нужней, чем при жизни, потому что она сохраняет не только память о нем, но и продлевает те его загадочные надежды, которыми он страдал, как болезнью, и которые, может быть, ничем не насыщались, кроме как моей верностью.
Он никогда ни с кем не делился, такой уж он был, скупой на разговор, неловкий на бумаге, он боялся, что слова его обманут, даже его собственные, он верил только молчанию, этой единственной настоящей возможности что-то выразить.
Но уж когда он не мог не сказать о чем-то, что его мучило, он обычно откладывал это до лучших времен; обождет, пока пройдет страда, пахота и сев, потому что ни у кого не было такого терпения, он не временем дорожил, а осуществлением. И особенно он доверял вечернему часу, потому что ему для его нескольких слов требовалась ничем не замутненная тишина, какая бывает только вечером, тишина в доме, во дворе, в деревне, ибо только тишина достойна слов, и они только в тишине будут означать то, что жаждет выразить человек. Кто знает вечернюю тишину, тот знает, что она сама вслушивается в человека, в его молчание, в мысли, желания. В этой тишине слыхать, как стоит стол, как висят картинки на стенах, как горшки сохнут в кухне, как молоко киснет в крынках, слыхать, как мороз забирает к ночи и огонь угасает в плите, как керосин в лампе льнет к пламени, как цыплята проклевывают скорлупу в лукошке под столом. В такой тишине рождаются предчувствия, любой шорох звучит предостережением, любой сон отдает смертью.
Такая именно тишина нужна была отцу, чтобы сказать свои два-три слова. Но иногда, правда, он откладывал это дело и до воскресенья. А чаще всего он молчал. Он любил свое молчание, он находил в нем поддержку, он черпал в нем бодрость, занимал мудрости скорее, чем у людей.
Я не любил, когда отец молча сидит или молча идет рядом. Я в такой момент не мог ни думать спокойно, ни заниматься чем-либо и равнодушно переносить это тем более не мог. Меня словно понуждали отгадывать его молчание, что-то домысливать и подозревать, я становился чувствительным, недоверчивым, это его угрюмое молчание меня бесило и в то же время притягивало. Безликое, вымученное и бесцветное, оно казалось мне полным каких-то важных слов, предчувствий и заклинаний, предсказаний, мук и какой-то особенной мудрости, которую отец скрывал от всех, потому что дело касалось меня.
Еще в детстве меня охватывала тревога, когда он сидел как бы в полусне, погруженный в свое молчание, и не двигался с места, несмотря на все приставания матери, пока не додумывал свою думу до конца. Я даже боялся сидеть дома, когда матери не было, а был только он один, сидящий на краешке постели или на табуретке у плиты, ни в коем случае не за столом, потому что, с тех пор как я пошел в школу, стол был отведен только для приготовления уроков и для еды, — и все молчал по своему обыкновению.
Я старался сидеть как можно тише, чтобы он забыл о моем существовании. Я откладывал ручку, боясь, что она громко скрипит, я брался за книжку, чтобы как-то продержаться один на один с ним. Но и чтение у меня не шло, я смотрел на буквы, а сам в душе молил, чтобы пришла мать.
Он вынимал кисет с махоркой, дул на листик, отделяя его от книжечки курительной бумаги, потом колдовал над ним двумя пальцами долго и трудно, так что я начинал волноваться, чего он там ищет, и опять-таки двумя пальцами нес над полом щепотку табака к далеко отодвинутому листочку в другой руке, как будто это расстояние было ему нужно для подтверждения, что он не упустит из рук ни крошечки. А мать, как назло, не приходила.
Я хватался за любой повод, чтобы сбежать из дома, хотя потом и мучился, что обидел его. А когда он должен был возвращаться с поля обедать, я снова пугался, не оставил ли он мать в поле нарвать травы, не вернется ли он один. Так что сразу же по приходе из школы я совал в карман горсть вареных бобов и бежал в сад. Я залезал на дикую грушу, высокую, как наш костел, на самую вершину, где листья лепились друг к другу, как рой пчел, и прятался там, как в гнезде, до прихода матери.
У меня в этом гнездовье было полно ос, в особенности когда поспевали груши. Осы буйствовали, как будто им, можно было подумать, тоже пришло время созревать, и они лезли, множась на глазах, из груш, листьев, веток, так что непонятно становилось, груши или осы родятся на этих ветвях. Липучая сладость, заполняющая древесные кущи, видимо, приводила их в исступление, потому что они проявляли крайнее озлобление и бросались в полет только с целью кого-нибудь ужалить. Я ютился на ветке в вечном страхе перед ними и даже бобы лущил потихоньку, чтобы меня не было заметно.
Этот страх божий кончался только со звуком материнского голоса, когда она появлялась вдруг на краю села, как будто ее приводило сюда чувство, что я в опасности, а не то, что пора было обедать, и она звала меня громким голосом, звук его несся на манер напева, отскакивая от слив, яблонь и груш в удесятеренном виде, как в костеле от статуй и алтарей, в этом голосе слышались литании, псалмы и молитвы, он пронизывал собой весь сад и соседние сады и даже отдавался за рекой. Ее напев приносил мне освобождение.
Но случалось, что в сад приходил — прямо с поля — отец. Он приходил сюда вроде бы остынуть после жары, прокалившей его в полях, приходил отдохнуть, даже, может быть, вздремнуть до обеда.
Я узнавал его шаги, прежде чем он показывался из-за сарая, его осторожные шаги, такие неверные, как будто он спускался с горы и следил, чтобы ни в коем случае не споткнуться о какой-нибудь корень. Он не шел, а прямо крался. Так по крайней мере звучали эти шаги в обеденный час, в этом всеобщем оцепенении, которое охватывало собой и сад. А когда он выходил из-за сарая, шаги его замирали, и только треск сухих веток выдавал, что он тут и идет по траве.
Сад у нас был небольшой, и единственным заметным деревом в нем была груша. С ее вершины сад казался еще меньше. Но отец входил в этот сад, как в большой незнакомый лес. Он сомневался, водил взглядом по деревьям, оглядывался, проверяя, один ли он в этом лесу.
Он шел от дерева к дереву, почти подкрадываясь, а когда случайно наступал на сухой сучок, то приостанавливался и слушал, не выдал ли его этот треск. А через минуту, когда страх в нем замирал, он шел дальше, заглядывая в деревья, как в гнезда. Он не кричал, как мать, на весь мир, а подобострастно, шепотом вопрошал каждое дерево:
— Ты здесь? Ты здесь?
Можно было подумать, что он, пользуясь минутой дневного затишья, приходит просто поиграть со мной, как отец с сыном, поскольку перед обедом выдалось свободное время. Сад весь был слишком маленький, чтобы всерьез там кого-то искать. Он годился только для таких вот отцовских шуточек, для пряток понарошку, для безоблачных игр. В саду росло несколько саженцев, которые каждое лето все оправлялись от зимних холодов и от ран, нанесенных зайцами, а также росли старые яблони, немного груш-дичков, сколько-то слив, одичавшие вишни и беспородная сирень вокруг вместо забора. Но отец умел представить из этого сада большой лес и представить, что в этом лесу я потерялся, а он сам перепуган, как будто не знает, что меня можно искать только на груше. А эту грушу он как раз обходил.
Я невольно ему поддавался, и, по мере того как он искал, я чувствовал себя все надежней укрытым, я был уже почти неуловим. Я даже забывал, что он все-таки знает, где я. Но разве можно было ему не поддаться, если он так здорово представлялся, что никакой это не сад, а лес!
Он ни одному дереву не доверял, пока не обойдет его, не осмотрит каждую веточку, не проглядит на свет каждый лист. Только проделав все это, он приступал к следующему дереву, которое сразу казалось ему подозрительным, чуть ли не гуще, чем всегда, и он чуть ли не видел меня на нем, как я пригибаюсь, и на дерево смотрел, как смотрят на радугу, не видя ничего вокруг, только одно это дерево, к которому он, ластясь, подбирался шаг за шагом.
— Ты здесь? Здесь?
Он ходил так по всему саду, взявши палку для удобства, и раздвигал ею ветки, потому что не доверял даже саженцам, в которых и птичке было негде укрыться, и не верил сам себе, возвращался к деревьям, которые уже прошли досмотр, возвращался в внезапном приливе надежды, что просто не рассмотрел меня, не поверил своим глазам.
По мере того как он меня искал, я начинал сомневаться, играет ли он. Его поиски начинали меня беспокоить. Ему давно пора было уже найти меня, я от всего сердца ему сочувствовал. Я вместе с ним ходил по саду, просматривал деревья, забирался на верхушки, раздвигал листья. А снизу доходил до меня его просительный голос:
— Посмотри-ка там, у тебя глаза лучше. Я уже плохо вижу.
А потом оба мы переживали нашу неудачу, уже не выдуманную, не притворную, как сами эти поиски.
Я чувствовал себя усталым даже больше, чем он, а жалел, что так хорошо укрылся на этой старой высокой груше, перед которой притвориться беспомощным было легче, чем перед любым другим деревом в саду. Ни одна игра ведь не может продолжаться вечно, тем более в таком лесу.
Я боялся, уж не забыл ли он, что у нас только прятки, поскольку дело принимало такой оборот, что у него игра уже не со мной, а бог весть с кем, чуть ли не с самим собой, со своим предполагаемым горем — можно ли его будет вынести, если я по-настоящему не найдусь, может быть, он бередил в себе эту тоску, чтобы все время чувствовать, насколько я у него в жизни единственный сын, чтобы не поддаться привычке — есть сын, и ладно; а может быть, он искал в саду не меня, а на всякий случай учился тоске, чтобы знать, как эта тоска по сыну выглядит, и чтобы она не изошла у него, как у всех, слезами и молитвами, а осталась бы его собственностью, никогда не исчезающей, и примеривался уже сейчас, не лучше ли в свободную минуту ходить в сад и искать в нем меня, как в большом лесу, заманивая меня самыми простыми словами:
— Ты здесь? Где ты?
Он не подходил под грушу, а ведь знал, что только там я мог спрятаться, он сам в детстве прятался там, чтобы не выгонять корову или чтобы избежать справедливого гнева своего отца, а теперь он бродил где угодно, но только не там, искал, переходил от надежды к отчаянию, обвинял во всем деревья. Я пугался его. Я уже было хотел отозваться, открыть себя, но еще больше пугался, представив себе, что он, может быть, и вправду не знает, что я в саду, думает, что я на речке, потому что в такой жаркий полдень я мог быть только на речке, и он пришел в сад, именно надеясь, что за ним никто тут не подглядит, как он ищет меня, пропавшего в этом громадном выдуманном лесу, и прежде всего я сам не подгляжу.
Но когда он уже в который раз подошел к старой яблоне и с этакой лисьей хитрой миной обхватил ствол и начал ее трясти изо всех сил, я крикнул:
— Я тут!
Он застыл на момент, потом опустил руки, но в мою сторону даже не повернулся. Он рассеянно обвел глазами деревья, нагнулся зачем-то в траву и только тогда посмотрел вверх, но больше для того, чтобы удостовериться, пожелтели ли груши, нежели ради меня. По дороге он еще снял с одного дерева тлю, с другого обломил сухую ветку, а когда наконец он добрался до груши, то сказал почти без выражения:
— Ладно, ничего. — И чтобы подчеркнуть еще раз свое равнодушие, он нагнулся за грушей в траву. — Ничего. Просто так… тут ты или нет.
Временами я живу не как все, обыденной жизнью, а чувствую себя как бы плодом воображения отца. Это нелегко, это горько и тяжело, чувствуешь жажду, ловишь надежду, а в руке остается одно только перышко, как от воробья. По воде идешь, как посуху, а вступи-ка на твердую почву, сразу испугаешься ее бескрайней шири и ее несомненности.
Вроде бы ты и свободен, но к ногам как будто привязаны жернова, и жизни не было и не будет, она только в настоящем времени, вся тут, со мной, во весь свой исполински-обыденный рост, включая сюда и колыбель, и первую мысль о нем, предвидимом, безжалостном последнем часе, и самый этот час, который маячит неизвестно где и хорош именно своей неопределенностью, он всегда еще предстоит, как вообще все нам еще предстоит, чего мы ждем не дождемся.
Итак, очень возможно, что я никогда не жил своей жизнью, а был просто выдуман отцом. Вот сейчас я расскажу о себе и буду существовать. Люди ведь родятся от чего угодно, одни от матерей, другие по чьей-то воле, о третьих кто-то рассказал — а разницы между ними нет, поскольку в конце концов человека определяет только то, что он сам о себе наговорит или что о нем скажут другие.
Может быть, я лишь приснился отцу — спать ему было дешевле, чем жить. Спать он мог всегда. А кому хотелось приятных снов, снов с исполнением всех желаний, кто хотел увидеть другую жизнь, в которой можно наконец отплатить соседу за неправду, судьбе за злодейство, богу за то, что забыл, кому хотелось земли заграбастать побольше, межу на полверсты передвинуть, тот шел спать в конюшню, потому что считалось, что от конского пару и жару человеку видятся нужные сны. У отца, правда, и коня-то не было никогда.
Но в этом выдуманном мире меня иногда охватывает невыдуманный страх, что вот-вот меня разбудят, по злому умыслу или по неведению, или мои глаза в конце концов сами раскроются, а раскрываться им особенно не для чего, ведь ждать нечего, кроме сочувствия, добрых пожеланий и хороших общих воспоминаний от тех людей, которые знали меня еще в незапамятные времена. А человеческого сочувствия следует остерегаться и еще раз остерегаться, особенно если подстережешь тот момент, когда почувствуешь, что к тебе добры сверх всякой меры, когда снисходительность других превзойдет твою собственную снисходительность, когда ни у кого не будет к тебе претензий, когда даже от твоей правдивости никому уже ни толку, ни проку, никому не нужна будет твоя правда, никого она не заденет, можешь говорить сколько хочешь, это у тебя старческое, а старости все прощается.
Я не жалуюсь, я знаю, что люди вокруг все молодеют, а мне осталась только моя старость. Я, кстати, по-своему привязан к ней, как другие к собаке, к своим десятинам, к своим мечтам. Я, если так можно сказать, сжился с ней, мы друг друга любим; правда, эта наша любовь больше от ума, чем от сердца, но одна только старость кажется мне в моей жизни подлинной, невыдуманной, не воспоминанием, а явью, которая при мне днем и ночью, более верная, чем сама память, более покорная, вали на нее все самое плохое, обвиняй и очерняй, а она так подольстится, что сердце вдруг смягчается, мрачность улетучивается и хочется ее побаловать, пожалеть, растрогаться над ней. Взлелеял я ее, и мы вместе, без свар, доживаем век. Я ни с кем ее не разделяю, она у меня одна, изо всей жизни она единственно только моя, несомненная, как «аминь» в молитве, я доверяю только ей, потому что во всем остальном приходится зависеть от памяти.
Память же есть память. События не лежат в ней, как кобеднишное платье в сундуке, они все еще происходят, хотя бы потому, что о них вспоминаешь, они меняются, вырастают, никогда нельзя быть в них уверенным, никогда ничего на них не построишь. То они ясней, чем нынешний день, то бегут от тебя прочь, хотя у тебя были самые добрые намерения.
Да и можно ли нашей памятью мерить истинность вещей? Не нужна ли нам память скорей для собственного ублаготворения, нежели для точности? Может быть, у памяти именно такое предназначение, а может быть, все должно отстояться внутри ее, освоиться, утихнуть, чтобы наконец стать правдой. Может быть, истинность событиям придает как раз наша тоска по ним, наша жалость, то, что мы себя находим там, вдалеке, поскольку в настоящем мы как раз теряемся, блуждаем в потемках, не в силах отделить себя от событий, а события от себя. Может быть, посредством памяти о событиях мы хотим дать им сегодняшнюю жизнь, эту единственно возможную форму вечности, поскольку только настоящее истинно, только в нем мы существуем, пусть и в страданиях.
Поэтому, наверное, я чувствую себя временами очень старым, как будто у меня в жизни ничего и не было, кроме старости, как будто эта печальная пора была у меня всегда и будет всегда. Моя старость кажется мне такой же давнишней, как вся моя жизнь, более давнишней, чем память. Я вспоминаю свое детство, молодость и зрелость только для того, может быть, чтобы не чувствовать себя беднее других, поскольку есть такой закон, чтобы у каждого было свое детство, своя молодость и зрелость, а некоторым и этого мало, и они надеются на вечность.
Но, положа руку на сердце, признаюсь, что навещать те далекие годы мне тяжело, я все как будто обиваю чужие пороги, непрошеный гость, самозванец. Боюсь, что я только возмущаю понапрасну покой тех минувших лет со своей нескрываемой старостью. Мне не с чем туда идти, нечем нравиться, нечем даже вызвать снисходительную улыбку — иногда так смешна тугоухость у стариков, она всех веселит, дает повод для шуток. Но я не смогу скрыть, что знаю, как будет дальше, а какое дело до этого моему детству и юности!
Я с ними вроде уже и не я, другой, чужеродный, не знакомый ни этому беленькому ребенку, ни этому молодому мальчику, они и не подумают признать во мне никого близкого, хотя понимают, наверняка понимают, что я и они одно и то же. Но им страшно это сознавать, им это рано знать, и потому они отдаляются от меня еще больше, самим себе не родные и мне, неузнанному, не родные, тому, кто забрел не в свою пору жизни.
Каждое мое нашествие только их мучает, это видно по их испуганным лицам, по тому, что они начинают заметно тосковать. Они только и ждут, когда я уберусь вон из их мирка, хотя бы и на тот свет, чтобы уже больше их не преследовать. Они хотят жить для себя, не помнить родства со мной, не признаваться в нем. Если бы моя старость была только личиной, если бы я был столь же несведущ душой, как они в свои годы, — а иначе как же им меня признать.
Я напрасно ждал от них доверия, уже не родственного даже, но обычного, житейского, какого вправе ждать каждая старость, простой приветливости, на которую имеет право старость, даже просто снисхождения. Я чувствовал себя среди них незваным гостем, которого встречают собаками, запертыми воротами, ворчливым словом: «Только что был, недели не прошло». Конечно, ребенку я хуже дедушки-домового, который служит чем-то вроде угрозы в очередь с палкой, а юнцу я предостережение.
Я знаю, что лишний раз мучаю их, не даю им спокойно вкусить ни детства, ни молодости, поскольку приношу им в дар их будущую жизнь, которую они вовсе не жаждут познать.
А у меня нет к ним ничего плохого, я прихожу к ним, как к соседям в зимний вечер, обогреться, побыть немного на людях, хоть меня не ждут и не приветствуют, потому что при мне кусок не лезет в горло, но я к ним привык и все захожу в надежде, что сегодня они будут повеселей и я повеселею с ними, а если застану их в заботах, то присоединюсь к их заботам, а если у них будет горе, то и я присяду к их горю, и, может быть, они простят мне мое нашествие, поскольку что мне осталось в жизни, кроме надежды, что я сумею к кому-нибудь приткнуться и так проведу время.
Я все хожу в это мое не мое детство, потому что куда мне еще деваться, но я не жду от этого ничего хорошего, не жду даже снисхождения для себя. Кому охота представить себя мной? Может быть, только отцу. Во всяком случае, ни ребенку, ни парнишке, они явно считают, что мои посещения — это месть им за мою старость, что за моей тоской прячется какой-то злой умысел, который призван их уничтожить, и я частенько подумываю, зачем мне все это нужно.
Может быть, это с моей стороны и нехорошо, но после таких мыслей меня еще больше тянет туда, хочется хоть краешком глаза заглянуть. Я встану где-нибудь за деревом, откуда меня не будет видно, или притаюсь в тени моей старости, которая спрячет лучше, чем самый толстый ствол дерева, и оттуда буду смотреть целыми часами. Я хочу быть добрей к ним, стараюсь быть незаметнее, но не могу удержаться, чтобы не вмешаться, не выругать за что-то, не предостеречь, как мне то диктует прожитая жизнь: как будто мне неизвестно, что я уже не тот, не прежний я.
Я смотрю на те времена как на что-то совершенно мне незнакомое, как будто вижу их в первый раз, и задумываюсь, не стоит ли мне отказаться от своего детства и молодости, потому что это все одна зависть, а не тоска, одно мучение, а не утешение.
Я не могу ничего простить прежним временам, даже странно, что я все гоняюсь за ними, вспоминаю что-то, мучаюсь, сам не зная, чего в конце концов мне от них нужно. Может, мне мешает сознание, что те счастливые годы живут во мне, но я их лишен, только состою с ними в родстве по старой памяти. А кстати, что станет со мной, когда ослабеет память? Может быть, я сам себе завидую, и это меня отделяет от тех лет, может быть, я не столько возвращаюсь к ним, сколько стараюсь их присвоить, не сознаваясь сам себе в том, что я — злой демон собственного прошлого.
Может быть, потому моя старость кажется мне такой давнишней. Столь давнишней, что даже, когда я думаю об отце, я думаю о нем, как о ком-то, кто младше меня, намного младше, — и был младше меня, даже в те времена, о которых идет речь.
И хоть я его сын — вернее, я был его сыном, — меня терзает постоянный страх за него, как будто он мал еще жить взрослой жизнью. Я отвечаю за него, потому что я уже отжил свое, а для него все это детство, нескончаемое детство, он все верит в свои мечты, в свои желания и вымыслы. Но я ему благодарен, потому что мне удается до сих пор жить в этом мире трогательной заботы обо мне, без которой старость была бы для меня серой и пустой. Это для нас единственная радость — видеть, как идет жизнь дорогого человека, в то время как собственная уже прожита. Это все равно что опять начать жить самому, теряешь ощущение настоящего времени и живешь в прошлом, в нем воскресают все твои чувства и все наболевшее, там ты все еще нужен, может быть, даже незаменим, там без тебя, без твоих хлопот, волнений и мыслей о будущем жизнь никак не сложится.
Я вынужден все еще следить за отцом, не обижают ли его, не обижает ли он себя сам, я должен неустанно думать о нем, хотя это больше нужно мне самому, нежели ему, но это все равно, раз он сам того требует, зовет меня думать о нем.
Я так иной раз забью себе всем этим голову, что не могу заснуть. Меня преследуют всевозможные призраки и видения, они разыгрывают целые действа, осаждают меня, веют злобой, они внушают мне, что где-то там, за пределами моей памяти, за гранью моего воображения, — ибо я не в силах все объять, — что-то угрожает отцу, ему нужно помочь, даже просто подбодрить его. Иногда я даже слышу его голос.
А как бы выглядела моя сегодняшняя жизнь, да и вся моя жизнь, если бы у меня не было этого единственного утешения — тревожных мыслей о нем, если бы я не должен был все время за него беспокоиться?
Возможно, все это безумие — ведь столько времени уже прошло со дня его смерти. Но когда же человек бывает более беспомощным, как не после смерти? Смерть словно утвердила его присутствие в моей жизни, в моих мыслях и чувствах, он все время гнездится в моей печали, в этой окаменевшей от бесплодности печали, которая возвращается каждый вечер, потому что вечером все возвращается, и человек, и скот с пастбища, и думы. Меня спасает только одно — что я уже привык к своей печали и без нее я боялся бы вечеров.
Стало быть, как могла бы выглядеть моя жизнь, если бы я не окружал отца непрестанной заботой, если бы не сочувствовал ему во всем, а только сочувствие и позволяет нам жить друг с другом, и если бы я не должен был поступиться иной раз собой, потому что с меня спрос невелик, дела мои идут к концу, в таком возрасте и думать о себе не приходится.
Может быть, тому виной время, которое уже встало между нами, и поэтому он, мой отец, кажется мне молодым, и, может быть, вообще лишь время старится, а люди без него вечно остаются молодыми, так что я старее его не только возрастом, но и опытом, а может быть, и потому, что он жил во времена моей молодости и его жизнь была моей молодостью.
Иногда я спрашиваю себя, не оказалась ли моя жизнь больше его жизнью? Он ведь хозяйничал в ней, недоедал, недосыпал, у него заходил ум за разум. А то, что я возвращаюсь к ней как к своей собственности, ни о чем не говорит. Я по-настоящему-то и огляделся в ней только сейчас, много лет спустя после его смерти. Может быть, это он мне такое наследство оставил — память о моей жизни, потому что никакого другого наследства не было, и вместо дома, хлева, клочка сада, куска тощей земли или луга он дал мне жизнь, составленную из голода, долгов, неутоленности, терпеливости, самое главное, жизнь, обустроенную до последних мелочей, с уготованными снами, с заботами, развешанными надо мной, как образа, с тоской в уголку, только без смерти; и побелено везде, как в доме на пасху, входи и живи, правда, там несколько старомодно по нынешним временам.
Но я чувствую себя больше гостем, чем домохозяином, потому что меня все мучает вопрос, существовал ли я до моей старости, до сегодняшнего дня, и был ли я в детстве, в молодости, и были ли они у меня, как у всех порядочных людей, или я их знаю только понаслышке, что запомнилось?
А может, отец их выдумал, когда меня еще не было на свете, а как раз стояла зимняя пора, так что и у него была возможность собраться с мыслями, время останавливалось тогда на целые вечера, он не знал, куда себя девать. Времени у него было больше, чем нужно человеку, эти вечера были просто наказанием, потому что для жизни в такой вечер уже поздно, а для сна еще рано. Так что, может быть, он в своей борьбе со временем и выдумал наперед всю эту жизнь. Ему, чтобы убить время, легче было думать, чем читать, поскольку читать он не умел, да и книг у него не было. И он каждый вечер, как на казнь, шел на эти долгие часы, которых так не хватало ему весной и летом.
Если бы хоть мать была с ним, но мать, как только наступала долгая, тяжелая зима, садилась вечерами со своими четками. Четки отвлекали ее от зимы, и от времени, и от их общего горя. Со своими четками она могла хоть досыта наговориться, все рассказать им, потому что они с отцом обходились без разговоров, отцу не нужно было слов для их совместной жизни, ему хватало и того, что они живут вместе, он доверял одному только этому обстоятельству, так что они хоть и жили вместе, но с приходом вечера существовали каждый по отдельности, и мать, обрядив скотину, вооружалась четками.
Она садилась там, где гнездился густой мрак, куда не доходил свет лампы, под дальней стеной, чаще всего на кровати, а отца оставляла одного в доме, отдавала на растерзание мыслям и чувствам, даже кота заблаговременно выкидывала вон ловить мышей.
Если бы отец хотя бы слышал ее шепот, этот обыкновеннейший шепот, который производят даже самые тихие молитвы, тогда, может быть, он бы не ощущал такой неистребимой пустоты вокруг себя и не чувствовал бы, что его бросили, а за окнами свирепствует зима. Но мать камнем уходила в глубь своих молитв, замирала, как бы отсутствуя, удалялась за грань другого мира, становилась недоступной, оставаясь рядом, на другом конце комнаты, присутствуя, но бесплотно.
Он, бывало, весь вечер тосковал о ней, дымил махоркой и тосковал. Если бы матери не было дома, он мог бы надеть зипун, шапку, взять палку на случай собак и пойти искать ее по деревне, по соседям, по кумовьям, по родственникам, искать, где еще не погасили свет, где еще сидят, ощипывают перья, лущат горох, прядут, — и даже по другим домам, где погашено, тоже можно было ходить и спрашивать, стоять под стенами, слушать, поднимать спящих ото сна, и никто бы слова ему не сказал, потому что человек ходит за женой. И сам он не чувствовал бы себя одиноким, беспомощным, как он чувствовал себя дома, сидя напротив матери.
Он ждал, что когда-нибудь ей надоест молиться, она поймет, что это ни к чему не приводит, и вернется к нему, и канут в вечность пустые долгие зимы. Может быть, она забудет молитвы, четки у ней сотрутся, они ведь деревянные, даже зубы и те разрушаются к старости, уже не говоря о четках, или пальцы у нее сведет от вечного перебирания, скрючит, и она не сможет ими владеть.
Однако он не знал, как молится женщина, если у нее осталась еще хоть одна надежда — на молитву. А мать молилась так тихо, что если бы он не сидел против нее, то никогда бы не подумал, что она занята молитвой. Ни вздоха облегчения не слышно было, ни шороха четок, ни шелеста юбок, а ведь кто так скрытно молится, тот, возможно, не верит уже ни во что.
Он подозревал, что мать в этих молитвах готова обещать и свою и его душу, и все их добро, не исключая и кур, которых она очень любила, и что мать согласна на огонь, град, засуху, на падеж скота, на муки свои и отцовы и, может быть, откажется от жизни и запродаст и свои волосы, которые составляли единственную ее собственность, ее приданое, поскольку у нее ничего не было, ни земель, ни красоты, только волосы. Волосы, о которых говорилось по соседям, что они как конская грива, как княжеский наряд, что они как у барыни. Те самые волосы, из-за которых он ее взял замуж, заметив среди других невест, богатых, красивых, работящих, вертушек и грешниц. В волосах была ее сила, которой он поддавался охотней, чем божьей воле.
Мать ухаживала за своими волосами и в молодках и в старости, мазала их всю жизнь всем, чем только советовали — луком, капустным рассолом, соком редьки, дубовым отваром, керосином. Отец не жалел для нее даже керосина, хоть на волосы шло больше, чем на лампу, поскольку на освещении экономили, целыми вечерами все экономили. И времени, которое она тратила на уход за волосами, отец никогда не жалел, даже если мать отрывала его от жатвы, от прополки, от скота, от обеда, от святой обедни.
Когда мать садилась расчесывать волосы, он забывал, что собирался косить луг, пахать под рожь, везти муку на мельницу, забывал, что во дворе стоит одолженная лошадь, за которую три дня нужно будет работать им двоим, а она стоит без дела, как у господ, потому что хозяин высиживает в дому и смотрит, как расчесывают волосы. Он даже не курил, пока мать расплетала косу, потом делила ее на пряди и расчесывала роговым гребнем сверху донизу, каждую прядь отдельно, по очереди, по кругу, так что постепенно скрывалась, как в некоем коконе.
Было даже страшно смотреть, как она сидит с расчесанными волосами, достающими чуть не до земли, было страшно, что вдруг вспыхнут эти пушистые кончики от пустяка, от света, от блеска, от самих себя, огонь побежит вверх, как по сухому хворосту, и, прежде чем кто-нибудь успеет крикнуть от ужаса, она вся будет повита красно-желтыми вьющимися лентами, как панна на дожинках, и в полном смысле слова погорит, так погорит, что нечего будет рвать на себе от отчаяния. Так что, вполне возможно, он стерег ее волосы от огня.
Когда она кончала расчесываться, то обычно просила его:
— Посмотри, как у меня сзади.
И отец срывался с места, как будто он ждал этой минуты. Из-за минуты у него пропадало время, погода, чужой конь. Но мать, верящая в силу своих волос, все расчесывалась, он бы за это время делянку скосил, муки бы намолол, богу бы воздал, но у нее по воскресеньям иной раз полдня уходило на волосы, она все расчесывалась, все тянула время, искала седые волоски, никак не могла натешиться, как будто играла его терпеливостью, как будто хотела вернуть его жениховские чувства, снова заставить его покориться, забыв, что отец все ждет ее слов:
— Посмотри, как у меня сзади.
Я, ребенок, и то догадывался, что она расчесывается только для него, потому что случая не было, чтобы она садилась расчесываться без него, и я даже подозревал, что они как-то сговариваются.
А молитвы отнимали у него мать на целый вечер. Он же без нее чувствовал себя как в могиле, никто с ним не разделял его мысли, его воспоминания, он не мог вместе с матерью всплакнуть, потому что она все их горе взвалила на себя, как будто он уже ничем не мог ей помочь, как будто он уже ничего не значил в их жизни, потому что она уходила в молитву, а не к нему. Если бы хоть она молилась, как молятся все бабы, которые и вздохнут, и прослезятся, и пошепчут, и вспомнят, что было прошедшим днем в деревне либо в поле, и пригрозят кому-то, и, бывает, выругаются, подумают о завтрашнем дне или о неуклонной смерти, — и корову подоят, когда надо, и кровати постелят, — не прерывая ни молитвы, ни жизни.
Он все боролся со своим чувством заброшенности, которое одолевало его, как сон. Он выкручивал до отказа фитиль в лампе, так что изба озарялась пламенем и наполнялась копотью и гарью, — все это лишь бы увидеть, тут ли жена, пусть не с ним, но тут ли она, может, хоть его безрассудство стронет ее с места, эта копоть и гарь, а если и оно не поможет, то хорошо и так побыть с ней на общем свету. Но она, погруженная в молитвы, такая печальная, что ком в горле вставал, и бесчувственная в своей скорби даже к резкому свету — она даже не жмурилась, еще более отдаленная при свете, потому что ее хорошо было видно. В лице у нее не было заметно ни малейшего проблеска сознания, как будто она потеряла в молитвах самое себя и уже не чувствовала себя его женой, и он был убит ее изменой.
Однажды наконец его взорвало собственное бессилие, он подошел, вырвал у нее из рук четки и разодрал на части и, как горохом сыпанул, расшвырял по углам в бешенстве.
