После долгого, как болезнь, и утомительного, как жизнь, перехода корабль завис в восьмистах с половиной километрах над Землей. Капитан Комба, человек серьезный и временами угрюмый, оттого что не умел удивляться, смотрел в иллюминатор на близкий голубой шар. Он медленно вращался, то заоблаченный, то проясненный. Темные суетливые точки многочисленных спутников, выходя из тени, вдруг вспыхивали яркими звездочками и снова гасли, будто соринки в лесном ручье.
Комба прикрыл глаза тяжелыми веками, помассировал ладонями крупное жестокое лицо, вызвал в рубку Бонама и Азиля. Они подошли к кабине с разных сторон коридора и столкнулись в проходе. Бонам выругался, Азиль рассмеялся и что-то произнес по-латыни, у него была слабость к мертвым языкам и мертвым искусствам: он считал их консервами духовных потенций.
Бонам в пять шагов пересек рубку, остро, прицельно взглянул в иллюминатор, снисходительно улыбнулся. Азиль быстро и мягко подошел к пульту, надел наушники, включил частотный дифференциатор, сел в кресло и, закрыв глаза, стал прослушивать планету.
— Игры в цивилизацию, — презрительно произнес Бонам. — Сто лет назад они запускали воздушные шары, теперь металлические. Вам не кажется, капитан, что в основе их цивилизации лежат ложные принципы? Они идут вслепую.
— Это называется «жмурки», — ответил, не открывая глаз, Азиль. — У них была такая игра — «кошки-мышки». Один ребенок или взрослый, все равно, завязывает себе глаза и называется «кошка». А другой не завязывает себе глаза и называется «мышка». «Мышка» должен подавать звуковые сигналы, а «кошка» по этим сигналам поймать «мышку» и что-то с ней сделать, забыл, что именно. Видимо, они сейчас все «мышки», а «кошек» нет... Хаос какой-то. — Азиль снял наушники и блеснул зелеными глазами на капитана. — Может, спустимся, поиграем с ними?
— Играть придется одному из вас, — сказал Комба. — Пойдет один.
— Зачем? — спросил Бонам и взглянул на табло дифференциатора. — Актуальная новизна их минутной информации — полпроцента на массу.
— Catarrhina Hominidae[92], — вставил Азиль. — Так они называются, я вспомнил.
— Зачем нам Земля? — снова спросил Бонам. — Едва ли мы обнаружим там что-нибудь интересное. Они дики, малообразованы и вооружены. Во Вселенной есть куда более увлекательные места. Например, планета А — 435 — М — 14 — Р. Или туманность Си-Альфа-9.
— Земля — провинция Вселенной, — произнес задумчиво Комба. — Там есть все, что бывает в провинциях, — хитроумие и простодушие, жестокость и доброта, глупость и редкие проблески мысли.
— У нас нет разумных оснований визита, — настаивал Бонам. — Мы располагаем основной информацией об этих провинциалах, — классификацией типов, типологией общественных устройств, устройством достоинств и недостатков, знанием недостатков их интеллектуального развития...
— Может быть, — признал Комба и посмотрел на Азиля: тот сидел с наушниками и улыбался, слушая. — Может быть, мы найдем там то, что сами давно утратили...
— Какая прелесть! — воскликнул Азиль. — Они поют!
Он сдвинул губы трубкой, просвистел мелодию и вдруг пропел:
— Аявро сиюдо мойхо чуя такда вноне видел мамму... Что такое «мамма»? А, вспомнил. «Мамма» — темное пятно у основания соска женской груди. Какая прелесть. Он соскучился по ней, бедный ребенок.
— Вот ты и пойдешь туда, — решил Комба. — Не возражаешь, Бонам?
— Да, капитан. Если необходимо, я тотчас приду к нему на помощь.
— Всемогущий Бонам! — рассмеялся Азиль. — Никаких кларигаций. Ты же их в пыль разнесешь. В прах. Luce sunt clariora nobis tua consilia. Cicero[93]. Они собирают прахи своих умерших родственников в специальные сосуды. Называются «уретры».
— Урны, дурачок, — не выдержав, рассмеялся Комба. — Надеюсь, ты сам справишься, и вариант «Библи» не понадобится... Мы выберем большой континент. Ты примешь внешность обыкновенного гоминоида. Не выделяясь ничем и никак, станешь наблюдать, отбирая то, что, по твоему мнению, покажется или серьезным, или интересным. Никаких исключительных способностей не проявлять. Никаким иллюзиям, особенно научным, не поддаваться. Просто наблюдать, запоминать, пытаться понять. Это все, что от тебя требуется. Помни, кто ты, и кто — они.
