Часть IV От современной к постсовременной социальной теории (и далее)

Глава 12 Новейшие теории современности

Сегодня в социологии идут ожесточенные дискуссии между теми, кто продолжает считать нынешнее общество современным миром, и теми, кто утверждает, что в последние годы произошли существенные изменения, и мы перешли в новый, «постсовременный» мир. Две заключительные главы настоящей книги посвящены этим двум теоретическим позициям. В данной главе мы рассмотрим творчество тех представителей сегодняшней социологии, которые продолжают считать, что эпоха модерна не закончена, а в следующей (и последней) главе мы предлагаем обзор воззрений некоторых важнейших теоретиков постмодернизма.


Классические теоретики о современности

Прежде чем перейти к знакомству с творчеством мыслителей нашего времени о современности, напомним читателю о том, что большинство классических теоретиков занимались анализом и критикой общества эпохи модерна. Такой анализ, например, отчетливо проводится в творчестве четырех крупнейших классических теоретиков социологии: Маркса, Вебера, Дюркгейма и Зиммеля. Все они исследовали вопрос возникновения и доминирующего влияния современности. Хотя эти мыслители прекрасно осознавали преимущества современности, в наибольшей степени их творчество стимулировалось критикой порожденных современным миром проблем.

Очевидно, что для Маркса современность определялась капиталистической экономикой. Маркс признавал те улучшения, которые вызвал переход от ранних обществ к капитализму. Однако в своем творчестве он ограничивался главным образом критикой этой экономической системы и ее уродливых черт (отчуждения, эксплуатации и т. д.).

Для Вебера определяющей проблемой современного мира является распространение формальной рациональности в ущерб другим ее типам и возникновение в результате этого железной клетки рациональности. Люди все в большей степени становятся заключенными этой железной клетки, вследствие чего постепенно теряют способность выражать некоторые из своих наиболее человеческих качеств. Конечно, Вебер признавал преимущества рационализации — например, сильные стороны бюрократии по сравнению с более ранними организационными формами, однако больше занимался исследованием вызываемых рационализацией проблем.

С точки зрения Дюркгейма, современность определяется органической солидарностью и ослаблением коллективной совести. Принеся с собой большую свободу и большую производительность, органическая солидарность также породила ряд совершенно особых проблем. Например, с ослаблением общей морали люди стали зачастую ощущать свою бессмысленную «заброшенность» в современный мир. Иными словами, они испытывают страдание от аномии.

Четвертому из вышеуказанных классических теоретиков, Георгу Зиммелю, мы уделим здесь несколько большее внимание, во многом из-за того, что недавно он был охарактеризован одновременно как модернист (Frisby, 1992) и постмодернист (Weinstein and Weinstein, 1993; Jaworski, 1997). Поскольку Зиммеля в определенной степени можно отнести к обеим категориям, он выступает важным соединительным звеном между этой и следующей главами. Здесь мы обсудим, почему Зиммеля можно считать модернистом; в следующей главе мы рассмотрим аргументы в пользу его постмодернистской направленности.

Фрисби придерживается той точки зрения, что «Зиммель — первый социолог современности» (Frisby, 1992, p. 59). Считается, что Зиммель исследует современность главным образом в двух взаимосвязанных областях — в сфере города и денежной экономики. В городе современность концентрируется или усиливается, а денежная экономика предполагает распространение современности, ее расширение (Frisby, 1992, p. 69).

Поджи (Poggi, 1993) поднимает тему современности в ее взаимосвязи с деньгами, особенно в том виде, в каком это представлено в зиммелевской «Философии денег». Поджи считает, что в этой работе выражены три взгляда на современность. Во-первых, утверждается, что модернизация влечет за собой ряд преимуществ для человека, особенно способность людей выражать различные потенциальные возможности, которые в досовременном обществе оставались невыраженными, скрытыми и подавленными. В этом смысле Зиммель считает современность «прозрением, то есть ясно выраженным проявлением присущих человеческому роду, но ранее не обнаруживавшихся возможностей» (Poggi, 1993, p. 165). Во-вторых, Зиммель рассматривает мощное воздействие денег на современное общество. Наконец, Зиммель сосредоточивается на проблеме неблагоприятных последствий этого влияния для современности, особенно на проблеме отчуждения. Последняя возвращает нас к центральному вопросу социологической теории Зиммеля в целом, равно как и к его социологии современности — «трагедии культуры», возрастающему разрыву между объективной и субъективной культурой, или, как пишет Зиммель, «атрофии индивидуальной культуры и гипертрофии объективной культуры» (цит. по: Frisby, 1992, p. 69).

С точки зрения Фрисби, Зиммель концентрируется на «опыте» современности. Важнейшие элементы этого опыта — время, пространство и случайная причинность — представляют собой центральные аспекты, по крайней мере, некоторых новых теорий современности, рассматриваемых в настоящей главе:

Опыт современности в понимании Зиммеля носит прерывистый характер: время рассматривается как преходящее, где сходятся скоротечный момент и ощущение настоящего времени; пространство как диалектика отдаленности и близости… и причинность как условная, произвольная и случайная (Frisby, 1992, p. 163–164).

Несмотря на то, что Зиммеля, несомненно, можно считать постмодернистом и, как мы увидим в следующей главе, он, по-видимому, имеет с постмодернистами больше общего, чем другие классические социальные теоретики, тем не менее, по крайней мере, настолько же обоснованно считать его модернистом. Можно почти с полной уверенностью говорить о том, что вопросы, которым он уделяет большое внимание, — особенно город и денежная экономика — составляют суть современности. Таким образом, даже Зиммеля и, конечно, Маркса, Вебера и Дюркгейма лучше всего охарактеризовать как теоретиков, которые занимались социологией современности.

К 1920 г. этих классиков социологической теории уже не было на свете. При вступлении в XXI в. стало очевидно, что мир с 1920 г. сильно изменился. Относительно начала эпохи постмодерна (если предположить, что она наступила) существуют значительные разногласия, однако никто не называет дату ранее 1920 г. Вопрос в том, являются ли происходящие с этого времени в мире изменения умеренными и служат продолжением изменений, связанных с эпохой современности, или же они столь драматичны и радикальны, что сегодняшний мир лучше описать новым термином — как постсовременный. В этой и следующей главах ведется обсуждение данного вопроса.

В настоящей главе мы познакомимся с размышлениями нескольких теоретиков нашего времени (существует много других ученых [например, Lefebvre, 1962/1995; Touraine, 1995; P. Wagner, 1994; Wood, 1997], чье творчество мы не сможем рассмотреть за недостатком места), которые различным образом и в неодинаковой степени считают, что сегодняшний мир все еще лучше описывать как современный.


Сокрушительная сила современности

Пытаясь не только соответствовать своей структурационной теории (см. главу 11), но также создать образ, альтернативный предложенным классическими теоретиками, например, образу железной клетки Вебера, Энтони Гидденс (Giddens, 1990; см. в Mestrovic, 1998, резкую критику теории современности Гидденса) описал современный мир (зародившийся в Европе XVII в.) как «сокрушительную силу». В частности, он использует этот термин для описания продвинутого этапа современности — радикальной, высокой, или поздней, современности. Таким образом, Гидденс спорит с теми, кто утверждает, что мы вступили в эпоху постсовременности, хотя и допускает возможность определенного рода постмодернизма в будущем. Однако, по мнению Гидденса, несмотря на то, что мы все еще живем в эпоху современности, сегодняшний мир существенно отличается от мира классических теоретиков социологии.

Вот как он описывает сокрушительную силу современности:

Неудержимая машина чудовищной силы, которой люди в определенной степени могут коллективно управлять, но которая также грозит вырваться из-под нашего контроля и может расколоться на части. Сокрушительная сила уничтожает тех, кто ей сопротивляется, и несмотря на то, что иногда кажется, что она следует неизменным путем, случается, что она странным образом меняет направление на совершенно непредсказуемое. Это движение отнюдь не является всецело отталкивающим или невознаграждающим; часто оно может радовать и на него могут возлагаться надежды. Но пока существуют институты современности, мы никогда не сможем полностью контролировать направление либо темп этого движения. В свою очередь, мы никогда не будем чувствовать себя в полной безопасности, поскольку местность, по которой проходит этот путь, чревата весьма существенными рисками (Giddens, 1990, p. 139).

Как сокрушительная сила, современность крайне динамична, это «неудержимый мир», значительно превосходящий прежние системы по темпам, масштабу и глубине изменений (Giddens, 1991, p. 16). При этом Гидденс добавляет, что эта сокрушительная сила не следует в единственном направлении. Кроме того, это не что-то единое: она состоит из нескольких конфликтующих и противоречащих друг другу частей. Таким образом, Гидденс говорит нам, что не предлагает «большую теорию» старого образца или, по крайней мере, не предлагает простое однонаправленное «большое повествование».

Понятие сокрушительной силы вполне соответствует структурационной теории, особенно той роли, которую играют в ней время и пространство. Образ сокрушительной силы выражает нечто, перемещающееся во времени и физическом пространстве. Однако этот образ не соответствует акценту, который Гидденс делал на власти социального агента. Представляется, что в образе сокрушительной силы этому механизму современности приписывается гораздо большее влияние, чем агентам, которые им управляют (Mestrovic, 1998, p. 155). Данный вопрос согласуется с более общей критикой разрыва между упором на деятельность в чисто теоретическом творчестве Гидденса и его независимым историческим анализом, который «указывает на господство системных тенденций над нашей способностью изменять мир» (Craib, 1992, p. 149).


Современность и ее последствия.

Гидденс определяет современность на основе четырех основных институтов. Первый из них — капитализм, который, как известно, характеризуется товарным производством, частной собственностью на капитал, не обладающим собственностью наемным трудом и вытекающей из этих характеристик классовой системой. Второй институт — индустриализм, предполагающий использование для производства товаров неодушевленных источников энергии и машинного оборудования. Индустриализм не ограничивается сферой производства, а затрагивает множество других областей, например «транспортную коммуникацию и семейную жизнь» (Giddens, 1990, p. 56). Тогда как две первые характеристики современности едва ли новы, о третьей — возможности надзора, хотя она и многим обязана творчеству Мишеля Фуко (см. главу 13), — этого сказать нельзя. Согласно определению Гидденса, «надзор означает наблюдение за действиями подчиненного населения [в основном, но не только] в политической сфере» (Giddens, 1990, p. 58). Последнее институциональное измерение современности — это военное могущество, или контроль над средствами насилия, включая индустриализацию войны. Кроме того, следует отметить, что в своем анализе современности, по крайней мере, на макроуровне, Гидденс сосредоточивает внимание на современном национальном государстве (а не на обществе, что более принято в социологии), которое считает в корне отличным от характерного для общества досовременной эпохи.

Согласно структурационной теории Гидденса, динамизм современности придают три существенных аспекта: дистанцирование, высвобождение и рефлексивность. Первый аспект — разделение времени и пространства, или дистанцирование (хотя этот процесс возрастающего разделения, как и все аспекты творчества Гидденса, не линейный, а диалектический). В обществах досовременной эпохи время всегда было соединено с пространством, а измерение времени не было точным. При наступлении модернизации время было стандартизировано, и тесная связь между временем и пространством была нарушена. В этом смысле, как из времени, так и из пространства было «выкачено» содержание; никакое конкретное время или пространство не занимают привилегированного положения; они стали чистыми формами. В обществах досовременной эпохи пространство главным образом определялось физическим присутствием и, следовательно, четко ограниченными местами. С наступлением современной эпохи пространство стало отделяться от места. Все более вероятными становятся отношения с теми, кто физически отсутствует и находится на все более отдаленном расстоянии. Гидденс считает, что место становится «фантасмогорическим», т. е. «места действия глубоко пронизываются и формируются довольно отдаленными от них социальными воздействиями… „видимая форма“ места действия скрывает дистанцированные отношения, которые определяют его характер» (Giddens, 1990, p. 19).

Пространственно-временное дистанцирование имеет в современности большое значение по нескольким причинам. Во-первых, она делает возможным развитие рационализированных организации типа бюрократий и национального государства с присущим им динамизмом (по сравнению с досовременными формами) и способностью соединять локальные и глобальные сферы. Во-вторых, современный мир помещен в фундаментальное понимание мировой истории и способен черпать из этой истории для создания настоящего. В-третьих, такое дистанцирование становится важнейшей предпосылкой второго по Гидденсу источника динамизма современности — высвобождения.

Согласно определению Гидденса, высвобождение подразумевает «„отрыв“ социальных отношений от локальных контекстов взаимодействия и их реструктурирование на неограниченных промежутках времени — пространства» (1990, p. 21). Ключевую роль в современных обществах играют два рода разлагающих механизмов; оба можно включить в категорию абстрактных систем. Первый из них — символические знаки, из которых наиболее известны деньги. Деньги обеспечивают пространственно-временное дистанцирование: мы способны заключать сделки с другими людьми, значительно отдаленными от нас во времени и/или пространстве. Второй тип механизмов — экспертные системы, определяемые как «системы технического выполнения или профессиональной экспертизы, организующие обширные области материальной и социальной среды, в которой мы сегодня живем» (Giddens, 1990, p. 27). Наиболее очевидные экспертные системы включают в себя таких профессионалов, как юристы и врачи, — но и повседневные явления, например, наши машины и дома, создаются экспертными системами и испытывают их воздействие. Экспертные системы дают гарантии (однако, не без рисков) действия через время и пространство.

В современных обществах, где господствуют абстрактные системы со значительным пространственно-временным дистанцированием, огромное значение имеет доверие. Потребность в доверии связана с этим дистанцированием: «Мы не имеем потребности доверять кому-то, кто постоянно находится в поле нашего зрения и чьи действия можно непосредственно отслеживать» (Giddens, 1991, p. 19). Доверие становится необходимым, когда мы, в результате возрастающего дистанцирования, с точки зрения времени либо пространства, более не обладаем всей полнотой информации о социальных явлениях (Craib, 1992, p. 99). Доверие определяется как «уверенность в надежности человека или систем относительно данного набора результатов или событий, где эта уверенность выражает веру в честность или любовь другого или в правильность абстрактных принципов (технического знания)» (Giddens, 1990, p. 34). Доверие имеет огромное значение не только в современном обществе в целом, но также важно для символических знаков и экспертных систем, служащих высвобождающими механизмами в современном мире. Например, для того чтобы работали денежная экономика и правовая система, люди должны им доверять.

Третья динамическая характеристика современности — это ее рефлексивность. Являясь фундаментальным свойством структурационной теории Гидденса (равно как и, по его мнению, человеческого существования), рефлексивность приобретает особое значение в современности, где «социальные практики постоянно исследуются и преобразуются в свете поступающей информации об этих практиках, таким образом, существенно изменяя свой характер» (Giddens, 1990, p. 38). Все в современном мире открыто рефлексии, в том числе и сама рефлексия, что оставляет у нас всеобъемлющее ощущение неопределенности. К тому же здесь снова возникает проблема двойной герменевтики (см. главу 11), поскольку рефлексия экспертов о социальном мире, как правило, изменяет сам этот мир.

Опосредованный характер современной жизни поднимает ряд особых вопросов. Один из них — необходимость доверия абстрактным системам в целом и экспертным системам, в частности. Используя одну из своих довольно спорных метафор, Гидденс говорит, что детям «делают прививку» «дозой» доверия в период первичной социализации. Этот аспект социализации снабжает людей «защитным коконом», который по мере наступления зрелости способствует приобретению ими некоторой онтологической безопасности и доверия. Это доверие, как правило, подкрепляется рядом рутинных событий, с которыми мы сталкиваемся в повседневной жизни. Однако существуют и связанные с современностью новые и опасные риски, которые всегда угрожают нашему доверию и грозят привести к всеобъемлющей онтологической ненадежности. Как считает Гидденс, хотя разлагающие механизмы обеспечили нам безопасность в различных областях, они также породили особый «профиль риска». Риск имеет характер, глобальный по силе (ядерная война может уничтожить нас всех) и распространению случайных событий, затрагивающих множество людей во всем мире (например, изменения в международном разделении труда). Кроме того, существуют риски, которые можно объяснить нашими попытками управлять материальной окружающей средой. Риски также вызываются созданием институциональных рисковых сред, например глобальных рынков инвестиций. Люди все более осознают существующие риски, и религия и обычаи все более теряют свое значение в качестве основы веры в то, что риски эти могут быть преобразованы в надежность. Большой круг общественности сегодня, вероятно, осведомлен о рисках, с которыми мы сталкиваемся. Наконец, существует тягостное осознание того, что способность экспертных систем бороться с этими рисками ограничена. Именно эти риски придают современности образ неудержимой сокрушительной силы и наполняют нас онтологической неуверенностью.

Что же произошло? Почему мы испытываем негативные последствия существования в качестве пассажиров сокрушительной машины современности? Гидденс выдвигает несколько причин. Первая из них — дефекты конструкции, которые наличествуют в современном мире: те, кто разрабатывал элементы современного мира, допустили ошибки. Вторая возможная причина — несостоятельность операторов: проблема связана не с разработчиками, а с теми, кто руководит современным миром. Однако основное значение Гидденс придает двум другим факторам — непреднамеренным последствиям и рефлексивности социального знания. Имеется в виду, что последствия, которые действия будет иметь для системы, никогда нельзя полностью прогнозировать, а новое знание постоянно толкает системы в новых направлениях. По всем указанным причинам мы не можем полностью контролировать сокрушительную силу, современный мир.

Тем не менее, Гидденс не уступает, а предлагает парадоксальный курс утопического реализма. Он ищет равновесие между утопическими идеалами и реалиями жизни в современном мире. Он также придает значение той роли, которую могут сыграть в преодолении некоторых рисков современного мира и указании нам на общество, где эти риски смягчены, социальные движения.

Попытка Гидденса (Giddens, 1994) найти компромиссную политическую позицию видна из заглавия одной из его поздних книг — «По ту сторону левого и правого: будущее радикальной политики». В то время как существующие политические позиции теряют свою жизнеспособность, Гидденс предлагает перестроенную «радикальную политику», основанную на утопическом реализме и ориентированную на обращение к проблемам бедности, загрязнения окружающей среды, деспотической власти и принуждения, насилия в социальной жизни. В политическую позицию Гидденса входит принятие, по крайней мере, некоторых аспектов капитализма (например, рынков) и отрицание многих аспектов социализма (например, революции). Таким образом, Гидденс предпочел идти по очень узкому и трудному политическому канату.

Попробуем определить, какую позицию Гидденс занимает относительно постсовременности, придерживаясь описанных взглядов на современность. С одной стороны, он отвергает практически все принципы, которые мы обычно связываем с постмодернизмом. Например, касаясь идеи о невозможности систематичного знания, Гидденс говорит, что такая точка зрения привела бы нас к «полному отказу от интеллектуальной деятельности» (1990, p. 47). Однако, считая, что мы живем в эпоху «высокой» современности, Гидденс полагает, что уже сейчас наличествует возможность получить некоторое представление о постсовременности. Этот мир, по его мнению, будет характеризоваться постдефицитной системой, все более многослойной демократизацией, демилитаризацией и гуманизацией технологии. Однако явно не существует никаких гарантий, что мир будет двигаться в направлении хотя бы некоторых, не говоря уже обо всех, свойств постмодерна. Рефлексивность проявляется в том, что, по мнению Гидденса, говоря о таких возможностях, он (и другие) может в определенной степени содействовать их осуществлению.


Современность и идентичность.

Тогда как работа «Последствия современности» носит во многом макроориентированный характер, в «Современности и самоопределении» (Giddens, 1991) больше внимания уделяется микроаспектам эпохи поздней современности, особенно личности. Конечно, Гидденс рассматривает личность как диалектически связанную с институтами современного общества, однако основное внимание здесь он уделяет микростороне континуума. Мы тоже сосредоточимся на вопросах микропорядка, однако не следует упускать из виду более обширную диалектику:

Трансформация самоопределения и глобализации… — это два полюса диалектики локального и глобального в условиях высокой современности. Изменения в интимных аспектах личной жизни… непосредственно связаны с установлением социальных связей очень широкого масштаба… впервые в человеческой истории «личность» и «общество» взаимосвязаны в глобальной среде (Giddens, 1991, p. 32).

Как мы видели, Гидденс определяет современный мир как рефлексивный и утверждает, что «рефлексивность современности проникает внутрь личности… личность становится рефлексивным проектом» (1991, p. 32). То есть личность становится чем-то, о чем можно размышлять, что можно изменять и даже формировать. Индивид не только делается ответственным за создание и сохранение собственной личности — эта ответственность имеет сплошной и всеобъемлющий характер. Личность становится продуктом самоисследования, а также развития тесных социальных взаимоотношений. В современном мире даже тело «вовлекается в рефлексивную организацию социальной жизни» (Giddens, 1991, p. 98). Мы ответственны за формирование не только нашей личности, но также (что с этим связано) наших тел. Центральное значение в рефлексивном создании и поддержании личности имеет телесный облик и его соответствующие проявления в разнообразных обстановках и условиях. Кроме того, тело подвергают множеству «режимов» (например, книги по диете и физическим упражнениям), что не только помогает индивидам формировать тело, но также способствует саморефлексивности, равно как и рефлексивности современности в общем. Результатом, в целом, становится свойственная современному миру одержимость своим телом и своей личностью.

Современный мир влечет за собой «секвестр опыта», или «связанные процессы маскировки, отделяющие рутины обыденной жизни от следующих явлений: безумия; преступности; болезни и смерти; половой жизни; природы» (Giddens, 1991, p. 149, 156). Такой секвестр происходит в результате возрастания роли абстрактных систем в повседневной жизни. Эта изоляция дает нам большую онтологическую безопасность, однако ценой этого оказывается «исключение из социальной жизни фундаментальных экзистенциальных вопросов, которые ставят людей перед важнейшими нравственными дилеммами» (Giddens, 1991, p. 156).

Хотя современность схожа с обоюдоострым мечом, вызывая как позитивные, так и негативные изменения, Гидденс осознает фундаментальную «нависающую угрозу личностной бессмысленности» (1991, p. 201). Все значимое изъято из повседневной жизни; его подавили. Но диалектически, возрастающая саморефлексивность приводит к увеличению вероятности возврата того, что подверглось подавлению. Гидденс считает, что мы вступаем в мир, в котором «на коллективном уровне и в повседневной жизни нравственные/экзистенциальные вопросы снова пробиваются на центр арены» (1991, p. 208). Мир постсовременности есть, по Гидденсу, мир, который характеризуется «реморализацией». Нравственные и экзистенциальные проблемы, которые изымались из социальной жизни, займут центральное положение в обществе, — которое, по мнению Гидденса, предвещается и предвосхищается саморефлексивностью эпохи поздней современности.


Современность и интимность.

Многие из этих вопросов Гидденс затрагивает в «Трансформации интимности» (1992). В настоящей работе Гидденс рассматривает происходящие в сфере интимных отношений изменения, демонстрирующие движение в сторону другого важного понятия в его рассуждениях о современном мире — чистых взаимоотношений, или «ситуации, при которой в социальное отношение вступают ради него самого, ради того, что каждый может извлечь из длительного общения с другим; и которое продолжается, пока обе стороны считают, что оно доставляет каждому индивиду достаточное удовлетворение, чтобы остаться в этом отношении» (Giddens, 1992, p. 58). В случае интимного общения чистые взаимоотношения характеризуются эмоциональной коммуникацией с самим собой и другим человеком в ситуации сексуального и эмоционального равенства. Демократизация интимных отношений может привести к демократизации не только межличностных отношений в целом, но также и макроинституционального устройства. Изменение характера интимных отношений, в которых женщины («эмоциональные революционерки современности» [Giddens, 1992, p. 130]) взяли на себя инициативу, а мужчины проявили себя «увальнями», имело революционное значение для общества в целом.

В современном мире интимные отношения и половая жизнь (и, как мы видели, многое другое) подверглись ограничению. Однако этот секвестр, являясь в различных отношениях освобождающим от интимного общения в традиционных обществах, представляет собой и форму подавления. Рефлексивная попытка создать более чистые интимные отношения должна осуществляться отдельно от более крупных нравственных и этических вопросов. Но все же это современное установление начинает испытывать на себе давление, когда люди, в особенности женщины, пытаются рефлексивно сконструировать самих себя и других. Таким образом, Гидденс выступает не за сексуальное освобождение или плюрализм, а за обширные этические и моральные изменения, изменения, которые, как он считает, уже происходят в интимных отношениях:

Нет необходимости ожидать социополитической революции, чтобы содействовать реализации проектов освобождения, такая революция и не способствовала бы этому в значительной степени. Революционные процессы уже происходят в инфраструктуре личной жизни. Трансформация интимности требует психических, а также социальных изменений, и такие изменения, идущие «снизу вверх», потенциально могут разветвиться, затрагивая другие, более публичные институты (Giddens, 1992, p. 181–182).


Общество риска

Мы уже затрагивали вопрос риска в творчестве Гидденса, посвященном проблемам современности. Как пишет Гидденс,

современность есть культура риска. Этим я не хочу сказать, что социальная жизнь по своей сути более опасна, чем прежде; для большинства людей это не так. Понятие риска скорее имеет фундаментальное значение для способа организации социального мира как непрофессиональными акторами, так и техническими специалистами. Современность снижает общую рискованность определенных сфер и форм жизни, однако в то же время она привносит новые параметры риска, которые были прежним эпохам в основном или совершенно неизвестны (Giddens, 1991, p. 3–4).

Таким образом, Гидденс (Giddens, 1991, p. 28) описывает как «вполне точный» тезис, приводимый в работе Ульриха Бека «Общество риска: к новой современности» (1992; Brenner, 1995), которую мы рассмотрим в данном разделе.

С точки зрения нашего анализа, подзаголовок работы Бека имеет большое значение, поскольку указывает на то, что он, как и Гидденс, отвергает мнение, согласно которому мы вступили в эпоху постмодернизма. По мнению Бека, мы продолжаем жить в мире современности, хотя и новой формы современности. Прежняя, «классическая» фаза современности ассоциировалась с индустриальным обществом, тогда как возникающая новая современность и ее технологии связываются с обществом риска (Clark, 1997). Хотя мы еще не живем в обществе риска, мы уже не живем и только в индустриальном обществе; т. е. современный мир соединяет в себе элементы обеих стадий. Фактически, общество риска можно рассматривать как вид общества индустриального, поскольку многие из этих рисков связаны с индустриальным развитием. Бек так резюмирует свою позицию:

Точно так же, как в девятнадцатом веке модернизация разрушила структуру феодального общества и породила индустриальное общество, сегодня модернизация разрушает индустриальное общество, и рождается другая современность… Тезис настоящей книги следующий: мы являемся свидетелями не конца, но начала современности — то есть современности за пределами ее классической индустриальной конструкции (Beck, 1992, p. 10).


Энтони Гидденс: биографический очерк.

Энтони Гидденс — самый значительный современный социальный теоретик Великобритании и один из немногих наиболее влиятельных теоретиков в мире, Гидденс родился 18 января 1938 г, (Clark, Modgif and Modgil, 1990). Он учился в университете Халла, Лондонской школе экономики и Лондонском университете. В 1961 г. Гидденса назначили преподавателем в университет Лейстера. Его раннее творчество носило эмпирический характер, и было сосредоточено на проблеме самоубийства. К 1969 г, он перешел на должность преподавателя социологии в престижный Кембриджский университет, а также стал членом совета Королевского колледжа. Гидденс занялся межкультурными исследованиями, и это способствовало тому, что его книга «Классовая структура развитых обществ» (1975) стала первой, получившей международную известность, В последующие 10 лет Гидденс опубликовал ряд значимых теоретических работ. В них он постепенно начал создавать собственный теоретический подход, ставший известным как структурационная теория. Высшим выражением этих лет работы стала вышедшая в 1984 г. книга «Строение общества: очерк структурационной теории», представляющая собой наиболее значительное целостное изложение теоретического подхода Гидденса. В 1985 г. Гидденса назначили профессором социологии в Кембриджском университете.