Она не сопротивлялась, она, может быть, давно уже ждала, что он ее освободит от молитв, которые тянулись сколько уж зим, достаточно долго, чтобы понять их бесполезность, так долго, чтобы лишить ее воли, высосать всякую надежду и чтобы она уже не могла не молиться с приходом новой зимы. Может быть, она и молилась так упорно, чтобы он не обвинял ее, что она столь же бездельна, сколько и бесплодна. Так что, когда он вырвал у нее из рук четки, она почувствовала облегчение, облегчение и благодарность, потому что была слишком слаба, чтобы самой взять на себя этот грех. И она только сказала со вздохом:
— Молока, что ли, вскипятить?
Кто знает, не мешала ли ему мать своими молитвами мечтать обо мне, потому что с одиночеством он еще как-нибудь справился бы. Но вечные четки в ее руках отнимали у него смелость, склоняли его к покорности перед судьбой, которой мать уже отдала себя со всеми потрохами, и это еще больше его убивало. Рядом с ее четками отец чувствовал себя так, как будто он погряз в гордыне, хоть ничего подобного у него и на уме-то не было, было только одно — как-то пересидеть эти вечера, длинные и мрачные, прожить зиму, добраться только до весны и только бы не одному. Даже мыслями он не заходил далеко, смирялся, покорялся, так его эти четки ограбили в собственном доме, отняли жену, и ему нечем было меня пригреть, он только думал, что покачал бы меня на коленях, спел бы мне, повел бы в поле, на храмовый праздник, посадил бы на коня. Но и конь был не собственный, а господский, ноги у него были господские, господская шкура и грива, селезенка господская и господская гордость. Конечно, такого коня ему не найти было в деревне, в деревне не лошади, а одно горе и тоска, одна худоба, как будто они люди и болеют, как люди, своими конскими сердцами, печенками, ногами, и сны у них как у людей, и снится им, может быть, в их конюшнях по ночам, что они рождены для экипажей, для бричек, для колясок и даже для верховой езды.
Если барин проезжал на таком коне по деревне, то у всех был праздник. Люди выскакивали на дорогу, чтобы присутствовать при этом, им было стыдно даже вспомнить о своих делах, о своей одежде, дворах, конях, женах и детях, и они завидовали не только панскому коню, но и панской болезни, которая ехала с их хозяином в обнимку, запанибрата. Благодаря ей только и можно было видеть хозяина проезжающим по деревне, потому что, как только она начинала его душить, он садился в коляску и ехал куда глаза глядят, как будто хотел увезти свою болезнь в поля, как можно дальше от себя. Все остальное время он просиживал, запершись от слуг и от жены, и только на ночь выходил в покои. Даже была примета, что, если барин проехал, значит, будет дождь, и сейчас говорят иногда, когда идет дождь, что барин выгуливает болячки.
Я не знал барина. Я видел его один-единственный раз в детстве. Мы шли в поле с отцом, и по дороге нас обогнала коляска, пролетела в облаке пыли, едва-едва мы успели отскочить на обочину, и отец поклонился коляске, вернее, он поклонился пыли, которая стлалась следом за коляской. Потом он огорчился, как будто не мог себе простить, что не успел вовремя поклониться. И все смотрел на стелющуюся полосу пыли. А я чувствовал себя забытым, хоть и висел у него на руке. Только когда коляска исчезла в полях, он опомнился и спросил:
— Ты видел?
— Видел.
— А коня-то видел?
— Видел.
— Вырастешь, я тебя на таком коне покатаю. Хочешь?
Он сказал это так легко, как будто коня можно было вывести из нашей конюшни, а я особенно не задумывался над словами и сказал:
— Хочу.
И, только пройдя порядочный кусок дороги, он как бы невзначай сказал:
— Это был барин.
Однако я вижу, не в первый раз кстати, что, как только я начинаю говорить о себе, сразу всплывает отец и разговор дальше идет о нем, это выходит почти само собой, меня увлекает этот разговор, я сам бы охотно послушал, и мне не жаль забыть себя, я обещаю себе, что когда-нибудь мы вернемся ко мне, успеем еще, хотя кто знает, может быть, о себе-то у меня разговору кот наплакал, все только о нем, и поэтому я нарочно прикрываюсь его жизнью. Я с удовольствием замещаю свою жизнь отцовской, в ней я чувствую себя лучше, чем в собственной.
Может, кстати, мы вообще в чужой жизни чувствуем себя лучше, безопасней, покойней, тише, мы не тревожимся ни о чем своем, ничего не хотим, ни о чем не жалеем — как у Христа за пазухой. Только что не свои там. А из собственной нашей жизни нас вечно что-то гонит, в своей зияют пустоты и несбывшиеся надежды, в своей страхи, ссоры, хлопоты, в своей жизни даже мысли мешают.
Счастье еще, что мы хоть можем оказаться в чужой жизни, вынести из нее воспоминания, и если уж нельзя там остаться, то хоть бы так, воображаемо, втайне, ничьего внимания, ничьих догадок не вызывая, незамеченные, недосмотренные. Может быть, мы проживаем и свою жизнь, живя чужой жизнью. Ведь человек бы осиротел без радости других, без их желаний, боли, без их мыслей и несбывшихся надежд, без их осуждения, даже без их презрения. Попав в огонь, и солома даст тепло. Наша жизнь продлена благодаря чужим жизням, сохранившимся у нас в памяти.
Может быть, все мое существование выросло из неутихающей надежды, таившейся во взгляде отца, когда он глядел, как мать со стыдом стареет, как она скрывается от его мыслей в дневную суету и вечерние молитвы и чувствует себя неблагодарной и виноватой в каждом движении и слове, виноватой, когда подает ему тарелку, процеживает молоко, мешает свиньям, стоит стирает или когда спрашивает:
— Ты устал?
Иногда ему было ее жалко, а временами ему хотелось обхватить ее шею ладонями и задушить, потому что он уже не верил, что она когда-нибудь понесет от него. Правда, чаще всего он все несчастья вменял в вину судьбе, потому что судьба как козел отпущения, можно ее проклясть, можно на ней все выместить, можно обвинить ее, обложить, как последнюю тварь, все свалить на нее, если уж больше не на кого, и судьба все вытерпит, не прогневается и не отплатит сверх того, что должна человеку.
У отца на судьбу была управа. Он с судьбой шел на обгон, как будто хотел обскакать ее на коне в своих несчастьях, мерялся с ней, кто кого положит, как подкову с ней гнул или мешок на спор тащил. Как только судьба его обманывала, он придумывал сам себе еще худший обман, какого судьба еще не придумала, какого судьбе и не придумать было, поскольку по собственной воле все себе устраивал и затем показывал, что ему и такое по плечу. Когда судьба разрушала в нем очередную надежду, отец вдруг надумывал, что во время жатвы не будет косить. Он не шел никуда, хотя время было горячее, и хлеб требовал свое, и мимо двигались целые семьи, косы, серпы, вороха свясел, жбаны с водой. Он выходил, садился перед домом и перед людьми, сидел на камне и смотрел, как идут, слушал, как идущие попрекают его собственным его житом, высоким, уродившимся на удивление, осыпающимся воробьям на корм, царским житом. А когда и это не помогало, они плевались на него за его же хлеб, желали ему долго подыхать, потому ни у кого не укладывалось в голове, чтобы человек по собственной воле упускал хлеб.
А он сидел и смотрел, как они идут. Он присудил себе так сидеть, чтобы еще больше искусить себя пойти и чтобы убедить самого себя, что не пойдет, и удивлять всех идущих этим, что он не идет, и тем страшнее травить себя мыслью, что колосья день ото дня все больше осыпаются.
И судьба, потревоженная в самом своем логове, уступала, ибо что могла судьба поделать с отцом. А отец выигрывал хоть на том, что чувствовал себя не таким беспомощным в своих напрасных надеждах. И он меньше терзался старостью своей жены и меня мог представлять себе уже без страха, что ничего не исполнится. Он и с учебы, из города, вез меня, держа вожжи так же, как держал свою судьбу.
Я и был только таким, каким он меня придумал, поскольку единственная моя сущность, которую я знаю, придумана была отцом, и я живу благодаря этому и останусь таковым на всю жизнь. Ни он не замечал во мне ничего другого, кроме этого, ни я не выходил за рамки его плана, да мне и не хотелось нигде искать себя, кроме как там.
Так что я могу сказать, что пришел на готовенькое. И мне ничего не остается, как все вытерпеть.
Это еще не самая худшая роль, особенно когда ничего другого не ожидается. Это вроде бы единственная роль, какую стоит играть, если хочешь проявить свою добрую волю, по собственной воле дать что-то другим, оторвать от себя, укротив себялюбие. И это только взнос за данную в долг жизнь. Да и терпеливость — это не покорность и не уступчивость, это путь борьбы с судьбой, гордость перед роком, а прочее все только обманчивое впечатление. Если человек не может влиять на свою судьбу, то, во всяком случае, терпение проявить он в состоянии, и благодаря тому из жертвы он делается жрецом, потому что разумом начинает господствовать над обстоятельствами, а это самая важная победа. Может быть, от того, насколько велико терпение человека, зависит то, как он проживет жизнь. Но это только так кажется, что кому-то будет легко принять свою жизнь в терпении и с пониманием, еще поди уживись с ним, с терпением. Может быть, как раз терпеливость, которая сложена из чувства достоинства и чувства горечи, из страха, благородства, ненависти и покорности и смягчающего все самобичевания, может быть, она и есть для человека его ад и рай, его спасение или гибель, а может, это я только так думаю для собственного утешения.
Я старался, как мог, справиться с этой, требующей, что ни говори, самоограничения, скромной ролью. Хотя, в общем-то, если в конце концов моя жизнь чего-то стоит, то только благодаря отцу. Чем еще так облегчишь душу, как не воспоминаниями, они всегда под рукой, когда очень уж допекает меня старость, вот, например, о том, как он радовался, когда пришел в обед с поля и мать сообщила ему, что женских у нее давно не было и она чувствует, что понесла.
Она стояла у печи, следя за булькающей кашей, вся внимание, взглядом и ложкой прикованная к горшку. Но заговорила она с отцом, только когда составила горшок с огня, и не как о новости, а между прочим, среди перечисления событий дня, из-за которых она и набралась смелости заговорить; точно так же она оправдывалась, почему обед запаздывает, или жаловалась, что дрова сырые, только слезы пускают, а не горят, или сообщала о больной наседке или о пшене, что подобрала последнее. Может быть, она решила, что среди прочих дел новое дело проскочит незаметно, потому что стара она была для него. Во всяком случае, ей солидность больше была к лицу, нежели стыдливость. Но она ничего не могла с собой поделать, она стыдилась, как девушка, только что взятая замуж. Охотней всего она бы убежала из дому перед его приходом с поля, призвав старую тетку, которая приглядела бы за кашей и сказала бы все за нее. Ей было почти так же неловко, как и перед его первым возвращением с поля на их первый семейный обед, когда должно было выявиться, умеет ли она стряпать. И она хотела скрыть свой стыд в сдержанности, чтобы отец не подумал о ней, что она в свои годы изображает из себя молодую. Но каша у нее все равно в конце концов подгорела.
Он сидел на пороге, все еще ощущая в свисающих руках весь скошенный луг. Он не сказал ничего, он не знал, говорилось ли еще что-нибудь, но голод у него прошел, его как рукой сняло. Голод, который пригнал его домой, потому что его ничего не ожидало дома, кроме утоления голода. Он знал, что будет каша, он даже любил кашу, она ему иногда снилась, когда сосчитанный до последнего клубня картофель месяцами кормил их. Только мясо он ставил выше, но от мяса сразу становилось воскресно на душе, даже если то была издохшая курица или кость с прилипшим довеском, дающая один запах. После мясного надлежало выйти на люди, подсесть к беседе, поговорить, осмотреться, а время было такое, что не хватало дня. Так что он предпочитал кашу. Когда работа валилась из рук, когда он чувствовал себя не в своей тарелке, ходил как отравленный или в задумчивости, когда злился на весь свет, тогда мать ставила кашу.
Он шел с поля в некотором довольстве, не столько из-за того, что скосил луг, сколько из-за того, что был голоден как волк, а впереди маячила каша. Он ощущал голод во всем теле, как будто луг не силы из него вытянул, а только высосал сытость. Он любил чувствовать себя голодным, пустым, почти больным с голоду, потому что предвкушал, как свернет этому голоду шею. Он лелеял в себе это чувство отощания, он разжигал его, науськивал по дороге, как собаку, чтобы оно не отстало, он расставлял перед ним полные тарелки каши, залитой топленым жиром со шкварками, пока распаленный голод не начинал кусаться. Может быть, отец и не стал бы так дразнить себя, если бы не ждал на обед именно каши.
Минутой раньше, когда он переступил порог дома и увидел, что обед еще не готов, он ощутил такое разочарование, что вмиг обессилел, даже цыкнуть на мать ему не захотелось, он просто плюхнулся на порог.
И вот этот его великий голод так легко его оставил. Отец со стыдом подумал, что придется теперь есть кашу и быть сытым и ленивым в такой момент жизни, когда и голодным-то чувствовать себя неловко. Он не мог себе простить, что шел домой голодный, довольный своим голодом, и не способен был надеяться ни на что, кроме каши со шкварками.
Он не стал ждать обеда. Он поднялся и вышел, хотя мать кричала ему, что сейчас несет. Он ходил некоторое время по двору, ища, куда бы пойти, и в конце концов забрел в хлев. Он подогнал корову к воде, подкинул ей травы, потом постоял у ее громадной башки, утонувшей в яслях, все гладил по шерсти. Он подумал, что понадобится ее как-нибудь вычистить, обобрать навоз, подрезать копыта, вообще его охватили угрызения совести, что корова у него до сих пор стояла неухоженной, и теперь он хотел ее вознаградить хоть лаской.
Потом он заглянул ей за рога, в ямку, залез туда пальцем и стал выбирать пыль, но очень осторожно, как будто трогал у нее больное место и любое неосторожное движение могло причинить ей боль. В другое время он бы на такое не решился. Еще в детстве, в подпасках, он узнал, что у коров есть такое место, под рогами, которое нельзя открывать, которого не может тронуть кнут, хотя бы корова невесть как нашкодила. Даже известные своей свирепостью пастухи, уже на свет рождающиеся пастухами, у которых коровы были в ответе за все, как у других господь бог или начальники, и которые поэтому не щадили коров, как их самих никто не щадил, и единственной их усладой было, если кто окликнет красиво: «пастушок», — даже они испытывали уважение к тому местечку под рогами. Там был сосредоточен как бы весь стыд скотинки, это был для нее вопрос жизни и смерти, то место под кожей, как не бывает ни у какого другого существа, так что вроде бы можно было его увидеть глазами, если выберешь оттуда всю грязь. Но эта грязь, копившаяся ото дня рождения коровы, лежала там по согласию человека.
Несколько дней потом отец ходил задумавшись, как будто на сердце у него лежала тяжесть. Он прежде людей выходил в поле, едва начинало светать, и не возвращался к обеду, и мать все грела и грела еду к его приходу, и все без толку, потому что он возвращался на ночь глядя, после людей, когда уже все остывало, и день и еда, а он приходил, мыл руки, садился на табурет возле печки и если произносил что-нибудь, то только в ответ на вопросы матери, а она боялась спрашивать, а он даже не жаловался на голод.
Ее обуревали нехорошие предчувствия, каждую ночь ей снилась то большая вода, вся мутная, то покойник отец, который стоял на пороге и жалел ее.
— Не отдавал я тебя, не отдавал. Но ты упрямая была, как мать.
А ведь он не навестил их, когда они отделились, и после смерти тоже ни разу не явился во сне, такой был ожесточенный, и никогда вообще он с ней так ласково не разговаривал, но после смерти такие люди мягчеют, и родители к своим блудным детям тоже мягчеют. А то ей снилось, что куры вышли из хлева безголовые и окружили ее, ластясь кровавыми обрубками шей, все ноги кровью вымазали. Все эти сны могли предвещать только несчастье. Она уж и не знала, то ли ей к ксендзу пойти за советом, то ли заказать обедню или попоститься, чтобы только ее муж перестал задумываться, это хуже болезни, не по уму он напустил на себя задумчивость, до беспамятства. Она бы уж лучше предпочла, чтобы он явился несчастным, злым, чтобы ворчал на нее или гнал ее обратно в родительский дом.
Она ходила в обед встречать отца, останавливалась где-нибудь на краю деревни и спрашивала всех, кто шел с поля, не идет ли отец, хотя сама не знала, чего ей тут выстаивать; может, она хотела удостовериться, в поле ли он, хоть это бы знать, чтобы не одними догадками питаться. А если бы ей когда-нибудь сказали, что он идет, она бы тут же сбежала.
Она не отваживалась даже принести ему в поле обед, если не считать одного случая, когда она уже дошла до горки, с которой увидела — скорее угадала его, свое поле ей подсказало, что существо, еле заметное на земле, нарост скорее, а не человек, чужой легко мог бы принять его за вывороченный корень, за ком земли, — что это он, а на дальнейшее у нее не хватило духу. Она отстояла на той горке три молитвы и так и ушла домой с укутанным, теплым еще горшком.
А он тогда в первый раз в жизни не знал, что ему нужно в поле. Вроде бы нужно было полоть, но он больше просидел на отвалах и на меже под боярышником. Он как бы чувствовал свое родство с этой бурой грязной землей, горько-проклятой, которую он как только раньше ни честил, а вот, поди ж ты, не представлял, что когда-нибудь она единственная ему будет нужна, потому что ни один человек, даже самый близкий, так не поймет другого человека, как поймет его земля.
Странно, он в первый раз видел в ней не поле, хотя до тех пор она была для него только полем, он ее пахал, считая полем, верил в нее, как в поле, хоть и ненавидел, знал, что она единственная почва под ногами, основа, судьбина. Это поле снилось ему всякий раз на пядь больше, за него шли споры, ссоры, судебные разбирательства, за это поле хаживали с топором на соседа в гневе и с жаждой мести, потому что главным свойством этого поля была межа, а вовсе не его тучность и урожайность — их было не под силу изменить человеку, не то что межу. И он никогда бы не подумал, что поле — просто земля, что оно прежде всего земля, не раздерганная между людьми, не его собственность и вообще ничья, добрая, все принимающая земля, не имеющая границ для человека.
К земле он ходил все те дни, потому что чувствовал, что ни дома, ни в деревне ему нет свободы, чтобы не стыдиться своего счастья. Только здесь, в виду этой голой, откровенной земли, вывернутой плугом наизнанку, он чувствовал себя как человек не от мира сего или скорее как человек, именно всемогущий в сем мире, а там, дома, он ко всему уже привык, там он не мог ничему удивиться, поскольку что есть, то есть, что бывает, то бывает. Поэтому он и бегал к своей земле, убегал от собственных будней — не от женщины, не от кого еще, а именно от серых будней.
Он хотел идти назавтра же в город на базар, купить жене передник покрасивее, такой, какие он видел на одетых по-праздничному богатых бабах, которые царили в храме по воскресеньям, затмевая собой святых. Но радости это ему не принесло, поскольку чего стоит передник, хотя бы и такой, какой барыня надевала, когда на праздниках ей приходилось изображать хозяйку, чего стоит передник, если ему и праздника не хватило бы, если его собственная радость ему казалась мала, поскольку он ощущал небывалую жажду какого-то действия, пусть хотя бы безумного, но радостно-благодарного, которое подняло бы его в собственных глазах, пусть за это пришлось бы поступиться рассудком, а может, ему и нужно было поступиться рассудком.
Так что отец ходил на свою землю и искал решения.
Наконец он вернулся с поля сверх ожидания рано, еще перед заходом солнца, мать даже испугалась, но отец был в хорошем расположении духа, хоть матери это расположение духа не понравилось, она думала, что он только при дневном свете такой, а придет вечер и все испортит.
— Ты есть хочешь? — спросила она в волнении.
Он поднял на нее взгляд, посмотрел на нее, вероятно, ничего не слыша, но предполагая, что она нечто такое говорила.
— Может быть, ты хочешь есть? — повторила она ласково.
— Не хочу, — сказал он. Потом он велел ей сесть напротив, но поближе, чтобы не через весь дом смотреть, потому что так не узнаешь, вместе ли ты с человеком или отдельно от него. Казалось, он хотел с ней как следует поговорить, не как обычно.
Когда она села, как он ей велел, когда она сложила руки на подоле, вся обратившись скорее в страх, нежели в слух, тогда он опустил глаза и промолвил:
— Хватит тебе работать.
И в знак того, что это все, что он хотел сказать, он полез в карман за кисетом с махоркой, но с цигаркой дело пошло не так просто, пальцы не слушались. Затем он с облегчением затянулся и погрузился в задумчивость.
Матери стало жалко его, она, вероятно, хотела ему прийти на помощь, придать бодрости, но, может быть, она не так его поняла.
— Ничего, справимся, — сказала она ласково. — Не думай ничего такого. Не я первая, не я последняя. Силы есть, времени много на меня не пойдет. Не упущу ни в поле, ни со скотом, ни дома. Через три дня встану. И потом еще не скоро.
— Я сказал, хватит тебе работать. — Он посмотрел на нее жестко, почти со злостью.
— Ну как это? Копать ведь надо, — обиделась мать.
— Пусть, — сказал он, — пусть надо.
— Но ведь скоро лук подоспеет, — сказала она с тревогой. Она не только лук имела в виду, она имела в виду и другие работы, которые им предстояли. Это был лучший способ прийти в себя, чтобы исчезли и думы, и всякие сны.
— Как-нибудь соберут, — сказал он, без выражения глядя в окно.
— А про хлеб забыл? Хлеб надо печь. Ты сам говорил, что скучаешь по хлебу, что несытно, руки опускаются. — Она, как могла, старалась отвести его от его странного решения. Наконец она заломила руки и запричитала, как будто пришло горе: — Ты что же задумал? Что задумал? Я знала, что ты выкинешь что-нибудь, я знала. Недаром мне снился отец. Покойник, а пожалел мою несчастную долю.
— Как-нибудь без хлеба обойдемся. Не в первый, не в последний раз.
— Но людям-то нужно отдать три буханки, — сказала она с надрывом. — Людям-то!
Он проницательно посмотрел на нее, так что она внутренне сжалась, и уронил со сдержанным бешенством:
— Мы еще никого не обманывали.
Она смирилась, замолкла, и только через несколько долгих минут, которые мать переждала в молчании, молясь про себя, чтобы он утихомирился, она снова заговорила мягко, как с больным, чтобы, упаси боже, его не разволновать, мягко и сочувственно:
— А если праздник, ты же захочешь, чтобы хоть какая-нибудь коврижка да была, тебе не праздник без коврижки, хотя бы и простой. Тебе понадобится, чтобы были стенки побеленные, чтобы дыры глиной залеплены были, чтобы перины крахмальчиком пахли, чтобы мы в костел во всем чистом пошли, потому что иначе ты праздника не признаешь.
— Ничего, — сказал он, уже спокойней, понимая ее заботу, — ничего. Пропустим праздники, раньше пропускали.
— А кто поросенку задаст, кто корову подоит, кто тебе постирает, сготовит? — терпеливо уговаривала она, веря, что он сдастся или, по крайней мере, сознается, что был не прав, будет искать что сказать, смягчится.
Но он ласково взял ее за руки и сказал:
— Ты тоже против меня. Ты тоже…
Кажется, именно после возвращения с учебы отец меня повел в усадьбу. Я думал, что мы идем за щенком, которого ему обещали, отец ничего не сказал, только утром велел как следует умыться и надеть чистую рубаху, а в усадьбе собак выращивали злобных, но не для них меня наряжали, а просто отец хотел показать меня барыне.
Сам он тоже оделся в праздничное, побрился, почистил башмаки сажей с молоком, а к воротнику пристегнул большую костяную запонку, выструганную, как было заметно, недавно, потому что кость белела так, будто ее только что отделили от мяса. Он сам себе всегда вырезал запонки из коровьих костей, из рогов или из грушевого дерева. В довершение всего отец надел шляпу, ту самую, которую надевал только при больших оказиях, потому что у него была еще другая шляпа, старая, траченая, которую он обычно надевал на молотьбу, чтобы в волосы не налетала труха, а также в поле на случай дождя; эта шляпа всегда висела в полном забросе, в сенях на гвозде, но, когда в ней возникала нужда, она обычно куда-то исчезала, зато та, другая, висела на чердаке в большом бумажном мешке, высоко под стрехой, чтобы никто случайно не взял.
Я помню, что когда открыл для себя в детстве чердак, то этот мешок вызвал у меня самый живой интерес, из-за него чердак казался мне полным тайн, а когда мне все-таки удалось сшибить мешок, я расстроился, увидев всего-навсего отцову шляпу.
День обещал быть жарким, и я поражался, почему отец не может обойтись без шляпы.
— Ты берешь шляпу? — сказал я. — В такую жару берешь шляпу?
Он пронзительно взглянул на меня.
— А поздороваться надо будет? Даже самая умная голова не заменит шляпы.
Так что когда отец надел еще и шляпу, в доме настало совершенное воскресенье, и мать показалась нам другой, хоть сейчас ей садиться расчесываться, и солнце светило в окно как-то праздно, а когда мы вышли, оказалось, что оно и на мир так светит. И весь день оставался таким же воскресным, так что по приходе нам не хотелось снимать праздничного, чтобы не портить себе день, и так осталось до самого спанья. И нам было чудно по дороге смотреть на людей, что они работают, как будто им не хватало буден, и барыня нас удивила, что вышла к нам в шлепанцах и переднике.
Сразу же с порога отец взял меня за руку, как ребенка, и не выпускал до самых ворот усадьбы. Он не сказал по дороге ни слова, шел мрачный, задумчивый, погоду не соизволил одобрить даже взглядом, и только его рука как-то жадно держала мою. Он был весь погружен в это занятие, оно заменяло ему слова, он словно хотел его оставить в памяти и ощущал, что держит меня не только рукой, но, наверно, и всем своим существом, биением пульса, всей своей кровью, и следил, чтобы это чувство не ослабевало, остерегался всех других чувств, остерегался хвалить погоду и работающих, мимо которых мы шли.
Мы так ходили только в давние времена, когда он меня брал на храмовый праздник куда-нибудь в другую деревню, а он ни с кем не ходил на такие праздники, только со мной, хотя какая я ему был компания, только совместно молчать. Он вел меня обычно окольными дорогами, через овраги, буераки, полевыми тропинками, чтобы никто к нам по дороге не присоседился, и тем же путем, подальше от людей, мы возвращались, и он не выпускал моей руки даже во время покупок; в последний раз это было, когда он вел меня на учебу в город. Даже тогда мне не хватало смелости освободить руку, хоть нам обоим было неудобно, он нес на спине узел с постелью, а я сундучок с разными вещами. Я боялся, что обижу его, если неожиданно высвобожусь из его жесткой руки, потому что причины для этого не было, и я свыкся с мыслью, что так должно быть.
Но сейчас меня жег стыд — ходить с ним таким образом по деревне, ведь я почти сравнялся с ним в росте. Люди, мимо которых мы проходили, останавливались и глядели нам вслед с удивлением, куда это мы собрались такие разодетые, да еще и держимся за руки, уже вроде бы устарели для этого. Но как-то никто не решился остановить отца, видно, каждый постановил дойти до ответа своим разумом, чтобы не напороться на его ворчание.
Я глаз от земли не мог поднять, потому что стыдился даже того, что вымылся, оделся в чистую рубаху и что в довершение всего отец идет в этой кобеднишной шляпе, в то время когда изо всех дворов, из домов глядела на нас обиженная будничность, издевалась над нами, рычала, как на чужих. Люди в драном тряпье, босые, в лаптях, полуголые, телеги, груженные навозом, плаксивые дети, стоящая в воздухе пыль, вольно гуляющая скотина всякого рода. В такой день даже священник в черной сутане выглядит неприлично, почему он и ждет вечера, если хочет пройти через деревню.
Я чувствовал себя как заяц, которого травят, вслушивался с тревогой в душе, не говорят ли чего про нас, не скрипят ли где двери, не едет ли телега. Может быть, меня мучил не столько стыд, сколько страх перед этой отцовской жадностью, а может быть, я еще не дорос до нее, если чувствовал себя опозоренным. Я чувствовал, что люди смеются втихомолку над нами, мол, вот, два взрослых мужика, а идут как отец с ребенком, и меня злость брала на отца, я даже хотел в глубине души, чтобы кто-нибудь из встречных решился его высмеять в глаза за его праздничный наряд и кобеднишную шляпу.
Но самого большого стыда я натерпелся, когда он даже у ворот усадьбы не выпустил моей руки, хотя вся дворня глазела на нас со всех сторон, как оглядывают обычно скотину, так что я чуть под землю не провалился, слыша, как они перешептываются между собой, что вот пришли какие-то двое, один другого привел за руку, хотят видеть барыню.
Но по дороге я не посмел ему напомнить, что я уже не ребенок, послушно шел, только про себя все возмущался. Моя рука вспотела в его ладони, я уже ее не чуял, только ощущал это горячее, набухшее, липкое сжатие, уже не свою, а его тяжелую руку. Я чувствовал, что пойман в горсть, как воробей, и не улечу больше никогда, даже если рука раскроется.
Минутами мне даже было хорошо в этой его большой жадной руке, как росточку в земле, как пташке в небе, как воскресенью в неделе. С этой своей единственной в жизни судьбой я покорно соглашался. Я его сын, я родился единственно для того, чтобы быть ему сыном, свидетельством его отцовства, сыном до самой его смерти. Чтобы не скупиться на все сыновнее и этим увенчать его жизнь, потому что он ничего в жизни не видел, кроме того, что был отцом. Чтобы быть ему сыном и в худе, и в добре, и после смерти, никогда не увиливая от своей судьбы, хотя бы вопреки разуму и самому себе, хотя бы осуждая себя на самое малое в жизни, потому что иначе я сам себе был бы не нужен.
А когда он умер, я еще не понял до конца, что с его смертью перестаю быть сыном. Мне все казалось, что я сын на веки вечные, независимо от того, люблю я его или нет, существует он или нет, что это такой обряд, закон, что вся память об этом и весь мир на этом, весь мир, который я застал и благодаря которому живу. Я опомнился только много времени спустя, когда его смерть уже прошла во мне, когда горе и боль, единственное средство общения мертвых с живыми, уступили место полной пустоте, столь отвратительной, что прямо-таки явственной, явственной, как человек, с которым можно перемолвиться словом, вспомнить что-то, подумать вместе.
Я не мог смириться с мыслью, что уже не принадлежу ему, что я сам по себе. Я обвинял его, что он оставил мне эту свободу в наказание, отомстив таким образом если не мне, то хотя бы своей жизни, потому что я чувствовал, что виноват перед ним в своей свободе. Видно, в каждом из нас есть эта странная жажда принадлежать кому-то.
Эта его смерть, внезапная, хоть и ожидаемая уже давно, которая уже задолго перед кончиной высосала у него всю синеву из глаз, так что он вынужден был смотреть пустыми глазами, — эта смерть выпала ему в великую засуху. Такой засухи самые старые люди не помнили. Земля загрубела, как человеческая кожа, поля завяли, река и ручьи позасыхали, животина орала от жажды, птицы обмирали от скорби. Плохое это было время для смерти. Правда, его проводила вся деревня, толпа была великая и нарядная, как ни на одних похоронах, ни на одном празднике, но ведь тут с детских лет провожают покойников, зарабатывая на свое провожание, да и эта смерть как с неба упала людям, подвернулась среди общего горя, как зерно слепой курице. Люди могли досыта погоревать над сгоревшими хлебами, над поржавевшей зеленью, над птицами, высохшей рекой, лугами, пастбищами, невзошедшей картошкой, над землей, над страждущей землей прежде всего. И никто не жалел ни песен, ни слез, ни причитаний над гробом, только отца самого мало кто жалел, его вроде взяла засуха, а не смерть. Так что похороны у отца были красивые.
С его смертью я не мог примириться очень долго, и сейчас еще бывает, что я забудусь. Эту смерть я считал мошенством, она казалась мне все какой-то временной, нереальной, я думал о ней как о каком-то сне, от которого я когда-нибудь утром очнусь. А когда я после уроков выходил из школы, я ненадолго останавливался перед забором и оглядывался по сторонам, смотрел в поля, как будто думал увидеть его, стоящего где-то, то ли вверху на горке, то ли на меже, таящегося вдали, но это я только отдавал дань привычке.
Я знал, что все напрасно, что это только усиливает мое неверие в его смерть, но я никак не мог отказать себе в том, чтобы не постоять перед школой хоть мгновение, глядя в поле. Что мне осталось в утешение, кроме этой привычки? Благодаря ей я мог хотя бы в моей нелепой надежде быть рядом с отцом.
