Экивока

Два кирпичных забора сдвинулись плечами и создали угол, заросший густой плесенью. Сюда, прячась от потных задов, забрела старая решетчатая садовая скамейка на толстых чугунных ногах. Солнце сюда не заглядывало — зачем? — и в углу было влажно, вонюче и прохладно.

Бродяга дремал на скамейке, прикрывшись кусками слоистых, твердых бумажных афиш и вытянувшись в длину скамьи. Кулаки, как темные спокойные камни, сложенные на груди, поднимались сдавленным прерывистым дыханием. Лицо было прикрыто потертой милицейской фуражкой. На выцветшей тулье жирные мухи лениво занимались любовью.

Арбуз сбросил ноги спящего, разместил с краю свою увесистую тушу, заглянул вниз: выдержат ли подпорки скамьи, задумчиво посмотрел в изъеденную плесенью стену.

Спящий приподнял пальцем козырек фуражки, приоткрыл мутные глаза, сказал вкрадчиво:

— Дам в глаз.

Незыблемая масса Арбуза не шевельнулась, он продолжал равнодушно смотреть в стену. Бродяга, кашляя, сел, отхаркнул на асфальт шматок слизи, спросил:

— Как нашел меня?

— На хрен ты мне сдался, — ответил Арбуз. — Зашел отлить, вижу: Винт давит. Думал приколоть курву. Ладно. Живи.

— Пиво пьешь, — Винт взглянул в обрызганный угол. — Я тебе все отдам. Арбуз. Сукой буду, — сказал неуверенно, искоса поглядывая на Арбуза: рвануть с места нечего было и мечтать. — Сукой буду, Арбуз, все отдам. Мне тут одно дельце светит...

— Не чирикай. Откуда пришел?

— Из Ташкента.

— Зачем?

— Огни большого города, — скривил усмешку Винт. — По музеям походить, по экскурсиям, — под тяжелым взглядом Арбуза тут же сник. — Скучно стало. Рак у меня. Тоска заела... Когда-то была задиристая житуха — как бочка браги — и ни хрена не осталось, самая горстка, последнее дерьмо слить.

Арбуз взглянул в костистое лицо: полуседые космы сосульками закрывали щеки, в глазах недоумение и страх. Искренность, как последнее незвучное слово, казалась спасительной.

— Пошли.

Арбуз легко поднял мясистое тело. Винт выскреб из-под скамьи грязный чемодан, покорно шел следом.

Лиговка плавилась от жары.

Полуодетые люди казались чужими.


Она встретила их в прихожей — шла из кухни в комнату, остановилась посмотреть, когда они входили, и также молча и равнодушно проплыла, неся перед собой небольшой округлый живот. Винт окинул острым взглядом прихожую, ее незаинтересованное благосостояние, — несколько разных, одинаково старых и негодных пальто на вешалке, как будто люди, жившие здесь, бросали зимнюю одежду и отлетали в вечнолетние края, непарные лыжи, велосипед без седла и руля, сумка на колесах, — далее становилось неинтересно, и Винт кивнул вслед ушедшей, догадавшись, что она ничья.

— Это кто? Аппетитная девчушка. Еще не на сносях. Можно использовать. С тыла. На пару смычков.

От удара Винт утробно крякнул, ухватил руками брюхо, глаза выпучились, изо рта потекла слюна.

— А-а-а, — застонал он, оседая. Арбуз поднял его, прислонил к двери, смотрел в белесые глаза, дождался осмысленности.

— Здесь, — сказал он тяжелым скучным голосом, — никому не говорят гадостей. Здесь, — повторил Арбуз, ворочая глухую злобу непонятно к кому, — с человеком общаются деликатно.

— Понял, — Винт сглотнул боль. — У меня печень. Рак.

— Ну и дурак, — ответил Арбуз, отлепил Винта от двери и, поддерживая, провел в большую комнату, толкнул плечом дверь, бережно усадил в низкое, в хлам рваное кресло. Винт откинулся затылком на спинку, тяжело дышал, закрыв глаза.

— Кто это? — услышал он мягкий чистый голос.

— Мой прежний подельник, — отвечал Арбуз. — Бывший вор. Рецидивист. Раз пять зону топтал. Приполз умирать — по третьему разряду в морге для нищих. Будет жить здесь, пока не помрет. Рак печени. Если можешь, Гаутама, облегчи его.

— Легкая боль — псевдоним радости, — отвечал тот же чистый, и теперь насмешливый голос. — Что у него на голове? Убери это.

— Милицейская фуражка, — сказал Арбуз, брезгливо взял фуражку и бросил к порогу — инкубатор блох. Поговори с ним. Я пойду, посмотрю, чем его накормить.

Пол скрипнул под ногами Арбуза. Винт открыл глаза. Через всю комнату поперек открытого окна висел гамак — на больших крючьях, вбитых в стены. В гамаке с книгой в руках восседал ярко-блондинистый юноша, — его лицо в святой идиотической простоте было обращено на Винта.

— Кто ты?

— Перечислить статьи уголовки? — усмехнулся Винт: боль в животе медленно сворачивалась, втягиваясь сама в себя.

— Забудь эти статьи. Другие сочинили, а тебе отвечать? — странно заговорил Гаутама. — Ты узнай, кто ты теперь.

— Я человек, — неуверенно произнес Винт, удивляясь: глаза сидящего в гамаке притягивали и манили, как два самостоятельных непонятных существа.

— Кто тебе сказал? В справке об освобождении написано? Человека не держат в темницах. Человек свободен...

— Я человек, — упрямо повторил Винт.

— Еще раз, я не услышал.

— Я человек, — громко и сердито сказал Винт.

— Повторяй эти слова, когда пойдешь по пути желаемого. Останавливайся и повторяй. Усиливайся понять, что они значат. Путь долог, избавление длительно, награда велика. Сегодня твое сознание — бессчетное стадо жадных грязных обезьян. Каждый день расставайся с одной из них, и когда-нибудь наступит утро твоей пустоты и свежести, и когда ты станешь готов к приятию совершенной истины добра, тогда ты забудешь о том, что ты человек, ты станешь им...

Винт вслушивался в чистый голос, напоминавший что-то странно забытое, — боль в животе исчезала, сменяясь предчувствием голода.

Из кухни вплывали нежные запахи.


Винт ел жадно, со страстной благодарностью. Арбуз ласково смотрел, как Винт поглощает мясо с молодым упругим картофелем, и горестно покачивал головой.

— До чего человека довели эти мерзавцы, — оборачивался Арбуз к беременной девушке, она тут же, за другим столом, стоя, размешивала тесто в большой кастрюле. — Помню, великий русский поэт Грибоедов говорил: «На всех советских есть особый отпечаток». Это состояние голодной зависти, ненасытимое страдание дефицита...

Винт с удивлением косился на Арбуза — его возвышенные речи не были в родстве с прежней захудалой преступной жизнью.

Девушка улыбалась, вслушиваясь в собственные мысли.

— Ты зови ее тремя именами, — наставлял Арбуз. — Утром она Сударыня. Запомнил? Встретишь в коридоре: «Доброе утро, Сударыня, что прикажете делать?» Понял? И все — ты понял меня? — все, что она скажет, исполнять немедленно. Даже если она предложит выйти в окно — выходи. И упаси тебя случайно приставать с ненужными и глупыми разговорами и вопросами. Днем ты говоришь: «Добрый день, Госпожа, что прикажете исполнить?» Вечером: «Добрый вечер, Принцесса, вы мною сегодня довольны?»

— А если я перепутаю имена? — Винт сыто щурился.

Арбуз поднял огромный кулак.

— Понял, — кивнул Винт.

— Если она сама соизволит обратиться к тебе с вопросом или разговором, — стоять спокойно, опустив руки и глядя вниз, не поднимая глаз.

— Ясно, — кивал Винт, — не попадаться на глаза. Как на зоне.

— Вечером, — продолжал наставлять Арбуз, — мы собираемся в комнате Гаутамы. Это называется «кофейные вечера». У камина, он стоит слева от двери. В холодные вечера мы раскочегариваем камин мебелью со свалки. В доме нет парового отопления, его отключили. И тогда — свободный разговор в рамках этикета. Никакой пошлости, никакого фекального юмора, только мудрые, взвешенные суждения...

— Тогда мне придется молчать, — хмыкнул Винт.

— Молчание тоже должно быть умным. Мы научим тебя молчать многозначительно. Научим и какому-нибудь полезному домашнему ремеслу. Например, Гаутама умеет плести модные сеточки для дамских волос. Дювалье — ты его скоро узнаешь — он на все руки мастеровит, он тебя научит ксивному делу. Время сейчас жгучее — разные документы нужны разным людям. Разгул делопроизводства.

— Мне бы какой дипломчик, — мечтательно поинтересовался Винт.

— Любой, — пообещал Арбуз. — Хочешь, — диплом академика, хочешь — космонавта.

— Не-е, — мотнул головой Винт, — это жирно, стошнит. Мне диплом врача и ксиву с пропиской. Я бы устроился в поликлинику. Всякие лекарства для печени.

— Ты знаешь, Госпожа, — обернулся Арбуз, — этот парень отзвонил три срока за мелкое воровство... или четыре?

— Всего шесть по разным статьям, — уточнил Винт.

— Значит, ветеран. Пора медаль вешать. Такой вот, дурачок, не мог сразу миллион украсть.

— Ты чего, Арбуз? — обиделся за свой престиж Винт. — Будь у меня в те годы партбилет, я бы десять миллионов от казны отслюнявил.

— Обойдешься без партбилета. Чем беднее граждане, тем богаче государство. Или наоборот — не помню. А все равно дурачок, что под старость лет остался без миллиона. А ведь какой человек был! — Арбуз снова говорил Госпоже. — Какие дела мы могли провернуть, а?

— Н-да, — Винт от сытости и благодушия готов был заплакать. — Были перышки, были крылышки. Заземлили меня и вот... — Винт всхлипнул.

— Здесь не плачут, — негромко сказала Госпожа.

Бродяга вытер набежавшую слезу.

— Не буду, — сказал он покорно. Потянулся к табуретке, взял свою фуражку, из-под подкладки достал смятую папиросину.

— Здесь не курят, — снова послышался голос девушки, и Винт испуганно зажал папиросу в кулаке.

— Можно ему на лестнице покурить? — попросил Арбуз.

— Пусть покурит, пока совсем не бросит курить. День без табака, год без табака, жизнь без табака...

— Не пить, не курить и не целоваться — так и губы ссохнутся, — напомнил Винт.

Выходя следом за Арбузом, он оглянулся: Госпожа — круглолицая, с золотистыми распущенными волосами, с красивыми сочными губами, насмешливо взглянула на бродягу.


Они стояли на лестничной площадке. Было тихо и спокойно. Винт с жадной злобой затягивался дымом.

— Мы в доме одни, — суховато и без обиды объяснял Арбуз. — Госпожа, Гаутама, Дювалье, я, а теперь и ты. Через месяц-другой дом сломают.

— Как раз к осени, — кивнул Винт, — куда денетесь?

Арбуз пожал плечами.

— А я умру к осени, — Винт обреченно отшвырнул окурок.

— Больница...

— Не-е, — качнул Винт лохматой головой, — больница не для меня. Я боюсь больниц. В Москве один врач сказал: тебе осталось месяца три-четыре. Високосный год. Многие умрут. Может быть, все умрут. И я тоже. Печень — ни к хренам. В поезде прихватило. Выл, как пес.

— Поговори с Гаутамой, он все знает о здоровье, — физическом, духовном, душевном и сексуальном... Пойдем — помоешься, я определю тебе место проживания.

— Мне бы нары у окна с видом на свободу, — дрогнувшим голосом пропел Винт.

После холодного душа, чистый, в глаженом чужом белье. Винт блаженствовал в одной из комнат на матрасе на полу, раскинувшись руками и ногами, и бездумно и сонно глазел в серый потолок в трещинах.

Дювалье, лысоватый быстрый живчик и, судя по виду, плут и мошенник, облапошник, появился сразу и незаметно. Винт и глазом не моргнул, а Дювалье сидел на матрасе и уставился острыми, неопределенного окраса глазами в лицо бродяги.

— Рассказывай! — Дювалье дернул подбородком, подмигнул.

Винт отодвинулся.

— Валяй, рассказывай. Как здесь появился? Откуда пришел и куда направляешься.

— Ты чо, стукнутый?

— Ага, — кивнул Дювалье, — у меня справка. Здесь все такие. Мы и тебе справку нарисуем. Пригодится. От ментов отмазываться. Ну, рассказывай.

— Ну... это... лежу я на скамейке, отдыхаю. Подходит Арбуз, говорит: пойдем. Я и пошел.

— А потом куда?

— Никуда.

— Это хорошо, — обрадовался Дювалье. — Самый удобный человек, которому некуда идти. Ясно! — Дювалье шумно ударил себя ладонью по колену, потер. — Болит. Ночью дождь будет. К дождю всегда болит. Потрогай. — Дювалье взял руку Винта, приложил к своему колену, — пластмасса. Заменили. В футбол играл. Раздробил на первенстве клуба. Потом спился. Попал к Арбузу.

Все это Дювалье выпалил и тут же исчез и через секунду появился: в одной руке был огурец, в другой — большой шприц с длинной иглой.

— Ты чо? — Винт испуганно прижался к стене.

— Смотри сюда! — Дювалье сел на матрас, всадил иглу в огурец и медленно надавил на поршень, — вода из шприца уходила в огурец. — Понял? — Дювалье сунул огурец в руку Винта. — Тяжелее грамм на сто. Вот так. Завтра со мной пойдешь в магазин. Будем колоть огурцы. Ополовинимся с продавцом. До обеда справимся, понял? — Дювалье отобрал огурец и снова исчез.

Винт удивился и уснул. Ему снилось большое васильковое пространство. Он шел по небесному полю сизых васильков за руку с рыжеволосой девчонкой, улыбался, как в детстве, а девчушка говорила ему ласково и вкрадчиво, как кошка: «Хорошо-то как, Ваня! Правда, хорошо?» Винт молча шел, посматривал на небо и думал о хорошей жизни, которая никогда не наступит.

Пробудило его пустое гулкое жужжание в мутной тишине. Винт резко проснулся. Сердце билось испуганно, быстро. Над ним стоял Дювалье с лысенькой улыбкой и протягивал механическую заводную бритву.

— Побрейся, надень рубашку и на третий гонг приходи.

Винт сел и закашлялся: грудь ломило тупой болью, на глазах от натуги выступали слезы.

— Мой чемодан, — проговорил он сквозь кашель.

Дювалье показал в угол комнаты. Там были свалены вещи Винта: брюки, сандалии, рубашка, майка, все грязное, там же на чемодане, как на могильном холмике погребенного прошлого, лежала милицейская фуражка.

Винт поводил бритвой по щекам, бритва жужжала. Он оделся в выданное ему, порылся в чемодане, нашел початую бутылку водки, сунул в карман, вышел в коридор. Дверь большой комнаты была открыта, там чувствовались люди. Винт заглянул: слева от двери в углу от пола поднимался белый изразцовый камин, прямо у окна в гамаке возлежал Гаутама, лицо его было равнодушно-радостно, по розовым аскетически щекам сбегал на подбородок светлый пушок. За столом сидела Принцесса, торжественно-милая, рядом с ней быстрый Дювалье и скалоподобный Арбуз.

Прозвучал протяжный томительный гонг — это Гаутама дернул за веревку у окна, и молоток ударил висящий у камина таз. Винт вошел, робко приблизился к столу, поставил бутылку. Гаутама, далеко потянувшись, как безразмерная змея, взял пальцами бутылку за горлышко, так же далеко вытянулся к открытому окну и опустил бутылку вниз. Послышался гулкий хлопок.

— Ты чо? — сморщился от обиды Винт. — Ты чо, курва?

Арбуз дернул его за руку, и Винт плюхнулся на стул.

— Здесь не курят, не пьют алкоголя, не ругаются нехорошими словами, — лениво произнес Арбуз.

— Хочу домой, — жалобно попросился Винт, и все засмеялись.

— Где твой дом? — спросил Дювалье. — Пансионат бывших уголовников? Санаторий партийных активистов? Твой дом — здесь, с нами. Только здесь ты найдешь свое подлинное счастье. Если ты знаешь, что это такое и если ты его достоин.

Винт наблюдал за руками Принцессы. Белые, тонкие, нежные, и сама она была спокойна, даже равнодушна ко всему, ничего не видела вокруг, а смотрела внутрь себя, на дюны воспоминаний, на песок памяти и прислушивалась к немолчному шепоту волн: где ты?

Ее руки, тонкие в запястьях, длинные в пальцах, жили сами по себе. Из большой фарфоровой посудины с замысловатой крышкой с множеством выпуклостей, изображавших фрукты и овощи, она раскладывала по тарелкам печеный картофель с мясом, тут же на тарелках лежали огурцы, помидоры, петрушка, сельдерей и еще какие-то неизвестные Винту травы.

От стола исходил одуряющий запах, напоминавший колониальные страны, туземные вылазки и всякую чушь, обрывки человеческой истории, загадочно мельтешившие в голове Винта. Вероятно, это было от присутствия Принцессы, от неведомой ее натуры, от могучего тока энергии, излучаемой Гаутамой, — он также был незаинтересован вокруг себя, перед ним лежал на тарелке на коленях пучок какой-то фиолетовой травы. Гаутама задумчиво брал стебелек, совал в рот, размеренно жевал, запивая из проткнутой банки кокосовым молоком.

И прежде жизнь казалась Винту, бродяге-ветерану, весьма и весьма глуповатым занятием, но здесь, наклонившись над едой, которая не приносила ни удовольствия, ни насыщения, все происходящее было похоже на сумасшедший сон, и Винт чувствовал, как под сердцем натекает тоска. Ей не было имени и причины, тоска пришла из других пространств, из неведомых жизней, где печаль преходяща, а радость бессрочна; где дети мудры, а старики независтливы, и где женщины велики в своей нежности и где, как чувствовал Винт, ему никогда не бывать.

Ели молча, будто иностранцы в благотворительной столовой, и лишь изредка обращались со смешными просьбами:

— Месье Дювалье, будьте любезны, передайте мне ножичек.

— Сеньор Арбуз, не позволите ли ножичек обратно?

Наконец, поевши, Дювалье сложил тарелки стопкой и вынес посуду на кухню, а из кухни прикатил тележку с чашками и кофейник, какого Винт давно не видал — большой, медный, блестящий нежным отблеском осенней или вечерней зари.

Винт смотрел дальше, он уверился, что попал к сумасшедшим и теперь соображал, как бы улизнуть, прихватив заодно что-нибудь ценное.

Гаутама кофе не пил, следуя запретам мировоззрения или чего-то еще — Винт не понимал — и вместо кофе читал остальным свои толкования на философию, отчего Винт клонился ко сну, но Дювалье и Арбуз таращились, будто что-то просекали в узловатых рассуждениях длинноволосого проповедника, и кивали, соглашаясь.

— Эти люди, — говорил Гаутама о неведомых сообществах, — взращивают натуру свою на философии любви, на той почве культуры, где только и может взрасти в предельный рост и в размах полноты человеческая сущность, если она уже в натальный период не изуродована социальными условиями. В самом общем смысле культура — это вся полнота наследственной, социальной, исторической информации в целом социуме или в отдельных его представителях... В России если она не отомрет и не зачахнет в остаточном большевизме — почва духовной культуры очень тонка, и большим деревам на ней не подняться и не удержаться, и пока лишь жухлые прошлогодние сорняки да молодая зеленая колючая поросль травы составляют ее пейзаж...


Перед сном в комнату Винта пришел Арбуз со стулом, сел посередине, уверенно-спокойный, будто знал многое такое, что никому неведомо.

— Слушай сюда, — приказал Арбуз. — Завтра пойдешь со мною по пригородным электричкам. Собирать дань жалости и милосердия.

— Меня Дювалье берет делать огуречные уколы.

— Отменяется. Пойдешь со мной. Проведем инспекцию. Потом я тебя приспособлю к нищенству. А то, говорят, на электричках появились какие-то самозванцы... Бедным в нашем отечестве предстоит возрасти в массе и ничтожестве, и когда их станет подавляющее большинство, ты к этому времени будешь профессионалом нищенства. Или ницшеанства, — усмехнулся Арбуз.

— Может, лучше у церкви поторчать? Медяшки подают.

— Там тебе морду наквасят. У них своя команда. Ты пойдешь на мои рейсы. Заклеим тебе глаз, перекосим хлебало, костыль в руки и — с Богом. Ну-ка, повтори за мной: «Граждане милосердные, подайте бездомному калеке!»

Винт покорно и уныло повторил. Арбуз слушал, склонив голову набок.

— Худо, — решил Арбуз, — очень скверно. Прошение о милостыне должно быть несколько ироничным, чтоб царапнуть самолюбие дающего. Помню, ты был актером, и довольно приличным. И такие данные по свету растерял. Помнишь наши гастроли по Крыму? Ничего. Малость подрочишься, выучишь пару слезных причитаний.

— Там милиция. Боюсь, заметут...

— Боится, — хмыкнул Арбуз, — тоже мне целка-невидимка. Утром тебе Дювалье торжественно вручит паспорт на имя Александра Васильевича Суворова, и все будет тип-топ. С каждого рейса возьмешь по семнадцать процентов на личные расходы. Остальное — сюда. Зимой твой процент — четвертина, понял? Ну что ты на меня уставился? Все будешь делать как надо, и будет полный порядок. Накопишь денежку, энную суммочку, пойдешь к частному врачу, он даст импортное лекарство по ценам черного рынка, поправишь легкие, печень и что там у тебя еще. А потом купим тебе кооперативную квартиру и даже — женим. Если будешь вести себя хорошо. Ты хочешь жениться. Винт? По глазам вижу — хочешь. Ты каких предпочитаешь — блондинок или сивеньких? Полноватых, в теле или похудее? Блондинки холоднее, зато сивенькие — покорнее. Полноватые жарче, зато худощавые — эмоциональнее, в постели потеют и повизгивают... Ну ладно, спи. — Арбуз величественно-небрежно встал, возвышаясь. — Помни: у нас здесь распорядок. От него нельзя отступить. И наступать на него тоже. Иначе — наказание. Суггестивная реконструкция личности. Гаутама это делает профессионально. Можешь на ночь покурить на лестнице... А вообще мы против всяких чум двадцатого столетия, — алкоголя, наркотиков, табака, идеологии...


Винт спал беспокойно. Ему снова снилось васильковое поле, и во сне приходили слезы, такие чистые, такие светлые.


Нищий был отвратительно ненатурален. Арбуз, сидевший у окна вагона, брезгливо поводил носом, презрительно кривил полные свои губы в сардонической усмешке. Небритая, тупая, скверная морда нищего никак не вязалась с поношенным, но приличным коричневым пиджаком и рубашкой. Нищий на костылях продвигался по проходу, останавливался, поворачиваясь на стороны, к сидящим людям, принимал в ладонь редкую медь и снова двигался к следующей скамейке вагона.