Гидденс имел влияние в социологии более двух десятилетий. Кроме того, он сыграл значительную роль в формировании современной британской социологии. Во-первых, он был консультирующим редактором двух издательств — «Макмиллан» (Macmillan) и «Хатчинсон» (Hutchinson). Под его редакцией было выпущено множество книг. Что более важно, он был одним из основателей «Полити Пресс» (Polity Press) — издательства, которое вело крайне активную деятельность, и было очень влиятельно, особенно в сфере социологической теории. Гидденс также опубликовал имевший всемирный успех учебник «Социология» (1987), написанный в американском стиле.

Как теоретик, Гидденс был очень влиятелен в Соединенных Штатах, а также во многих других странах. Интересно, что в родной Великобритании его творчество зачастую принимали хуже, чем за рубежом. Это недостаточное одобрение на родине можно отчасти приписать тому, что Гидденсу удалось приобрести теоретических последователей по всему миру, к чему стремились и чего не достигли многие другие британские социальные теоретики. Как пишет Крейб, «Гидденс, возможно, осуществил фантазии многих из нас, посвятивших себя социологии в период напряженных захватывающих дискуссий, из которых возникла структурационная теория» (1992, p. 12).

В 1990-х гг. в карьере Гидденса произошли некоторые интересные изменения (Bryant and Jary, все еще готовится к изданию). Несколько лет терапии способствовали повышению его интереса к вопросам личной жизни и появлению таких книг, как «Современность и самоопределение» (1991) и «Трансформация интимности» (1992). Терапия также помогла ему занять более публичное положение и стать советником британского премьер-министра Тони Блэра. В 1997 г. он стал директором чрезвычайно престижной Лондонской школы экономики (London School of Economics, LSE). Он укрепил научную репутацию LSE, а также увеличил ее авторитет в публичной научной жизни Великобритании и всего мира. Есть ощущение, что все это неблагоприятно отразилось на научном творчестве Гидденса (его книгам 1990-х гг. не хватает глубины и проработанности, характерных для ранних работ), но в настоящее время он явно сосредоточен главным образом на своей роли в общественной жизни.


Что же тогда такое эта новая современность? И каково сопутствующее ей общество риска?

Бек называет новую или, лучше, еще возникающую, форму рефлексивной современностью. На Западе произошел процесс индивидуализации. То есть социальные агенты становятся все свободнее от структурных ограничений и, в результате, более способны к рефлексивному созданию не только самих себя, но также и обществ, в которых они живут. Например, вместо того чтобы находиться под определяющим воздействием своего классового положения, люди действуют более или менее независимо. Предоставленные самим себе, люди оказались вынуждены быть более рефлексивными. Бек доказывает значение рефлексивности на примере социальных отношений в мире: «Вновь образованные социальные отношения и социальные сети теперь нужно выбирать индивидуально; социальные связи тоже становятся рефлексивными, так что должны устанавливаться, поддерживаться и постоянно обновляться индивидами» (1992, p. 97).

Бек видит в современности разрыв и говорит о переходе от классического индустриального общества к обществу риска, которое, в отличие от предшествующего ему, сохраняет многие характеристики индустриального общества. Центральным вопросом в классической современности было богатство и способы его более справедливого распределения. В эпоху развитой современности центральным вопросом является риск и способы его предотвращения, минимизации и управления. Идеалом классической современности было равенство, тогда как в эпоху развитой современности — безопасность. В классической современности люди достигали солидарности в поисках позитивной цели равенства, в развитой современности попытка достижения этой солидарности обнаруживается в поиске во многом негативной и оборонительной цели избавления от опасностей.


Создание рисков.

Риски в значительной степени вызываются источниками богатства в современном обществе. В особенности, промышленное развитие и его побочные эффекты порождают многочисленные опасные и даже смертельные последствия для общества и, вследствие глобализации (Featherstone, 1990; Robertson, 1992), для мира в целом. Используя понятия времени и пространства, Бек отмечает, что эти современные риски не ограничены местом (ядерная катастрофа в одной географической местности может затронуть многие другие государства) или временем (ядерная катастрофа может оказать генетическое воздействие, которое может затронуть будущие поколения).

Хотя центральное значение в индустриальном обществе имеет социальный класс, а в обществе риска — риск и класс не являются невзаимосвязанными. Как пишет Бек,

история распространения риска показывает, что риски, как и богатство, связаны с классовой системой, только обратным образом: богатство накапливается наверху, а риски внизу. В этой степени риски, как представляется, укрепляют, а не уничтожают классовое общество: бедность притягивает к себе несчастливый избыток рисков. Богатство (в доходе, власти или образовании), напротив, может купить себе безопасность и свободу от риска (Beck, 1992, p. 35).

Что верно в отношении социальных классов, применимо и к государствам, т. е., насколько это возможно, риски сконцентрированы в бедных государствах, тогда как богатые страны способны максимально оградить себя от множества рисков. Более того, богатые государства выигрывают от рисков, которые они порождают, например, создавая и продавая технологии, способствующие предотвращению рисков или преодолению их неблагоприятных последствий, в случае если риски все же возникли.

Однако ни обеспеченные индивиды, ни государства, порождающие риски, не застрахованы от рисков. В данном контексте Бек рассматривает то, что он называет «эффектом бумеранга», из-за которого побочные эффекты риска «отскакивают назад даже к центрам их создания. Агентов модернизации самих настойчиво засасывает в водоворот опасностей, которые они выпускают на волю и из которых извлекают выгоду» (Beck, 1992, p. 37).


Управление рисками.

Порождая риски, развитая модернизация также создает рефлексивность, позволяющую ей подвергнуть сомнению саму себя и производимые ею риски. В сущности, именно сами люди, жертвы рисков, начинают об этих рисках размышлять. Они начинают наблюдать и собирать данные о рисках и их последствиях для людей. Они становятся экспертами, которые подвергают сомнению развитую современность и ее опасности. Делают они это отчасти потому, что больше не могут полагаться в этом на ученых. В самом деле, Бек очень строго относится к ученым вследствие их роли в создании и сохранении общества риска: «Наука стала покровительницей глобального заражения людей и природы. В этом отношении не будет преувеличением сказать, что тем, как науки во многих сферах рассматривают риски, теперь до следующего раза они растратили свою известную рациональность» (1992, p. 70).

Тогда как в классическом индустриальном обществе природа и общество были отделены друг от друга, в развитом индустриальном обществе природа и общество значительно переплетены, это значит, что изменения в обществе часто воздействуют на природную среду, а эти изменения, в свою очередь, влияют на общество. Таким образом, сегодня, по Беку, «природа есть общество, а общество есть также „природа“» (Beck, 1992, p. 80). Так, природа политизировалась, в результате чего претерпело политизацию творчество представителей естественных наук, так же как и наук социальных.

Традиционная сфера политики, правительство, утрачивает власть, поскольку основные риски исходят из того, что Бек называет «субполитикой», например, крупных компаний, научных лабораторий и т. п. Именно в субполитической системе «действуют структуры нового общества в направлении конечных целей прогресса в знании, вне парламентской системы, не в оппозиции к ней, а просто ее игнорируя» (Beck, 1992, p. 223). Это часть того, что он называет «освобождением политики», когда занятие политикой более не предоставлено исключительно центральному правительству, а все больше становится сферой деятельности различных подгрупп, а также отдельных индивидов. Эти подгруппы и индивиды могут быть более рефлексивны и самокритичны, чем центральное правительство, и они обладают способностью размышлять о множестве рисков, связанных с периодом развитой современности; и лучше с ними справляться. Таким образом, диалектически, развитая современность породила и беспрецедентные риски, и беспрецедентные попытки эти риски преодолеть (Beck, 1996).


Макдональдизация, глобализация/американизация и новые средства потребления

В одной из своих работ я обратился к проблеме современности в трех ее аспектах: макдональдизации общества, связи между макдональдизацией и глобализацией/американизацией и развития новых средств потребления.


Макдональдизация.

Теоретическим побуждением к написанию работы «Макдональдизация общества» (Ritzer, 1993, 1996, 1998)[107] послужило посвященное вопросу рациональности творчество Вебера. Когда мы говорим о макдональдизации, основным для нас оказывается тот факт, что ресторан быстрого питания представляет собой современную парадигму формальной рациональности. Так, можно утверждать, что во времена Вебера моделью системы формальной рациональности была бюрократия, тогда как сегодня ресторан питания обслуживания выражает собой даже более адекватную парадигму данного типа рациональности. Бюрократия все еще с нами, но ресторан такого типа дает нам лучший пример указанного вида рациональности. Это означает не только что формальная рациональность никуда не исчезла, но сохранился и современный мир, ключевым элементом которого становится рациональность этого рода.

Существуют четыре измерения формальной рациональности: эффективность, предсказуемость, упор скорее на количестве, чем на качестве, и осуществление контроля посредством замены человеческих технологий унификацией операций — и этот вид рациональности, как правило, привносит иррациональность рациональности. Эффективность означает поиск наилучших средств для достижения цели; в ресторане быстрого питания хорошим примером повышения эффективности работы служит окошко обслуживания для клиентов за рулем. Предсказуемость означает существование мира без неожиданностей; Биг Мак в Лос-Анджелесе неотличим от нью-йоркского; аналогично Биг Мак, который мы съедим завтра или в следующем году, будет точь-в-точь таким же, как тот, что мы едим сегодня. Рациональные системы, как правило, делают упор на количестве, обычно на больших количествах, а не на качестве. Биг Мак — хороший пример этого упора на количество, а не качество. Вместо человеческих качеств шеф-повара рестораны быстрого питания опираются на такие унифицированные технологии, как следование неквалифицированных поваров подробным указаниям и поточные методы приготовления и подачи пищи. Наконец, такая формально-рациональная система привносит различные моменты иррациональности, из которых наиболее значительные — это демистификация и дегуманизация процесса приема пищи.

Таким образом, ресторан быстрого питания выводит формальную рациональность в целом, а также каждое из ее отдельных измерений на новый уровень. Кроме того, другие бесчисленные предприятия и секторы социального мира пытаются превзойти некоторые или все инновации, вводимые рестораном быстрого обслуживания. Если мы отождествляем формальную рациональность с современностью, то успешность и распространение ресторанов быстрого питания, равно как и степень, в которой они служат моделью для большой части остального общества, указывают на то, что мы продолжаем жить в современном мире. Данный аргумент подкрепляет тот факт, что ресторан быстрого питания в разных отношениях носит фордистский характер, который наиболее ярко проявляется в широком использовании поточных принципов и технологий. Аналогичным образом, он построен на индустриальных принципах и поэтому противоречит мнению, согласно которому мы уже вступили в постиндустриальное общество (Hage and Powers, 1992). Хотя в экономической сфере могут происходить другие поддерживающие идею постиндустриального общества изменения, ресторан быстрого питания и многие другие элементы экономики, смоделированные по его образцу, этот тезис не подтверждают. Я также исследовал с точки зрения тезиса рационализации проблему кредитных карточек (Ritzer, 1995). Кредитные карточки макдональдизировали получение и расход кредита. Взамен быстрого питания современный банк раздает быстрые деньги.

Каждое из измерений макдональдизации применимо к проблеме кредитных карточек. Весь процесс получения займа стал более эффективным. Вместо прежнего длительного и громоздкого процесса оформления займа сегодня нужно ответить всего лишь на несколько простых вопросов. Если же такая процедура недостаточно эффективна, многим предоставляются заранее оформленные кредитные карточки. Предсказуемость лучше всего иллюстрирует тот факт, что кредитная карточка способствует большей предсказуемости потребления: можно что-либо приобрести, не имея при себе наличных денег. Для большинства людей особое значение имеет количество кредитных карточек, которые они могут приобрести и установленные пределы совокупного кредита по этим карточкам, при этом пагубному влиянию значительной суммы долга на качество их жизни уделяется мало внимания. Все чаще решения относительно выпуска (или не выпуска) новой карточки или повышения лимита по кредиту предоставляются все более сложным компьютерным программам, и при этом в повседневных ситуациях почти исключено участие людей. В конечном счете, чрезвычайно рационализированный бизнес кредитных карточек обладает рядом иррациональных черт, в том числе дегуманизация, связанная с использованием унифицированных технологий, и роботоподобные банковские служащие, вступающие с клиентами в жестко регламентированное взаимодействие.

Таким образом, кредитные карточки, как и рестораны быстрого питания, могут пониматься как часть нашего макдональдизированного, формально-рационализированного и, следовательно, в конечном итоге, современного общества. Рассмотренные здесь два примера указывают на то, что рациональность и, следовательно, модернизация, превосходят своих предшественников — местную закусочную и личный заем. Относится ли такой прогресс все еще к сфере современности, или нам требуется для его описания новое понятие, такое как постмодернизм?

С определенной долей уверенности можно сказать, что два описанных здесь случая указывают на то, что рациональность и, следовательно, современность продолжают существовать в сегодняшнем мире. Даже если прочие явления можно описать термином «постмодернизм» (что чрезвычайно сомнительно), указанное продолжение существования, по крайней мере, некоторых элементов современности как минимум ставит под вопрос наиболее крайние претензии постмодернистов. Грубо говоря, если многие другие аспекты сегодняшнего мира могут быть лучше описаны как современные, то заявления о том, что мы вступили в постмодернистский мир, могут оказаться преждевременными или ошибочными.


Глобализация или американизация?

Один из вопросов, который поднимает макдональдизация, заключается в том, как следует описывать этот процесс: как глобализацию или как американизацию (Ritzer, 1998, p. 71/94)?


Американизация.

Проблему американизации обычно не рассматривают как часть социальной теории, однако даже такого классического теоретика, как Георг Зиммель (Simmel, 1991, p. 27), заботил растущий «американизм» его времени. Помимо прочего, для Зиммеля это означало «огромное желание счастья современного человека» и, что представляется более негативным аспектом, «современную „жадность“». По прошествии времени в ряде работ, в целом не относящихся к социальной теории, была затронута проблема американизации (Duhamel, 1931; Duignanand Gann, 1992; Emmison, 1997; Kuisel, 1993; McCreary, 1964; Servan-Schreiber, 1968; Williams, 19962). В более общем плане идеей американизации занималась теория модернизации (Archer, 1990), ставшая в одно время популярной социальной теорией. Теоретики модернизации, как правило, превозносили западные, особенно американские, достижения и призывали остальной мир двигаться в том же направлении.

На наиболее общем уровне «американизация» — просто термин для описания влияния Америки и ее норм, ценностей, структур и институтов на остальной мир. Однако основная часть работ по проблеме американизации была написана не американцами, вследствие чего эти произведения обычно имели критическую направленность. Так, Мак-Креари (McCreary, 1964, p. 1) описывает американизацию как «освистывание всего, что говорящий морально и эмоционально не одобряет».

Ресторан «Мак-Дональдс» и большинство его макдональдизированных производных являются продуктами американского общества, ставшими предметами агрессивного экспорта в остальной мир. Например, сегодня фирма «Мак-Дональде» открывает за рубежом новые отделения в гораздо большем количестве, чем в Соединенных Штатах, и уже около половины своей прибыли получает не из Соединенных Штатов. Представляя собой продукт американского экспорта, «Мак-Дональдс» привносит радикальные изменения в то, что и как ест остальной мир. Кроме того, хотя «Мак-Дональде» принимается людьми во всем мире, одновременно он встречает осуждение со стороны интеллектуалов и других общественных лидеров. Таким образом, представляя американский экспорт, а также становясь предметом осуждения, «Мак-Дональдс» (и другие макдональдизированные системы) отчетливо отражает процесс американизации.


Глобализация.

Тогда как американизация представляла малый непосредственный интерес для социальных теоретиков, глобализация входит в первый ряд самых актуальных тем современной социальной теории. Одним из наиболее заметных ученых, поднявших этот вопрос, был Роланд Робертсон (Robertson, 1992, p. 61, 64), который утверждал, что социальным теоретикам следует встать на «специфически глобальную точку зрения» и «трактовать глобальные условия как таковые». Более конкретный и выразительный характер имеет утверждение Робертсона (Robertson, 1992, p. 60; см. также Featherstone, 1990, p. 1), что «в процессе глобализации, который происходит относительно независимо от строго социетальных и других традиционно изучаемых социокультурных процессов, присутствует общая автономность и „логика“».

Именно это внимание к глобальным и автономным процессам является характерной чертой теории глобализации. Например, Аппадурай (Appadurai, 1990) выделяет ряд «третьих культур», которые, по крайней мере, отчасти, носят автономный характер, выходят за пределы национальных границ и существуют в глобальном масштабе. Например, финансовое перемещение предполагает «передвижение огромных денежных масс через национальные пропускные пункты с оглушительной скоростью» (Appadurai, 1990, p. 298). Частью этого финансового перемещения становится международная торговля на товарном, фондовом и валютном рынках. Затем, существует этническое перемещение, включающее в себя передвижение большого числа людей в качестве туристов. Международные сети отелей и Дисней-ленды со своими тематическими парками развлечений, существующие не только в Соединенных Штатах, но и в Японии и во Франции, вовлекаются в этническое перемещение. Другим примером подобных процессов выступает применение технологий, опоясывающих весь мир, — технологическое перемещение. Интернет представляет собой прекрасный пример элемента технологического перемещения.

Суть в том, что все эти «третьи культуры» выходят за пределы отдельных национальных государств, в том числе Соединенных Штатов. Вследствие этого теория глобализации противостоит любой теории, которая сосредоточивается на конкретной стране, особенно теории американизации и ее акценту на Соединенных Штатах.

Как лучше понимать макдональдизацию: как пример американизации или глобализации? Сам «Мак-Дональдс» был создан в Соединенных Штатах, и практически все основные представители не только в индустрии быстрого питания, но и прочих макдональдизированных секторов имеют американские корни. «Мак-Дональдс» и многие другие макдональдизированные сферы бизнеса распространились по всему миру, но продолжают сохранять свой американский фундамент и свои американские корни. Однажды все они могут утратить свою американскую основу и стать во многом автономными, как выше описанные третьи культуры, однако в настоящее время к ним в гораздо большей степени применим термин «американизация», а не «глобализация». Даже несмотря на то, что теория глобализации не сильно связана с процессом макдональдизации, она представляет собой важный подход, который, вероятно, будет привлекать в социальной теории все больше внимания.


Новые средства потребления.

Совсем недавно я обратился к вопросу возникновения «новых средств потребления» в Соединенных Штатах, которое началось более полвека назад со времени окончания Второй мировой войны (Ritzer, 1999). «Мак-Дональдс» (и в более общем плане индустрия быстрого питания) стала одним из новых средств потребления, однако существует и множество других их видов, например крупные универмаги, мегамаркеты (например, «Молл оф Америка»), гигантские универмаги, суперунивермаги (например, «Тойс „Эр“ Ас»), оптовые магазины («Уол-Март»), круизные линии, казино-отели в Лас-Вегасе, тематические парки развлечений наподобие «Дисней-ленда» и т. д.

Понятие новых средств потребления происходит из творчества Карла Маркса. Как и большинство других современных теоретиков, Маркс уделял основное внимание сфере производства. Если учитывать реалии того времени, а это было начало промышленного переворота и капитализма, становится понятной обоснованность его акцента на производстве в целом и на средствах производства, в частности. В последние же годы, в той степени, в какой производство и потребление можно четко отделить друг от друга, значение производства, особенно в Соединенных Штатах, все более уменьшается (например, меньшее число работников занято в производстве товаров), тогда как значение потребления возросло (все больше людей занято в связанной с потреблением сфере услуг и все больше людей значительную часть своего досуга тратят на потребление). В таком обществе имеет смысл переместить наше внимание с вопроса средств производства к вопросу средств потребления.

Поразительно, но Маркс сказал о потреблении немало, особенно в своей известной работе о товарном производстве. Гораздо менее известен и заметен тот факт, что Маркс (следуя, как он часто делал, Адаму Смиту) применял понятие «средства потребления», ставшее одним из центральных аспектов моей недавней книги.

Маркс определил средства производства как «товары, которые обладают формой, в которой… вступают в производственное потребление» (Marx, 1884/1991, p. 471). Средства потребления он определил как «товары, которые обладают формой, в которой вступают в индивидуальное потребление капиталистического и рабочего класса» (Marx, 1884/1991, p. 471). В рамках данного термина Маркс выделяет потребление средств к существованию и потребление предметов роскоши (Смит проводил аналогичное различие). С одной стороны, существуют «необходимые средства потребления», или те, «которые вступают в потребление рабочего класса» (Marx, 1884/1991, p. 479). С другой стороны, есть «потребление предметов роскоши, которые поступают только в потребление класса капиталистов, т. е. могут приобретаться только за счет прибавочной стоимости, которой не получают рабочие» (Marx, 1884/1991, p. 479). Таким образом, основные продукты питания можно рассматривать как средства к существованию, тогда как шикарные автомобили (скажем, «Роллс-Ройс») — как предметы роскоши.

Марксу следует отдать должное за то, что уже тогда его интересовали проблемы, связанные с товарами, потреблением и средствами потребления. Однако в своем использовании последнего в этом ряду понятия, особенно в сравнении его с парным понятием средств производства, присутствует логическое несовпадение. Средства производства занимают промежуточное положение между работниками и продукцией; это средства, делающие возможным как производство товаров, так и контроль над рабочими, и их эксплуатацию. В использовании Марксом понятия средств потребления они, напротив, выступают не как средства, а скорее как конечные продукты в марксистской модели потребления; это вещи (средства к существованию либо предметы роскоши), которые потребляются. Иначе говоря, Маркс не проводит различия между потребительскими товарами и тем, что мы в данном контексте подразумеваем под средствами потребления (например, крупные универмаги и круизные суда). Другими словами, в творчестве Маркса в сфере потребления не присутствует какого-либо соответствия опосредующей и ускоряющей роли, выполняемой средствами производства.

Хотя Маркс и использовал термин «средства потребления», он употреблял его не в соответствии с логикой и не в том смысле, в каком мы используем его здесь. Во-первых, средства потребления играют ту же опосредующую роль в потреблении, что и средства производства в марксистской теории производства. Таким образом, аналогично средствам производства, с помощью которых пролетариат производит товары и из-за которых он в качестве работников подвергается контролю и эксплуатации, средства потребления определяются как то, что обеспечивает приобретение людьми товаров и услуг и возможность контроля и эксплуатации этих же людей в качестве потребителей.

Понятие средств потребления возникает, хотя бы в качестве упоминания, у многих других авторов (Simmel, 1907/1978, p. 477; Zukin, 1991), но наиболее примечательна в этом отношении одна из ранних работ Жана Бодрийяра «Общество потребления» (Baudrillard, 1970/1998). На этом этапе своей карьеры Бодрийяр продолжал испытывать значительное влияние марксистской теории, однако через несколько лет, приобретая известность в качестве постмодернистского социального теоретика, он отказался от этого подхода. Что характерно, Бодрийяр не дает определения самого понятия, но его использованием поясняет, что (в отличие от Маркса) не смешивает средства потребления с потребляемыми товарами, а следует определению, которого придерживаемся мы. В качестве примера средств потребления Бодрийяр предлагает использовать парижский «аптекарский магазин». Вот описание одного из таких магазинов:

Все, что имеет сходство с американской аптекой, втиснуто в один угол. Остальная часть этого удивительного заведения больше напоминает мини-универмаг, где продается все: от книг до фотоаппаратов, игрушек, французских и иностранных газет и журналов, одежды; тут же ведется преуспевающая торговля на вынос: быстро приготовленные сандвичи, салаты и безалкогольные напитки, а также икра, жирный печеночный паштет и изысканные корзинки для пикников. Кафе снаружи магазина предлагает, как оно утверждает, «подлинное» американское меню (Rothenberg and Rothenberg, 1993, p. 38).

Парижский «аптекарский магазин», несомненно, является средством потребления в том смысле, что это — средство, социальная и экономическая структура, которая позволяет покупателям приобретать множество товаров.

Но это только отправная точка для Бодрийяра. Далее он говорит о целом районе как об «усугубленном аптекарском магазине». В данном контексте он описывает район Парли-2, с торговым центром, бассейном, клубом и жилой застройкой. Торговый центр представляет собой примером новых средств потребления. В качестве других примеров Бодрийяр рассматривает курорты (лыжные курорты, Клаб Мед) и терминалы в аэропортах.

Бодрийяр проявил дар предвидения, поскольку уже в конце 1960-х гг. заговорил о значении этих новых средств потребления. Однако он недостаточно разработал это понятие и связанные с ним явления. Кроме того, он ошибался, помещая в центр своего внимания парижский аптекарский магазин, имеющий в остальной части мира ограниченное значение. В сущности, сегодня аптекарские магазины поглощены импортом различных средств потребления, которые здесь и занимают наше внимание: ресторанов быстрого питания, всевозможных сетей, европейских Дисней-парков и т. д. Тем не менее, понимание Бодрийяром средств потребления наиболее близко в ряду представленных в других произведениях определений подходит к принятому нами в настоящем рассмотрении значению данного термина.

Любые новые средства потребления современны в том смысле, что это главным образом новшества, возникшие и ставшие известными во второй половине XX в. Как и «Мак-Дональде», это в основном американские нововведения, которые не только изменили потребление в Соединенных Штатах, но и стали предметом агрессивного экспорта во множество других стран, где они оказывают еще более глубокое воздействие на потребление. В Соединенных Штатах они имеют столь большой успех, что служат образцами в таких различных сферах, как университеты, больницы, музеи, аэропорты, стадионы и даже церкви. Все эти сферы можно рассматривать как обслуживающие потребителей, и они все больше приобретают облик новых средств потребления.

Новые средства потребления современны и в более важном смысле: они чрезвычайно рационализированы, или макдональдизированы.

Эффективность. Например, крупный универмаг можно описать как чрезвычайно эффективный механизм продажи. Это, в свою очередь, делает его чрезвычайно эффективной «машиной для покупок» с точки зрения клиента. Очевидно, что потребление становится гораздо более эффективным для покупателя, если практически все магазины расположены в одном месте, где поблизости, помимо этого, имеется также просторное место парковки. Сходную эффективность обеспечивают клиентам в поиске конкретного вида товара суперунивермаги.

Исчисляемость. Отели Лас-Вегаса конкурируют друг с другом за предложение самого большого количества номеров, самого крупного казино, самых «широких прорезей для монет», самых интересных развлечений. Сходное соревнование наблюдается среди крупнейших круизных линий, которые гордятся тем, какое количество людей способны перевозить их суда, насколько велики их размеры, сколько тонн они весят, сколько разных развлечений они предлагают и т. д. В оптовых универмагах, в том числе в Уол-Марте, покупателей уверяют в том, что они могут полагаться на три количественно определяемые характеристики: низкие цены, большие партии, широкий ассортимент товаров. То же убеждение бытует относительно крупных универмагов, где товары можно купить со скидкой, хотя зачастую оно оказывается обманчивым. Установленные цены на дневной или недельный билет в Мир Диснея, а также многочисленные вывески с указанием на то, сколько предположительно нужно простоять в очереди, чтобы попасть на определенный аттракцион, иллюстрирует подобную исчисляемость в сфере потребления туристических услуг.