Было ли это так уж бессмысленно? Один раз я все-таки увидел его в кусте боярышника, другой раз на заходе солнца померещилось, будто это он, все-таки что-то было. Но охотней всего я верил спокойному ощущению, что он ходит где-то около школы, я чувствовал, что он тут, на расстоянии руки, об этом говорила изгородь и куча камней, свезенных к школе для ремонта дороги, и дерево, буквально все, только он опять спрятался от меня, потому что я ведь запретил ему приходить.
Я запретил ему приходить по той простой причине, что считал это лишней канителью. Он приходил, садился на куче камней перед школой в ожидании конца урока, перебирался на камень во дворе, смотрел на играющих детей, а когда ему и это надоедало, он просил кого-нибудь, чтобы вызвали меня. Все хорошо к нему относились и охотно отзывались на его просьбы, за исключением, может быть, одной сторожихи, которая видела его насквозь и потому, очевидно, выгоняла его сразу же, как только он появлялся перед школой. Но и он со временем ее раскусил. И уже не ходил к школе с пустыми руками, то яйцо ей принесет только что из-под курицы, то зерна для кур, то клевера для кроликов, то горсть муки, то груш полный карман, так что и сторожиха эта стала ему подружкой.
Я уже начинал злиться на него, потому что он приходил совершенно без всякого дела и не мог при этом придумать ничего в свое оправдание, когда я выходил к нему, не мог даже соврать. Самое большее, на что он был способен, это сказать:
— Шел с поля и по дороге надумал зайти. Обедать придешь?
— Приду.
— Будем ждать.
Но чаще всего он стоял, опустив голову, избегая моего взгляда, и отвечал на все молчанием, как будто испугавшись. Он стоял, покорно выслушивая все мои рассуждения, попреки, злые слова, он даже вроде бы признавал мою правоту своим молчанием и опущенной головой. Однако злость моя быстро проходила, и мне становилось его жалко, мучила совесть, что я его обидел, ведь неизвестно, зачем он приходил, но я чувствовал себя бессильным перед его набегами, он меня измучил, я, может быть, стыдился перед окружающими не его, сохрани господь, а этих бесконечных приходов, которым все время кто-нибудь удивлялся, все спрашивали о них с благожелательным видом, не случилось ли чего, если отец пришел ко мне. И я не придумал ничего лучше, как запретить ему ходить.
Он меня послушался. Во всяком случае больше я его не видел. Но каково же было мое удивление, когда я узнал, что другие продолжают видеть, как он ходит вокруг школы или сидит на куче камней перед школой; или видели, что он стоял у изгороди и смотрел на играющих детей, а чаще всего он мог стоять где-то на холмах, в полях за школой долгими часами и торчал, как какой-нибудь куст боярышника на меже, и иногда только, забывшись, как видно, он шел к школе, опирался об изгородь и смотрел на детей во дворе. А дети, которые уже знали его, прибегали ко мне со знакомым криком:
— Он пришел! Пришел! Идите!
Но как только я выходил, он исчезал, как сквозь землю проваливался, иногда и всю школу обежишь под крик детворы, которая радовалась, что он только что был, и даже известно в каком месте, и вдруг исчез; или кто-нибудь показывал мне его стоящим в поле. Иногда я принимал его за куст боярышника, но я не мог его не узнать, ведь даже дети не сомневались, что это он. Он казался мне таким страшно беспомощным в этом поле, он, выставленный на всеобщее обозрение, особенно глазастым детям, которые даже подскакивали, ликуя, что он там стоит, явно не подозревая, что его можно на таком расстоянии распознать.
То вдруг директор вызвал меня с урока:
— Мне кажется, что ваш отец вас ждет. Наверное, что-то срочное.
И он даже пошел со мной. А когда мы не нашли отца ни там, где он мог меня ждать, ни в других возможных местах, что меня совсем не удивляло, директор был неприятно поражен и сам начал его искать, горячо меня уверяя, как будто я мог счесть, что ему померещилось:
— Он тут был, вот тут стоял. Точно был. Даю слово. Я еще ему сказал, что сейчас позову сына.
Так что я вынужден был взять отца под защиту перед этой настырной убежденностью.
— Может, он просто шел с поля, — сказал я.
Однако я не признавался отцу, что знаю обо всем. Прежде всего ради собственного спокойствия. Я считал, что это притворное неведение избавит меня от его набегов. Но где там! Я мучился еще больше. Меня уже терзало, что он приходит, показывается другим, другим себя дает опознать, а передо мной скрывается. Я хотел ему как-то раз это все сказать, но получилось как-то сухо.
— Ты, говорят, был у меня, — сказал я ему за обедом, в момент, когда он, ничего не ожидая, студил суп, помешивая ложкой в тарелке.
Он тогда посмотрел на мать, стоящую у печки, и сказал с упреком:
— Я же просил похолоднее.
— Ты, говорят, был, — сказал я. — Тебя видели.
Он все еще мешал суп, как будто я не с ним разговаривал, а я почувствовал, что не могу ни в чем его упрекать, если сам его не видел, и даже пожалел, что начал этот разговор, я должен был знать заранее, что мне не продраться сквозь его спокойствие, это спокойствие было выше меня, он уже меня почти одолел единственно своим помешиванием ложкой в тарелке, но ведь он еще и молчал, правда, что он мог ответить на такой вопрос. Однако я рвался дальше:
— Тебя точно видели. Ты ведь им не померещился. Ты что хотел?
С тех пор он уже не показывался, во всяком случае не только я, но и никто другой больше его не видел. Можно было бы сказать, что наступил желанный покой. Но мне от этого было не легче. Меня еще больше мучило это отсутствие, эта тишина, нежели его мелькание за моей спиной. Раньше я хоть слышал о нем, что он где-то там, где-то стоит, ходит, а теперь всякий слух о нем пропал. Как-то пусто стало около школы, как будто срубили старое дерево, потому что он уже настолько сросся с окружающим, что, исчезнув, должен был оставить после себя пустоту. Иногда я оглядывался в надежде, что он где-нибудь тут, только скрывается ото всех. Я спрашивал почти каждый день сторожиху, не было ли кого. А когда со двора доносился вопль детей, я вскакивал, думая, что это они бегут ко мне с криком:
— Он пришел! Пришел! Идите!
А ведь и дома нас друг другу вполне хватало. Иной раз не хотелось даже разговаривать, да и о чем. У нас было что-то такое, что заменяло нам и слова и мысли. Но дома мы становились обычными, простыми людьми, привыкшими друг к другу, к лицам друг друга, к тому, что мы всегда рядом, и еще чего-то желать было бы неуместно. Эта обыденность не позволила бы нам тосковать друг о друге, да, наверно, не принято тосковать о том, кто всегда рядом с тобой. Мы подчинялись обыденности, как подчиняются смерти. Мы ей даже и не удивлялись, мы могли дарить друг друга только взаимной привычкой, она заменяла нам все, мы и существовали-то как бы только по привычке.
Я уже знал, что вошел для него в привычку, если он больше удивлялся своей усталости, возвращаясь с поля, нежели тому, что я у него есть. Но мне в него трудно было поверить, — вот он сидит по ту сторону стола и ест суп. Я иногда спрашивал себя, действительно ли это мой отец. Ведь тот мой отец искал меня неизвестно зачем, скрывался от меня, выстаивал часами на холмах, кружил вокруг школы как тень, как какое-то привидение, не позволяя до себя дотронуться, сеял вокруг беспокойство и злость, а этот мой отец мешал ложкой суп и ворчал на мать, что горячо. Тот все пробуждал какую-то тоску, а этот был обычный. По его лицу я не мог даже угадать, придет ли он еще когда-нибудь к школе, хоть и не попадаясь мне на глаза, хоть и скрываясь от меня. Мне ведь будет достаточно, если кто-нибудь позовет меня к нему, к этому пустому месту вместо него, туда, где он только что стоял, мне хватит и того, что вокруг будут уверены, что он тут был, я утешусь и этим, мне только бы услышать, как прибегут дети:
— Он пришел! Пришел! Идите!
И в их жадной радости я увижу его — может быть, яснее, чем вот так, через стол. Глядя ему в лицо, я просил мысленно, чтобы он пришел еще хоть раз к школе и переменился бы ко мне, я говорил ему, как без него пусто у школы, говорил, что я все оглядываюсь в отчаянной надежде, нет ли его тут, ведь он должен тут быть, и не нахожу покоя.
И он пришел. Не знаю, то ли моя тоска ему передалась, то ли это было дело случая, но он пришел, и довольно скоро.
Я немного задержался в школе, меня задержал дождь, даже не дождь, а сплошной ливень, в тот день хляби небесные разверзлись. Небо не обещало ничего хорошего, но дождь немного притих, и я поднял воротник и вышел из школы. Я не узнал отца сразу. Сначала меня удивило, что кто-то спокойно сидит на куче камней перед школой, как на солнышке, с непокрытой головой и в одной рубашке.
Если бы я сам его не заметил, он бы мне, наверное, так и не крикнул и дома бы не признался, что пришел за мной, потому что, когда я стал перед ним, он даже не поднял глаз. Видимо, весь ливень он просидел тут, потому что он выглядел каким-то чужим, словно бы постаревшим на десять лет, он был мученый-перемученый этим дождем, он истекал дождем, вода текла у него с лица, с волос, с рук. Он сжался по-собачьи, и это было единственной его защитой от дождя.
Я что-то хотел ему сказать, но вдруг позабыл все слова, проглотил. Я коснулся его плеч. Он только тогда посмотрел на меня из-под тяжелых от дождя век, посмотрел со страхом.
— Вот я принес, — сказал он, вытянув из-под мышки мешок, как доказательство того, что он пришел не зря. — Накройся, промокнешь.
Теплый ком встал у меня в горле. Я хотел что-нибудь ему сказать, но вместо этого взял его за руку и помог встать с камней.
Барыня еще не выходила во двор. А в покои отец не хотел идти, потому что ему пришлось бы передавать, зачем он пришел, а дела-то у него никакого не было, и барыня просто могла нас не принять, сославшись на головную боль. Так что мы ждали, когда она сама объявится во дворе. Она ведь хозяйка, должна же она хоть раз в день выйти из своих покоев посмотреть, что у нее с хозяйством.
Мы сидели под большим каштаном и невольно наблюдали утреннюю суматоху на огромном дворе усадьбы, окруженном стеной амбаров, хлевов, каретников, сараев. Стук выезжающих телег смешивался с отдаленным звоном из кузницы, кудахтали куры, щелкали кнуты, кто-то тянул песню, но ее перебивала отборная ругань возчиков, кто-то кого-то честил почем зря, другие добавляли издали, а из разинутых пастей сараев доносился скрежет молотилок; визгу девок, которых щипали в знак приветствия, вторил громкий смех, откуда-то доносился страдальческий плач, но в таком содоме даже плач не вызывал удивления. Мы сидели как в рассерженном улье.
Не умещалось в голове, как существует такое скопище, такой людской муравейник со скотиной, телегами, всеобщим криком. Ни я этого не понимал, ни тем более отец, у которого даже коня не было, только несколько кур, да корова, да чушка, да собака с кошкой — все они жили одной семьей с нами, как люди с людьми, в согласии и взаимном уважении, ничего не происходило даром, и даже когда курица закричит, бывало, то известно почему — снесла яйцо. И я не удивился отцовым словам:
— Как только у них это все не поперепуталось.
Много ближе к полудню появилась наконец барыня. Я ее и не заметил бы, но отец, который хоть и выглядел растерявшимся в этом шуме, свое дело знал и вдруг сказал с волнением:
— Идет.
Мы поднялись, немного пристыженные, что сидели при ней, и поклонились ей в пояс, чтобы она нас заметила.
Она не подошла к каштану, остановилась, не входя в тень, узнала отца.
— А, это вы.
Он улыбнулся с благодарностью, что его милостиво помнят.
— Ну, что там опять у вас? — спросила она слегка нетерпеливо, как будто разговор уже затянулся.
— Это сын мой, — выдавил из себя отец большую новость. Он взял меня за локоть и немного подтолкнул вперед.
Барыня посмотрела на меня, смягчившись, — казалось, она слегка удивлена, даже не верит, что только за этим отец пришел, да и никто бы на ее месте не поверил, что можно прийти с сыном только для того, чтобы его показать, и, очевидно, она все пыталась угадать истинную причину нашего прихода, так, на всякий случай, чтобы потом похвалить себя за проницательность. Она довольно долго искала, что сказать, как бы взвешивая слова, чтобы не отвечать потом за них, наконец она решила быть снисходительной и вымолвила:
— Большой.
И стала звать цесарок.
Каждый раз, когда я вспоминаю наш визит в усадьбу, меня берут сомнения, может, даже и необоснованные, — и не сомнения, а тень сомнений, появляется тень грусти, которая уже тогда, под большим каштаном, наползла на меня, — что отец скрывается передо мной, скрывает что-то, не важность какую-то, а просто обычный страх, хоть и выглядит при этом как агнец, кроткий, доверчивый, такой доверчивый, просто не поверишь, ненастоящий какой-то, и я не мог избавиться от ощущения, что ему больно от его доверчивости, что радость, написанная у него на лице, — обманная радость, и он знает, что обманывает.
Это не гомон его так утомил, а собственные слова, которые он сочинял перед приходом барыни. Если бы он хотя бы знал, на что меня обрекает. Может, он и знал или скорее предчувствовал. Я ведь ждал под каштаном, полный надежд, я надеялся, что он в один прекрасный момент встанет, отряхнет штаны и скажет:
— Ну, пойдем, сынок. Ничего мы тут не забыли. И нигде ничего не забыли.
Но он, вопреки моим надеждам, досиделся до этих слов: «Это сын мой».
Барыня, когда я узнал ее ближе, оказалась не такой страшной. Поначалу она даже собственноручно выбирала мне книжки, правда не те, которые мне хотелось, а по собственному вкусу. Она приказывала мне ждать в комнате, а потом приносила три-четыре книги и каждую еще при мне просматривала.
— Эта для вас будет трудновата, — говорила она. — Сейчас посмотрим другую. Да, такая годится.
Меня это несколько обижало, но я думал — пусть ее. А потом, сидя в библиотеке по нескольку часов в день, один среди стольких книг, так что неизвестно было, с чего начинать, я возвращался мыслями к тем временам, как к утраченным годам детства.
Потом куда-то исчезла та надменная женщина, которая настолько леденяще на меня подействовала в первый день, что я потерял дар речи, а вместо нее явилась незаметная старушка, похожая скорей на преданную служанку, нежели на хозяйку, — рыхлая, слепленная не из мяса, а из теста, брюзгливая, да и брюзгливость-то, чувствовалось, была у нее скорей от желания заполнить пустоту вокруг себя, чем от злости. Какая-то неизбывная неуверенность стояла в ее глазах. Она была почти робкой, запуганной, когда появлялась в библиотеке посмотреть, как я справляюсь.
Она стояла, опершись о дверь, а я не мог отделаться от ощущения, что она меня жалеет, видит все мое бессилие, которое проглядывает в каждом моем движении, в каждом взгляде вдоль этих стен, заставленных книжками, даже в моей улыбке навстречу ей, даже в моем сдержанном сочувствии всем ее заботам и ее прошлому, о котором она мне иногда рассказывала.
Поэтому я предпочитал одиночество, хоть терялся среди этих книг, и вообще здесь было неуютно. Тут имелось всего одно маленькое окно, от которого расходилось света столько же, сколько от свечи перед образами. Это и не свет был, а некие сумерки, воспоминание о свете, поглощенном той тьмой, которая там вечно стояла, так что в пасмурные дни я должен был пользоваться свечой. И книги тоже играли немалую роль в этом мраке. Вокруг были одни полки с книгами — куда ни посмотришь, всюду глаз упирался в книги. Создавалось впечатление, что стены этой большой комнаты сложены из книг или что книгами специально утолщили стены, чтобы никакой крик, шум или шорох не донесся сюда снаружи. Нигде ни родовых портретов, ни оленьих рогов, ни светильника, ни распятия, только книги, даже маленькое окно как вырублено в книжной стене.
Еще больше ошеломлял порядок, который царил на полках. Напрасно бы вы искали среди плотно сбитых книг хоть один выступающий корешок, хоть какое-нибудь нарушение, свидетельствующее, что кто-то эти книги читал, пусть даже в давние времена, — и не так подавляло количество книг, как вот этот никогда не нарушавшийся порядок. Это из-за него книги так постарели, срослись, заплесневели, перестали быть книгами, а сами стали порядком, нетронутостью, вечностью.
Кто знает, предназначались ли они вообще для чтения или с их помощью утверждался порядок, нерушимость и церковная тишина.
Мне было не по себе, чтобы не сказать страшно, когда я переступал этот порог. Я шел на цыпочках, как будто от одного неосторожного шага что-нибудь могло случиться с тишиной, как будто я этой тишине мог сделать больно. Я не шел, а крался, стыдясь своего присутствия, чуть ли не злясь на свою материальность, от которой бы я с радостью избавился, а когда я брал книгу с полки, я был почти уверен, что меня постигнет кара за нарушение порядка, которого еще никто не отваживался нарушать, что этот порядок выявится, материализуется, вдруг положит мне руку на плечо, преобразится в какой-то голос и зазвучит эхом всех этих книг, заговорит, как заговорил бы барин, хотя барыня рассказывала, что у него был ласковый голос.
Я так никогда и не избавился от этого страха, хотя мог бы и привыкнуть, но зато со временем таинственная необъяснимость вечного порядка на книжных полках исчезла, остался только порядок книг на полках, который я сам, кстати, старался поддерживать, пока ходил туда, книжки я расставлял по своим местам, а при выходе не забывал проверить, не осталось ли после меня следов.
Даже тогда, когда я пошел брать книги, потому что делили усадьбу, меня охватил какой-то страх, и я с порога снял шапку и не знал, что с собой поделать, хоть с потолка на меня капало и ветер из разбитого окна холодил непокрытую голову. Я чувствовал себя как вор в курятнике, пойманный с поличным, я стыдился мешка, взятого для книг. Я не мог избавиться от чувства, что кто-то тут есть, в этой разоренной, брошенной комнате, скорей всего барин, сидя на высоком стуле, ждет меня, зная, что я приду с мешком под мышкой. И у меня на языке вертелось оправдание:
— Плохая погода на дворе, дождь, а в деревне, как вы знаете, в дождь ходят с мешком на голове. Я пришел просто так, навестить пана в тяжелые для него времена.
Долго во мне не угасало тихое желание, которое охватило меня еще в тот день, когда я впервые оказался среди этих книг, их было столько, что я испугался и взволновался, — желание встать на колени и помолиться на эти книги, которые меня как бы окружили и заслонили мне и небо и землю, даже в грехах своих я бы им покаялся, так я был потрясен, в своих еще детских прегрешениях, когда и к кому лазил за яблоками, и в том, что плохо учился, в своих уже взрослых грехах, грехах гордыни и смирения, и даже вспомнилось мне, что я не знаю всего отченаша, только несколько слов — да, в те времена я просто умирал от желания, болезненного желания все тут прочесть.
Я не отдавал себе отчета в том, насколько детским было это мое желание. Даже сейчас я не могу себе объяснить, как нечто подобное могло прийти мне в голову.
Нечего говорить, книжки я любил, но читал их редко, если меня что-нибудь особенно интересовало, и только зимой, чтобы скоротать длинные вечера, отцу и матери вслух. Но знания, как таковые, никогда мне не были нужны, мне хватало и того, чему меня научили в школе, хватало с избытком, чтобы учить других, да и времени у меня особенно никогда не было: то кто-нибудь придет с просьбой написать ему письмо, то письмо прочитать, то сочинить жалобу, заявление, завещание или автобиографию — уж я столько понаписал этих писем, этих заявлений, жалоб, жизнеописаний и последних распоряжений, что не знаю, уместилось ли бы это и в нескольких книгах — нужно было знать жизнь лучше книг. Сколько приходило людей — некоторые не умели слова сказать, только плечами пожимали, поддакивали, но хотели, чтобы письмо было длинное, жалоба как господу богу, а жизнеописание как в книжке.
Я всегда терзался этим описанием, вычеркиванием и писанием заново и новым возвращением к началу, потому что я хотел, чтобы выходило не только правдиво, но чтобы хватало за сердце. Я понимал, какую радость это доставляет людям, если они даже прощали своей незавидной жизни, услышав, как она выглядит на бумаге, иной сам себя не узнавал, однако наполнялся гордостью.
Так что я никогда не жалел ни времени, ни труда, потому что и мне доставляло радость, когда из чьей-то жизни удавалось скроить нечто большее, кроме того что сначала свинья подохла, потом град выбил хлеб, потом родился ребенок. Хоть и бывало, что я сидел опустошенный и бессильный над одним неподдающимся словом, от которого ни вперед было не сдвинуться, ни зачеркнуть его, и я ругался над ним и просил пощады, и мне становилось себя жалко, и я этим утешался, мечтая, как бы славно было вообще обойтись без слов, потому что слова мешают и наверняка легче просто жить, чем описывать это дело.
Может, и есть люди, которым это не составляет никакого труда, но лично я должен был выбирать слова по крупинке, как мак в горохе, потому что, говоря по правде, я никогда не разбирался в тонкостях стиля и часто попадал в ловушки, которых так много расставлено в нашем прекрасном родном языке. Единственно что: мой труд не пропадал даром, люди были мне благодарны и платили уважением, а некоторые авансом прославляли мою ученость. Сейчас пишущие уже не в такой цене. Сейчас каждый может писать, кроме тех, может быть, которые одной ногой в могиле, хотя что это за писаки теперь, пишут без оглядки. А мне самая большая награда была, когда я читал кому-нибудь вслух письмо и натыкался на посвященную себе строчку: «и кланяйся также учителю за письмо от тебя, с душой было написано».
Барыня даже не знала, что я выношу столько книг сразу, потому что две-три, которые я нес в руках, служили только для отвода глаз и для приличия, остальное же я нес под пиджаком, под рубашкой за поясом. Я выходил только тогда, когда был уверен, что ее нет поблизости. Но я все равно вечно терзался, что мало взял, и каждый раз ломал голову, куда бы еще заткнуть книжечку, хотя всего я не смог бы прочитать. Но меня радовало уже одно то, что я их уношу, меня это поднимало в собственных глазах, утоляло какую-то странную ревность, как будто исполнялась некая мечта.
Ведь само чтение было мне мучительно, оно утомляло, сводило на нет какое бы то ни было удовольствие, принижало все мои гордые мечты. Но я читал, даже в школе читал во время уроков, задашь детям что-нибудь, требующее труда и сосредоточенности, что бы их заняло на час, а сам погружаешься в книгу, и никакие луженые глотки не могли помешать. А вечером, дома, я все не шел спать, уже отец с матерью лягут, уже разнесется по дому первый густой храп отца, предвещающий крепкий сон до рассвета, и мать кончила взбивать на себе перину, уже в полудреме, и напоследок вздыхает, что жалко керосину, и на этом завершает день, — вот тогда я клал книжку в кружок света, маленький, как сам огонек, и читал за полночь, хотя по большей части мало что понимал, терялся в лабиринте мыслей и фраз, продираясь сквозь них как сквозь чащу, как сквозь кромешную темень, унижаясь и горько вздыхая, чувствуя свое убожество, и я так намучивался, так терял разум, что засыпал неизвестно на каком месте, все еще переваривая какую-нибудь мысль, унося с собой в сновидение эту бесконечную пытку и свои сомнения, чтобы сниться самому себе с еще большим чувством самобичевания и презрения и чтобы внезапно проснуться от душераздирающего пения петухов, которые были для меня единственными ангелами-спасителями в такие ночи. Я просыпался со странным и ужасным чувством, что я один в целом мире, один в доме, спящие у меня уже не считались живыми, и мне приходилось срочно вспоминать кого-нибудь, чтобы вырваться из этого мрака. Но обычно отец приходил мне на ум, вставал передо мной как живой, располагался во мне, занимал свое место — не тот, богобоязненно спящий рядом с матерью, но тот, по которому я тосковал.
Мы ехали из города — должно быть, с учебы, поскольку барский конь волок нашу телегу, и отец все боялся вытянуть его ремнем, и мы, купаясь в собственном позоре, позволяли себя тащить, особенно это чувствовал отец, он сидел согнувшись, как человек, у которого болят внутренности, он держал вожжи и кнут, как бы добела раскаленные этим смрадным, маслянистым зноем, заливавшим нас с головой, так что капли пота стекали со лба, как роса с деревьев; конь тоже словно помаслен был этим зноем, он так сверкал, что глаза не выдерживали. Да, меня везли с учебы.
Я был такой молоденький, что даже стыдился своей молодости, хотя не тем стыдом, что я еще не дорос, а стыдом старца, которому уже неприлично чувствовать себя молодым когда бы то ни было, у которого молодость-то, может, и была, но это скорей упущение, чем факт истории, и поэтому молодость приходится скрывать.
За все время нашего пути мы ничего друг другу не сказали, вернее, это отец ничего не говорил, а я боялся прервать его молчание, я следил, чтобы у меня случайно не вырвалось какое-нибудь слово, которое могло бы помешать ему стремиться хмурым взглядом в далекие дали.
А потом мы въехали в лес, и тогда отец заговорил:
— Спишь?
— Нет, — возразил я резко, потому что почувствовал упрек в его ласковом, хотя и внезапном обращении.
— Ты ж ничего не говоришь.
И через мгновение:
— Теперь ты ученый.
— Какой ученый, — возмутился я.
— Ты ученый, — сказал он упрямо, — не отказывайся.
И снова он впал в свою мрачную задумчивость, но ненадолго, потому что до меня долетел опять его тихий, неуверенный голос:
— Все теперь можешь-то?
И я увидел перед собой его ласковое лицо, склоненное в ожидании, так непохожее на привычное суровое лицо отца. И в этой ласковости выявились почти детские черты, какие еще смогли сохраниться в складках и углублениях кожи. В этом лице было столько же недоверия, сколько надежды, какого-то мудрого сочувствия, которое говорило, что он вовсе не ждет ответа на то, о чем спрашивает, а спрашивает просто так, для подначки или чтобы дорогу скоротать, но была в нем и некая наивная доверчивость, которая только и ждала, чтобы ее успокоили.
Мне казалось, что он ждет от меня не правды, а откровенной лжи, поскольку правду он знал как свои пять пальцев, правды было хоть пруд пруди, и не искренности он хотел, на что была ему искренность, если он от своей отказывался, и не сомнений, он от своих не мог отделаться, он хотел именно откровенной лжи, она бы одна укрепила его в надеждах.
А я боялся, боялся не столько его сурового облика, сколько именно этой выжидательной ласки. Я отдавал себе отчет в том, что надо защищаться, пока еще идет проволочка, пока у меня есть лазейка, пока я не начал ему сочувствовать, но вдруг меня осенило, и я понял, что мне невозможно будет его обидеть, он ведь сломается, как сухая былинка, уже самим своим вопросом он показал мне степень своей хрупкости. Так что я сказал:
— Все могу.
Он не обрадовался, я бы сказал даже, что он забеспокоился, может быть, его озадачила моя уверенность в себе, которая и меня уже испугала и уколола так, что я до сих пор вспоминаю о ней со стыдом, хотя и завидую тогдашнему себе, — так вот, видно, и он испугался этой моей богохульственной самоуверенности, которую сам же и вызвал, но не ожидал, что я сдамся так скоро, полагалось бы поторговаться, уступить убеждениям, утешиться утешениями, после чего оставить ему малую толику неверия, крупиночки бы хватило, чтобы возобновить его вечные попечения, не отставлять его совсем от моей судьбы.
Долгое время потом он не говорил ни слова, справляясь, очевидно, с колебаниями, решая, верить мне или не верить, потому что сомнений его я не развеял. И вдруг я услышал все тот же, болезненно-несмелый его голос:
— Любую мудрость поймешь?
— Вроде пойму, — сказал я с усилием, ожидая, что он теперь потребует доказательств — веских или нет, это другое дело, но потребует и доказательств, и уверений, чтобы уничтожить в себе самый зародыш сомнений.
Он не посмотрел на меня, он еще не набрался смелости на меня посмотреть, он еще колебался и приближался ко мне кругами:
— И написать все можешь? И прочитать?
— Могу, — сказал я, с трудом сохраняя спокойствие, потому что в глубине души мне хотелось издеваться и смеяться над ним и над собой, чтобы он почувствовал, что его провели, чтобы он понял, что я его обманываю, что ловушку-то он сам поставил для себя этими вопросами, и уж плакать мне хотелось!..
— И любую книжку, какая только ни есть?
— Любую.
Он задумался, побежденный, даже о коне забыл. Но через минуту он выпрямился и сказал:
— А кузнец хвалился, что у него есть такая книжка, которой еще никто не прочитал, хоть многие умники пробовали, и что ты тоже не сумеешь.
— Сумею, — сказал я, — сумею. Не беспокойся.
Он кивнул головой, или голова его невольно кивнула на ухабе, и он сказал:
— Кузнец злой человек, сынок.
Непонятно когда мы проехали лес, во всяком случае, уже давно мы были в чистом поле, и, когда я пытался понять, как это мы могли так миновать лес, не видя его, он снова заговорил тем же своим, полным сомнений голосом:
— Говорят, что в усадьбе столько книг, просто как травы в поле и даже больше. Никто и не видел, а говорят. Я спрашивал у барыни, она ответила, что да, я спрашивал, не разрешит ли она тебе их прочитать, когда ты вырастешь. Она сказала: пусть растет. Она сказала, что этих книг еще никто не мог прочесть, даже барин. Что этих книг не на одну жизнь хватит. Но я сказал, что ты справишься.
— Справлюсь, — сказал я, не скрывая насмешки. Но в тот же миг я почувствовал внезапный прилив нежности, мне даже захотелось его обнять, но он опять заговорил, вроде бы сам с собой на этот раз, сам с собой или с ветром в поле:
— Говорят, что все может только бог, а человек есть суета сует, боится собственной тени. Священник так говорит, стало быть, так и есть.
— Ты не верь ксендзу, — сказал я, сдерживаясь, чтобы не заплакать, — ты никогда ксендзу не верь. Он ведь кормится от бога.
Он подозрительно меня оглядел, но моя уверенность его убедила.
— Я только так подумал, сынок. Только подумал.
Иногда я до такой степени измучивал себя, что охотно бы отдохнул мыслями на каком-нибудь пустяке, чтобы хоть на мгновение забыть о своей беспомощности, или пожалел бы себя; я страдал, но не так меня мучило страдание, как моя непонятливость, мое бессилие, которое я сам себе внушил, поэтому я лелеял в себе страдание, растягивал его, хоть ночь становилась все глуше, и в конце концов почти убеждал себя, что я несчастнейший из несчастных, и в этом было мое утешение, даже больше чем утешение, я черпал из этого силу, чтобы продолжать свои попытки, не обращая внимания на свое убожество, продираться сквозь непонятные мысли, сквозь книги, из которых ни одной я не мог пропустить, я все брал их и брал, как они стояли, по очереди, от двери начиная — эта стена была короче других, поэтому она казалась более доступной и снисходительной ко мне, — и через всю громадную библиотеку, через этот книжный храм, господне святилище, которое возведено было не в утешение человеку, а затем, чтобы его ослепить, унизить, чтобы научить его собственной ничтожности, этому самому горькому знанию о себе, потому что чего там только, в этой библиотеке, не было, — чуть ли не вся премудрость мира.
Я никогда не мог избавиться от ощущения, что вся эта премудрость выступает против меня, точно так же, как против человека выступают засуха, мор, огонь, наводнение. Поэтому я не мог любить ее, не мог уважать, не мог восхищаться ею, как это обычно делают люди, сталкиваясь с мудростью, ибо что они перед ней. Но и чем является сама мудрость без покорности человека? Чем будет господин без невольника? И чем станет земля, если ее не будут любить?
Так что меня хватало только на ненависть. Может, это гордость мной руководила, а может, и убийственное чувство ограниченности, которое каждый бы хотел в себе перебороть или, по крайней мере, обойти как-то, поскольку смирение, хоть и добродетель над добродетелями, но все же оно слабость. Трудно все-таки жизнь начинать со смирения. И может быть, чувство опасности, исходящее от премудростей, заставляло меня защищаться изо всех сил, даже с помощью ненависти.
И как я их проклинал, эти книжки, кто бы знал? Эта их серьезность, бесчувственная их величественность побуждала во мне ощущения, в которых стыдно признаваться, подсказывала мне изощреннейшие издевательства, какие и в страшном сне не приснятся, так что лучше о них промолчать.
Может, я не должен так откровенно признаваться в ненависти, это ведь низкое чувство. Но если ты можешь по крайней мере ненавидеть, значит, ты уже не так ужасно беспомощен. Ненависть окрыляла меня, очищала от первородного греха униженности, от единственного, что я унаследовал, что всосал с молоком матери. Я даже чувствовал в себе какое-то величие, могущество, я мог надеяться. И этот прилипчивый страх, который охватывал меня при одной только мысли о книжках, ожидающих где-то там, когда я появлюсь, чтобы посмеяться над моим бессилием, над моим волнением, повеселиться за мой счет, потому что книги вовсе не так невинны, да и какая мудрость может быть невинна, а я им был вроде посмешища, — так вот, этот страх уже не ощущался, когда я ненавидел.