Арбуз старательно отвернулся и стал внимательно смотреть в окно. Подъезжали к городу. Воздух, втекавший в окно вагона, становился вонючее, как будто исходил из огромной газовой камеры.

Винт и Арбуз вышли на перрон. Нищий был немного впереди. Арбуз прибавил шагу. Винт засеменил рядом. Когда толпа повернула налево к выходу из вокзала, Арбуз в три шага догнал нищего, крепко взял за локоть. С другой стороны прижался Винт.

— Впе-ред, — тихо сказал Арбуз, повел нищего в сторону.

— Мужики, вы что? — нищий испуганно завертел головой.

— Тихо, падла, тихо, — негромко пригрозил Арбуз.

Они привели его к скамейке в углу кирпичных заборов. Арбуз вытащил из-под мышек нищего декоративные костыли, взял за нижние палки, размахнулся. От удара о вершие забора костыли брызнули щепками. Нищий сморщился, собираясь заплакать, но под суровым взглядом Арбуза принял прежнее испуганное выражение небритого лица. Он еще больше испугался, когда Винт, повинуясь движению арбузовых бровей, обшмонал нищего, вытащил из карманов несколько смятых денежных знаков, пару толстых кошельков с медными и белыми монетами. Передал Арбузу, тот опустил добычу в оттопыренные карманы широких штанов.

— Ребята, хоть на пиво оставьте, — захныкал нищий.

— Где Культя? — сурово спросил Арбуз.

— Какой Культя? Я не знаю, — нищий упорно смотрел в сторону.

— Врешь, гад. Если узнаю, что вы с ним что-то сделали, всю вашу самодеятельность разнесу, понял?

— Культя бросил якорь в Волхове. Точно знаю. Сторожем на склад устроился.

— Ладно. Я тебе говорил, на каких рейсах тебе разрешено?

— Ну-у, Арбуз, — потянул нищий, — там же народу с гулькин хер.

— Говорил? — еще жестче спросил Арбуз.

— Ну, говорил.

— Это и запомни. Дважды не повторяю. — Арбуз возложил свою тяжелую длань на плечо нищего. — Смотри сюда. Это Винт. Зарисуй на память. Он на моих ветках работать будет, понял? Если ты, сука, его подложишь ментам — долго умирать будешь.

— Давай хоть на половине сойдемся, а, Арбуз?

— Экий ты мелочный, — горестно посетовал Арбуз, — ты мне осмеливаешься что-то предлагать?

Нищий пополз по скамейке к краю.

— Народ нынче пошел, — продолжал Арбуз, — мелкий народ. Жадный и пузатый. Сними свои буржуазные одежды, — Арбуз подергал нищего за лацкан пиджака. — Они оскорбляют эстетические чувства дающих милосердных.


Вечером Дювалье и Арбуз приспосабливали Винта к рейсам. Винт, скособочившись, ковылял по комнате в трусах футбольного фасона. Ноги его были скрючены, кожаные ремешки охватывали голени ниже колен, а выше колен ремешки стягивались пружинами так, что ноги оставались полусогнутыми.

— Левую немного подворачивай вовнутрь, — советовал Дювалье. — Смелее, Винт, ты же прирожденный артист! А сейчас ты жертва полиомиелита. Тебе неудобно и стыдно своего уродства, стыдно за общество. Потому что все болезни — социального происхождения. Лицо! Такие лица нищие не носят. Ишь ты, интеллектуал хренов! Лицу следует быть скорбным и трогающим. Скорби, Винт, скорби от собственного несовершенства. Ты же социально унижен и социально оскорблен. Так! Вот теперь немного убедительнее. Теперь посмотри вбок и вверх. Не влезай в глаза дающего, смотри в сторону. Людям стыдно подавать милостыню. Милосердие всегда стыдно. Если клиент колеблется, не напрягай его своим нытьем. Он подаст в другой раз и другому. Еще пройдись. Отрабатывай походку. Она должна быть одновременно плавной и дискретной. Плавность — в векторе твоего движения, а дискретность в твоих попытках перейти из одной фазы движения в другую. Выражение лица должно противоречить высказыванию тела. Ты телом своим должен говорить всем, что с каждым из них может случиться такое, и еще худшее. А лицо твое должно напоминать, что лишь милосердие избавляет от ударов судьбы...

Винт ковылял от двери и обратно. Улыбался. Ему почему-то нравилось предстоящее поприще. Прожив жизнь неудачником нищей державы, он всегда ощущал людей, как несчастных родственников, жалел их и теперь, готовясь себя предать людской жалости, казалось, возвращал долги.

— Трудно? — спрашивал Арбуз. — Ничего, пару дней походишь кривоногий, потом привыкнешь. В воскресенье пойдем на рейс. Три часа туда и три обратно. Если постараешься, червонец наберешь. На меня не смотри и не оглядывайся, я стану наблюдать со стороны. Смотреть, где ты проколешься. Потом подшлифуем технику. Как у него с документами? — Арбуз посмотрел на Дювалье. Тот вышел, вернулся с паспортом и пенсионной книжкой.

— Похож, — Арбуз переводил взгляд с фотографии на Винта, полистал. — Теперь ты Суворов Александр Васильевич... так... может, его надо было сделать Кутузовым?

— Нет, — сказал Дювалье, — для Кутузова он жидковат.

— Так... родился... запомни место своего рождения... выдан... пенсионная книжка... вторая группа инвалидности... нерабочая... Поздравляю, Александр Васильевич, держи свои ксивы. Думаю, ты не станешь требовать пенсию от соцстраха. Молодец, ты и без этого напуган. Не надейся на доброту государства. — Арбуз смотрел, как Винт, сидя на матрасе, отстегивает амуницию. — Всегда рассчитывай только на себя. Документы не суй кому не попадя, понял? Молодец.


Дювалье перетащил свою постель в комнату Винта, потому что Арбуз, разделявший жилище с Дювалье, страшно храпел во сне и тяжело ворочался.

— А ты не храпишь? — спросил Дювалье.

— Я вздыхаю во сне и плачу, потому что скоро умру.

— Откуда ты знаешь, — равнодушно удивился Дювалье. — Болезнь твоя может уйти, как и пришла. Незаметно. Если ты забудешь о ней. Несчастье — как любовь: когда мы забываем о нем, она забывает о нас.

— Умру, — радостно признал Винт, — даже если болезнь уйдет. Я стал задумываться о жизни. Это не к добру.

— Зря ты, — Дювалье положил матрас в угол, сел. — Про жизнь думать совсем не больно. Весело думать про жизнь. Я про себя всю жизнь решил. Теперь она меня как будто не касается. Я никому не должен. Мне никто не должен. Никто никому ничего никогда не должен. Все мы свободны от долгов и от будущего.

— Я устал от скуки жизни, — жалостливо произнес Винт. — У меня когда-то была профессия. Не помню, какая, но помню, что нужная. Но никому не нужная, если я забыл. Была любовь...

— Врешь, не было у тебя любви.

— Была, верно. Рыжая длинноволосая девчонка, храбрая и бесшабашная. Мы с ней гуляли в васильковом поле.

— А про это точно врешь: все васильковые поля давным-давно отравлены мелиорацией.

— Нет, — Винт улыбался радостно, — одно осталось, то самое, где мы с ней гуляли и надеялись на жизнь. Думаю, перед смертью побываю на этом поле. Может, и эта рыженькая там, ждет меня. Я ей песенку спою, а потом уйду, свободный.


Каждый вечер Принцесса запирала дверь своей комнаты, куда никто из жильцов не имел права вторгнуться, включала музыку и ходила по комнате. Она открывала окно, чтобы входил вечерний воздух, к ночи немного очищающийся от вонючих отравляющих газов, какими город отравлял своих жителей в течение дня, и ходила по комнате десять тысяч шагов, это полезно для здоровья, которое полезно всем, даже если неизвестно, зачем.

Иногда она останавливалась, когда течение мысли прерывалось, прислушивалась к музыке, которая что-то напоминала, чего не может быть и никогда не было.

Ах, эта музыка, музыка, думала она, как он любил музыку, музыку, музыку. Он иногда принимался петь низким, рокочущим голосом советские песни разных эпох, полные идеологического идиотизма, который теперь не раздражал, не ввергал в злобу, но напротив, вызывал умиление, тем большее, чем неогляднее был прошлый идиотизм; ах, эта музыка, музыка, другая, далекая от повседневности человеческая классика, в основании которой и любовь, и жажда единения, и прощение; ему нравилось мурлыкать негромко мелодии Моцарта и Бетховена. Кто с детства напитан музыкой, объяснял он, тот избавлен от гниения.

Она думала о своем любимом, прикладывала ладонь к животу, и ей казалось, что там ребенок и он требует выхода, и она уговаривала ребенка подождать. Она мысленно ругала своего возлюбленного всякими скверными словами, — кретинище, мерзавец, идиот — не потому, что она, изменившись в любви и изменив любовь, отвергла ее, но потому, что не верила людям, жившим в данное время. Эти люди, все эти взрослые люди, всю жизнь, всегда лгали ей, и она не верила им и боялась, что если произнесет вслух настоящие слова, то ложь, живущая в мире и в людях, поглотит эти ее слова и превратит в лживые. Она боялась ребенка, он мог стать таким же, как все остальные, потому что все остальные могли научить ребенка врать, что они и делали всегда; она надеялась, что ей удастся, родив, если это произойдет, спрятаться от людей и учить ребенка великому добру, которое наступит много позже, если мир не погибнет, и ей казалось, что мир устоит при условии, если она научит ребенка великому добру и научит не отступать от добра и правды, но это она уговаривала сама себя, чтобы не очень бояться за ребенка, а сама знала, что мир не устоит, потому что устраивает себя на собственную погибель, потому что все время власть оказывается в руках кретинов, подонков и ублюдков, и пока эти миллионы правящих ублюдков заменятся разумными добрыми людьми, пройдут века и века, и поэтому лучше не надеяться, что жизнь станет прекрасной.

Вечерами — после рутинного кокосового молока, иногда разбавляемого ореховым или морошковым вареньем — Гаутама лежал в полумраке в гамаке и проповедовал об ожидаемом. Толкование на жизнь. Он рассказывал об этом как о кинофильме, который будто бы собирался ставить, — вот только актеров не подобрать, музыкантов не найти и неясно, где и на какой натуре все это будет сниматься, но там будет все: и кровь, и слезы, и любовь, и смех печали и надежды. Винт привык к этим урокам и слушал внимательно, чтобы не пропустить ни слова, и понемногу начал понимать и сам удивлялся, как в нем живут другие слова, с которыми он прежде не был знаком даже издали.


Однажды после полудня пришел человек в сером костюме и при галстуке. Все были дома и сошлись в прихожей поглазеть на пришельца.

— Я депутат совета народных депутатов, — неуверенно начал он и замолчал, чтобы присутствующие подумали и поняли, кто он такой, и спросили, зачем он пришел.

Арбуз недоуменно посмотрел на Дювалье, тот отрицательно покачал головой, что это не его гость. Дювалье посмотрел на Гаутаму, на Винта, пожал плечами.

— Совет народных депутатов, — повторил пришелец.

— Я вспомнил, — сказал Дювалье. — Это у них такой парламент. Они подбирают себе кодлу, раздают населению листки бумаги, затем население опускает эти листки в ящик...

— А-а-а, — лицо Арбуза посветлело. — Знаю. А где у тебя флаг? — спросил он пришельца.

— Зачем флаг?

— Депутат должен быть с флагом или со знаменем, — сказал Дювалье. — Иначе не определить, кто ты такой. Флаг твоего штата, чей ты депутат.

— Депутат районного совета, — повторил пришелец неуверенно.

— Ну да, это мы слышали, — сказал Дювалье. — А что дальше?

— Я член комиссии по генеральному переустройству района до трехтысячного года. Я также член комиссии по обеспечению всех людей талоном на отдельную квартиру до двухтысячного года.

— Слышал? — Дювалье подмигнул Винту. — Ты генерально переустроишься к трехтысячному году. Живи не хочу.

— До того времени я откинусь, — мрачно сказал Винт.

— Тогда талон на Южное кладбище, — продолжал Дювалье. — Ты, член, можешь застолбить ему малогабаритку на Южном кладбище? — спросил Дювалье депутата.

— Товарищи, вы не поняли. У меня другие функции, — объяснил депутат. — Я лично должен встречаться с народом. Это веяние нынешних перемен в мире и вселенной. Чтобы узнать нужды народа, его чаяния и надежды. А также претензии и жалобы.

— Ну-у, — протянул Дювалье, — со своими малыми и большими нуждами мы справляемся. Туалет работает исправно.

— Нет, чтобы прояснить самому себе и затем доложить на сессии совета депутатов о состоянии дел.

— Состояние хреновое, так и доложи, — сказал Дювалье. — Страна сидит в дерьме и пахнет на всю вселенную. Район — тоже в дерьме. Так и доложи.

— Ну, — улыбнулся депутат демократической улыбкой, — ваше мнение чрезвычайно интересно, оно, так сказать, отражает объективную общественную активность низов по отношению к верхам.

— Да, — подтвердил Дювалье, — но гадят-то сверху вниз, а не наоборот.

— Нельзя же не видеть и перемен к лучшему, — не отступал депутат. — Последние данные статистики...

— И статистика твоя дерьмовая, — сказал Дювалье, — так и доложи на сессии.

Депутат отступил к двери.

— Ваш дом давно списан с баланса исполкома...

— Ну? — удивился Дювалье. — А мы вас всех давно списали с парохода жизни.

— Дом расселен, — продолжал депутат, — и вы, по-видимому, проживаете здесь самоуправно и незаконно. Вы подлежите выселению без предоставления другой площади...

Винт обошел депутата и заслонил дверь.

— Товарищи, — депутат оглянулся на Винта, — давайте по-хорошему. Представьтесь, пожалуйста.

— Это великий будда, — указал Арбуз на Гаутаму. — Последний будда всех времен и народов.

Гаутама улыбнулся виноватой, застенчивой улыбкой.

— Это Дювалье — выдающийся график наших и ваших дней. Это Винт — бывший уголовник, алкоголик и тунеядец, а теперь исправившийся и законопослушный попрошайка. Я — Арбуз, — Арбуз выпятил большой живот, — я — наблюдатель жизни.

— Очень приятно, — депутат тревожно оглядел компанию. — И кто же из вас, так сказать, старший или бригадир или мастер, — депутат улыбнулся как мог демократичнее.

— Бригадир, — задумчиво повторил Арбуз. — Бригадира нет. Есть принцесса. Сударыня! — позвал Арбуз.

Она вышла из своей комнаты в просторном желтом платье, живот торчал вперед, как протест.

— Это и есть главный конструктор нашей жизни, — сказал Арбуз.

— Здравствуйте, — депутат галантно склонил голову, показав розовую полуплешь.

Сударыня посмотрела на него и промолчала.

— Я депутат, — сказал он, — и пользуюсь презумпцией неприкосновенности личности.

— А мы твою презумпцию не тронем, — сказал Винт, прислонясь к двери. — Пару раз по морде врежем, и пойдешь на сессию.

— Товарищи, — попросил депутат, — так нельзя разговаривать. Это неконструктивно. Приходите в исполком в дни приема по личным вопросам. У меня есть часы приема...

— У нас часы не совпадают, — Дювалье начинал заводиться, лоб покрылся испариной, глаза белели, — и личных вопросов у нас нет, все наши вопросы государственные, мировые, вселенские уехали в...

— Отпустите его, — сказала Сударыня, — пусть уходит.

Депутат облегченно вздохнул. Винт отошел от двери.

— Ладно, — сказал Арбуз, — вали отсюда, самозванец.

Депутат покраснел, покивал головой и ушел.


Она вернулась в комнату, где все еще жила музыка, села в кресло, взяла книгу. Она читала разные книги, в них безмерная и бескрайняя жизнь представала по кусочкам, обрывкам, клочьям, и это было смешно, никто не догадался изобразить жизнь целиком, как она есть.

Она читала большую книгу в сафьяновом переплете, — парижское издание на русском языке писем А. И. Герцена самому себе в разные годы. Это было нисходящее откровение демократа, усомнившегося в собственном демократизме. Это было интересное чтение. Год за годом письма А. И. Герцена самому себе становились все мрачнее.


«Любезнейший Александр Иванович, — писал себе Герцен в январе 1858 года, — хочу поделиться с вами некоторым недоумением относительно ваших писем сыну Александру. Там много намеренного, неискреннего, как будто вы сами не верите тому, что внушаете сыну. Но даже это и не ваша вина, а, скорее, следствие времени, эпохи, культуры межеумочной. Ведь мы, русские, по происхождению, кровно и душою связанные со своим многострадальным народом, чаще оказываемся недоевропейцами по воспитанию, образованию и складу мыслей. Отсюда желание схватиться за какой-то спасительный принцип. Отсюда же дидактичность всех наших стремлений, сугубая учительность пар экселенс, и это выхолащивает биение наших жизней и жар наших усилий. Подумайте об этом, любезнейший Александр Иванович. Вы готовите сына к жизни многотрудной и деятельности тернистой, к счастливейшей для устремлений сердца борьбе за счастье народа, а лучше бы готовить просто к жизни. И еще, теперь уж по поводу ваших социальных, вернее, социалистических устремлений. Вы готовы приветствовать революцию, как в России, так и на всей остальной земле, включая неразвитые племена центральной Африки. Это прекрасно, любезнейший Александр Иванович, но вспомните-ка, сколько крови и боли, и всего остального стоила Великая Французская революция. Одна Вандея изменила лозунг «братство» на «блядство». И — я это предвижу — еще большей крови будет стоить Парижская коммуна, которая неизбежна, если развитие европейской истории пойдет тем же путем, как ныне. А оно идет именно так: приращение державы за счет умаления человека. Вы готовы призвать к разрушению всех империй, но в результате, не окажемся ли мы во власти худшей из империй — империи идиотского фанатизма и тирании необразованности? Как только история сбрасывает со счетов культуру и ее носителей — человеков, так тотчас связь времен расторгается, и древо нации становится бесплодной смоковницей. Подумайте об этом... Искренне ваш Александр Герцен».


За один рейс по вагонам Винт едва набирал пять-шесть рублей. Ему было жаль этих людей, едущих из конца в конец. Много дачников: люди хватались за клочки собственной земли, изголодавшись по собственности, приникали к природе, вырываясь из вонючего города со всеми его отравляющими трубами, выхлопными газами и радиацией. Винт приладился носить с собой валидол и нитроглицерин, часто кому-то в поезде становилось худо, сердца людей, изношенные страхом, навсегда ослабли.

Винт ковылял на скрюченных пружинами ногах от скамейки к скамейке, останавливался, опираясь на трости, в одной руке держал за козырек старую милицейскую фуражку, она почему-то вызывала у людей доверие: до чего милицию довели. Винт не произносил ни слова из причитаний, какими снабдил его Арбуз. Молчание было сильнее причитаний: Вселенная вершит свои дела молча. Немой пристальный взгляд Винта заставал пассажиров врасплох — они начинали нервно рыться по карманам в поисках подходящей мелочи, предпочтение отдавалось медякам. Винт встряхивал фуражкой — монеты глухо взвякивали, и звон настораживал тех, кто сидел дальше по вагону — они успевали разглядеть инвалида, и когда он приближался, укоризненно смотрели на тех, кто также нервно рылись по карманам и кошелькам. Он не смотрел им в глаза, чтобы не вызывать у них чувства стыда за благополучие, он смотрел отвлеченно, в переносицу, взгляд его делался пустым и одновременно сосредоточенным.

Население — это было видно по пассажиромассе пригородных электричек — явно старело. Люди дряхлели, теряли энергию и уверенность в победе светлого будущего над отдельными ошибками прошлого, и Винт от этого печалился и скорбел. Он хотел бы видеть — себя он не принимал в расчет, случайного прохожего жизни — видеть веселый, крепкий народ, кипящий созидательной силой, но видел старый народ, не имеющий своей истории, но лишь удручающий перечень катастроф, ничтожных попыток возродиться, приподняться, восстать внутри себя и начать новую жизнь, солнечную, яростную творчеством. Винт чувствовал, что скоро умрет и сострадал пассажирам, остающимся жить: какие земные радости их ожидают? какие надежды вовеществятся? какие пространства духа распахнутся?

Однажды на сотом километре он устал. Он сел на скамью. У окна пребывала женщина средних лет, насыщенная не столько летами, сколько отдельным своим грустным опытом, думала о чем-то своем, смотрела на привычные, заезженные, проносящиеся за окном места — елки-палки у полотна железной дороги и туманную сырость вдалеке. Она повернула голову — спокойные глаза, лицо в мелких, едва намеченных морщинах — нетерпкая, поздняя сладость осеннего яблока.

— Устали? — спросила она.

— Устал. — Винт вошел в ее серые глаза и с усилием вернулся, чтобы не потерять себя.

— Тяжело... целый день ходить по вагонам, — сказала она, — на одном месте было бы легче попрошайничать. Или работать.

— У меня нет профессии, — признался Винт. — Только профессия вора. Теперь завязал. Вот и приходится, — кивнул он на ноги.

— Ну? — удивилась она. — И пить бросил?

— А как же! — с мальчишеской гордостью подтвердил Винт. — Меня Гаутама отвык от алкоголя.

— Кто такой Гаутама? Прибалтиец?

— Нет. Он кришнаит.

— А-а-а, — протянула она, — значит, архитектор.

— Вроде того. Он меня перестроил на трезвый образ.

— И давно ты так ходишь? — она посмотрела на его ноги.

— Недели две... Люди жадненькие.

— Они с собой денег на подаяние не носят. Только на покупки, — сказала она. — А ты доедешь и обратно?

— Полежу на травке у вокзала и обратно.

— Как тебя зовут?

— Александр Васильевич, — покраснел Винт.

— Саша, — сказала она печально. — Как моего сына. Он пропал без вести. Афганистан. До сих пор жду. Езжу в город узнавать... Пойдем ко мне, я тебя молоком напою, — попросила она, — от вокзала недалеко, пойдем?

Жилище женщины было неподалеку, они шли медленно, она приостанавливалась, чтоб он мог отдохнуть, медлила.

— А ты освободи ноги, станет легче.

— Почему ты знаешь?

— Вижу. Настоящие инвалиды так не ходят.

Винт отстегнул в брючинах пружины ремней, пошел веселее; разминаясь на ходу, усталость в ногах таяла. Вскоре они пришли. Деревянный дом в две комнаты и одну кухню был окружен ветхим забором. Из-под крыльца выползла слепая собака, подошла, молча понюхала брюки Винта и снова отправилась под крыльцо.

— Она ослепла, когда я получила повестку, что сын пропал без вести, — старательно произнесла женщина. — Теперь она умирает и никак не умрет.

Винт вошел в чистые сени, затем в кухню. Женщина вскипятила молоко, отрезала толстый кусок хлеба. Села, положила руки на стол, на руки уперла подбородок, смотрела, как Винт откусывает хлеб и пьет молоко.