Предсказуемость, обнаруживаемая в «Мак-Дональдсе», очевидна в более масштабных сетях, таких как «Хард-рок кафе». Например, меню, вкус пищи, даже гитары, висящие на стене, одинаковы — находитесь ли вы в Осаке, Берлине или Сан-Франциско. Такие сети универмагов, как «Поттери-Барн», «Крейт» и «Баррел», «Гэп» и «Дж. Кру», можно рассматривать как поднявшие стандартизацию на новый уровень. Эти сети принесли на массовый рынок дорогой дизайн, однако ценой этого стала продажа идентичных товаров в идентичных универмагах. По иронии судьбы, несмотря на то, что эти сети предлагают единообразие и предсказуемость, они рекламируют себя как предлагающие индивидуальность.

Контроль с использованием унифицированных, не учитывающих личностный фактор технологий. Можно говорить о том, что в крупном универмаге осуществляется чрезвычайный технологический контроль во всех аспектах функционирования универмага. Жестко контролируются температура, освещение, порядок и покупки. Цель состоит в контроле над покупателями. Время и пространство контролируются посредством построения крупных универмагов без окон и с малым количеством дверей; единообразие крупных универмагов означает, что они могут быть в любом месте; во многих случаях там нет часов; поддержание магазинов в хорошем состоянии и периодические перемены в интерьере создают впечатление, что эти крупные универмаги не старятся. В целом, во всем, что связано с крупными универмагами, присутствует идеальная безупречность. Часами бродят покупатели по универмагам, не замечая, как проходит время. Стимулируя это состояние, крупные универмаги создают условия для покупателя, чтобы он зашел в большее число магазинов, увидел больше товаров и услуг и больше их приобрел. Крупные универмаги контролируют, что мы покупаем, не только решая, что включить, а что исключить из ассортимента, но также применяя принцип «дополнительной привлекательности», благодаря которому повседневные предметы начинают казаться более желанными, когда окружены разнообразными более экзотическими предметами. Крупные универмаги управляют эмоциями покупателей, создавая оживленную, радостную и оптимистичную атмосферу. Детям предоставляется особый уход, и поэтому можно сказать, что они вырастают в контролируемой обстановке. Больший контроль осуществляется даже над служащими, которых можно считать узниками универмага.

Таким образом, мы видим, что новые средства потребления — чрезвычайно рациональные и, следовательно, во многом современные явления. Мы вернемся к вопросу новых средств потребления в главе 13, где будем рассматривать применение некоторых постсовременных идей к этим современным явлениям.


Есть ли опасность?

Одно из кажущихся противоречий в нашем рассмотрении заключается в контрасте между акцентом, который делают Гидденс и особенно Бек на рисках в современном мире, и предсказуемостью, которую я считаю характеристикой макдональдизированных обществ. Предсказуемый мир — это мир без неожиданностей, в том числе без неожиданностей, возникающих из-за рискованных предприятий. Можно ли примирить две эти точки зрения?

Гидденс и Бек действуют на одном уровне анализа, тогда как я работаю на совершенно другом уровне. Гидденса и Бека интересуют главным образом из ряда вон выходящие события и обстоятельства, например катастрофы, связанные с атомными электростанциями и ядерным оружием. Очевидно, что здесь присутствуют огромные риски, риски, которые могут иметь неблагоприятные последствия на значительных промежутках времени и пространства. Я, напротив, в основном рассматриваю более обыденные стороны нашей жизни, например гамбургеры или маисовые лепешки, которые мы съедаем в обеденное время, или кредитные карточки, которыми мы пользуемся, чтобы за них расплатиться. Столь же очевидно, что здесь практически нет никакого риска — мы получим ожидаемый гамбургер или маисовую лепешку, и компания-эмитент кредитных карточек заплатит ресторану быстрого питания.

Но здесь возникает и более глубокий вопрос: могут ли макдональдизироваться описанные Гидденсом и Беком события и обстоятельства? Я думаю, ответ заключается в том, что они не только могут быть макдональдизированы, но они уже рационализированы в очень значительной степени. Атомная электростанция, конечно, функционирует эффективно, работает предсказуемо, опирается на количественные критерии и применяет широкий ряд унифицированных технологий, однако, как и другие макдональдизированные системы, она порождает иррациональные проявления рациональности, в том числе редкие, но разрушительные аварии.

Кроме того, веберовская теория рациональности, особенно присутствующее в ней понимание иррациональности рационального очень хорошо объясняет большинство описанных Гидденсом и Беком рисков. Большинство рискованных сфер в значительной степени рационализированы, однако иррациональные моменты всегда возможны. Бек, в сущности, говорит о том же, только в контексте ошибочного отрицания веберовского тезиса: «Концепция „рационализации“ Макса Вебера более не охватывает эту позднесовременную действительность, порожденную успешной рационализацией. „Наряду с растущими возможностями технических опций (Zweckrationalität — целерациональность) возрастает неисчисляемость их последствий“» (1992, p. 22). Проблема в том, что иррациональные проявления, связанные с рискованными предприятиями, гораздо важнее тех, которые связаны с ресторанами быстрого питания. Ядерная катастрофа намного серьезнее, чем подгорелый гамбургер или забракованная кредитная карточка.

Решаясь вступить в сферу, охватываемую макдольнадизацией, Бек почти вторит этому тезису:

Индивидуализация означает рыночную зависимость во всех измерениях жизни. Возникающие формы существования — это изолированный массовый рынок, — не осознающий себя, и массовое потребление домов, обстановки и предметов повседневного использования типовой разработки, а также мнений, привычек, установок и стилей жизни, запущенных и привитых средствами массовой информации. Иначе говоря, индивидуализация подвергает людей внешнему контролю и стандартизации, не известных в анклавах родовых и феодальных субкультур (Beck, 1992, p. 132).

Аналогично Гидденс в своем рефлексивном мире множества опций видит нечто наподобие макдональдизации в той же сфере, которую исследовал я: «Конечно, существует стандартизирующее влияние — особенно в форме коммодификации» (Giddens, 1991, p. 5). Обобщая, Гидденс пишет: «Абстрактные системы современности создают значительные области относительной безопасности в продолжение повседневной жизни» (1991, p. 133).

Еще одно различие заключается в том, что Гидденс (Англия) и Бек (Германия) пишут с европейской точки зрения, тогда как я выступаю с американской позиции. 1970-е и 1980-е гг., когда мы все — три теоретика — формировали свои идеи, в Европе были годами противостояния между Востоком и Западом и угрозы ядерной войны. Эта опасность сильнее ощущалась в Европе, чем в Соединенных Штатах, отчасти по причине близости Европы к бывшему Советскому Союзу и отчасти по причине того, что Европа непосредственно пережила на собственном опыте разрушительное действие войны. Это настроение заставило Гидденса, например, сказать: «Мир, в котором мы сегодня живем, чреват последствиями и опасен» (Giddens, 1990, p. 10). Американцы, хотя и далеко не свободны от опасности, как правило, склонны видеть мир вовсе не столь опасным.


Современность и Холокост

Как для меня современным образцом формальной рациональности стал ресторан быстрого питания, в свою очередь для Зигмунда Баумана (Bauman, 1989,1991) это Холокост — систематическое уничтожение евреев нацистским режимом. Бауман пишет: «Рассматриваемый в качестве сложной целенаправленной операции, Холокост может служить образцом современной бюрократической рациональности» (1989, p. 149). Многим покажется неприличным обсуждать рестораны и Холокост в одном и том же контексте. Тем не менее, в социологическом мышлении относительно современной рациональности прослеживается отчетливая связь от бюрократии к Холокосту и далее к ресторанам быстрого питания. Веберовские принципы рациональности можно с пользой и смыслом применить к каждому из этих явлений. Те, кто осуществлял Холокост, применяли бюрократию в качестве одного из своих основных орудий. Условия, делавшие Холокост возможным, особенно система формальной рациональности, продолжают существовать и сегодня. Действительно, процесс макдональдизации указывает не только на то, что формально-рациональные системы продолжают существовать, но и на то, что они в значительной мере расширяются. Таким образом, с точки зрения Баумана, при верном наборе обстоятельств современный мир был бы способен даже на большую мерзость (если такое вообще возможно), чем Холокост.


Плод современности.

Бауман, в отличие от большинства, не считает Холокост ненормальным явлением: он понимает его как во многих отношениях «нормальный» аспект современного рационального мира:

Истина в том, что каждый «ингредиент» Холокоста — каждое из множества обстоятельств, которые сделали его возможным — было нормальным; «нормальным» не в смысле обычного… а в том смысле, что полностью согласовывался со всем, что мы знаем о нашей цивилизации, ее основной сущности, ее приоритетах, присущем ей видении мира (Bauman, 1989, p. 8).

Таким образом, по Бауману, Холокост был плодом современности, а не, как рассматривает его большинство людей, результатом распада современности или особого пути, выбранного в ее рамках (Joas, 1998; Varcoe, 1998). Говоря языком Вебера, между холокостом и современностью была «избирательная близость».

Например, Холокост включал в себя применение базовых принципов индустриализации в целом и фабричной системы, в частности, для уничтожения человека:

[Освенцим] был также обыденным продолжением современной фабричной системы. Вместо производства товаров сырьем здесь были люди, а конечным продуктом — смерть, количество единиц в день аккуратно отмечалось в производственных таблицах управляющего. Из дымовых труб, настоящего символа современной фабричной системы, валил едкий дым, получавшийся при горении человеческой плоти. Блестяще организованный железнодорожный сортировочный парк современной Европы доставлял новый вид сырья к фабрикам. Он делал это точно так же, как и в случае любого другого груза… Инженеры спроектировали крематории; управляющие разработали бюрократическую систему, действовавшую энергично и эффективно… Мы были свидетелями настоящей массивной программы социального инжиниринга (Feingold, цит. по: Bauman, 1989, p. 8).

Нацистам удалось соединить рациональные достижения промышленности с рациональной бюрократией и затем использовать их в целях уничтожения людей. Современность, воплощенная в этих рациональных схемах, не была достаточным условием для Холокоста, однако она, несомненно, была необходимым условием. Без современности и рациональности «Холокост был бы невообразим» (Bauman, 1989, p. 13).


Роль бюрократии.

Немецкая бюрократия не просто осуществила Холокост — в самом подлинном смысле она создала Холокост. Задача «избавления от евреев», как ее определял Гитлер, была подхвачена немецкими бюрократами, и по мере разрешения ими ряда повседневных проблем, истребление возникло как лучшее средство для достижения цели, определенной Гитлером и его приспешниками. Таким образом, Бауман утверждает, что Холокост не был результатом иррациональности или досовременного варварства — скорее это был продукт современной, рациональной бюрократии. Создали Холокост и управляли им не сумасшедшие, а чрезвычайно рациональные и в остальных отношениях вполне нормальные бюрократы.

В сущности, предыдущие попытки, например эмоциональные и иррациональные погромы, не могли осуществить массового истребления, которое отличает Холокост. Подобное массовое искоренение требовало чрезвычайно рационализированного и бюрократизированного процесса. Такой иррациональный взрыв, как погром, мог уничтожить некоторое количество людей, но никогда не был способен успешно осуществить массовое истребление масштаба Холокоста. Как пишет Бауман, «гнев и ярость — ничтожно примитивные и неэффективные орудия массового уничтожения. Обычно они иссякают прежде, чем выполнена основная работа» (Bauman, 1989, p. 90). Напротив, современный геноцид, творимый нацистами, имел представлявшуюся рациональной цель — создание «лучшего» общества (к сожалению, с точки зрения нацистов, лучшим было общество, свободное от «вредных евреев»), и нацисты и их бюрократы хладнокровно и методично действовали в направлении достижения этой цели.

В отличие от большинства исследователей, Бауман не считает бюрократию просто нейтральным орудием, которым можно действовать в любом направлении. Бауман понимает бюрократию как «более похожую… на заряженный механизм» (Bauman, 1989, p. 104). Хотя ее можно использовать как для жестоких, так и для гуманных целей, вероятнее, что она будет благоприятствовать бесчеловечным деяниям. «Она запрограммирована на измерение оптимума на основе, не отличающей один человеческий объект от другого или одушевленные объекты от неодушевленных» (Bauman, 1989, p. 104). И бюрократия, учитывая ее базовые характеристики, обычно доводила бесчеловечную задачу до конца, и даже дальше. Бюрократы малокомпетентны в других областях, и они также благоприятствовали Холокосту. Например, в бюрократиях средства часто превращаются в цели, в данном случае средство — уничтожение — тоже часто становилось целью.

Бюрократия и ее чиновники, конечно, не могли сами создать Холокост; требовались другие факторы. Во-первых, существовал неоспоримый контроль со стороны государственного аппарата, обладавшего монополией на средства насилия над остальным обществом. Другими словами, в нацистской Германии практически не было уравновешивающих властных влияний. А государство находилось под контролем Адольфа Гитлера, обладавшего способностью заставлять государство выполнять его приказания. Во-вторых, существовал специфически современный, рациональный вид антисемитизма, в котором евреев систематически отрезали от остальной части общества и изображали так, будто они мешали Германии стать «идеальным» государством. Для этого немцы должны были истребить тех, кто стоял на пути достижения совершенного общества. Немецкая наука (сама чрезвычайно рационализированная) применялась, чтобы способствовать установлению несовершенства евреев. Из провозглашения их ущербными и представляющими собой препятствие для идеального общества следовало, что единственным решением было их уничтожение. А как только устанавливалось, что они должны быть уничтожены, единственно важным вопросом, который вставал перед бюрократом, было нахождение наиболее эффективного способа достижения этого результата.

Сыграл свою роль также и тот фактор, что в таких современных структурах, как бюрократии, нет места нравственным соображениям. Никто не задавался вопросом: правильно ли уничтожать евреев? Отсутствие такого этического беспокойства — еще одна причина того, что Холокост — столь современное явление.


Холокост и макдональдизация.

Холокост обладал всеми свойствами «макдональдизации». Несомненно, в нем присутствовал упор на эффективность. Например, газ определили гораздо более эффективным методом уничтожения большого числа людей, чем пули. Холокост обладал предсказуемостью конвейера: это были длинные составы, ползущие в лагеря смерти, длинные людские ряды, текущие в «душ», «производство» огромных груд тел для ликвидации в конце процесса. Холокост был исчисляем в том смысле, что упор делался на количественных факторах, например на том, сколько людей можно уничтожить и за сколь короткое время.

Для железнодорожных управляющих единственно значимая артикуляция объекта существует на уровне количества тонн на километр. Они не имеют дела с людьми, овцами или колючей проволокой, они имеют дело лишь с грузом, и это означает сущность, целиком состоящую из количественных величин и лишенную качественных характеристик. Для большинства бюрократов даже такая категория, как груз, значила бы ограничение, слишком определенно связанное с качеством. Они принимают в расчет только финансовые результаты своих действий. Их цель — деньги (Bauman, 1989, p. 103).

Несомненно, мало внимания уделялось качеству жизни и даже смерти евреев, неумолимо маршировавших в газовые камеры. В другом, количественном смысле Холокост был самым радикальным из массовых уничтожений:

Как и все, что делается современным — рациональным, спланированным, научно обоснованным, экспертным, эффективно управляемым, координируемым — образом, Холокост превзошел и посрамил все явления, признаваемые его современными эквивалентами, выставив их примитивными, расточительными и неэффективными по сравнению с собой. Как и все в нашем современном обществе, Холокост был свершением во всех отношениях превосходным… Он намного возвышается над прошлыми эпизодами геноцида (Bauman, 1989, p. 89).

Наконец, Холокост использовал унифицированные технологии, такие, как уставы и предписания в лагерях и поточная работа газовых камер, с целью держать под контролем и заключенных и охрану.

Конечно, наилучшим образом соответствующей Холокосту характеристикой макдональдизации является иррациональность рациональности, особенно дегуманизация. Здесь Бауман применяет понятие дистанцирования, чтобы показать, что дегуманизация жертв возможна потому, что бюрократы, которые принимают относительно них решения, не имеют с ними личных контактов. Помимо этого, жертвы превращаются в объект манипуляции и ликвидации, цифры в гроссбухе — это не люди. В общем, «немецкий бюрократический аппарат был поставлен на службу цели, непостижимой в своей иррациональности» (Bauman, 1989, p. 136).

Один из наиболее интересных моментов в рассуждениях Баумана заключается в том, что рациональная система, введенная нацистами, захватила своих жертв — евреев. Гетто было преобразовано в «ответвление губительной машины» (Bauman, 1989, p. 23). Так,

лидеры обреченных общин выполняли основную часть предварительной бюрократической работы, требовавшейся процессу (снабжали нацистов данными и содержали архив на будущих жертв), заведовали производством и распределением, требовавшимися, чтобы жертвы оставались живыми до тех пор, пока газовые камеры не будут готовы их принять, охраняли плененное население, так, чтобы закон и порядок не требовали никаких затрат со стороны захватчиков, обеспечивали гладкое течение процесса уничтожения, определяя объекты его последующих стадий, доставляли избранные объекты в место, откуда их можно было забрать с минимальными затратами, и мобилизовывали финансовые ресурсы, необходимые для оплаты последнего путешествия (Bauman, 1989, p. 118).

(Это сходно с идеей о том, что в макдональдизированном мире покупатели превращаются в неоплачиваемых работников этой системы: сами делают салаты, сами убирают за собой и т. д.) При «обычном геноциде» убийцы и убиваемые отделены друг от друга. Убийцы планируют сделать со своими жертвами что-то ужасное, в результате чего вероятно сопротивление потенциальных жертв. Однако такое сопротивление гораздо менее вероятно, когда жертвы являются неотъемлемой частью «системы», созданной преступниками.

Что касается действий евреев, сотрудничавших с нацистами, то они вели себя рационально. Они делали то, что было необходимо, для того чтобы, например, остаться в живых еще на какое-то время или быть выбранными в качестве заслуживающих особого, более мягкого обращения. Они даже использовали рациональные инструменты, например, считали, что принесение в жертву нескольких человек, спасет многих, или что если бы они не сотрудничали с нацистами, то умерло бы гораздо больше людей. В конечном счете, такие действия были иррациональны, поскольку способствовали процессу геноцида и снижали вероятность сопротивления ему.

Современность гордится своей цивилизованностью, тем, что обладает необходимыми гарантиями, чтобы никогда не случилось ничего подобного Холокосту. Но все же это произошло; предосторожности были недостаточны для того, чтобы это предотвратить. Сегодня рационализация не утратила своего влияния, и оно пожалуй, даже, сильнее, чем прежде. Трудно предположить, что защитные механизмы, необходимые для предотвращения неистовства рационализации, сегодня сколько-нибудь сильнее, чем в 1940-х гг. Как пишет Бауман: «Ни одно из социетальных условий, сделавших возможным Освенцим, в действительности не исчезло, и никаких эффективных мер не было принято, чтобы предотвратить… подобные Освенциму катастрофы» (1989, p. 11). Для предотвращения нового холокоста необходимы сильная мораль и плюрализм политических сил. Но все же сохраняется вероятность эпохи преобладания единственной власти, и трудно поверить, что мы имеем достаточно сильную этическую систему, чтобы предотвратить новое слияние могущественного лидера и энергичной и волевой бюрократии.


Незавершенный проект современности

Юрген Хабермас, предположительно, не только ведущий социальный теоретик на сегодня, но также активный поборник современности и рациональности вопреки нападкам на эти воззрения со стороны постмодернистов (и не только). Согласно Сэйдману,

в отличие от многих современных интеллектуалов, занявших анти- или постмодернистскую позицию, Хабермас в институциональном устройстве современности видит структуры рациональности. В то время как многие интеллектуалы стали скептически относиться к освободительному потенциалу современности… Хабермас продолжает настойчиво говорить об утопических возможностях современности. В социальной ситуации, в которой вера в провозглашенную Просвещением программу построения идеального общества с помощью разума являет собой гаснущую надежду и отвергнутого идола, Хабермас остается одним из ярых ее защитников (Seidman, 1989, p. 2).

Хабермас (Habermas, 1991, 1987b) понимает современность как «незавершенный проект», имея в виду, что в современном мире еще должно быть сделано многое, прежде чем мы сможем говорить о возможности постсовременного мира (Scambler, 1996).

В главе 11 мы рассмотрели значительную часть размышлений Хабермаса о современности, когда знакомились с его рассуждениями о системе, жизненном мире и колонизации жизненного мира системой. Можно сказать, что Хабермас (Habermas, 1986, p. 96) занимается «теорией патологии современности», поскольку он считает, что современность находится в противоречии сама с собой. Под этим он подразумевает, что рациональность (в основном, формальная рациональность), которая стала характеризовать социальные системы, отлична от рациональности, характеризующей жизненный мир, и находится с ней в противоречии. Социальные системы стали более сложными, дифференцированными, интегрированными и характеризуемыми инструментальным разумом. Жизненный мир тоже претерпел возрастающую дифференциацию и уплотнение (за исключением фундаментальных знаний и ценностных сфер истины, добра и красоты), секуляризацию и институционализацию норм рефлексивности и критики (Seidman, 1989, p. 24). В рациональном обществе рационализация, как системы, так и жизненного мира могла бы следовать своим особым путем, подчиняться своей собственной логике. Рационализация системы и жизненного мира привела бы к возникновению общества, в котором присутствовало бы и материальное изобилие наряду с контролем над внешней средой (как следствие рациональных систем), и истина, добро, и красота (проистекающие из рационального жизненного мира). Однако в современном мире система стала главенствовать и подвергла жизненный мир колонизации. В результате, хотя мы имеем возможность вкушать плоды рационализации системы, мы лишаемся богатства жизни, которое стало бы возможным, если бы мог расцвести и жизненный мир. Многие социальные движения, возникшие на «границе» между жизненным миром и системой за несколько последних десятилетий, можно объяснить сопротивлением колонизации и обеднению жизненного мира.

Анализируя колонизацию жизненного мира системой, Хабермас сравнивает свою теорию с примерами из истории социальной мысли:

Основное направление социальной теории — от Маркса через Спенсера и Дюркгейма до Зиммеля, Вебера и Лукача — должно рассматриваться как ответ на вхождение внешнесистемных границ в само общество [жизненный мир Хабермаса], на возникновение «внутренней чужой территории»… которое понимается как «отличительная черта современности» (Habermas, 1991, p. 255–256; курсив мой).

Иначе говоря, «отличительной чертой современности», по мнению Хабермаса, а также большинства классических теоретиков, является, используя термин Хабермаса, колонизация жизненного мира системой.

Что же тогда, по Хабермасу, есть завершение проекта современности? Кажется очевидным, что конечным результатом должно быть совершенно рациональное общество, в котором рациональность, как системы, так и жизненного мира могла бы выражать себя полностью, и одна не разрушала бы другой. В настоящее время мы наблюдаем обеднение жизненного мира, и данную трудность следует преодолеть. Однако выход видится Хабермасом не в разрушении систем (особенно экономической и административной систем), поскольку именно они обеспечивают материальные предпосылки, необходимые для рационализации жизненного мира. Один из рассматриваемых Хабермасом (Habermas, 1987b) вопросов — трудности, с которыми сталкивается современное бюрократическое государство социального благосостояния. Многими эти проблемы признаются, однако предлагается решать их на уровне системы, например, простым добавлением новой подсистемы для разрешения сложностей. Однако Хабермас не считает, что с этими трудностями можно справиться таким способом. Он полагает, что подобные проблемы следует решать во взаимосвязи системы и жизненного мира. Во-первых, следует установить «сдерживающие барьеры», чтобы уменьшить влияние системы на жизненный мир. Во-вторых, должны быть созданы «датчики», с тем чтобы увеличить воздействие жизненного мира на систему. Хабермас заключает, что современные проблемы нельзя решить, «если системы научатся лучше функционировать. Скорее импульсы жизненного мира должны быть способны внедряться в самоуправление функциональных систем» (Habermas, 1987b, p. 364). Указанные шаги стали бы важными этапами на пути к созданию взаимообогащающих друг друга жизненного мира и системы. Именно здесь на сцену выходят социальные движения, поскольку они олицетворяют надежду на новое соединение системы и жизненного мира, при котором рационализация сможет проявиться в обоих в максимально возможной степени.


Юрген Хабермас: биографический очерк.

Юрген Хабермас, возможно, — важнейший социальный теоретик в мире сегодня. Он родился в немецком городе Дюссельдорфе 18 июня 1929 г. в довольно традиционной семье среднего класса, Отец Хабермаса был директором Торговой Палаты. В раннем подростковом возрасте, в период Второй мировой войны, Хабермас испытал сильное ее воздействие. Окончание войны принесло новые надежды и возможности для многих немцев, в том числе и для Хабермаса. Крах нацизма вызвал оптимистические настроения относительно будущего Германии, но Хабермас был разочарован из-за отсутствия значительного прогресса в первые послевоенные годы. С концом нацистского режима появилось множество интеллектуальных возможностей, и ранее запрещенные книги стали доступны юному Хабермасу. Это была западная и немецкая литература, в том числе трактаты Маркса и Энгельса. Между 1949 и 1954 гг. Хабермас изучал разнообразные предметы (например, философию, психологию, немецкую литературу) в Геттингене, Цюрихе и Бонне, Однако ни один из преподавателей учебных заведений, где учился тогда Хабермас, не был выдающимся, и большинство из них было скомпрометировано тем, что открыто поддерживали нацистов или просто продолжали при нацистском режиме выполнять свои академические обязанности. Хабермас получил докторскую степень в университете Бонна в 1954 г. и в течение двух лет работал журналистом.

В 1956 г. Хабермас начал работать во франкфуртском институте социальных исследований и сотрудничать с франкфуртской школой. Действительно, он стал научным ассистентом одного из самых знаменитых представителей этой школы — Теодора Адорно, а также членом корпорации Института (Wiggershaus, 1994). Хотя Франкфуртскую школу часто считают весьма последовательной, Хабермас так не считал:

Для меня никогда не существовало последовательной теории. Адорно писал очерки о критике культуры и устраивал семинары по Гегелю. Он представлял определенные марксистские истоки — и это было верхом совершенства (Habermas, цит. по: Wiggershaus, 1994, p. 2).

Сотрудничая с Институтом социальных исследований, Хабермас, тем не менее, с самого начала демонстрировал независимую интеллектуальную ориентацию. В 1957 г. написанная Хабермасом статья стала причиной раздора с директором Института, Максом Хоркхаймером, Хабермас настаивал на критическом образе мысли и практических действиях, но Хоркхаймер опасался, что такая позиция может представлять собой опасность для Института, который финансировался из бюджета. Хоркхаймер настоятельно рекомендовал уволить Хабермаса из Института: «Вероятно, перед ним хорошая, или даже блестящая, писательская карьера, но Институту он бы только причинил огромный вред» (цит. по Wiggershaus, 1994, p. 555). В конце концов, статью опубликовали, но не под патронажем Института и фактически без упоминания о нем. В конечном счете, Хоркхаймер создал Хабермасу невозможные условия работы, и тот уволился.

В 1961 г. Хабермас стал приват-доцентом и защитил свою вторую диссертацию в Марбургском университете. К тому времени Хабермас уже опубликовал ряд заметных работ, и был рекомендован на место преподавателя философии Гейдельбергского университета еще до защиты второй диссертации. В Гейдельберге он оставался до 1964 г., а затем перешел в университет Франкфурта на должность преподавателя философии и социологии. С 1971 по 1981 год он возглавлял Институт Макса Планка. Хабермас вернулся во Франкфуртский университет на место преподавателя философии, а в 1994 г., выйдя в отставку, стал заслуженным профессором этого университета. Он получил ряд престижных академических наград и был удостоен титула почетного профессора нескольких университетов.