Иногда, правда, я как бы приходил в себя, чувствовал отвращение и какой-то болезненный стыд, и тогда я решал, что отнесу те книжки, которые у меня есть, и больше никогда туда не приду.
Если бы я хотел быть еще кем-нибудь в жизни, я стал бы сыном. Когда человек кому-то сын, то даже если перед ним ясно встает последний берег, он чувствует, что все еще идет пора его детства, и время не так летит, и мира не приходится так опасаться, и самого себя тоже, хотя и так бывает, что человек привыкнет к мысли — жизнь есть детство, и вечность, стало быть, тоже. И когда ему приходит время расстаться с этим детством, он вдруг теряет почву под ногами, как будто его насильно лишили законного наследства. Он не может понять, да и поздно ему понимать, что детство — временное явление, и он все добивается своих прав хотя бы с помощью памяти, прибегая к домыслам, если память уже подводит, уходя в свою тоску, — и, случается, впадает в детство.
Но есть ли более счастливая иллюзия, нежели детство? С коклюшем справился, и глядишь — это бо́льшая победа, чем прожить потом целую жизнь. Там, в детстве, каждая возможность возможна, и ничему так не позавидуешь в старости, когда уж знаешь, что ощущение возможности есть единственный путь к ее исполнению; там, в детстве, и слабость достойна человека. Там вместо всех вер ему достаточно одной простейшей, но мудрой, что все в руках отца, поскольку отец, самый обыкновенный отец, все может, все сделает и утешит, так что удивляешься, с какой стати приплетают еще бога.
Я знаю, что все уже позади, но если бы я только мог — хоть на день, хоть на минуту, — я бы вернулся к той своей давнишней вере, не затем даже, чтобы облегчить себе жизнь, потому что в моем возрасте неловко хлопотать об устройстве того малого отрезка, какой еще остался, — нет, я думаю об отце. Он заслужил себе эту мою веру, как вечную память, как вечный покой, он заслужил хотя бы это — мою веру в него, заработал на свое спасение в этой вере, на этот единственный оставшийся от себя след. Если бы хоть моя вера зависела только от моего желания, от тоски, я бы вернулся к ней, как в детство, чтобы дальше верить в него, единственного, и быть спокойным и беспечным в этой своей простой вере, огражденным этой верой от забот, от боязни, от унижения, от целого мира, а может, и от смерти, которая может отделить жизнь от жизни, но с верой ничего поделать не сумеет.
Насколько же легче было бы снова уйти в эту веру, чем предаваться вечно сомнениям, которые, как тени, выползают из углов, из памяти, из воображения — и мучают, мучают. И разве это не избавление — принять желаемое за действительное, надежду за осуществление? Я бы поверил даже, что выздоровел по его воле, когда болел коклюшем, потому что силы воли отца хватило бы и не на одну такую, да еще детскую, болезнь, не на одно такое простое горе, но и на все катастрофы, на град, половодье, огонь и клевету. Не будь у отца такой силы воли, как бы он мог сохранить все свои иллюзии, которые, как потом оказалось, были для него единственной возможностью жить, единственной формой свободы и единственным спасением.
А за меня никто уже и гроша ломаного не давал. И никто не совался с советами, было поздно лезть с советами, а бухаться на колени и молиться за упокой еще было рано. Каждому, кто приходил из жалости, хватало одного взгляда, чтобы убраться побыстрей и понезаметней, поскольку приход был явно не к месту. Люди любят ходить тогда, когда можно еще вставить свое словцо или когда уже все кончено и достаточно просто постоять понурившись, а в переходный период они предоставляют родне действовать самостоятельно.
Я закатывался сильным кашлем, который гремел, как вниз по лестнице, и падал в полную тишину, так что в доме становилось тихо, как в могиле, тише, чем когда приходит несчастье, так тихо, что неизвестно было, то ли это конец кашля, то ли это смерть, а кашлял я целую вечность.
Мать уже потеряла всякую веру, не говоря уже о вере в земное спасение, и мучилась одной мыслью — успеть окрестить меня. И ее можно было понять. Когда человек бессилен, он в примирении с судьбой ищет утешения, а в спокойной совести единственную усладу.
Но отец и заикнуться не давал о крещении. Отец сидел около меня страдающий, но преисполненный ненависти к смерти, непримиримый. И он тоже понимал, что настало самое время крестить, он тоже не верил, что можно меня спасти. Он чувствовал, что берет на себя большой грех, но он предпочитал скорей согрешить, нежели смириться, и грех как-то сближал его с затаившейся смертью, чувство вины ставило его между мной и смертью, которая если победит, то победит и его. Он знал, что грех еще не поздно избыть и все вокруг только будут сочувствовать, а так он обрекал себя на всеобщее осуждение, потому что скорей эту смерть забудут, нежели то, что он не позволил окрестить ребенка.
Но актом крещения он лишил бы себя даже той крохи мучительной неуверенности, того выжидания неведомо чего, которое ему еще оставалось, может, он ждал отчаяния. В отчаянии человек становится серьезным, крепится, хранит достоинство. А ведь каждый знает, что после крещения, так же как и после соборования, еще трудней вернуться к жизни, а по правде говоря, и не полагается, это ведь для смерти просто торная дорожка, — хочет не хочет, а отступать ей уже нельзя. И отец предпочел взять грех на душу.
Он верил уже не в спасение, а в то, что ему еще что-нибудь посоветуют, все равно что, только бы посоветовали, чтобы можно было бы поверить, пусть даже и спасение не пообещают, потому что он не мог выносить уже — не своего горя, но своего бездействия. Он бы голову заложил, разум бы потерял ради какой-нибудь самой пропащей веры, только чтобы ему хоть немного позволено было надеяться.
Может быть, тогда он в первый раз почувствовал, как он бессилен, как любая неживая вещь его сильней и как он становится еще слабей оттого, что знает это. Но что остается слабому, кроме веры, хотя она больше берет процентов, чем ростовщик, и бывает, что пустит по миру, потому что слабому ум не по силам, он для него только лишняя тяжесть.
Кто-то посоветовал, неизвестно кто, потому что сколько раз об этом ни заходил разговор, никогда отец с матерью не могли прийти к единому мнению, кто был тот человек, который посоветовал, чтобы мать взяла меня на руки и, никому не отдавая, перешла через девять мостов.
Мне самому сейчас это кажется нелепостью, но раньше, должно быть, люди не щадили себя в вере. Несколько человек по доброй воле даже решили пойти с отцом и матерью, и никто не задумался, сколь далека может быть такая дорога, куда она поведет и где придется искать целых девять мостов. Только на следующий день ранним утром, когда уже вышли за деревню и увидели расстилающееся во все стороны пространство, которое пересекала единственная полевая дорога, но и она терялась где-то впереди, в этом неизмеримом пространстве, как и река, только тогда охватили их первые робкие сомнения, первые сожаления, первые соблазны, потому что и от деревни не так уж далеко отошли, чтобы совсем о ней забыть, а с другой стороны, и решимость еще не пропала.
Кому-то пришло в голову, что еще неизвестно, удастся ли найти все девять мостов, какие требуются, потому что где их искать, где искать, разве что около мельниц, но где взять столько мельниц, или где костел стоит над рекой, или где усадьба какая-нибудь, хоть при усадьбе может быть только один мост, а усадьба иной раз на полсвета раскинется. А за первым и все другие начали копаться в памяти в поисках этих мостов, по которым они в своей жизни ходили, то за женой собравшись, то за конем, на работу, на храмовый праздник, на игрища в молодые годы, но не много набиралось мостов, три-четыре, не считая своего деревенского, который уже был позади, по которому прошли, его не заметив.
Местность была безводная, только одна река текла по ней, и никто даже не знал откуда. Впрочем, какая это была река! Говорили даже, что она не от истока берет начало, как настоящая река, а из дождя, из половодья, наживается на человеческих бедствиях, потому что эта река текла только после таяния снегов или после ливней. В таких условиях никто не мог бы ей отказать в звании реки. Но, исключая эти оказии, она просто была речушкой, не достигающей собственных берегов, не способной накрыть собственные камушки. Люди переходили ее как хотели, по камням ее можно было перейти, не замочив ног, такая уж была река.
Кому бы пришло в голову на такой реке строить мосты? Во-первых, в них не было нужды, во-вторых, она иногда сносила их, ее и назвали так — река — на тот случай, когда она действительно могла стать рекой, той, полной воды и несущей на себе человеческие пожитки.
Сейчас никто бы и не подумал, что можно так было верить, и мостов стало больше, но тогда все, собравшись, не в состоянии были припомнить больше чем три-четыре моста, и даже выдумать нельзя было ничего, чтобы поддержать ослабевшую надежду. И все начали опасаться, как бы и те мосты, что они вспомнили, не унесло уже половодьем.
Сосед, хоть им мать целую зиму молока давала забелить щи, поскольку их корову испортили, вдруг отрекся от своего обета. Он сказал:
— Я вас немного еще провожу, я ведь только до этого поворота раньше собирался. Чушки у меня болеют.
Но немного да проводил. Когда у людей горе, немного поможешь — и то хлеб.
А другой все советовал, предусмотрительный и напуганный, точно держаться реки, она сама поведет. Вместо того чтобы вспоминать мосты или выдумывать, идти, пока они не встретятся.
— А что будет, когда река кончится? Что будет?
В конце концов они друг друга переполошили, как голуби. Никто, однако, не завернул домой, может, никто и не собирался этого делать, только каждый хотел идти свободно и куда полагается, не опираясь только на одну надежду, без страха, неуверенности и опасений, ведомый только сочувствием, потому что тогда и идти легче, и посоветовать легче что-нибудь, и поспорить можно.
В тот день было жарко, как в пекле. Не хватало им еще только грозы, она назревала не сегодня завтра, может, еще этой ночью. Небо уже изрядно накалилось, как будто солнце светило всю ночь, и всю прошлую ночь, и все другие ночи, с тех пор как наступило ведро. Ни капли росы не заметно было на траве, ни шороха в листьях, ни ветерка в этот утренний час, ни обычного для этой поры щебета птиц, а ведь с него, как и с восхода солнца, должен начинаться день.
Это круговое молчание птиц было даже страшнее, чем зной, оно пугало своей необычностью, враждебностью даже, и не раз кто-нибудь да вперялся в небо в поисках жаворонка, хотя жаворонок какая же птица, он скорей часть человеческой судьбы, нежели птица. Он так же жалуется в небе, как человек на земле, и он не как птица, радость не будит, а только жалость, сам меньше своего голоса, но в такой тишине и он бы сошел за певчую птицу. Кто-то даже заверял, что нашел жаворонка по голосу, но другие начали назло себе возражать, что это он в себе услышал кое-что, или от какой-нибудь пущенной в ход косы пошел звон, или это так в высоте стоит звон от жары.
И даже не чувствовалось, что на земле только что лежала ночная мгла, потому что от нее ни следа не осталось ни на деревьях, ни в хлебах, ни на дороге. Земля осыпалась под ногами, как зола, лежала прахом, пылью, стояла в густеющем воздухе. Каждый старался идти по твердой земле, а отец даже шел по обочине, немного отстав от всех. Только одна мать со мной на руках шла по колее, по мягкой, пухлой пыли, оберегая босые ноги, потому что ей отсоветовали надевать башмаки в такую дорогу, да и жалко их было, но и жарила же ей ноги эта горячая пыль, как зола из-под решетки, а она ни словом не выдала себя, не пожаловалась, боясь испугать других.
Солнце в тот день жгло как никогда. Оно шло за толпой неотступно с самого рассвета, все приближаясь и распаляясь, поджигая собой небо, хлеба, реку и в конце концов людские тела; и гналось оно за человеком, как собака за вором. У него дорожка-то была гладкая и прямая по небу, а они не могли никуда свернуть, путь шел по солнцу, так что, когда к полудню солнце догнало их, они и свою тень потеряли. И никто за целую дорогу ни разу не похвалил погоды, хотя она была очень хороша.
Никому не хотелось разговаривать. Время от времени кто-нибудь начинал в надежде скоротать путь, но идти становилось еще трудней, слова высушивали рот, да и слушать было некому. Каждый в глубине души жалел, что пообещал идти в такую жару, потому что отговориться было легко — жатвой, поскольку хлеба уже склонялись перед косцом, а жатвой можно от чего хочешь отговориться: от милосердия, от того, чтобы дать телегу, от воскресенья, от своей воли, даже от смерти. Жатва для того и существует, что ею человек больше оправдывается, чем хлеба косит. Даже господь имеет к жатве снисхождение, потому что, когда один человек предстал перед его очами, а господь бог напустился на него, что, мол, не справился он с епитимьей, мужик сказал: «Господи, жатва ведь была», — и застыдился господь.
И не один на этой жаре пожалел, что бросил жатву в такую погоду. Тем более что вокруг, насколько хватало глаз, виднелись хлеба, еще не все спелые, только местами, но чувствовалось, что день-два — и будет в самый раз, и, может, даже этот зной не от солнца стоял такой тяжелый, а от этих хлебов, от заботы, от тревоги за жатву, которой люди обычно заражаются от зрелых хлебов.
При виде толпы люди в полях прерывали работу и, глядя на нее, прикидывали, куда идет такая куча людей в страду, паломники они или епитимья наложена, если они бросили жатву, дом, добро, — ведь и не в поля идут, кос при них нет, перевясел, жбанов с водой, и только одна между ними женщина с каким-то свертком на руках. И некоторые даже кричали:
— Люди, куда идете?
— Есть тут где-нибудь мост какой? — отвечали идущие вопросом на вопрос. — Мы мост ищем!
— Мост?
— Мост.
Они сняли шапки и шляпы, но легче не стало. Каждый стал спасаться как мог. Один, глядишь, заговорил с кем-то в поле, похвалил людей, остановился за этим хоть ненадолго, колосок растер в ладони, одобрил — крупный колосок. Другой отошел в сторонку, а когда вылез на дорогу, долго не мог догнать своих, все тащился и тащился, прося, чтобы подождали.
На пустячных подъемах шествие растягивалось, как будто шли порознь. Если бы хоть кто-нибудь знал, куда идти, тогда бы они не поддались так легко этой усталости и не так бы жалели, что дали обет, и потратили время, и бросили хлеб, и сбили ноги, но никто не мог ничего сказать утешительного. Каждый шел, все меньше веря в успех. Упали силы, упала раньше всего вера, с которой они вышли в дорогу. Немного больше солнца и немного дальше идти — и вера вышла из них с по́том, испарилась, сгорела, и они уже шли теперь только по соседской и родственной повинности.
— Раньше это, может, помогало, — осмелился кто-то подать голос, — раньше ведь что попало помогало.
Только когда они проходили наконец через какой-нибудь мост, вера в них заново оживала, они исполнялись священным страхом и раскаянием, шли тихо, покорно, не говоря ни слова, приглушенно ступая, как будто прежние сомнения могли их выдать, и им бы отплатилось за сетование и лукавство, а некоторым и за еще более ранние грехи, за то, что перенесли межу, забыли друга в нужде, лишили сестер и братьев наследства, за то, что уносили из дому яйца в обмен на махорку, не платили долгов, убили приблудившуюся собаку, не постились в посты, пили сивуху, и потому никто не хотел ступить на мост первым. По этой причине всегда первой шла мать, за ней отец, а за ними как кто ухитрялся. Замыкал шествие сосед, который жил на свете подольше других и перед каждым мостом все растирал себе икры.
Да что это были за мосты! Большинство из них и названия такого не заслуживало. Перед одним даже все остановились, решая, мост ли это, потому что если окажется, что это не мост, а они его перейдут, то им не зачтется. От сомнительности положения возникла ссора, потому что один советовал, чтобы пустить кого-нибудь вперед для пробы, другой ничего не советовал, но твердо стоял на том, что, сколько он помнит, тут всегда был мост, а если всегда, то почему и не сейчас, а третий говорил, что слыхали звон, да не знают, где он, а некий кум — его все называли кум — то ли склонялся к каждому последнему высказанному мнению, то ли сам был готов подумать свое, так что в конце концов от всех переживаний он сел на мягкую муравку и сказал:
— Вы тут решайте, а я пока переобуюсь.
Только отец не участвовал в общем сомнении. Как только они начали спорить, он пошел на берег реки, походил в ивняке, вырезал себе прут, а потом снимал с него лыко, занимаясь этим делом с гораздо большим удовольствием, нежели другие спорили, и ждал в полном спокойствии, когда все договорятся друг с другом.
В конце концов решили этот мост считать мостом и перешли его. Но долго еще он им вспоминался, даже опять собирались поругаться, потому что с самого начала не всем подходила собравшаяся компания, некоторые стали сводить счеты, оговаривать друг друга, что-то взаимно вспоминать, завидовать неизвестно чему, они даже были довольны, что другие тоже измучены зноем и дорогой и вот-вот отстанут, хотя, с другой стороны, все были озабочены, чтобы не упустить никого, даже старого соседа, который часто заставлял себя ждать, и из-за него приходилось приставать на подъемах, выслушивая его жалобы. Но даже ему, хоть баба с возу, кобыле легче, не простили бы, если бы он ослабел и остался. На упомянутом же мосту совсем опротивели друг другу, а дорога вдруг вильнула от реки, где тени верб давали все-таки прохладу, и пошла через поля, сквозь разогретые до звона хлеба, по сухой земле под безжалостным небом. Так что охота спорить отпала, и они замолчали, что вышло еще хуже. К тому же река все еще вилась по правую руку, совсем недалеко, как назло, как бы издеваясь над ними, унижая их, а слева стояло только раскаленное добела небо.
И в этом небе возник жаворонок. Неизвестно, как он здесь очутился, видимо, он ждал их там наверху, потому что других птиц не было, и ангел бы побоялся за свои перья в таком небе, но скорее всего этот жаворонок вывелся из их усталости, из пота, заливающего глаза, он ведь всегда родится из тяжелой работы и поэтому появляется раньше всех других птиц.
Он завис над дорогой и так причитал, что никто не мог понять, то ли он плачет над собой, то ли что-нибудь пророчит, поскольку у него был странный голос, пронзительный, ничем не похожий на обычное пение жаворонка, скорей напоминающий писк шкварки на сковороде, жалобу грешной души, гнездящейся в птичьем теле, жалобу человеческой души или ангела, который чем-то не угодил господу богу и был сослан в виде жаворонка пылать в этом небе.
— Если уж бог кого захочет покарать, то сошлет жить на землю, — громко рассуждал сосед, плетущийся в самом хвосте, он занимался тем, что сначала жалел жаворонка, потом стал передразнивать его и, наконец, чтобы развлечься, стал травить другим душу.
— Одну минуточку, — скулил он, — остановимся, пусть эта вражья сила улетит, потом пойдем. Он же нас со свету сживет! Он же хуже пекла! Это какое-то проклятие на нас наслали, не знаю откуда. Как репей вцепился. Не видите, это он назло. Слышите, прямо смеется над нами, хохочет.
Но никто не поддержал его, да и кого он просил, своих же товарищей по несчастью, таких же невольников, как он сам, повязанных одной веревочкой, никто не мог освободить их, и меньше всего отец, хотя ноги уже давно просили отдыха. Старик же требовал, умолял, показывал, какое райское местечко вон там на меже, под кустом боярышника или терна, или даже тут, при дороге, в травке, а потом произвел всех в сукины дети, а еще потом стал гадать по пению жаворонка, как гадают по кофейной гуще или по снам и предзнаменованиям, — предсказывал спорынью, ненастье, куриный мор, хныкал, как сопливый ребенок, но никто ни разу ему не ответил за все это время, каждый ушел в себя и шагал даже еще упорней, как будто все сговорились против него, так что старик в конце концов понял, что стал паршивой овцой, и сказал печально:
— Что поделать, если у меня сердце болит за всех.
А еще через какое-то время он завел длинный, искательный разговор:
— Мне-то что. Я-то могу еще топать да топать. Я же в армии был, я знаю, как ходят по дороге. Я к жене своей три года пешком ходил, когда она в девушках еще была, жила через две деревни на третью, а мне советовали, чтобы я женился ближе, как земля подсказывает, но я их не слушал, у меня своя голова была на плечах, о чем до сих пор и жалею. И я могу топать да топать. Мне это ваше солнце не мешает, дорога хорошая, кость крепкая еще, в армии не то что по деревням, по странам довелось пройти, не такие дороги бывали. Но вот кого мне жалко — женщину. Женщину! Упадет, гляди.
— Не касайтесь, — нетерпеливо прервал его отец. — Идите назад, но ее не касайтесь.
— Так поправьте же ей хоть платок на голове, — ответил тот, сбившись в рассуждениях.
Должно быть, всем стало стыдно, ведь мать до того времени единственная между ними не выказывала усталости, и кто-то даже сказал, чуть ли не к ней напрямую обращаясь:
— Вот сынок ваш вылечится, он уж будет не как родители. Может быть, учиться будет ремеслу, да хоть кузнецом быть, и то лучше. Или в усадьбу поступит, лакеем устроится, пооботрется немного. Со своей стороны желаю вам, чтобы он стал ксендзом, может, он за нас помолится еще, за упокой души, отслужит обедню в нашу честь, за то что в такую жарищу его носили, не жалели ног, а он за нас заступится перед богом, чтобы на том свете нам было лучше, чем на земле.
И для шутки было прибавлено — хоть и ядовито:
— А если чиновником или полицейским — я дальше не иду.
— Мост! — разразился вдруг кто-то радостным воплем, указывая на реку. — Вон! Мост!
— Мост?
— Мост!
— Какой там мост? Какой там мост?
Но все уже бросились толпой к реке, по межам, по полям напрямик, оставив мать, которая вдруг как ослабела, давая всем себя обогнать, даже соседу с его больными ногами, и отец дал себя обогнать, он один видел, каково матери — краше в гроб кладут. Она посмотрела на него с беспокойством, поняв, что она теперь перед ним вся как на ладони со своей усталостью, потому что, когда идешь в толпе таких же, как ты, тебя не заметно, если ты тише воды, ниже травы, и самая маленькая, и ступаешь босыми ногами, которых и не слышно за стуком башмаков, даже если все время идти рядом. Но теперь мать была без прикрытия, ее прикрытие бежало к реке, лишив ее тем самым тени и спасительной завесы чужих мучений и жалоб.
Отец, однако, не подал виду, что знает не хуже ее, как она обессилела, и не показал, что ее муками он и сам измучен — не солнцем, не долгой дорогой, не людьми, а только ее муками. Он все время шел, глядя куда-то перед собой, не спуская глаз с некоей отдаленной точки в солнечном мареве, безразличный, но всевидящий, он не мог не чувствовать, каково ей, он ведь привык быть рядом, привык ее знать и поймал тот миг, когда земля начала уходить из-под ее ног, расползаться в клочья, как туман, — когда руки ее стали разжиматься под тяжестью и сползать к животу, а она их каждый раз все поддергивала к груди, повыше, он ловил на себе ее испуганные взгляды, но, несмотря на это, он ни словечком ее не поддержал, не показал свою жалость даже случайным взглядом и ни одной сочувственной мысли не допустил, только упорно смотрел в свою далекую точку, а потом, когда вырезал себе прут, он все занимался по дороге этим прутом, как будто бы шел откуда-то из города, с ярмарки, из костела, с мельницы и беззаботно работал над своим прутиком, вырезая на нем для препровождения времени разные финтифлюшки, черточки, крестики. Но этим он загораживался от нее, чтобы не выказать своего сочувствия, потому что ясно понимал, насколько это опасно для нее, опасней, нежели это адское солнце и дорога, неизвестно какой длины.
Правда, была такая минута, сразу за тем мостом, который, ко всеобщей радости, так неожиданно подвернулся, — минута, когда мать не смогла поднять сползших к животу рук и вся скрючилась, — у отца даже сердце схватило. И тогда он резанул ее прутом по ногам, по ничем не прикрытым ногам, снующим между юбкой и дорогой, и мать сама смогла выпрямиться, даже не вздохнула лишний раз.
Кто знает, может, она давно этого ждала, может быть, она только этого и ждала, когда поняла, что силы ее покидают, по каплям утекают, что она заваливается все дальше в пыль, не в пыль, а в раскаленную золу, которой кто-то засыпал дорогу, а руки ее сами рвутся к земле, и она им подчиняется, не вынужденно, а как бы добровольно, с удовольствием отпускает их, и усталость с каждым шагом улетает, стирается, слабеет, переходит в сон, в какой-то полумрак, где солнце уже не солнце, а прикрученный фитилек в лампе, такой славный.
Только с этой добровольной слабостью росло в ней чувство какой-то вины, вины, которая не давала ей совсем заснуть, которая наполняла ее стыдом перед людьми и особенно перед отцом. Вот тогда остатками сил она поддергивала руки к груди, бросая на отца испуганный взгляд, но все больше она терзалась мыслью, что без него ей далеко не зайти, потому что вина — плохая подпорка в таком деле. Может, она даже жаждала, чтобы он спас ее, наказав за вину, если иначе не спасти. Может быть, именно она подначила его своей скрытой упорной жаждой, чтобы он вырезал себе по дороге какой-нибудь хороший ивовый прут, сначала чтобы скоротать время, а потом уже будет видно, был бы прут, а там будет видно.
И отец вырезал себе этот прут скорей от рассеянности, так можно было подумать, чем для пользы. Он шел и резал помаленьку на зеленом лыке полоски, крестики, опояски, и время двигалось само собой, без его участия, дорога сама ложилась под ноги, только прут изменялся к лучшему, из обычной палочки обращаясь в узорчатую трость, в палочку-выручалочку, которой когда-то насылали урожай, паводки, ведро, мор, злой рок, в палочку — перст судьбы. Никто уже не отгадал бы в ней недавнего ростка.
Когда отец приносил мне, возвращаясь откуда-нибудь, такой резной хлыстик в подарок, я домогался у него, что значат все эти узоры, эти черточки, крестики, пояски, мне все казалось, что они неспроста. Если так, можно было бы по ним читать. Мой отец, например, скрывал в них какую-то тайну, то ли черные мысли, то ли радостные, то ли просто историю своего возвращения из города, из костела, с мельницы. Но он всегда отделывался просто:
— Откуда я знаю, сынок. Так само как-то выходит.
— А почему?
— Потому.
Может, и отец не знал, что он будет хлестать этим прутом мать, разве бы он стал украшать его тогда! Он, может, и не боялся вообще, что матери будет плохо на этом длинном и неведомом пути, он боялся за свою веру, на которую он подвигнул себя, ради которой он лишился здравого смысла, которая была для него теперь единственным средством спасения, единственной надеждой и которая теперь отдалялась от него с каждым шагом по этой все удлиняющейся дороге. Он чувствовал себя самым слабым среди всех, они чего лишались — только своих добрых чувств, когда солнце стало припекать, да потом сил постепенно стали лишаться на этой нескончаемой дороге, а так они в свое удовольствие могли полаяться друг с другом, могли высказать всю ненависть, какая накипела, могли свои обиды хоть ложкой черпать, могли обвинять. А он был уничтожен тем, что вера уходила, обманывала его в надеждах, обкрадывала, хоть он и сопротивлялся изо всех сил, с людьми не перебросился даже словцом, да и мать, слабеющую у него на глазах, он не жалел совсем, только все время смотрел в свою точку вдали, не спуская с нее глаз, не теряя ее в этой пропасти взаимно поглотивших друг друга солнца и хлебов.
Но страх пересиливал, и его начинали раздражать голоса вокруг, шаги, каждое громко сказанное слово, он даже боялся допустить до себя избавительную мысль, что все это когда-нибудь кончится, когда они перейдут последний, девятый мост.
Этот страх словно оброс перьями, когда проклятый жаворонок объявился людям, повиснув над их головами. Поэтому отец сдерживал себя изо всех сил, чтобы люди не заметили его страха, не увидели, что это он висит вверху серым жаворонком над ними.
И он преодолел в себе свое страшное молчание и даже сказал:
— Жаворонок.
Но это не принесло облегчения. Он знал, что каждый думает другое.
Он чувствовал, что не сдержится на этой дороге, не сдержится со своим нарастающим отчаянием и малой верой и за очередным мостом или не доходя следующего он встанет людям поперек дороги и скажет:
— Возвращайтесь лучше, не тратьте времени. Никто его вам не вернет. Хлеб по вас плачет. Даже слышно.
И матери:
— И мы так же самое пойдем домой.
Потом он вырезал себе этот прут, потому что с палкой человек чувствует себя все же уверенней, палку берут на случай собак, и отец не мог и думать, что когда-нибудь он ударит своим прутом мать, он просто вдруг увидел, что в ней тоже пошатнулась вера и заболело сердце, но он помышлял не о себе.
Люди еще не остыли от радости перед этим мостом, который неожиданно им объявился, так что даже не сразу замолчали, и только когда мать, пройдя два шага, снова стала вязнуть в пыли, а отец, уже не ожидая, что она сама справится, хлестнул ее снова по голым ногам, беззащитно виднеющимся между подолом и дорогой, — тогда спохватился материн брат.
— Сестричка, попить? — крикнул он. — Я принесу тебе воды.
И он побежал напрямик к реке, прежде чем его задержали вопросом, в чем он будет нести воду, у него не было даже фуражки. Так что вся его доброта оказалась ни к чему, хоть он и нес воду в ладонях, как птенчика, хоть он старался ее обогнать, летя с ней напрямик по жнивью и до боли сжимая ладони, хоть он и берег ее как зеницу ока. Все равно она у него вся вытекла, прежде чем он добежал, и он принес одни мокрые руки, удивленный тем, что у него были только мокрые руки. Он показывал их всем в доказательство того, как он их сжимал, а потом надулся, как малый ребенок, у которого птичка улетела из рук, обозлился и пошел обратно к реке.
Но вода такова, вода щель найдет. Кто-то сказал в утешение:
— Рука тоща, куманек.
Наконец и мать пожалела несчастного братца, когда он в очередной раз принес только мокрые руки и подошел к ней с обидой, предъявляя их как доказательство. Она поверила. И сказала:
— Что руки, это вода.
Отец — не от нетерпения, кстати, он спокойно стоял и осматривал окрестности, пережидая этот взрыв родственного сочувствия, полный убеждения, что шурин воды не переспорит, а время идет, — отец замахнулся прутом на мать, чтобы она шла дальше, правда, даже не коснулся ее юбки.
А брата как будто укусили, он вдруг очнулся посреди своих детских игр с водой, этой беготни, которой кто сочувствовал, а кто про себя улыбался, только отец все понимал, потому и молчал, потому и стоял, повернувшись спиной, чтобы не вводить брата-шурина в краску, хотя бы от себя загородить его стыд, если другим нечего делать, если другие смотрят, — так брат именно к отцу кинулся с кулаками, как будто он должен был ответить ему за эту проклятую воду, кинулся с криком:
— Не дам! Не дам!
А мужичок был маленький, не задался, вдобавок измученный больным желудком, так что он скорей жалость вызывал, кидаясь, как собака, нежели страх.
— Ты, деверь, сукин сын! — кричал он (деверь, сукин сын — кричал отцу, который ему и поле пахал, когда он как-то весной слег). — Это моя сестренка, моя родная сестренка! Не тронь! Тебе ее дали, так ты уважь! Иначе я тебя убью, как собаку! Кишки выпущу! Мокрое место останется! Батя не хотели ее за тебя отдавать, так ты ведь на коленях ползал, пугал, что повесишься, ты обещал, что недоешь, недопьешь, а ее накормишь! Ты хотел пшеничными булками ее баловать, чаем поить. Чтобы она рано не вставала! И ты на руках ее будешь носить! Но есть еще кому о ней позаботиться. Она не одна на белом свете. Да пусть мне с места не сойти, если когда-нибудь ты от меня еще получишь коня или зерна я тебе отсыплю. Подыхай как знаешь. Сам впрягайся в борону да в плуг да кнутом себя хорошенько, как устанешь, кнута-то не жалей. А взбрыкнешь — так по пяткам, по буркалам, чтобы земля закачалась, по естеству, тогда жить не захочешь! Увидишь, что почем, сам под кнутом походишь! Может, тогда ты ее пожалеешь. Да она свое у тебя ест! Свое! Мы землю за ней давали. Эту землю на хлеб можно мазать!
А отец, которому стоило дунуть на беднягу, тот бы улетел, как божья коровка с руки, отец был мужик слава богу, с мешком зерна всходил на чердак, как по ровному месту, коней останавливал на ходу, бывало, и один дерущихся разнимал, — отец даже не выказал удивления, как будто ждал этого приступа злобы давно. Он стоял неподвижно, участливо внимая этой злобе, как крику чужой боли, как отчаянию, страданию и всему, что еще в ней содержалось, он ее даже оправдывал. В нем самом не было ни капли злобы, только немота и покорность судьбе, прут он даже опустил к земле, чтобы не раздражать злобящегося, как бы в знак почтения — так перед часовней у дороги снимают шапку, — и в нем не было ни презрения, ни обиды, только соболезнование и покорность перед лицом по-собачьи визжащего маленького шурина.