— Понял, кэп! — Азиль поднял два растопыренных пальца. — Информация пойдет по каналу «нотабене».
— Решено, — кивнул Комба. — Вся команда работает на твою подготовку. На сотом витке ты уходишь.
Нотабене. Государство — закрепленная границами масса людей с некоторой способностью перемещения в пространстве. Конституция — правила организации государства; ступенчатая иерархия, основанная на лидерстве. Лидер — человек высокой или средней образованности, обладающий неясными интеллектуальными и этическими свойствами; избранный в результате выборов. Выборы — способ определения лидера, основанный на популярности или методе случайных чисел. Паспорт — документ, ограничивающий проживание в определенном месте прописки. Прописка — закрепление человека или механизма в определенном месте пространства. Социализация — фундаментальный закон объединения провинциалов в различные детские, молодежные, религиозные, профессиональные партии. Партия — договорное объединение людей с целью установления власти над материальными и духовными ценностями.
Острым наконечником зонта Азиль нажал кнопку звонка на темной стене и отступил, рассматривая с живым интересом красивую дубовую дверь. В глубине за стеной послышались шаркающие звуки, как будто кто-то двигался на четвереньках. Затем долго, с какой-то томительной неохотой, там гремели и лязгали сложными запорами, задвижками, цепочками. Дверь приоткрылась на ширину ладони, сдержанная толстой цепью, и в щель показалось немолодое хмурое лицо. Азиль весело улыбнулся, подтянутый, вежливый, насмешливый, оперся элегантно на длинный, как трость зонтик, едва заметным кивком поклонился и терпеливо, не спуская взгляда и улыбки, подождал, пока неприветливое лицо рассмотрит его с головы до ног и обратно.
— Чего надо? — спросило лицо, закончив осмотр и взглянув также наверх по лестнице и вниз.
— Извините, — снова слегка поклонился и понимающе улыбнулся Азиль. — Я не «шастают тут всякие». Я по рекомендации вашего подельника. Кореша. «Рябого». Помните своего подельника?
— Не знаю никакого рябого, — заявило лицо, однако цепь лязгнула, и дверь отворилась. — Входи, если надо.
Азиль осторожно, будто боясь запачкаться, не касаясь, перетек в полутемную прихожую, высокую и по стенам установленную вещами, и молча направился за неразговорчивым хозяином, плотным упитанным мужчиной в полосатых светлых брюках и штопаной тельняшке.
Они вошли в большую комнату, где было много мягкой, полумягкой и твердой мебели, и Азиль, не дожидаясь приглашения, сел в кресло, зажав зонтик между колен. Посмотрел по сторонам. Слева на стене между шкафов висел портрет старика в короткой седой бороде, весь благообразного и умно-мужественного вида, а справа — портрет молодого парня с висячим чубом и трубкой в зубах, все это выглядело как-то ярмарочно и глуповато. «Родственники», подумал о хозяине Азиль.
Хозяин хмуро прислонился к притолоке и ждал.
— Извините, — сказал Азиль, смущаясь, как начать деликатный разговор. — Как называется эта ваша оригинальная обувь без задников?
— Ни шагу назад, — свирепо ответил хозяин. — Не темни. Выкладывай. Где «рябой»?
— «Рябой» залег, — ответил Азиль охотно и сожалея. — Пока погода не переменится. Послал меня — должок отдать и просьбу исполнить.
— Чего надо?
— Чистый паспорт без прописки, — улыбаясь, признался Азиль.
Хозяин долго и молча смотрел в лицо Азиля, потом спросил:
— И как там, в Прибалтике, дождь?
— Вах, дорогой! — вскинул ладони Азиль. — Зачем не доверяешь? Я же сказал: «Рябой» — джигит среди акынов. Неужели не понятно?
— Ладно. Какое имя надо?
— Что-нибудь попроще. Например, Сидоров Сидор Сидорович...
— Ты что, спятил? Таких имен не бывает. Ты ж на первом проколе засветишься... Слушай, темнило, а мокрухи за тобой не водится?