В течение многих лет Хабермас был ведущим неомарксистом в мире. Однако со временем его творчество развивалось и вобрало в себя различные теоретические течения. Хабермас продолжает верить в будущее современного мира. Именно в этом смысле Хабермас и пишет о незавершенном проекте современности. Тогда как Маркс помешал в центр своего внимания труд. Хабермаса главным образом занимает коммуникация, которую он считает процессом более общего характера, чем труд. В то время как Маркс сосредоточивался на том искажающем влиянии, которое оказывает на труд структура капиталистического общества, Хабермаса интересует, каким образом структура современного общества искажает коммуникацию. Тогда как Маркс стремился к будущему миру содержательного и созидательного труда, Хабермас стремится к будущему обществу, характеризуемому свободной и открытой коммуникацией. Таким образом, между теориями Маркса и Хабермаса наблюдаются поразительные сходства. Если говорить в целом, то оба теоретика — модернисты, которые убеждены в том, что в их эпоху проект современности (творческий и удовлетворяющий человека труд у Маркса и открытая коммуникация у Хабермаса) еще незавершен. Кроме того, оба верили, что в будущем данная программа будет полностью реализована.

Именно эта приверженность модернизму и вера в будущее отличает Хабермаса от многих ведущих мыслителей современности, таких, как Жан Бодрийяр и другие постмодернисты. В то время как последние зачастую доходят до нигилизма, Хабермас продолжает верить в проект всей своей жизни (и современности). Подобным же образом, тогда как другие постмодернисты (например, Лиотар) отрицают возможность создания «великих повествований», Хабермас продолжает развивать и поддерживать то, что, возможно, является наиболее значительной «большой теорией» в современной социальной мысли. Для Хабермаса в его борьбе с постмодернистами многое поставлено на карту. Если победа останется за ними, Хабермаса можно будет считать последним великим модернистским мыслителем. Если же победителем выйдет Хабермас (и его сторонники), его можно будет рассматривать как спасителя модернистского проекта и «большой теории» в социальных науках.


Хабермас мало надеется на Соединенные Штаты, которые, кажется, склонны поддерживать рациональность системы за счет дальнейшего обеднения жизненного мира. Однако он возлагает надежды на Европу, которая может положить «конец ошибочному представлению о том, что нормативное содержание современности, заключенное в рационализированных жизненных мирах, можно высвободить лишь средствами еще более сложных систем» (Habermas, 1987b, p. 366). Таким образом, Европа обладает возможностью «решающим образом» усвоить «наследие западного рационализма» (Habermas, 1987b, p. 366). Сегодня это наследие преобразуется путем наложения ограничений на рациональность системы с целью дать рациональности жизненного мира возможность расцвести до той степени, когда оба вида рациональности смогли бы сосуществовать в современном мире на равных. Такое полноценное сотрудничество рациональностей системы и жизненного мира стало бы завершением проекта современности. Поскольку мы еще далеки от этой цели, мы далеки и от конца современности, не говоря уже о приближении или наступлении эпохи постмодернизма.


Хабермас против постмодернистов.

Хабермас приводит доводы не только в пользу современности, но также против постмодернистов. Некоторая начальная критика проводится им в эссе «Современность против постсовременности» (1981), получившем широкое признание[108]. В этом эссе Хабермас поднимает следующий вопрос: «нужно ли нам в свете неудач XX в. и дальше придерживаться целей Просвещения, как бы они ни были неадекватны, или нам следует объявить весь проект современности неудавшимся?» (1981, p. 9). Конечно, Хабермас не является сторонником отказа от программы Просвещения или, иначе говоря, современности. Он предпочитает сфокусироваться на «ошибках» тех, кто отвергает современность. Одно из существенных заблуждений последних состоит в желании отказаться от науки, особенно от науки жизненного мира. Отделение науки от жизненного мира и предоставление ее экспертам в сочетании с созданием других автономных сфер вызвало бы отказ от «проекта современности в целом» (Habermas, 1981, p. 14). Хабермас не отрицает возможность рационального, «научного» понимания жизненного мира, равно как и возможность рационализации этого мира.

Холуб (Holub, 1991) предложил обзор основной критики Хабермасом постмодернистов. Во-первых, постмодернисты не говорят однозначно о том, что они создают: серьезную теорию или беллетристику. Если относиться к ним как к создателям серьезной теории, тогда их творчество становиться абсурдным из-за «их отказа использовать институционально учрежденную лексику» (Holub, 1991, p. 158). С другой стороны, если трактовать творчество постмодернистов как литературу, «тогда их аргументы утратят весь логический смысл» (Holub, 1991, p. 158). В любом случае становится практически невозможно провести серьезный критический анализ творчества постмодернистов, поскольку они всегда могут заявить, что мы не понимаем смысла их слов или их литературных приемов.

Во-вторых, Хабермас считает, что постмодернистами движут определенные нормативные настроения, но каковы эти настроения, от читателя скрывается. Таким образом, читатель не способен из сформулированных ими целей понять, что на самом деле они берут в расчет, почему они критикуют общество. Кроме того, умалчивая о своих нормативных установках, постмодернисты при этом вслух отвергают такие установки. Отсутствие подобных высказанных мнений препятствует разработке постмодернистами осознанной практики, нацеленной на преодоление тех сложностей, которые они обнаруживают в мире. Ясность и отчетливая формулировка Хабермасом своих пристрастий (свободная и открытая коммуникация), напротив, проясняет источник его критики общества и формирует основу для политической практики.

В-третьих, Хабермас обвиняет постмодернизм в том, что это обобщающий подход, который не может «различать явления и практики, происходящие в современном обществе» (Holub, 1991, p. 159). Например, утверждение о том, что в мире господствуют власть и надзор, недостаточно детализировано для того, чтобы был возможен полноценный анализ реальных источников угнетения в современном мире.

Наконец, постмодернисты обвиняются в игнорировании той сферы, которую Хабермас однозначно считает главной, — повседневной жизни и ее практик. Эта оплошность постмодернистов означает двойной недостаток. С одной стороны, они отрезаны от существенного источника разработки нормативных стандартов. В конце концов, рациональный потенциал, присутствующий в повседневной жизни, является для Хабермаса источником его идей о коммуникативной рациональности (Cooke, 1994). С другой стороны, повседневный мир также образует конечную цель деятельности социальных наук, поскольку именно здесь теоретические представления могут иметь влияние на практику.

Хабермас (Habermas, 1994, p. 107) формулирует удачное обобщение своих взглядов на современность-постсовременность, которое послужит для нас переходом к следующей главе книги, где мы рассмотрим постмодернистскую социальную теорию: «Понятие современности более не выступает с обещанием счастья. Но, несмотря на все разговоры о постсовременности, этой форме жизни нет явных рациональных альтернатив. Что же нам тогда остается, кроме поиска практических улучшений в рамках этой формы жизни?»


Информационализм и сетевое общество

Один из недавних вкладов в современную социальную теорию — трилогия Мануэля Кастеллса (Castells, 1996, 1997, 1998) под общим заголовком «Информационный век: экономика, общество и культура». Кастеллс (1996, p. 4) выражает позицию, противоположную позиции постмодернистской социальной теории, которая, как он считает, потворствует «празднованию конца истории и, в определенной мере, конца Разума, отрицая нашу способность понимать и осмысливать»:

Программа, формирующая эту книгу, направлена против разрушения и находится в оппозиции к различным формам интеллектуального нигилизма, социального скептицизма и политического цинизма. Я верю в рациональность и в возможность обращения к разуму… Я верю в возможности осмысленного социального действия… Да, несмотря на давнюю традицию порой трагических интеллектуальных ошибок, я верю в то, что наблюдение, анализ и построение теории способствуют созданию иного, лучшего мира (Castells, 1996, p. 4).

Кастеллс изучает возникновение нового общества, культуры и экономики в свете начавшейся в Соединенных Штатах в 1970-х гг. революции в информационной технологии (телевидение, компьютеры и т. д.). Эта революция, в свою очередь, привела к фундаментальной перестройке капиталистической системы, начиная с 1980-х гг., и к появлению того, что Кастеллс называет «информационным капитализмом». Помимо этого, возникали «информационные общества» (хотя между ними существуют значительные культурные и институциональные различия). Обе указанные формы основаны на «информационализме» («способе развития, при котором основным источником производительности становится качественная способность оптимизировать сочетание и использование факторов производства на основе знания и информации» [Castells, 1998, p. 7]). Распространение информационализма, особенно информационного капитализма, приводит к возникновению оппозиционных социальных движений, основывающихся на личности и идентичности («процесс, посредством которого социальный актор осознает себя и конструирует значение, прежде всего на основе данного культурного признака или набора признаков, исключая более широкое обращение к другим социальным структурам» [Castells, 1996, p. 22]). Такие движения вызывают современный эквивалент того, что марксисты именуют «классовой борьбой». Надежду на противодействие распространению информационного капитализма и проблемам, которые он порождает (эксплуатация, ограничение доступа, угроза личности и идентичности), олицетворяет не рабочий класс, а разнообразные социальные движения (например, экологическое, феминистское), опирающиеся главным образом на идентичность.

Сущность проводимого Кастеллсом анализа состоит в том, что он называет парадигмой информационной технологии. Последняя обладает пятью основными свойствами. Во-первых, это технологии, которые воздействуют на информацию. Во-вторых, поскольку информация выступает составной частью всей человеческой деятельности, эти технологии оказывают повсеместное влияние. В-третьих, все системы, которые используют информационные технологии, определяются «сетевой логикой», которая позволяет им воздействовать на множество процессов и организаций. В-четвертых, новые технологии весьма гибки, что позволяет им постоянно изменяться и адаптироваться. В-пятых, отдельные связанные с информацией технологии соединяются в чрезвычайно интегрированную систему.

В 1980-х гг. возникла новая глобальная информационная экономика с возрастающей прибыльностью. «Она информационная потому, что производительность и конкурентоспособность ее хозяйственных единиц или агентов (будь то фирмы, регионы или государства) фундаментальным образом зависят от их способности производить, обрабатывать и эффективно применять основанную на знаниях информацию» (Castells, 1996, p. 66). Она глобальная потому, что обладает «способностью функционировать как единое целое в реальном времени в масштабах всей планеты» (Castells, 1996, p. 92). Впервые это стало возможным благодаря новым информационным и коммуникационным технологиям. Новая экономика «информационная, а не просто основанная на информации, потому что культурно-институциональные свойства всей социальной системы должны быть включены в распространение и осуществление новой технологической парадигмы» (Castells, 1996, p. 91). Несмотря на то, что новая экономика носит глобальный характер, существуют определенные различия, и Кастеллс выделяет регионы, образующие основу новой глобальной экономики (Северная Америка, Европейский Союз и Юго-Восточная Азия). Таким образом, мы говорим о разделенной на регионы глобальной экономике. Кроме того, существуют значительные различия внутри каждого региона, и крайне важно, что, тогда как некоторые области земного шара включаются в этот процесс, другие из него исключаются и испытывают на себе серьезные негативные последствия. Исключаются целые области мирового пространства (например, Африка южнее Сахары), а также части привилегированных регионов (например, часть городов в Соединенных Штатах).

Возникновению новой глобальной информационной экономики сопутствует появление новой организационной формы — сетевого предприятия. Среди прочего, сетевое предприятие характеризуется гибким (а не массовым) производством, новыми системами управления (зачастую перенимаемыми из японских моделей менеджмента), организациями, основанными скорее на горизонтальной, а не на вертикальной модели и соединением крупных корпораций в стратегические альянсы. Однако, что самое важное, фундаментальным компонентом организаций является совокупность сетей. Именно по этой причине Кастеллс (Castells, 1996, p. 171) утверждает, что «новая организационная форма возникла как характерная для информационной/глобальной экономики: сетевое предприятие», определяемое как «специфическая форма предприятия, система средств которого образуется пересечением сегментов автономных систем целей». Сетевое предприятие есть материализация культуры глобальной информационной экономики, и это делает возможным преобразование сигналов в товары посредством обработки знаний. В результате, изменяется природа труда (например, индивидуализация труда посредством введения гибких форм графика рабочего времени), хотя конкретный характер этого изменения различен от государства к государству.

Кастеллс (Castells, 1996, p. 373) также рассматривает возникновение (которым сопровождается развитие средств мультимедийных технологий, происходящее из слияния средств массовой информации и компьютерных технологий) культуры реальной виртуальности, «системы, в которой сама реальность (т. е. материальное/символическое существование людей) всецело захватывается, полностью погружается в обстановку виртуальных образов, в мир воображаемого, в котором изображения не просто возникают на экране, через который передается опыт, а сами становятся опытом». В отличие от прошлого, в котором господствовало «пространство мест» (например, такие города, как Нью-Йорк или Лондон), сегодня возникла новая пространственная логика, «пространство потоков». В нашем мире в большей мере стали господствовать процессы, а не физическое местоположение (хотя последнее, очевидно, продолжает существовать). Подобным же образом, мы вступили в эпоху «безвременного времени», в которой, например, информация непосредственно доступна в любом месте земного шара.

Не ограничивая свой анализ рассмотрением сетевого предприятия, далее Кастеллс (Castells, 1996, p. 469, 470; курсив мой) утверждает, что «господствующие функции и процессы в информационную эпоху во все большей степени организованы вокруг сетей», определяемых как наборы «взаимосвязанных узлов». Сети открыты, способны к неограниченному расширению, динамичны и могут обновляться, не разрушая систему. Однако то, что наша эпоха определяется сетями, не означает окончания капитализма. В сущности, по крайней мере, на данный момент, сети позволяют капитализму впервые становиться действительно глобальным и организованным на основе глобальных финансовых потоков, примером которых служат часто обсуждаемые глобальные «финансовые казино» — прекрасный пример не только сети, но также и информационной системы. Деньги, которые здесь выигрывают и проигрывают, имеют сегодня гораздо большее значение, чем те, что зарабатываются в процессе производства. Деньги отделились от производства; мы живем в капиталистическую эпоху, которая определяется бесконечным стремлением к деньгам.

Как мы видели выше, Кастеллс не считает, что развитие сетей, культуры реальной виртуальности, информационализм и особенно их использование в информационном капитализме происходят без помех. В оппозиции к ним находятся индивиды и коллективные образования, обладающие собственной идентичностью, которую они стремятся защитить. Таким образом, «Бог, государство, семья и общество обеспечат непреложные, вечные коды, вокруг которых будет установлено движение противодействия наступлению» (Castells, 1997, p. 66). Важно осознать, что эти противодействующие движения, чтобы преуспеть, должны опираться на информацию и сети. Таким образом, они в значительной степени вовлечены в новый порядок. В данном контексте Кастеллс описывает множество социальных движений, в том числе сапатисты в Чиапас в Мексике, американская милиция, японский культ «Аум Сенрике», движение в защиту окружающей среды, феминизм и движение гомосексуалистов.

Что же можно сказать о государстве? С точки зрения Кастеллса, в новом мире с его глобализацией экономики и зависимостью от глобальных рынков капитала государство становится все менее мощным. Таким образом, например, государства будут неспособны защищать свои социальные программы, потому что присутствующие в мире несбалансированности приведут к тому, что, капитал будет тяготеть к государствам с низкими издержками по социальным программам. Мощь государства также разрушают глобальные коммуникации, которые свободно перетекают из страны в страну. Кроме того, наблюдается глобализация преступности и создание глобальных сетей, находящихся вне контроля какого-либо отдельного государства. Государства ослабляются также вследствие возникновения многосторонних объединений, таких супергосударств, как Европейский Союз, и внутренних подразделений. Несмотря на то, что они будут продолжать существовать, Кастеллс (Castells, 1997, p. 304) считает, что государства становятся «узлами более обширной сети власти». Дилемма, с которой сталкивается государство, состоит в том, что, если оно представляет свои народы, оно будет менее эффективно в глобальной системе, однако если оно сосредоточится на последней, то не сможет адекватно выражать интересы своего народа.

Примером краха государства может быть Советский Союз. Он просто был неспособен адаптироваться к новому информационализму и миру сетей. Например, советское государство монополизировало информацию, однако это было несовместимо с миром, в котором успех связывается со свободным потоком информации. С распадом Советского Союза государство оказалось легкой добычей для глобальных криминальных элементов. По иронии судьбы, будучи исключенной из глобального информационного общества, Россия сегодня в значительной степени вовлечена в глобальную преступность.

Следуя своей критической ориентации, особенно в отношении информационного капитализма и его угроз личности, идентичности, благосостоянию, а также его исключения из обширных областей мирового пространства, Кастеллс (Castells, 1998, p. 359) делает вывод о том, что в сегодняшнем состоянии наша «экономика, общество и культура… ограничивают коллективное творчество, конфискуют урожай информационной технологии и направляют нашу энергию в саморазрушительное противодействие». Однако так быть не должно, поскольку «нет ничего, что не могло бы быть изменено сознательным целенаправленным социальным действием» (Castells, 1998, p. 360).

Кастеллс предлагает первый обоснованный социологический анализ нашего нового компьютеризированного мира, и из его работы можно извлечь множество заключений. Обращают на себя внимание два основных недостатка. Во-первых, это преимущественно эмпирическое исследование (опирающееся на вторичные данные), и Кастеллс стремится избежать использования определенных теоретических источников, которые могли бы усилить его работу. Во-вторых, он уделяет внимание исключительно сфере производства и не рассматривает следствия, которые имеет его анализ для области потребления. Тем не менее, Кастеллс, несомненно, предложил нам важное начало для того, чтобы лучше понять описываемый им возникающий мир.


Резюме

В настоящей главе мы сделали обзор некоторых теоретических подходов, продолжающих рассматривать сегодняшний мир как часть современной эпохи. Энтони Гидденс понимает современность как сокрушительную силу, которая приносит ряд преимуществ, но также несет в себе ряд опасностей. Гидденс, в частности, подчеркивает такие опасности, как риски, связанные с сокрушительной силой современности. Эти опасности представляют собой основной вопрос, рассматриваемый Беком в его работе об обществе риска. Современный мир рассматривается как характеризуемый риском и необходимостью предотвращения людьми этого риска и их защиты себя от него. Я считаю рациональность ключевой характеристикой современного общества, несмотря на то, что в нем крайне распространена макдональдизация. Тогда как я рассматриваю ресторан быстрого питания как образец рациональности и современности, Бауман таким образцом считает Холокост. Акцент на ресторане быстрого питания и тем более на Холокосте указывает на иррациональные моменты и, обобщенно, опасности, связанные с современностью и возрастающей рационализацией. Затем мы рассматриваем воззрения Хабермаса на современность как на незавершенный проект. Хабермас тоже помещает в центр своего внимания рациональность, однако он главным образом исследует преобладание системной рациональности и обеднение рациональности жизненного мира. Хабермас видит завершение современной эпохи в возникновении взаимообогащающей рационализации системы и жизненного мира.

Последний раздел посвящен рассмотрению недавней работы Мануэля Кастеллса. Кастеллса интересует возникновение информационализма и развитие сетевого общества. Главным образом компьютер и информационные потоки, которые он предоставляет, изменили мир и при этом породили ряд проблем, например, исключение значительных территорий мирового пространства и даже некоторых областей в Соединенных Штатах из этой системы и лишение их ее преимуществ.

Приняв во внимание эти воззрения на современность, в следующей заключительной главе настоящей книги мы обратимся к рассмотрению различных идей, связанных с эпохой постмодерна.


Глава 13 Структурализм, постструктурализм и возникновение постмодернистской социальной теории

В данной книге главным образом рассматривалась модернистская социальная теория. Однако использование термина «модерн» подразумевает, что за модернистской социальной теорией следует какое-то дальнейшее развитие. Эта идея представляется странной, поскольку мы привыкли думать о современных явлениях как о самых новых событиях. Но в последние несколько десятилетий во многих сферах (искусство, архитектура, литература и т. д.) произошел ряд изменений, которые стали пониматься учеными как постсовременные. Имеется в виду не только то, что эти явления следуют за событиями эпохи модерна, но также и то, что с модерном были связаны определенные проблемы, на которые указывают постмодернисты и которые они пытаются разрешить.

В социологической теории современные (равно как и классические) теории, рассматривавшиеся на протяжении предыдущих глав, не теряют своего значения — в сущности, они остаются важнейшими в рамках этой дисциплины. Тем не менее, все более значительное влияние на социологическую теорию оказывает постмодернистская социальная теория, и сегодня мы можем выделить постсовременные разработки, теоретические подходы и теоретиков. Более того, можно было бы ожидать от социологических теоретиков, как наиболее близких к гуманитарным наукам, весьма открытого отношения к постмодернизму. По мере того как некоторые социологические теоретики используют все более постмодернистский подход, мы можем ожидать и от других, более эмпирически ориентированных социологов подверженности влиянию постмодернистской социальной теории, по крайней мере, в некоторых ее аспектах.

Рассматривая постмодернистскую социальную теорию, необходимо переключиться с социологических теорий на социальные. Хотя различие между этими двумя типами теорий нечетко выражение, как правило, социологические теории отражают разработки, осуществляемые главным образом в рамках социологии и представляющие интерес в основном для социологов. Социальные теории, как правило, многодисциплинарны. В сущности, по крайней мере, некоторые из уже рассмотренных нами в настоящей книге теорий, особенно неомарксистская и теория действия-структуры, лучше описывать как теории социальные. В любом случае, очевидно, что постмодернистские теории лучше всего рассматривать именно как социальные теории.

В настоящей главе мы рассмотрим возникновение того, что фактически следует за модернистской социальной теорией, проследив развитие теорий от структурализма и постструктурализма до того, что сегодня понимается под постмодернистской социальной теорией.

Вслед за Лэшем (Lash, 1991, p. ix) в качестве отправной точки возникновения постструктурализма и постмодернизма мы возьмем «структурализм, который в 1960-х гг. прошел сквозь французскую социальную мысль». Сам по себе структурализм был реакцией на французский гуманизм, особенно экзистенциализм Жан-Поля Сартра. В своем раннем творчестве в центр внимания Сартр помещал индивида, в частности, индивидуальную свободу. Тогда он придерживался той точки зрения, согласно которой человеческие действия определяются самими людьми, а не социальными законами или крупными социальными структурами. Однако в более поздний период своего творчества Сартра больше притягивала марксистская теория, и, хотя он продолжал концентрировать свое внимание на «свободном индивиде», этот индивид теперь был «помещен в огромную подавляющую социальную структуру, которая ограничивает и отчуждает его действия» (Craib, 1976, p. 9).

В своем анализе творчества Сартра Джила Хейим (Hayim, 1980) видит связь между его ранними и поздними работами. В работе «Бытие и Ничто», опубликованной в 1943 г., Сартр в большей степени уделяет внимание свободному индивиду и придерживается мнения, что «существование определяется через действия и их посредством… Человек есть то, что он делает» (Hayim, 1980, p. 3). В то же время Сартр критикует структуралистское понимание «объективных структур как полностью детерминирующих поведение» (Hayim, 1980, p. 5). Для Сартра, и экзистенциалистов вообще акторы обладают способностью выходить за пределы настоящего, двигаться к будущему. Поэтому, с точки зрения Сартра, люди свободны; они ответственны за все, что делают; у них нет оправданий. В некоторых отношениях эти «поразительные обязанности отвечать за свободу» (Hayim, 1980, p. 17) становится для людей ужасным источником мук. С другой стороны, такая ответственность может быть для людей источником оптимизма: их судьба находится в их руках. В опубликованной в 1963 г. работе «Критика диалектического разума» Сартр уделяет больше внимания социальным структурам, но даже здесь он подчеркивает «человеческую прерогативу на трансценденцию — выход за пределы наличного» (Hayim, 1980, p. 16). Сартр критикует многих марксистов (структурных марксистов), которые переоценивают роль и значение социальной структуры. «Догматичные марксисты, с точки зрения Сартра, исключили из первоначальной идеи Маркса гуманистический элемент» (Hayim, 1980, p. 72). Будучи экзистенциалистом, Сартр всегда придерживался этого гуманизма. Именно в противопоставлении экзистенциалистскому гуманизму следует рассматривать возникновение структурализма, постструктурализма и постмодернизма.


Структурализм

Очевидно, что структурализм предполагает внимание к структурам, но это в основном не те структуры, которые интересуют структурных функционалистов (см. главу 3). Тогда как последние, а в действительности большинство социологов, рассматривают социальные структуры, для структуралистов основной интерес представляют структуры лингвистические. Такое переключение с социальных на лингвистические структуры стало известно как лингвистический поворот, кардинально изменивший характер социальных наук (Lash, 1991, p. ix). Значительное число ученых в сфере социальных наук переключилось с преимущественного рассмотрения социальной структуры на изучение языка (см., например, вышеприведенный разбор воззрений Хабермаса на коммуникацию или конверсационный анализ некоторых этнометодологов) или, в более общем плане, различного рода знаков.


Лингвистические истоки.

Структурализм возник из различных разработок многих научных областей. Источником современного структурализма и его сильнейшим оплотом по сей день является лингвистика. Творчество швейцарского лингвиста Фердинанда де Соссюра (1857–1913) сыграло особую роль в развитии структурной лингвистики и, в конечном счете, структурализма в различных других сферах (Culler, 1976). Для нас особый интерес представляет то различие, которое Соссюр проводил между langue и parole и которое приобрело огромное значение[109]. Langue представляет собой формальную, грамматическую систему языка. Это система звуковых элементов, отношения между которыми, как считал Соссюр и его последователи, управляются определенными законами. Значительная доля лингвистических исследований со времен Соссюра стремилась открыть эти законы. Существование langue делает возможным parole. Parole есть фактическая речь, то, как говорящие используют язык для выражения своих мыслей. Хотя Соссюр и признавал значение использования людьми языка субъективным и зачастую неповторимым образом, он считал, что использование языка индивидом не может быть предметом исследования для научно ориентированного лингвиста. Такой лингвист должен уделять внимание langue, формальной системе языка, а не субъективным способам его применения акторами.

В этом случае langue можно понимать как систему знаков — структуру, значение каждого знака порождается взаимосвязью знаков в системе. Особенно здесь важны отношения различия, в том числе бинарные противоположности. Так, например, значение слова «горячий» проистекает не из каких-то свойств, присущих самому этому слову, а из отношения этого слова со словом «холодный», его бинарной ему противоположности. Значения, разум и, в конечном счете, социальный мир формируются структурой языка. Таким образом, вместо мира экзистенциалистов, в котором люди сами формируют свою среду, здесь мы имеем мир, в котором люди, равно как и прочие аспекты социального мира, формируются структурой языка.

Интерес к структуре был распространен на исследование не только языка, но всех знаковых систем. Такое внимание к структуре знаковых систем получило название «семиотика» и приобрело множество последователей (Gottdiener, 1994; Hawkes, 1977). Семиотика шире, чем структурная лингвистика, потому что охватывает не только язык, но также и другие знаковые и символьные системы, например мимику, язык тела, литературные тексты — в сущности, все формы коммуникации.

Истинным основателем семиотики часто считают Ролана Барта. Барт применил идеи Соссюра ко всем сферам социальной жизни. Не только язык, но также социальное поведение представляет собой репрезентации, или знаки: «Не только язык, но и соревнования по борьбе являются означающими практиками, как и телевизионные шоу, мода, приготовление пищи и все остальное в повседневной жизни» (Lash, 1991, p. xi). «Лингвистический поворот» охватил все социальные явления, которые, в свою очередь, стали интерпретироваться как знаки.


Антропологический структурализм: Клод Леви-Стросс.

Центральной фигурой французского структурализма, а Курцвайль (Kurzweil, 1980, p. 13) вообще называет его «отцом структурализма», является французский антрополог Клод Леви-Стросс. Хотя в творчестве Леви-Стросса структура рассматривается в различных аспектах, для наших целей важно, что его можно считать ученым, который распространил подход, применявшийся Соссюром для изучения языка, на вопросы антропологии, например, использовал его для исследования мифов в примитивных обществах. Однако, помимо этого, Леви-Стросс применял структурализм и более широко — для изучения всех видов коммуникации. Основное его нововведение состояло в создании новой концепции многообразных социальных явлений (например, систем родства), рассматриваемых как системы коммуникации, благодаря чему эти явления поддаются структурному анализу. Например, обмен супругами можно анализировать так же, как обмен словами; в обоих случаях мы имеем дело с социальным обменом, который можно исследовать с помощью применения структурной антропологии.