— Ты свою фуражку выброси, — сказала она. — Это нехорошо просить подаяние с государственной фуражкой. Я сошью тебе мешочек для подаяния. На мешочке вышью Богоматерь с младенцем. Тогда люди станут к тебе щедрее.

— У меня рак, — сказал Винт, — наверное, скоро умру.

— Не успеешь, — взгляд женщины был туманен, и Винт удивился, как это можно не успеть умереть. Он выпил молоко, вытер губы. Женщина встала, прижала его голову к своей груди, он губами уперся в ее крепкую грудь и удивился, как будто она не рожала ребенка, и ребенок не опустошал эту грудь. Она наклонилась и поцеловала его в макушку.

— Ты пахнешь крапивой, — сказала она грустно. — У меня не было мужчины с рождения сына. Сегодня я будто с дороги съехала. Ты не бойся, я не заразная и чистая.

Винт встал и покорно пошел за ней. Ее тело было податливым и упругим, и прохладным. Потом она рассмеялась. Винт нахмурился.

— Дурачок, — она погладила его по щеке. — Я про себя смеюсь. Я не смеялась четыре года.


Однажды Дювалье, вернувшись с очередного похода за заработком и пропитанием сообщества, застал у Гаутамы депутата. Это был теперь другой, опрощенный хипарь: в потрепанных штанах и застиранной рубашке без галстука, в тапочках на босу ногу. Депутат сидел на полу в позе полулотоса рядом с гамаком, где покачивался задумчивый нездешний Гаутама.

— Рождение героев, — негромко и чистым ясным голосом неторопливо говорил Гаутама, — сокрыто тайной, но родившись, герой может пройти еще несколько рождений. Это восхождение по ступеням величия, по ступеням отвержений суетных одежд ума и сердца... Сначала герой становится актуальным по склонности натуры и по стечению обстоятельств жизни, живет в своем мире и впитывает неостановимое тление... Затем он становится житийным героем, затем историческим, затем культурным и, наконец, мифическим. И такой не принадлежит никому, растворяется в уходящем потоке, чтобы спустя время, века и века, вновь стать тайной. И так без конца, в вечном круговращении добра и зла, до тех пор, пока все это во Вселенной уравновесится, и тогда вновь начнется бесконечное бытие покоя...

Депутат учтиво кивал, расслабленно впитывал истину.

Дювалье сел у двери — тоже слушал.

— Как это вас угораздило? — вдруг брякнул Дювалье, и депутат, обернувшись в пол-лица, удивленно поднял брови широкого и не истощенного думами лба.

— Вы про мое депутатство? — спросил он. — Это обыкновенно. Тяга к власти. Вернее, не сопротивление потоку. Стремление к отделенности от обделенности. Парламентаризм — одна из структур власти. Хотя и лишена глубинного смысла. Естественное желание пожить лучше, чем допустимо для остальных, кто не парламентарий.

— Придурком, значит, халявщиком, — угрюмо установил Дювалье.

— Если угодно, пусть так, — не обиделся депутат. — Я не самый худший из депутатов. Это игра приятная, если с удовольствием входить в роль. Но сейчас во мне много переменилось. Я решил изучить снизу и изнутри, встать лицом к лицу с народом. Узнать его чаяния и надежды. Самому понять, как изменить страну.

— Сидим по макушку в говне, — рассмеялся Дювалье. — Изменить, только если за волосы самих себя вытащить. А куда вытащить? Дальше тоже ничего, кроме говна, не предвидится.

— Меня интересует мое новое понимание жизни, — мягко возразил депутат. — Кажется, я уже не хочу переделывать весь остальной мир. Есть какой-то непреложный порядок событий. Раньше я верил в свободное движение исторической материи — людских масс. В железную поступь миллионов. В непобедимую правоту социалистической теории. Теперь не верю. Теперь верю в отдельные усилия отдельного человека, направленные на самого человека... Даже если эти усилия строятся на отрицании: неприятие, неучастие, невранье...

Гаутама, улыбаясь, качался в гамаке.

— Молодец, будда, — похвалил Дювалье. — Превратить парламентария в философа трудно. Границы его мысли — на замке традиции.


Винт привык к своим искривленным пружинами ногам, приспособился ковылять с двумя тросточками и находил тонкое отчужденное наслаждение в попрошайничестве. Люди в поездах редко бывали безоглядно красивыми, да и у Винта начинало проявляться свое понимание красоты как волеизъявления к безудержной тайне цветения и полета. Люди мельком, казалось, стыдясь его занятия, оглядывали его, стыдясь своей виноватости. Часто их лица были скучной иллюстрацией бездарного художника, картинками к натужной, мелочной жизни. Копеечное благополучие еще более унижало их, и еще более унижало ту жизнь, какая им выпадала на эпоху и образ бытия. Благосостояние не имело исключительного значения ни для кого, потому что даже в этом благополучии не было удовольствия и свободы.

Вихляясь на стороны. Винт проходил между скамейками, поворачивался, останавливался, потряхивая зажатой в руке кепкой — свою прежнюю фуражку он повесил на ветку, проходя мимо какого-то дерева, и она там висит до сих пор — молча, смотрел на лица, чтобы не попасть взглядом во взгляд.

Сам по себе он интереса не вызывал. Равнодушие — результат общего убогого социального прогресса, и у каждого была дюжина поводов для безразличия пропорционально действующим причинам. Разницы между мужчинами и женщинами, когда они переваливали за рубеж сексуальной определимости и привлекательности, Винт не улавливал, это были, скорее, бесполые существа стертого типа, близкого к среднему стандарту.

И чем беднее становилась держава, тем жирнее в ней становились жители, и Винт, не сильный в социальной логике, понять этого не мог и относил массовое ожирение на счет перенасыщения пищи, воды и воздуха ядовитыми веществами.

Протискиваясь через вздрагивающий тамбур и входя в следующий вагон, Винт научился тотчас определять, что предстоит в этом вагоне, накидают ли скупых медяков или пожадничают. Равнодушных и людей с отсутствующей совестью — проповедники милосердия были в обществе не то чтоб презираемы, но находились в статусе деревенских дурачков — Винт определял чуть ли не по запаху. Запах бедности откровеннее запаха скупости — скупость бесплодна, бедность безотрадна — а равнодушные скучны и по запаху, и по внешнему виду, одежда и прикид в этом случае не играли роли: бутафория, когда актеры уже закончили играть, а зрители еще не пришли.

Иногда Винт, заскучав по своему голосу, начинал:

— Братья и сестры, — Винт, делая паузу, уставлялся промежуточным взглядом в чье-нибудь лицо, утомленное ничтожностью жизни. — Беда и несчастье довлеют днесь гневи мою судьбу, — Винт начинал подрагивать задом, подтверждая мизерность себя в разбросанности мира сего. — Ноги не позволяют бежать по полю существования жизни радостно и легко, — здесь Винт вплывал во вдохновение, — и потому взираю без зависти на здоровье и восторг вашей судьбы. Поделитесь с несчастным страдальцем крохами нечаянной удачи, — в этом месте Винт подрагивал нижней челюстью, будто сдерживая слезы, — и Господь наш Вседержитель возвернет вам сторицею крохи благодеяния...

Мизансцена часто имела успех, люди торопливо и, стыдясь этой торопливости, принимались рыться по карманам. Среди них психологи были редки, только однажды сидевший у выхода мужчина притянул Винта за рукав:

— Не забудь еще, что ты был тринадцатым ребенком в семье и мать-старушка парализована.

Винт ответил насмешливым взглядом. Доброжелатель оказался прав: тринадцатый ребенок и мать-старушка повышали сборы рубля на полтора.

— Помню, — рассказывал Винт за общим кофейным вечером, — я сразу после войны шастал по дальним поездам, попрошайничал. Все было другое, — и жизнь, и люди. Что-то с ними произошло за сорок лет.

— Эпоха застоя, — привычно отвечал Дювалье словами заклинания, — сначала эпоха давления... Утоптали, уездили народную душу, соки по капле выдавили вместе с кровью и слезами, да так и забросили почву на долголетнее бесплодие. А теперь вспахивать, семена бросать.

— Нет, это другое, — Винт задумчиво крутил ложкой дольку лимона в чашке кофе, — это было что-то другое. Мужик был мужиком, баба — бабой, ребенок — ребенком. Я любил читать. Жизнь была понятна, трудности терпимы и естественны. Помню, — улыбался он далеко в прошлое, — мы с бабкой с вечера вставали в очередь в булочную за хлебом. К утру магазин открывался. За стояние бабка разрешала мне отломить корку от буханки. И еще мы с ней по бедности нашей ходили на мясокомбинат за потрохами. А потом из потрохов бабка вытворяла мясной рулет. Натуральный вкус.

— Врешь ты, — возражал Арбуз, — и бабки у тебя никогда не было, и мать твоя неизвестно где. Ты все это в книжке прочитал, и про магазин, и про мясокомбинат.

Сударыня допила кофе, поднялась. Все умолкли и насторожились.

Три дня она не произносила ни слова, и ее ни о чем не спрашивали. Ее жизнь — это было другое, в стороне и на других высотах. В других измерениях.

— Завтра праздник, — сказала она, пробуя свой забытый голос, и Винт прислушался: что-то в ее голосе было беспокойное, мучающее, неотвратимое, — и нужны цветы.

Арбуз кивнул, она вышла.

— Как ее зовут? — зачем-то спросил Винт.

— Какая тебе разница? — ответил Арбуз.

— Наши имена, — Гаутама допил молоко и через плечо выкинул пустую банку в окно, — наши имена сопровождают нашу жизнь от рождения до перехода в другое бытие. Наши имена — верстовые столбы наших карм.

— Тогда и я не хочу быть Винтом. Я сильно изменился.

— Уговорил, — серьезно пошутил Арбуз. — Выбери, что тебе приятнее по слуху, — Пропеллер или Шуруп.

— Это одно и то же, что и Винт, — сказал Винт. — У меня есть женщина, — признался он с тайной гордостью.

— Ну? — удивился Дювалье. — Инвалидка-побирушка?

— Нормальная, — обиделся Винт. — Хорошая женщина. Руки — ноги, все при всем. Книжки любит читать. Оттого внутри себя печальная.

— Печаль приходит из книг, — решил Дювалье, — потому читать вредно. Но женщина твоя все равно инвалидка. Мы все инвалиды. У одного с органами непорядок, у другого душа травмирована, у третьего с головой проблемы. И все мы побирушки. Богатых нет. Все бедные.

— Ну, — не поверил Винт, — есть у кого много денег. У нас в стране сорок тысяч миллионеров.

— Эти беднее прочих, — сказал Арбуз. — Потому что ни во что не верят, кроме денег.

— Меняю всю свою веру на килограмм ассигнаций! — воскликнул Дювалье.

— А с чем на тот свет придешь? — спросил Винт. — На крышке гроба нет багажника.

Она села в глубокое кресло, пристроилась поудобнее, взяла книгу.

— Тише, тише, — сказала она тому, кто, как ей казалось, ворочался внутри, ему, она подсчитала, не уверенная в правильности подсчетов и надежд, — и он, следовательно, различал страдание и волновался, стоило ей подумать о печальном и горестном. Она старалась держать себя в ровном равнодушии, читала ребенку вслух, уверенная, что он все слышит и понимает, читала только спокойное, ненужное и чужое, вроде писем А. И. Герцена самому себе, но и эти письма теперь стали ей фальшивыми, хотя и пламенными. Возможно, — думала она, — у прежних неистовых, — неистового Виссариона, неистового Искандера были причины неистовствовать в безверии, но, судя по письмам самому себе, этот великий демократ, истинный ленинец, с течением борьбы стал раздражать самого себя и надоедать самому себе и хотел отвязаться от самого себя, но и не знал, как это сделать — мешала преданность идее и деликатность русского революционного интеллигента. Несчастье семейной жизни, невозможность скорой революции на родине, великая тоска по той жизни, в какой он не успеет быть, все это рождало письма слишком подробные, слишком правильные, чтобы им верить. — Успокойся, маленький, успокойся, — она думала, что это мальчик: ее правая грудь припухла чуть больше, чем левая, в правом боку подпирало, и тело казалось легким, — сейчас я тебе почитаю другое...


«Волнения плоти, — она раскрыла другую книгу, в зеленом самодельном бархатном переплете, сшитую книжку почтовой бумаги, — обуревали меня всякий раз, как только я ее видел или слышал. Даже когда разговаривал по телефону, и она куксилась притворно — кокетство девочки, прелестное неосознанностью и бесцельностью — или капризничала или нежничала, во мне происходило какое-то движение внизу живота, и страсть становилась нестерпимой, точно боль. Она знала это, и в то же время не верила, думала, что однажды... Одним прекрасным утром ты проснешься, говорил я ей, и поймешь: я тебе совсем, совсем не нужен. Что ты так далека от меня. Но она втайне думала, боялась, что это произойдет со мной. Что я проснусь в одно прекрасное утро и пойму, что не люблю ее. Но и никого другого, решил я, обыкновенная история: что произрастет из этого зерна? Травинка? Цветок, куст, дерево? Что заплодоносит, кому даст тенистый приют? Она была великолепна, нет, восхитительна, и не только молодостью, прозрачной свежестью — когда мы впали в любовь, ей было семнадцать — но и тем обаянием тонкой нежности, какая дается от рождения небесами — божественный каприз совершенства — и обещает блаженство, но такое недолгое. Эта устрашающая, жуткая грань меж мимолетным и вечным. Ее тело после, много позже я вспоминал, какие были изъяны и несовершенства у этого тела — несовершенства любимого существа всегда как чужие и оттого тоже милые — но тогда нет, их не было, ни в первый, ни во второй, ни в третий год любви. Слишком долгий роман, чтоб ожидать счастливого конца. Любовь — единственный жанр, не могущий избегнуть кризиса ни в принципе, ни в индивидуальном исполнении. Ее грудь, две, левая и правая. Близнецов любят — или не любят — одинаково, удвоенно. Две чудесные нетронутые сестрички. Правая была старшей сестричкой, левая — младшей. Естественно, никаких насисьников, это смешно, они и без того торчали у нее на стороны, как у козы, и очень удобно, если — свитер. Снизу запустить ладонь: здравствуйте, милые мои сестрички, и ты, старшенькая, и ты, младшенькая. Бледное пятно вокруг соска, и сам сосок, девически белесый, как свернутая и только-только просунутая почка листа. И когда их целуешь, одну — не увлекайся, чтоб не обидеть другую — затем другую, соски розовеют от стыда, а по всей плоти от макушки до пят истома. И смотреть вверх — я сижу, а она стоит передо мной — поддаваясь колдовству ласки, нежная шея, тонкая жилка бьется быстро и пугливо, и глаза закрыты. И внутренняя шелковистая ткань кожи на бедрах, — тонкая, чуткая, гладкая. Пальцами, едва-едва касаясь, пробежать вверх и вниз, и тогда истома новой волной нарастает, сливается, и вот уж один общий поток бежит, скручивая струю, ворочая камни, пенно-мощное устремление к устью, на простор, на свободу...»

— Ага, миленький, вот уж ты и затих, вот и уснул, мой хороший. Спи скорей, пока не вышел в этот чудовищно грязный мир, где тебя никто не ждет, кроме меня, если не устану ждать.

Цветы, — думала она, — он редко покупал ей цветы. Так получалось. Его жизнь — ей казалось — слишком суетная ускоренностью, не давала времени остановиться и опомниться от наваждения, от морока заблуждений.

— Купи мне цветы, — однажды сказала она.

— Какие?

— Догадайся.

Он угадал — прошел мимо дымчато-сиреневых флоксов, болезненно-худосочных роз и торжественно-мертвенных гладиолусов, одинаково пригодных и для свадьбы — смерти свободы, и для похорон — праздника последнего освобождения, — и выбрал пестрый разлохмаченный букет полевых цветов, гордых своей неистребимой обыкновенностью, и это было то, что надо.


Они никогда не спрашивали о причине праздника, и на следующий день Арбуз и Дювалье принесли огромные охапки самых разнообразных и разнотонных цветов, и она одела комнату цветами, и это был ее праздник — годовщина любви.


Проба искренности. Депутат приходил еще и еще. Утратил цель — изучать народные типы внизу лестницы. Оставил интерес — в широком смысле слова люди, скорей всего, не отличаются ничем, кроме цвета кожи, конституции анатомического устройства, весом мозга и еще кое-какой психофизиологией. И его воспринимали на кофейных вечерах не как депутата с большой буквы, а как с маленькой — каждый из нас свой собственный депутат в парламенте всякого другого депутата. Он остригся накоротко и теперь походил на прораба долгостроя.

— Ну зачем ты живешь? — вопрошал его Арбуз небрежно и с тайным раздражением; изолированность собственного праздника маленьких и, подчеркнем, независимых радостей лучше всенародного ликования, оно забывает повод, причину и отдается процессу. — Зачем ты живешь? — повторял Арбуз, обращаясь, собственно, к Гаутаме, который непонятно волновал, глубоко пряча изыски в областях духа, где нет ни пределов, ни гравитации, в таких далеких областях, что сами они не трогали ни за живое, ни за воображение, и сама человечность становилась атавизмом. — Все едино: не успеть тебе распознать ни смыслов, ни значений всего, что происходит с нами и вами. Смерть не станет ждать...

— Так ведь и жизнь не станет ждать, — отвечал депутат и усмехался таинственной улыбкой, какую себе усвоил, эта ухмылка делала его интересней. — Настоящий талант, — продолжал депутат; в тоне голоса значенье не для фофанов, для неофитов, — таится в глубинах времен. Как чумная бактерия. И является при режиме наибольшего человеческого благоприятствования и освещает все вокруг. Как степной пожар. Но пожарные начеку. Кто знает наши цели и сроки?


Я всегда сомневалась в его искренности, хотя и пыталась увериться в искренности и правдивости. Кажется, он врал всегда, даже когда — и особенно когда — говорил правду, сомневалась в том, что все, что он говорил мне обо мне, так и есть — как монета для всех, одного достоинства, но разной значимости в зависимости, каким достоянием обеспечивается: гривенник для богача и гривенник для нищего обладают разной ценностью. У него были и алмазы, но сам он их не отделял — не отличал — от стекляшек. Мои алмазы получены, усмехался он, с помощью новейшей иммагинативной технологии. Всякий — и он тоже — видит то, что хочет, плюс то, что хочет именно увидеть, плюс то, что ему кажется, что он видит, и таким образом все они — в нем их было полдюжины — вводят друг друга в заблуждение, в этом и заключалась иммагинативная технология — выстроить стенку, отгородиться от бытийности быта. Меня пугало — не явление, а неизбежность — что однажды прекрасным осенним, зимним, весенним, летним утром, прекрасным дождливым — в любой сезон — утром или прекрасной бессонной ночью — в любое время суток — он трезвым, ясным, светлым взглядом посмотрит внутрь себя, где он поместил меня — вопреки моему желанию, почти истерическому — как игрушку, забаву, блажь, страсть, наконец, и увидит: во мне нет ничего такого, что было бы достойно его широких переживаний — не разлететься ему во мне, не распахнуться, не разбежаться и не рассеяться, будто дивный аромат чужого веселья в душной каморке уныния. И тогда — как я смогу жить без него? Ты прелестна, говорил он мне, и, конечно, врал. Ты очаровательна — и лесть очей чарует отраженье моей любви в твоих глазах — снижение стиля, говорил он, когда мысль слетает вниз поклевать зерна реальности; страшное слово — реальность, растопыренное многими усиками, — очаровательная, повторял он, разгораясь желанием, — физиология, говорил он, просто тело, на голове ее — любовь-корона; ты венценосная престолонаследница — идти во след или наследить на престоле? — очаровательная — трижды, это, пожалуй, слишком, почти как внезапная потеря вкуса. О чар! о ва! Сомнительно, но приятно. Его задевало — я измеряюсь другими временными эталонами, говорил он, вот почему время не властно надо мной, я дышу эфиром вечности, пьянею бескрайностью — что на нас на улице обращают внимание — он говорил раздраженно, смягчаясь иронией — прохожих удивляет разница в возрасте, но все они слепы — это уже говорю я — они не в силах заглянуть туда, в наши глубины — лунный колодец грифельного блеска — там мы с тобой хорошо смотримся, и в этом причина удивления прохожих — ну да, соглашался он, все люди на земле — прохожие мимо нас. Он постоянно искал и в беспокойстве — синдром неудачника? — находил во мне какие-то особенности — все есть особенное, и здесь мы демиурги — и это было мило, трогательно и всякое такое. То нравилась ему моя рука — такие выписывал на своих полотнах Боттичелли, говорил он — кисть и пальцы, в них нежность и нерасцветшая страстность. В другой раз это было плечо или ключица — под ливень поцелуйный подставь свои плеча, под звонкий семиструнный бросайся сгоряча. Ты мой дом, говорил он, я в тебе живу и чувствую себя свободным. Как раз наоборот, уточняю я, ты и прежде не страдал несвободой, а здесь, хоть и милые, но стены — долго смотреть, взвоешь. Его взгляд в глубокой глубине иногда становился отсутствующим, лишенным сути, пустым, как осеннее небо. Эй! окликала я или присвистывала. Он смотрел непонимающе мне в лицо, узнавая с трудом, как после пожизненной отлучки, и я видела: он возвращается издалека, извысока, где нет меня и вообще ничего нет, кроме иммагинативной технологии. Плавно планируя, раскинув крылья, спокойным снижением сюда, на такую прекрасную скучную землю. Чем дольше и неостановимей длился наш роман, тем более он вовлекался в чувство космизма, всеобщей связи и вселенского единения. Я здесь, бодро врал он, я с тобой, радость моя, прелесть моя — и именно в этот момент ему не было никакого интереса, никакого дела до меня. И глаза его были такого холодного, бесчеловечного, беззвездного сияния, что мне все становилось ясно и безнадежно. Свет. Есть люди тусклые, говорил он, люди, как головешка, сгоревшая без пламени длительным окислением. Есть люди — пламя. Есть — искра. От них не столько ровный свет, сколько всплески сверкания, и много шума, много треска. Я такой, говорил он. Он не впитывал мой свет — моя светлая, говорил он, ты светишь изнутри — а излучал свой, странный и непривычный. Под этим светом я съеживалась, мечтая спрятаться, исчезнуть, не быть. И в то же время быть все время с ним. Слишком — для меня — короткие встречи, короткие прогулки. Душа моя изнывала по его нежности, жаждала наслаждаться до беспамятства, до одурения. Каждое прощание — на разрыв аорты, надсадное рыдание. Он сердился: ты должна — Боже мой, разве у нас с ним могут быть какие-то долги? — должна прощаться со мной с веселым лицом. Да, да, кивала я, но если я стану изображать на себе веселое лицо, это будет еще страшнее. Он грустно улыбался: моя нежная, желанная, сладостная, печаль моих полей. Все свои невидимые и безмерные пространства он устилал моими печалями, а моя крохотная пестрая радость металась над этими полями, точно потерянная и испуганная птица. Однажды на Невском проспекте — мы снова, как всегда, прощались — он провожал меня на троллейбус. Как я ненавидела эти разлучные троллейбусы — чтоб у них рога отвалились! Мы пропустили столько моих маршрутов — не уйти, не оторваться, на крик смертельный, животный — и подошел очередной троллейбус, и я чувствую: еще немного, и умру, мне не выдержать разлуки. Кажется, я страшно побледнела. Он отвел меня в сторонку, к стене дома, и мы стояли так, мое лицо на его плече, рука его бережно и осторожно-небрежно гладит меня по голове, распущенным волосам, по спине, и я изо всех сил стараюсь не разрыдаться. Сейчас, говорю я, сейчас я соберусь со всеми своими силами и пойду. Ты не подводи меня к дверям и не смотри вослед, отвернись. Из окна троллейбуса я видела, как он идет — руки в карманах, его проклятая плавная походка хищника. Я кусала губы, чтобы ничего не вспоминать, и в голову лезли его слова, его разговоры — он иногда, на возбужденном подъеме, сплетал слова, чтоб был и склад, и глупость, и сам смеялся над этим.