— Обижаешь, начальник, — в тон ответил Азиль, достал из внутреннего кармана пиджака три пачки денег, небрежно покачал на руке, вскользь пустил на стол.
— Как настоящие, — опознал, не взглянув, хозяин. — Сам рисовал?
— В детской песочнице нашел...
— Ладно... Есть у меня один чистяк с твоей рожей под круглой... Как близнецы. Пономарев Виктор Петрович.
— Хо — кей! — Азиль крутанул зонтик между колен.
— Ты что, француз? — спросил хозяин с такой недоброй усмешкой, будто лучшие свои годы провел среди французов и ужасно натерпелся от них.
— On croit que[95]... — широко улыбнулся Азиль. — Многие думают, что так оно и есть. Только раскрою варежку, так тотчас спрашивают: ну как там у вас, в Безансоне?
— Заба-авник! — хмуро и с угрозой решил хозяин, вышел, плотно прикрыв дверь и даже, кажется, замкнул ключом. Вскоре, однако, он вернулся, молча протянул красную книжку в прозрачной обложке.
Азиль взял, удовлетворенно полистал, внимательно прочитал последнюю страницу.
— Прекрасная вещь! — сказал он. — И главное — необходимая. Можно финские сани напрокат взять. Теперь мы поводим их за нос.
— Слушай, корешок. — Хозяин уперся сумрачным взглядом в светлые крапчатые глаза Азиля. — Если ты подзалетаешь где, — я тебя не знаю. Полный отмаз. Понял?!
— Вах, дорогой! Как не понять? Мы их обманем.
Хозяин скрипнул зубами и повел Азиля за собой по коридору. Приоткрыл дверь, посмотрел вверх по лестнице, вниз по лестнице и затем выпустил гостя.
— Не нравится мне...
— Мне тоже не нравится, — согласился Азиль, — да что делать? Приходится. Хотите, дам бесплатный совет? Пришейте задники к шлепанцам.
Дверь, как пустая пасть, захлопнулась с голодным стуком.
Нотабене. Товароденьги — общий принцип отношений провинциалов друг к другу через посредство государства.. Товар — результат деятельности провинциала, его труда. Труд — работа, халтура, шабашка, лямка и т.д. — деятельность провинциала, разделяемая на физическую и умственную. Деньги — капуста, башли, бабки и т.д. — произведения прикладного искусства, обладающие условным, символическим значением; в отношениях между провинциалами являются стоимостью товара; право производить товар принадлежит провинциалу, а право выпускать деньги принадлежит государству; государство же произвольно назначает цену товара, который само же и продает провинциалу. Магазин — место обмена товароденег. Алкоголь — бесцветная или окрашенная в неестественные цвета жидкость со специфическим запахом; действует на нервную систему; используется для попыток выразить себя через невыразимое или, напротив, уйти от реальности. Здравый смысл — система логических действий и поступков, принятая среди провинциалов; иметь здравый смысл — хорошо, но не всегда удобно; высказывать его — небезопасно; тот, кто настаивает на здравом смысле, признается идиотом; здравый смысл — это то, чем должны обладать другие; точно так же другие должны обладать совестью, честностью, добротой и проч.
Город — наименее приспособленная для провинциалов среда обитания. Самое теплое время называется лето. Дышать трудно — поверхность земли специально покрыта асфальтом, выделяющим ядовитые испарения. Подобные ядовитые испарения выделяются машинами — средствами передвижения в пространстве. Для снижения продолжительности жизни устраиваются бетонные соты ограниченной кубатуры, где провинциалы задыхаются ночью. Пища для них выпускается и производится так, чтобы в результате обработки оставались отходы, которые затем собираются в так называемые «помойки»; они также выделяют ядовитые испарения. Сами провинциалы в местах массового скопления также выделяют ядовитые испарения. У взрослых половозрелых особей дисгармония тела достигает немыслимого. Им неизвестно понятие и состояние тишины. Если природа устрояет места, пригодные для тишины, провинциалы тут же стремятся от нее избавиться. Она их пугает, видимо, из-за того, что они боятся остаться наедине с собой, поэтому они постоянно пользуются передатчиками информации, чтобы во всеуслышание говорить банальности. Встречаются сооружения для прыжков в высоту. Называются «забор». Провинциалы тяготеют к клеймам — «тавро». Если тавро устроено на плечах, на груди или рукаве одежды — это тавроманы. Если на спине — таврофилы. Если на ягодице — таврофобы. Если на теле — тавропаты. Психология провинциалов, в основном, горизонтальная, и в горизонтальной же плоскости идет передача энергии с информацией или без информации. Называется «теле»: фон, визор, граф, тайп, патия, генез. Информация, передаваемая таким способом, обладает нулевой новизной. Тем не менее она скапливается в отведенных для нее местах и хранится, чем провинциалы ужасно гордятся, называя это духовным богатством. Устроены они смешно — их интересы обычно не поднимаются выше пупка: набить желудок и освободить простату. Психологические шлаки выводятся при помощи развлечений. Их представления об уме: ум — комплекс навязанных фиктивных представлений о мире и о об уме: ум — комплекс навязанных фиктивных представлений о мире и о себе; все это мыслится как бы отгороженным забором. Тот, кто перепрыгивает через забор ума — сумасшедший. Болезнь заразительна в остром варианте. Хронические сумасшедшие не изолируются. Ум женщин резко отличается от ума мужчин. Здесь приняты такие определения: стерва, полоумная и дура. Муж дуры называется придурок, а муж стервы — стервятник. Комплекс фиктивных представлений генерирует процесс «вранья». Склонность провинциалов к вранью граничит с фанатизмом, мотивация вранья: из страха, по страсти и целеустремленно.