Подход Леви-Стросса (Levi-Strauss, 1967) можно проиллюстрировать на примере сходств между лингвистическими системами и системами родства. Во-первых, выражения, которые используются для описания отношений родства так же, как и фонемы в языке, выступают для структурного антрополога базовыми единицами анализа. Во-вторых, ни терминология родства, ни фонемы сами по себе не обладают значением. Они приобретают значение, только когда становятся неотъемлемой частью более крупной системы. Леви-Стросс даже использовал в своей антропологии систему двойных противоположностей (например, сырое и готовое), во многом схожих с теми, что использовались Соссюром в лингвистике. В-третьих, Леви-Стросс признавал, что как в случае фонематических систем, так и в случае систем родства от одной ситуации к другой наблюдаются эмпирические отклонения, но даже эти различия можно объяснить действием всеобщих, хотя и скрытых, законов.

Описанный подход в значительной степени соответствует лингвистическому повороту, однако, в конечном счете, Леви-Стросс обратился к ряду направлений, которые с ним не сочетаются. Наиболее важно то, что как фонематические системы, так и системы родства он считал продуктом структур разума. Тем не менее, они не являются продуктами сознательного процесса — это плод бессознательной логической структуры разума. Данные системы, равно как и производящая их логическая структура разума, функционируют на основе всеобщих законов. Большинство из тех, кто следовал лингвистическому повороту, не были последователями Леви-Стросса в определении базовой структуры разума как самой фундаментальной структуры.


Структурный марксизм.

Еще одной разновидностью структурализма, пользовавшейся во Франции (и многих других странах) значительным успехом, был структурный марксизм, особенно представленный творчеством Луи Альтюссера, Никоса Пулянцаса и Мориса Годелье.

Хотя мы доказывали, что современный структурализм начался с лингвистического творчества Соссюра, некоторые считают, что начало этому направлению положил Карл Маркс: «Когда Маркс говорит, что структуру не следует смешивать с внешними отношениями и объясняет их скрытую логику, он открывает современную структуралистскую традицию» (Godelier, 1972Ь, p. 336). Хотя и структурный марксизм, и структурализм в целом проявляют интерес к «структурам», концепции структуры строятся в каждом случае по-разному.

По крайней мере, некоторые структурные марксисты разделяют интерес структуралистов к изучению структуры как предпосылки изучения истории. Как сказал Морис Годелье, «изучение внутреннего функционирования структуры должно предшествовать и проливать свет на исследование ее происхождения и эволюции» (Godelier, 1972b, p. 343). В другой работе Годелье пишет: «Внутренняя логика этих систем должна анализироваться до анализа происхождения» (1972а, p. xxi). Еще одно общее для структуралистов и структурных марксистов мнение состоит в том, что структурализм должен рассматривать структуры, или системы, образуемые взаимодействием социальных отношений. Обе школы считают структуры реальными (хотя и невидимыми), но при этом заметно различаются во взгляде на то, какого рода структуры считать реальными. Леви-Стросс центральными считает структуры разума, тогда как для структурных марксистов основное значение имеет глубинная структура общества.

Вероятно, наиболее важно, что и структурализм и структурный марксизм отвергают эмпиризм и уделяют внимание глубинным невидимым структурам. Годелье утверждает: «Как структуралисты, так и марксисты отрицают эмпиристские определения того, что образует социальную структуру» (1972а, p. xviii). Помимо этого, Годелье пишет:

Для Маркса, как и для Леви-Стросса, структура не рассматривается как реальность, которая непосредственно видима и потому может непосредственно наблюдаться, а представляет собой уровень реальности, который существует за пределами видимых отношений между людьми, и функционирование которого составляет глубинную логику системы, лежащий в основе порядок, через который объясняется порядок видимый (Godelier, 1972a, p. xix).

Годелье пошел даже дальше и заявил, что подобное стремление определяет всю науку: «Видимое есть реальность, которая скрывает другую, более глубокую реальность, которая скрыта и обнаружение которой составляет истинную цель научного познания» (1972a: xxiv).

Несмотря на указанные сходства, структурный марксизм в основном не принимал участия в лингвистическом повороте, происходившем в то время в социальных науках. Так, основным предметом рассмотрения оставались социальные и экономические, а не лингвистические структуры. Более того, структурный марксизм не терял связи с марксистской теорией, и многие французские социальные мыслители начинали проявлять к марксистской теории такую же нетерпимость, как к экзистенциализму.


Постструктурализм

Хотя невозможно точно указать момент такого перехода, Шарль Лемер (Lemert, 1990) относит начало постструктурализма к речи, произнесенной в 1966 г. Жаком Деррида, одним из признанных лидеров этого подхода, речи, в которой он провозгласил начало новой постструктуралистской эпохи. В отличие от структуралистов, особенно тех, кто следовал лингвистическому повороту и считал, что предопределяющее влияние на людей оказывает структура языка, Деррида свел язык к «письму», которое не ограничивает своего субъекта. Более того, Деррида понимал социальные структуры как письмо и, следовательно, как не обладающее способностью оказывать сдерживающее влияние на людей. Используя современную терминологию, можно сказать, что Деррида произвел деконструкцию языка и социальных институтов (Trifonas, 1996) и, закончив, обнаружил всего лишь письмо. Хотя основное внимание здесь все также уделяется языку, письмо не является структурой, которая ограничивает людей. Кроме того, тогда как структуралисты видели в системе языка упорядоченность и стабильность, Деррида считает язык неупорядоченным и нестабильным. Разные контексты сообщают словам разные значения. Как следствие, система языка не может иметь над людьми власти принуждения, как это полагают структуралисты. Более того, невозможен научный поиск глубинных законов языка. Таким образом, в конечном счете, Деррида предлагает разрушительный, деконструктивистский подход. Как мы увидим, разрушение и деконструкция приобретают даже большее значение с возникновением постмодернизма, и именно постструктурализм заложил основу для постмодернизма.

Враждебность Деррида направлена на логоцентризм (поиск универсальной мыслительной системы, открывающей, что истинно, справедливо, прекрасно и т. д.), занявший господствующее положение в западной социальной мысли. Этот подход, по словам Деррида, способствовал «историческому подавлению и сдерживанию письма со времен Платона» (Derrida, 1978, p. 196). Логоцентризм привел к замкнутости не только философии, но и вообще науки. Дерриду занимает деконструкция, или «демонтаж», источников этой замкнутости, этого подавления, таким образом он стремится освободить письмо от того, что его порабощает. Удачным выражением для описания подхода Деррида служит «деконструкция логоцентризма» (1978, p. 230). В более общем плане, деконструкция предполагает разложение единого с целью выявления скрытых различий (Smith, 1996, p. 206). Хороший пример рассуждений Деррида дает нам его анализ «театра жестокости». Он противопоставляет это понятие традиционному театру, где, как он считает, господствует система мышления, называемая им репрезентационной логикой (схожая логика преобладала в социальной теории). Имеется в виду, что происходящее на сцене «представляет» происходящее в «настоящей жизни», а также выражает ожидания писателей, режиссеров и т. д. Этот «репрезентационализм» является для театра богом, он придает традиционному театру теологический характер. Теологический театр — это контролируемый, порабощенный театр:

Сцена теологична до тех пор, пока ее структура, согласно всей полноте традиции, содержит следующие элементы: автор-создатель, который, при том что отсутствует и находится вдалеке, вооружен текстом и наблюдает, объединяет, регулирует время или значение представления… Он позволяет спектаклю выражать его через своих представителей, режиссеров или актеров, порабощенных интерпретаторов… которые… более или менее непосредственно выражают мысль «создателя». Рабы-интерпретаторы, которые преданно исполняют предопределенные замыслы «господина»… Наконец, теологическая сцена включает в себя пассивную, рассаженную по местам публику, публику, состоящую из зрителей, потребителей, пользователей (Derrida, 1978, p. 235; курсив мой).

Деррида изображает альтернативный театр (альтернативное общество?), где «речь перестанет управлять сценой» (1978, p. 239), т. е. сценой больше будут руководить, например, авторы и тексты. Актеры больше не будут подчиняться приказам; писатели перестанут указывать, что должно происходить на подмостках. Однако это не значит, что на сцене наступит анархия. Хотя Деррида и не говорит о своей альтернативной сцене отчетливо, мы понимаем, что он имеет в виду, когда он пишет о «построении сцены, крики которой еще не усмирены словами» (1978, p. 240), т. е. «театр жестокости» стал бы искусством различий и трат без экономии, без ограничений, без компенсации, без истории (Derrida, 1978, p. 247).

Ясно, что Деррида требует радикальной деконструкции традиционного театра. В более общем плане, здесь подразумевается критика общества, находящегося в рабстве логоцентризма. Точно так же, как Деррида стремится освободить театр от диктатуры автора, он хочет и общество видеть свободным от идей всех интеллектуальных авторитетов, создавших господствующий дискурс. Иначе говоря, Деррида хочет, чтобы каждый из нас был свободным писателем.

Здесь также имеется в виду еще одно известное понятие постструктурализма (и постмодернизма) — децентрация. В каком-то смысле Деррида хочет, чтобы театр отошел от своего традиционного «центра», от повышенного внимания к авторам (авторитетам) и их ожиданиям, и дать актерам возможность более свободной игры. Данный тезис тоже можно обобщить применительно к обществу в целом. Деррида связывает центр с окончательным ответом и, следовательно, в конечном счете, со смертью. Центр связан с отсутствием того, что имеет для Деррида существенное значение — «игры и различия» (Derrida, 1978, p. 297). Театр или общество без игры и различий, т. е. статичный театр или общество, можно считать мертвыми. Напротив, театр либо мир, вне центра, бесконечно открыты, непрерывны и саморефлексивны. Деррида заключает, что будущее «не следует ожидать или воссоздавать» (Derrida, 1978, p. 300). Он считает, что мы не найдем будущее в прошлом, не должны мы и пассивно ожидать своей судьбы. Будущее обнаруживается, творится, пишется нашими поступками. Развенчав западный логоцентризм и интеллектуальные авторитеты, в конечном итоге Деррида оставляет нас без ответа. В сущности, единственного ответа нет (Cadieux, 1995). Поиски ответа, Логоса, были деструктивными и порабощающими. Все, что нам остается, — это письмо и действие, в которых есть игра и различие.


Воззрения Мишеля Фуко.

Хотя Деррида играет в постструктурализме весьма значительную роль, самым важным представителем данного подхода следует признать Мишеля Фуко (Smart, готовится к изданию). Творчество Фуко демонстрирует еще одно различие между постструктурализмом и структурализмом.

В то время как на структурализм чрезвычайно сильное влияние оказала лингвистика, подход Фуко и постструктуралистов в целом демонстрирует множество теоретических влияний (Smart, 1985). По этой причине творчество Фуко носит вызывающий характер и трудно для рассмотрения. Кроме того, идеи не просто заимствуются им у других мыслителей: при их включении в нестандартную теоретическую ориентацию Фуко они преобразуются. Так, определенное воздействие оказывает на теорию Фуко теория рационализации Вебера, но, с точки зрения Фуко, рационализация обнаруживается лишь на определенных «ключевых участках» и не является «железной клеткой»; у Фуко всегда присутствует сопротивление. В творчестве Фуко также присутствуют марксистские идеи (Smart, 1983), однако Фуко не ограничивается экономикой; он рассматривает целый ряд институтов. Его больше интересует «микрополитика власти», нежели традиционный марксистский упор на власть на социетальном уровне. Для лучшего понимания интересовавших его социальных явлений Фуко занимался герменевтикой. Кроме того, Фуко не обладает чувством некой глубинной, конечной истины; существует лишь бесконечное множество пластов, которые нужно удалить. В творчестве Фуко присутствует и феноменологическое влияние, но он отрицает понятие автономного субъекта, определяющего значение. Наличествует и значительный элемент структурализма, однако нет формальной, определяемой правилами модели поведения. Наконец, что, возможно, наиболее важно, Фуко перенимает интерес Ницше к взаимосвязи власти и знания, однако эта связь анализируется Фуко в гораздо большей степени с социологической точки зрения. Такое множество теоретических источников — одна из причин того, почему Фуко считают постструктуралистом. Творчество Фуко носит явно постструктуралистский характер и в другом отоплении. В ранний период своего творчества Фуко испытал значительное влияние структурализма, но со временем это влияние уменьшилось, и под воздействием других течений его теория стала развиваться в других направлениях. Проследим эволюцию творчества Фуко.

Сущность методологии Фуко составляют два понятия — «археология знания» (Foucault, 1966) и «генеалогия власти» (Foucault, 1969). Хотя в его творчестве присутствует ощущение того, что последняя следует за первой, Митчелл Дин (Dean, 1994) убедительно доказал, что они сосуществуют и взаимно поддерживают друг друга в самостоятельном творчестве Фуко.

Алан Шеридан (Sheridan, 1980, p. 48) утверждает, что археология знания у Фуко подразумевает поиск «набора правил, определяющих условия возможности всего того, что может быть сказано в рамках отдельного дискурса в определенное время». Иначе говоря, археология есть поиск «общей системы создания и преобразования утверждений [в дискурсивные образования]» (Dean, 1994, p. 16). Поиск такой «общей системы», или таких «правил», равно как и внимание к дискурсу — речевым и письменным «документам» — отражает раннее влияние структурализма на творчество Фуко. Анализируя эти документы, Фуко не стремится «понять» их, как это делал бы герменевт. Археология Фуко «организует документ, расчленяет его, классифицирует, упорядочивает, распределяет его по уровням, сортирует его по группам, отмечает релевантное и нерелевантное, выделяет элементы, определяет совокупности, описывает взаимосвязи» (Dean, 1994, p. 15). Дискурс и создаваемые им документы должны анализироваться, описываться и организовываться; они не поддаются и не подлежат интерпретации, которая стремится вскрыть некий «глубинный» уровень понимания. Фуко исключает и поиски происхождения: значение имеют сами документы, а не момент их возникновения.

Особый интерес для Фуко представляют те дискурсы, которые «имеют целью рационализировать или систематизировать себя относительно определенных способов „выражения истины“» (Dean, 1994, p. 32). Как мы увидим, этот подход приводит Фуко к исследованию дискурсов, связанных с образованием таких гуманитарных наук, как психология. Археология обладает способностью дистанцироваться и отделять себя от «норм и критериев обоснованности, принятых в традиционных науках и дисциплинах, в пользу внутренней ясности таких ансамблей, условий их возникновения, существования и изменения» (Dean, 1994, p. 36).

Интерес Фуко к «выражению истины» непосредственно связан с его генеалогией власти, поскольку Фуко приходит к пониманию неразрывной взаимосвязи знания и власти (здесь Фуко многим обязан философии Ницше). Генеалогия представляет собой совершенно особый тип интеллектуальной истории, «способ соединения исторических сущностей в организованные и упорядоченные траектории, не являющиеся ни простым раскрытием их происхождения, ни необходимым осознанием их следствий. Это способ анализа многочисленных, непрерывных, разнородных траекторий дискурсов, практик и событий и определения их стандартизированных взаимосвязей без обращения к режимам истины, претендующим на псевдонатуралистические законы или всеобщие необходимости» (Dean, 1994, p. 35–36; курсив мой). Таким образом, генеалогия отличается от других видов исторических исследований, которые придают этим законам или необходимостям преобладающее значение. С генеалогической точки зрения, все носит случайный характер. Генеалогия по своей сути критична, она предполагает «неустанные вопросы о том, что полагается заданным, необходимым, естественным или нейтральным» (Dean, 1994, p. 20).

Конкретнее, генеалогию занимает взаимосвязь между знанием и властью в гуманитарных науках и их «практики, касающиеся руководства людьми, управления поведением и формирования личности» (Dean, 1994, p. 154). Фуко интересуют «условия, которые в каждый данный момент времени отвечают за „выражение истины“» в гуманитарных науках (Dean, 1994, p. 24). Таким образом, «тогда как археология раньше обращалась к правилам образования дискурса, новое критическое генеалогическое описание рассматривает как редкость формулировок, так и власть утвердительного» (Dean, 1994, p. 33). Что касается связи между двумя указанными методами Фуко, то археология выполняет задачи, необходимые для занятия генеалогией. Конкретно, археология подразумевает эмпирический анализ исторических дискурсов, тогда как генеалогия проводит последовательный критический анализ этих исторических дискурсов и их взаимосвязи с проблемам, касающимися сегодняшнего мира.

Таким образом, генеалогия должна быть «историей настоящего». Однако ее не следует смешивать с «презентизмом», предполагающим «непреднамеренную проекцию структуры интерпретации, которая рождается из личного опыта историка или из контекста, на изучаемые аспекты прошлого» (Dean, 1994, p. 28). Вместо этого Фуко стремится пролить свет на настоящее, используя «исторические ресурсы для того, чтобы размышлять о случайности, своеобразии, взаимосвязях и потенциальных возможностях различных траекторий элементов, содержащих в качестве опыта современные установления» (Dean, 1994, p. 21). В этом нет никакого детерминизма; настоящее не обязательно следствие событий прошлого. Фуко ориентирован на критическое использование истории для прояснения возможностей настоящего.

В своей генеалогии власти Фуко обсуждает, как люди управляют собой и другими посредством создания знаний. Среди прочего, он анализирует, как знание порождает власть, определяя людей в качестве объектов влияния и затем управляя этими объектами с помощью знания. Фуко критически относится к мерархизации знания. Из-за того, что формы знания, занимающие самое высокое положение (науки), обладают наибольшей властью, они подвергаются Фуко самой суровой критике. Фуко интересуют методы, технологии, извлекаемые из знания (особенно научного знания), и их использование различными институтами в целях осуществления власти над людьми. Хотя Фуко видит связь между знанием и властью, он не считает, что между членами элиты общества существует тайный сговор. Такой заговор означал бы сознательные действия субъектов, тогда как Фуко скорее склонен видеть структурные отношения, особенно между знанием и властью. Рассматривая ход истории, Фуко не видит в переходе от первобытного зверства к современной гуманности прогресса, основанного на более сложных системах знания. Вместо этого Фуко считает, что история колеблется от одной системы господства (основанного на знании) к другой. Хотя в целом вырисовывается довольно мрачная картина, тут есть и позитивный момент: Фуко верит в то, что с основанной на знании властью всегда ведется борьба, непрерывно осуществляется сопротивление. Он рассматривает исторические примеры, но прежде всего его интересует современный мир. По словам самого Фуко, он «пишет историю настоящего» (Foucault, 1979, p. 31).

Имея такую основу, обратимся теперь к рассмотрению некоторых конкретных самостоятельных работ Фуко. В «Безумии и цивилизации» (1965; Foucault, 1995) Фуко занимается археологией знания, особенно в сфере психиатрии. Начинает он свое исследование с эпохи Возрождения, когда безумие и разум еще не разделялись. Однако между 1650 и 1800 гг. (в классический период) между ними была установлена дистанция, и в конечном итоге, разум подчинил себе безумие. Иначе говоря, Фуко описывает «нарушенный диалог» между разумом и безумием (1965-х). Он описывает конечный результат этого процесса:

В этот момент в полном великолепии воцарил разум, торжествуя над бешеным безумием. У безумия, таким образом, была отнята та иллюзорная свобода, которая еще позволяла ему процветать на границе Возрождения. Не так давно оно с трудом передвигалось средь бела дня: в «Короле Лире» в «Дон Кихоте». Но менее чем через полвека оно уже было изолировано и, брошенное в крепость ограничения, стало зависимым от Разума, правил морали и их однообразных ночей (Foucault, 1965, p. 64).

Здесь явно присутствует веберовский образ железной клетки — «однообразные ночи», которые «безумное» (иррациональное) вынуждено проводить в железной клетке, созданной здравомыслящими (рациональностью).

Научная психология XIX в. в итоге стала результатом отделения сумасшедших от здравомыслящих, произошедшего в восемнадцатом веке (психиатрия именуется «монологом разума о безумии» [Foucault, 1965, p. ix]). Сначала медицина отвечала за физическое и моральное лечение сумасшедших, однако позднее моральное лечение взяла на себя научная психологическая медицина. «Чисто психологическая медицина стала возможна лишь тогда, когда безумие было отчуждено в грех» (Foucault, 1965, p. 182–183). Затем Фуко говорит: «То, что мы называем психиатрической практикой, является определенной моральной тактикой, современной для конца XVIII в., сохранившейся в порядке существования в психиатрической лечебнице и обремененной мифами позитивизма» (1965, p. 276). Таким образом, психология (и психиатрия) предстают для Фуко, не научной попыткой, а моральным предприятием, направленным против сумасшедших, которые постепенно теряют способность защитить себя от этой «помощи». Он считает, что сумасшедшие приговариваются так называемым научным прогрессом к «колоссальному моральному заключению».

Нет нужды говорить, что Фуко здесь отвергает представление о том, что со временем в лечении сумасшедших происходит научный, медицинский и гуманитарный прогресс. Вместо этого он говорит о возрастании способности здравомыслящих людей и их агентов (врачей, психологов, психиатров) притеснять и угнетать сумасшедших, которые, и об этом не стоит забывать, в XVII в. существовали со здравомыслящими на равных. Последние изменения в этой сфере заключаются в том, что теперь сумасшедших в меньшей степени оценивают эти внешние агенты; «безумие непрестанно вынуждают судить о себе самому» (Foucault, 1965, p. 265). Во многих отношениях такой интернализованный контроль является наиболее репрессивной формой контроля. Ясно, что археология знания Фуко приводит его к выводам, совершенно отличным от заключений, которые традиционные историки делают об истории и теперешнем статусе сумасшедших и их отношениях со здравомыслящими (и их агентами). Помимо этого, он исследует истоки гуманитарных наук (особенно психологии и психиатрии) в различии между сумасшедшими и здравомыслящими и осуществлении морального контроля над сумасшедшими. Это часть его более общего тезиса о роли гуманитарных наук в моральном контроле над людьми.

Что касается структурализма в раннем творчестве Фуко, то в рассматриваемой работе он утверждает, что безумие происходит на двух «уровнях», и на «более глубоком уровне безумие выступает формой дискурса» (1965, p. 96). Безумие, по крайней мере, в классическую эпоху, не означает умственных или физических изменений; «бессвязная речь — предельная истина безумия» (Foucault, 1965, p. 97). Но в этой работе присутствует и структурализм более широкого плана: «Позволим классической культуре, в своей общей структуре, выразить свой опыт безумия, опыт, возникающий с теми же значениями, в порядке, тождественном его внутренней логике, в порядке рассуждения и в порядке институтов, и в дискурсе, и в указе, и в слове, и в лозунге — в сущности, везде, где значащие элементы могут приобретать для нас языковой смысл» (Foucault, 1965, p. 116; курсив мой).

Структуралистский метод Фуко продолжает использовать в работе «Рождение клиники», в которой он исследует медицинский дискурс и лежащую в его основе структуру: «В произносимом людьми значение имеет не столько то, что они могли бы думать или насколько эти высказывания выражают их мысли, сколько то, что с самого начала приводит их в систему, делая их в последующем бесконечно открытыми новым дискурсам и задачам их преобразования» (1975, p. xiv; курсив мой). В «Безумии и цивилизации» медицина рассматривалась как значимая предтеча гуманитарных наук, и данная тема занимает еще более центральное положение в «Рождении клиники». (Как сказал Фуко, «наука о человеке… имела медицинскую… основу» [1975, p. 36]). До XIX в. медицина была наукой о классификациях, и основное внимание уделялось созданию четко упорядоченной системы заболеваний. Однако в XIX в. медицина стала исследовать заболевания в той форме, в какой они существуют у отдельных индивидов и в обществе в целом (эпидемии). Медицина распространилась и на здоровых людей (профилактическое лечение) и приняла норматив разделения здоровых и больных, а позднее — нормальных и патологических состояний. Медицина опять стала предтечей гуманитарных наук, которые переняли это понимание человеческой нормы и патологии.

Однако в медицине еще пока не существовало клинической структуры. Ключевое значение имело возникновение клиники, где пациентов наблюдали в постели. Здесь основное значение имеет используемое Фуко выражение «пристальный взгляд», в данном случае «пристальный взгляд, бывший в то же время знанием» (Foucault, 1975, p. 81). Иначе говоря, знание извлекалось из наблюдавшихся врачами явлений, которые не совпадали с тем, что они читали в книгах. Будучи структуралистом, Фуко считал пристальный взгляд своего рода языком, «языком без слов» (Foucault, 1975, p. 68), и интересовался глубинной структурой этого «языка». Способность смотреть и притрагиваться (особенно при вскрытиях) к больным (или мертвым) людям стала решающим изменением и важным источником знаний. О вскрытии Фуко говорит: «Живой мрак рассеивается в свете смерти» (1975, p. 146). Фуко считает анатомо-клинический пристальный взгляд «великим прорывом» в западной медицине. Таким образом, произошла не эволюция знания, а изменение эпистемы. Врачи уже не играли в ту же игру; эта была другая игра с другими правилами. Эта игра заключалась в том, что люди (пациенты) стали предметом научного знания и практики (заменив в качестве изучаемой сущности заболевание). С точки зрения структуралистского подхода, изменился именно характер дискурса: названия заболеваний, группировок, сфера наблюдаемых объектов и т. д. (Foucault, 1975, p. 54).

Снова медицина, как считает Фуко, берет на себя роль предшественницы гуманитарных наук. «Исходя из этого понятно, что медицина должна была иметь большое значение в создании наук о человеке — значение не только методологическое, но онтологическое, в той мере, в какой она касается человеческого существа как объекта позитивного знания» (Foucault, 1975, p. 197). Конкретно относительно медицинского вскрытия Фуко говорит: «Смерть покинула свои старые трагические пределы и стала лирическим ядром человека: его невидимой истиной, его видимой тайной» (1975, p. 172). В сущности, изменением более общего плана для Фуко является то, что индивид стал предметом и объектом собственного знания, а изменения в области медицины — это лишь одно из более очевидных свидетельств этих изменений в фундаментальном распределении знания (1975, p. 199).

Многие из описанных тем поднимаются и в работе «Дисциплина и наказание» (Foucault, 1979), но в данном случае мы видим больше генеалогии власти и гораздо меньше структурализма, дискурса и т. п. Здесь «власть и знание непосредственно предполагают друг друга» (Foucault, 1979, p. 27). В этом произведении Фуко рассматривает интервал между 1757 и 1830 гг. — период, когда пытки заключенных были заменены контролем тюремных правил. (Что характерно, Фуко считает, что это изменение происходило неравномерно; оно не развертывалось рациональным образом.) Согласно общепринятому взгляду, этот сдвиг от пыток к правилам представлял собой гуманизацию обращения с преступниками; оно стало более мягким, менее мучительным и менее жестоким. На самом же деле, как считает Фуко, наказание просто стало более рационализированным («палач [на гильотине] должен быть всего лишь педантичным караульным» [1979, p. 13]) и во многих отношениях даже больше ударяло по заключенным. Ранние пытки заключенных могли устраиваться для публичных демонстраций, но это было «плохой экономикой власти», поскольку, как правило, возбуждало среди зрителей представления волнения (Foucault, 1979, p. 79). В случае пыток отчетливо проявлялась связь между знанием и властью; с введением правил эта связь стала гораздо менее явной. Новая система правил была «более регулярной, более эффективной, более неизменной и более детальной по своим результатам; короче говоря, это правила, которые повышают ее воздействие, снижая экономическую стоимость» (Foucault, 1979, p. 80–81). Новая система была предназначена не для того, чтобы быть более гуманной, а для того, «чтобы лучше карать… чтобы вогнать карательную власть глубже в социальное тело» (Foucault, 1979, p. 82). В отличие от пыток эта новая технология карательной власти встречалась и ранее в нестандартных случаях, она была более многочисленной, более бюрократизированной, более эффективной, более обезличенной, более устойчивой, более рассудительной и предполагала надзор не только за преступниками, но и за обществом в целом.