Кем ты была? Зачем была?

Сквозь сон бессонницей плыла

Над облаками блеклыми.

Я ждал беды и ждал рожна, —

Медлительная тишина,

Как боль, жила за окнами.

А дом стоял и глух, и пуст.

Не разжимая стылых уст

Дверных усохших створок...

— А вы все еще надеетесь на чудо? — медленно, внятно и с непривычной четкостью говорил Гаутама, едва покачиваясь в гамаке у раскрытого окна; предгрозовая жара нагнеталась, как замысел преступления.

Депутат, кажется, поклявшийся себе «дойти до самой сути», с удовольствием вслушивался в скрываемые смыслы и уверял себя, что еще одно, последнее усилие, и он все поймет, хотя — он подозревал — на самом деле он только-только перестал что-либо понимать.

— Вы все еще надеетесь на чудо? — повторил Гаутама, как бы пробуя губами самую истину, гербовую и стыдливо скрываемую: жалкая нация, нация импотентов, сверху донизу все импотенты.

Депутат удивился: это звучало грубо и даже примитивно в устах такого возвышенного, насквозь просветленного юноши, каким был Гаутама.

— Да, — соглашался белокурый жрец самотворческой веры, — грубо, но необходимо. Этот невежественный народ в состоянии понять лишь самые примитивные вещи, самые откровенные стороны бытия. Голодный паек культуры, на котором большинство сидело десятилетиями, привел к хронической духовной дистрофии. И с этим ничего не поделаешь. — Гаутама, по-видимому, искренне сожалел. — И если сейчас из силосных ям истории вы извлекаете полусгнившие корма, это не на пользу. Многие отравятся, да и сейчас — с души воротит.

— Вы недооценили упругую силу сопротивления народа, сопротивления террору и застою, сопротивления мукам и боли, и сопротивления последующей стагнации.

— Живые умирают дольше мертвых, — сказал Гаутама, — но и те, и другие не замечают этого.


Ах, как все это говорилось спокойно, беззлобно и благостно, и Винт, когда доводилось ему присутствовать при беседах столь выдающихся умов, как Гаутама, вобравший мудрость из книг, будто пчела, впитавшая сладость нектара с пыльных придорожных цветов, и как депутат, этот серенький советский инженер со вспухшим, как флюс, самомнением, вознесенный законами идиотического социума из общественного небытия в общественную суетность, фальсификацию державной озабоченности, — Винт плескался в этих разговорах, как в чистом пруду, где в солнечной пронзенности вода и взвешенные мусоринки обращаются в блестки карнавального праздника.

Винт почти ничего не понимал в этих разговорах, хотя слова были понятны, но плетение их чудно — зачем? украсить тусклую скуку рутины? Но неутоленная жажда радости и покоя, несовместимых в одном — любом — человеке, заставляла Винта, обозного рядового — и во многом инвалида — великой армии нищей духом братии, вслушиваться, пытаясь протиснуться в смыслы, — нечаянное вторжение в чужой, пропитанный кислым запахом чулан. Винт внешне изменился — одет он был непритязательно и добротно, — общий каптенармус Дювалье попечительствовал гардеробу сожителей и угадывал свойственный каждому прикид и концепт, мостик перехода извнутри снаружу и обратно. Винта испытывали в разных трудах. Иногда — тряхнуть стариной — он отправлялся исполнить три-четыре ходки на пригородных поездах, и в дополнение к искривленным ногам он усвоил отвратительный гнусавый распевный тон, коим речитативил невнятные тексты, — то ли на судьбу плакался, то ли на прощение раскидывался. Иногда его посылали — по найму — торговать красочными значками, иногда он подряжался в госторговлю. Он не переламывался в трудах, но — зная, что отдохнет духом в кофейных вечерах тихого дома — вплывал в работу, как в боковую протоку реки, так или иначе выносящей на какой-то неоглядный простор, и главное, не догадываясь и не подозревая, Винт жил в ожидании любви. Сильное ожидание непременно к чему-то приводит, и однажды она не помедлила явлением.

В один из вечеров прозвучал-таки звонок в двери, робкий, скромный, неуверенный. Она стояла в прихожей, простоволосая и простая, как нетерпение голода.

— Мне бы Александра Васильевича, — она, чуть прищурясь, разглядывала Арбуза, его могучие телеса в шерстяной футболке вызывали уважение и зависть.

— Александра Васильевича? — спросил с сомнением Арбуз и догадался. — Винт! — воззвал он в глубину квартиры. — Быстро на выход без вещей!

Влетевший Винт растерялся.

— Это вы? — Он церемонно изобразил полупоклон.

Арбуз усмешливо наблюдал за ними.

— Моя знакомая... — представил Винт.

— Угум, — подтвердила она, улыбаясь одними глазами, — знакомая. Мы случайно оказались под одним одеялом. Поехали ко мне, Александр Васильевич, мне надо в доме вбить пару гвоздей. Вы ему разрешите?

— Да-да, — проговорил Арбуз. — Пару гвоздей. По самую шляпку. Валяй, Винт, езжай, да не осрами нашей коммуны.


Ты помнишь: я искал тебя в раскинутом великолепии вымышленного мира, где ты боялась оказаться, потому что я — реальный и одновременно и однопространственно вне чудовищной раздвоенной реальности — «боящийся не совершенен в любви» — два разных человека, два брата, более чужие, чем кто-либо другой. О, твои прелестные черточки характера — графика — о, твои изумительные неправильности натуры — доказательство подлинности, венец идентификации. Ты произносила «в» и «л» с очаровательной непосредственностью, эти звуки смешивались, смеясь надо мной, и с такой властной притягательной силой, что в груди холодело. Интеллигентна без формального образования, вспыльчива и милосердна, молчалива и печальна. Бывает ли лучший выбор у судьбы? Я привыкал к тому, что не ведал о твоих мыслях — значит, не было повода пугаться, что мысли эти нелестны. О, ущемленное самолюбие, как и ущемленная грыжа, одинаково интимны и болезненны. Наличие — на лице — твоей любви, ее жизненная сила, ритмичность, пульсация также были прикрыты изначальной и бесконечной таинственностью женщины — это делает женщину женщиной, а мужчину напыщенным дураком — и я отпускал вожжи воображения и уносился далеко в минувшие времена — восемнадцатый век? или женщина всеэпохна? Возможно, я причинял тебе страдание, но причина и страсть были разделены, как неслиянные стихии — вода и эфир. «В», «л», «р» — три звука в твоих благоуханных устах, сладостных, как прощение, не спешили сговориться, кому за кем следовать, это обнаружилось нечаянно и весьма меня развеселило, я сказал: «теперь именно это — слияние и зияние друг в друге трех веселых букв, «в», «л», «р» — я зафиксирую в тексте, чтобы потом — кто-нибудь когда-нибудь — представил тебя именно такой, как ты изображена мной, не пытайся опровергать это, тебе не поверят, поверят мне или — в крайнем случае — сошлются на творческую аберрацию восприятия, но об этом мельком, ненароком, в малотиражном исследовании, чтоб и не заметить, о ком и зачем, а сама ты здесь, у меня, именно такая — с тяжеловатой — увесистой? — походкой, неуверенной — под моим пристальным оценивающим взглядом, будто земля под тобой — палуба, да так оно и есть — «плывем, куда ж нам плыть?» — с этим взглядом вдруг расширенных глаз, по-птичьему резких и ясных, с этим мягким овалом лица, и эти губы. Господи, прости меня, грешного, нет меры моим жертвоприношениям эросу, как нет меры моим скорбям о собственной слабости.


— А у вас серьезные намерения? — педантично осведомился Арбуз, когда Винт отбыл в комнату собираться на амурный вояж.

— Это вы насчет Александра Васильевича? — переспросила она, поправляя на себе кофточку щедрым движением. Арбуз ненадолго залюбовался: прохожий садовник при взгляде на сочное, зрелое, с тяжелой сладостью яблоко, — счастливец, вонзи свои зубы в эту роскошную мякоть.

— Мы были бы огорчены, — сказал Арбуз важно и серьезно, — если бы вы просто... побаловались с ним и бросили его, бедного. Женщины на такое горазды: пошалят, пошалят и — в сторону, а мужчина всю жизнь мучайся. Прошу вас: Винт — существо ранимое, он не вынесет обмана.

Ранимое существо появилось, не помедлив, принаряженный, в черном — от фабрики «Большевичка», напрокат от Дювалье — костюме, белой рубашке и при галстуке — шелк перекрестного плетения с серебристыми крапинками, он — Винт — выглядел как-то размашисто красиво, суховатый и сметливый, природноухватистый русский человек, в хорошую погоду насмешливо-добр, в худую — угрюмисто-скрытен.

— Ты надолго оставляешь нашу коммуну? — ревниво спросил Арбуз.

— Через три дня верну его вам, — ответила сочная Венера, снова поправляя на себе кофточку. — Мужчину следует использовать на всякой работе, — прибавила она буднично, будто соседка: не одолжите ли мясорубку, макароны провернуть. — Без работы мужчина начинает дурно пахнуть, а это нехорошо.

— Ну-ну, — поморщился Арбуз. — Желаю удачи, Александр Васильевич, уж вы постарайтесь, батенька, не числом, так уменьем. Это архиважно для вашей современности.


— Не бунтуй, маленький, — говорила она вслух ребенку, который, казалось ей, ворочался в чреве, и она, улыбаясь, гладила то место, где была его голова, — вот подрастешь, выйдешь, тогда побунтуешь. На отца своего не сердись, нельзя, одиноких надо жалеть, им тяжелее, чем остальным, они несут крест отделенности. Конечно, этот человек не патока, не сахар, и гордыня! гордыня! и крайние требования к жизни, и никто никогда их не исполнит. Люди вырождаются, становятся некрасивыми, на их лица выползает душевное уродство, и потому ты не пугайся и не обижайся на людей, если увидишь. Красоту каждый создает сам по своему образу понимания.

Ребенку казалось, будто он есть, и он слушает ее мягкий влажный голос, понимает слова и задумывается. И она успокаивалась и засыпала, чтобы во сне увидеться с тем, кто был дороже счастья.


Дювалье, лысоватый и хитрый, часто молчал, как будто упорно ворочал в себе чужую думу, невесть как свалившуюся на его душу. Он был щедрым добытчиком в доме, называл себя рядовым посредником между товаром и деньгами, и ему перепадало и того, и другого. Он не был ни жаден, ни бережлив, не собирался ничего откладывать на черный день — все дни были черные, включая красные дни календаря, но и мрачным жизнелюбцем не представлялся, и с удовольствием смеялся, дребезжа, но смеялся невпопад, у него были свои представления о смешном. В вялых спорах Гаутамы и депутата он не принимал ничьей стороны, и своей собственной тоже, но глаза его, прищуренные разглядеть будущие печали, были насмешливы.

— Ты скажи ему, скажи, — уговаривал Дювалье Арбуза, — скажи, почему ты не любишь их власти.

— Да знаю я, — отмахивался депутат, — какая-нибудь личная заморока, занозы от столкновения с бюрократией и равнодушием.

— Скажи, — настаивал Дювалье.

— Читайте газеты, — отшучивался Арбуз.


В один из вечеров, наскучив ли вялостью споров, нескорых, как равнинные ручьи, разговоров депутата и Гаутамы, Арбуз привел в дом мрачного, высохшего от внутреннего неблагополучия человека — из тех людей и того возраста, когда проблемы намеренно оставлены, забыты на предпоследнем привале, и ты знаешь, что надо двигаться к финалу, где тебя не ждут и забыли, откуда ты и зачем.

— Я террорист, — предупредил мрачный тип и замолчал, грея костлявые пальцы, обхватив чашку кофе. Он сидел на низкой скамейке, и его плечи торчали вровень с ушами, как крылья орла-могильщика.

— Ну и что? — равнодушно отмел всякое любопытство депутат. — Сегодня мало кого, и нас в особенности мало, интересует, кто есть кто. А кстати — чтоб случайно не пропустить интересную новость, — какой теракт вы собираетесь совершить?

— Ликвидировать пред горисполкома и секретаря обкома, — поделился только и ждавший этого вопроса террорист, и сладкая улыбка, как зимняя заря, высветилась и тут же погасла на его худощавом, как прерванная голодовка, разочарованном лице.

Гаутама присвистнул.

— А зачем?

— Один бездарен, другой бесцветен и скучен. Все зло мира — в бесталанности и серости. Потому я обязан исполнить задачу социальной хирургии.

— Ну, — усомнился депутат, — наверное, вы опоздали. Общественные нарывы вскрываются гласностью. И пока гной не вытек, преждевременно приступать к лечению.

— Не гласностью, — с любовью к замыслу произнес террорист, — а топором. По голове. Я все обдумал. Чтобы общество ужаснулось.

Депутат мелко захихикал.

— Наше общество ничем не ужаснешь. Мы ежегодно совершаем два миллиона учтенных преступлений и еще два неучтенных. Никакое современное общество ничем не ужаснешь. Оно не способно ужасаться. Ни ужасаться, ни радоваться, ни удивляться, ни гневаться. Мы перешли из сна в дремоту. Так, на время, взглянули, вытаращив глаза, ничего не поняли и снова сопим — голова тяжела, опоенная ядом бреда, и члены расслаблены. Ужас редко посещает нас, разве что девятого января девятого апреля.

— Мой акт возмездия, — продолжал террорист, — станет трубой иерихонской, — террорист захлопнул лицо, как прочитанную книгу. — Я должен ликвидировать того и другого. Они, как головки фурункулов, — вырвешь из зараженной, отмирающей плоти, и выздоровление пойдет много успешнее и быстрее.

Террорист вдохновился и говорил с упоением, в глазах его вспыхивали редкие сполохи выстраданной ненависти. Гаутама с отдаленным интересом, будто с вершины вечного покоя, наблюдал за террористом, — ландшафт обложки, морщины, цвет и оттенки, — история трудной геологической эпохи.

— Это не по-христиански, — почему-то вспомнил депутат.

— Я знаю, я читал Ф. Энгельса, — вставился Дювалье. — У нас нет ни семьи, ни частной собственности, ни государства. Это еще предстоит создать в далеком будущем.

Террорист пожал плечами.

— По Ветхому Завету, даже Господь при всем своем ненасытимом терпении может возмутиться наводнением беззакония. Сухие виноградные лозы, бесплодные и не цветущие, обрубают и сжигают, — устало, как о решенном деле, говорил террорист, отхлебнул пару глотков кофе, посмотрел в глаза депутата. — Этот народ обречен на вырождение и гибель. Цвет народа был уничтожен в революцию, в гражданскую войну. Кто сумел выжить, был уничтожен в сталинских концлагерях. Кто избежал и этого, погиб в войну, когда гибли лучшие. Оставшиеся — в немоте и страхе — дали потомство с признаками вырождения. В следующем поколении признаки эти закрепились. В результате мы имеем то, что имеем.

— Вы фанатик, — вздрогнул депутат и умоляюще взглянул на Гаутаму, тот улыбнулся. — Фанатизм в двадцатом веке принес море боли и крови, неужели вам этого мало?

— При чем здесь я? — террорист в один глоток выпил остывший кофе, поставил чашку на стол, сжал, скрестя, пальцы рук, положил на колени. — Фанатизм прошлого еще не исчерпал себя, он продолжает по инерции двигаться, и те, кто мечтает о возврате призраков, еще у руля, надо выбросить их за борт и положить судно на другой курс, — он помолчал, обдумывая. — Я всего лишь исполняю волю истории.

— Сама история вам это поручила? — спросил депутат, думая, что он прав и должен, как единственный представитель местной советской власти здесь, в этом странном временном доме среди странных временных людей со странными временными мыслями противостоять идеологической ереси: плюрализм плюрализмом, но должны же быть и социальные приличия! — Я не хочу говорить... вам! — подчеркнул он. — Вам говорить о руководящей роли партии — я коммунист — этому сейчас у населения нет доверия, но, как бы то ни было, во всяком социализированном обществе есть авангард, есть первый эшелон власти, ведь так?

— Я в последнем эшелоне, в последнем вагоне, — масляно улыбнулся террорист, — и вижу: мы едем не в ту сторону.


«Любезнейший друг мой, Александр Иванович, — писал себе А. И. Герцен, — Сашенька, Сашуленька, я называю тебя именами, какими ты хотел бы, чтобы тебя называли в детстве. Здравствуй, долгие тебе лета, если небеса и судьба отпустят тебе полные сроки для завершения всех твоих замыслов, величайший из которых — борьба за освобождение от гнета. Здравствуй и прими мою печаль — полвека жизни твоей, прошедшие в трудах и борениях, полвека, не лучшего в истории человечества, позади. Самое время подвести итоги. Они неутешительны, Александр Иванович, и весьма. Все более и более посещают меня сомнения относительно будущего моего многострадального и покорного в непокорном терпении народа и отечества. Некогда пламенный Виссарион завидовал русским, которые станут жить в России в 1941 году в полном расцвете своих неистовых сил, раскованных для необычайного возрождения талантов. Некогда и я мечтал о таком будущем цветении, лишь связывая времена и сроки с уходом Пушкина: завидую русским, которые будут жить в 1937 году и тем более в 1987. Однако сейчас я отношусь к прежним своим мечтам довольно скептически. Мне кажется, вернее, я убеждаюсь, что России предстоит долгая мучительная болезнь, возможно, смертельная или, во всяком случае, изматывающая так, что и сил не хватит поднять голову и взглянуть в зеркало истории, чтобы увидеть, что же осталось от прежде прекрасного лица, какими гримасами явилась внутренняя боль, калечащая тело, лишающая душу гармонии. Ты представляешь, любезнейший Сашенька или — прости за каламбур — мы оба представляем, что отдаленное грядущее нашей родины более чем мрачно, оно гнусно. Не спознавшись с республиканизмом и демократией европейского толка — даже при всех их недоговоренностях и лицемериях — не вкусив целительного, избавляющего от удушья глотка свободы, Россия неизбежно впадет в пошлое тиранство над собственным народом. Да, народ поднимется, это я знаю, в это я верую, ибо если в это не веровать, тогда вся жизнь моя напрасна. Поднимется и поколеблет трон и неизбежно свалит его, но тотчас на место трона будет с восторгом поставлен какой-нибудь пень или чурбан и на него воссядет мелочный, подозрительный, мстительный тиран, тотчас установит свою собственную династию всяческих маленьких и больших тиранов, и каждый последующий из них будет мелочнее и глупее предыдущего, пока все это не закончится большой грязной ямой помоев истории. Это и твоя, и моя личная трагедии. Ведая полную неприглядность правды, мы должны, я в тебе, а ты во всей читающей публике поддерживать призрачность надежд, весьма и весьма несбыточных. Это ли не глубина печали? Это ли не разверстость отчаяния? Но тем более я счастлив, что никто, ни родные, ни близкие не отклонили меня от избранного пути. Пусть нет у нас реальных результатов, но грядущий переворот, каким бы он ни был, близок, близок».

Винт день от дня преображался, у него появились денежки, он прилип к кооперативной торговле фруктами, и благодаря какой-то своей неустроенности и шкодливости в облике своем привлекал людей и недоверчивых, и простоватых. И завел себе новый серый костюм и светлый попсовый плащик — жара стояла гнетущая, а он мечтал о недолгом похолодании, чтоб пройтись в плаще — и шляпу с крохотным сутенерским перышком на тулье, и голубоватые ботинки. Раза два в неделю он пропадал из дома и возвращался, обмаслясь удовольствием, как мартовский кот. Он крутил любовь, как шарманку, и все существо его, обостренное недугом, ловило, будто вселенское ухо, музыку высших, горних сфер блаженства. Баховские фуги можно исполнять и на балалайке, а красочное богатство инструментовки — это, извините, излишество. Ему становились безразличны и приколы сожителей, и проблемы перестройки в стране, и глобальные недоразумения войны и мира.

Арбуз, напротив, мрачнел незаметно, неостановимо. Задумывался, смотрел отсутствующе — мешала какая-то мысль. Как части разных головоломок, никак она не хотела складываться во что-то понятное, окончательное, убедительное, чтоб вместо назойливого толкания мелочей разом выстроилась, легла ясная дорога, непременно освещаемая нежарким солнцем, чтоб идти по ней, идти... Он пытался подручными логическими рассуждениями разобраться в хаосе, все более охватывающем каждую отдельную мысль и целые народы, где уж ни правых, ни виноватых, ни левых, кажется, не стало, а было единое серое месиво, и только редкие пузыри на поверхности этого месива лопались, подтверждая, что кто-то еще жив и дышит. В отличие от Гаутамы, читавшего какие-то свои оккультные требники, которыми отгораживался от мелочей жизни, в отличие от Дювалье, теперь читавшего запоем новейшие публикации об эпохе великого испуга и эпохе великого паралича мысли, в отличие от Сударыни, читавшей письма Герцена к самому себе и дневниковые записи возлюбленного, — Арбуз ничего не читал. Как и Винт, не читавший из-за скуки написанного. Арбуза раздражало всякое печатное слово, кроме вывесок магазинов, он испытывал раздражение и злобу от вселенского словоблудия, ни от чего не уводящего, ни к чему не приводящего, не способного ни на какое деяние добра. Для себя он давно решил, что в этой стране и в этом народе и в это время немыслимо никакое пробуждение, — болезнь дошла до молекулярного уровня, проникла в атомарные сферы и отовсюду, — дома, в муниципальном транспорте, в местах невеселых развлечений являла свой обезображенный угасающий облик. Арбузу было лестно сознавать, ощущать и лелеять скорбное сочувствие — разочарование, и он уходил в это разочарование, как уходят в любовь или в ненависть, чьи питательные соки если и не дают плодов, то могут подвигнуть могучие силы скорби, — то легким ласковым эфиром, то резким внезапным порывом эта скорбь — конечно же, мировая скорбь всех лишних людей, потому что, по мнению Арбуза, именно люди и были лишними на земле — витала над этой жизнью, не исчезая окончательно и не властвуя полностью, хронический общественный насморк, приводящий к гнусавости. Арбуз видел скорбь в зеркале, когда брился; в ступенях лестницы, когда выходил на улицу; в унылых фасадах домов, мимо которых проходили люди, глядя скорбными глазами в скорбную пустоту. Потому Арбуз несколько воспрянул, когда на кофейных вечерах появился террорист, он был существом другой масти, которая, даже и не оставив после себя какой-либо заметной генерации, все-таки допускала догадываться, что есть кто-то, дышащий другим воздухом. И если Винт неспешно, прогулочным шагом входил в будущее — на какой остаток дней и зачем? — семейную жизнь, то Арбуз, сочащийся безмолвной и тем более выразительной скорбью, медленно, как заброшенный и забытый воздушный шарик, выцветший, мятый, сморщенный в боках, отлетал в сторону...