Отец, может быть, даже стыдился своего похвального роста и своей силы, которая гуляла у него в руках и в ногах, распирала ему грудь, непрошено явившись на зов злоречивого брата-шурина, на зов его тщедушия, — все видели эту силу, как все видят нечистую совесть; и он стыдился ее, нависая над шурином, как буйное дерево нависает над тенью человека.
Если бы отец мог внушить ему, чтобы тот по собственной воле ударил его, то, может быть, это ощущение нависающего дерева исчезло, это чувство силы, непристойное в глазах шурина и других людей, как и зрелище этих рук, спины, ног, выпирающих мослов, вообще роста, явно кичащегося собой, все это исчезло бы, и отец стал бы таким же, как браток-шуринок, как все другие, как мать, — жалким, слабым, обездоленным, но человечным и родным, имеющим право на злобу, обидчивость, на крик, — как он тосковал по этому праву в разные моменты своей жизни! Так в трудах тоскуют по сну, и так он тосковал всю эту долгую, вымощенную адовой золой дорогу, так он хотел бы быть виноватым, ведь это проклятие — всюду и везде быть только правым.
Он хотел бы быть одним из них, хотя бы братком-шуринком.
Одна оплеуха — и он бы поменялся с ним своим ростом и силой, отдал бы ему свою терпеливость и смирение и прежние обиды бы простил, отработал бы за коня втрое и уж никогда бы не занял у него ни зернышка. Он почти упрашивал его про себя, христарадничал, умильно припадая к его злости:
— Ну ударь, плюнь, легче же будет.
А браток-шуринок бушевал, выражался, прыгал, руками воздух колыхал, но отца не достиг — духу не хватило.
В конце концов мать встала между ними и, отталкивая собой брата, сказала:
— Мы идем для него, — и кивнула на свои руки, — а не для себя. Ты меня жалеешь, а его палка меня больше жалеет.
Брат посмотрел на мать с бешенством, он бы плюнул ей в лицо за такое предательство, которое она ему устроила, он бы отрекся от сестры, но это исхудавшее, залитое потом лицо ласково улыбалось ему как брату, и тогда он кинулся со своей обидой к людям:
— Люди! Не дайте палачу! Он ее замучает! Здоровье последнее отнимет! А ей вы не верьте! Она не знает, что говорит! У нее в голове помешалось!
Он махал руками, клялся, ходил от одного к другому, хватая людей за руки, тряся их за плечи, как будто бы будил ото сна. Но люди остались как были, с опущенными головами, видно, спали они так глубоко, как он и думать не мог. Самый крепкий тот сон, ради которого не укладываются спать, но который настигает стоящих, идущих, живущих с открытыми глазами, таких трудно бывает пробудить чужим горем и даже просто тряся руками. И чем ему могли помочь люди, которые с самого начала не собирались никому помогать. Они и не просыпались, даже когда он начал их обзывать, ругать, когда он грозил им. Как остановились, так и стояли.
— Собаки!
А мать еще и благословила их спящую совесть, сказав:
— Ему не верьте. Я сама просила своего, еще до выхода просила, чтобы он меня палкой погнал, если я устану.
А брат припал к ней после этих слов и, удерживая в себе то ли жалость, то ли гнев, стал горестно напоминать ей, что они кровная родня, единой утробой рожденные, одних родителей дети.
— Сестричка, сестричка, я перед тобой не виноват. Только ножки твои мне больно, ручки твои, я чувствую, занемели. А теперь ты еще с ума сошла, сестричка.
А потом он обвел бешеным взглядом этих не ведающих стыда в своем забытьи людей с их опущенными головами, с их телами, свисающими с костей, с их усталостью, которая стала еще заметней, когда они остановились, и в конце концов он сжал руки в кулаки и пошел прочь.
— Эх вы, вы… Одни идите! Одни! — кричал он, поскорее уходя. Но, пройдя пару шагов, он повернулся еще раз, чтобы дать выход своему неутоленному гневу: — Собаки!
Они стояли какое-то время еще, беспомощные и смирные, не смея глядеть друг другу в глаза, пока кто-то не услышал наконец — или не придумал — знакомый голос вверху.
— О, жаворонок.
Тут они немного опомнились после всего пережитого и двинулись в дальнейший путь. И только браток-шуринок все посылал им со своей возвратной дороги гневные, мстительные вопли, еле слышные уже, но пронзительные, и это их все еще соединяло с ним.
— Трусы! Собаки! Трусы! Совесть свою заспали! Вам на печи сидеть, вшей искать, а не с людьми ходить!
Так они шли, наевшись стыда по уши, и больше всего их укоряли эти вопли, долетающие издалека, падающие им в ноги, как каменья, они, как каменья, мешали им идти, каждый ведь шел одиноко, до общего похода дело не доросло, и каждого в отдельности мучило собственное бессильное молчание, в котором, как в глубоком колодце, звучало мстительное слово уходящего брата-шурина-кума сукина сына.
Быстрей идти было единственным выходом, только расстояние могло отлучить его от них. А может, это оттого он так кричал, что ему было тяжело, они ведь уходили от него с каждым шагом, покидали на дороге его гнев, избавлялись, как от бросовой земли, а он не мог их удержать. И гнев его шумел все яростней:
— Да мне дороже чушки мои, чем ваш ребенок! Чушек продать, так хоть налоги заплатишь! А вашего даром не возьмут!
Только отец шел спокойно, помахивал прутом, как будто гнал перед собой скотину. То ли он собрал всю свою волю и не принимал в себя яростного гавканья шурина, которого чуть не выворачивало где-то на дороге в стремлении настигнуть их, то ли отец утвердился в своем сочувствии и прощал шурину каждое слово. Или это сочувствие даже увеличивалось от воплей и брани, или эти вопли и изощренные проклятия, насылаемые шурином, только были на руку отцу в его самоуничижении. Они успокаивали его больную совесть, он становился благодаря им таким же, как все, он не должен был уже бороться с собой, браток-шуринок унес с собой его незапятнанную честь, оставив отцу свободу.
Отец шел так, как будто давно забыл лай собак, дым из труб и свой дом, и шел, весь обратившись мыслями в будущее. Он, как и раньше, смотрел вдаль перед собой, то ли выглядывая мосты, то ли находя в этом безустанном занятии спасение от своих страхов, которые его мучили все больше по мере удаления шурина, одержимого бешенством. Никто не мог взять в толк, чего ради отец не ответил шурину.
— И чтоб ни конца ни краю вам! И не видать вам никакого моста! Река бы вам пересохла!
Но, несмотря ни на что, люди понемногу выпрямлялись. Все тише становились крики и проклятья, с трудом преодолевавшие расстояние, они звучали все более мирно на этом расстоянии и напоминали пастуший зов, обращенный к пропавшей корове, что-то жалостливое слышалось в них, просительное, умоляющее. Это была уже не столько ругань, сколько зов о помощи — зов человека, который потерял себя и потерял людей, так что можно было нечаянно и пожалеть его.
И вдруг вонзился в них звонкий, отчаянный, чуть не рядом возникший и как будто бы другой крик:
— Ах ты змея, ах ты сестра, чтоб тебе не дотащить!
А это был он, браток-шуринок, только он сложил руки ковшом и затрубил в них во всю мощь своей обиды, потому что ему стало понятно, что его покинули насовсем.
А отец, который шел спокойно все то время, когда ругань летела в него, как град камней, вдруг хлестнул мать по ногам и еще раз хлестнул, так что она со стоном, тяжело пробежала несколько шагов.
Никто ведь не замечал, что она уже почти падала на дорогу, только внезапный крик шурина встряхнул отца, и никто не мог его упрекать, каждый на его месте точно так же поступил бы со своей бабой, если бы она маячила перед глазами, каждый бы что-нибудь предпринял, ведь ни на ком так не отведешь душу, как на бабе, ни на каком другом живом существе.
— И ты тоже, деверь собачий!..
Потом вдруг все внезапно утихло, но людям от того стало не легче. Так легко нельзя было поверить в эту тишину. И тем больше ей не верили, чем больше она длилась. Люди опасались, что этот шуринок-браток, чертов брат только обманывает их своим молчанием, что в любой момент его зловещий голос снова возникнет, может, и не оттуда, куда он ушел, издалека, а совсем близко, рядышком, или налево у реки, или направо в хлебах, или прямо перед носом за любым пригорком, на который придется взбираться, или его голосом вдруг кто-нибудь свой заверещит, заругается, начнет издеваться, или жаворонок, который все висел над ними, может обернуться не жаворонком, а братом-шурином, вражьей душой, который уже продался черту и теперь может все. И все боялись даже обернуться посмотреть, с чего вдруг такая тишина.
А брат замолк не по-доброму, а просто у него уже злость вся вышла и возвращаться домой, да еще одному, не хотелось. Велика была его злость, да коротка, а дорожка-то была уже длиной в день без малого. Пока еще их было видно, пусть они уходили все дальше, но он их мог ненавидеть, и крылья ненависти его несли, несли его злоба, горе, отчаяние, а еще больше — мысль, что он бежит от них, что он их бросил, покинул. И вдруг вся брань вышла из него, и ничего больше не хотелось. А те, уходящие, заползли уже за какую-то гору, как будто провалились в землю, презрели его, исчезнув — и он тоже застопорил, запечалившись, что не сладил с ними, и сам на себя обозлился — а может быть, обозлился на них, что они так непредвиденно все-таки ушли с глаз долой. Он понял, что его бросили посередь дороги и возвращаться уже незачем, не к кому, некуда. И только теперь он почувствовал боль в желудке.
Поддерживая рукой живот, он согнулся и дополз до обочины, свалился там на четвереньки и упал головой в колени, подхватил свою боль, свернул ей шею и так держал, пока не наступило какое-то облегчение. Только тогда он поднялся и потащился вслед за ушедшими.
Он увидел их, когда они вышли из-за холма к реке, на равнину.
Оттуда кто-то его увидел и сказал:
— Он идет за нами.
А старый сосед облегченно сказал:
— Давайте подождем его, иначе он нас не догонит. Он только опозорит себя, а догнать не догонит. Мы далеко ушли. Слишком далеко.
Но отец даже не обернулся. Можно было подумать, что его это не касалось или что он с самого начала ожидал такого поворота событий. Он шел и смотрел далеко перед собой, и могло показаться, что никто не в состоянии оторвать его от этого дела, что он весь поглощен созерцанием той дороги, которая еще предстояла им.
— Давайте обождем, — просил сосед.
Но он зря суетился, поскольку брат-шурин вовсе не хотел их догонять. Он держался все на одном и том же расстоянии, которое позволяло ему не терять их из виду, но догонять их он не собирался. Это расстояние было для него защитой, оно обеспечивало ему какую-то свободу и, прежде всего, хранило его перед их жалостью. Он загораживался этим отдалением, как деревьями, кустами, холмами, он петлял, медлил, останавливался, пока это отдаление не растягивалось настолько, чтобы можно было за него спрятаться. Тогда он шел дальше.
На таком расстоянии он мог не скрывать, что его мучают боли в желудке, что эти боли в нем буйно разрослись и он может нести их на виду, держа рукой, засунутой под рубашку. Он мог не жалеть о своем ненавистничестве и своих проклятьях и ни перед кем не каяться, разве что перед самим собой, но ведь давно известно, что от самого себя человек все может стерпеть и еще найдет в этом радость, потому что если сам себя винишь, то не для чего другого, как для облегчения. Легче не простить самому себе, чем принять прощение от других.
Расстояние делало его хозяином самому себе, благодаря расстоянию он мог даже отцу воздать прощением за прощение и притом не помешать ему своим милосердием. Он поэтому шел и занят был исключительно своими болями, он пестовал их в руках, временами придавливал их, так что в конце концов он совершенно забыл, что где-то там впереди, в этой кучке маленьких существ на горизонте, уже не замученных по виду, но величественных, отец бьет мать по ногам. Он идет, нависая над ней, и подстерегает малейшее проявление ее слабости, не муж, но ястреб, он не видит дороги под собой, не глядит больше вдаль, весь влился в этот прут, продолживший его руку, прут не дает ему покоя, забыты все муки усталости, страха, беспочвенных надежд. Этот прут принес ему освобождение, потому что теперь он жаждал только одного — дойти до девятого моста, до последнего моста, где бы он ни был и что бы потом ни случилось.
Он шел, раскинув крылья над матерью, шевеля этим живым, как гадина, прутом, и хлестал, как только видел, что руки чуть-чуть сползли, или ему только казалось, что они разжимаются, потому что от всего пережитого все плыло у него перед глазами, и он бил, когда она спотыкалась в пыли или нагибалась, или бил просто на всякий случай, из одного страху за нее.
Этот прут и ее понемногу превратил в мелкую мурашку, она даже не вызывала жалости, не пробуждала ни в ком угрызений совести. Можно было спокойно на нее смотреть и только удивляться, как это она справляется с такой тяжестью, с острыми камнями на дороге. Вот — такая маленькая, а сильная.
И что бы ее брата ожидало среди них? Он шел, снедаемый страхом, как бы кто не решил сжалиться над нею еще больше, чем сжалился он, ее брат, и не напомнил бы ему когда-нибудь при всех то, что он хотел любой ценой скрыть: вот что с ним было, с ее братом.
Так что он и не думал их догонять. Он освободился слишком большой ценой, а идти ему было так же, как им, по той же дороге.
А те ума не могли приложить, почему он их не догоняет. Они оглядывались на него, высматривали, приманивали его, сокращая расстояние. Их раздражало это расстояние, они завидовали этому расстоянию, как хорошей корове, а может, они и боялись брата-шурина вдалеке, он ведь там все мог учинить, это здесь, между ними, он был бы такой же, как они, за ним и следить не надо было бы. А на расстоянии он приобретал вес. Он был как будто их тенью, он разнюхивал их следы, все разузнавал про их совесть.
Они ведь шли не быстро, как с поля после дня работы, каждый чувствуя свое тело, которое еще потяжелело от усталости — своей и общей, они были высушены коварным солнцем, которое неведомо когда свалилось с высоты и вышло им навстречу. Они устали от этих нескончаемых хлебов, они сами стали как хлеба, а тут еще надо было волочь за собой позади идущего все на одном и том же расстоянии, тяжелом, как цепь, отделяющем его от них.
И отца тоже оседлало утомление, он сбился со скорости, не рвался так вперед, он шел, как бы примирившись с другими, и мать не бил уже так резко, когда она припадала, а только как бы гладил ее прутом, подталкивал, покалывал, напоминая уже не ногам, но совести, он уже набрался терпения и бил, только когда она не справлялась сама, но злости уже не было. А когда все шли через мост и шествие несколько растягивалось, он не понукал, ждал, когда мать сможет перевести дух, и даже один раз ответил на приветствие, которым кто-то наградил его со снопов проезжавшей телеги, и он, пройдясь по соломе рукой, спросил того, на снопах:
— Ну, как, все уже?
— Да успели перед дождем. А вы куда?
— Да куда глаза глядят.
— Далеко?
— Как выйдет.
Как-то раз на горе — как на грех, местность изменилась, всходили из последних сил — отец задержался, чтобы дать людям отдохнуть, но все дружно догадались, что просто и отец хочет поглядеть, где его шуринок, о котором он все слышал, что тот идет следом, и за которого он отвечал перед людьми, что он вот так идет за ними, и которого он не испугался, когда тот был готов в глаза ему вцепиться, а испугался только потом, когда он шел в отдалении и вовсе не хотел их догонять. Отец бы предпочел все простить ему, нежели без конца слышать, что он идет за ними, — вон его голова, еле над хлебами виднеется, или вот он с горы спускается, пропал за вербами, вот через мост идет, как-то неверно идет, пробирается, скрюченный какой-то. И не помогало даже то, что отец ни разу не обернулся. Шурин все равно не дал бы себя забыть и не дал бы себя простить настолько, чтобы их не мучить.
Отец чувствовал, что это уже не прежний браток-шуринок, который и проклял и вернулся теперь, — нет, это идет за ними дух-тень-напоминание, волочится следом, чтобы они не забыли недавнюю ненависть. И отцу это надоело, недаром он, остановившись на горе, решил сам во всем удостовериться и, если будет возможно, расквитаться с этим наваждением, посмеяться над ним, как над загробным видением.
— Ну, где этот злой дух?
— Да не так далеко. Не так далеко, — повторял кто-то, приглядываясь.
А потом он услышал почти на ухо сказанное матерью, ее мученический шепот:
— Может, подождем?
Он это понял так, что все заодно с этим шурином-братом, чертом рогатым, который как раз показался из серых хлебов, сам столь же серый, он понял, что все они заодно, даже мать, — и против него. И он понял также, что вызывало в нем страх с самого начала, с той минуты, как он услышал, что тот плетется следом.
Отец понял, что шурин — орудие какой-то страшной мести, что он так и будет терпеливо идти в отдалении, пока не смутит людей, и все в глубине души осудят отца, да и мать тоже подумает с благодарностью о своем добром брате. Что мог отец противопоставить великодушному смирению шурина? Не свою же нечистую совесть!
И он повлек людей прочь с этой горы, а матери, как только она согнулась над своими руками, зло дал по ногам, как в первый раз, так что она обернулась с упреком, как бы желая сказать: «Я ведь не виновата».
Они не могли понять, что с ним сделалось, он ведь уже смягчился, когда они шли в гору, и едва касался ее прутом, и их тоже не подгонял, а тут как злой дух в него вселился. И их охватил страх, что мать от этого прута упадет скорей, чем от усталости.
Она уже шла как неживая, качалась, может, только эти удары и держали ее, а может быть, воли у нее было больше, чем сил, больше, чем сил в руках, ногах, хребте и в бедной голове, но кто бы матери мог приписать такую волю, это не женское дело — иметь волю. Знали только, как она с курами, как она с богом, с людьми, со своим чистым домом, — это знали хорошо и с давних пор.
— Кум, кум, — пытались остановить отца.
Но отец никого не слушал. Может быть, его гнал наступающий вечер. Он шел один против всего мира, против них всех, против себя самого. Он держал прут наготове, подстерегая случай, чтобы только иметь право бить мать по ногам. Даже солнце явило больше милости, чем он, солнце зашло, оставив вместо себя сумерки для охлаждения земли после знойного, беспощадного дня.
— Ох, кум, кум…
Но все-таки они дошли до последнего моста, на который им указали, мол, вот он, а так бы они пропустили его, проглядели в темноте, от усталости ничего не видя, так что когда они по нему шли, то нужно было нагнуться и потрогать руками, чтобы узнать, по чему они идут, и сказать всем:
— Каменный.
То ли отцу полегчало, то ли по причине темноты — в темноте легко споткнуться, — но он подхватил мать под локоть и повел. А на другой стороне он взял у нее из рук ребенка, отдал людям, чтобы они теперь несли, а ее самое, почти уже мертвую, взял на руки и нес обратно домой всю ночь. И люди видели, что он плачет.
Отец частенько брал меня за руку, он любил подержать меня за руку или погладить по голове. Это находило на него без причины, неожиданно, — вдруг пресекалось его молчаливое, бесцельное и напрасное высиживание, вдруг поднималась в нем некая волна страха, как напоминание о чем-то, что он напрочь забыл, как некое предчувствие. Он вставал и шел ко мне, он шел, честное слово, с каким-то грозным намерением, я это видел по его прикрытым, как от яркого света, голубым глазам, но никогда у него не хватало смелости до конца, у него пропадала охота, куда-то девалась его решимость по пути ко мне, и он только брал меня за руку или гладил по голове не очень сильно, чтобы случайно не поцарапать меня своей жесткой, в мозолях и занозах, ладонью.
— Ты ведь вроде перегрелся. Не перегрелся? Или мне это издали показалось… — оправдывался он.
Мне было не по себе под его большой ладонью, как кролику, который весь дрожит, когда ему теплым дыханием дышат в шерсть, а дышат-то просто так, будто бы на одуванчик.
Я не хочу сказать, что меня когда-нибудь посещало предчувствие, что с отцом случится несчастье, это другим могло прийти в голову, я же ничего не замечал. Наверное, к лучшему. Я уже не верил ни ему, ни себе. Потому что кто знает, как оно было на самом деле. Может быть, это отец как раз остался таким, каким был, а только мы все переменились, постарели, утихомирились, поумнели, как это бывает с возрастом.
Он ведь имел такую силу воли, никто бы не усомнился, что он вынесет все, тем более самого себя. Он вынес град, и не один: случались и такие, что были с куриное яйцо, а что есть град, знает только тот, кто сидит на собственном клочке земли. Он стерпел, когда ксендз не зашел в наш дом на рождество и когда во время войны пришли солдаты и забрали у нас корову, а корова ведь первая персона в доме. Он даже не вышел к ним, хоть мать, обливаясь слезами, молила, чтобы он вышел, хоть бы показался, ведь как же так, корова уходит, на нее никто не поглядит в последний раз. Он же сказал:
— С солдатами ничего не поделаешь.
И он стал оглядывать стены, как бы охотясь за мухой, и вышел только тогда, когда со двора донеслись рыдания матери. Он вышел, увидел ее на коленях перед солдатами и сказал:
— Встань.
Он стерпел, когда пала свинья, огромнейшая свинья, которую покупатели сами рвали у нас из рук, превознося ее за красоту, которая даже нашу бедность истощила, но отец все тянул с продажей, отец играл на нервах покупателей и с собой играл как с огнем, потому что ему мерещилась такая свинья, какая все бы окупила. А вслед за тем сразу пали и поросята, потому что, сколько я себя помню, нам никогда не везло со свиньями. И отец вытерпел множество других случаев, из которых бы можно было сложить благодарственный молебен наоборот, но все перечислить и даже припомнить невозможно. А когда осенью как-то молния ударила в амбар, он вытерпел и это, только потом говорил во сне:
— Не гасите, мужики, не гасите, это свет такой идет, это не огонь.
И это отец, который даже наводнения не испугался, когда по деревне разнеслась весть, что река вышла из берегов, но он вышел в сад и дождался воды. С колокольни бил набат, люди, плача и ругаясь, выгоняли скотину из хлевов на волю, хватали, что кому под руку страх подсовывал: детей, перины, образа со стен, и гнали коров, гусей, остальное бросая на съедение подбирающимся водам, в жертву им, потому что река не обойдется без человеческих пожитков. Некоторые обгоняли на возах бегущее стадо людей и скота, хотя наводнение — оно, как смерть, всех уравнивает, в наводнение люди становятся ближе друг другу, они держатся сообща, откровенней, никто не должен скрывать или преуменьшать свое несчастье. Кто-то, может быть, даже ждет наводнения, как единственного возмездия, которое наступит скорей, чем божеское, которое неподкупней человеческого, а сурово так же.
Только один отец, он единственный, вышел в сад навстречу наводнению, глухой к просьбам матери, умолявшей бежать, как бегут другие. Он стоял себе и стоял в двух шагах от этой мутной большой воды, в которой с трудом можно было признать нашу заурядную чистенькую речку, такую всем послушную, что в ней только бельишко стирать, скотину поить и раков ловить. А сейчас этой речке было тесно в долине. Речка несла деревья, мосты, хаты, сараи, собачьи конурки и силилась захватить еще больше.
Но он ее не боялся. Он уже столько раз боялся и обращался в бегство вместе со всеми, спасаясь от ее алчности, а потом возвращался на свой вымерший двор, покрытый илом, в котором едва-едва проглядывали следы его жизни, — и он ничего не мог с ней поделать, как только терпеливо сносить свою беспомощность и еще крепче утверждаться в мысли, что ты ничто: придет град и все выбьет, огонь все сожрет, река все возьмет, а тебе останется только плач и скрежет зубовный. И ведь с рекой по-всякому пытались сладить: веночки ей в воду пускали, песенки ей пели, бывало также, что после большого наводнения мужики сговаривались и шли пороть реку батогами.
Он стоял и смотрел, как она прибывает, его брало раздумье, что вот она такая страшная, а подбирается так мягко, незаметно для глаза занимает новые земли. Она пришла и встала так близко, что он уже не мог отступить перед ней. То, что она была близко, как-то освобождало его от страха, на таком близком расстоянии он чувствовал, что он ей родствен душой. Она уже не была мутной большой водой, несущей на хребтине деревья, мосты, хаты, собачьи конурки, она только самым кончиком языка слизывала землю по кусочкам. И когда она наконец подошла к его ногам, уже вроде присмиревшая, словно озадаченная его неуступчивостью, он ей сказал:
— Дальше не пройдешь, сука.
И с этого места вода начала спадать.
Отец, который с собственной смертью шел бороться стенка на стенку, как будто не на жизнь и на смерть, а просто кто кого, так что он меньше заботился о том, что смерть стоит у порога, а больше о том, чтобы не проиграть.
Отец, который и на барыню нашел управу, когда отправился к ней просить коня, чтобы привезти меня из города, с учебы, потому что во всей деревне не было для этого подходящего коня, в деревне кони были беспородные, старые, надорвавшиеся, столь привычные к своей почти людской судьбе, что только кнутом да руганью можно было выбить из них искру жизни. А у барыни в упряжке ходили горячие жеребчики, с маленьким, узким храпом, которые не опускали шей ниже неба, с гривами как у девушек, вороные, гнедые, буланые, с густой и чистой, как ковер в хозяйских покоях, шерстью. И ходили они осанистей, чем деревенские кони, не по-мужичьи, а на цыпочках, едва касаясь земли, и шажки делали мелкие, сдержанные, и кровь в их жилах текла не обычная красная; грех было подумать, что они одной крови с деревенскими лошадьми, которые рождены для сохи, бороны и земли. Когда такая упряжка показывалась на дороге, хотелось снять шапку, как перед господом богом, когда он едет навещать больных.
Такого вот коня и пошел просить отец у барыни. Она привела его в конюшню и велела брать первого с краю коня и за это еще потребовала три дня отработки на пашне. Но отец ответил, что если будет ее барская милость, то он сам себе выберет коня. И он пошел вдоль конюшни, зорко глядя на выгородки, где в стойлах стояли кони, чем дальше, тем выше ростом, благородней, стройней; барыню все больше разбирал гнев на это самоуправство, все больше поднималась в ней злость, но она ничего не могла ему ответить, потому что он еще не выбрал себе коня. Отец шел, изумлялся, завидовал, но не останавливался, направляясь к концу конюшни, мимо всех этих разномастных и капризных, мимо храпов, ноздрей, грив и ржущих глоток, как будто он знал, что где-то там, в конце, должен быть конь, которого он задумал.
И отец дошел до жеребцов, среди которых стоял он, его единственный, всем коням конь, и отец показал, что он хочет этого.
А барыню как громом поразило.
— Да вы что, спятили? Это конь только напоказ, — возопила она гневно. — Это не конь, а порода. На нем даже не ездят верхом. Даже в костел. А вы его хотите, как простую клячу, запрячь. Может, еще и погонять собираетесь и кнутом сечь. Что это вам в голову ударило.
— Но я три дня работы даю, барыня, — сказал отец, не тронутый ее священным негодованием. — Три дня моей работы как одна копеечка. А что он тут стоит, ничего он вам не выстоит, даже навозу от него мало.
— Это исключено. Вы просто с ума сошли.
— А я день добавляю, сам от себя целый день, и не какой-нибудь осенний, а в жатву, длинный день. Я коня погонять не буду. Он пойдет, как сам захочет, шагом так шагом, рысью так рысью, обидеть его даже в мыслях не держу и накормлю самым хорошим зерном, не обсевками, а овсом, и без сечки, и напою, и не перегреется он у меня. Будет стоять, так накрою его тряпицей, а может, и попоной, не знаю, моя баба пошла просить, и буду сторожить, чтобы ни оводы, ни мухи не покусали, и что еще захотите сделаю.
— Нет, мой милый. На это я никогда не пойду. Никогда. Выбейте себе из головы, — сказала она гневно, а ее гнев, может быть, не такой бурный, как поначалу, устоялся. — Берите вон того или вообще идите. Мне некогда тут с вами стоять и торговаться неизвестно о чем.
— Три дня, барыня. И еще день добавляю. Два добавляю.
— Вам уже сказано было. Не тяните из меня жилы. Этот конь такой же, как тот. Тот для телеги даже лучше. Ведь вам не на парад ехать, а за сыном. — Она похлопала конскую морду, потому что конь высунулся к ней из стойла, и крикнула конюху, который где-то на другом конце стукнул ведрами, крикнула как бы для придания себе стойкости духа: — Кобыла сегодня, наверное, ожеребится. Следите за ней ночью.
И она снова похлопала коня, который тянулся к ней, прильнула к его склоненной морде, обняла ее рукой. Казалось, что с этой морды, уткнувшейся в ее руку, стекает на нее конская доброта, конское сочувствие. Но она вдруг оторвалась от коня и сказала отцу с упреком:
— А вдруг с ним что случится. Ну вдруг случится. Что тогда будет? Вы подумали об этом? Вдруг он понесет. Ногу сломает. Чем вы мне будете отдавать?
— Земля есть. Землю отдам, — сказал отец.
— Земля. Земля, — рассердилась она. — На все ответ — земля. Лечитесь землей, судьба у вас земля, может, и вечное спасение у вас земля? Земля коня мне не заменит. Да и сколько у вас этой земли.
— Хата еще есть, барыня, сарай, есть хлев, корова.
— Этого мало. Слишком мало, — смеялась она горько. — Вы даже не понимаете, чего стоит такой конь. Это как человек, его ничто не возместит. Утрата будет, пустота, горе на всю жизнь.
— Тогда я себя дам за него.
Но барыня как бы не расслышала этих слов отца, потому что сказала задумчиво:
— И совесть меня бы замучила.
Она подобрела, сделалась даже благодушной и стала его уговаривать по-хорошему:
— Отступитесь. Хороший совет вам даю. Вы только себя обманываете. Вы же разумный человек. Мы всегда с вами жили в мире. Не хотите этого крайнего, тогда возьмите гнедую кобылу. Скотина спокойная, ласковая, в поле не надорвалась, возит обед работникам. Или вон ту каштановую из упряжки управляющего. Управляющий не обидится, всего на один раз, я с ним поговорю.
Она осматривалась в конюшне, обнаруживая все новых коней, но отец каждого встречал упрямым молчанием.
— Или вон тот, у дверей, сивка. Рослый конь. Когда-то даже под седлом ходил. Тоже не хотите? О боже, что вы за человек. Может, вон того со стрелкой, чтобы уж вас успокоить. Никому бы его не дала. Никому. Но вы так меня замучили, так замучили, что уж я не знаю, чем вам угодить. А этот конь почти член семьи. Его не дают. Он первый после того. Держим его только затем, чтобы можно было прийти и глаз порадовать. Он и в упряжке уже ходил. И в костел. Но я его жалею. Он такой чувствительный, что не дай бог ему перегреться. А посмотрите на его ноги. Таких ног и дама не постыдилась бы. Мне бы успеть уехать до вашего прихода. Мне было так неспокойно на душе, так неспокойно, места себе не могла найти. Я должна была предвидеть, что что-то случится. Со мной всегда что-то случается, когда я так беспокоюсь, места себе не нахожу. Ведь надо же, чтобы на меня такое свалилось. Я ведь собиралась ехать на воды. Уже три года собираюсь. Родню должна была навестить. Там уж, наверное, на меня сердиты, уже мне не пишут. И время у меня было ехать. Пусть тогда управляющий бы с вами торговался. Все всегда на меня сваливается. Всегда на меня, как обычно.
— Такая уж жизнь, барыня, — сказал отец.
Она подозрительно на него посмотрела.
— Ну, что же, видно, дам я вам этого коня, — сказала она. — Что мне, бедной, с вами поделать.
— Я же его не насовсем хочу, барыня, — вырвалось у него в возбуждении, — на один раз только. Мне он даже незачем был бы. И я его уважу, как родного уважу.
— Да я верю, — сказала она. — Но, мой милый, не за три же дня. Вы сами понимаете. Что такое три дня? И пусть даже еще два дня. Что такое еще два дня? Это было бы для такого коня посмешище, что он стоит столько, сколько стоит первая попавшаяся скотина. Он бы даже в ваших глазах упал, если бы вы его могли тремя днями отработать.
— А сколько? — спросил отец.
— Да не знаю, может, восемь, может, десять.
— Пусть так, — сказал он, не раздумывая.
— Но все дни в жатву, не осенью. Осенью дни короткие. И дожди еще их портят.
Он кивнул головой, что действительно портят.
— И со своей косой, — добавила она быстро.
— Со своей косой, — повторил он согласно.
— И с женой. Пусть подбирать приходит.
— И с женой, — сказал он, как бы заучивая на память.
— Но кормежка своя. — Она, сожалея, развела руками. — Вы знаете сами. У меня столько работников кормится, а в такое время они без кормежки и слышать не хотят. Что я могу поделать? Я должна. И даже если бы они стали уходить с поля в обед, а потом собираться, каждый по отдельности, то жатве бы конца не было. А вот долг отрабатывать ходят всегда без кормежки, слишком дорого бы это обходилось. Кормежка сейчас дороже работы. А в жатву люди любят поесть, ох и любят. А еще когда они сознают, что едят чужое, то ого-го, в них уже не лезет, а они все едят. И не от голода, не от голода, уж я их знаю, они от ненависти.