Эта новая технология, технология дисциплинарной власти, базировалась на военном порядке. Она включала в себя не единую всеобъемлющую систему власти, а скорее систему властных микровлияний. Фуко описывает «микрофизику власти» с «бесчисленными точками конфронтации» (1979, p. 26–27) и сопротивления (Brenner, 1994). Он выделяет три инструмента дисциплинарной власти. Первый — иерархическое наблюдение, или способность чиновников наблюдать все, что ими контролируется, одним пристальным взглядом. Второй инструмент — способность выносить нормализующие приговоры и наказывать тех, кто нарушает нормы. Так, человека могут негативно оценить и наказать в категориях времени (за опоздание), деятельности (за невнимательность) и поведения (за невежливость). Третий инструмент — использование исследования для наблюдения за людьми и вынесения относительно их нормализующих приговоров. Этот инструмент дисциплинарной власти включает в себя два остальных.

Фуко говорит не только об отрицательной стороне возникновения дисциплинарного общества; по его мнению, это имеет также и положительные последствия. Например, он считает, что дисциплина позитивно функционирует на военных и промышленных заводах. Тем не менее, Фуко выражает неподдельный страх по поводу распространения дисциплины в обществе, особенно из-за ее вхождения в сеть государственной полиции, для которой все общество становится полем восприятия и объектом наказания.

Фуко не считает, что дисциплина единообразно охватывает все общество. Он полагает, что она «протискивается» сквозь общество и по мере своего продвижения воздействует на определенные его части. В конечном счете, под дисциплинарным влиянием оказывается большинство важнейших институтов. Фуко задает риторический вопрос: «Разве удивительно, что тюрьмы походят на заводы, школы, казармы, больницы, которые все походят на тюрьмы?» (1979, p. 228). В конечном счете, Фуко говорит о том, что при возникновении карательной системы дисциплина перемещается «от карательного института ко всему социальному целому» (1979, p. 298). Хотя здесь и присутствует образ железной клетки, Фуко, как обычно, при этом видит действие сил, оппозиционных карательной системе; в творчестве Фуко обнаруживается непрерывная структурная диалектика.

Несмотря на то, что в «Дисциплине и наказании» очевидно большее внимание Фуко к вопросу власти, в этой работе его также занимает обычная для него тема возникновения гуманитарных наук. Переход от пыток к тюремным правилам знаменовал собой поворот от наказания тела к наказанию души или воли. Это изменение, в свою очередь, привнесло соображения нормы и нравственности. Тюремные чиновники и полиция начали оценивать нормальность и мораль заключенного. В конечном итоге, эта способность судить распространилась на других «мелкомасштабных судей», например психиатров и педагогов. Из всех этих суждений возникли новые подразделения научного карательного знания, что послужило основой современного «научно-правового комплекса». Новый вид подчинения заключался в том, что люди определялись как объект знания, научного дискурса. Ключевой момент состоит в том, что здесь обнаруживаются истоки современной гуманитарной науки. Фуко едко изобразил происхождение гуманитарных наук из русла этих дисциплин: «Техническая матрица этих наук, уже более века столь восхищающих наше „человеколюбие“, — в незначительных злобных мелочах этих дисциплин и их исследований» (Foucault, 1979, p. 226).

Стоит упомянуть еще один аспект «Дисциплины и наказания». Фуко интересует, как знание порождает методы осуществления власти. В данном контексте он рассматривает паноптикум. Это структура, позволяющая служителям наблюдать за всеми аспектами жизни заключенных. В сущности, постоянного присутствия надзирателей не требуется; само существование этой структуры (и возможность присутствия служителей) сдерживает преступников. Паноптикум может принимать вид находящейся в центре кольцевой тюрьмы вышки, с которой караульный имеет возможность видеть все камеры. Паноптикум становится для тюремных служителей огромным источником власти, поскольку дает им возможность тотального надзора. Еще большее значение имеет тот факт, что власть паноптикума увеличивается за счет контроля преступников за самими собой; они удерживаются от различных действий, потому что боятся, что их могут видеть охранники. Здесь обнаруживается отчетливая связь между знанием, технологией и властью. Кроме того, Фуко возвращается к своей обычной теме гуманитарных наук, поскольку рассматривает паноптикум как определенную лабораторию для сбора информации о людях. Паноптикум был предвестником социально-научных лабораторий и других методов социальных наук, применяющихся для сбора информации о людях. На другом уровне Фуко рассматривает паноптикум как основу «целого типа общества» (Foucault, 1979, p. 216), дисциплинарного общества[110].

Наконец, мы можем обратиться к первому тому «Истории сексуальности» (Foucault, 1980). Здесь снова делается акцент на генеалогии власти. С точки зрения Фуко, сексуальность «особенно плотная переходная точка для отношений власти» (Foucault, 1980, p. 103). Свою цель он видит в «определении режима власти — знания — удовольствия, который поддерживает дискурс о человеческой сексуальности в нашей части мира» (Foucault, 1980, p. 11). Фуко исследует, как секс включается в дискурс и как власть пропитывает этот дискурс.

Фуко спорит с общепринятым мнением о том, что воззрения викторианской эпохи привели к подавлению сексуальности в целом и сексуального дискурса, в частности. В сущности, он заявляет прямо противоположное: викторианство привело к взрыву дискуссий о сексуальности. Вследствие викторианства появилось больше анализа, оценок, классификаций, детального рассмотрения и количественных/причинных исследований сексуальности. Фуко пишет: «Люди всегда спрашивают себя, почему мы были столь склонны положить конец правилам молчать о том, что было самой шумной из наших забот» (Foucault, 1980, p. 158). Особенно такая ситуация наблюдалась в школах, где вместо подавления сексуальности «вопрос секса был постоянной заботой» (Foucault, 1980, p. 27). Вот как Фуко резюмирует викторианскую гипотезу и свой альтернативный взгляд:

Следовательно, мы должны отказаться от гипотезы, согласно которой современные индустриальные общества возвестили эпоху усиленного подавления сексуальности. Мы не только были свидетелями заметного бурного роста нетрадиционной сексуальности… никогда не существовало больше центров власти; никогда не проявлялось и не выражалось больше внимания… никогда не было большего количества мест, где насыщенность удовольствий и настойчивость власти завладевают территорией только для того, чтобы распространиться в другом месте (Foucault, 1980, p. 49).

В очередной раз Фуко придает особое значение медицине и ее дискурсам по вопросам сексуальности. В то время как большинство считает, что медицина ориентирована на научный анализ сексуальности, для Фуко характерно суровое отношение к медицине: он полагает, что цель медицинского дискурса состоит «не в установлении истины, а в предотвращении самого ее появления» [Foucault, 1980, p. 55]). В моральную сторону вопроса сексуальности также включается религия, особенно западное христианство, где практикуется исповедь и существует потребность в том, чтобы человек говорил правду о сексуальности. Все указанные аспекты связаны с гуманитарными науками и их заинтересованностью в получении знаний о человеке. Точно так же как люди исповедовались своим священникам, исповедовались они и своим врачам, психиатрам и социологам. Исповедь, особенно исповедь сексуальная, была замаскирована научным подходом.

На Западе «научная программа изучения человека все более сужающимися кругами концентрировалась вокруг вопроса о сексе» (Foucault, 1980, p. 70). Выяснение вопроса о том, кто мы есть, все в большей степени стало связываться с сексом. Фуко резюмирует это так: «Секс — объяснение всему» (1980, p. 78).

Фуко не сосредоточивается на вопросе подавления сексуальности, вместо этого он утверждает, что научное изучение секса должно быть нацелено на рассмотрение взаимосвязи секса и власти. Опять же, власть не исходит из какого-либо единого центра; она существует во множестве микросфер. Кроме того, как это всегда бывает у Фуко, он утверждает, что влиянию, осуществляемому властью над сексом, оказывается сопротивление. Везде присутствует и власть, и сопротивление власти.

До XVIII в. общество стремилось осуществлять контроль над смертью, но начиная с этого столетия упор переместился на контроль над жизнью, особенно сексом. Власть над жизнью (и сексом) принимала две формы. Во-первых, существовала «анатомическая политика человеческого тела», целью которой было дисциплинировать человеческое тело (и его сексуальность)[111]. Во-вторых, существовала «биополитика населения», направленная на контроль и регулирование роста населения, его здоровья, продолжительности жизни и т. д. В обоих случаях общество стало рассматривать «жизнь как политический объект» (Foucault, 1980, p. 145). Секс занимал центральное положение в обоих случаях: «Секс был средством доступа, как к жизни человека, так и к жизни человеческого рода» (Foucault, 1980, p. 146). На современном Западе секс приобрел большее значение, чем душа (и мы знаем, как важен этот вопрос в творчестве Фуко), и стал почти так же важен, как сама жизнь. С помощью знания о сексуальности общество получает больше власти над самой жизнью. Однако, несмотря на это увеличение контроля, Фуко надеется на освобождение:

Мы должны покончить с влиянием секса, если стремимся — путем тактического изменения механизмов сексуальности — противостоять тискам власти с помощью требований тел, удовольствий и знаний в их разнообразии и возможности сопротивления. Сплачивающим началом для контрнаступления против развертывания сексуальности должно быть не сексуальное вожделение, а тела и удовольствия (Foucault, 1980, p. 157).

Дин (Dean, 1994) утверждает, что с конца 1970-х гг. и вплоть до своей смерти в 1984 г. в творчестве Фуко происходил переход от микрополитики власти к рассмотрению «правительственности», или «разнородных безличных процессов, в ходе которых практики и методы руководства зависели от дискурсивных представлений о сферах их вмешательства и функционирования» (Dean, 1994, p. 78). В отличие от других теоретиков, Фуко рассматривает не конкретно государство, а «практики и рациональности, образующие способы правления и руководства» (Dean, 1994, p. 153). Так, с точки зрения воли к знанию в гуманитарных науках Фуко рассматривает, как регулируются тела, как управляется поведение и как формируется личность. Иначе говоря, его интересовало управление собой, управление другими и управление государством. В самых общих чертах, управление для Фуко связано с «руководством поведением» (Dean, 1994, p. 176).

Уже почти два десятилетия, как нет Фуко, но, несмотря на то, что некоторые ранние французские структуралисты (например, Деррида) продолжают активную деятельность, постмодернистская теория догнала и опередила постструктурализм. Всегда было трудно провести четкую границу между постструктурализмом и постмодернистской теорией; по сути дела, такой границы и не существует. Постмодернистское мышление можно рассматривать как продолжение и гипертрофию постструктурализма. Независимо от того, можно провести четкое различие между этими двумя течениями или нет, очевидно, что постмодернизм стал самым значительным творением не только в социологической теории, но и в различных академических и не академических сферах.


Постмодернистская социальная теория

Сегодня социология сталкивается с ситуацией, в которой 10 лет назад уже находились некоторые направления, главным образом, в сфере гуманитарных наук:

Момент постмодерна наступил, и сбитые с толку интеллектуалы, художники и культурные деятели задавались вопросом, стоит ли им примкнуть к движению и присоединиться к карнавалу или же лучше сидеть на обочине до тех пор, пока новое веяние не исчезнет в вихре культурной моды (Kellner, 1989b, p. 1–2).

Несмотря на то, что многие социологи и некоторые социологические теоретики до сих пор считают постмодернистскую социальную теорию преходящим увлечением (и для некоторых она продолжает скорее выглядеть как карнавал, нежели серьезная научная попытка), факт заключается в том, что социологические теоретики более не могут игнорировать постмодернистскую социальную теорию. В современной социальной теории она стала «самым модным развлечением городка» (Kellner, 1989b, p. 2). В сущности, эта забава была столь модной, что, по крайней мере, один теоретик настаивал на том, что следует перестать использовать этот термин, потому что «чрезмерное употребление износило его до крайности» (Lemert, 1994b, p. 142). То есть этим термином злоупотребляли как его сторонники, так и противники и сами по себе и в ходе горячих дискуссий.


Мишель Фуко: биографический очерк.

«Мишель Фуко был, возможно, самым знаменитым интеллектуалом в мире», — произнес Миллер после смерти Фуко от СПИДа в 1984 г. в возрасте 57 лет. (J. Miller, 1993, p. 13). Слава Фуко была результатом захватывающих работ, оказавших влияние на мыслителей в различных сферах, включая социологию. Кроме того, Фуко прожил крайне интересную жизнь, и темы, проходящие через его жизнь, как правило, определяли и его творчество. По сути дела, можно утверждать, что через свое творчество Фуко стремился лучше понять себя и те силы, которые заставляли его вести ту жизнь, которую он вел.

Среди последних работ Фуко была трилогия, посвященная сексу, — «История сексуальности» (1976), «Забота о себе» (1984) и «Польза удовольствия» (1984). Эти работы отражают пожизненную одержимость Фуко сексом. Значительная доля жизни Фуко, кажется, определялась этой навязчивой идеей, особенно его гомосексуальность и садомазохизм. Во время поездки в Сан-Франциско в 1975 г. Фуко посетил сильно заинтересовавшее его процветающее городское сообщество геев. Фуко, по-видимому, привлекал обезличенный секс, процветавший в имевших дурную репутацию банях там в тот период. Его интерес и участие в этих занятиях были частью его пожизненного интереса к «непреодолимому, невыразимому, бросающему в дрожь, ошеломляющему, экстатическому» (цит. по: J. Miller, 1993, p. 27). Иначе говоря, в жизни (и в творчестве) Фуко глубоко интересовали «пограничные переживания» (в которых люди [и он в том числе] целенаправленно доводили свои умы и тела до предела прочности), наподобие обезличенных садомазохистских опытов, происходивших в этих банях и вокруг них. Фуко был убежден в том, что именно во время таких пограничных переживаний становятся возможны великие личные и интеллектуальные прорывы.

Таким образом, секс был связан с пограничными переживаниями, при этом одно и другое было связано с взглядом Фуко на смерть: «Я думаю, что удовольствие, которое я счел бы самым настоящим удовольствием, было бы столь глубоким, столь сильным, столь непреодолимым, что я не смог бы его вынести… Полное абсолютное удовольствие… для меня оно связано со смертью» (Foucault, цит по J. Miller, 1993, p. 27). Даже осенью 1983 г., когда он уже прекрасно знал о СПИДе и о том, что гомосексуалисты имеют несоразмерно большую вероятность заразиться, он опять окунулся в обезличенный секс бань Сан-Франциско: «Он воспринял СПИД очень серьезно… Когда он в последний раз отправился в Сан-Франциско, он воспринял болезнь как пограничное переживание» (цит. по: J. Miller, 1993, p. 380).

Фуко также имел пограничный опыт с ЛСД в Забриски-Пойнт в Долине Смерти весной 1975 г. Там Фуко впервые попробовал ЛСД, и наркотики очень сильно повлияли на его рассудок: «Небо взорвалось… и звезды дождем сыпятся на меня. Я знаю, что это неправда, и все же это Правда» (цит. по: J. Miller, 1993, p. 250). Со слезами, струившимися по лицу, Фуко сказал: «Я очень счастлив… Сегодня вечером я по-новому взглянул на себя… Теперь я понимаю свою сексуальность… Мы должны вернуться домой» (цит. по: J. Miller, 1993, p. 251).

До своего опыта употребления ЛСД Фуко испытывал затруднения при работе над исследованием по истории сексуальности. Он планировал применить в этой работе во многом такой же подход, какой использовал в предыдущих произведениях, посвященных вопросам безумия и др. Однако после своего пограничного опыта употребления ЛСД он полностью переосмыслил свой проект. Среди прочего, он уделил большее внимание личности. Возможно, именно этот новый подход Фуко предчувствовал, когда во время своей поездки говорил о возвращении домой (т. е. к личности).

Фуко довел себя до предела не только в личной жизни, но и в своем творчестве. В самом деле, можно сказать, что экстремальный характер обоих взаимно подпитывал обе сферы его жизни. Что бы ни говорили о творчестве Фуко, оно, несомненно, имело чрезвычайно креативный характер; оно раздвигало и, возможно, даже выходило за границы креативности. Творчество было для него пограничным переживанием, и исследование этого творчества может быть «пограничным переживанием» для читателя.

Поскольку Фуко действовал на пределе, его жизнь и творчество не поддаются простому определению. Эта трудность была бы естественной для Фуко, учитывая, что однажды он написал: «Не спрашивайте, кто я, и не просите меня оставаться неизменным… Не один человек, как и я, несомненно, пишет для то го, чтобы не иметь лица» (Foucault, цит. по: J. Miller, 1993, p. 19).


С учетом значения постмодернистской социальной теории и порожденных ею жарких споров наша цель в данном разделе будет состоять в кратком введении в постмодернистскую мысль (Antonio, 1998; Ritzer, 1997). Это, однако, не простая задача. Во-первых, между постмодернистскими мыслителями, которые сами по себе чрезвычайно своеобразны, имеются значительные различия, поэтому трудно делать какие-либо обобщения, которым соответствовало бы большинство теорий. Смарт (Smart, 1993), например, выделял три постмодернистские позиции[112]. Согласно первой, крайней, постмодернистской позиции, произошел фундаментальный прорыв, и современное общество было заменено обществом постсовременным. Среди сторонников этой точки зрения Жан Бодрийяр, Жиль Делёз и Феликс Гваттари (Guattari, 1972/1983; Bogará, 1998; «Теория, культура и общество», 1997). Согласно второй позиции, хотя такое изменение и имело место, постмодернизм вырастает из модернизма и неразрывен с ним. Приверженцами этой ориентации являются такие марксистские мыслители, как Фредрик Джеймсон, Эрнесто Лаклау и Шанталь Муффе, а также такие представительницы постмодернистского феминизма, как Нэнси Фрезер и Линда Николсон. Существует, наконец, позиция, которая разделяется самим Смартом и согласно которой можно рассматривать модернизм и постмодернизм не как отдельные эпохи, а как участников длительных и непрерывных отношений, причем постмодернизм постоянно указывает на ограниченность модернизма. Хотя типология Смарта может быть полезной, постмодернисты, вероятно, ее бы отклонили как сильно упрощающую все разнообразие их идей и в ходе этого искажающую сами эти идеи.

Хотя ни один термин не имеет сегодня большего резонанса среди ученых во множестве научных дисциплин, чем «постмодерн», относительно того, каково же точное значение этого термина, присутствует неопределенность и ведется полемика. Для большей ясности полезно проводить различие между терминами «постсовременность», «постмодернизм» и «постмодернисткая социальная теория»[113]. Термин «постсовременность» относится к исторической эпохе, которую обычно считают следующей за эрой современности; «постмодернизм» — к произведениям культуры (в искусстве, кинематографе, архитектуре и т. д.), отличающихся от модернистских продуктов культуры, а «постмодернистская социальная теория» — к способу мышления, отличающемуся от модернистской социальной теории. Таким образом, постмодерн включает в себя новую историческую эпоху, новые произведения культуры и новый тип теоретизирования о социальном мире. Каждый из этих аспектов, несомненно, предполагает, что в последние годы произошло что-то новое и необычное, что уже нельзя описать термином «модерн» и что эти новые обстоятельства встают на место модернистских реалий.

Что касается первого из этих понятий, широко распространено мнение, согласно которому современная эпоха заканчивается или уже завершилась, и мы вступили в новую историческую эпоху постсовременности. Лемер утверждает, что начало постмодернизма, по крайней мере символически, можно усмотреть в

крушении модернистской архитектуры, случившемся в 3:32 пополудни, 15 июля 1972 г. — в момент разрушения жилого микрорайона «Прютт-Айгоу» в городе Сент-Луис… Этот массивный жилой комплекс в Сент-Луисе олицетворял собой самонадеянную убежденность модернистской архитектуры в том, что постройкой крупнейшего и самого лучшего жилого комплекса проектировщики и архитекторы сумеют искоренить бедность и человеческие невзгоды. Осознавать эту символичность и разрушить олицетворение этой идеи означало признать провал модернистской архитектуры и, косвенно, самой современности (Lemert, 1990, p. 233; вслед за Jencks, 1977).

Разрушение «Прютт-Айгоу» отражает различие во взглядах модернистов и постмодернистов на возможность найти рациональные решения проблем общества. Возьмем другой пример: война с бедностью, которую вел в 1960-х гг. Линдон Джонсон, была типичным проявлением модернистской убежденности в возможности обнаружения и реального осуществления рациональных решений социальных проблем. Можно сказать, что в 1980-х гг. администрация Рейгана и ее общее нежелание разрабатывать массовые программы по преодолению таких явлений были характерными проявлениями общества постмодерна и убежденности в том, что не существует единого рационального решения различных проблем. Таким образом, можно сделать вывод о том, что в период между правлением президентских администраций Кеннеди, Джонсона и Рейгана Соединенные Штаты перешли от современного к постсовременному обществу. Фактически, разрушение «Прютт-Айгоу» произошло именно в этих временных рамках.

Второе понятие, «постмодернизм», связано с культурной сферой, в рамках которой утверждается, что наблюдается тенденция к вытеснению модернистских произведений продуктами постмодерна. Так, в сфере изобразительного искусства Джеймсон (Jameson, 1984), как мы скоро увидим, сопоставляет постмодернистские, почти фотографические и безэмоциональные изображения Мэрилин Монро Энди Уорхолом с модернистским и крайне впечатляющим «Криком» Эдварда Мунка. В сфере телевидения показ «Твин Пикса» обычно считают удачным примером постмодернизма, тогда как «Папа знает лучше всех» — хороший пример модернистской телевизионной программы. В сфере кинематографа в качестве постмодернистской работы можно рассматривать «Бегущий по лезвию», тогда как «Десять заповедей», несомненно, можно определить как модернистский фильм.

Третий аспект постмодерна, гораздо более уместный в данном контексте, — это возникновение постмодернистской социальной теории и ее отличия от теории модернистской. Модернистская социальная теория стремилась к универсальному, внеисторическому, рациональному обоснованию своего анализа и критики общества. Для Маркса таким фундаментом было существование вида, тогда как для Хабермаса эту роль играл коммуникативный разум. Постмодернистское мышление отвергает эти поиски основания и склоняется к релятивизму, иррационализму и нигилизму. Вслед за Ницше и Фуко и некоторыми другими мыслителями постмодернисты поставили такие обоснования под сомнение, считая, что при этом определенные группы ставятся в привилегированное положение, а значение других принижается; одни группы наделяются властью, а другие представляются безвластными.

Подобным же образом, постмодернисты отрицают представление о «больших повествованиях» или метанарративах. Именно в отрицании этих идей заметную роль играет один из важнейших постмодернистов — Жан-Франсуа Лиотар. Лиотар (Lyotard, 1984, p. xxiii) начинает с определения модернистского (научного) знания как определенного вида единого большого синтеза (или «метадискурса»), который мы связываем с творчеством таких теоретиков, как Маркс и Парсонс. Среди больших повествований, которые Лиотар связывает с модернистской наукой, присутствуют «диалектика Духа, герменевтика значения, освобождения рационального или трудящегося субъекта или создание благосостояния» (Lyotard, 1984, p. xxiii).

Раз современное знание, с точки зрения Лиотара, отождествляется с метаповествованиями, то постсовременное знание предполагает отрицание таких «больших нарративов». Лиотар пишет: «До предела упрощая, я определяю постмодерн как недоверие к метаповествованиям» (Lyotard, 1984, p. xxiv). Конкретнее он утверждает: «Давайте вести войну с тотальностью… давайте активируем различия» (Lyotard, 1984, p. 82). Фактически, постмодернистская социальная теория становится торжеством различных теоретических подходов: «Постмодернистское знание не является просто орудием авторитетов; оно совершенствует нашу восприимчивость к различиям и усиливает нашу способность допускать несоразмерное» (Lyotard, 1984, p. xxv). С этой точки зрения, социология в своем поиске различных синтезов более конкретного характера перешла от периода модерна к эпохе постмодерна. Как считают Фрезер и Николсон, метаповествованиям или «большим нарративам» модерна Лиотар предпочитает «уменьшенные, локализованные повествования» (Lyotard, 1988, p. 89). Варианты новых синтезов, обсуждавшиеся на протяжении настоящей книги, можно считать примерами таких «уменьшенных», «локализованных» социологических повествований.

Тогда как Лиотар отвергает большие повествования в целом, Бодрийяр отрицает идею большого повествования в социологии. С одной стороны, Бодрийяр отвергает само понятие социального. С другой стороны, отрицание социального приводит к отрицанию социологического метаповествования, связанного с модерном:

…великого организующего принципа, большого повествования Социального, нашедшего поддержку и оправдание в идеях о разумном соглашении, гражданском обществе, прогрессе, власти, производстве — того, что могло свидетельствовать о том, что когда-то существовало, но более не существует. Эпоха социальной перспективы, точно совпадающая с недостаточно определенным периодом, известным как модерн… прошла (Bogard, 1990, p. 10).

Таким образом, постмодернистская социальная теория выступает за неприятие метаповествований в целом и больших повествований в социологии, в частности.

Постмодернистская социальная теория в значительной степени была созданием людей, не являвшихся социологами (Лиотара, Деррида, Джеймсона и др.). В последние годы постмодернистский подход стал использоваться рядом социологов, и постмодернистская социальная теория, по крайней мере, в некоторой степени, может рассматриваться как часть классической социологической традиции. Возьмем, например, новую трактовку творчества Зиммеля, недавно появившуюся под заглавием «Постмодернистский (постмодернизированный) Зиммель» (Weinstein and Weinstein, 1993; 1998). Вайнштейны признают вескость доводов в пользу характеристики Зиммеля как либерального модерниста, создавшего большое повествование об исторической тенденции к господству объективной культуры — «трагедии культуры». Однако при этом они утверждают, что не менее веские аргументы можно привести в пользу отнесения Зиммеля к теоретикам постмодерна. Таким образом, они признают обоснованность обеих альтернатив и считают, что обе одинаково верны. Вайнштейны заявляют: «С нашей точки зрения, „модернизм“ и „постмодернизм“ являются не взаимоисключающие альтернативы, а дискурсивные области, граничащие друг с другом» (1993, p. 21). Они отмечают, что могли бы интерпретировать творчество Зиммеля в модернистском ключе, но полагают, что постмодернистское толкование более полезно. Таким образом, они выражают вполне постмодернистскую позицию: «Не существует никакого конкретного Зиммеля, есть лишь разные Зиммели, прочитываемые сквозь призму разнообразных подходов современного дискурс-формирования» (Weinstein and Weinstein, 1993, p. 55).

Какие же доводы приводят Вайнштейны в защиту постмодернизированного характера творчества Зиммеля? Во-первых, обращается внимание на то, что Зиммель в целом был противником тотализации; действительно, он склонен к детотализированию современности. Несмотря на свою теорию «трагедии культуры» и за ее исключением, Зиммель был, прежде всего, эссеистом и рассказчиком и в основном рассматривал диапазон конкретных проблем, нежели всю целостность социального мира.