«Как роскошно ты меня оплакала» когда мы решили — разве может что-то решать человек, если нити судьбы, все ариаднины клубки судеб завязаны на небесах или привязаны к небесам? — расстаться, не видя выхода, не слыша трубных серебряных гласов — воплей? — и лишь ощущая тепло встречных взглядов и прикосновений — как роскошно ты оплакала меня! Места наших прощаний, расставаний — центрифуга, отделяющая кровь от плазмы, — то тут, то там; город — маленький, весь в горсти многоэтажных плосколицых бараков, глазу не за что зацепиться — скользит равнодушно, разве можно проститься — на день, на неделю, навсегда — пред стертым ликом подобного строения? — нет, лишь в старом городе, несущем — с обманной улыбкой — изначальное имя свое, лишь в нем места наших прощаний, да наши имена когда-нибудь растворятся в одном его имени; на этом проспекте все люди — чужие, и всякий из чужих — случайно? — встреченный знакомый — как чужой и потому неожиданно новый, проходя, остановился, две-три малозначащих фразы, и снова — в поток странно-незнаемых соплеменников, сопричастников — зачем они, отторгнувшие века культуры и отторгающие злободневную ложь о будущем? — в поток — наталкиваются, роятся у случайных препятствий — что дают? чем торгуют? — чужой, песчаный.

На этом берегу. Ты плакала, прислонившись и уронив лицо мне на грудь, — и часто на тебе не было лица в такие минуты — я обнимал тебя за плечи, гладил склоненную голову, смотрел поверх — поток едва заметно приостанавливался, удивленный, и проступали человеческие лица — да, их можно опознать, как человеческие — воззревали, недоуменные, на нас — странная пара! несомненно, очень странная пара! — посмеивались — осуждали? завидовали? — ты поднимала зареванное лицо — набухали скулы, краснели щеки, а губы — они тоже становились пухлыми, сладостными, и своим движением — длинными тонкими пальцами — странным верчением возле уха откидывала назад тягучую прядь тяжелых волос, смотрела мне в лицо, в глаза — тем непереносимым взглядом, которому нет прощения в этой — в такой! — жизни — зачем он здесь? сбился с пути? — непростительно добро в море зла, необитаемый остров, непростительна искренность в мире лжи, признание в несодеянном, — и подкатывал твой троллейбус: «Иди, не смотри, не оглядывайся» — «Да, да, до завтра» — о как роскошно ты меня оплакала! — я готов расставаться с тобой каждый день — умолкло трубное серебро, улеглась обида — на привычное место в уголке души — высыхают слезы, как летний дождь, освеживший улыбку, и — все хорошо? все по-прежнему? все — в надежде? Лишь в зеркале воспоминаний мы видим юный облик свой.

Пейзаж души был холоден и наг, —

Ни памяти, ни звука, ни движенья.

Томился день отсутствием печали,

И взор был пуст, и равнодушен шаг.

Когда мы так отчетливо молчали

В предчувствии случайного волненья.

Всей прелести несбыточных причин

Не исчерпать ни радостью, ни скукой.

Держу твою застенчивую руку

И вспоминаю: вечно я один.

Испуганно встречаем красоту

И смотрим вслед...

Вскоре террорист — в поддержку себе или чтоб избыть одиночество? — начал приводить на кофейные вечера своего друга теоретика — у террористов нет родственников и приятелей, по крайней мере, у советских террористов есть только друзья. Он сразу, по-свойски, неброско и привычно — как недостающая мебель в доме — пришелся кстати и понравился, даже Гаутама, против обыкновения, оживился.

Теоретик имел рост, внешность и манеры академические, носил потертый в спорах одноцветный однобортный пиджак, короткую вьющуюся бородку; в нужных местах разговора мекал и бекал, изредка покашливал и прихмыкивал многозначительно, приглушая иронию кашля и хмыканья протяжным «э-э-э». Его портфель был битком заполнен газетами столетней давности, в основном московскими и петербургскими, и он находил странное удовольствие, но вполне понятное и извинительное, — убеждаться, что в русской жизни мало что меняется, — то же меню; тот же десерт — в березовой роще бананы не растут — лишь повара меняются, и размеры недовложений разнятся. Теоретика, казалось, ничто не могло смутить или сбить с панталыку, кроме, пожалуй, непредвиденных и неразрешимых противоречий собственной концепции, хотя в первый же вечер он смутился от спокойного взгляда Принцессы, она задумчиво-вопросительно разглядывала его курчавую бородку — для приглядистости ли эта поросль? или чтобы щекотать шею и плеча возлюбленных? — едва ли, у теоретиков не бывает возлюбленных с такими шеями и плечами для щекотания, разве какая-нибудь заостреннолицая соратница по теории? или вьющаяся поросль — ностальгическая печаль по цивилизованной демократии прошлого? — но не сказала ни слова, и ее молчание было привычно для всех, как тиканье стенных часов, прислушиваться к звучанию этого молчания было бы неделикатно.

И еще теоретик знал меру и степень поджаривания зерен кофе — от зеленовато-плесенного цвета — Дювалье-добытчик исхитрялся по приемлемой цене покупать пятифунтовые мешочки кофе-сырца — до цвета раскаленного от негодования метиса; при этом теоретик священнодействовал на кухне над чугунной сковородкой самодовольно-торжественно, как и полагается сугубому мастеру. Остальные сожители — в течение первой недели, пока не надоело — располагались в ближайшем отдалении от кофежарца, зрители и сочувственники действа.

— Трансформация ведущего принципа, — не глядя ни на кого, лишь на вздрагивающие на сковороде зерна и помешивая их самшитовой лопаточкой — ни в коем случае не железом, от железа дух кофе свертывается и герметизируется, — продолжая мысль, говорил теоретик. — Трансформация принципа должна быть полной, понимаете? — он обращал к слушателям лицо и, мигая, смотрел им в глаза. — Полной. То есть от принципа «человек человеку друг, товарищ, брат», помните, вам с детства это навешивалось на уши, и обратите внимание: брат стоит на последнем месте формулы, то есть родство, родственность, род, то есть корни — на последнем месте — до принципа «человек человеку волк, собака, гиена», а затем, исчерпав себя, этот принцип начнет обратный ход, попятное движение восвояси, чтобы скрыться за углом истории и вновь замаячить где-то далеко впереди.

Потом они располагались за общим столом, и так же в гамаке покачивался златовласый Гаутама с нездешней улыбкой, и теоретик под чуть заметные кивки террориста объяснял:

— Это государство, это социальное устройство для расширенного воспроизводства абсурда, эта общественная структура — мертвы, но сами не догадываются об этом, вернее, не решаются догадаться. Должны прозвучать, как предутреннее пенье петуха, человеческие поступки, резкие, внезапные, несущие одновременно и боль, и избавление от нее. В этом смысле политическое убийство, — уважительное мановение бородкой в сторону террориста, — теракт, который при всей своей общечеловеческой традиционности, даже, не побоюсь сказать, при божественной традиционности, каинов замах над братом — первое проявление политического террора, экономические отношения здесь ни при чем, при всем этом террор — чисто наше, русское, славянское, изначальное бытие. Политический террор со времен крещения Руси — это наш домашний быт, привычный и потому простительный, оправданный, и я не вижу достаточных оснований отказываться от террора, как радикального способа вывести страну из сомнамбулического припадка. В конце концов, друзья, Россия — всего лишь обыкновенная, вульгарная, с истончившимися нервами баба, не могущая решить самостоятельно, кому отдаться и оттого впадающая в истерику, — а сейчас еще и эта история воспоминаний о теоретической былой девственности — и самое время надавать ей по щекам, чтоб поднялась с оплеванного ложа, отмылась, загаженная, да и за дело!

Теоретик обвел недрогнувшим ясным взором незаинтересованные лица и продолжал:

— Мы вырастили плеяду, генерацию, поколение террористов, лишив их простора деятельности, хирургов общества, готовых исполнить свой личный, и ваш, долг перед будущим — избавить общество от людей некомпетентных, продажных, бездарных. Над каждым лидером локального, местного или более крупного масштаба должен висеть дамоклов меч физического возмездия. Некомпетентных руководителей мы будем убивать, и они должны знать, что будут убиты, если их деятельность оказывается неуспешной. Наш друг, — мановение бородкой в сторону террориста, — выбрал два объекта, ответственных за экономические, экологические, культурологические преступления перед народом города...

— А если не поможет? — спросил Арбуз. — Однажды я видел этих козлов заклания, мне они показались весьма жалкими и беспомощными, с убогим внутренним содержанием.

— Не имеет значения, — отмел сомнения теоретик. — Хирург может испытывать жалость к больному, но жалость и скальпель должны быть холодны. Жаль, но что поделаешь? Опухоль должна быть удалена.

— Позвольте, позвольте, — возразил депутат; он теперь часто появлялся в этой компании и не столько из-за побуждения изучать статус сознания деклассированных элементов, сколько из-за желания, по-человечески объяснимого, хоть что-то преобразовать в непосредственной своей близости. — Позвольте, неужели вся история послевоенных десятилетий не убедила вас, что все, что вы именуете социальной хирургией, никогда не приводило к выздоровлению общественного организма, только к послеоперационной слабости, а в лучшем случае — к инвалидности, неужели это не доказательство изначальной вашей неправоты? Я уж не говорю о гуманизме и человеколюбии, об этом наговорено столько, что этого как бы и нет вовсе, что-то вроде смутного напоминания о стыде, который никому не принадлежит и ко всем ластится, как бездомная собака.

— Позвольте ответно возразить вам, — обрадовался теоретик, как-то счастливо засветился, огладил бородку, серьезно взглянул в глаза депутату. — Почему-то вы, я имею в виду вас, как представителя, вернее, псевдопредставителя псевдовласти псевдонарода, всегда апеллируете к гуманизму и человеколюбию, когда под угрозой оказывается ваше собственное благополучие, а? Или в тех случаях, когда совместная ваша административно-партийная банда давит отдельного человека, вы в этом случае меряете не гуманизмом, а другими категориями?

— Ну, друзья, — примирительно произнес Арбуз, — не ссорьтесь в этом доме. У нас давно и навеки все хорошо и славно. Общими усилиями похоронили революцию на Колыме — с глаз долой, из сердца вон. Освоили все острова Гулага, водрузили там свои флаги. Затем мирно и без писка придушили социализм, безо всяких усилий, переживаний и сочувствия, просто перекрыли кислород, и он пал жертвой асфиксии, и теперь лично я не вижу ни причин, ни поводов, ни предмета для споров, разве что чисто теоретических, а при этом нет смысла горячиться и нервничать.

— А я верю в свой великий и русский народ! — выкрикнул депутат и несколько устыдился.

Дювалье, до того молчавший, сильно крякнул, он не любил выспренних сю-сю, а по безмятежному светлому лицу Гаутамы прошла, как солнце из-за горизонта, и снова укрылась улыбка.

— Мы, — теоретик кивнул на террориста и оглядел присутствующих, приглашая к сопереживанию и согласию, — мы тоже любим наш великий народ, любим с такой же и даже большей силой. До боли сердечной...

Террорист кивнул и мрачно свел брови.

— Но это совсем не означает, что любовь должна быть унылой, — продолжал теоретик. — Как я говорил выше, врач не обязан лично любить больного, но может любить в больном прекрасного здорового человека и всячески способствовать его благу. Отсекая от дерева общественного ствола его гнилые ветки, мы работаем в целях будущей многообильной, энергичной, деятельной жизни.

— Неосталинизм, — вдруг брякнул Винт где-то подхваченное, случайно услышанное слово и тотчас смутился: на него посмотрели со снисходительной укоризной, как на ребенка, которому случилось за столом сделать что-то неловкое или не вполне приличное, впрочем, извинительное — возраст незрелости, и моча в голове пузырится.

— Отчего же нет? Или почему да? — теоретик уверенно сидел на своей деревянной лошадке и, не имея определенной цели, готов был скакать в любом направлении. — Суть не в названии и название не в сути...

— Имя обязывает, и обязательство поименовано, — произнес Гаутама звучным голосом, хорошо очищенным от призвуков и поставленным каждодневным исполнением мантр. — Суть сберегается в названии, как содержание в форме, и, коснувшись одного, вы неизбежно заденете и другое, так?

— Я бы сказал иначе, точнее, — мягко не отступал теоретик. — Мы, я имею в виду весь народ в его исторической бездеятельности, мы похоронили революцию на всех наших колымах, а социализм поместили в братскую могилу победы, и теперь, похоронивши, нам следует очистить дом от ненужных предметов, каковыми являются нынешние аппараты управления в их личностных элементах, поэтому наш уважаемый, — теоретик посмотрел на террориста и не нашел, как его назвать, — наш уважаемый должен исполнить волю истории — физически устранить двух кандидатов на устранение, и мы, кто может, должны споспешествовать этому.

— У меня печень, — жалобно произнес Винт, — я не могу, мне осталось совсем немного жить на этом свете, и я не могу ничем помочь. Я боюсь крови, я очень боюсь крови.

— Живое бессмертно, — ласково улыбнулся Гаутама в ответ вопросительному взгляду теоретика, — и вмешиваться насилием в непреложность круговращения добра и зла — недостойно для посвященного.

— Я могу подготовить, если нужно, техническое обеспечение проекта, — без улыбки сказал Дювалье, — меня увлекла ваша идея именно бесполезностью результата. Я добуду взрывчатку или что-нибудь в этом роде, а непосредственную акцию совершит, — Дювалье посмотрел на террориста, — как ваше имя?

— Неважно, — гордо ответил террорист, — я безымянный солдат справедливости.

— ...совершит безымянный солдат справедливости, — закончил Дювалье. — Слава героям, бессмертьем себя запятнавшим.


«Возможно, все это до крайности нелепо, бессмысленно, глупо — письмо в спину тебе, уходящей, но это не мольба, не покаянность, всего лишь оказия, через час отправляется карета в город и важно успеть передать письмо — напоминание, что существую, не избыл себя, но сохранил ли? каким? для кого? Разность наша неодолима для каждого из нас и непреодолима для обоих, и это с истинным верно: преодолев, что найдем, кроме разочарования? да и оно, отдав силу блаженству безумия, обернется к нам, отыгравшим свои провинциальные роли на празднике любви, обернется одной из скучнейших своих гримас. Рационалисты в глубине самих себя, то есть люди расчетливые в лучшем, в самосохранении, смысле слова, мы, тем не менее, предавались роскошеству надежды с убийственным вожделением. Иссякнув, каким источником утолим жажду, да и что это будет за влага? И посему благословляю твой выбор ухода, исчезновения, выздоровления от меня и вижу в этом величие души: оставшись, изгрызешь себя за кажущееся унижение — слишком эгоист, чтобы дарить, и слишком равнодушный, чтоб принимать дары, я останусь прочитанной — когда-то кем-то — страницей, а пересказ слаб, чтоб передать горячую пульсацию действительного бытия, и достаточно сомнителен, чтоб быть правдой, и тогда вранье — удел всякого, кто слышал и, более того, видел — зачем это тебе? Колокола умолкли, эхо замерло, и пусть в тебе наступит тишина, еще одна, окончательная, со звонким падением последней капли дождя — слезы — и тогда ты услышишь: к тебе приближается иная, другая, более счастливая и несомненная, чем я, надежда. И я благословляю эту вашу встречу — не как слово о благе, а как благо слова, которому ты можешь поверить. Нет, нет, все по-другому: это чародейство ночного молчания звезды — той самой — могло подвигнуть меня к невнятности определения — кто я и что мы все, чтоб давать имена собственным своим состояниям? Догадываться — да, но не называть, названное принадлежит другим. Наше — неназванное, в своем изначальном рождении, росте, угасании, тихо, затаенно, в стороне от чужих взглядов — как принцип неопределенности в физике: простое наблюдение системы есть изменение системы, — а ведь и звезды наблюдают за нами, но и неназванное — тоже не наше: обозначение неостановленного. И потому снова и снова — о разнице нас. Самой существенной, но, возможно, не существующей: ты — мгновение, и оттого в тебе страсть нетерпения, я — протяженность, оттого во мне дурная склонность к эпичности, но и здесь, хитроумный, я отвел себе выгоду: ты можешь повториться в неповторимости на моей протяженности столько раз, сколько хватит тебя, если прямая линия не выскочит из-под точки. Что ж? Пространство едино, а время никому не принадлежит персонально, оно не персонифицировано, оно ничье, а что наше?»


«Милый друг мой, Александр Иванович, душа моя исполнилась сомнения, в котором некому мне признаться, да, по-видимому, и незачем. Рассудочная, умственная честность, в отсутствии которой я не могу себя упрекнуть, вновь и, скорее всего, бесповоротно приводит меня к страшному выводу, что прежние и предстоящие пути России, любезного нашего отечества, ошибочны изначально. Конечно, общая европейская тенденция цивилизации, технического, ремесленного да и парламентского развития не обойдут и империю Романовых, но как мы скоротечным своим одумом обвыкаем с полей человеческого умственного труда снимать вершки, скорее пену, нежели пенки, то и результатом будущего может явиться совершенно разрушительное разочарование, распад, гниение на всем протяжении человеческого духа, и тогда вся власть, подчеркиваю, вся власть без удержу и укорота сама упадет в грязные руки негодяев, и уж тогда-то они разгуляются! Удивлять мир мы не умеем, радовать — тем более, но ужасать до содрогания — да. И не единожды. Конечно, сама идея социал-демократического интернационала хороша, чиста, несет в себе внутреннюю логику и динамику, но, как писал Пушкин, «теперь у нас дороги плохи», и плохи они будут всегда и, стало быть, паровая машина цивилизации на наших раздрызганных дорогах станет кондыбачить, заваливаться, скрипеть, прихрамывать на все маховики и колеса, пока не растеряет скрепления и болты. Гоголевская птица-тройка, пред которой, по надежде Николая Васильевича, расступятся «народы и государства», мчится не в ту сторону, а куда-то вбок, в бездорожье, в лихолетье, в овраг. В этих смыслах мне особенно болезненно осознавать надвигающееся душевное состояние краха, состояние признания, что и моя собственная жизнь, мои искания, горести и страдания могут обернуться ко мне химерической стороной. Возможно, возможно, и я, в числе, в когорте других искренних людей России, искал не там и того, чему надлежит однажды понадобиться моей родине в ее горчайший час. Конечно, мы все, я имею в виду будущие поколения, выстроим-таки, вернее, выстрадаем свой собственный дом, но хорошо ли нам станет в нем жить, да и сумеем ли переступить порог. А если и переступим, то не переступим ли тут же и человеческую душу? И плоть ее, и кровь, и саму надежду, а не только свободу?»


— Плоха та мышь, у которой одна нора, — произнес с рассеянной небрежностью Дювалье, протягивая террористу аккуратный, обтянутый дерматином и с блестящим замочком деревянный пенал, и усмехнулся, увидев, как детским блеском сверкнули глаза этого камикадзе: в гнезде пенала покоился прибор оптической наводки снайперской винтовки; Дювалье показалось, что террорист вот-вот пустит слюну удовольствия на подбородок, и улыбнулся снисходительно, — мужчине, не потерявшему отроческого интереса к оружию, суждено долго оставаться молодым. — Бомба твоя может не сработать, — продолжал Дювалье, — так что запасайся на двести процентов надежности. Мне обещали достать пару ракет ближнего боя, их можно использовать, как последний шанс, одну ракету на Смольный, другую — на горисполком.

— Хорошо, — террорист мечтательно смотрел внутрь себя, ласково поглаживая пальцем оптический прибор. — Ракеты пригодятся на крайний случай, как приступ истерики, если план не удастся. Хотя, — задумчиво проговорил он, — мне нужны только эти двое, их холопы мне ни к чему. Невинность случайных жертв лишь замутит, испачкает чистоту возмездия, — он бережно извлек из пенала оптический прицел, приставил к глазу, посмотрел в грязное кухонное окно: на крыше дома сидела неподвижная, как изваяние, чайка, ее глаза были закрыты. — Дремлет, — шепотом произнес он. — Хорошо бы добыть винтовку с инфракрасной наводкой. Тогда я смог бы снять градоначальника через окно, — он убрал прибор во внутренний карман пиджака. — Кстати, — террорист серьезно смотрел в бесстрастное и лукавое лицо Дювалье, — теперь в электронном тире я выбиваю девяносто семь из ста.

— Это славно, — ответствовал Дювалье, — еще три очка наберешь, чтобы выбивать стабильную десятку, и тогда ты им покажешь социальную справедливость... А если этих двоих к тому времени уволят и назначат других?

— Не-ет, — покачал головой террорист, — это ничего не изменит. — Социальное возмездие обладает обратной реактивной силой, а эти двое... Знаешь, бывшие русские, они теперь туристами потянулись в родные края, поражаются, до какой степени эти двое, градоначальник и партийный вождь испоганили и загадили неповторимый наш город. Нет, им нет прощения ни при жизни, ни после смерти, — голос террориста был холодно-строг, — даже если я не успею их ликвидировать, тогда извлеку из могилы их смердящие трупы и разнесу в пыль.

— Славно, — задумчиво сказал Дювалье, — ты славный парень, только немного сумасшедший. Но тебе это не мешает. Напротив. Но будь точен, твой план требует фармацевтической точности.

— Нет, все в порядке. Лицевой стороны не бывает без обратной. Мое ограниченное сумасшествие — это обратная сторона ясного рассудка. Как только я ликвидирую этих двоих, мое сумасшествие тут же пройдет, как легкий душевный грипп...

— Дай Бог тебе обрести здоровье, — с искренней теплотой улыбнулся Дювалье, — и тогда ты вместе с дружным народом возьмешься за перестройку.

— Не надо, друг, — помрачнел террорист, — когда я слышу слово «перестройка», я ищу под ногами камень...

— Ничего, — успокоил Дювалье, — мы насадим сады лучше прежнего. Вся Россия станет один цветущий сад...

— А всех остальных, — подхватил террорист, — мы поселим в резервациях.

Они увлеклись и долго говорили о будущем, как об освобождении от настоящего, пока не утомились.