— Да уж мы есть не привыкли, барыня. Съест человек чего побольше да получше, у него сразу живот болит да тошнит его, потом еще жалеть приходится, что ел. Обойдемся как-нибудь, краюшку возьмем, квасу жбан или простой водицы в ручье, и хватит на целый день, и с едой не проканителимся.
Барыня зорко посмотрела на отца, как будто он ее раздражал чем-то или его покорность была ей противна. Она предполагала, что о чем другом, но о еде он торговаться будет непременно, она этому не удивилась бы, она даже приготовилась уступить, если бы он стал оправдываться: «Как это без еды? Без еды? Нет, так не пойдет. Косьба за полдня вымотает, а у бабы моей руки повиснут как плети. Мы не справимся. Хоть один раз, но нужно поесть, хоть простокваши с хлебом».
Она бы согласилась на простоквашу с хлебом в обед.
Но он стоял, как пень, и не смотрел на нее, он смотрел куда-то вниз, ей в ноги, прищурился, как будто его слепил свет из окошек или щипал глаза острый, едкий конский пот и гниющий навоз, хоть он и любил запах пота и навоза, щиплющий глаза. Он мог бы так стоять и стоять и только еще более смягчался, когда вдыхал этот запах едкого конского пота и навозный дух, крепкий, как пиво. И барыню охватила злость, что она в этих прищуренных глазах ничего не могла вычитать, кроме мягкости.
Тогда она сказала с едва скрываемой ненавистью:
— Но это еще не все. Не все. Вы что, вообразили себе, что этот конь больше ничего не стоит? Этому коню почти что цены нет. Вы еще осенью придете, когда будем зерно на вывоз молотить.
— Приду.
— А жена ваша придет еще ботву рубить.
— Она придет.
— А зимой придете на травлю. У нас тут будет охота. Большая охота. Господа съедутся, и люди мне будут нужны, потому что охота должна быть как полагается. Заяц размножился, как саранча. Ничего удивительного. Столько лет, и все безнаказанно. Покойник барин не любил охоты. Говорил, что без зайцев не поле, с природой надлежит жить в добром согласии, хотя бы с природой. И зайцам везло в те времена. Он все им позволял. Еще им морковку в поле зимой вывозили, он велел. Капусту. Брюкву. Он сам в руки ружья не брал и другим не давал. Они и распустились невыносимо. Всякий страх потеряли. Поля объедают, деревья обгрызают. Во дворы забегают, когда зима похолодней, в усадьбу приходят стаями. Невозможно спать спокойно от этого топота под окнами, от шума, от писка. А сколько деревьев из-за них высохло.
— Я приду, барыня, приду и помогу, — сказал отец, как будто он тоже обозлился на этих зайцев, которые даже спать не дают.
— Что это вы думаете, — подскочила барыня как ошпаренная, — что я вас на пироги зову, что ли? Откуда вы знаете, сколько времени заберет эта охота? Откуда вы знаете? Вам что, мало? Еще вам мало? Тогда приходите копать бураки. Сорняки рвать. Навоз раскидывать. Я найду для вас работу. Найду. Если вы такой жадный на работу. Вам еще расхочется. Вы еще тот день и час проклянете.
— Нужно будет, я приду, — сказал отец, понимающе кивая в ответ на эти взрывы гнева, потому что кто-кто, а уж он знал лучше, что ему придется проклясть, а чего ему никогда не будет жалко.
— Вот хотя бы сухие деревья в парке рубить.
— Я приду.
— Подсечь, а потом срубить, что на дрова, поколоть, а остальное уложить под навес.
— Я приду.
— Деревья в саду сажать. Новый сад на старом месте. Посадим одни яблони. Самые новейшие сорта. Только зимние. Красные. Сейчас окупаются только красные. Пусть хоть сад будет наконец, пусть люди посмотрят. Пусть будет как полагается. Дерево от дерева на равном расстоянии. Вы понимаете, на равном. Это только у вас в садах деревья могут расти где придется, куда ветер семя посеет, сорока сбросит или на подошвах занесут.
Она говорила правду — таким точно и был отцовский сад. Он рос, как хотел, никто не укутывал деревья на зиму, никто их не белил весной, а летом они были обсыпаны мошкой, стояли, как в облаках, только одно дерево было стоящее — груша. Таким уж мой отец застал этот сад, а самому ему было не до садов, разве что он любил свой сад и верил даже сухим деревьям, что они когда-нибудь оживут, так что они стояли по два, по три года, прежде чем он их вырубал. Он яблочка никогда не попробовал, груши в рот не взял, сливы ни одной не съел, но сад он любил.
Поэтому он понимал барыню, понимал, хотя и не знал, не насмехается ли она над ним, или ее досада разобрала, но он сказал, уже с трудом, как будто шел в гору и начинал уставать:
— Приду.
Барыня засомневалась, а может, она просто очнулась от этого сна про сад, или ей плакать хотелось, или взбеситься, но она почувствовала, что отцу стало трудней, поэтому она заговорила спокойней, как будто уже самое себя испытывала:
— А жена ваша придет перед праздниками в комнатах прибрать. Надо будет пыль смести с мебели, с картин, с канделябров, с люстр, смести паутину, выбить ковры, кресла, диваны, вымыть окна, полы, натереть паркет, он у нас запущенный, не следят за ним. Надо будет хорошенько поработать, потому что все должно блестеть. И я, знаете ли, не люблю кое-какой работы. Меня, кстати, еще никто не обманывал. Я справедливая. — Она говорила медленно, внушительно, сдерживая дрожь в голосе.
Отец казался подавленным, он задумался, как будто взвешивал про себя каждую вещь по отдельности: эту мебель, картины, канделябры, люстры, стены, паутину, ковры, справедливость барынину, окна, и к каждой вещи он примеривал хрупкую мать.
А у барыни отлегло от сердца. Она пришла в себя после всех этих разговоров. Она даже всматривалась в отца с какой-то добротой, милостиво позволяя ему какое-то время подумать, но отец убегал глазами в землю, к ее маленьким ногам, которые, на его взгляд, больше подходили ребенку, нежели этой ожесточенной женщине.
Она не прерывала его задумчивости. Она ждала спокойно, чтобы он все, до последней мелочи, продумал до конца, она даже хотела, чтобы он нашел к чему придраться и рассорился бы с нею, пусть бы он хоть торговаться начал, чтобы она какую-нибудь обязанность скостила, а тогда, мол, и он ей при случае услужит, или чтобы она мучицы для его ублажения прибавила, зайца с охоты, жену бы хоть от окон избавила, во всяком случае, потребовал бы чего-нибудь такого, что встало бы между ними пусть единственной, но непреодолимой преградой.
Но отец думал и думал, а ей, должно быть, захотелось подсластить его горечь, поскольку она сказала:
— Что же у вас за сын такой?
Он тогда поднял на нее глаза и сказал:
— Хорошо, и жена придет.
А барыню внезапно обуял страх, она оперлась рукой о загородку и смотрела какое-то время на отца без единого слова, как бы пораженная его видом. Она оглянулась на стойло, чтобы удостовериться, с ней ли еще хоть кони и бродит ли еще где-то там конюх, а потом почти умоляющим голосом обратилась к отцу:
— А зимой пусть придет лущить фасоль.
— Придет. Она придет, барыня.
— И перо драть, набралось его много. Сколько уже набралось. Целый чердак. Гниет. Я ведь не задаром. Я отдам деньгами или чем-нибудь отблагодарю, чем ей захочется. И пера себе немножко наберет, и картофеля дам на семена, и еще что смогу. У вас ведь дома не густо. — Голос ее ослабел, она была расстроена, она почти плакала. Но отец старался ей сочувствовать и сказал как можно ласковей, по мере своих сил:
— Она придет и перо драть. — И он даже поклонился за эту милость к своей жене.
— А вы… вы… — горячечно пыталась еще что-нибудь придумать барыня.
И отец, не дожидаясь, что она еще там выдумает, сказал:
— Приду.
И в этот момент он услышал ее сдавленный, истерический крик:
— Берите этого коня! Берите! Ничего мне от вас не надо! Я сама еще вам прибавлю! Ваше доброе слово может человека убить! Только уходите скорей! Берите коня и идите! Ради господа бога, уходите! Убирайтесь!
Если бы она знала, что с каждым новым покорным кивком отца конь ее хорошеет — удлиняется его шея, вытягиваются в струнку ноги, грива спускается все ниже, как дикий виноград, как обильный дождь, хвост летит трубой, копыта как ножки, шкура как плодородная нива, — и он сбрасывает с себя клеймо конюшни, свою лошадиную животность, селезенка екает, ветер, крылья, и с каждым днем отработки он все роскошней, с каждым обмолотом, с каждым затравленным зайцем, посаженным деревом, облупленной фасолиной, с каждым ободранным пером. О, если бы барыня знала, она бы, может быть, приказала матери прийти зеркала чистить и серебро, а отцу бы еще чего-нибудь добавила.
Потому что тот конь только благодаря отцу стал сверхконем. Сначала ведь отец его задумал, а потом только он его выбрал и на все был согласен, чтобы это был тот конь, о каком барыне даже не снилось, она даже не подозревала, что таковой есть у нее в конюшне, потому что она привыкла, что коня ценят по тому, в телеге он идет или в коляске, или тянет плуг, или возит в костел, или, в лучшем случае, просто стоит для украшения.
Я сам не знаю, зачем отцу был такой конь, мы бы могли приехать и на обыкновенном, и даже бы быстрее получилось, могли и пешком прийти, как я и собирался. А я и не вспомнил бы сейчас о тогдашней своей усталости.
Иногда я подозреваю, что отец хотел, может быть, обмануть себя. Попросту обмануть и стать тем, кем он стать не мог. Потому что, когда человек не может чего-то, он еще может себя обмануть. А как ему было утолить свои мечты? Даже земля не несла ему успокоения. Поэтому он и не хотел никогда земли, ему хватало того, что у него было: кислый участок луга у реки, сухой клочок на горке и два спаренных под кирпичным заводом, а потом земля была столь же недостижима, как и все остальное, а самообман доступен каждому, даже ему. Может быть, он считал, что достаточно себя обмануть, чтобы все сбылось, или он знал, горестно знал, что это единственное, на что он может рассчитывать, что это последняя возможность перебиться без земли, соседей, бога, а только своей собственной, сильной, вольной волей. И не коня он себе придумал, а сильную волю, какой ни у кого в деревне не было. Такая воля и коня может выдумать и человека. Такая воля есть только у людей, которые променяли землю на сказки, а жизнь сотворили на потеху другим.
Но эта воля велика была для него, он ведь был человек, который жил как другие, а может, и хуже других, и ниже, потому что у него и коня своего не водилось, а только заемный, до конца дней все заемный. Он даже не предполагал, что эта сильная воля в конце концов обернется против него же самого, что он сам в конце концов не в силах будет ее вынести, что она им овладеет, затемнит его, будет манить соблазнами и он ей поддастся, как самый последний человек, послушный и одинокий, вечно одинокий, закованный в это одиночество из-за своих желаний. Что с этой своей силой воли, для которой любая мысль уже видится действием, а желания выглядят как свершения, где воображение служит подспорьем памяти, что с этой силой воли он сам будет частенько тосковать по всему, чего оказался лишен, по обыкновенной бывшей своей человеческой слабости, по коню, которого не было, по жадности к земле, черной жадности, но зато жадности более верной, нежели сила его воли, более честной, подлинной, и что он будет тосковать еще и по многим мелким заботам, от которых уже было отвлекся; и дойдет до того, что даже страх перед рекой покажется ему желанней, чем когда-либо, и он заскучает по своим страхам-привычкам, страхам-воображениям, которые сами себе устраивают наводнения, когда хотят, потому что как еще иначе этот жалкий ручеек мог преобразиться в мощное наводнение, если не с помощью человеческого воображения. Может быть, он и смешным себе мог казаться с этой своей силой воли, которая была не чем иным, как притворством, ребячеством, только он уже вырос для ребячеств, слишком стал умный, слишком много понял. Может быть, этим притворством он добился расположения к себе, которого никогда не было, может быть, оно было ему необходимо, чтобы как-то самому перед собой успокоиться, оправдаться, найти свое место, без которого жизнь ничего не стоит. Может быть, тогда только он и понял, что значит сочувствовать другому, и у него нашлось больше тепла для матери и нашлось место надеждам на меня, потому что по-настоящему у него была только земля, с рассвета дотемна, она гудела в руках, в спине, в крови, в мыслях, — земля, вечно скупая на ласку, земля, которую уже нельзя было не любить, потому что ничего другого не оставалось, если ей человек обязан всем, а не только имуществом, он был ей обязан своим рождением, женой, приплодом; божьими милостями, и за это он должен был быть верным ей, как собака, верность эту почитать превыше себя самого и существовать только как воплощенная неутомимая верность земле, и эта верность была ему богатством, она значила больше, чем любовь, больше, чем судьба, и когда он призывал смерть, то он призывал ведь землю. Так что он, может быть, и должен был себя обманывать, чтобы как-то противостоять этой самой земле. Только, видимо, он не предполагал, что его выдуманная сила прикует его к себе, сделает из него своего слугу.
А может быть, именно такие люди, как я, которые как-то устроили свою жизнь, приученные, как домашняя скотинка, ни злые, ни добрые, у которых одно только желание — не знать себя, люди малого сердца, — может быть, именно они не имеют права судить других и жалеть других, потому что их жалость — это нехорошая жалость, жалость может принизить все высокое в человеке. А мне и теперь все еще жаль бывает отца, хотя я и жил под гнетом его воли.
Но я ему зато не верил. Мне казалось, что, несмотря на эту силу воли — или именно из-за нее, — его очень легко ранить даже одним неосторожным словом, ничего не значащим движением, сомнением, мыслью, а в таком человеке, как отец, особенно болезненной должна быть жажда быть беспомощным — хоть самую малость, как нужен отдых после целого дня работы.
И я жил в постоянных опасениях, не особенно, кстати, уважительного свойства, что когда-нибудь настанет день, ничего такого не случится, а так, одна чепуха какая-нибудь, первая попавшаяся трудность, но это уже будет сверх его сил, поскольку именно ерунды человек иногда не в силах вынести, и только ерунды не хватает, чтобы переполнить чашу. Например, коса заупрямится при клепке, — а над косой он мог трудиться с исключительной, ангельской терпеливостью.
Когда ему приходило время отбивать косу, он вставал раньше обычного, еще перед тем, как выпростаться солнышку. Так что, когда я вставал, мир уже был до краев наполнен неблагозвучным сухим стуком, первейшим среди утренних звуков, первее, чем щебет птиц, скрип телег, рев скота. Выходя в школу, я задерживался на минутку, чтобы удостовериться, что он сидит, согласно моим предположениям, в центре двора, согбенный над своей косой, как над больным желудком, весь растворившись в суховатом постукивании.
Вы бы сказали, что нет ничего интересного в том, что человек отбивает косу. Но когда я смотрел на него, я не верил этому мирному виду, сам собой возникал у меня страх, я боялся оставлять отца, уходить, как обычно, не унося с собой его облика, какое-то недоверие у меня было к такому мирному виду отца, отбивающего косу.
То и дело он ставил косу на ребро и всматривался против света в лезвие или прикладывал его к уху, проверяя, не исчезло ли уже лезвие, не обратилось ли оно все в один звон, колебание, чистую, незамутненную тишину. Он не слышал ни людей, идущих в поле, ни матери, зовущей завтракать, он редко когда и меня замечал, а если даже и замечал, то не видел. Настолько он всегда не уверен был в косе. Мне казалось, что еще немного, и, расчувствовавшись, он начнет этой косе жаловаться на жизнь, умилится над ней, как над своей скотинкой, а то вдруг ему она покажется рыбкой, ускользающей из рук, за которой надо потянуться — и схватишь.
Мои всегдашние опасения заставляли меня воображать бог знает что. Может, я слишком давал волю воображению, но, когда дело касалось отца, я не мог оставаться равнодушным. В этой постоянной тревоге за него, в предчувствиях, в муках мне жилось лучше, чем без ничего, одному. Я, по крайней мере, знал, как жить и зачем жить. Эта боль за него не только занимала все мое время, но и никогда не позволяла мне ощущать внутреннюю свою пустоту. У нас с ним был как бы сад, послеобеденный сад, маленький сад, куда можно было прийти в любую свободную минутку, который сам ждал этой моей свободной минутки, сам навязывал себя, льнул к моим думам и к моей бездумности, как перина льнет к телу, как смерть льнет к жизни. Садочек был небольшой, потому что слишком большой сад сразу становится слишком настоящим, непосильным, он отталкивал бы и гнал. А я любил свою боль, я жаждал ее любить, она была удивительно мила мне, я к ней привязался, она была как раз по мне. Так что лучше я назову ее не болью, а тревогой.
Кстати, может быть, эту тревогу, происшедшую единственно из неверия и выдуманные отцовские силы, потому что в людские силы меньше всего приходится верить, — эту тревогу я сочинил для собственного частного употребления, именно для того послеобеденного часа, который и составляет большую часть жизни, — ту часть, которую я не знал бы, куда девать, если бы я был один на свете. А так моя устоявшаяся тревога, в которую я любил уходить, как любил уходить в закат солнца перед моим домом, в которой я защищен был от самого себя, — она меня выручала, она, можно сказать, всегда заменяла меня, освобождала меня от самого себя.
Но мне не хотелось бы быть несправедливым к себе. Я жил в постоянной тревоге за отца не только из личных побуждений. Моя тревога сближала нас, позволяла мне видеть и его собственные мучения, то есть нашу общность. Благодаря тревоге за него я мог думать о нем сколько хотел, я мог помнить, знать его и таким, каким он даже сам себя не знал, то есть без этой ограждающей его силы воли. Благодаря моей постоянной тревоге он становился моим обыкновенным отцом, какого мне иногда не хватало. Благодаря моим страхам он становился настоящим и страдающим, мой страх ставил его на твердую землю и, может даже быть, не раз спасал, возвращал его в нашу единственно возможную жизнь, в которой трудно было бы выделить, что принадлежит ему, а что мне, в которой мы были всегда вместе, не зная границ, вместе, как растение и земля, птица и воздух, рыба и вода, — в эту нашу жизнь в общей избе, с общими мыслями, — и защищал его от нечаянностей, от его этой неверной силы воли, защищал, но в конце концов все-таки не защитил.
Может быть, правда, это не был страх за отца, я не мог ведь настолько все предвидеть, как мне иногда кажется, как мне хотелось бы для собственного утешения теперь считать, это был не страх за отца, а страх перед отцом, поселившимся во мне. Какой-то давнишний страх, предшественник сознания, возникший раньше слов, когда я еще не успел и оглядеться, где нахожусь. Страх, который незаметно свил во мне гнездо, как и в каждом из нас, где он растет сам по себе, как бы обособленно от нас, наше самое подлинное чувство, ибо оно одно не покинет нас до смерти и перейдет в наше, в свою очередь, отцовство. Разве что с возрастом этот страх поумнеет, очистится, приобретет имена и облики, обманет наш разум. Но этот страх перед отцом — наш первородный страх. Он может преобразиться в жалость, тоску, в боль, в протест, от него происходит наша неутоленная жажда принадлежности, которая есть не что иное, как та, детская, настоящая жажда принадлежать отцу, этот страх будет потом безутешной памятью о нем, верностью и всепрощением, потому что никогда не будет большего желания все самому понять и простить. Этот страх — он еще и любовь, ибо чем еще объяснить нашу зависимость в любви и наше бескорыстие, если не тем самым старинным, все еще живущим в нас страхом. Этот страх бывает и жаждой взаимности, мы бы хотели прожить жизнь заново, если бы нам платили взаимностью, но взаимность вечно остается только желанием человека. Однако от всего этого страх никогда не перестает быть все тем же детским страхом перед чем-то, что над нами и что олицетворяется именно в отце, только мы никогда не решимся в этом себе признаться.
Я никогда не мог избавиться от этого страха, я всегда был по отношению к отцу только сыном. Даже, может быть, его отцовство больше возникало из этого моего чувства, нежели из кровного родства. Я был сыном, которому всегда не хватало одного себя, даже когда мы оба состарились настолько, что почти и сравнялись, и он от прежней заботы обо мне перешел под мое крыло, но все равно перед ним я навсегда остался беспомощным ребенком, я все угадывал, позволит ли он, будет ли доволен, я ничего даже скрыть от него не мог, ничего не мог оставить лично себе. А когда он проявлял по отношению ко мне равнодушие или отделывался молчанием, я уже считал себя наказанным, пристыженным, я ломал себе голову, чем это я ему не угодил, и на всякий случай все терзался каждый божий раз, горько терзался.
Так было и тогда, когда делили усадьбу. Я летел к нему с этой новостью счастливый, что первым несу новость, что это полезная для него новость, он наконец утолит свою вечную жажду справедливости, я бежал к нему, как с лекарством. Он сидел на табуретке в кухне, держа губами козью ножку, и терпеливо разгребал полешком в загнетке, ища уголька, и пепел окружал его тучей. Может, в другое время я бы не удивился, я привык к разного рода его странностям, в лучшем случае я бы просто сказал: «Чего ты ищешь? Не видишь разве, что пепел давно остыл? Вон спички».
Но на сей раз в его терпеливом, бесстрастном копошении я разглядел некий проблеск ясного разума, который невольно дал о себе знать, или же я освободился на какой-то момент от привычного взгляда на него под влиянием своей новости, которую я принес ему. Мне показалось, что за его терпеливостью кроется сознание, насмешливое сознание, что пепел давно уже остыл и отец даже не надеется найти там уголек, он просто притворяется, а сам не ищет ничего.
Я почти устыдился, что являюсь к нему с этой радостью, с обычной греховной радостью, когда он сам себя так изводит, мучает, чтобы хоть немножко предугадать будущее, какого ни одно предчувствие еще не подсказывает, чтобы пересилить свой разум, и пересиливает разум, устраивая себе эти раскопки в давно остывшей золе, а я тревожу его сосредоточенное молчание. В свете моей заурядной радости он выглядел величественно, он чуть ли не мир создавал на моих глазах, сосредоточенно, с самых начатков, поскольку в нашем мире он, сколько ни жил, ничего для себя не нашел, он создавал мир, подходящий для себя самого, в который он свято сам верил, потому что человек, который может сам себе заказать внутренний мир и может сам ему возразить, такой человек должен быть убежден в исполнении своей воли.
Я не знал, что с собой поделать, и потому сел на край кровати и сидел тихо, ожидая, пока он покончит с делом. Я понимал это так, что он сам предоставил мне время остыть, и занялся чем попало, чтобы только я побыл какое-то время наедине с собой, потому что время казалось ему лучшим собеседником, нежели он сам.
В конце концов я заговорил, но уже как бы поостыв слегка, скорее сознаваясь в чем-то, с чем мне одному было не справиться, и полный опасений, что меня не так поймут:
— Землю дают.
Он ничего не ответил, разве что кончил копошиться, положил полешко на плиту, обтер испачканные золой руки о штаны, только с козьей ножкой он не знал, что поделать, он держал ее в пальцах и рассеянно глядел на нее, и в конце концов он раскрошил ее и ссыпал в карман. Он посмотрел в мою сторону, обвел меня своим голубым взглядом, так что я съежился и горько пожалел о тех словах, которые произнес минуту назад, и стал глядеть в меркнущее окно, потом в стену и опять в окно. Может быть, я слишком многого ждал, ибо я ждал, что он встанет с табуретки, подойдет к окну, задумается и, глядя на закат, повторит: «Землю дают. Это хорошо, хорошо, сынок».
А может быть, я именно этого и боялся, потому что все время я чувствовал себя связанным надеждой, что он подойдет вдруг совершенно просто, просто, обычно пройдет те два-три шага, которые отделяли его от окна, и голос у него будет обычный. А вышло из этого только то, что я опять лишился его взгляда, потому что он опять замкнулся в своем высиживании на кухне.
— Ты слышал, землю дают, — повторил я как-то несмело, опасаясь за свои слова, которые канули в него, пропали без вести в его непостижимом молчании.
— Говорят, что дают землю, — повторил я уже нетерпеливо, не в силах сдержать раздражение. Я чувствовал, что не существую для него, я был смешон сам себе, а ведь мне так мало нужно было от него, хотя бы какое-нибудь «да?». Бог с ней, с землей, я помню, что мне не земля была важна, с меня достаточно было и того, что вот какая новость, мне хотелось просто поделиться с ним, порадоваться с ним вместе или хоть бы стать свидетелем его радости, какого-то облегчения, которого я от него ждал.
— Ну что же, — сказал я горько как бы не ему, а себе, — подумаешь. Мне все равно ждать нечего. И это правильно. Что мне с этой землей делать? Я о земле и думать забыл. Я отвык. И никогда вообще к ней не привыкал. А жалко, очень жалко. Сейчас бы было в самый раз. Ради такого случая стоило быть с землей в ладах, стоило ее выносить, прислуживать ей, даже света за ней не видеть, считать, что земля — твоя вера и судьба, продаться ей, проклясть ее, возненавидеть ее стоило бы. А сейчас все это прошло мимо, проскользнуло за спиной, и не останется в нас ни следочка, ни воспоминания, останемся как были, незатронутые. У земли, но без нее. Потому ты и знать не хочешь про землю. А выйдет, что не мы ушли от земли, а она от нас. Земля всегда была сильнее нас. И меня она была сильнее, но с тобой и земля ничего не могла поделать. С пастьбой бы я как-нибудь справился, но уж плугом бы пахать испугался, испугался бы, что чепыги из рук вырвутся, что плуг заупрямится и не я его, а он меня поведет. Уж не говоря о севе. Я и горсти зерна не бросил в борозду, хоть и навидался, как другие сеют, но это не то же самое. Ты же сам говорил, что когда глядишь, как другие сеют, то тебе кажется, что это очень просто, даже не веришь, что от этого всего что-нибудь взойдет. А я бы боялся, что зерно меня испугается, вытечет из горсти, вылетит из плахты, по земле развеется на чужие поля, и только плевелы взойдут там, где я посею, одни остья, повилика, васильки, маки. Да и что бы обо мне могли подумать, дескать, просто земли ему захотелось. Мне уже не пристало разбираться в землях, на мою долю осталось только путать злаки, сроки, урожаи. Самое большее, что я могу, — это посадить деревце, не сад, а деревце, и обязательно какой-нибудь благородной породы, какой еще никто в наших местах не видывал, и так о нем заботиться, как о целом саде, чтобы это было похоже на любительские занятия, на чудачество, на времяпрепровождение, на любовь, но боже упаси не на нужду. Такая моя любовь могла бы даже снискать всеобщее одобрение. Вот, например, дикий виноград пустить по стене. У ксендза виноград, в усадьбе есть виноград, так что и мне можно присоседиться к винограду. Виноград еще никому здесь не насолил. Его не знают, не знают даже, нуждается ли он только в земле или требует от человека всей жизни. Или завести улей. Но не ради меда. Ради гудения пчел, ради их разума, чтоб наблюдать за ними в свободное время, чтобы сродниться с ними. Да я и сам чувствую, что перерос землю.
Я посмотрел на него, потому что мне показалось, что на каком-то месте моей речи он поднял на меня взгляд, который был для меня ощутим, как укол иглы. Но он сидел по-прежнему прикованный к табурету и смотрел только себе под ноги.
— Но вот ты, — продолжал я настойчиво, — ты ведь мог бы получить свою долю. Ты ведь от земли, и земля должна быть твоя. Ты никуда от нее не уйдешь. Ты бы только сказал, что хочешь. И тебе бы дали. Всем дают. Даже тем, которые мало что от земли имели, у них ее не было, они только мечтать могли. Слепым, хромым, совсем больным, у которых рук не хватит для земли, на которых уже крест поставлен. Сейчас ведь никто не признается, болит у него что-нибудь или нет, никто и не сомневается, что справится с землей. Вдруг все забыли свои болезни, изъяны и немочи, забыли даже свою ненависть к земле, простили ей все провинности, грехи и обманы, град и засуху, неурожаи, скудость. Не помнят, что по ее милости пережили. Даже бодрятся, как будто в них святой дух вселился. Хромые бросают костыли, на глазах у людей излечиваются от хромоты, выпрямляются их больные ноги. Слепые так радуются этой земле, как будто уже прозрели и видят ее воочию. Умирающие даже смерть откладывают на потом. Говорили, что кто-то уже после соборования восстал. Поскольку стыдно болеть в такое время, хромать в такое время, стыдно верить в свои болячки и стыдно умирать. Хоть земля еще не вытаяла из-под снега и ее не слышно и не видно. А ты помнишь, как покойник дед по матери покупал тот клочок земли на развилке? Я куплю, сказал он, но только весной, когда ее можно будет увидеть. А сейчас не куплю, я ее не вижу, вижу один снег, а за снег я платить не буду. А ведь он-то знал эту землю, она была соседская, он частенько ее пахал, ходил по ней. Столько народу ломится за землей, как будто и мертвые встали, многим и не земля важна, а чтобы их не обошли, чтобы они чужими не оказались, боятся от других отличиться, не хотят в такое время оставаться в стороне. Только ты один все смотришь, а сам не знаешь чего хочешь, даже слышать не желаешь ни о чем. А может, ты уже и не понимаешь такого слова — «земля», настолько уже от нее освободился. Но если ты думаешь, что с тебя хватит, так и останешься ни с чем. Хочешь верь мне, хочешь не верь, но я вот тебе говорю, что только в земле можно быть уверенным, поэтому ее так трудно вынести. Она, может, ничего и не дает, но и не предает. Ее-то ты уж никогда не выдумаешь, слишком она настоящая, разве что сам обманешься. И ничего хорошего в том, что ты освободился от земли, ты же сам к этой свободе будешь прикован, к той же самой земле, которую бросил и которой ты знать не хотел, к этой пустоте в тебе, которая зияет вместо земли.
Я почувствовал какую-то досаду. Я сам с собой разговаривал, сам себя слушал. Но, несмотря на это, я чувствовал, что должен высказаться до конца. Я не знал даже, в чем состоит это «до конца», я не знал, чем кончатся мои слова. Может быть, до конца горечи, которая внезапно поднялась во мне, может, до дна смелости, о которой я даже и не подозревал, которая не была собственно моим свойством, может быть, и в пику себе, на какой-то момент, чтобы наконец познать себя, и я все торопился, досадовал, желал высказаться, пусть нескладно, лишь бы до конца, хоть бы и впопыхах, потому что времени моего, как говорится, всего ничего, до первых петухов, а потом придется исчезнуть, растаять в собственном тумане, в своем сочувствии к нему, пребывающему в безразличном молчании, раствориться в его личности, в его бесплодных стремлениях, настолько бесплодных, что никто никогда даже и не узнает, что он был за человек.
— Я тебя не уговариваю насчет земли. Ты уже стар для нее, я знаю, ты слаб, ты ушел от нее. Я, может, знаю это лучше тебя. Ты не думай, что я бы снова хотел запрячь тебя в плуг, что я тебя не понимаю. Но мне бы хватило и того, что ты ее хочешь, что ты ее берешь сколько тебе полагается. А потом, пожалуйста, не паши и не сей и не терпи ее, чтобы снова не проклясть. Можешь ее потом даже бросить, надуть ее, насмеяться над ней. Пусть даже она будет как залежь, репьями зарастет, будыльем, пусть она станет ничьей, даже пустошью. Пусть уж на ней деревенский скот пасется. Ты бы не коснулся ее, не пришел бы ни разу даже навестить. Ты бы только взял ее себе. Это важнее, чем сама земля. Ты увидишь, какое это будет для тебя облегчение, как будто камень с сердца спадет. И тебе будет что вспомнить на склоне лет и нечего будет жалеть. А так что ты сможешь вспомнить, даже себя вспомнить будет нечем, если ничего с тобой не произойдет. Согласись только, и пойдем, я тебя провожу. Тебе ничего не придется говорить, хватит и того, что ты пришел, и никого ты не удивишь этим, и не такие там объявлялись, пришли, стоят дни и ночи, смотрят, как отмеряют, за грудки хватаются, орут, так что ты никого ничем не удивишь. Тебе еще позавидуют, когда я за тебя подпишусь, твоим именем и фамилией, они присмиреют, когда это увидят, они пожалеют еще, что не верили в тебя, пожалеют своих насмешек и издевок, когда ты посылал меня учиться. Ты им покажешь, как спокойно надо брать землю. Одна эта подпись всю жизнь твою окупит. Ты перестанешь быть безымянным. Ты же всегда хотел этого. Ты хотел имени. Потому что человек есть, когда есть его имя. Ты им всем заткнешь глотки с их крестиками. Они подумают, что ты один все предвидел, поскольку выучил себе сына ради этой минуты, в то время как они гнали своих сыновей в пастухи. И они уступят тебе первенство. Зачем же было меня тогда учить? Ради неведомо чего?