Роста сто шестьдесят девять сантиметров точно, веса — нетто — восемьдесят два килограмма двести восемьдесят пять граммов, этот человек ходил по траве среди деревьев обширного старинного парка, что-то высматривал по сторонам, затем вдруг выставлял по направлению к дереву большой сжатый кулак, в котором тотчас начинала вращаться проволочка, согнутая под прямым углом. Затем человек записывал в записную книжку какие-то цифры и снова начал ходить и высматривать и выставлять кулак с проволокой.
Пономарев осторожно, неслышно ходил, следом наблюдая и не желая мешать или смущать любопытством и, дождавшись, когда человек, кажется, завершил серию записей, подошел и вежливо приподнял шляпу.
— Пономарев Виктор Петрович, — отрекомендовался он. — Этнопатолог. Сотрудник института. Разрешите задать вам несколько вопросов?
— Я весь внимание, — доброжелательно и добродушно ответствовал человек, протянул большую пухлую руку, крепко и мягко пожал. — Борисов Борис Борисович, — и, увидя, что новый знакомец поперхнулся от удивления, рассмеялся неожиданно тонким пульсирующим голосом, одновременно сладким и липким, как мед с водой. — Я привык, — откровенничал он, — что люди удивляются моим именам...
— Да, да, — поспешил ответить Виктор Петрович, — я понимаю, не мы выбираем имена, а имена выбирают нас, но я не об этом... Я наблюдал за вами и обратил внимание, что вы замеряете некие величины кустов и деревьев. Вы определяете биомассы?
Доброе лицо Бориса Борисовича приняло выражение важности, как будто его изнутри слегка надули.
— Это не совсем точно. Это измеряется биополе в условных единицах. Смотрите. — Он сунул записную книжку в боковой карман и покрутил в пальцах проволоку, согнутую углом. — Вот прибор, с помощью которого энергия биополя различных биообъектов воспринимается мною... Тем самым я научаюсь сначала с помощью прибора, а затем и без него обмениваться энергией и, возможно, информацией с растениями, животными, людьми... Отыскивать под землей на определенных глубинах электрокоммуникации и канализационные трубы... Вы что-нибудь слышали о биоэнергетике? — спросил он, строго сдвинув белесые редкие брови.
— Немного-с, — признался Виктор Петрович, почему-то вдруг вспотел, снял шляпу и начал обмахиваться ею. Был теплый душный вечер молодого бабьего лета. — То есть, я понимаю, что всякая живая клетка обладает некоторой электрической и какой-то иной энергией, но...
Улыбка жалостливого превосходства обозначилась на губах Борисова.