«Это была мечта, греза, наваждение, морок — надеяться, пытаться, вернее, пытаться надеяться пробудить в тебе какого-то другого, определенного человека. Ты помнишь, тебе было семнадцать, и ты была странно белая, когда разделась, и мне показалось, что тело твое сияет, сверкает в убогом свете чердачного окошка, сияюще-белая и теплая, нежно-сладостная, и это запрокинутое порозовевшее лицо, и влажные лепестки губ, и твой запах, густой, дурманящий... Признаюсь, я видел в тебе то сниженное, расхожее, уличное, асфальтовое — бесшабашность от ощущения трагизма? наглость молодости, противостоящей официальной культуре? — что меня не то чтобы не могло привлечь, но, напротив, отталкивало, как лакейская развязность, изнанка невежественности, но я видел: сквозь все это просвечивает трогательная неразвитость души, чья прелесть вся — в возможности стойких свершений за пределами меня, ты же настаивала поместиться в «сейчас», пусть в узкие, но осязаемые грани: вот я, вот ты, вот четыре стены, ограждающие нас от остального мира, и в этом кубике пространства — жизнь, как случайная книга в дороге, и я — на подножке чужой, твоей жизни — проехаться в сторону, какую? — книга про нас, и все как есть, никакой фантазии, воображения, полета. Неверия, не-до-верия к жизни было меньше во мне, насыщенном годами скептике, и больше в тебе, вступающей во время — не твое, твое время лет на двести позади, ты задержалась в пути, опоздала родиться, и теперь расплачиваешься за это опоздание — с испорченной кровью души, с дистрофической надеждой, — главное — сейчас, год, два, пять, а дальше — думала ты — не твое, ихнее, чужое; ты сужала пределы своей жизни — в обмен на скорость, на интенсивность? — и тогда для тебя теряли смысл и движение, и путь, и восхождение. Вспомни, сколько я бился с тобой: учись, найди свое дело, любое, проснись, наконец, и это — вывести тебя из покоя в движение — становилось моей навязчивой идеей...»


— Ты как освободишься от напора любви, так сразу и равнодушным ко мне становишься, — проговорила она, приподнявшись на локте и подперев голову ладонью.

Винт задумчиво ткнул пальцем свисающую обнаженную грудь.

— Хорошая титька, — сказал он, — и не волосатая. У тебя есть фамилия?

— Фамилия? — удивилась она. — В паспорте, что ль? Есть. Елена Сельская.

— Я знаю, мне Гаутама рассказывал, у древних греков была такая Елена Прекрасная, из-за нее война случилась.

— Ну, из-за меня с тобой не станут воевать, я никому не нужна.

— Мне нужна.

Она рассматривала его лицо, погруженное в подушку, у него были мягкие, пушистые ресницы.

— Я не хочу умирать, — сказал он, — давай поженимся. Когда я умру, ты станешь вдовой, и я с того света тебя стану оберегать.

— Ты и на этом успеешь, — она придвинулась к нему, улыбаясь. — Мы что, пойдем в загс?

— Да, чтобы было все чин чинарем, а не чинариком, — мысль о женитьбе все больше нравилась Винту. — Как твой сын вернется из плена, так и поженимся.

— И свадьбу сыграем, — задумчиво продолжила она, — и гостей пригласим. У тебя есть родные?

— Родственники, что ль? Нет, я детдомовский.

Она смешно присвистнула.

— Так вот почему ты такой заброшенный. А что ж, родители бросили?

— Не-е, померли, а других не было, вот и пошел на улицу.

— Хорошо, сами померли, а то я думала, ты, как все, сын врага народа. Сейчас много таких сыновей. Столько и народу не было, сколько врагов оказалось.


Дювалье неожиданно для себя влетел в меланхолию: вечерами помногу и подолгу читал, будто в надежде обнаружить только ему одному нужное, заветное слово, и в общем застолье кофейных вечеров почти не участвовал, чем немало удивлял сожителей, не рассказывал скабрезных, дразня Гаутаму, и плоских, сердя Арбуза, анекдотов, а в ответ на неловкие попытки рассмешить себя, обращал на смешившего большие, треугольные, как у собаки, глаза, и по всему было видно: Дювалье находится в стихийном душевном раздрае, шел, шел и потерялся: кругом чужие лица и неузнаваемые голоса: ау! ау! — нет ответа, лишь вдали «дымным смехом заливается колокольчик да разорванный в клочья воздух становится чем-то».

Арбуз, как старший в этой жизни, забеспокоился: потерять в никуда такого золотоискателя, как Дювалье, было бы неразумно — «умаление каждого умаляет и тебя, потому не говори, по ком ты звонишь, ты звонишь по мне, спасибо».

Всякая любовь высокомерна, или хочет такой казаться, и Арбуз не был исключением: трагедия не в том, что ты не можешь любить, а в том, что некого любить — предметов любви становится меньше и меньше, как и резервуаров привязанностей, куда эти предметы можно поместить на хранение, и Арбуз воспринял опасность утраты душевной привязанности вполне серьезно, к тому же, рано смирившись с духовным сиротством русского народа. Арбуз мог ощутить в себе некое «отцовство» по отношению к конкретному человеку, каким в данном случае был Дювалье.

Вечером — без Сударыни, она чувствовала себя неважно и покоилась в своей комнате в кресле — сидели за столом и трапезничали в угрюмой погребальной безгласности. Арбуз прицельно-внимательно оглядел лысоватую голову Дювалье и его мятое, усыхающее лицо.

— Вот что, — произнес Арбуз властно, так что остальные — и Гаутама со своей прелестной всепрощающей и несколько идиотической улыбкой — затаили дыхание. — Пора кончать это нытье.

Что Арбуз разумел под нытьем, оставалось неясным.

— Завтра, — завершил Арбуз, — ты пойдешь со мной на одно интересное дело.

Глаза Дювалье засветились.


Вскоре Дювалье начал руководить и заведовать платным общественным туалетом в центре города, впрочем, сократившемся за время начальствования мэра, будущей жертвы террориста, — возведенные во времена самодержавия красивые дома с толстыми стенами, высокими потолками, разрушались от небрежения, но не все, — некоторые не поддавались и держались упорством традиции, достойной лучшего применения. В одном из полуподвалов такого дома, получив необходимые разрешения, Дювалье и устроил интернациональный «толчок» с красивой вывеской «У Дювалье». И плата была интернациональная: с детей — алтын за малую нужду и пятачок за фекализацию; со взрослых особей соответственно пятачок за малую нужду и гривенник за фекализацию; с иностранцев, естественно, плата была выше и валютой. Кроме того, отдельные — наши не должны интимно соседствовать с ненашими — кабинки для иностранцев были снабжены японскими датчиками, и в случае, когда масса диуреза или фекалий превышала установленную норму, плата соответственно возрастала. Скидка «У Дювалье» разрешалась лишь для сотрудников ЮНЕСКО и лауреатов международных конкурсов.

Уборщицами в свое предприятие Дювалье принял шестерых студенток университета, чудных девчушек, и рассчитывал, что со временем эти юные, как первый день весны, славяночки смогут откладывать часть заработка в жилсоцбанк и когда-нибудь он, Дювалье, выдаст их замуж за иностранцев: сто певчих церковного хора, благодушное священство, суетливо-радостная толпа вокруг церкви, и он, Дювалье, в голубом фраке с белым цветком на лацкане, возвышенно-рассеянный, никому не принадлежащий. Ни с кем не связанный. Мечты обыкновенно длились недолго, как короткометражный фильм, из которого выходишь в реальность и пред тобой та же кирпичная стена, искрошившаяся, покрытая слизью.

И хотя сам Дювалье не очень крепко верил в будущее свое благополучие, все-таки слабо, но упорно надеялся, что вдруг что-то во вселенной сдвинется, что-то перезацепится, что-то не совпадет или вообще сломается. И тогда для него и для сожителей, и для всей державы начнется долгая полоса везения, долгая, чтоб ее хватило на два-три поколения, а там — Дювалье останавливался и трезвел — бардак! бардак! без конца и без края, без конца и без края бардак, узнаю тебя, Русь, принимаю, а после этого, конечно, придет убыток и конец всякому человечеству. Теперь Дювалье еще реже показывался на кофейных вечерах, и его недоставало для атмосферы непринужденности и иронической ухмылки.


Сударыня все чаще по вечерам отправлялась на прогулку, ей нравилось — в равнодушной толпе, душной равностью — все более становиться чужой — в чужесть, в несвязанность, как в неприкаянность, можно опускаться безбоязненно, без страха быть узнанным и задержанным за нарушение паспортного режима; как в теплую комнату с улицы, с метели, со смертельной скуки, — входите, входите, как же, давно ждем. Вот тапочки, вот вешалка, да, и чай, конечно же, ваш любимый чай, да, и сигарета, а это не повредит? сами понимаете — все более ничей, не принадлежащей и самой себе; в этом был, конечно, вид, способ сумасшествия, как рецепт спасения, — сумасшествия, ставшего привычным и исключенным из списка социальных заболеваний; она возвращалась почти возвышенною, почти воспарившей над суетой, и вновь — откроем наш сундук, ах, как петли скрипят, надо бы смазать лампадным маслом — возвращалась к письмам возлюбленного к ней — скорее, это был дневник для себя, о, эта жуткая привычка к грамотности, к фиксации, закреплению на бумаге того, что принадлежит совершенно другому миру, более совершенному — и письма Герцена к самому себе, которые чем дольше читаешь, тем больше вызывают сомнение в действительной смерти А. И. Герцена; да нет же, не умер, а спокойненько работает: докторская диссертация по истории петровской культуры, и ни сном, ни духом, а все тот же, вечный гласник и перестройщик; и несколько книг по восточной философии, тем и хороших, что они непонятны — это что, для посвященных? ах, оставьте, кому это нужно? — и так близко знаемых, все равно, что увидеть себя сидящим за столом напротив. Сударыня, возвращаясь с прогулки, приятно переходила из инкогнито в инкогнито, и удалялась к себе, бросив равнодушный взгляд, — опускала взгляд, как благословение, на то и Принцесса — на теплую компанию в кофейной комнате, встретив улыбку Гаутамы, сидящего в гамаке у открытого окна; серьезное лицо террориста — предварительная работа по подготовке акта подходила к концу, и сто пять очков из ста в электронном тире; возбужденное лицо теоретика, он вдыхал воздух — любой — и выдыхал идеи — любые; помолодевшее — дело шло к свадьбе — лицо Винта; незыблемую фигуру — монумент — Арбуза; и удалялась к себе: кровать, стол, кресло и письма, письма, дневники, как будто написанные специально затем, чтоб казаться другими, а разговор, прерванный проходом Сударыни, продолжался — семейный вечер чужих.

О событиях в стране говорили мало: а ну ее в задницу, эту ихнюю перестройку. О событиях зарубежных тем более: зажрались, буржуазия, и ждать от них нечего. И разговор вертелся, как старая пластинка — на одной стороне речь вождя, на другой аплодисменты, комментарий внезапной любви — вокруг бытовых неторопливых мелочей. Пока, наконец, долго терпевший молчать теоретик, чуть обиженно, потому что окружающие не догадывались, что он снова держатель новообретенной тайны, дождавшись паузы, — ею владел Гаутама, он при этом обращал взгляд вовнутрь, и лицо его делалось отсутствующим, что изрядно пугало Винта и вызывало уважение Арбуза — он делился еще одним доказательством, что история человечества вообще и история России в частности и особенности совершают кругообразные движения раз за разом, век за веком, как будто ровняют место собственного захоронения: теоретик торжественно зачитывал актуальную цитату из газет прошлого века.

— Послушайте, господа, что писали «Московские ведомости» в нумере от марта 1869 года: «Печать для того и создана, чтобы служить органом гласности. Ее главное назначение приводить в известность все замечательное, что делается вокруг. Чем обширнее и лучше исполняет она эту задачу, тем ощутительнее приносимая ею польза. Весьма естественно, что известия, сообщаемые газетами, не всегда могут быть достаточно точны и полны. Но где гласность стала всеобщею потребностью и где она не стеснена в своем развитии, там известия быстро сами собой приходят в соответствие с действительностью.» А, каково? Еще в прошлом веке! — Теоретик заканчивал цитацию, аккуратно убирал в портфель сборник передовых статей «Московских ведомостей», оглаживал бородку в академической манере оглаживания бородок, смотрел гордо:

— И так будет повторяться каждые сто двадцать лет. День за днем, естественно, с поправкой на технологию знаний, будет повторяться то же самое, — сезон давления, сезон застоя, сезон перепахивания, сезон сбора урожая, то же самое с затухающей силой.


Все это было, казалось, определено заранее: чувство, как предварение мысли, соучаствовало в тайне, а сама мысль — в царстве догмы, законной наследницы традиции, становилась в момент своего рождения преступной; мыслитель — всегда преступник, независимо от того, куда он направляет свою мысль или куда она его введет — «ибо мы ничего не принесли в мир; явно, что ничего не можем и вынести из него»[1] — границы фантазии — нереальной реальности — отделяли миры каждого от миров другого каждого в этом нереальном, не вольно свободном, а навязчиво бредовом мире; за границами полета, возможно, была другая нереальность — третье пространство небытия.


Теоретик все сводил к нулю, и был счастлив, все — к нулю: жизнь, природу, человека, историю, правительство, все остальное. Возможно, все на свете составляло для него предмет рассуждений о нуле.

— Нуль! — восклицал он. — Вот самый моральный облик всего. Он никого не обижает, ни на что не претендует, сам в себе хранит свою полноту. Я же — меньше нуля, я — социальный вирус, бактерия социального брожения, даже если в знаменателе моем — резонерство, а в числителе — всякое отсутствие целей. Я — седьмая ступень ничтожества, величина, по сути, отрицательная.

— А где точка отсчета? — с мягкой иронией возглашал бледнолицый Гаутама, к началу лета он начал бледнеть и все чаще мечтал о переселении в Индию. — Мы можем что угодно принять за точку отсчета, если договоримся о масштабах.

— Собственно, никакой точки отсчета не существует. Первая, наинулейшая ступень — это сама Вселенная. Ниже ее — Солнечная система, затем — Земля, затем — Россия, затем — благословенный град Петров, а в нем — этот дом и комната, где я сейчас сижу с вами и рассуждаю о нулях.

— Именно из-за брожения собственной вирусности вы подвигаете террориста к исполнению приговора истории? — спросил Гаутама с прежней доброжелательностью.

— Как посмотреть, — неопределенно отозвался теоретик, — практика вольна исходить из любых концепций.

— За исключением случаев, когда страдает или отсутствует здравый смысл, — вошел в разговор депутат.

— Здравый смысл! — сардонически усмехнулся теоретик. — Здесь вы вступаете на скользкую стезю марксизма, как Чингачгук на тропу войны. Помните, Маркс говорил или нам говорили, будто он говорил, что бытие определяет сознание. То есть буржуазное бытие вырабатывает буржуазное сознание. Пролетарское бытие вырабатывает пролетарское сознание. Тогда нищенское бытие создает нищенское сознание. Вот почему, — теоретик перепрыгнул какой-то логический мостик, — вот почему единственное, о чем всегда грезил человек, — это Революция с большой буквы, возможность, не обязательно необходимость, разом переменить свое положение и состояние, минуя здравый смысл. Мечта о Революции, — теоретик сладко прижмурился, — должна сохраняться до конца человечества, до старости, до маразма, даже если она при этом становится маразматической мечтой, но все одно — мечта.

— Веселиться надо, — мрачно изрек Арбуз.

— Лучший способ веселья — борьба, — улыбнулся теоретик, и глаза его фанатически проблеснули. — Баррикады, выстрелы, пороховой дым, красное знамя или другого цвета, девочки милосердия в мини-юбочках... Сами эти слова — революция, баррикада и всякое такое — для моих ушей точно имитация торжественной симфонии вселенской радости...

— Баррикадам, — заметил Гаутама, — свойственна дурная склонность превращаться в железные занавесы.

— Ах, оставьте, — брезгливо поморщился теоретик, — не смешивайте чистую теорию социального развития с грязной практикой сиюминутной политики.

Депутат присвистнул:

— Когда я в следующий раз стану депутатом какого-нибудь парламента, я непременно приглашу вас к себе референтом по выработке концептуальной стратегии чего-нибудь.

— Не пойду. Теоретик на государственной службе — это то же, что искусственные цветы на лесной поляне, они отдают фальшью.

— Ну-у, — не поверил депутат, — всякий теоретик — девственница до первого стриптиза. Сначала торгуется, затем по необходимости и с удовольствием превращается в портовую девку и подтирается собственной нравственностью.

— Ну-у, — усомнился теоретик, — помнится, в один из кофейных вечеров...

— Господа! — остановил их Арбуз. — Предлагаю таймаут для политического анекдота. Ваше слово, товарищ депутат.

— Однажды, — равнодушно начал депутат, — Михаил Горбачев приходит к Джоржу Бушу...

Гаутама вдруг по-мальчишески захихикал, и так жизнерадостно, что на него недоуменно посмотрели.

— Гаутама, — сочувственно сказал Арбуз, — тебе вреден наш шизоидный духовный климат, тебе пора перебираться в Гималаи.

— Переберусь, — продолжал хихикать Гаутама, — непременно переберусь. Но вот он, откуда он знает? Он рассказывает историю, которая произойдет через несколько месяцев.

— Знаю, — с мягким упорством сказал депутат, — потому что я — депутат новой формации, которая только-только складывается.

Арбуз злобно усмехнулся: разговоры о предстоящих переменах, которые, как он знал, никогда не наступят, вызывали у него натужную усладу, — так срывают стела корочки засохших болячек, девальвированный мазохизм.

— Да, — кивнул депутат, — я знаю многое из того, что должно произойти. Именно из нас, депутатов новейшей формации, лет через двести выработается особый тип человека — кумулятор, накопитель, устроитель человеческих потребностей. Мы, депутаты, станем отдельным социальным классом с единственной собственностью — собственностью на справедливость. Простите, — устыдился он, — меня заносит в высоту всякий раз, когда я говорю о будущем, оно так прекрасно! так прекрасно!

Все отвернулись, когда он вытирал набежавшие слезы.


«Любезнейший друг мой, Александр Иванович, после казни декабристов, разбудившей ребяческий сон моей души, сильнейшим драматическим потрясением явилась смерть жены моей Натали. Невосполнимая утрата. Слишком легко было впасть в грех соблазна и считать одной из причин этой ранней смерти — поползновения несчастного поэта Гервега к Натали. Интимные подробности их отношений меня не волнуют — я выше постельных комедий, и, надеюсь, Натали в ситуации влечения не унизилась, сохранила свое и мое достоинство, и все-таки... Я не испытывал к Гервегу ни грана злобы — злоба есть чувство мещанского подлого происхождения, ни ненависти, она тоже не небесного свойства, нет, я проводил незабвенную Натали в царство теней с твердым «нон гилти». Невиновна. Жизнь сердца для меня закончена, хотя и не завершена, будучи несовершенна, и теперь жизнь как-то выпрямилась, стала видна далеко вперед — в конец пути, куда надлежит мне передать последователям эстафету долга пред Россией. Декабристы разбудили меня — я должен развернуть революционную агитацию и, прежде всего — спасти честь русской демократии, честь, на которую со временем покусится какой-нибудь деспот, извращенный восточный сластолюбец...»


Она захлопнула и отбросила томик писем Герцена, откинулась на пологую спинку кресла, задумалась. Жизнь представлялась ей книгой, разрозненной, с перемешанными страницами, — заглавные, титульные листы в одном месте, эпилог — в другом, на руках обрывки сюжета, да и был ли он, этот сюжет? — метафоры и образы разнесены на стороны; жизнь, как разрушенный родовой дом — архив пылится по чужим амбарам, и вся дворня — чужая, а за пределами земель — скорбные тени старых сторожевых вышек...

— Как он любил чистое небо и солнечный свет, — думала она, расположившись уютно в большом мягком кресле, — в тот год... Теперь каждый год — тот, — думала она слишком размеренно и убежденно, чтобы самой можно было верить, будто это именно и есть ее думы о былом, таком коротеньком, что оно вызывало умиление, — в тот год неба не было почти всю осень и зиму, которой, собственно, и не было. Традиционной зимы с морозом и снегом, с метелями и инеем на окнах, с побледневшими или горящими щеками, заиндевелыми ресницами, петербургской тусклостью глаз, а было некое фальсифицированное межсезонье, как и все остальное в этой жизни, да и первое появление весны было затянуто облаками, и он весьма мучился этим — настроение прыгало от угрюмой боли — всю энергию я получаю оттуда, указывал он пальцем в небо, получаю не бесплатно, я должен отрабатывать это делами — она продолжала думать о себе в третьем лице — ужасно не любила эти его дела, какие-то встречи с совершенно ненужными скучными людьми, какие-то невнятные и в невнятности будто бы важные разговоры, она же вся была здесь, на земле, в бытовом обрамлении, и видела ту возможность духовности, которая, по ее мнению, позволила бы ему вздохнуть полной грудью; он же, как объяснял, легче всего, комфортнее всего чувствовал себя в третьей сфере бытия — воображении, кровной сестре фантазии. Там, говорил он, и ты, и я — мы сами собой и истинно, и безропотно, и несамолюбиво принадлежим друг другу, и все это более реально, чем то, что вокруг тебя, хотя мою, нашу третью реальность и нельзя потрогать руками, понюхать, языком лизнуть. Да, да, рассеянно соглашалась она, но лучше здесь, рядом, ты будешь возвращаться оттуда сюда, где я жду тебя, жду, жду, пока не устану. Он хмыкал в ответ, и на ее сердце волной накатывал стыд за свою обыденность, обыкновенность, и ничего иного не оставалось, как доказывать ему, что обыкновенная обыденность и есть та самая настоящая жизнь, какую он ждет и ищет. Оно так и есть, соглашался он, полевой цветочек — прекраснейшее создание на земле, даже если этот цветочек живет недолго, до первого явления коровьего стада, и тогда цветочек окажется в длинном кишечнике буренушки и обратится в нечто иное — о, вечный круговорот красоты и безобразия в природе — это прекрасно, цветочек, но это для тех, кому не поднять глаза от земли, но тот, кто ходит с вечно задранной головой, возражала она, негодуя, тот рискует всю жизнь прогоняться за химерами, это охота без трофеев. Важен процесс, а не результат, усмехался он, и молитвенное слово «любовь» — это путь, а не пристанище, иначе все самое высокое на свете мы сведем к кубическим сантиметрам спермы. Наглец, восклицала она, и он с уморительной виноватостью строил покаянную физиономию.


Террорист целыми днями шастал по улицам, производя рекогносцировку, и приходил на кофейные вечера возбужденный, довольный, раскладывал на столе крупномасштабные карты городских магистралей, отмечал расположение милицейских контор и постовых точек.