Я на мгновение прервал свою речь, умолк, потому что почувствовал, что мой пыл гаснет помаленьку и что я себе не верю. Я устал. Столько слов разом я еще никогда не говорил. Во рту у меня пересохло, в голове стоял гул, но я не собирался на этом кончать. Я знал, что еще не выговорился, кое-что осталось, немногое, но очень важное для меня, то, что нужно было оставить на конец, для последнего слова. Я уже не помню, чего мне так ужасно не хватало, я только чувствовал, что во мне еще что-то дрожит, еще заноза не до конца вытащена, а может, это желчь не выкипела. Я был в состоянии какого-то раздражения, я был раздосадован, мне хотелось говорить и говорить, как будто я стремился этим одним-единственным разговором окупить все, использовать до конца это минутное просветление, которое нашло на меня вдруг, потому что я всегда с трудом и страхом подбирал слова.
Но в это мгновение, предназначенное для передышки, для приведения мыслей в порядок, я вдруг почувствовал страшную усталость, нежелание что-либо говорить, пустоту, я, собственно говоря, уже не знал, что бы такое еще ему сказать, но я знал точно, что самым важным было то, недосказанное, что задушила во мне усталость. Я помню эту усталость до сего дня, хорошо ее помню. Как будто ветром меня погасило, мои словоизлияния, мои стремления убедить его, мою досаду, и, наконец, и собственную веру в то, что я говорил.
Я чувствовал, что он одним своим молчанием переборол меня, мои слова отскакивали от него, как горох от стенки. Он, погруженный в свое молчание, казался умней меня, потонувшего в словах, поскольку кто молчит, тот во всем прав. И он, прикованный к табурету, равнодушный даже к самому себе, вдруг снова стал мне близким. Я понял, что моя привязанность к нему сильней меня, что моя верность существует помимо моей доброй воли, по необходимости, что не она от меня, а я от нее завишу. Что она — мой единственный путеводный свет. А ведь я никогда не убеждал себя, что верен отцу, я не чувствовал этого в себе, эта верность была незаметной, удобной, приятной.
Я и сам не знаю, зачем мне понадобилось так горячо его уговаривать. Дело было не в земле. Нам и собственную-то некому было вспахать, так что в конце концов материн брат на нее раззадорился. Что касается меня, то я вырос из этих дел, я забыл о земле, и, говоря откровенно, меня к ней не тянуло. Даже когда я ходил в поле, то я ходил, только чтобы пройтись и подышать.
Особенно если у меня в школе бывал тяжелый день, когда я чувствовал себя настолько усталым, что должен был пройтись хоть немного, и ничто другое на меня так благотворно не действовало, как чистое поле, открытые просторы, дышащие таким покоем в мою замутненную душу. Потому что дети меня не слушались. Может быть, я слишком был с ними мягок. Но когда мне приходилось кого-нибудь наказывать или даже разок шлепнуть кого-нибудь, я чувствовал, что поступаю вопреки своей природе, и старался как-то утешить мученика, как-то облегчить его участь, потому что мне было больно не меньше, чем ему, и это само по себе снижало важность наказания, а тем самым и уважение ко мне.
Так что они буквально, что называется, садились мне на голову. Я утешался только тем, что когда-нибудь, в зрелом возрасте, когда им придет время осознать себя, они поймут и меня и сохранят меня благодаря этому в памяти, они будут с удовольствием вспоминать меня, с радостью, они забудут на мгновение о своих невзгодах, когда улетят мыслями в школьные годы, улетят от невзгод, и, может быть, только одного меня они и сохранят в памяти среди всех других, строгих и справедливых, богобоязненных и мудрых, всезнающих, по-отцовски назидательных, только одного меня, и не из-за каких-то моих достоинств, которые за своей малостью не передались им, но именно потому, что они садились мне на голову, а я по своей беспомощности выглядел смехотворно, потому что мне не удавались наказания и нотации, мне не удавалась строгость в лице, так что, может быть, один я останусь в их памяти, хоть я и не оказал на них никакого благородного влияния, и я сомневаюсь даже, смог ли я научить их чему-либо.
Нечего говорить, частенько мне бывало тяжело думать, что я не справлюсь, но я не собирался никого обвинять, я в тяжелые минуты просто уходил в поле. Я шел куда глаза глядят, наудачу, только бы подальше, как можно дальше от собственной беспомощности, так что, бывало, уходил к соседней деревне, где я уже и полей не узнавал, и попадались незнакомые люди, а я никогда не забывал в этих своих блужданиях говорить им «бог в помощь», свои это были или чужие, потому что так полагалось, это был едва ли не самый прекрасный человеческий обычай, соединяющий далеких друг другу людей, даже обозленных и надорванных.
Меня утешало уже одно то, что я иду по полям и вот так здороваюсь с чужой работой, и я возвращался домой обновленный. Я был повсюду известен тем, что меня всегда можно было найти в поле. Меня ни ветер не мог отпугнуть, ни жара, хоть бы и земля трескалась, хоть бы все вокруг горело, серпы в руках, земля, хлеба, тень под ивами, песни жаворонков, а пот лил не со лба, а, казалось, с небес. Люди на меня удивлялись, что я в такую жару иду не на речку, а в поля, ведь я на жалованье, а не на клочке земли сижу.
Часто меня подмывало взять у кого-нибудь из рук косу и попробовать, смогу ли я, но я боялся, что с непривычки я только выставлю себя на посмешище. Хотя и работа в поле не была для меня в новинку, в молодые годы я ведь пас корову, ходил помогать отцу сгребать солому, а матери — полоть или, по крайней мере, воду им носил в поле, во всяком случае, во время работ мое место было в поле, где-нибудь на меже в тени боярышника, где мать стелила мне передник. Но с момента моего возвращения из училища все закончилось. И не потому, что отец мне запрещал, просто мне уже не хватало смелости сказать ему, что у меня найдется немного времени, так что я могу пойти ему помочь. Он обычно так собирался на работу в поле, что не оставлял мне никакой надежды, что я могу пойти вместе с ним. Он назначал себе и матери работы только для них двоих, напоминал ей и себе самому, что надо сделать то-то и то-то, холодную воду для себя и для нее, хлеб завернуть в лист хрена, себе косу, ей грабли, как будто для этой работы нужно было только двоих, а для меня уже не было места, даже на меже в тени боярышника.
Я не знал, как напомнить ему о себе, но и это напоминание ни к чему бы не привело.
Он бы даже не буркнул: «Сиди дома», — но сказал бы ласково: «Лучше оставайся дома, сынок. Ты сидишь целые ночи, так хоть днем отдохни. Мы с матерью справимся. В обед возвратимся. Там и для двоих не хватит работы. А когда людей больше, чем работы, тогда только работу обижать».
Так что приходилось ему подчиняться.
Но однажды отец собрался в город на рынок. Солнце уже перевалило за полдень, вечер лег, а он все не возвращался. Может быть, не стоило бы беспокоиться, но мать стала волноваться, терзаться, что в такую горячую пору он тратит время где-то в городе, может, забрел в шинок, потому что и продавать ему было почти что нечего, так что не на рынке он мог задержаться, а в шинке, а мужику как в голову ударит, так он уже себе господин и время тратит, как большие деньги. Правда, может быть, она просто волновалась без него, но не могла выразить этого, только все твердила про зря потраченное время. В ней ведь все чувства раз и навсегда замерли в стыдливости, с самого детства она терзалась то возможной божьей карой, то молитвами, то покаянием, то угрызениями совести, то нищетой, то, наконец, неустанной работой, от темна до темна, так что ничего удивительного, что она могла вменить отцу в неверность зря потраченное время.
Она пророчила, что ночью будет гроза, одна из тех гроз, которые наполняют тревогой людские сердца. Она уже видела молнии, опоясавшие наш дом, видела двор в огне, видела поля, иссеченные градом. Гроза своей силой соответствовала ее страху за отца. Мать притом ссылалась на своих кур, которые с самого утра ходили как одурманенные, не шли на ее громкие «цыпа-цыпа-цыпа», не прикасались к зерну, которое она им в изобилии рассыпала. Они стояли в тени и обмирали, как будто их страшила именно та, матерью предсказанная, гроза. Правда, мать вообще при каждом удобном случае ссылалась на своих кур, как будто это были существа, способные к сверхпредчувствиям, во всяком случае, способные пробудить предчувствия в человеке. Но из ее нетерпения, страшных пророчеств, из обвинений в легкомыслии и проклятий вылезала, как шило из мешка, тоска по отцу.
Я ей не поддакивал. Я сидел осоловелый и размышлял, права ли мать насчет грозы. Я бы так сидел, может быть, до возвращения отца, разве что перебрался бы на крыльцо, потому что в избе становилось душно, если бы матери в конце концов не пришла в голову мысль послать меня в поле.
И я взял грабли и пошел. Я пошел даже с радостью, меня уже тяготила вялость и эти переселения из дома на крыльцо, с крыльца в тень, хотя по-настоящему никакой спешки с этой работой не было, суслоны могли еще постоять.
В поле я разделся до пояса и так, полуголый, ходил по стерне, работая граблями, и работа казалась мне легкой и приятной. Я посвистывал себе под нос, время от времени искал в небе жаворонка, который меня упорно передразнивал, с радостью отвечал людям на их приветствия. Вскоре, однако, грабловище стало жечь ладонь, потом пот начал заливать лицо, течь по спине, под поясом хлюпало. Я взмок и просолился, я все больше вспоминал материны слова о грозе. А когда я наконец оперся о грабли, чтобы отдышаться, мне уже больше не хотелось двигаться. Тогда я и увидел отца. Он или нет? Он был еще далеко, но мог ли я не узнать его, я бы узнал его по одной только тени, по шагам, по своему предчувствию.
Он бежал по дороге, бежал тяжело и неуклюже, бежал, как к несчастному случаю, к месту пожара, как к вздувшейся корове на пастбище, бежал, вздымая тучу пыли. В сердце у меня екнуло. Я подумал, что его что-то взбесило, если он так бежит, ведь последний раз он бегал еще мальчишкой, то есть полвека тому назад, и к тому же стоит такая жара, и дорога разбитая, перемолотая коровами, лошадьми, телегами, он бежит со своим старым сердцем и седыми волосами. Издалека я почувствовал, как он устал, какое тяжелое у него, загнанное дыхание, но как он упорен.
Он бежал все медленней, правда, уже рысцой, хотя было видно, сколько он вкладывает сил, сколько бы на хороший быстрый бег хватило. Так люди продираются через хлеба, через заросли боярышника, можжевельника, терновника. Я забыл про свой страх, мне стало жалко отца. Я сделал несколько шагов ему навстречу, на край поля. Он был в тех же самых башмаках, в той же куртке и белоснежной рубашке, в каких ездил в город. Не доходя поля он замедлил бег, он шел, но земля уходила у него из-под ног, он качался, как будто вот-вот мог рухнуть в пропасть. Я засомневался, не подать ли ему грабли. Но тут я увидел его разъяренное вспотевшее лицо, больше искаженное яростью, чем усталостью. Я его никогда еще таким не видел и хотел было отступить перед ним на шаг, поскольку та ярость, которую он нес в себе, требовала уважительного отступления с моей стороны. Я ведь не мог позволить, чтобы он вдруг, в двух шагах от меня, устыдился своей ярости, пожалел бы, что его, старика, понесло сюда в ослеплении, нужно было, чтобы он успел от нее избавиться, что-то бы на ходу придумал, как ребенок, не научившийся врать, но он вдруг стал бестолково бродить по полю и твердить, что ему ничего не нужно, он только прибежал, и все, и ничего.
Он добрался до меня и без единого слова схватился за грабли изо всех сил. Я подумал, что он так крепко держит грабли, чтобы не поддаться усталости, которая подкашивала его, как мешок зерна, взваленный на спину. Но силу его рук, сведенных на грабловище, я почувствовал своими руками. Я, кстати, держал грабли легко, почти подавал их ему. Если бы он захотел, он бы взял их из моих рук, как с земли. Но он не брал, только стискивал их все сильней, стискивал так, как будто хотел размозжить руки на этом грабловище, лишить их силы, свои большие руки, в которые вошла вся его ярость и вся мощь. Я со страхом посмотрел в его лицо. Оно перекосилось от усилий, а может быть, от боли, которой он не мог превозмочь. Жилы, набухшие кровью, выступили у него на висках, на лбу, на шее. Я ловил его запаленное дыхание своим ртом, а биение его сердца разносилось по всему полю, оно даже в граблях отдавалось. Я понял, что не могу ему их сейчас отдать и не могу отпустить их, да он и сам не хотел брать, он только так мерялся силами. Он должен был получить подтверждение, что я сам не хочу отдавать грабли, что все дело только в них, ни в чем другом, только в граблях.
Я не сказал ни слова. Я знал, что должен удержать это мгновение на том же уровне напряжения, что и у него, без тени жалости или послушания, без сочувствия и без виноватости, ненавидя его, как он меня ненавидел одну-единственную минуту, несмотря на то что ему было нелегко выудить из себя хотя бы каплю этого чуждого ему чувства. Но он в эту минуту нуждался только в моей ненависти. Его глаза выпрашивали ее у меня, как милостыню. И я должен был прийти к нему на помощь, чтобы его ярость не оказалась напрасной, смешной, чтобы он потом, остынув, не жалел о ней, не стыдился ее, чтобы не чувствовал себя виноватым. По его стиснутым рукам я догадывался, что его ярость столь же велика, сколь и непрочна. Один жест презрения мог бы ее уничтожить, сделать чем-то таким же мелким, как порез от травы. Достаточно было, чтобы я отпустил грабли, и он остался бы со своей яростью один на один, разъяренный уже на грабли, или достаточно было, чтобы я сказал:
— Ты не пыхти. Возьми их себе, если надо.
Но я должен был ради него самого беречь его отцовскую ярость.
— Ты… ты… — сопел он мне в лицо, скулил, просил, проклинал, и в одном этом слове «ты» крылась вся его злость, и ненависть, и обманутая любовь. — Ты… — выдавливал он из себя с болью. Я чувствовал, что еще немного, и я не вынесу, может быть, я обниму его, может, встану перед ним на колени, может, скажу одно только заботливое слово. Я бы предпочел, чтобы он ударил меня по лицу, только бы уж кончилось это наше топтание вокруг грабель. Одно мое слово могло бы ему помочь, но никогда у меня не было уверенности, что он меня не ударил бы за мое же послушание.
Руки его на граблях ослабевали, но потом вдруг снова отяжелели, стали тяжелей, чем раньше, и снова ослабели, так что я почти уже не чувствовал его силы. Я не смел опустить глаза, чтобы проверить, держит ли он еще грабли вместе со мной или это только след его рук.
— Ты… ты… — Он уже только укорял меня за прежние неприятности, он устал, лицо у него посветлело, глаза вынырнули из глубин, а руки вроде опали, исчезли из моих рук, с грабель. Тогда я дал ему эти грабли, я почти вложил их ему в руки, но он отодвинулся, дотащился до межи и сел там.
Я пошел следом, встал на расстоянии одного шага от его согбенной фигуры. Я так же обессилел, как он. Я оперся о грабли и стоял, то ли неизвестно чего выжидая, то ли в полном равнодушии. Я даже не ждал, что он встанет с межи и мы вместе пойдем домой. Я просто стоял недалеко от него. А когда он немного отдышался, он сказал без злобы и без упрека:
— Я говорил тебе, сынок, не трожь землю.
Я хотел научить отца чтению и письму. Вовсе не потому, что мне было стыдно, что я кончил училище, а он, мой родной отец, остался неграмотным. Таким он мне казался еще родней, еще трогательней, его можно было жалеть, быть ему опорой, без меня он шагу не мог ступить, — а ведь это очень приятно, жалеть другого, как самого себя, заботиться о нем, как о самом себе. Так что важно другое — мне было совестно, что из-за меня отец не может теперь ни читать, ни писать, да и не хочет. Потому что, когда я был маленьким и едва складывал буквы, отец все это умел.
Во мне сохранились не только воспоминания, как он читал, самым настоящим образом читал, не хуже меня, когда я уже научился грамоте, и совершенно так же, как полагается читать вообще, но и сохранилась моя еще детская вера в его чтение, которая уцелела до сегодняшнего дня как память о его чтении, о его настоящем во времена моего детства чтении, потому что моя вера была настоящей. И хотя сейчас я умнее на целую почти жизнь и знаю, что было на самом деле, у меня не прошла та вера, я не хочу, чтобы она проходила, хоть она и стала уже мертвым грузом, но пусть хоть один этот след останется от его чтения, которое еще и поныне связано у меня с чувством восторга, потому что даже если он и не умел читать, но рожден он был все-таки для больших дел.
Но больше всего я ему благодарен за пережитые вместе с ним и только благодаря ему минуты сладостных надежд, которые оказались много сладостнее своего воплощения, много богаче, и мы с отцом были такими родными друг другу в эти минуты сладостных надежд, невольные сообщники, союзники в мечтах.
Он приносил с собой откуда-то каждое воскресенье газету и после обеда садился с ней за стол, у окна, и так зачитывался, что забывал обо всем на свете. Стол должен был быть убран для такого праздника, вымыт и вытерт насухо, и не разрешалось на этом столе оставлять ни тарелку, ни ложку, только хлеб было можно, отец вроде бы никогда не просил убирать его со стола.
Мать забивалась тут же в какой-нибудь угол, оставив на потом уборку, кормление свиней, мытье посуды, она уходила в свои мысли или молитвы, и, только когда в доме сгущались сумерки, она напоминала о себе, обращаясь к отцу:
— Хватит уж читать, поздно для глаз.
Никто бы не догадался, что отец не умеет читать. Достаточно было заглянуть ему в глаза, чтобы убедиться, что он взаправду читает. Они у него не смотрели беспомощно в одно место, заблудившись где-то в густом лесу букв, и не вскидывались то и дело в подозрении, что за ним наблюдают, они медленно проходили рядок за рядком, слева направо, и отец не помогал себе губами, как это привыкают делать люди, неискушенные в чтении. Отец настолько погружался в газету, настолько был этим занят, что меня начинало тянуть к нему, мне не надоедало смотреть на него целыми воскресными вечерами.
Я садился поближе к отцу, я был доволен, что мне можно смотреть, как он читает, и даже призывный свист дружков за окном и теплые летние вечера не могли меня оторвать от отца. Я прямо впитывал в себя его увлеченность, взахлеб, до ужаса, до восторга, правда, восторг был какой-то робкий, неуверенный, я боялся его растерять, газета была для меня неизвестным явлением, я даже не знал, что это такое — чтение, хотя, втянутый в отцовские переживания, я забывал, что не знаю.
Поглощенный его молчаливым чтением, его вниманием, его напряженным до слез интересом, я воображал, что отец читает мне вслух. Я почти его слышал, хоть в доме было тихо, но внутри меня его голос раздавался, как голос священника с амвона, громкий, направленный в мою сторону, только в мою сторону. А то мне казалось, что мы читаем вместе, я под его руководством, его губами, его разумом, почти так же хорошо, как он. А иногда это выглядело так, будто что это я сам читаю, читаю вслух для него, а он только сосредоточенно слушает и кивает головой и самое большее взглянет на меня между делом, чтобы потом снова доверчиво слушать.
Вид читающего отца пробуждал во мне мечты, о чем я мечтал, я уже не помню, зато хорошо помню мою любовь к этим воскресным чтениям. Я понимал дело так, что без моего тихого и смирного присутствия это чтение вообще обойтись не могло. Ведь он не просто читал, не для себя одного, потому что если бы это было так, то он бы пошел читать в хлев или в сарай, чтобы не было лишних свидетелей, но он, видимо, хотел уверовать в свои силы, а человеку одного себя для этого мало, и он хотел подкрепить себя моей детской верой, потому что у человека вера в себя вырастает из чьей-то веры в него, а в моей вере он видел себя таким, каким ему хотелось быть, — его поддерживали воскресные вечера и мое жадное внимание, и он утверждался в своем самообмане.
Я жадно ждал каждого следующего воскресенья, а когда однажды отец не принес газету и пошел вечером в деревню поговорить, я обиделся на него, и воскресенье показалось мне будничным, как обычный день, вокруг меня возникла пустота, чужбина, меня влекло вон из дому, но мне не было места в многолюдной, воскресной деревне.
И все шло бы хорошо, если бы однажды в воскресенье к нам не заявился кузнец. Непонятно было, зачем он пришел, они с отцом не дружили, и, стало быть, ему уж совсем некуда было приткнуться, если он пришел к нам. А от кузнеца ничего хорошего, кроме плохого, ждать не приходилось. Это было все равно, что увидеть во сне священника, снулых рыб в луже, мутную воду или вора. Никто в целой деревне его не любил, но и выгнать его никто не решался, потому что он один подковывал коней.
Как на грех, он пришел после обеда, когда отец читал. Кузнец заглянул во все углы, сесть не садился, потирал руки, как будто предчувствовал удовольствие, которое наконец-то выйдет, и в результате полез к отцу в газету и так прыснул со смеху, что у меня мурашки забегали по спине, а в окне задрожали стекла. Кузнец держался за живот, топал от радости, его прямо скручивало от смеха, он ржал на весь дом. Смех бил из него, как вода из водостока, сотрясал его, как хозяин яблоню, и то запрокидывал кузнеца, то пригибал бородой в колени, его сводило, как от гнилого мяса, и ни у кого не хватало смелости спросить кузнеца, ни у отца, ни у матери, обо мне и речи не было, — над чем он так смеется, и никто не решался попросить его, чтобы он хоть стекла в окне пощадил, только что ветром одно выбило, и мы сидели запуганные, пришибленные этим громогласным, зловредным смехом, который катался над нами, брезговал нами в нашем родном доме, вгрызался в самое сердце, но надо было вытерпеть его, подождать, пока он высмеется весь, выкипит окончательно.
Отец — тот даже не смотрел на этот смех, смотрел в пол погасшим взором.
А кузнец радовался, смешно дураку, что нос на боку, и без конца выдавливал из себя этот смех.
Когда он опаливал коням копыта, и то он был не так страшен, как с этим смехом на лице. Он даже сморкался прямо на пол. Наконец он как-то превозмог свой смех и сказал отцу, что нет, не так, так у него вверх ногами.
Потом он вдруг замолк, вытер слезы, выступившие на глазах, а отголоски смеха все еще бродили по углам, потом он огляделся как бы в изумлении, с изумлением обвел глазами нас, отца, который все сидел, опустив глаза в землю, и ему стало, видно, как-то не по себе, как-то погано, и он сказал:
— Тогда я пойду. Ладно, пошел.
А мне было так жалко отца, он после ухода кузнеца все равно смотрел в землю погасшими глазами и не сказал ни одного слова о кузнеце, мне так было его жалко, что я, хоть и сам еле-еле еще складывал буквы, решил, что когда-нибудь научу отца читать. Но пока я даже самому себе не признавался, что все понял, ведь я слишком мал был, чтобы знать, что отец чего-то там не умеет.
Наступило воскресенье, а потом вечер, отец пошел к деревенским поговорить, а мне осталось только горевать по утраченным нашим с ним воскресеньям, по нашей общей тишине, и осталась тайная мечта научить его когда-нибудь, мечта, которую я скрывал вплоть до того дня, когда отец повел меня в городское училище.
Не доходя города мы остановились и немного посидели в неглубокой лощине на краю поля; нас вдруг поразило, что город так близко, хотя мы там часто бывали и знали куда шли, но все-таки город застал нас врасплох, мы застыдились, что это так близко, как будто дорога обманула нас, привела не туда, куда надо, ее должно было хватить еще надолго, и еще не время было нам прощаться, — а тут дорога оказалась не длинней обычного, точно такая, по какой мы ходили на ярмарку.
Мы как-то растерялись, даже испугались, если начинался город, начиналась наша разлука, а мы даже не знали, как в таких случаях поступают, то ли расстаться по-доброму, то ли проклясть все на свете, то ли покориться, потому что до того времени мы никогда не разлучались и не знали, что могло быть по-другому, мы были всегда вместе, как берег с рекой, как трава с землей, нам, может быть, не расставаться было трудно, а говорить.
Мы постояли вблизи города, а потом отец, который все оглядывал поля, как будто искал помощи, увидел нашу лощинку и сказал:
— Идем туда.
И мы спустились.
Я думал, он хочет мне что-то сообщить, помочь советом или предостережением, как это бывает в последний день, и только для этого он привел меня в заячью лощинку, но, пока мы шли, на отца напало молчание, он ни слова мне не сказал, даже не посмотрел в мою сторону, только глядел прямо перед собой, но ничего там не видел и молчал как проклятый. Мне казалось, что он окружил себя этим молчанием, как стеной, скрылся в нем от меня и, может быть, не только от меня, но и от себя, от собственных мыслей, от нашей разлуки, как будто бы был уверен только в своем молчании, только в молчании видел достойный выход из любого положения. Но меня мучило это молчание, я чувствовал себя каким-то заброшенным, ненужным, как будто бы отец предал меня ради своего молчания. Из-за его молчанки мы даже не съели материнского гостинца, но я боялся напоминать об этом, хотя от голода у меня бурчало в животе. Может быть, отец только в молчании обретал себя. В нем было столько силы воли и недоверчивости, он это умел, а вот я терял себя от молчания, ставил на себе крест, как будто сдавался окончательно, отказывался от себя, я никогда так и не смог подняться до молчания.
И в тот момент оно меня тоже истерзало, оно было выше моих сил. Мне нужны были слова, первые попавшиеся слова, в словах я видел единственную возможность пережить наше расставание, потому что только слова, пусть жалкие, но могли сохранить нам память друг о друге. И я сказал первое, что пришло на ум:
— Когда я вернусь, я научу тебя читать и писать.
Внезапно я испугался, что его обидят мои слова. Он, однако, принял их спокойно и ответил:
— Не стоит, сынок. Пусть будет как есть. Лучше так.
— Я тебя научу, вот увидишь, — сказал я раззадорившись.
Тогда он посмотрел на солнце и сказал:
— Идем, время не ждет.
Никогда в жизни мы не возвращались к этому разговору, я ему просто читал в свободное время, чаще всего вечерами. Он всегда ждал этого. Он не ложился спать, даже когда поздно возвращался с поля, иногда за полночь, еле порог переползал от усталости, но спать не ложился, только умывался, съедал что-нибудь и садился на табуретку в кухне, ждал.
Если бы он хоть раз мне напомнил или как-то дал понять, что ждет этого! Но нет, он просто сидел на табуретке и терпеливо ждал. А ведь он мог так сидеть и просто после трудового дня, мог думать на сон грядущий, потому что когда человек шлепнется на что попало от усталости, то у него и сил нет встать, чтобы сделать два шага до кровати.
Однако я знал, что скрывается за его усталостью, за оцепенением, от которого он пробуждался временами, чтобы взглянуть на муху, жужжащую в воздухе, или обвести глазами темнеющую горницу с пятнышком света на потолке — только бы не дать себе заснуть. Иногда он закуривал. А когда веки помимо его воли смежались, он пялился что есть мочи в доказательство того, что не спит.
Редко когда мне удавалось пересидеть его терпеливое ожидание, хоть иногда бывало не до того, срочно надо было прочесть книжку, и мне бы хотелось, чтобы он ушел спать, чтобы он вообще ушел, но мои благие пожелания оставались при мне. Меня изводило не столько его ожидание, поскольку я в конце концов волен был понимать это ожидание как отдых после дня работы, но его терпеливое присутствие не оставляло живого места ни в жилье, ни на совести.
— Ну хорошо, иди, — говорил я, — иди.
Он поднимал на меня глаза, то ли проснувшиеся, то ли благодарные, и присаживался к столу, но так робко, как будто ему было стыдно или вспоминалась какая-то обида, как будто он был приживалом, он даже обычно отговаривал меня:
— Ты, может, занят, сынок, тогда в другой раз. В другой раз. Ведь поздно уже, ты, наверно, устал.
— Нет, — успокаивал я его, — я не занят. Я дождаться не мог, когда ты с поля придешь.
Со временем я привык к нашим чтениям, я был даже благодарен отцу, что он меня вынуждал читать. Это было для нас чем-то вроде ежедневных разговоров друг с другом, потому что другого времени, чтобы поговорить, не оставалось. У него была земля, у меня моя школа, только чтение у нас было общее, из-за него мы вечером возвращались друг к другу, мы снова были, как раньше, одно существо, мой голос звучал благодаря его слуху, он слушал только мой голос, так что даже время не сумело нас разъединить. Чтение было каким-то обрядом взаимности для нас обоих, разрешением той тоски, которая накапливалась за день, это было особое время дня, и если случалось, что он поздно возвращался, а я уже спал или меня что-то задерживало, а он не мог дождаться, то у меня потом болела душа, что мы ушли спать, как бессловесные животные.
Я читал ему и в те времена, когда на нас свалилось несчастье. Уж я не знаю, слушал он меня или нет, но, когда я приходил домой, он обычно сидел на табуретке в кухне, как будто ждал меня. Я читал ему громко, чтобы он мог не садиться к столу, чтобы он хорошо меня слышал и там, где сидит. Почти каждый вечер, иногда и за полночь, пока он сам не уходил, не бросал меня посреди чтения, за что я никогда на него не обижался, поскольку важно было не само чтение, а верность, преданность ему, чтобы он не почувствовал, что остался один в своем несчастье, а ведь только моя верность могла заменить ему весь утраченный мир, вернуть ему память о себе, потому что даже матери не было теперь с нами, матери, которая бы нам помогла.
Мать ушла сразу же после того, как с ним случилось несчастье. Она именно ушла, а не умерла, потому что трудно сказать о той, которая так незаметно уходит из жизни, что она умерла. А она уходит так незаметно, что даже самые близкие не удивляются, что ее все нет. Но ведь ясно, что женщинам некогда умирать. Женщина, если она выходит из дому, то ведь ей надо свиньям задать, подоить корову, курам бросить зерна либо бельишко постирать в реке. Потому люди и верят ее отсутствию так же, как ей самой, живой.
Вот точно так умерла и мать, как будто пошла покормить своих кур и пока еще не вернулась. Сначала она уходила плакать куда-то за дом, один раз я встретил ее, когда она стирала, другой раз в кустах сирени, а потом она начала сохнуть, пока не превратилась в щепку, в стружку и совсем не усохла из этого мира.
Даже отец не помнил, что она умерла. Он ни разу не побеспокоился, почему ее нет. Ее нет дома — это ей свойственно, как четки по вечерам, как расчесывание волос, шелест юбок, теплый запах молока после вечерней дойки. Отец слепо верил в ее отсутствие, как слепо верил ей самой всю жизнь. Следом за ним и я привык думать, что она просто вышла, что она вернется, а когда вернется, то с порога напустится на нас, что мы не поели, раз ее нет, и зажжет нам лампу.
Только однажды, когда мы сидели вечером — он у плиты, я у темнеющего окна в ожидании ночи, он как бы вдруг опомнился, как будто проснулся и спросил:
— А где мать?
— Не знаю, — ответил я, но сразу вспомнил, что она ведь умерла, и внезапно почувствовал ее смерть, как будто мне недостало матери именно только что, как будто это отец своим вопросом вызвал смерть, обнаружил ее присутствие среди нас, так что в первую минуту мне все это показалось ненастоящим, как дурное известие, но тут же я странным образом испугался, как будто увидел в окне тень матери, загоняющей сумерки в куриный хлевок. Эта секунда настоящего страха меня, однако, выручила. Вдруг я как будто что-то вспомнил, чуть по лбу себя не хлопнул, и воскликнул:
— Да она, наверное, опять свою белую клушу пошла искать.
Он поднял глаза на меня или не на меня, засмотрелся в окно.
— Ты помнишь ту белую клушку? Ты ведь сам ее частенько приносил маме. Когда ты хотел ее повеселить, ты шел, находил эту белую клушку в стаде или в курятнике и приносил маме. Вот, я нашел ее тебе, говорил ты, она сидела в кустах сирени. Чудная была курица. Все пропадала к вечеру. Другие куры всегда приходили в сумерки, а за этой мама должна была бегать по саду, за речку, до ночи ходить, она сама никогда не возвращалась. Наверное, опять она пропала, иначе куда еще матери подеваться. Чудная курица какая-то, или она уже приучена, что, если мать не выйдет ее звать, она и не знает, возвращаться ей или нет. Не знает ни дня, ни ночи, одну маму. По маме узнает, что ночь. Глупая, что ли, курица, ночи не видит. Но, может, на них мор нападет, как в прошлом году. Напал мор, собакам рай.
Тут же он очнулся или вдруг вспомнил, что разговор шел о матери, и сказал, обернувшись в мою сторону:
— Мать ведь собиралась холсты подобрать.