— Совершенно особая область человеческого знания — биоэнергетика, — начал он привычным преподавательским темпом. — Хотя она никоим образом не противоречит позитивной медицине и физиологии, целиком укладывается в русло материалистического понимания природы и общества, тем не менее, предполагает нетрадиционный подход к обыденным понятиям о человеческом организме... у нас — и я вхожу в их число — есть группа биоэнергетики. Нас в быту именовали... экстрасенсами, — снова улыбнулся Борис Борисович, на этот раз с жалостливым презрением к людям, которые именовали. — Якобы мы обладаем сверхчувствительностью восприятия. Это не совсем точно. К тому же экстрасенсика была скомпрометирована некоторыми несерьезными любителями. Среди членов нашей группы есть те, кто обладает чрезвычайно большим биополем и может уменьшать или увеличивать его, и те, чье биополе чрезвычайно мало, но помогает воспринимать чужое биополе... Мы все с помощью специально подобранных упражнений развиваем эти способности передачи и восприятия биоэнергии, и не только для чисто научных, но и для практических целей, — повышения нервного и психического тонуса, да и для определения сбоев или болезней организма... Хотите, я определю у вас наиболее слабые места организма? — неожиданно предложил Борисов внимательно слушавшему Пономареву.
— Сделайте одолжение. Мне раздеться?
— Зачем? — снисходительно улыбнулся Борисов. — Мы проделаем это иначе. — Он вытащил из кармана, где лежала записная книжка, вытянутую большую медную гайку на толстой нитке, поднял в пальцах за нитку и начал, не касаясь, водить вдоль груди и живота Виктора Петровича. Тот, затаив дыхание, следил за таинственными манипуляциями ученого.
— Так... — многозначительно произнес Борис Борисович, нахмурившись. — Так... странно. Почему у вас нет аппендикса? Удален?
— Никак нет, — смутился Виктор Петрович, — у меня его не было.
И кобчика, простите, нет и других рудиментарных органов. Прибылого пальца, например. Или шпоры на пятке. То есть все это когда-то было в наличии, но однажды по совету своего дяди я пожертвовал ненужные мне органы в центр трансплантации. Есть люди, которым после удаления аппендикса становится не по себе, иными словами, они оказываются не в своей тарелке. И тогда им пересаживают то, что есть в центре. Я знаю про одного человека, которому вместо аппендикса подсадили детскую соску, потому что в тот момент лишних аппендиксов в центре не случилось...
— Так просто и отдали? — спросил, задумавшись, Борис Борисович.
— Нет, — рассмеялся Виктор Петрович, — не просто так. Кто же просто так отдает свое? Я обменял аппендикс на цвет глаз. У меня от рождения были темные глаза, и они меня как-то глупили, иными словами, придавали внешность дурака. К тому же я люблю вечерние прогулки, а светлые глаза лучше всего пригодны для вечерних прогулок.
Борисов хмыкнул неопределенно и уронил в карман гайку.
— Странно, — усомнился он. — Неужели у вас абсолютное здоровье? Я не обнаружил ни одного физиологического изъяна. Очень странно. В нормальных условиях это встречается весьма редко. Давайте посидим где-нибудь на скамейке? Возможно, вы феномен.
— Возможно, — согласился Виктор Петрович и пошел рядом по траве, элегантно помахивая шляпой у бедра. — Видите ли, как показало исследование в нашем институте... Борис Борисович важно кивал головой, коротко стриженой по модели le charme de la calvitie[97].
— Насколько я понимаю, этнопатология — это патология нации, не так ли? Какие же эксперименты вы можете ставить? Это все странно.
— Ну что вы? Конечно же, нет, — коротко рассмеялся Виктор Петрович. — Самый широкий эксперимент ставит сама жизнь. Лично я обрабатываю статистические данные на значительных промежутках времени. Метод наложения и сдвига эпох иногда дает очень яркую картину патологических изменений в национальном характере... Однако, — продолжал рассуждать он, и, увлекшись, начал даже помахивать свободной рукой, если предположить, что всякий национальный характер должен быть, прежде всего, творческим характером и что именно этим он интересен, стало быть, возможны эксперименты на любом биоматериале. Включая, простите, человека.
— Ну, дорогой мой, — нахмурился Борисов, — это уж вы не в ту сторону.
— Именно в ту! — подхватил, восторгаясь собой, Пономарев. — Например, недавно я провел эксперимент по пересадке серого вещества. Знаете, больницы, делающие аборты, дают иногда интереснейший материал. Так вот, я пересадил мозг человеческого эмбриона взрослой крысе.
— Ну? — прихватил дыхание Борисов.
— Прихожу дня через два и вижу: крыса эта так пристально, внимательно, с такой умильной мордочкой смотрит на меня и вдруг произносит: па — па. Представляете?
— Жуть какая-то, — передернулся Борисов. — Неужели это возможно?