— Смотри диспозицию, — обращался террорист к Гаутаме, если никого другого не оказывалось поблизости, и Гаутама из гамака сверху взглядывал орлиным взором. — Смотри, секробкома я беру здесь, — террорист фломастером обводил кружком место акции, — или здесь (еще один кружок), или здесь. Затем, в тот же день, — продолжал террорист, розовея от вдохновения, — я беру предисполкома... вот здесь... или здесь... Важно время и точный расчет, точнейший расчет. Помнишь историю с убийством Пальме? — Гаутама кивал, хотя не имел представления, о чем речь, его ум, когда речь заходила об убийстве, уходил не прощаясь. — Так вот, — продолжал террорист, — предисполкома надо ликвидировать не дольше, чем через семнадцать минут после секробкома. Я рассчитал их маршруты и расстояния. Я пробегаю этот путь проходными дворами за двадцать минут. Нужна тренировка и еще раз тренировка. Выиграть минуты. На месте первой акции я оставляю вещдоки, чтобы на короткое время увести со следа милицию. Прибегаю на вторую точку — три минуты на восстановление дыхания — и поднимаю оружие исторической справедливости, — террорист поднимал воображаемую винтовку и становился величественным, почти красивым.

Он застывал на мгновение в этой странной позе, фиксировал что-то внутри себя и угасал, возвращаясь к привычной жесткой простоте.

— Тебе, синтоисту, не понять красоты возмездия.

— Я не синтоист.

— Все рано, — пренебрежительно отметал террорист, — ты крутишь колесо сансары, ты сам окружность, и потому прямое, линеарное действие не по твоей читте-вритте.

— У тебя есть мама? — спрашивал Гаутама.

— В биологическом смысле — да, — поднимал террорист светлые безмятежные глаза, — она оставила меня в роддоме, и с тех пор я взрастал на попечении государства. Теперь ты понимаешь, каким оно меня сделало своей агрессивностью и как я его люблю?


Интернациональный говеный бизнес Дювалье кое-как процветал, несмотря на налоги, которыми власти пытались приутишить личную инициативу — живое творчество масс. Соратники Дювалье, держатели обычных советских уборных, жаловались: диурез и дефекация населения падают ввиду нехватки продуктов пропитания, — поток гривенников монотонно истощался. Иностранцы же в возрастающем количестве нестройными колоннами прибывали в туристические вояжи и первым делом посещали заведение Дювалье, многие рассматривали такую туристскую поездку — ввиду дефицита продуктов питания — как способ похудеть, и это им удавалось. Уровень обслуги у Дювалье возрастал: каждая из семи кабинок его приемного зала была снабжена удобными подлокотниками сидений и автоматическими впрыскиваниями в воздух ароматных цветочных эфиров, — ландыш, роза, нарцисс, фиалка. Стены заведения были украшены копиями картин известных советских художников. Сам же Дювалье, прохиндей — ветеран, изыскивал все новые, более утонченные способы удовлетворить свою жажду вселенской социальной справедливости, — хотя государство выгребало у Дювалье валютную мелочь, кое-что все же прилипало к рукам держателя уборной. Ему везло, он гладил случай, как кошку по шерсти, ворковал ласково, и финансовые инспектора, шнырявшие вокруг, так и не нападали на возможность прищучить говеного менеджера, теперь респектабельного, как отставной сутенер. Дювалье мечтал прикопить деньжонок, перевести их в надежный европейский банк, затем потихоньку, как он говорил, отвязать лодку и не торопясь отчалить в Аргентину. Россия, по его мнению, уничтожив шестьдесят миллионов своих граждан и вытеснив двадцать миллионов за границу, все более впадала в ничтожество, никто не понимал и половины того, что творилось, как будто кем-то нездешним властно творилось что-то невнятное, как явленный запредельный бред.

— Аргентина! — Дювалье мечтательно закатывал глаза под лысый лоб. — Арбуз, ты бывал в Аргентине?

— Я бывал в Мариуполе и Мелитополе, — ответствовал Арбуз. — И вообще, для меня, монаха-бенедиктинца, — Арбуз хлопал себя по гулкому животу, — более свойственно пребывать в тех местах, где Господь меня помещает. Устремляться же в чужие, непонятные духу моему места все равно, что примерять чужое платье, — то в плечах жмет, то в талии распахивается, то гульфик не застегивается. Удобнее всего мне жить в родной помойке, — знакомая вонь, привычные сердцу картины нищеты...

— Оттуда я переберусь в Бразилию, — продолжал, не слушая, Дювалье, — затем в Перу... И там, в сухой, прожженной солнцем атмосфере простой жизни я должен основать всемирный союз любящих, — зэ вердл юнион оф лаверс...

— Какой-нибудь общий бордель? — Арбуз с сомнением рассматривал вспотевшую лысину Дювалье.

— Стану носить паричок с блондинистыми букольками, — Дювалье снисходительной прищуркой отбрасывал насмешливый взгляд Арбуза, — и никто меня ни в чем не упрекнет. Пойми, я устал от этой страны, от этого народа. Здесь рассеянный склероз ненависти поразил каждого. Мы ощущаем, что надо кого-то или что-то ненавидеть, но кого и за что, мы забыли, и никто не подскажет. Всемирный союз любящих! — Дювалье задыхался от восторга. — Это братство и сестринство терпеливых тружеников, прибавляющих добра и милосердия в нашем жестоком мире...

— Если бы так, — сомневался Арбуз. — Но ты дремучий провинциал, Дювалье, малокомпетентная деревенщина с глобальными самодеятельными замашками и претензиями. Всякие твои союзы любящих и общества милосердия есть по всему свету, но что-то не заметно, чтоб среди людей прибавлялось любви и терпения...


Винт лежал бессонный и рассматривал на потолке теневую геометрию деревьев, — фонарь за окном проецировал на потолочную белизну сплетение голых ветвей.

Елена Сельская лежала рядом, источая нежадное весеннее тепло, и полуприкрытыми глазами мирно рассматривала мужской профиль, жесткий, как забытый сухарь. Она мягким пальцем проводила задумчиво по его морщинам, и лицо расправлялось, становилось нежным, будто счастливое забытье.

— Позавчера перед твоим приездом, — шепотом рассказывала она, — мне в сон снова приходил апостол Павел в больших белых одеждах и вместо рук крылья. Он этими крыльями обнял меня и сказал: не печалься, я помогу тебе.

— Ты про сына?

— И когда Павел отдалился, на том месте, где он стоял, оказался мой сын... без ноги... на одном костыле...

— Я учился в вечерней школе, — вспоминал Винт, — там были дети — инвалиды войны... это никого не удивляло... это были хорошие люди...

— Понимаю, — Елена гладила пальцами жесткие морщины у его рта, — я знаю: когда-то давно жизнь была расколота, и теперь у всякого — осколочные ранения...

— Что еще апостол говорил? — Винт рассматривал графику древесного отражения на потолке.

— Еще он сказал, что мой сын скоро вернется.

— Он будет против меня?

— Зачем? — она приникла ближе, обдавая теплом. — Если я за тебя, кто может быть против? Мы останемся вместе, три раненых чайки.

— Я не могу работать на государство...

— И не надо. Сейчас никто не хочет работать на государство, даже оно само. Мы чего-нибудь придумаем. Пока на земле живут люди, можно работать на них.

— Я не успею, — грустно сказал Винт, — все у меня внутри гнилое, я, наверное, скоро умру.

Она шепотом рассмеялась.

— Глупый, какой глупый. Почва души твоей разубожена, истощилась, и если я удобрю ее дождем любви, — вспомнила она школьные девичьи альбомы...

— Ты что, стихи сочиняешь? — Винт скосил на нее глаз.

— Зачем? — снова шепотом рассмеялась она. — Я сочиняю жизнь как счастливый конец печальной сказки.

— И нога у твоего сына отрастет? — мрачно спросил Винт.


«Любезный друг мой, Александр Иванович, чем ближе придвигается ко мне мой и твой конец, тем скупее и безнадежнее прозрение будущего. Кажется, та духовная почва, на которой возрастает и будет возрастать культура нашего времени, не имеющая в прошлом сравнимых величин, эта духовная почва будет истощаться, доколе не иссякнет, и тогда «по всей Руси великой» повылезет сорняк высокопарной и убогой материалистической теории, лишенной житейского здравого смысла и оттого не уходящей за горизонты... Предвижу беды неисчислимые, болота вязкие, труды бесплодные. Жизнь сама несет в себе некий нерв поэзии, питающий ум и душу живительным соком сомнения и надежды, и этот нерв поэзии будет отрезан и забыт на перекрестке истории, в суматохе рукосуйства, в нетерпеливом идиотическом стремлении надавать по морде всякому, кто принял на себя нелегкую долю — хранить культуру... Я не фанатик, но материалист во взглядах на историю и политику, но мне совершенно пронзительно ясно, что если Бог оставит свое благоволение к России, тогда страна и народ-страдалец погибнут. Телега истории медлительна, и неизбежна, и неостановима. И если взглянуть на нас, будущих, чистым взором, отмытым иронией и скепсисом, мы увидим, что в будущем мы все — шуты, все — вне закона, вне государства: этот дом не принадлежит нам. Кажется, русское бытие неторопливо и с каким-то тайным помыслом облекается фальшью, фальсифицируя само себя — для кого? зачем? Бог весть. В истории бывали эпохи, когда народ и его культура исчезали в темноту, умолкали на долгие времена, и развитие шло в глубине, невидимо, чтобы спустя время, глухоту и слепоту, вдруг явиться в неистребимости своей, в ошеломительной нетронутости духа своего. Вера в это — вот воздаяние нынешнему моему унынию. И все-таки с какой-то неутолимой тоской ищу я ту основную, решающую ошибку, которая, кажется, и повернет ход истории и породит неисчислимые беды...»


— Мы не можем двигаться вперед, в историю, из которой мы как-то незаметно выпали, и даже не можем ничего предпринять, чтобы вытащить эту телегу из болота, прежде чем не осознаем свой социумный контекст, самих себя, что мы такое, — теоретик выставил вперед бородку, кожа на тощей шее натянулась, откинулся на прямую спинку стула, посмотрел на слушателей иронично и высокомерно.

— Да мы только этим и занимаемся, — с досадой вздохнул депутат, — говорим о себе на протяжении последних двухсот лет и даже более того, да толку ни толики, — депутат показал кончик мизинца, вгляделся в ноготь, ковырнул из-под ногтя грязь.

Гаутама в позе лотоса качнулся в гамаке, отхлебнул из банки глоток кокосового молока, улыбнулся легко, мимоходом.

— Триста тридцать три года, — сказал он, — сидел богатырь на печи, нырял в самосознание, а там глубоко-о-о, и думал выловить золотую рыбку, да рыба-то вся оказалась потравлена. Потом ка-а-ак встал да ка-а-ак пошел да ка-а-ак начал дела ворочать! Все воздвиг, все выстроил, — живи, великанский народец, живи, потомок, радуйся да благодари богатыря, — Гаутама умолк, не окончив мысли, и принял позу атманбрахманасми.

— Вы все неправы, — продолжал теоретик, — а я докопался до главного секрета.

— Ну? — мрачно спросил Арбуз.

— Секрет вот в чем: начиная с середины второй половины прошлого столетия у нас начинается интеллектуальный мор, восходящий из генетических глубин. И чтобы скрыть болезнь, большевиками в начале столетия была уничтожена евгеника. Этот мор — аненцефализм, то есть безмозглость. Как это произошло, откуда исходит, где заложено зерно и как оно возрастало, это еще предстоит узнать, если люди захотят докапываться...

— Захотят, — угрюмо подтвердил Арбуз.

— Впервые начало аненцефализма, его первые признаки были обнаружены Салтыковым-Щедриным, хотя тогда, как это часто бывает, на открытие никто не обратил внимания. Думали, шутит старик. Предтечей будущих аненцефалов является знаменитый на весь мир Органчик. Он, несмотря на нулевые или даже благодаря нулевым умственным способностям, дал — как это случается с вирусоподобными живородящими созданиями — неисчислимое и жизнестойкое потомство, которое, в конце концов, и захватило власть над нашим миром. Это потомство аненцефалов правит и сегодня, хотя мы называем их не нашими и будто не опасными словами, — бюрократ и партаппаратчик...

Депутат крякнул.

— Это что же? — вяло всколыхнулся Дювалье. — Мы все в разной степени аненцефалы?

Теоретик сочувственно причмокнул.

— А кто из нас, — не отступался Дювалье, — больший аненцефал? Есть у вас какая-нибудь мера, если вы, так сказать, аненцефализировали? Может, наша родная дамба?[2]

— Ну, дамба — это побочный эффект аненцефализма, — объяснил теоретик, — так сказать, издержки безмозглости. Да и зачем вам мера аненцефализма? Чем восполните недостающие мозги? Компьютер вставите? А толку? Академия наук ставила опыты. У нас в Питере несколько заведующих отделами народного образования снабжены приборчиками...

— Аненцефалы кожей думают, — проснулся Гаутама, не любивший идейных противоречий и безыдейных споров и потому стремившийся примирить всех со всеми, хоть кошку с мышкой. — Поэтому аненцефалам надо чаще мыться... Тогда ноосфера сама гармонизирует их в соответствии с физическим развитием, — Гаутама посмотрел на банку у ног, допил кокосовое молоко и выбросил банку в окно.

Винт смачно зевнул. Прикрыв пасть ладошкой и хрустнув челюстью: незнакомые слова погружали его в гипнотическую сновидность, — как будто буквы все понимаешь, а в словах ни хрена не разобрать.

— И что ты предлагаешь? — спросил Арбуз непонятно кого. — Человек пошел против природы, вот она и выставляет загадки... Аненцефализм... Теперь и половое естество изменить — не проблема. Слушай, Винт, давай мы тебя бабой сделаем? Родишь несколько винтиков, машину построишь...

За спиной Гаутамы сгущались сумерки, серые и унылые. Свет в комнате не был включен. Винт, отсутствуя, смотрел на лица, — ни на одном не видел сильного желания, только вялость бесцельной механической работы, обкусанный пасьянс привычных мыслей, за ними не было ни прошлого, ни будущего, а настоящее само изымало себя из обращения за ненадобностью. Как будто они говорили о том, чего не было, или было, но происходило с другими людьми, какими-то дальними родственниками, что-то знакомое виделось в их лицах, то ли общее выражение уныния, то ли морщины лба, усиливающегося решить простенькую задачку, изначально поставленную для ярых энтузиастов с поползновениями к пустотелой фантазии, но все равно — все близостно, и даже если задача не решается, но зато радует тусклый оловянный блеск в глазах и спертость восторженного дыхания в груди, и некоторая нервность движений, и быстрота неразборчивых слов. Винт понимал это, но объяснить не мог, и оттого ему было приятно: если что-то кроется во тьме, это может быть очень хорошим.

— Аненцефалы, — услышал он твердый ровный голос теоретика, — они биологически склонны к социализации, потому что именно ум делает человека индивидуальностью, и в этой социализации безмозглых — причина образования классов, партий, кланов, союзов, ассоциаций, корпораций и всякое такое. Марксов призыв «пролетарии всех стран, соединяйтесь» обозначил лишь половину проблемы. Великий немецкий еврей был хитер и мудр, как сто тысяч хасидов. Он видел рост аненцефализма, осознавал его угрозу и совершенно правильно угадывал тенденции образования коллективного разума из остатков индивидуального ума.

— Нам-то все это зачем? — снова зевнул Винт.

— Как? — возмутился теоретик. — Пока над вами стоят вожди аненцефализма, пока они вершат ваши судьбы и манипулируют вашими жизнями, отравляют вас гнилой пищей, испорченным воздухом и ядовитой водой, вы можете надеяться лишь на перманентное умерщвление, а не на будущую жизнь.

— Ну и что? — не понимал Дювалье. — Мой говеный бизнес дает мне мелочную валюту и перспективу — слинять куда-нибудь в Люксембург или Монако.

— Это позорно, — возразил теоретик. — Социальное равнодушие сегодня — величайшее зло для народа и страны.

— Что скажешь, Гаутама? — вопросил Арбуз.

Гаутама распахнул свои безмятежные глаза, и его спокойный взгляд проходил сквозь все.

— Мне, сыну космоса, чужда рациональная логика, особенно логика насилия, а именно об этом здесь речь. Всякая теория есть оправдание практики. Если будет убит главный аненцефал города — градоначальник, на его место встанет другой аненцефал, все они взаимозаменяемы, и тогда продолжится, и с еще большей энергией... Не надо мешать естеству жизни. Аненцефализм сам исчерпает себя, исторгнется гноем из тела народа, отверстые раны зарубцуются, живая оставшаяся кровь быстрее, радостнее заструится по жилам...

— Социальная хирургия — требование эпохи! — выкрикнул теоретик.

Винт почувствовал удушье от разговора, вышел в коридор, легонько поскребся в дверь Сударыни.

— Да? — неопределенно ответили за дверью.

Винт вошел, аккуратно закрыл за собой дверь.

— Садитесь, Александр Васильевич, — сказала девушка, указывая на низкую танкетку у окна.

Винт послушно сел, вопросительно взглянул на Сударыню: ее длинные слаборыжие волосы были расчесаны, заколоты на висках шпильками и убраны за спину.

— Что случилось? — она смотрела отсутствующим взглядом, погасшим лицом.

— Да вот, — Винт сидел, согнувшись, как человек, потерявший волшебное слово. — Скучно жить. Там, в зале, все спорят — убивать начальство или дать ему жить, а мне скучно от этого... А вы все молчите, вам весело от молчаливых мыслей.

— Весело, — слабым эхом откликнулась она. — От всяких мыслей весело, от своих и чужих...

— А я жениться собираюсь, — признался Винт.

— Это хорошо, — безразлично подтвердила она, — тогда вы станете вдвое сильнее.

— Так надо мне жениться?

— Если человек любит хорошую музыку, — она пристальным мельком взглянула на него, — тогда ему надо жениться. Но если его избранница предпочитает сольное исполнение, тогда возможны осложнения и проблемы.

— Мы с ней забыли, как это звучит и как это надо слушать, — рассудил Винт, — и пока не умеем отличить одну ноту от другой. Уши огрубели от веселых маршей. Мы слышим только серый шум жизни.

Сударыня, удивившись, приподняла брови, наморщила высокий лоб.

— Тогда зачем? — спросила она.

— Вдвоем не так страшно.

— Разве? Кажется, наоборот: страх за другого сильнее страха за одного себя.

— Тогда, получается, — встрепенулся Винта, размышляя, — чем больше вся масса, тем сильнее страх частицы?

— Это совсем другая арифметика. В вашем случае мы говорим о недостающей половине. Чем более вы чем-то дорожите, тем сильнее за это что-то боитесь.

— Так что, не жениться?

— Страх упустить шанс сильнее страха потерять достигнутое. Социализированный авантюризм, — сказала она не своими словами, и Винт взглянул на книгу в ее руках, — есть непременное условие общественного развития, которое хочет быть развитием, это вам любой теоретик-самоучка скажет и скажет, что и как получится, если этот авантюризм ампутируется в народе. Как сорняк в культурном поле активизирует иммунитет почвы, так и бунтари и разбойники в народе поддерживают общий тонус державы. Изведите бунтовщиков — и наступит гибель, душа народа теряет свою упругость и способность к экспансии, и тогда нет смысла говорить и о крыльях поэзии, и легкой играющей поступи прозы, и о бронзовой музыке публицистики. — Сударыня читала по раскрытой книге, — и об ораторской речи, и все тогда становится серым шумом, эхом отбежавшего космического прибоя, которого позвала домой туманная дымка океана...

— Дадите почитать? — кивнул Винт на книгу.

— Нет, это письма ко мне. Человека, который меня любит.

— Не знаю, жениться мне или нет? — продолжал Винт. — Ветром несло над землей два вялых древесных листа. Их случайно закрутило вместе, и они подумали, будто у них есть общая цель.

— А вдруг? — вопрос повис в комнате, растаял.

— Нет, — помолчав, качнул головой Винт, — даже у ветра нет цели, как нет и у того, кто дует. Может быть, есть у того, кто ищет, не закрывая глаз.

— Это еще не повод, чтобы не жениться, — улыбнулась она. — Я видела вашу Елену. Это настоящая женщина.

— Почему настоящая?

— У нее нет претензий, которые вы не смогли бы удовлетворить. Ни одно из ее ожиданий вы не сможете обмануть, потому что она ничего не ждет. Она предпочитает вас как вы есть, а не то, что вы о себе думаете. Она не оскорбит вашего достоинства и не пожертвует своим, которое вы любите в ней больше остального. Она не станет докучать несвоевременными ласками, но лучшие из них всегда совпадут с вашими желаниями. Даже скудные ваши мысли будут в ее кулинарном исполнении как царский ужин.

— Вы говорите о себе...

— Женщины всегда одинаковы.

— Но мужчина может придти не туда, где его ждут. Плуг судьбы иногда обнажает неплодные почвы...

— Смелее, Александр Васильевич, зерна брошены, ждите всходов.

— Кто соберет урожай? — Винт поднялся с танкетки, направился к двери, остановился, смотрел на ее трогательный, сверкающий изнутри профиль.

— Не оглядывайтесь, Александр Васильевич, жнец еще не вышел в поле, потому что мысль еще не выносила свой приплод.

— Да, — с торжественным полупоклоном ответствовал Винт. — Я готов отдать десять собственных любовей за то, чтоб к вам пришла одна. Достойная вас.

— Спасибо, она уже есть у меня... Но если придется, я напомню судьбе о вашей жертве.


Винт вернулся в комнату, где ровно дышал кофейный вечер, и разговор перешел от эпической истории народа к провинциальной аненцефальной философии.

— Александр Васильевич, — обратился к нему теоретик, — что вы думаете об алтарях отечества?

— Алтари и отечество — разные вещи, — заметил Дювалье, — они редко совпадают, иногда вообще несовместимы, отсюда у граждан аллергия к подобным аллегориям.

Винт посмотрел на Гаутаму, окаменевшего в медитации.

— Темно, — сказал Винт, повернул выключатель: под потолком на тонкой веревочке провода вспыхнула лампочка Ильича.

— Так как же, Александр Васильевич, — не отступал теоретик. — Как ваша индивидуальная трудовая деятельность — сбор милостыни, налог на милосердие — сочетается с высотой алтарей и величием отечества?

Винт задумчиво ссыпал с ложки растворимый кофе в чашку, залил кипятком, мешал ложкой.

— Матери-родине, — сказал Винт, проходя взглядом по лицам: напряженная острая маска теоретика, размытое пятно Дювалье, скульптурное изваяние Арбуза, — матери-родине можно простить все, — проституцию и воровство, и даже то, что она сама отказывается от родительских прав на собственных детей...

— Не хитри, Винт, — сказал Дювалье.

— Да, иногда я собираю милостыню, — продолжал Винт, — но лишь для того, чтобы люди не закостенели в равнодушии. Я мытарь милосердия. Что до остального, то сентиментальная привязанность к алтарям, думаю, мешает трезво разглядеть отечество, таково ли оно, какое унаследовано, или его успели подменить злодеи и фальсифицировать аненцефалы.

— Отлично сказано, — оценил теоретик, — ваша мысль способна совершать непредставимые — для вас — неожиданные прыжки. Но вот как мытарь милосердия вы должны — по ходу эксперимента — смотреть не на руки, а на лицо дающего, что в этом лице меняется? Улавливаете ли вы патологию общества или какие-либо иные симптомы?