— Собиралась, но я же говорю — клушка у нее пропала, она за клушкой пошла. Хорошо еще, что курица белая. Белая ночью не потеряется, быстрей найдется. Мама знает, где ее искать. Ночью тоже дорожки есть, сирень есть, ночью, может, мама тоже увидит. Кто знает, может, ей не темно. Сколько она по ночам набегалась по саду, у сараев, и на речку бегала, сколько находилась, накричалась, сколько четок посеяла с этой своей клушкой, найдет она ее, найдет. Да клушка сама найдется, ей только мать увидеть. Почувствует только, что мама стоит и переживает, и сразу закудахчет или сама к ногам прибьется. Она же знает, что за это мама ее возьмет на руки. Поэтому, может быть, и пропадает все время. А мама могла уже давно ей шею свернуть. Могла бы. Когда она злится на нее, то грозит, что убьет, а как находит, то забывает, что обещала, ласкает ее, гладит, восхваляет до небес, это, мол, лучшая ее курица, потому что другая бы ни за что не нашлась, другой бы только набить зоб да в огород вломиться, нашкодить там, а вечером как ни в чем не бывало в курятник забраться.
— А платок она взяла?
— Платок?
Я почувствовал его недоверчивый взгляд сквозь темноту, скопившуюся в доме, и поспешил подтвердить:
— Вроде взяла.
Странно, но меня никогда не мучила совесть, что я обманываю его, да обманывал ли я его? Я сам иногда ловил себя на том, что поддаюсь надеждам, что ничего не изменилось — что там могло измениться, если мы вовсе не разрешали матери уйти от нас, разве только за белой клушкой, но ведь если человек ушел, причину можно подменить одну другой, как яйца под курицей, можно легко уверовать, и я почти уже верил, что ничего не изменилось, ни в отце, ни во мне к отцу, то есть и внутри нас и вокруг нас, да и что могло измениться, если мы друг для друга оставались такие же, как раньше. Я обязан был в это верить, чтобы он ни о чем по мне не догадался, чтобы во мне никак не отразилось его несчастье, которого сам он не замечал, не чувствовал, запертый внутри его, недоступный никаким чувствам, нужно было, чтобы отец не мог ничего прочесть во мне и в себе самом, и я в конце концов по-настоящему поверил и привык к своей вере, как к тому, что утром надо вставать с постели. Только она, моя вера, могла нас спасти для себя же самих, она стала единственным нашим общим убежищем, я прятал в ней отца, как сейчас прячу его в своей памяти, в нескончаемой тоске по нем, так что вера мне нужна была, может быть, больше, чем ему. Я находил в ней, для себя непонятное утешение, пусть фальшивое, моя вера, может быть, и спасла меня, потому что я остался ведь совсем один, один как перст, еще более одинокий оттого, что при мне был отец, уходивший в свое несчастье у меня на глазах, отрешенный от меня, от мира, от себя самого своим несчастьем. Мне не хотелось, чтобы он о чем-нибудь догадался, я не слишком верил в его несчастье, я думал, что моя верность все же проникает к нему, как свет в темный дом, так что я не показывал виду, что он остался один, хоть и со мной, но помимо меня, помимо всего, что существует, один со своим несчастьем. Откровенно скажу, что я иногда завидовал его положению, хорошо это было или нет, но завидовал. Я даже хотел оказаться с ним вдвоем в его несчастье, в его отделенности, которая была прежде всего отделенностью от меня, я хотел переступить границу, которая нас разделяла. Мне бы хватило одного шажка, как через межу, чтобы стать таким же несчастным, как он, не причастным уже ни к чему, даже к собственной памяти, но зато с ним. Мне не верилось, что можно было бы жить иначе, чем мы жили с отцом, то есть не его жизнью, не одной жизнью для нас двоих, собственная жизнь была мне не по силам, я всегда ее как-то боялся. Кроме как в его жизни, мне нигде не было ни места, ни надежды. Но, видно, не слишком сильны были мои желания или сам я был слишком кроток для них, чтобы они исполнились, меня крепко держала моя обыкновенность, и я не мог от нее отрешиться.
Поэтому и чтение было для меня не чем иным, как продолжением моей верности, оно одно, по правде сказать, объединяло нас. Это было наше единственное с ним воспоминание, единственное общее желание, единственное разделенное чувство. Я не пропустил почти ни единого вечера, а поскольку всегда находилось, что читать, я не беспокоился, что с нами будет, как будто бы наши чтения могли обеспечить нам общее, спокойное бессмертие.
Когда делили усадьбу, я принес сколько-то книг, хоть и натерпелся из-за этого стыда. И не потому, что я брал, тогда все брали, кто что мог, мебель, ковры, люстры, даже половицы, и кафель с печей, и землю, прежде всего землю. Наконец пришли времена земли, только земля могла идти в счет. Тот действительно брал, кто брал землю. Что были мои книжки против их земли? Книжки было некому брать, кроме меня, я один такой выискался, хотя сколько стыда я вытерпел, известно одному мне. Люди покачивали головой, жалели меня, самые же добрые подгоняли:
— Пора брать землю, пан учитель, землю, а не книжки.
И стыд мой увеличивался, потому что я понимал, что люди жалеют не меня, а мое юродство, одни жалеют от души, другие со смехом, но всем жалко, что я такой чудной, и даже не потому, что я смешон был с мешком книг за плечами, а потому, что я упускаю время, оно уходит как сквозь пальцы, а я даже не догадываюсь, не замечаю этого, как будто у меня глаза завязаны, а это всегда выглядит смешно. Может быть, именно тогда кое-кто запасся на будущее баснями обо мне. Наверное, вообще единственное, что от меня останется, это мое тогдашнее юродство. Легче всего и верней всего сохраняется в людской памяти именно смешное.
Но что я мог поделать, я ведь знал, что эти книжки ждали меня, рассчитывали на одного меня. Зачем тогда была мне моя ученость, если бы я их не взял, когда они стали ничьи? А ведь они вселяли в меня скорее страх, нежели любовь, и скорее ненависть, нежели жадность. Я не так уж их и любил, как это могло показаться, может быть и любил, но раньше, в училище, или даже еще раньше, когда я не умел читать, и если бы было можно, я бы охотно успокоился на том, что говорила мама, что на свете есть только одна книга — божественная.
Некоторые говорят о книгах как о волшебном царстве, говорят, что всем в жизни обязаны книгам, и вспоминают, как читали часто украдкой, без света, при луге, и не за столом, а где-нибудь на дереве, укрывшись в листьях, но что касается меня, я трудился над книгами изо дня в день, в праздник и в будни, и ничего хорошего от этого не получилось, кроме сомнений. А ведь я долго верил книгам, пока еще питал надежду, что когда-нибудь я справлюсь с этой огромной библиотекой. Меня не отпугивало, что она издевается надо мной, уверенная в своей недоступности, что ее высокородие попирает каждого, кто придет помериться с ней силами, а уж меня тем более, но я верил все же, что придет такой день, когда я возьму в руки последнюю книгу, и будет мне великое ублаготворение, о котором я мечтал всегда, не мстительная радость, а ублаготворение. Откуда мне было знать, что книги не только не мертвы, но и хитры, они, как звери, коварны и злы, и, когда они не могут взять на испуг, они стараются соблазнить, обещают больше, чем дают, сами ободряют, но тут же обманывают, всасывают в свои вроде бы ясные глубины, прохладные, как господские покои, но, когда получше оглядишься, будет уже поздно, скрутит, завертит в сомнениях. Они разрешают даже думать, что ты близок к постижению высшей мудрости, а ты просто отброшен от прежнего простого, спокойного разума. Ты ищешь ясности, а у мудрости столько этих ясностей…
Часто я даже спрашивал себя, не лучше ли ничего не знать, ничего не видеть в этом мире, я завидовал, несчастный, своему отцу, его разумному невежеству, его как бы врожденной мудрости, этой единственно благородной мудрости, на какую способен человек. Я проклинал книги. Я часто мечтал, хоть мне стыдно в этом признаваться, чтобы какой-нибудь слепой случай заступился бы за меня и освободил от власти книг, от моего рабства или от вины перед ними, это можно называть как угодно, а сам я освободиться не смел. Когда война пришла в нашу деревню, я тихо думал — вот, может, война. Я выходил вечерами из погреба, несмотря на посвист пуль, я проверял, не горит ли где, я уже готов был горевать, что в усадьбе пожар, я готов был к великому прощанию с книгами, ведь только книги могут так пылать, только от книг огонь вздымается до неба, и если книги горят, то их не погасишь, и я не казался себе лживым в моей готовности к страданию, я бы действительно страдал, если бы усадьба горела, но горело обычно другое — дома, сараи, стога, хлеба на корню, и я как-то все обманывался в ожиданиях, пожары были обыкновенные.
И чего бы стоило мое обучение, в которое отец вложил все свои надежды, если бы я не пошел брать книги, которые даже войну пережили и перетерпели мою скрытую ненависть.
Кстати, сейчас мало кто помнит, что когда-то я сходил за ученого, сейчас я просто чудной, нелюдим, сейчас люди только удивляются, что я все еще живу на свете. Хотя какой из меня был ученый, просто учитель, обыкновенный учитель, когда кто-нибудь льстил моей учености, я только терялся, как пойманный на месте преступления, и даже не мог вежливо возразить, только бормотал что-то на манер ксендза, которому бабы целуют ручку:
— Не надо. Не надо.
Я не говорю, что это было мне так уж неприятно, я, наверное, позволял себе увлечься их похвалами, правда, тут был замешан и отец, который заранее уверовал в меня, придумал меня себе в утешение, а я поверил его вере, она была мне и удобна, мне с ней было уютно, как телу в перине, как усталому в тени, как человеку в покое, я привык к ней, я знать не хотел ничего другого, кроме того, что давала мне вера отца, его несбыточные надежды. Его вера казалась мне иногда более жизнеспособной, чем я сам, я был лишь ее слабым отражением. Но все равно мне было хорошо.
Отец, когда я был маленьким, часто сокрушался, что я какой-то слабенький, что меня ветром сдувает, что я не как другие дети, мне не нравится на солнышке, а когда отвязывается корова, я сажусь и реву. Правда, я не упомню, чтобы в чем-нибудь уступал своим ровесникам. Я всегда был рослым не по возрасту, я не хуже других озоровал, считался первым специалистом по чужим садам, лучше всех щелкал бичом, что мне принесло немало славы, больше во всяком случае, чем моя воспоследовавшая ученость. А ведь эту славу я завоевал не где-нибудь, а на лугу, где всякий мог ударить бичом, а законы царили суровые, хоть и более справедливые, чем в деревне, потому что никто никому не уступал первого места без борьбы.
Мы состязались с самой ранней весны и вплоть до заморозков, пока не побивало траву в лугах. Мы бросали коров, которые сбегали с луга и оказывались в клеверах, в зеленях, ботве, на картофельном поле, кто там помнил про коров, когда каждый норовил стать первым. А старый овчар с усадьбы был нашим идолом. Мало того что он не снисходил пасти вместе с нами, он со своими овцами пользовался всеми помещичьими горами, логами, прогалинами, все окрестности были его, куда нам с коровами хода не было; может, и это раздувало его славу, но у него еще был его знаменитый кнут. Он всегда объявлялся нам откуда-то с вершины, когда переправлялся со своими овцами с горы на гору, ему и эти высоты прибавляли величия. Мы с завистью следили за ним с наших низинных лугов. Он целыми часами валялся где-нибудь под кустом, а когда поднимался, то как бы нехотя щелкал бичом, это было не более как движение бровью, но на овец наводило трепет, они мчались со всех сторон, кидались наперегонки ему в ноги, а потом покорно шли туда, куда он.
Мы были его верноподданными. Мы таскали ему груши, яблоки, табак, украденный у отцов, а он ничем нам не платил, кроме того что вставал и щелкал бичом один разок в ответ на все наши подношения и просьбы, но в руки никогда его не давал.
Я втайне ото всех мечтал помериться силами с овчаром, кто кого перещелкает, я до сих пор помню эту детскую мечту, она как единственный след моего собственного существования. Я становлюсь сам себе таким родным при этом пустяковом воспоминании и, самое главное, таким настоящим, как никогда в жизни, хоть это было и давно. Ничто другое так меня не объединяет с моим детством, которое вообще-то на таком расстоянии кажется мне нередко и не моим собственным, и я со страхом его навещаю, но я привязан к нему из-за этой единственной истории, хоть мне теперь и немного жалко овчара.
Я не принес ему ни яблок, ни табаку, я пришел к нему с одним кнутом, полный ненависти, полный восторга, что вот сейчас я положу конец его царствованию, хотя чем он был виноват передо мною, кроме того что щелкал бичом, как никто другой, а овцы его слушались. Когда я поднялся к нему на пастбище, я увидел его — он валялся под кустом боярышника. Я крикнул ему издали:
— Эй! Эй ты, великий! Святой отец! Давай кто кого!
Он встал не сразу, сначала высунул голову из-под бурки и посмотрел на меня долгим изучающим взглядом. Наверно, он предчувствовал свое поражение, потому что не насмеялся надо мной, не презрел меня, хоть я боялся, что он подымет меня на смех, а эхо подхватит его смех, понесет по горам и долам, которые его слушались не хуже овец, и этот смех скинет меня с горы в самый низ, как порывом ветра, я ждал от него презрительного смеха, утешаясь только тем, что он еще горько пожалеет о нем. Но он был человек предусмотрительный, он не засмеялся, а только широко зевнул и затем загрустил, неизвестно отчего — то ли он боялся потерять свою славу, то ли ему жаль было вылезать из-под бурки, из надышанного тепла, то ли он все раздумывал, не подкупить ли меня горстью мерзлых терновок, или орехами, или бояркой и не пойти ли снова спать. Но делать было нечего, он вылез окончательно из-под бурки и, указав мне на ближний взгорок, сказал:
— Тогда становись. Вон там. Чтобы кнуты не спутались. А овцы пусть нас рассудят.
Он бил первым. Почти лениво он развернул кнут, зашвырнув ремень далеко перед собой, как будто хотел сорвать его с кнутовища, но треск громом разнесся по окрестностям. Долго еще потом перекатывалось над нами, поднималось, угасало, крутилось, как уж без башки, вгрызалось в небо от боли, наконец, притихло, пошло ровно парить над нами ястребом и отлетело куда-то в долины. И небо сомкнулось над ним. А я все не мог отвести глаз от небес, меня привел в себя спокойный, исходящий как будто из земли голос овчара:
— Ну, теперь твоя очередь. — Он стоял среди овец, которые слетелись со всех сторон на звук бича и жались к ногам овчара, он стоял как в громадном муравейнике, разглаживая вокруг себя овечье руно, и лицо у него раскраснелось. — Ну, твоя очередь, — повторил он. — По правилам.
Робко-робко я начал раскручивать бич над головой. Я давал долгие и спокойные круги, все шире и шире, пока небеса не пришли в движение, а когда я срезал, то в ушах у меня только зазвенело. Я догадался, что удар был великий, поскольку и конец ремня дымился, как раскаленный прут, и овчар весь обратился в слух, даже боялся посмотреть в небо, а просто глядел в землю, как будто склонялся перед моим ударом. Овцы пришли в беспокойство, они вертелись, щипали друг на дружке шерсть, принимая ее за траву, прыгали на соседей и, блея, одна за другой бросали овчара, чтобы бежать ко мне. Он смотрел им вслед и темнел лицом, с каждой новой овцой все темнел, а потом поднял на меня глаза и сказал:
— Нечего тебе радоваться. Еще не конец.
— Теперь твоя очередь, — сказал я.
— Нечего тебе радоваться, — ответил он.
Он крутил бичом, спокойно, размашисто, он крутил не бичом, а всем своим телом, поднимался на цыпочки, как будто на этот раз хотел достать до неба, но как-то все не мог решиться на удар. А когда он наконец выпалил, то вышло не так, как хотелось, не так. Ухнуло и померкло. Овцы остановились на полдороге, самые сметливые стали щипать травку, другие же сбились в кучу, начали возвращаться, но без поспешности.
Потом бил я. Разнеслось не хуже, чем в первый раз. Я почуял, что концом ремня коснулся в воздухе чего-то, что людской глаз не в силах заметить, только бичом удается попасть, да и то редко кому.
Овчар не выдержал моего удара, даже не подождал, пока отгремит. Он стрельнул кнутом сразу после меня, как будто стремился срезать тот отголосок, который еще перекатывался в небесах над нашими головами. Но он не достиг моего выстрела, его выстрел поднялся не выше ласточки перед грозой и свалился куда-то в кусты за горами.
Овцы, даже те, которые успели уже к нему вернуться и уже ластились к его ногам, как блудные дети, даже они одна за другой начали сбегать. Он протянул к ним руки, а потом побежал и в бешенстве резанул кнутом прямо по руну, так что шерсть задымилась. Они приостановились, стали беспокойно оглядываться, заголосили. Он выстрелил еще раз и еще, хотя очередь была не его, но я простил ему.
Я спокойно развернулся и одним ударом срезал все его предыдущие, как сухие листья с ветки. Он опомнился, посмотрел на меня с обидой и, не говоря ни слова, вернулся на свое место. Овцы теперь совсем спятили, прыгали одна на другую, овца на овцу, ягнята на маток, мчались и в разные стороны, и навстречу друг другу, и врассыпную. А мы били все яростней, уже не по очереди, даже и не друг за другом, а вместе, потому что каждый хотел выбить из овец дурость и заставить их слушаться.
Овчар вытирал пот со лба, все шире с каждым ударом расставляя ноги, как будто земля уже ему была тесна. Его усталость придавала ему сил, а у меня немела рука. Но молодости еще было во мне невпроворот и много было скрытной ненависти к овчару. Наконец у меня получился такой удар, что я сам помимо воли съежился. Я с беспокойством посмотрел в небо, потом перевел взгляд на овчара, ожидая, что он тоже стоит с запрокинутой головой, воздавая мне по справедливости, но он стоял, опустивши кнут, и смотрел на овец, которые кучно шли ко мне. Он глядел беспомощно, как ребенок. Потом он невольно пошел за ними, но через пару шагов сорвался и побежал, загораживая им дорогу. Он стал у них на пути, уже не крича, а срываясь на мольбу:
— Куда! Куда!
Овцы, однако, оказались на удивление правдолюбивыми, они не поняли ни его бешенства, ни отчаяния, они шли за призывом бича, обтекая овчара, как дерево на дороге. Он тогда бросился на них, борясь с их потоком, отступая перед ними. Он заграбастал сразу несколько овец и толкал их перед собой обратно, но это было все равно, что толкать реку. Они сворачивали вбок, проскальзывали у него между рук, перепрыгивали через его расставленные руки, как через жерди. Он в бешенстве поймал ближайшего с краю ягненка за голову и бросил его в середину стада на кипящие, волнующиеся тела, каких-то двух овец он схватил за космы, но они только дали ему некоторое количество шерсти в руки и немного блеяния.
Его заполнил этот овечий муравейник, он неведомо когда оказался в самой середине стада, теперь он уже защищался от них, маша руками, как будто стращал их, хотя они не делали ему ничего дурного, они обтекали его, как река обтекает камень, они шли ко мне.
Я сидел на травке и прижимал к груди еще не остывший конец кнута, а овчар мне уже казался таким далеким, что я его и не жалел, хоть он стоял поблизости, покинутый овцами, которые клубились вокруг меня, как тучи, укрывали меня своей волной, теплой сонной волной, заслоняя белый свет, горы, овчара, который все еще стоял, но был мне не виден, и жалобился не переставая:
— Если бы я был плохой для вас. А я был не такой плохой. Никогда я вас не пускал на голую землю, только на траву. И собаками никогда не гонял.
Потом он бросил мне свой кнут.
— Эй ты! Ты взял овец, возьми теперь кнут!
Только отец, как ни услышит, бывало, что я бью во дворе кнутом, сразу выходит из дома, присаживается на пороге и изводит меня:
— Сынок, кнут тебе не идет.
Потом он ждал, когда я остыну, и повторял:
— Смотри, вот увидят тебя, будут над тобой смеяться.
Но он только подначивал меня этим. Я расставлял пошире ноги и бил изо всех сил, так что воздух стонал и не утихал добрых несколько секунд. Отец, однако, так и не дал себя убедить в том, что я умею щелкать кнутом. Нередко я впадал в отчаяние, меня охватывала такая злость, что я не мог успокоиться, сосредоточиться и как следует сделать несколько витков над головой, потому что удар мог получиться только в спокойном состоянии духа, а я бросался очертя голову и валил вслепую, куда попало, впереди себя, над собой, но ремень как-то размякал в воздухе, хотя щелкал часто. Отец, однако, спокойно пережидал мои бури, даже как-то теплел, добрел, можно было подумать, что он просто шутит со мной, подначивает меня, бывало, он смеялся, правда, как-то нарочито, но зато во весь голос:
— Надо кнут под подушку класть, он тогда будет слушаться.
Я становился мокрый как мышь, измученный, рука уже слабела, ремень казался длинным, путался при каждом взмахе, но я не сдавался, столько во мне было злости и обиды, хотя злость и обида плохие помощники. Я бросал кнут под ноги отцу и убегал за сарай, прятался лицом в стенку и заливался неподдельными детскими слезами. Не так мне была обидна несправедливость, как то, что я не могу отплатить отцу на равных. Но как я ни бесился, как ни призывал на его голову град, наводнение, болезнь, как ни желал смерти ему и себе, ничто не приносило утешения, даже воображаемое переселение его на старость лет в хлев и кормление из собачьей миски, — и оставались мне только слезы.
Он как-то украдкой подходил ко мне, так что я никогда его не слышал, или я настолько оглушен бывал плачем. Он клал руку мне на плечо, поворачивал к себе, вытирал мне слезы и нос пальцами и говорил:
— Ты же сам понял. Видишь, ты же сам понял.
Во мне часто просыпалось подозрение, что отец оставил меня одного, как в чистое поле вывел, а сам когда увидел, что надежды его не сбылись, ушел в свое несчастье, чтобы ни о чем не помнить, избавиться от совести, самого себя забыть вместе со всем остальным и со мной вкупе. А туда, где он пребывал, мне уже ходу не было. Может быть, я слишком был еще привязан к своему легковерию, чтобы идти за ним, да и способен ли я был на такое дело? Только одного он не предвидел — если один освобождает себя так, как он, другой должен расплачиваться, жить. Эта судьба досталась как раз мне, это я должен был тащить на себе тяжесть нашей общей жизни до конца, и я должен был вынести то, что было нужно нам, как дождь земле. Ведь сама по себе жизнь, жизнь без взаимопонимания, — она ничто, она нуждается хотя бы в чьей-нибудь памяти, в каких-то свидетелях, иногда и в благосклонном легковерии, которое так смягчает душу, иногда и в том, чтобы кто-то посмотрел сквозь пальцы, простил, поскольку когда в тебя верят, тебе прощают, а прежде всего мы нуждаемся в добром слове, в утешительном слове, даже в обманном слове, но только не в попреках.
Может быть, отец бежал, потому что из меня ничего не получилось: это в конце концов стало всем бросаться в глаза и надоедать, это долбило его день и ночь, пронизывало все его мысли, изводило его, позорило, и когда он был на людях, и когда был один в чистом поле, и во сне и наяву, так что ему не осталось другого выхода, кроме как уйти в забвение.
Я уже давно начал догадываться, что он от чего-то старается уйти. То он отправится вдруг в поле на ночь глядя, то в соседнюю деревню к какой-то родне, то я натыкался на него в сарае, где он сидел в задумчивости, вместо того чтобы молотить. Я видел, что это тревожит и мать, она часто ходила проверить, туда ли он взаправду пошел, куда собирался. Но мы с ней скрывали друг от друга свои опасения.
Пока однажды он куда-то с раннего утра не запропастился, еще до того, как мы встали. Можно было подумать, что он, как всегда, пошел во двор за нуждой или поглядеть на скотину, потому что его куртка висела на стуле нетронутая, как он ее бросил вечером, и онучи валялись на земле на том же месте, где он их бросил вечером, это был знак, что башмаки он надел на босу ногу. Он, кстати, любил вот так встать раньше всех и еще до завтрака пройтись по двору, по саду, постоять перед домом, дождаться кого-нибудь, такую же раннюю пташку, как он, чтобы закурить на день грядущий.
Однако, когда борщ уже сварился, а его все не было, мать стала причитать, воображая бог весть что, все падало у нее из рук, и я тоже встревожился, хотя и стал утешать ее:
— Ты не думай, далеко он не зашел. Он заговорился просто с кем-нибудь или стоит в саду и подстерегает крота. Утром земля тихая, кроты ходят неглубоко. Пойди сама как-нибудь с самого утра и посмотри, как они кучки набрасывают, наверняка он стоит с мотыгой и сторожит. Нужно знаешь сколько иногда ждать, чтобы крот показался.
Однако я знал, что хочу убедить прежде всего себя. Не потому, что мне не хотелось идти за отцом, а потому, что я стал чего-то бояться, но старался этого не показывать. Я думал, что надо как-то переждать, пусть даже и до вечера, и пропустить мимо ушей вопросы соседей, если бы они стали спрашивать, куда он девался, — только бы он вернулся сам, — и надо без единого слова встретить его.
Но я не убедил ни себя, ни тем более мать, которая без конца причитала:
— Поди посмотри. Поди куда-нибудь, посмотри. Мне вчера снилась мутная вода. Не напрасно снилась.
И я пошел, хотя против своей воли, как бы не надеясь, что где-нибудь его найду. Я вышел на дорогу, посмотрел туда-сюда, обошел хозяйство, заглянул в хлев, немного постоял в сарае, заглядывая в сусеки.
— Ты здесь? Может, ты здесь?
Однако с самого начала мне что-то подсказывало пойти в сад, там я бы его нашел верней всего, но в то же время я чувствовал какой-то страх перед этими поисками, как будто его уход был его глубокой тайной, которой никто не имел права касаться. И когда я уже стоял у входа в сад, я все сомневался, не уйти ли мне, не оставить ли его в покое, где бы он ни был, потому что, весьма вероятно, он тут и есть, за каким-нибудь стволом, или над рекой, или на самом деле сторожит крота, хотя я мог бы окинуть сад одним взглядом.
Сад был небольшой. Несколько старых яблонь, немного самородных груш, пара слив, одичавшие вишни и сирень вместо плетня. Даже той старой, высокой, как костел, груши уже не было, она замерзла как-то зимой, и осталось от нее одно воспоминание, потому что некому было даже привой сделать на старом месте. В своем утреннем осеннем оголении сад казался еще бедней, чем был, казался даже белесым, то ли от солнца, то ли от утреннего тумана, остатки которого еще цеплялись за ветки, за сучья, льнули к земле.
И вдруг сад словно раскрылся передо мной. Вдруг он умножился на все соседние сады, на заречные поля, распространился до границ видимости, до далеких туманов. Это был уже не сад, очертания которого берегла моя память, это было осеннее единение земли. И вдруг меня пронзила надежда, что если отец где-нибудь и окажется, то только тут, в этом бесконечном осеннем саду, еще не проснувшемся после ночи, в этой пустоте, утыканной стволами, как воспоминаниями, во всяком случае, только здесь я могу найти его.
Этот голый сад понимал тревогу, с которой я пришел. Он наполнялся некими тенями, притаившимися то тут, то там над землей в тщетной охоте на крота, и каждая из этих теней могла бы быть моим отцом, которого я искал. Деревья сгустились, создавая убежища, закоулки, гнезда, где легко мог скрыться человек, даже столь расплодившийся от моих беспрестанных находок, как отец. Ветки сплетались в каких-то увечных объятиях, выказывая свои старческие немощи, летом хитро скрытые листвой, летом чуть ли не влекущие, а прозрачность сада, белесая прозрачность, в которой бы и курица не спряталась, эта насквозь просматриваемая прозрачность, которой не затемняли даже кусты сирени, обманывала, как туман.
Единственно где способен был пропасть отец, так это в саду. Куда бы еще мог он подеваться в такой момент, когда у матери все валилось из рук, когда она думала о самом плохом, когда и я весь истерзался из-за его неожиданного исчезновения — это исчезновение должно было соответствовать нашим предчувствиям и страхам. Ему негде было исчезнуть, кроме как в этом саду, который превратился в лес, когда отец захотел спрятаться в лесу, чтобы никто не догадался о его сомнениях. Только этот бурый, бесстыдно голый, до неприличия голый сад, лишенный листьев, лишенный человеческого дыхания, только такой сад мог бы прикрыть собой исчезнувшего отца.
Я ходил от дерева к дереву, осторожно, чтобы не замутить этой тишины, которая казалась мне тишиной его присутствия, только тишина и показывала, что отец здесь. Я ходил по следам этой тишины, полный все растущей тревоги, по мере того как не обнаруживал его ни среди теней, ни за стволами, ни в своей надежде. А может быть, меня сбивала с толку неуютная, холодная, всепроникающая прозрачность, в которой ничто не могло укрыться от моих глаз, которой поэтому я не верил. Я чувствовал, что сам виден насквозь в этом саду, виден со всеми своими тревогами, которые одни были слышны вокруг.
Над каждой хрустнувшей веточкой я делал стойку в надежде, что это он так шумно шагнул где-то поблизости. Я уже не верил деревьям, я трогал их осклизлую кору, я обходил их по кругу, заглядывал в гущу веток, ожидая его появления отовсюду, сзади, из-за стволов, из дикой сирени, всюду, и даже там, куда я не могу заглянуть. Я многократно возвращался все к одним и тем же деревьям, поскольку их было не так много, чтобы хватило на все мои ожидания. Вон отец смотрит, опершись о ствол, в облачное небо, в небо, столь низко висящее над землей, что можно его достать рукой. А вот он же под другим деревом, сидит, спрятав лицо в ладонях, с третьего он отколупывает кусок сухой коры, потому что мне все слышится это отколупывание. Однако он исчезал с моих глаз, как только я подходил близко, он скрывался за следующий ствол, он растворялся, хотя, голову даю на отсечение, он только что, минуту назад, тут был, я распознавал его следы на мокрой земле, а куски коры, которые я встречал под стволами, наводили на мысль о его руках. Я собирал кору следом за ним, я чувствовал в ней тепло, тепло его пальцев, которое меня не обманывало.
Эти кусочки коры наполняли меня самыми смелыми надеждами, отец должен быть где-то тут, даже если бы я нашел его только в собственном нежелании смириться. Он ведь так любил сад. Он любил прийти сюда и поглядеть, не выходит ли река из берегов. С этой рекой он годами жил зуб за зуб, он загораживал ее палками, кольями, забрасывал камнями, так что каждый вырытый в поле камень шел в реку, он бросал туда и старые ведра, а берег обсадил вербами… И радовался, как ребенок, когда видел, что у него прирастает клочок земли.
Может быть, он и догадывался, что я его ищу, и поэтому так хитроумно скрывался. Может быть, он хотел отвлечься от своих напрасных надежд, которым попал в кабалу в конце концов, от меня хотел отвлечься и от нашей общности, в которой он не видел ничего хорошего. И куда ему было податься, кроме как в сад, на реку, смотреть, сколько у него еще приросло земли.
Я чувствовал, что страх начинает мне подсказывать самое худшее. Я почти видел его, как он сидит над водой и плачет над своим берегом, в котором вдруг усомнился, прирастает он или только обманывает. Я не был уверен, стоит ли обнаруживать отца, когда он плачет, но ведь этот плач принес бы только облегчение мне; этот воображаемый плач приблизил меня к нему. Нечего было уже искать, мне достаточно было слышать его плач. Но это только вода у ног так шептала, поскольку и на реке его не было и ни в какой тени он не скрывался, я обошел все, и на деревьях его не было, ведь я и там искал.
Страшно обманул меня осенний сад.
Я возвращался, мучительно думая, что сказать матери, а еще сильней мучаясь тем, что себе самому не смогу объяснить исчезновение отца, а лгать уже не в силах. Даже самые худшие предчувствия были уже бесполезны, оставалось только примириться с мыслью, что его нет. Я чувствовал какую-то сонливость, охотней всего я бы сел под какое-нибудь дерево и сросся бы с его безразличием, сон ведь приходит тогда, когда переживешь боль, когда смиришься с ней.
И именно тогда я увидел отца, он шел в сторону сада, как обычно, через двор, шел прямо навстречу мне, шел таким, каким исчез с утра — в одной рубашке, расхристанный, в башмаках на босу ногу, — а он даже не удивился, увидев меня, как будто знал, что встретит меня, когда я буду возвращаться из сада. И так легко я его встретил, не в какой-то тени, не в моих предчувствиях, а во дворе, как будто он вышел доить коров, так обычно и так неожиданно, когда даже последняя надежда покинула меня, и, наверное, из-за этого я, вместо того чтобы обрадоваться, как-то расстроился, и если бы мог, я бы убрал его с глаз долой, а охотней всего вернулся бы в сад к своим тревогам за него и к своим надеждам.
— Иди есть, сынок, — сказал он, приостанавливаясь. — Все стынет.
— Я тебя искал, — сказал я с упреком.
Он посмотрел на меня, как будто вдруг не поверил своим глазам.
— Да я правда тебя искал.
— Что-нибудь нужно?
— Нет, ничего, — ответил я робко, вдруг сбитый с толку этим вопросом, в котором не было места недоверию. — Просто здесь ли ты.
Перевод Л. Петрушевской.