Помимо этого, Вайнштейны и другие теоретики характеризуют Зиммеля как «фланёра», т. е. праздношатающегося. Конкретнее, Зиммель описывается ими как социолог, который праздно проводил время, анализируя разнообразные социальные явления. Все они интересовали его благодаря своим эстетическим качествами существовали для того, чтобы «щекотать, удивлять, радовать или доставлять ему удовольствие» (Weinstein and Weinstein, 1993, p. 60). Рассказывается, как Зиммель проводил свою интеллектуальную жизнь, бродя среди многообразных социальных явлений, описывая одно или другое в зависимости от своего настроения. Такой подход увел Зиммеля от тотализированного видения мира и привел к рассмотрению им ряда отдельных, но важных элементов этого мира.

Зиммель также описывается словом «бриколёр». Бриколёр — это такой интеллектуальный «мастер на все руки», который использует все, чему случается попасть в его распоряжение. В распоряжении Зиммеля были многообразные фрагменты социального мира или, как пишут в терминах Зиммеля Вайнштейны (1993, p. 70), «черепки объективной культуры». Будучи бриколёром, Зиммель по кусочкам соединяет любые идеи, которые может найти, чтобы пролить свет на социальный мир.

Нет необходимости слишком детально разбирать интерпретацию Вайнштейнами постмодернизированного творчества Зиммеля. Уже приведенные примеры разъясняют, что такая трактовка столь же приемлема, сколь и модернизированное видение. Было бы гораздо сложнее сформулировать схожие постмодернистские взгляды других крупнейших классических теоретиков, хотя, несомненно, можно обнаружить такие аспекты их творчества, которые согласуются с постмодернистской социальной теорией. Сэйдман (Seidman, 1991) поясняет, что большая часть социологической теории модернистская, но, как показывает случай Зиммеля, даже во вполне модернистской традиции присутствуют признаки постмодерна.

Признаки постмодернистской социальной теории можно также обнаружить у критиков теории модерна в рамках социологической теории. Как отмечают некоторые ученые (Antonio, 1991; Best and Kellner, 1991; Smart, 1993), ключевая позиция представлена Ч. Райтом Миллзом (Mills, 1959). Во-первых, Миллз на самом деле использовал термин «постмодерн» для описания следующей за Просвещением эпохи, в которую мы вступали: «Мы находимся в конце так называемой эпохи модерна…. За эпохой модерна следует период постмодерна» (Mills, 1959, p. 165–166). Во-вторых, он был суровым критиком модернистской «большой теории» социологии, особенно в том виде, в каком это осуществлялось Толкоттом Парсонсом. В-третьих, Миллз одобрял социальную и нравственную вовлеченность социологии. Говоря его языком, он стремился к социологии, связывавшей широкие общественные проблемы с конкретными личными.

Несмотря на то, что в творчестве Зиммеля и Миллза (и многих других) присутствуют признаки постмодернистской социальной теории, саму эту теорию мы обнаруживаем не здесь. Например, Бест и Келлнер утверждают, что Миллз «в весьма значительной степени является модернистом, если принимать во внимание его широкие социологические обобщения, тотализирующие социологические и исторические обзоры и веру в силу социологического воображения в деле понимания социальной реальности и изменения общества» (Best and Kellner, 1991, p. 8).

Принимая во внимание описанные общие положения, перейдем теперь к более конкретному рассмотрению постмодернистской социальной теории. Мы познакомимся с некоторыми воззрениями двух крупнейших представителей постмодернистской социальной теории — Фредрика Джеймсона и Жана Бодрийяра.


Умеренная постмодернистская социальная теория: Фредрик Джеймсон.

Преобладающий взгляд на постсовременность, несомненно, заключается в том, что между современностью и постсовременностью существует фундаментальное разъединение. Однако некоторые представители постмодернистской теории утверждают, что, хотя постсовременность имеет значительные отличия от современности, между ними прослеживается преемственность. Наиболее известны доводы, которые приводит на этот счет Фредрик Джеймсон (Jameson, 1984) в своем эссе, озаглавленном «Постмодернизм, или культурная логика позднего капитализма», а также позже в своем сборнике эссе под тем же заглавием (Jameson, 1991). Данное заглавие служит явным признаком разделяемой Джеймсоном марксистской позиции, согласно которой капитализм в настоящее время находится в своей «поздней» фазе, продолжает быть преобладающей чертой сегодняшнего мира, но породил новую культурную логику — постмодернизм. Иначе говоря, несмотря на то, что культурная логика могла измениться, фундаментальная экономическая структура соответствует более ранним формам капитализма. Кроме того, капитализм продолжает свои старые привычки создания культурной логики с целью способствовать своему сохранению.

Ясно, что раз Джеймсон рассуждает в таком ключе, он отрицает утверждение многих постмодернистов (например, Лиотара, Бодрийяра) о том, что марксистская теория, возможно, представляет собой преимущественно большое повествование и, следовательно, не относится к постсовременности и не соответствует ей. Джеймсон не только занимается спасением марксистской теории — он пытается доказать, что она предлагает наилучшее теоретическое объяснение постмодерна. Интересно, что, хотя Джеймсона обычно превозносят за его глубокое понимание культуры постмодернизма, он часто подвергается критике, особенно марксистами, за несоответствующий анализ экономического фундамента этого нового культурного мира.

Снова следуя творчеству Маркса, Джеймсон (Jameson, 1984, p. 86), в отличие от большинства теоретиков постмодернизма, видит в постсовременном обществе как положительные, так и отрицательные черты, «катастрофу и прогресс одновременно». Маркс, несомненно, сходным образом понимал капитализм: он говорил о возникновении ценных достижений и свобод и в то же время высшей степени эксплуатации и отчуждения.

Прежде всего, Джеймсон признает, что постмодернизм ассоциируется с фундаментальным расколом, но затем, рассмотрев ряд явлений, которые обычно связывают с постмодернизмом, он задает вопрос: «Означают ли эти наблюдаемые изменения разрыв более фундаментальный, чем периодические изменения в стиле и моде, определяемые старым, весьма модернистским императивом стилистических новшеств?» (Jameson, 1984, p. 54). Он отвечает на это, что хотя, безусловно, свершились эстетические изменения, эти изменения продолжают оставаться функцией фундаментальной экономической динамики:

Произошло то, что эстетическое производство сегодня стало частью товарного производства в целом: насущная экономическая необходимость производства новой волны товаров, которые представляются все большими новинками (от одежды до самолетов), с все большей нормой оборота, в настоящее время закрепляет за эстетическими новшествами и экспериментами все более значимую структурную функцию и положение. Такая экономическая необходимость, таким образом, находит признание в институциональной поддержке всего того, что полезно для нового искусства — от пожертвований и субсидий до музеев и других форм попечительства (Jameson, 1984, p. 56).

Неразрывность с прошлым еще яснее и драматичнее проявляется в следующем высказывании:

Вся глобальная, и, тем не менее, американская, постмодернистская культура является внутренним надстроечным проявлением новой волны американского военного и экономического господства во всем мире: в этом отношении, как происходит на всем протяжении классовой истории, оборотной стороной культуры оказываются кровь, пытки, смерть и ужас (Jameson, 1984, p. 57).

Джеймсон (вслед за Эрнестом Манделом) выделяет в истории капитализма три этапа. Первый, проанализированный Марксом, этап — это рыночный капитализм, или возникновение единых национальных рынков. Вторая, проанализированная Лениным, стадия — империалистическая, связанная с возникновением глобальной капиталистической системы. Третий этап, названный Манделом (Mandel, 1975) и Джеймсоном «поздним капитализмом», включает в себя «обширную экспансию капитала в до сей поры не коммерционализированные сферы» (Jameson, 1984, p. 78). Эта экспансия, «отнюдь не противоречащая проведенному Марксом в XIX веке великолепному анализу, напротив, образует самую чистую форму капитала из когда-либо возникавших» (Jameson, 1984, p. 78). Джеймсон пишет: «Марксистская основа остается необходимой для понимания нового исторического содержания, которое требует не изменения марксистской основы, а ее расширения» (цит. по: Stephanson, 19889, p. 54). По мнению Джеймсона, ключ к современному капитализму заключается в его многонациональном характере, а также в том, что он существенно расширил сферу коммодификации.

Эти изменения в экономической структуре отразились в культуре. Так, Джеймсон связывает реалистическую культуру с рыночным капитализмом, модернистскую культуру — с монополистическим капитализмом, а культуру постмодерна — с многонациональным капитализмом. Такой подход представляется модернизированной версией марксистской аргументации с позиции фундамента и надстройки, и многие критиковали Джеймсона за применение столь упрощенного подхода. Однако Джеймсон всеми силами постарался избежать такой «вульгарной» позиции и описал более сложную взаимосвязь между экономикой и культурой. Тем не менее, даже такой сочувственно настроенный критик, как Фезерстоун, заключает: «Ясно, что его понимание культуры в значительной степени ограничивается рамками модели фундамента-надстройки» (Featherstone, 1989, p. 119).

От этапа монополистического капитализма, когда культура была, по крайней мере, в какой-то степени, автономна, капитализм перешел к многонациональному капитализму, когда произошел взрыв культуры:

Произошла повсеместная обширная экспансия культуры в сферу социального до такой степени, когда обо всем в нашей социальной жизни — от экономической стоимости и государственной власти до обычаев и самой структуры духа, можно сказать, что они стали «культурными» в неком своеобразном и пока еще не осмыслены теоретически. Это, возможно, поразительное утверждение, тем не менее, вполне согласуется с предыдущей характеристикой общества видимостей или симулякра [скоро мы дадим определение этого термина] и преобразованием «реального» во множество псевдособытий (Jameson, 1984, p. 87).

Джеймсон описывает эту новую форму как «культурную доминанту». Постмодернизм как культурная доминанта представляется как «силовое поле, в котором должны пробивать себе дорогу… совершенно различные виды культурных импульсов» (Jameson, 1984, p. 57). Таким образом, хотя постмодернизм является «новой систематической культурной нормой», он состоит из ряда вполне разнородных элементов (Jameson, 1984, p. 57). Употребляя термин «культурная доминанта», Джеймсон также, очевидно, имеет в виду, что хотя постмодернистская культура признается господствующей, в сегодняшней культуре существуют и другие силы.

Фредрик Джеймсон предлагает недвусмысленный образ постсовременного общества: состоящий из четырех основных элементов (пятый, его позднекапиталистический характер, нами уже рассматривался). Во-первых, общество постмодерна характеризуется поверхностностью и недостатком глубины. Постмодернистские произведения культуры довольствуются неглубокими образами и не делают глубоких изысканий фундаментальных значений. Хорошим примером служит известное произведение Энди Уорхола «Банки с супом Кэмпбелл», которое кажется не чем иным, как совершенным изображением этих банок. Если использовать ключевой связанный с постмодернистской теорией термин, можно сказать, что эта картина своеобразный симулякр, в котором невозможно отличить оригинал от копии. Симулякр есть также копия копии; говорили, что Уорхол писал свои банки с супом не с настоящих банок, а с их фотографии. Джеймсон характеризует симулякр как «идентичную копию, для которой никогда не существовало оригинала» (1984, p. 66). Симулякр, по определению, поверхностен и неглубок.

Во-вторых, постмодернизм характеризуется ослаблением эмоций или аффектов. В качестве примера Джеймсон противопоставляет еще одно произведение Уорхола — опять же почти фотографическое изображение на этот раз Мэрилин Монро, — классическому модернистскому художественному произведению — «Крику» Эдварда Мунка. «Крик» — это сверхреальное изображение человека, выражающее глубину отчаяния, или на языке социологии, аномию или отчуждение. Изображение Мэрилин Монро Уорхола поверхностно и не выражает никакой искренней эмоции. В этом проявляется позиция постмодернистов, согласно которой отчуждение и аномия, бывшие причиной изображенной Мунком реакции — частью мира модерна, который уже остался в прошлом. В мире постмодерна отчуждение заменилось фрагментацией. Поскольку мир и люди в этом мире распались на части, остается лишь «беспричинный и обезличенный» (Jameson, 1984, p. 64) аффект. С характерными для постмодерна ощущениями связана своеобразная эйфория, которую Джеймсон предпочитает именовать «накалом». В качестве примера он приводит фотореалистический городской пейзаж, «где даже автомобильные обломки сверкают неким новым иллюзорным блеском» (Jameson, 1984, p. 76). Эйфория от автомобильных катастроф среди городского убожества, в самом деле, эмоция совершенно особого рода. Постмодернистский накал также случается, когда «человек увлекается новыми электронными средствами» (Donougho, 1989, p. 85).

В-третьих, утрачена историчность. Мы не можем знать прошлого. Все, что нам доступно, это тексты о прошлом, и все, что мы можем сделать, это производить вдобавок к ним другие тексты на эту же тему. Утрата историчности привела к «беспорядочному пожиранию всех стилей прошлого» (Jameson, 1984, p. 65–66). Здесь мы подходим к еще одному ключевому термину постмодернистского мышления — попурри. Поскольку историки не имеют возможности узнать истину о прошлом или даже составить о нем связный рассказ, они довольствуются созданием попурри о прошлом, или смеси идей, порой противоречивой и бессвязной. Помимо этого, нет ясного ощущения исторического развития, хода времени. Прошлое и настоящее неразрывно переплетены. Например, в таких исторических романах, как «Рэгтайм» Э.Л. Доктороу, мы наблюдаем «исчезновение связи с прошлым. Этот исторический роман больше не может претендовать на изображение исторического прошлого; он может только „изображать“ наши воззрения и стереотипные представления об этом прошлом» (Jameson, 1984, p. 71). Еще одним примером служит кинофильм «Жар тела», который, хотя, несомненно, повествует о настоящем, создает атмосферу, напоминающую о 1930-х гг. С этой целью

предметный мир сегодняшнего дня — предметы материальной культуры и приспособления, даже автомобили, дизайн которых мог бы указать на время повествования — тщательно вымаран. Следовательно, все в этом фильма призвано скрыть его формальную современность и обеспечить возможность воспринимать повествование, как будто действие происходит в какие-то вечные тридцатые, вне исторического времени (Jameson, 1984, p. 68).

Кинофильм типа «Жар тела» или такой роман, как «Рэгтайм», являются «детально оформленным признаком ослабления нашей историчности» (Jameson, 1984, p. 68). Эта утрата временного восприятия, неспособность различать прошлое, настоящее и будущее проявляется на индивидуальном уровне в своего рода шизофрении. Для индивида эпохи постмодерна события носят раздробленный и дискретный характер.

В-четвертых, с обществом постмодерна связана новая технология. Вместо производительных технологий, таких как конвейер по сборке автомобилей, здесь мы имеем преобладание воспроизводственных технологий, особенно электронных средств типа телевизора и компьютера. Вместо «бурных» технологий индустриальной революции мы сегодня владеем такими технологиями, как телевидение, «которое ничего не выражает, а скорее сжимается, неся в себе свою плоскую поверхность изображений» (Jameson, 1984, p. 79). Сжимающиеся, уплощающиеся технологии постмодернистской эпохи порождают продукты культуры, совершено отличные от взрывных, расширяющихся технологий эпохи модерна.

В целом, Джеймсон предлагает нам образ постмодерна, в котором люди плывут по течению и не способны постичь многонациональную капиталистическую систему или бурно растущую культуру, в которой они живут. В качестве образца этого мира и места человека в нем Джеймсон приводит пример отеля «Бонавентуре» в Лос-Анджелесе, спроектированного известным постмодернистским архитектором Джоном Портманом. В частности, Джеймсон отмечает, что в этом отеле человек не способен сориентироваться в вестибюле. Вестибюль служит примером того, что Джеймсон обозначает термином «гиперпространство», сферы, в которой модернистские концепции пространства не могут помочь нам сориентироваться. В данном случае вестибюль окружают четыре абсолютно симметричных башни, в которых находятся номера. Фактически, пришлось ввести в отеле цветное кодирование и указательные сигналы, чтобы помочь людям найти свое направление. Ключевой момент здесь, однако, состоит в том, что в том виде, в каком отель задумывался изначально, людям было очень трудно сориентироваться в фойе отеля.

Ситуация в вестибюле отеля «Бонавентуре» может рассматриваться как метафора нашей неспособности сориентироваться в многонациональной экономике и бурном культурном развитии позднего капитализма. Будучи марксистом, Джеймсон, в отличие от многих постмодернистов, не желает оставлять все как есть и вырабатывает, по крайней мере, частичное решение проблемы жизни в обществе постмодерна. Он считает, что нам необходимы карты познания, которые помогут нам ориентироваться (Jagtenberg and Mekie, 1997). При этом они не являются и не могут быть картами прежней эпохи. Таким образом, Джеймсон ожидает

прорыва к какому-то пока еще невообразимому новому способу представления… [позднего капитализма], в котором мы можем снова осознать свое место в мире как индивидуальных и коллективных субъектов и вновь обрести способность действовать и бороться, в настоящее время уничтоженную нашим пространственным и социальным замешательством. Политическая форма постмодернизма, если таковая существует, будет призвана изобретать и проектировать глобальные когнитивные картографии в социальном, а также пространственном измерении (Jameson, 1984, p. 92).

Эти когнитивные карты могут происходить из различных источников: от социальных теоретиков (в том числе Джеймсона, которого можно считать создателем такой карты в своем творчестве), писателей, а также обычных людей в их повседневной жизни, которые могут чертить карту собственного пространства. Конечно, карты для такого марксиста, как Джеймсон, не самоцель, но они должны использоваться в качестве основы для радикальных политических действий в постмодернистском обществе.

Потребность в картах связана с убеждением Джеймсона о том, что мы перешли от мира, определяемого на основе времени, к миру, определяемому пространственно. В самом деле, понятие гиперпространства и пример с вестибюлем в отеле «Бонавентуре» отражают господство пространства в постмодернистском мире. Таким образом, центральной проблемой сегодня, по мнению Джеймсона, становится «утрата нами способности определять свое место в этом пространстве и строить его когнитивные карты» (Jameson, цит. по: Stephanson, 1989, p. 48).

Интересно, что Джеймсон связывает понятие когнитивных карт с марксистской теорией, а именно с идеей классового сознания: «„Когнитивная картография“, фактически, была всего лишь кодовым обозначением „классового сознания“… но она предполагала потребность в классовом сознании нового и до сего времени невообразимого рода, одновременно сместив рассмотрение в направлении новой пространственности, подразумеваемой в постмодерне» (Jameson, 1989, p. 387).

Значительное преимущество творчества Джеймсона заключается в попытке синтеза марксистской теории и постмодернизма. Хотя следует отдать ему должное, дело в том, что зачастую его творчество не устраивает и марксистов, и постмодернистов. Как пишут Бест и Келлнер, «его творчество служит примером потенциальных опасностей эклектической, основанной на разных подходах теории, пытающейся вобрать в себя несметное число позиций, некоторые из которых плохо сочетаются или противоречат друг другу, как это происходит при создании неудачного союза классического марксизма и крайнего постмодернизма» (Best and Kellner, 1991, p. 192). Если говорить конкретнее, некоторые марксисты, например, не согласны с пониманием Джеймсоном постмодернизма как культурной доминанты, а некоторые постмодернисты критикуют его за принятие тотализирующего взгляда на мир.


Радикальная постмодернистская социальная теория: Жан Бодрийяр.

Если Джеймсон — один из довольно умеренных социальных постмодернистских теоретиков, то Жан Бодрийяр — один из наиболее радикальных и неистовых представителей данного направления. В отличие от Джеймсона, Бодрийяр получил социологическое образование, однако его творчество давно вышло за границы данной дисциплины; действительно, оно не сдерживается какими-либо дисциплинарными рамками, и Бодрийяр в любом случае вообще отрицал само понятие дисциплинарных границ.

Следуя Келлнеру (Kellner, 1989d; готовится к изданию), мы сделаем краткий обзор эволюции творчества Бодрийяра. Для его ранних работ, восходящих к 1960-м гг., была характерна модернистская (Бодрийяр не использовал термин «постмодернизм» вплоть до 1880-х гг.) и марксистская ориентация. В своих ранних произведениях Бодрийяр разрабатывал марксистскую критику общества потребления. Уже на эти произведения существенный отпечаток наложили лингвистика и семиотика, из-за чего Келлнер утверждает, что раннее творчество Бодрийяра лучше всего рассматривать как «семиологическое дополнение к теории политической экономии Маркса». Однако это случилось незадолго до того, как Бодрийяр начал подвергать марксистский подход (а также структурализм) критике и, в конечном счете, отказался от него.

В работе «Зеркало производства» Бодрийяр (Baudrillard, 1973/1975) пришел к выводу, что марксистский подход является зеркальным отражением консервативной политической экономии. Иначе говоря, Маркс (и марксисты) придерживались такого же взгляда на мир, как и консервативные сторонники капитализма. По мнению Бодрийяра, Маркс был заражен «вирусом буржуазной мысли» (Baudrillard, 1973/1975, p. 39). Конкретно, подход, применявшийся Марксом, был наполнен консервативными понятиями, такими как «труд» и «стоимость». Требовалась новая, более радикальная ориентация.

Бодрийяр высказал идею символического обмена в качестве альтернативы — и полного отрицания — обмену экономическому (Cook, 1994). Символический обмен включает в себя непрерывный цикл «приобретения и возмещения, отдачи и получения», цикл «даров и встречных даров» (Baudrillard, 1973/1975, p. 83). Это была идея, не попавшая в ловушку, расставленную Марксом; символический обмен явно был вне логики капитализма и противостоял ей. Понятие символического обмена подразумевало политическую программу, нацеленную на создание общества, характеризующегося таким обменом. Например, Бодрийяр выражает критическое отношение к рабочему классу и, кажется, более положительно настроен по отношению к новым левым, или хиппи. Вскоре, однако, он отказался от всех политических целей.

Вместо этого Бодрийяр обратил свое внимание на анализ современного ему общества, в котором, как он полагает, уже господствует не производство, а «средства массовой информации, кибернетические модели и системы управления, компьютеры, обработка информации, индустрия развлечений и знаний и т. д.» (Kellner, 1989d, p. 61). Из этих систем рождается подлинный взрыв знаков (Harris, 1996). Можно сказать, что мы перешли от общества, где господствовал способ производства, к обществу, контролируемому кодом производства. Цель сдвинулась от эксплуатации и получения прибыли к достижению господства с помощью знаков и производящих их систем. Кроме того, хотя когда-то знаки обозначали нечто реально существующее, теперь они не представляют собой практически ничего, кроме самих себя и других знаков; знаки стали самореферентными. Мы больше не можем говорить о том, что реально; различие между знаками и действительностью сократилось. В наиболее общем плане, мир постмодерна (потому что теперь Бодрийяр действует непосредственно в этом мире) — это мир, для которого характерно такое сжатие в противовес расширению (производственных систем, товаров, технологий и т. д.), которое было свойственно обществу модерна. Таким образом, аналогично тому, как модернистский мир претерпел процесс дифференциации, можно считать, что постмодернистский мир подвергается дедифференциации.

При описании мира постмодерна Бодрийяр, как и Джеймсон, также отмечает, что он характеризуется подражательством; мы живем в «век притворства» (Baudrillard, 1983, p. 4; Der Derian, 1994). Процесс подражания приводит к созданию симулякров, или «воспроизведений объектов или событий» (Kellner, 1989d, p. 78). Когда стирается различие между знаками и реальностью, все труднее становится отличить реальное от того, что его копирует. Бодрийяр, например, говорит о «растворении телевидения в жизни, растворении жизни в телевидении» (1983, p. 55). В конечном счете, именно изображения реального, имитации занимают господствующее положение. Мы в плену этих симуляций, которые «образуют спиралевидную, круговую систему, не имеющую начала и конца» (Kellner, 1989d, p. 83).

Бодрийяр (Baudrillard, 1983) характеризует этот мир как сверхреальность. Например, средства массовой информации перестают быть зеркалом действительности, они становятся этой действительностью или даже становятся более реальными, чем реальность. Низкопробные новостные шоу, которые так популярны сегодня на телевидении (например, «Местный выпуск»), служат наряду с «информационной мозаикой» хорошим примером этой ситуации, поскольку ложь и искажение фактов, которые они преподносят зрителям, — это больше, чем реальность; это сверхреальность. В результате, реальное ставится в подчиненное положение и, в конечном счете, вообще исчезает. Становится невозможно отличить реальность от спектакля. В сущности, «реальные» события все более принимают характер сверхреальных. Например, судебный процесс над бывшей футбольной звездой О. Дж. Симпсоном за убийства Николь Симпсон и Рональда Голдмана казался сверхреальным, прекрасной пищей для сверхреальных телевизионных шоу типа «Местный выпуск». В конечном счете, реальности больше нет, есть лишь сверхреальность.

Рассматривая описанные аспекты, Бодрийяр концентрирует свое внимание на культуре, в которой, как он считает, происходит массовая «катастрофическая» революция. Эта революция включает в себя все более возрастающую пассивность масс, а не их возрастающую мятежность, о которой говорили марксисты. Таким образом, масса представляется «„черной дырой“ [которая] поглощает все значение, информацию, коммуникацию, сообщения и т. д., таким образом делая их бессмысленными… массы угрюмо бредут своим путем, игнорируя попытки манипулировать ими» (Kellner, 1989d, p. 85). Слова «безразличие», «апатия» и «инертность» хорошо характеризуют массы, пронизанные символами средств массовой информации, симулякрами и сверхреальностью. Средства массовой информации не манипулируют массами, но вынуждены удовлетворять их растущий спрос на вещи и зрелища. В определенном смысле общество само превращается в черную дыру, которой предстают массы. Резюмируя значительную часть этой теории, Келлнер заключает:

Развитие инертности, превращение значения в средства массовой информации, превращение социального в массы, превращение масс в черную дыру нигилизма и бессмысленности — таково постмодернистское видение Бодрийяра (Kellner, 1989d, p. 118).

Каким бы необычным ни казался такой анализ, в работе «Символический обмен и смерть» (1976/1993) Бодрийяр еще более странен, скандален, непочтителен, неразборчив, игрив или, как говорит Келлнер, «карнавален». Бодрийяр рассматривает современное общество как культуру смерти, где смерть является «образцом всякого социального исключения и дискриминации» (Kellner, 1989d, p. 104). Акцент на смерти также отражает бинарную оппозицию жизни и смерти. Напротив, общества, для которых характерен символический обмен, уничтожают бинарные оппозиции между жизнью и смертью (и с помощью этого также исключение и дискриминацию, которые сопутствуют культуре смерти). Именно страх смерти и исключения заставляет людей еще глубже погружаться в культуру потребления.

Понимание символического обмена как предпочтительной альтернативы современному обществу стало казаться Бодрийяру (Baudrillard, 1979/1990) слишком примитивным, и в качестве предпочтительной альтернативы он стал рассматривать соблазн, возможно, потому, что это больше соответствовало возникавшему ощущению постмодернизма. Соблазн «подразумевает очарование чистых простых игр, поверхностных обрядов» (Kellner, 1989d, p. 149). Бодрийяр превозносит соблазн, который со всей его бессмысленностью, игривостью, поверхностностью, «абсурдностью» и иррациональностью превосходит мир, в котором господствует производство.

В конечном счете, Бодрийяр предлагает теорию неизбежного. Так, в одной из своих поздних работ под названием «Америка» он пишет, что при своем посещении этой страны «искал законченную форму будущей катастрофы» (Baudrillard, 1986/1989, p. 5). Здесь нет надежды на революцию, как у Маркса. Здесь нет даже возможности реформирования общества, на что рассчитывал Дюркгейм. В противоположность этому, мы представляемся обреченными на жизнь среди копий, сверхреальности и сужения всего существующего в непостижимую черную дыру. Хотя в творчестве Бодрийяра обнаруживаются также такие смутные альтернативы, как символический обмен и соблазн, обычно он уклоняется от превознесения их достоинств или формулировки политической программы по их осуществлению.


Постмодернистская социальная теория и социологическая теория.