Виктор Петрович молча и многозначительно вздохнул.
— Понимаю, — согласился Борисов.
— Вот именно, — подтвердил Виктор Петрович, — этим и объясняется мой интерес к вашим исследованиям в биоэнергетике. Я могу лишь предвидеть такие возможности! такие возможности!.. Простите, а вот это все... ваши основные занятия?
— Отнюдь, Виктор Петрович, отнюдь. В миру, как говорится, я литературовед. Критик. Доктор литературы и всякое такое. Для меня, как однажды пошутил Антон Павлович, именно литература — любовница. Грешен, каюсь, пристрастен к поэзии звука, к стихам смысла, к стихии красоты и эстетики, — зарапортовался он. — Грешен, каюсь... Сам с наслаждением версифицирую... Нельзя ли мою любовницу познакомить с вашей законной супругой? — Он повернулся корпусом и склонив слегка голову набок, весело-напряженно созерцал плотное, крепкое, литое лицо собеседника.
— А почему бы вам не поступить обычным порядком? Предложите свои стихи какому-нибудь журналу. Или — в ассоциацию молодого литератора?
— Уважаемый Борис Борисович, дорогой мой, — мягко и навязчиво произнес Виктор Петрович и сделал движение ласково дотронуться до рукава Борисова. — Где и когда вы видели или слышали, чтобы в нашем столетии, особенно, в конце его, в таком смутном конце его, когда вы наблюдали, чтобы талант так сразу! вдруг! становился понятен людям, обладающим традиционным, тривиальным мышлением? Талант, более чем что-либо иное, нуждается в литературном благословении, не так ли? Иными словами, ему нужна поддержка как крохотному росточку, который может развиться в прекрасный рододендрит...
— Да, — вздохнул Борис Борисович, — пожалуй, вы недалеки от истины. Это особенно заметно по нашему клубу, — еще раз вздохнул он.
— Вот видите! —обрадовался поддержкой Виктор Петрович. — Я вообще — похвастаюсь — недалек и не только от истины... И, наверное, в вашем литературном клубе особенно бросается в глаза неустроенность таланта... Талант — это дитя, — вздохнул Виктор Петрович, — ему нужны витамины и ласка.
— М-да, — промурлыкал Борисов. — Но, с другой стороны, талант должен обладать некоей пробивной силой, чтобы утвердиться в качестве таланта. Если он жизнедеятелен...
— В качестве дитяти-то? Тогда это будет не талант, — ухмыльнулся Виктор Петрович, — а это будет нахал. Именно таким вот образом все и утверждается в жизни... Мне, конечно, не специалисту, а любителю, трудно судить об этом определенно. В своих исследованиях я абстрагируюсь от конкретной личности и сосредотачиваюсь на проблемах общих, на этнопатологии в целом, — возносился в пафосе Виктор Петрович и сам себе удивлялся, как это у него происходит ладно да ловко, будто слова сами сыпятся. — Это не исключает, конечно, не исключает, совсем не исключает... Наоборот, — пробормотал он как бы про себя. — Талант и этнопатология — неразрывные стороны одной души... Так как насчет моей любовницы и вашей жены? Будем знакомить или не будем знакомить? Я могу показать вашему клубу и стихи свои. И другие мысли, но мне, главное, присутствовать, а? Это очень помогло бы моим основным занятиям и побочным, и моему, простите, хобби. Так сказать, beguin[98]. Ибо, как я догадываюсь, многие патологические склонности нации ярче всего проявляются в искусстве, которое, говорят, кумулирует нравственные ценности. Иными словами, собирает их в фокусе. То есть не в фокусе, как в ловкости рук, а в некоем, так сказать центре...
— Пожалуй... — произнес раздумчиво Борисов и посмотрел в небо. — Скоро дождь соберется. У нас в клубе демократическая система. Вам необходимо придти и обратиться к начальнику поэтической секции, или прямо в правление — есть у нас и такое. Там люди умудренные. Они прочтут ваши стихи и скажут, что следует... Далее — вы сами определитесь, что и как... Скажите, вы давно пишите стихи, — равнодушно поинтересовался Борисов, — так сказать, грешите поэзией и с поэзией?