— Симптомы, — размышлял Винт, — конечно, улавливаю. В лицах все чаще появляется веселая ненависть. Как сыпь на теле, когда болезнь перевалила опасный рубеже, и выздоровление — вопрос времени, а время, — продолжал Винт, отвечая кому-то внутри себя, — время — это лик безумия. Безумие жизни — коллективно, безумие смерти — индивидуально. Кто найдет выход из безумия, будет прославлен как величайший благодетель человечества. Если ненависть, которую вы вводите в логику построения вашей теории, если эта ненависть утратит веселость, она возьмется за оружие... и тогда милосердие отвернется от алтарей и покинет отечество...


«Милый мой лисенок, — читала она, — моя любовь к тебе — дух творчества. Ребенок, мой мальчик, которого ты, возможно, когда-нибудь, не сейчас, не сразу, родишь — это корабль, отправляющийся к берегам, о них мы не ведали прежде, а ты — знамя на мачте этого корабля. Моя надежда — чтоб знамя осталось чистым. Человеку необходимо знамя. Прости, что разбрасываюсь мыслями — дурная интеллигентская привычка к широким жестам, от которых ничего не происходит. Не от небрежения собственным, наследованным или обретенным, внутренним миром, но от того, что русскому человеку самого себя всегда мало, он стремится втащить в себя остальной мир или перенести себя в него. Иначе — зачем? к чему все наши усилия? Я выбираю самое нетленное из знамен, любовь, — знак исчезающего и почти исчезнувшего состояния, оно выглядит анахронизмом, не свойством классической поры, но каким-то обрядом, смысл и назначение которого забыты вместе с людьми, ради которых это и творилось. Все это исчезает в перспективе, когда океан втягивает в себя дыхание континента, и море дышит землей, выманивая то, что не укрепилось в ней, было чужим или странным, и корабль — сердце на топе мачты — с мнимой неохотой, сдерживая жажду разбега, уходит дальше и дальше. Одно знамя — на одну жизнь. Первое без второго — тряпка забытого назначения, второе без первого — преснятина, лишенная вкуса победы. Зачем тебе то и другое, если ты укоренена на берегу и не вглядываешься в даль в тоске смертельного ожидания: никто не обещал придти и освободить, зачем тебе? Зачем тебе свобода? Чтобы взлететь птицей? Или могучим усилием преобразовать человеческие отношения? Или проникнуть в их глубину, извлечь из натального состояния то, что принадлежит плодоношению будущих времен? Едва ли. Свою коротенькую бестолковую жизнь ты пройдешь по теневой стороне в скромном удовлетворении куцых потребностей. И при этом можешь и должна остаться прелестным существом, могущим составить счастье порядочного человека. И слава удаче, если такое случится и останется с тобой как свойство данности...»


К середине месяца террорист вычислил три точки в городе, каждая из которых годилась для ликвидации градоначальника. Проходные дворы и стоянки такси обеспечивали условие исчезновения сразу после теракта. Чтобы не бросаться в глаза как посторонний и лучше изучить обстановку, террорист устроился на почту разносить телеграммы. Это было удобным поводом приучит к своему виду жильцов нескольких домов и самому войти в будничное броуновское движение жизни. Теперь он носил просторную длиннополую легкую размахаистую куртку неброского фасона и серого, как жизнь, цвета. Под курткой слева на плечо подвешивал зонтик, привыкал, чтобы в день X заменить зонтик автоматом. Он рассчитывал маршрут, время, темп. Как актер перед премьерой, он входил в роль. И выходя из-под арки дома на улицу, он с трепетом восторга ощущал тот миг, когда автомат в его руках задрожит, засмеется скупо и властно, и пули начнут клевать стекло автомобиля и ненавистное лицо градоначальника.


Депутат отсутствовал на кофейных вечерах несколько дней, и когда, наконец, появился, выглядел значительно иным, с какой-то заминкой в душе, с червоточинкой. Жителей не было, лишь Гаутама как всегда, медитировал в гамаке.

— Хоть бы вы скорее уехали! — с раздражением сказал депутат. Он сел за стол. Крутанул на гладкой поверхности стола маленький фруктовый ножик, ножик закрутился, распластываясь блестящей поверхностью.

— Скоро, — распахнул Гаутама светлые глаза. — Скоро я удаляюсь в Гималаи.

— Что ж вы мешкаете? — с тем же раздражением продолжал депутат, глядя, как ножик на столе замедляет вращение. — Демократия может, как недоносок, сдохнуть от слабости сил. Тогда границы закроются, и никуда вас не выпустят.

— Для посвященного нет границ, — спокойно улыбнулся Гаутама. — Если вас не затруднит, принесите, пожалуйста, из кухни чайник, мы попьем кофе.

— Вам же ваша вера запрещает кофе?

— Пока мое тело живет в вашем суетном тленном мире, оно может жить по законам этого мира. Да и запасы кокосового молока иссякли.

Депутат пошел за чайником, вернулся, сделал кофе, передал псевдобуддисту блюдечко с чашкой.

— Что вы думаете о результатах выборов? — спросил депутат.

— Когда в сумраке... будьте добры, еще кусочек сахару,... когда в сумраке видишь веревку, пугаешься: ого! змея! А подойдешь ближе — рассмеешься: ха-ха! веревка! — объяснил Гаутама. — То, о чем вы говорите, это кукольный театр, и если зрителям не скучно, и они высосали какую-то мораль из спектакля, значит, все удалось, и актеры были на высоте. А какую мораль вы вынесли из этого спектакля, кроме огорчения от недоношенного народовластия?

Депутат рассмеялся:

— Театр кукольных выборов не оставляет возможности моральных оценок.

— Напротив, — мягко возразил Гаутама, — в стране величественной нищеты и грандиозной убогости только и возможны моральные или, точнее, иррациональные оценки. Чем скуднее жизнь, тем больше оценок. Именно этим мы дороги остальному миру. Своей всеобщей неустроенностью, нищетой. Это повышает самодовольство остального мира, их стоимость для самих себя.

— Именно поэтому, — рассмеялся депутат, — я и решил навсегда покончить с общественной деятельностью. Заняться частной жизнью.

Гаутама удовлетворенно улыбался.

— Все оказывается бесполезным во всяком внешнем проявлении нас, — продолжал депутат с горячечностью желания убедить себя в невозможном, — в каждом проявлении, и бесполезность эта — нерв движения и прогресса.

— А как быть, если и вновь обретенное частное существование также осознает свою бесполезность и ошибочность, как и предыдущая? Где найдете опору для очередного заблуждения?

Депутат пожал плечами, не зная, куда идет жизнь и в какую сторону ему двигаться.


В один из вечеров Дювалье не вернулся со службы, не появился он и через три дня, и чрез неделю. Арбуз с помощью приятелей установил, что в тот день, когда Дювалье исчез, он не появлялся и на службе, что накануне кто-то видел его с мешком мелкой монеты, то были форинты и шестипенсовики. Судьба этого мешка, как и местопребывание Дювалье оставались неизвестными. Стало ясно: Дювалье сбежал, и при этом нанес госбюджету некоторый ущерб.

Арбуз был мрачно озлоблен: друг-Дювалье, брат-Дювалье, с которым много пережито, передумано, переговорено, ушел не простившись. Государство — хрен с ним, оно тоже не деликатничает. Но не проститься с другом? — этого доброе сердце Арбуза не могло ни понять, ни простить.

Кофейные вечера как-то сразу стали тихими и скудными. Депутат ушел в частную жизнь, сторонился разговоров, лишь иногда появлялся, когда никого не было, кроме Гаутамы, и подолгу шептался с ним. Террорист также стремился к уединению и — чтобы не отвлекаться — весь отдался подготовке убийства градоначальника. Винт все чаще пропадал у своей невесты, переживал любовь в ее классическом, романном исполнении. Принцесса была занята письмами, все чего-то в них читала и вычитывала со страстью. Гаутама все чаще и дольше молчал, готовясь к переселению в Гималаи. Лучше и увереннее остальных чувствовал себя теоретик, и это понятно: теория — вечно живое древо мысли, способное цвести и благоухать на любой, даже самой скудной почве. С ним-то, теоретиком и приходилось общаться Арбузу, пока, наконец, не пришло письмо.

Арбуз недоуменно вертел в руках плотный изящный конверт с немецкими письменами. По-немецки Арбуз знал только два слова: цурюк и Цюрих. Первое напоминало о послевоенных трофейных фильмах, второе — о чем-то дальнем и тягостном, как забытый, но веселый, смешной анекдот.

— Цюрих, — прочитал Арбуз прежде, чем вскрыть конверт. — О чем напоминает это слово?

— В прошлом веке, — снисходительно к необразованности отвечал теоретик, — в Цюрихе Владимир Ульянов-Ленин[3] держал частную школу евросоциализма. Школа просуществовала не очень долго, обанкротилась, поскольку жила на пожертвования бедняков, но была спасена толстосумами рабочего движения и по сей день существует на дотации Интернационала.

— Вы думаете, это письмо от Ленина? — серьезно спросил Арбуз.

— Едва ли, — уверенно усомнился теоретик. — Вы ничем не сможете ему помочь, да и он едва ли рассчитывает на вашу помощь. Кроме того, я слышал, будто его забальзамировали и выставили на всеобщее одобрение в столице.

— Зачем? — спросил Арбуз.

— Механизм первобытного мифотворчества, — объяснил теоретик. — Сначала вождь, затем череп вождя, затем изображение, затем образ, затем идея. И каждое из этого — последующий предмет поклонения.

— Зачем? — тупо продолжал не понимать Арбуз. — Зачем поклонению предмет?

— А это уже другой механизм, синдром глухариной охоты. Когда глухарь на току, он ничего не видит и не слышит. Когда токует, исполняет песнь поклонения, к нему можно подкрасться. В мифотворчестве это называется технологией социального гипноза, без которого невозможно манипулировать огромными массами людей. В этом случае создают суженные каналы восприятия или намеренно их суживают, оставляя свободным какой-то один. В этом случае пристальное внимание к отдельному, одному объекту позволяет по остальным каналам вводить необходимую информацию внушения, убеждать в том, чего нет. Подобными объектами внушения могут быть угрозы со стороны окрестных держав. Образ врага. В том числе и внутреннего. Или культ вождя. Или облик виноватого стрелочника. Или мечта о светлом будущем. Или гнев по поводу далекого прошлого, или что угодно.

— Так что ж, вскрывать письмо? — спросил Арбуз.

— Зависит от того, чего вы ждете, — отвечал теоретик, — радости ли огорчения. В обоих случаях следует прочитать. Радость может оказаться единственной, а огорчение последним. Или наоборот: радость — последняя, огорчение — единственное...

Арбуз уже извлекал из конверта листок бумаги.


«Дорогие мои, — узнавался красивый почерк Дювалье, — простите, что слинял, не сказавши. Так случилось. Я познакомился с молодой девицей. Ей, как и мне, страшно наскучила окружающая обстановка. После некоторого знакомства мы узнали, что хотим одного и того же — как можно быстрее и как можно дальше уйти от наших мест. Так мы нашли себя в Цюрихе. Маленький, спокойный прелестный городок. Немного учимся местному диалекту. Догадка о моих деловых способностях, менеджменте и маркетинге, оказалась успешной. Мне удается начать собственное дело, а не тот говеный бизнес, каким я занимался в Питере. Мы ловим кайф. Моя возлюбленная мила и очаровательна, мои сексуальные способности она находит выдающимися, скорее, потому, что в школе ей внушали, что все мужики от рождения импотенты. Естественно, скучаю по отечеству, но пока не очень остро. На всякий случай, в предвкушении приступа ностальгии, начал я понемногу рифмовать. Думаю, со временем и в этом наберусь опыта. Прощай, унылая Россия, родная нищая страна. Спасибо, что дала мне силу, дала немножечко ума. И я в рассвет чужой сторонушки вхожу как истый славянин и так далее. Доброго напутствия Гаутаме, если он еще не ушел в Гималаи. Пусть уходит быстрее. Нужно уходить всем, место ваше заражено, там гибель. Счастья Винту, если он потянется за счастьем. Земной поклон Принцессе. А тебе, Арбуз, желаю непреклонности. Всех обнимаю. Ваш Дювалье. Очень важно, оказывается, бытовое обеспечение: туалетная бумага от кутюрье Зайцева и презервативы от кутюрье Кардена. Цюрих. Весна, вернее, уже лето 1989 года.»

Арбуз прочитал письмо вслух и умолк, посмотрел сквозь теоретика, в даль воспоминаний.

— Вот так. Бедный Дювалье. Здесь он потерял зубы, волосы, надежду. Там нашел любовь, уверенность и дело.

— Как знать, — усомнился по привычке теоретик. — Не все то плохо, что хорошо, и не все хорошо, что плохо. С какого конца смотреть.


«...два качества, образующие все остальные, освещающие жизнь до конца, когда все уходит во тьму, и мое смирение пред тобой, и твоя доброта под руку с умом. Они тоже уйдут, оставя бренную оболочку, добычу истинной реальности, которая сама есть краткий миг прикосновения к вечности. Я обращаюсь к твоей доброте, умоляя простить грех моего ухода как уход моей вины за пределы нас обоих. Я обращаюсь к твоему уму, умоляя умалить мое значение и логически доказать, что если ты когда-нибудь покинешь меня, а это неизбежно, лучше покинуть изначально. Степень внутренней свободы человека тождественна степени его одиночества, это сообщающиеся сосуды с вечной неуничтожимой энергией бытия. Чем дальше мы друг от друга, тем более жажду общения, а чем ближе, тем более говорить не о чем. Моя жизнь, по-видимому, бесполезна, если укладывать ее на временные отрезки, моя жизнь — величина, которой я сам пренебрегаю, но твоя, предстоящая и длительная, о чем она?..»


Прощание вышло грустным. Они оба были обриты наголо накануне отбытия в Гималаи. Гаутама, как новобранец неведомой армии милосердия, похожий на ребенка, и депутат, тоже как новобранец, сержант инкорпорейтед.

— Дети мои, — напутствовал их Арбуз, — когда в ущербах и лишениях направитесь по пути исканий, помните: найти для других много возвышенней и благородней, чем найти для себя. Мы ждем от вас не слова правды, этого добра у нас навалом и мы ногами топчем россыпи правды, нет, вы должны обрести единственные слова нетленной истины, что послужат для нас живой водой души, потому что мертвечиной мы опоены до упора. Свой путь вы проделаете сами, своими ладонями зачерпнете из кристального источника вдохновенного покоя, и пусть первый ваш глоток станет надеждой для нас, — Арбуз неожиданно всхлипнул, он никогда так красочно не говорил и оттого расстроился необычайно.

Депутат тоже прослезился.

— Дорогой Арбуз, — начал он проникновенно, и голос его дрогнул, — раньше я был обыкновенной советской сволочью. Колесиком и винтиком бесчеловечной функции, и при этом как бы жил в исходной тьме, не различая ни красок, ни лиц. Но теперь у меня, как у новорожденного щенка, прорезались глаза, и я вижу: мир многоцветен и многозвучен. Я слышу в нем голоса Вселенной.

— Совлекшись суетного человека, — голос Гаутамы звенел от волнения, — снявши с души задубелую кожу равнодушия, обнаруживши сокровенную плоть сострадания, мы идем обрести себя и тем самым вернуть вам чистое молоко истины. Мы не зовем вас следовать за нами, мир мелочной пользы еще держит вас в оковах неразрешимых проблем, да и ваш путь восхождения еще не лег под ваши первые робкие шаги. Всходы явлены солнцу, но листья еще не развернулись, и ваши глаза еще не раскрылись лику звездного неба. Но я радуюсь за вас — предстоящая возможность великолепнее той, какая упущена, и совсем не похожа на ту, которая использована.

— Ребята, — жалобно сказал Винт, — а как же по дороге вы станете питаться? Мне, потомственному бродяге, много сподручнее было бы объедать покинутые птицами кустарники, а вы даже на буханку хлеба не сможете никого наколоть. Вы же хорошие, совестливые, интеллигенты хреновые...

Гаутама и депутат рассмеялись.

— Отринувшийся выгоды вольный паломник истины, — отвечал депутат, — сохраняется меж двух ладоней, между ладонью неба и ладонью земли, он сам как ладанка. Неужели ладони дадут ладанке погибнуть? Нам смешны ваши опасения и забавны ваши страхи. Каждый выбирает свой путь служения. Одни служат вечному, другие — бренному, быстротекущему. Чей путь короче?

— Родные мои, — вытирал слезы Арбуз, — если вы оба или кто-то из вас заблудится в своих скитаниях, знайте: здесь вас любят и здесь вас ждут...


Он вышел из-под арки на улицу как раз в тот момент, когда машина с градоначальником приближалась к перекрестку. Слева поперек дороги — удача, подумал он — стоял фургон с открытой задней дверью: рабочие выгружали итальянские макароны. Прямо напротив медленно ковыляла старушка с палкой. Не задеть, подумал он. Автомат он свободно нес в правой руки, идя по двору. Даже если б кто и заметил оружие, не обратил бы внимания, — в городе каждый занимался своими заботами. Он вышел и посмотрел налево: машина приближалась и притормаживала, чтобы объехать узкое место.

Автомат заговорил жестко и восторженно. Несколько пуль легко прокусили дверцу черной машины, другие вбежали в окно. Голова градоначальника вздрогнула, запрокинулась назад, затем ударилась лбом о ветровое стекло.

Он еще помедлил несколько мгновений, наблюдая, как старушка напротив, совершенно невредимая, обернула к машине мятое подслеповатое лицо и, ничего не поняв, продолжала путь.

Он повернулся кругом и быстро — не бежать, сказал он себе — вошел под арку, на ходу опустил автомат в большой мусорный бак, затем прошел в следующий узкий полутемный проходной двор и вышел на другую, солнечную улицу, прямо к круглому скверу с несколькими старыми больными деревьями.

Где-то противно, как в приступе рвоты, ворковали голуби. Он сел на скамейку и закурил. Никогда ранее он не испытывал такого уверенного спокойного счастья.


Минут через пятнадцать после покушения градоначальник был доставлен в клинику военно-медицинской академии. Градоначальник был в сознании. Его глаза были открыты, хотя, как всегда, взор затуманен усилием распознать собственную вялую мысль. На подбородок вытекала слюна. Он периодически повторял одно бессмысленное слово — «совещание... совещание».

Дежурный хирург, человек военный и точный, профессионально не расположенный к эмоциям во время работы, осмотрел сквозное пулевое ранение головы и почувствовал, что сходит с ума: голова градоначальника была пуста, совершенно пуста, как резиновый мяч, и ничем не наполнена, кроме пустоты.

Хирург, пошатнувшись, ухватился за край стола. Ассистентка, пожилая и очень опытная медсестра, с удивлением посмотрела на коллегу.

— Обработайте рану, — хрипло сказал он и пошел к двери на неверных ватных ногах.

Он едва не столкнулся со здоровым крепким мужчиной, — тот только что вошел и загораживал дверной проход своей могучей фигурой. Наспех наброшенный халат едва прикрывал погоны. Вошедший посторонился, под руку вывел хирурга в коридор, закрыл дверь.

— Он будет жить? — голос офицера был тверд.

— Да, — хирург сглотнул набегавшую тошноту.

— Что-нибудь не в порядке? — офицер слегка нахмурил брови, обозначив выпуклости крутого лба.

— Аненцефализм, — произнес хирург.

Брови офицера пошли вверх.

— Классический случай аненцефализма, — повторил хирург. — Полная безмозглость. Впервые в моей практике.

— Это опасно? — спросил офицер.

— Для чего опасно? — не понял хирург.

— Для здоровья.

И тут хирург истерически захохотал, но не надолго: офицер взял его за руку и сильно сжал.

— Успокойтесь. Вы не ответили на мой вопрос.

— Нет, для здоровья это не опасно, — хирург часто дышал, подавляя остатки смеха.

— А это? — офицер крутанул пальцем вокруг виска.

— Пулевое отверстие? Это мы заделаем, и даже косметически, и никто ничего не заметит.

— Очень хорошо, — кивнул офицер. — Тогда выслушайте мой совет, не относящийся к пулевой хирургии. Никто, — произнес он с расстановкой, — никто никогда не должен знать о существе дела. Историю болезни будете хранить в сейфе. Предупредите ассистентку. По окончании лечения я заберу у вас историю болезни. Вы меня поняли?

Хирург долго смотрел в спину уходящему офицеру.


Арбуз вошел к ней в комнату и удивился: по полу валялись разорванные листы бумаги, все парижское издание писем Герцена. Постель разбросана. Какие-то тряпки и непонятный беспорядок. Сама девушка — в черном волнующемся на теле платье, с блестящей змейкой от ворота до подола, рыжие волосы красиво расчесаны, и на черном фоне на груди янтарные бусы горели, подсвеченные изнутри плавленым золотом. Тонкая талия девушки, тонкая, гибкая и сильная, без всяких признаков беременности, напоминала о неземной страсти.

— Что тебе? — спросила она.

— А... это... послушай... а как же беременность?

— Ее не было, — равнодушно ответила она.

— Там пришла невеста Винта, — хмыкнул Арбуз, — они просят тебя подписать их брачное соглашение...

— Что?!

— Ну, это... брачное соглашение. Это Винт придумал, чтоб было как за границей... помню, моя внебрачная тетя, Ксюша Спирохетова...

— Иди, Арбуз. Я сейчас приду к вам.

— Принцесса, ты куда-то уходишь? Насовсем?

— Да, я ухожу к нему. Ему плохо, и он позвал.

Арбуз рассмеялся.

— Ты чего? — удивилась она.

— Мы спорили с Винтом, зачем человек миллионы лет назад поднялся с четверенек... Чтобы вырасти во весь масштаб вертикали, от глубины души до высоты духа.

— Да, да, — рассеянно отвечала она, — во весь размах духа, от демента до олигофрена.

Арбуз, медля, поднял с пола разорванный пополам исписанный лист, прочитал:

Испуганно встречаем красоту

И смотрим вслед презрительно и строго.

Да, наша жизнь всей скудостью убогой

Втекает в жадную глухую пустоту.

Ни отклика из этой скорбной бездны...

Арбуз поднял глаза и посмотрел на Принцессу.

— Кто он?

— Страшный человек, — ответила она. — Он живет по написанному. Как напишет, так в жизни и случается...


Решетчатая скамейка на толстых чугунных ногах стояла в тени кирпичного забора, под скамейкой покоилась пухлая дорожная сумка.

На скамейке в ожидании поезда спал Арбуз. Над ухом надсадно, как бензопила, визжала синяя муха. Ему снилась манифестация детей. Целая река детей текла по весенней улице среди домов и молчаливых ограждений в виде солдат. Дети шли радостные и бесстрашные. В их руках были какие-то лозунги, но что на них написано, этого Арбуз во сне не мог разобрать. Он слышал детские голоса, смех, и где-то вдали — это явственно и все слышнее приближалось — рокотали танки.

1982

Загрузка...