Существует точка зрения, согласно которой постмодернистская социальная теория, особенно в своих более радикальных вариантах, представляет собой альтернативу, несоизмеримую с социологической теорией. В известном отношении ее вообще не считают теорией, по крайней мере, в том смысле, в каком мы обычно используем этот термин. В начале настоящей книги мы определили социологическую теорию как «„большие идеи“ в социологии, которые выдержали (или обещают выдержать) испытание временем, системы воззрений, которые рассматривают важнейшие социальные вопросы и являются широкими по своему масштабу». Мне кажется, что радикальные идеи такого постмодерниста, как Бодрийяр, вполне соответствуют этому определению. Бодрийяр, безусловно, выдвигает ряд «больших идей» (подражание, сверхреальность, символический обмен, соблазн). Это идеи, в полной мере обещающие выдержать испытание временем. Помимо этого, Бодрийяр, несомненно, рассматривает важнейшие социальные проблемы (например, контроль средств массовой информации); его идеи затрагивают значительную часть социального мира, если не весь этот мир. Таким образом, по моему мнению, Бодрийяр предлагает социологическую теорию, и если так можно сказать о Бодрийяре, то, конечно, это утверждение справедливо и относительно Джеймсона и большинства других постмодернистов.

Реальная угроза постмодернистской социальной теории в большей степени исходит из ее формы, нежели ее содержания. Отрицая большие повествования, постмодернисты отрицают большую часть того, что мы обычно считаем социологической теорией. Бодрийяр и другие постмодернисты не предлагают больших повествований, а скорее создают отрывки и фрагменты идей, зачастую кажущиеся противоречащими. Если постмодернисты одержат победу, социологическая теория будущего существенно изменится по сравнению с сегодняшним днем. Но даже если форма будет почти нераспознаваемой, содержание, тем не менее, сохранит важные, широкого диапазона идеи относительно социальных проблем.

Что бы ни заключало в себе будущее, в настоящее время постмодернистские социальные теоретики создают необычайно много значительных увлекательных идей. С этими идеями нельзя не считаться, и по мере их включения в социологию они, возможно, будут двигать социологическую теорию в каких-либо новых непредвиденных направлениях.


Применение постмодернистской социальной теории.

В главе 12 мы коснулись моего исследования новых средств потребления (Ritzer, 1999). Они описывались как современные явления, во-первых, потому что это нововведения и, во-вторых, потому что чрезвычайно рационализированы. Однако высокая степень рационализации не только обеспечивает им различные возможности, но и порождает проблемы, и именно в ответах на эти вопросы можно рассматривать полезность социальной теории постсовременности, особенно идей Жана Бодрийяра.

В то время как Макс Вебер предупреждает нас о процессе рационализации, он также привлекает наше внимание к проблемам, связанным с рационализацией, особенно разочарованию. Один из наиболее общих тезисов Макса Вебера заключается в том, что вследствие рационализации западный мир все более разочаровывается (Schneider, 1993, p. ix). Разочарование предполагает вытеснение «магических составляющих мышления» (Gerth and Mills, 1958, p. 51). Как пишет Шнайдер (Schneider, 1993, p. ix), «Макс Вебер увидел, что история покинула околдованное прошлое по пути к разочарованному будущему — путешествие, которое постепенно лишает природный мир его магических свойств, а также осмысленности». «Он считал, что в свете на вид неустанного развития науки и бюрократической социальной организации разочарование все дальше и дальше будет отступать от институциональных центров нашей культуры. Доведенный до конца, этот процесс превратит жизнь в повесть, которая, независимо от того, рассказывается она идиотом или нет, безусловно не будет означать ничего, так как смысл из нее выхолощен» (Schneider, 1993, p. xiii).

Разочарование ставит перед новыми средствами потребления серьезную проблему. Атмосфера разочарования не очень привлекательна для потребителей, и они вряд ли будут снова и снова возвращаться в такие места. Вследствие этого, новым средствам потребления необходимо найти какой-либо способ вновь придать себе очарование. Понятие обновленного очарования подводит нас к постмодернистской социальной теории, поскольку постмодернисты придают этому процессу центральное значение:

Постсовременность… влечет за собой «обновленное очарование» мира вслед за горячей и затяжной, хотя, в конечном счете, и неубедительной, борьбой модерна за его разочарование (или, говоря точнее, сопротивление разочарованию, едва ли когда-нибудь прекращавшееся, все время было «постмодернистским шипом» в теле модерна). Подозрительное отношение к человеческой спонтанности, побуждениям, импульсам и наклонностям, сопротивлявшееся предсказуемости и рациональному обоснованию, почти полностью сменилось подозрительным отношением к безэмоциональному, расчетливому разуму. Достоинство было вновь обращено в эмоции; законность в «необъяснимое», даже иррациональное… В постсовременном мире тайна уже не является просто ожидающим распоряжения о высылке чужестранцем, которого как-то еще терпят… Мы учимся жить среди событий и действий, которые не просто еще-не-объяснены, а которые (потому что все мы знаем о том, что мы когда-либо будем знать) необъяснимы. Мы вновь учимся почтительно относиться к двусмысленности, чувствовать уважение к человеческим эмоциям, ценить поступки, совершаемые без цели и исчисляемых выгод (Bauman, 1993, p. 33).

Например, Бодрийяр (Baudrillard, 1983/1990, p. 51) утверждает, что вышеописанный «соблазн» дает возможность вернуть нашей жизни очарование. В отличие от полной ясности и прозрачности, ассоциируемых с модерном, соблазн предлагает нам «игру и власть иллюзий». Обновленное очарование дает выход из дилеммы, порожденной расколдовыванием мира в целом и средств потребления, в частности. Чтобы продолжать привлекать, контролировать и эксплуатировать потребителей, соборы потребления проходят через непрерывный процесс обновления очарования.

Ключевое значение в возврате средствам потребления очарования имеет спектакль (De Bord, 1967/1994). Обычно мы определяем спектакль как публичное драматическое представление. В данном случае эти представления ориентированы на возврат очарования новым средствам потребления. Спектакли могут устраиваться намеренно, а могут отчасти или целиком быть незапланированными. Мы остановимся на последнем виде зрелищ, уделяя особое внимание их связи с вышеописанными постсовременными процессами подражания и сжатия.

Подражание. Возможно, важнейшей причиной создания имитаций, или преобразования «реальных» явлений в подражание, может быть тот факт, что их можно сделать более зрелищными, чем их оригиналы, и, следовательно, представляющими для потребителей больший соблазн. Возьмем, например, Лас-Вегас: он стал первым по смоделированным спектаклям, потому что создал множество искусственных сцен в одном месте. Где еще вы сможете обнаружить Нью-Йорк, Монте-Карло, Белладжо, Венецию и Париж на расстоянии нескольких минут ходьбы друг от друга? Даже если бы вы поехали в один из этих настоящих городов, вы смогли бы познакомиться только с этим городом. В любом случае, туристические районы в этих городах сами стали имитацией.

Отели-казино Лас-Вегаса одержали победу на границе между реальным и нереальным. Белладжо — это имитация носящего то же название региона Италии, но оно также содержит оригинальные произведения изобразительного искусства стоимостью 260 миллионов долларов — работы таких мастеров, как Ренуар, Сезанн и Пикассо. Приблизительно в то же самое время, когда было открыто Белладжо, отель-казино «Рио» разместил в своих стенах полугодовую выставку сокровищ российской династии Романовых. Среди экспонатов был трон Перта Великого и перо работы Фаберже, которым царь Николай в 1917 г. подписал отречение от престола. Эти «настоящие» предметы хранились в виде точных копий в российских царских галереях, в том числе и «копия неоготического потолка из искусственного материала». Могила царя Тота в отеле «Луксор» называется «музеем», хотя все экспонаты в нем копии. Однако в сувенирной лавке продаются «подлинные древние монеты, египетские гравюры XVIII в., масляные лампы и др.». Как сказал один художественный критик, «в музее все было подделкой, а в сувенирной лавке продавались подлинные вещи. В этом был для меня весь Лас-Вегас» (Binkley, 1998, p. 810).

Хакстебл, вслед за Умберто Эко (и Бодрийяром), утверждает, что «нереальное стало реальностью… Реальное теперь имитирует имитацию» (цит. по: Huxtable, 1997a, p. 64, 65). Например, очевидно искусственный и нереальный мир Диснея стал образцом не только диснеевского городка Праздника, но многих других районов по всей территории Соединенных Штатов. В качестве примера популярных районов, где была предпринята попытка создать суррогатную Америку небольших городков, первое место среди которых занимает мир Диснея, можно назвать Сисайд, штат Флорида, и Кентландс, штат Мэриленд. Особый акцент Хакстебл делает на возрастающей роли фальшивой, синтетической, искусственной, суррогатной архитектуры: «Настоящая архитектура в ненастоящей Америке не очень уместна» (Huxtable, 1997а, p. 3).

В нашем окружении стали преобладать развлечения и подражание увеселительным паркам. В качестве архитектурной модели данной ситуации Хакстебл (1997b, p. 1) приводит казино «Нью-Йорк, Нью-Йорк» и вообще Лас-Вегас: «настоящие подделки достигают в таких местах, как Лас-Вегас, своего апогея… Вопиюще фальшивая подделка создала собственный свойственный ей стиль, а также определенный стиль жизни, чтобы стать реальностью… это реальность, реальная подделка на высочайшем, самом крикливом и самом подлинно фальшивом уровне иллюзии и изобретения». Хакстебл (Huxtable, 1997b, p. 40) утверждает, что посетители, по-видимому, считают искусственные тропические леса, вулканы и горы и тому подобные вещи в Лас-Вегасе гораздо более впечатляющими, чем реальность. Фактически, представитель промышленности даже выступает против реальности: «Настоящая скала оставит у вас искусственное впечатление».

Сжатие. Сжатые миры представляют собой некий спектакль, привлекающий потребителей и направляющий их потребление. Просто удивительно обнаруживать взаимопроникающие ситуации и занятия, которые не так давно были четко отделены друг от друга. Всего несколько десятилетий назад люди должны были ехать из одного места в другое, чтобы приобрести различные товары и услуги; теперь все это многообразие они могут найти в одном большом универмаге. Подобным же образом, не так много лет назад если человек хотел поиграть в азартные игры, он отправлялся в Лас-Вегас, а если хотел посетить тематический увеселительный парк, то ехал в Орландо (или Анахайм). Сегодня можно прийти, например, в «Эм-джи-эм Гранд» или «Серкес-серкес» в Лас-Вегасе и найти на территории отеля и казино и увеселительный парк. Ваш местный «Уол-Март» или районный пункт обслуживания вполне может иметь при себе ресторан быстрого питания. «Ар-и-ай» в Сиэтле не только предлагает вам обувь для альпинизма, но даже гору, на которой вы можете поупражняться. Таким образом, еще один эффектный и приводящий в восторг аспект значительной части новых средств потребления заключается в том, что в них концентрируется так много разного, а они, в свою очередь, предстают во множестве других обрамлений.

Изменения, произошедшие в Лас-Вегасе, связаны с более общим процессом размывания границ между туризмом и потреблением. Безусловно, путешествия всегда подразумевали потребление туристских мероприятий и достопримечательностей. При этом туристов обычно интересовало приобретение всевозможных вещей — от брелков до трофеев. Однако сегодня мы видим все больше случаев, когда главной целью путешествия и становится потребление товаров. Начать с того, что мегаунивермаги превратились в туристическое направление. Привлекательность проведения отпуска в мегаунивермаге заключается в том, что там каждый найдет что-нибудь для себя: там есть аквапарки, американские горки, увеселительные парки для детей; магазины, рестораны и бары для взрослых. Такое сочетание эффектно и обладает для путешественника мощной привлекательностью. Авиакомпании предлагают дневные путешествия до «Мол оф Америка»; автобусные компании — шоп-туры, куда может входить неоднократное посещение универмага. В «Мол оф Америка» в 1995 г. побывали 12 миллионов туристов, что больше, чем число посетителей мира Уолта Диснея, Гранд-Каньона и Грейсленда, весте взятых. В Канаде крупнейшей туристической достопримечательностью является не Ниагарский водопад, а универмаг «Эдмонтон Мол». В «Потомак Миллз» за пределами Вашингтона побывали в 1995 г. 4,5 миллиона посетителей. Для сравнения: 4 миллиона посетили Арлингтонское национальное кладбище, 2,5 миллиона совершили поездку в колониальный Уильямсбург и лишь 1 миллион посетил Маунт Вернон. «Франклин Миллз» за пределами Филадельфии в 1995 г. привлек 6 миллионов посетителей, что в 4 раза больше, чем число посетивших Либерти Белл. «Найк Таун» — крупнейшая туристическая достопримечательность в Чикаго. Многие посещаемые туристами места окружены розничными или оптовыми универмагами, которые оказываются самым быстрорастущим сегментом не только малого бизнеса, но также и индустрии туризма. Люди почти настолько же склонны совершать поездки в эти места ради универмагов, сколь ради моря или воздуха. В самом деле, зачастую кажется, будто в универмагах почти столько же народу, сколько на пляже.

В этом контексте также стоит упомянуть круизные лайнеры, которые, что кажется неправдоподобным, имеют универмаги на борту и превращают встречающиеся на маршруте острова в немногим больше, чем местные универмаги. Бывают даже круизы, целиком посвященные покупкам, где основной упор делается на бортовые магазины, каталоги и набеги на магазины в отдельных портах.

Несмотря на такие попытки по возврату им привлекательности новые средства потребления сталкиваются с дилеммой. Каким бы способом они ни достигали этого, когда им удалось вновь приобрести очарование, они стали значительно более заманчивыми для потребителей и эффективными в привлечении их к потреблению. Проблема в том, что эти попытки обновления очарования с самого начала могут быть рационализированы (или макдональдизированы). Даже если этого не происходит, новые средства потребления зачастую столь огромны и/или включают в себя такое количество ситуаций, что вынуждены рационализировать те аспекты, которые привлекают потребителей, а в процессе рационализации этих форм очаровывания они, по определению, развенчивают их. Могут ли рационализированные формы обновления очарования оставаться впечатляющими и привлекательными для потребителей? Могут ли соборы потребления непрерывно порождать новые, нерационализированные формы обновленного очарования? Время покажет; но сейчас ясно, что по своей сути новые средства потребления противоречивы, что, в конечном счете, может обернуться их гибелью.


Критика и пост-постмодернистская теория

Обсуждение постструктуралистской и постмодернистской социальной теории обычно вызывает горячие дискуссии. Сторонники этих теорий часто яро их восхваляют, тогда как противники зачастую демонстрируют то, что можно охарактеризовать не иначе как безрассудную ярость. Например, Джон О’Нил (O’Neill, 1995) пишет об «умопомешательстве постмодернизма» (p. 16); согласно его характеристике, постмодернизм открывает «огромные безнадежные небеса абсурда» (p. 191) и является «уже погасшим мгновением разума» (p. 199). Оставим в стороне радикальную риторику и рассмотрим главные аспекты критики постмодернистской социальной теории (имея в виду, что в свете разнообразия постмодернистских социальных теорий их обобщенная критика сомнительно обоснованна и полезна).

1. Постмодернистскую теорию критикуют за неспособность соответствовать научным стандартам модерна, стандартам, которых постмодернисты избегают. С точки зрения научно ориентированного модерниста, понять, верны ли утверждения постмодернистов, невозможно. Говоря более формальным языком, практически все, что говорят постмодернисты, расценивается модернистами как нефальсифицируемое, т. е. их идеи нельзя опровергнуть, особенно с помощью эмпирических исследований (Frow, 1991; Kumar, 1995). Эта критика, разумеется, предполагает наличие научной модели, существование реальности, поиск и существование истины. Эти допущения, естественно, были бы отклонены постмодернистами.

2. Поскольку знание, которое создается постмодернистами, нельзя считать совокупностью научных идей, постмодернистскую социальную теорию, может быть, лучше рассматривать в качестве идеологии (Kumar, 1995). Если мы станем смотреть на нее с этой точки зрения, вопрос уже будет заключаться не в том, правильны ли эти идеи, а лишь в том, доверяем мы им или нет. Те, кто верит в определенные идеи, не имеют оснований утверждать, что разделяемые ими идеи чем-то лучше или хуже идей любой другой направленности.

3. Поскольку постмодернистов не сдерживают научные нормы, они вольны действовать по собственному желанию; «играть» с большим диапазоном идей. Ими предлагаются широкие обобщения, зачастую без необходимых ограничений. Кроме того, выражая свою позицию, постмодернистские социальные теоретики не ограничиваются беспристрастной риторикой модернистского ученого. Избыточный характер значительной доли постмодернистского дискурса затрудняет принятие его основных принципов людьми, стоящими на других позициях.

4. Постмодернистские идеи зачастую носят столь неопределенный и абстрактный характер, что трудно, а то и вовсе невозможно, установить их связь с социальным миром (Calhoun, 1993). Кроме того, значения понятий имеют тенденцию меняться в рамках работ постмодернистов, а читатель, не подозревающий об исходных значениях, не может ясно осознать какие-либо изменения.

5. Несмотря на свою склонность к критике больших повествований, создававшихся теоретиками модерна, постмодернистские социальные теоретики нередко предлагают собственные разновидности таких повествований. Например, Джеймсона часто обвиняют в использовании больших повествований марксистской направленности и тотализаций.

6. В своем анализе постмодернистские социальные теоретики часто критикуют общество модерна, однако эта критика обладает сомнительной обоснованностью, поскольку обычно не имеет нормативного фундамента, чтобы высказывать такие суждения.

7. Вследствие отрицания значения субъекта и субъективности постмодернисты зачастую не формулируют теорию деятельности.

8. Постмодернистским социальным теоретикам нет равных в критике общества, но они не имеют ни малейшего представления о том, каким общество должно быть.

9. Постмодернистская социальная теория ведет к абсолютному пессимизму.

10. Хотя постмодернистские социальные теоретики борются с тем, что считают важнейшими социальными проблемами, они при этом нередко игнорируют явления, рассматриваемые многими как ключевые проблемы нашего времени.

11. Хотя среди феминистов можно найти приверженцев постмодернистской социальной теории, как мы видели в главе 9, они же были особенно суровы ми ее критиками. Феминисты, как правило, критически относятся к отрицанию постмодернистами роли субъекта, к их неприятию универсальных, общекультурных категорий (таких, как гендер и гендерное угнетение), их чрезмерному интересу к различиям, их отрицанию истины и неспособности разработать критическую политическую программу действий.


Конечно, мы могли бы перечислить еще множество других критических замечаний относительно постмодернистской социальной теории в целом, не говоря уже о значительном объеме конкретной критики отдельных постмодернистских теоретиков. Однако вышеперечисленные положения дают читателю достаточное представление о диапазоне этой критики. Независимо от особенностей последней, центральный вопрос состоит в том, создала ли постмодернистская теория ряд интересных, проницательных и важных идей, способных оказывать на социальную теорию влияние в течение длительного времени. Из данной главы должно быть понятно, что такие идеи существуют в постмодернистской социальной теории в изобилии.

Хотя постмодернистская социальная теория еще только начинает становиться влиятельной силой в американской социологии, во многих других областях она уже давно миновала период своего расцвета и находится в упадке. Интересно, что именно во французской социальной теории, откуда происходят лучшие образцы постструктурализма и постмодернизма, мы обнаруживаем самые решительные попытки выйти за рамки постмодернистской теории.

Вследствие отрицания роли индивидуального субъекта постмодернистов обвиняют в антигуманизме (Ferry and Renaut, 1985/1990, p. 30). Таким образом, пост-постмодернисты стремятся спасти гуманизм (и субъективность) от постмодернистской критики, которая, по-видимому, эту мысль похоронила. Например, Лилла (Lilla, 1984b, p. 20) утверждает, что проводятся попытки «реабилитации универсальных рациональных норм в морали и политике, и особенно защиты прав человека».

Другое направление «пост-постмодернистской социальной теории» включает в себя попытку восстановить значение либерализма вопреки проводимой постмодернистами атаке на либеральные большие повествования (Lilla, 1994a). Работы постструктуралистов/постмодернистов (например, «Дисциплина и наказание» Фуко), даже когда облекались в чрезвычайно абстрактную теоретическую форму, воспринимались французами как нападки на структуру в целом, в особенности на структуру либерального буржуазного общества и его «правительственности». Постмодернистские теоретики не просто подвергали это общество сомнению — их позиция выражала убежденность в невозможности оказаться вне досягаемости властных структур данного общества. Вопросы, которые считались в период расцвета постмодернистской теории неактуальными, — «права человека, конституционное правительство, представительство, класс, индивидуализм» (Lilla, 1984b, p. 16) — вновь привлекли к себе внимание. Нигилизм постмодернизма был заменен целым рядом ориентации, сочувствующих либерализму. Можно сказать, что это возрождение внимания к либерализму (равно как и к гуманизму) служит признаком возобновления интереса и сочувственного отношения к обществу модерна.

Некоторые другие аспекты пост-постмодернистской социальной теории проясняет Жилль Липовецки (Lipovetsky, 1987/1994) в своей работе «Империя моды: одевая современную демократию». Липовецки дает вполне определенную характеристику постструктуралистской и постмодернистской теорий. Вот как он формулирует свойственный им подход, против которого он, по крайней мере отчасти, выступает:

В наших обществах мода играет ведущую роль. Менее чем за полвека привлекательность и недолговечность стали организующими принципами современной коллективной жизни. Мы живем в обществах, где господствует тривиальность… Должно ли это нас пугать? Возвещает ли это медленно, но неумолимо надвигающийся упадок Запада? Следует ли воспринимать это как знак разрушения демократического идеала? Нет ничего более избитого и распространенного, чем склонность поносить — и не безосновательно — консьюмеристскую наклонность демократий; они изображаются как общества, лишенные коллективных мобилизующих проектов, доведенные до оцепенения избыточным консьюмеризмом, сведенные к инфантилизму «моментальной» культурой, рекламой, политическими спектаклями (Lipovetsky, 1987/1994, p. 6).

Сам же Липовецки (Lipovetsky, 1987/1994), напротив, признавая связанные с модой проблемы, утверждает, что она является «важнейшим агентом постепенного движения к индивидуализму и консолидации либеральных обществ». Таким образом, Липовецки не разделяет мрачного взгляда постмодернистов; он видит не только отрицательную, но и положительную сторону моды и в целом оптимистично смотрит на будущее общества.

Говоря много позитивного о моде, консьюмеризме, индивидуализме, демократии и современном обществе, Липовецки также признает и связанные с ними проблемы. Он делает вывод о том, что мы живем «не в лучшем и не в худшем из миров… Мода не ангел и не дьявол… Таково величие моды, которая всегда обращает нас как индивидов к самим себе; такова нищета моды, которая делает нас все более проблематичными для себя и для других» (Lipovetsky, 1987/1994, p. 240–241). Липовецки предупреждает интеллектуалов не отбрасывать моду (и остальные вышеуказанные явления) только потому, что она оскорбляет их интеллектуальные предпочтения. Именно за отрицание таких важнейших явлений, как мода (и либерализм, демократия и т. д.) Липовецки критикует постструктуралистов/постмодернистов и других теоретиков (например, представителей критической теории). В любом случае атака на моду (и другие аспекты общества модерна) привела к игнорированию того, что «эпоха моды остается важнейшим фактором в процессе совместного ухода мужчин и женщин от мракобесия и фанатизма, учреждения отрытого публичного пространства и формирования более законной, более зрелой, более скептической гуманности» (Lipovetsky, 1987/1994, p. 12).

Хотя в качестве примера Липовецки использует одежду, он утверждает, что мода есть форма социальных изменений, характерная для стран Запада. В отличие от постмодернистов, которые отрицали понятие происхождения, Липовецки связывает истоки моды с высшими классами западного общества в период позднего средневековья. Мода — это такая форма изменений, для которой характерны кратковременность, во многом прихотливые сдвиги и способность оказывать влияние на разнообразные сферы социального мира. На Западе определенную форму (особенно свойственное ей покровительство индивидуальности и новизне) мода приобрела под воздействием целого ряда факторов.

В рамках развития индивидуализма мода стала силой, позволяющей людям выражать себя и свою индивидуальность в одежде, при том, что они вполне могли следить и за коллективными тенденциями в моде. Аналогичным образом, этот фактор был направлен на большее равноправие людей, так как давал возможность более низким слоям в системе стратификации, по крайней мере, одеваться так же, как высшие слои. Мода также давала возможность свободно самовыражаться. Иначе говоря, она связана с ростом индивидуализма и демократизацией общества в целом.

Обсуждаемые в этом разделе вопросы не должны создавать впечатление, что пост- или антипостмодернистской социальной теорией исчерпывается современная французская теория; однако это, несомненно, одна из преобладающих тем. Постмодернистская социальная теория продолжает существовать в современной Франции. Продолжает работать Жан Бодрийяр и другие ученые, творчество которых мы не успели рассмотреть. Отметим, например, вклад французского урбаниста и архитектора Поля Вирильо. В своей замечательной серии книг Вирильо (Virilio, 1983,1986, 1991а, 1991b, 1995) сконцентрировал внимание на исследовании скорости (дромологии) в мире постмодерна. Например, в работе «Потерянное измерение» Вирильо (Virilio, 1991a) анализирует исчезновение физических расстояний и препятствий в связи с возрастающим значением скорости; пространство заменилось временем; материальное было вытеснено нематериальным. Так, например, физические границы города навсегда нарушены, в частности, вследствие высокоскоростной коммуникации. Мир модерна, который определялся пространством, уступил место миру постмодерна, который определяется временем.

Для наших целей большее значение имеет тот факт, что постмодернистская социальная теория не только продолжает существовать, но и начинает набирать силу в Соединенных Штатах. Однако мы должны смотреть глубже интеллектуальной моды в Соединенных Штатах (или во Франции) и понимать, что, независимо от того, в моде постмодернизм/постструктурализм в каком-либо месте в определенный момент времени или нет, эти теории сохранят свое значение для социальной теории в целом. В конечном счете, рано или поздно постмодернистская социальная теория утратит свое значение, однако социальная теория в целом благодаря ей никогда уже не будет прежней.


Резюме

Данная глава охватывает широкий диапазон важных взаимозависимых разработок в наиболее близкой к нам по времени социологической теории. Источником многих из них произошедшая в лингвистике революция, которая привела к поискам фундаментальных структур языка. Структурализм — название, данное этому перелому, — оказал влияние на целый ряд сфер, в том числе на антропологию (и особенно творчество Леви-Стросса) и марксистскую теорию (в большей степени, на структурный марксизм).

Хотя структурализм продолжает оказывать влияние на социальных теоретиков, он породил новое движение, которое стало известно как постструктурализм. Как видно из названия, постструктурализм был основан на структуралистских представлениях, но в значительной степени вышел за их рамки, создав особый способ мышления. Самым выдающимся теоретиком из постструктуралистов является Мишель Фуко. В ряде своих значимых работ Фуко создал теоретические идеи, которые, вероятно, сохранят свое влияние в течение многих десятилетий.

Отчасти из постструктурализма возникло чрезвычайно влиятельное направление, известное как постмодернистская теория. Постмодернистское мышление оказало влияние на множество областей: изобразительное искусство, архитектуру, философию и социологию. Существуют разнообразные варианты постмодернистских социальных теорий, мы познакомились с предлагаемой Фредриком Джеймсоном умеренной версией, а также с радикальной альтернативой, которая представлена Жаном Бодрийяром. Постмодернистская социальная теория как минимум представляет собой вызов социологической теории. Как максимум она выступает отрицанием значительной части, если не всей, социологической теории. Настоящая глава завершается рассмотрением основной критики постмодернистской социальной теории и обсуждением значения постмодернистской социальной теории.


Загрузка...