— С детства, — обрадовался Виктор Петрович, и светлые глаза его заблестели, затуманились влагой, человек свободен верить или не верить, это все равно. Но как только я научился произносить слова, я начал говорить стихами. Причем, сразу нецензурными виршами, — виновато улыбнулся он. Родители мои, люди интеллигентные, грамотные, так сказать, на уровне и даже на высшем уровне, они сперва пришли в оторопь, затем в отчаяние, а затем папаша успокоил. Надолго... А потом я пошел в школу и там выучился говорить прозой. Приличными словами. Вот такие пироги...
— Забавно, — с улыбкой покачал головой Борисов. — Очень забавно. И сами вы шутник первостатейный, как я погляжу. И отчего такое?
— Поясняю, — снова обрадовался Виктор Петрович. — Мамаша моя во время беременности часто ездила в общественном транспорте, общалась по роду работы с людьми, слышала какие-то не очень красивые, но выразительные слова, вот это мне и передалось... Иногда, как вспомню, так уныние берет, сколько мне в детстве довелось. Прямо как похмелье в чужом пиру.
— Трудно вам придется... А стихи у вас только нецензурные?
— Да, в некотором роде, фольклор... Я пытался как-то избавиться от наваждения. Но это как проклятие. Да и у всех наших, и кто здесь, и кто там, за границей — матерятся, почем зря... А я как заговорю стихами, так и пошло-поехало, — самому слушать совестно. Иными словами, стыдно слушать. Но возможно я не совсем точно выразился про нецензурное. Я имел в виду, что основная тематика моей лирики, то есть моей поэзии, так сказать, мотивы лирики, — это религия, секс и политика.
— Это то самое, — добродушно и вежливо хохотнул Борисов, чувствуя непривычную себе приязнь и привязанность к этому трогательному человеку. — То самое. Мне жаль вас.
— Вы полагаете, мой случай безнадежен?
— По крайней мере, в ближайшее столетие.
— Ай-яй-яй, что же делать? — огорчился Виктор Петрович.
— Попытайтесь поговорить в клубе с начальниками. Они что-нибудь посоветуют. Вы знаете, где наш клуб?
— Вы сами давеча обмолвились. На улице Петра Крестителя.
— Тогда договорились, — Борисов поднялся со скамейки и протянул большую плотную руку. — Мне пора. Коллеги ждут.
Виктор Петрович долго смотрел ему вслед, затем задумчиво и неторопясь направился к выходу. Аллеи и дорожки парка были пусты, изредка проходила какая-нибудь старушка, держась за поручень детской коляски, чтобы не упасть. Иногда в глубине среди деревьев, как тени чужого сна, проплывали фигуры молодых людей, видимо, больных, потому что они проплывали обнявшись, чтобы не упасть.
Внутренний дворик — тридцать шагов на десять шагов, итого триста квадратных шагов. Посередине сквер — девять умирающих деревьев. Деревья умирают медленно, иногда десятилетиями, а потом долго притворяются живыми. Три скамейки для старушек, которым взбредет в голову выйти подышать, если в их комнатах вдруг станет нестерпимо больно от вони и кухни. А вокруг внутреннего дворика — лица домов со множеством глаз. Одни глаза дремлют, зашторенными веками, другие светятся желтым, розовым, зеленым, третьи — пусты и черны, будто слепы. Окна направлены на человека, держат в перекрестье оконных переплетов. Дома вооружены окнами, как люди глазами.
Пономарев вошел с улицы под круглую арку, низкую, возведенную, видимо, в расчете на длительную осаду, оборону от осаждавших врагов, выглянул во дворик, взглядом пробежал по окнам: справа на уровне земли из окон падал свет. Из парадного входа — он был не парадный, а изначально черный, для слуг и людей низкого звания — тянуло застойным запахом: музы справляли нужду под лестницей.
В большой низкой комнате — стены и потолок облупленные, ждущие, когда грядет удобный момент рухнуть — за столом сидел мрачный человек в очках и с отвращением курил.
— Извините, — сказал Пономарев, войдя и ловко приподнимая шляпу, — я туда попал?
Человек в очках — его лицо в профиль напоминало тупую щербатую бритву — стряхнул пепел на пол и угрюмо изрек, будто гвоздь забил:
— Попали. И вы попали. Все попадем. А куда вы собирались попасть?
— Извините, — снова повторил Пономарев, улыбаясь растерянно-глуповато. — Меня послал Борисов. Представиться клубу литераторов...
— Послал. Хорошо, хоть к нам, — тем же угрюмым голосом и не меняя выражения лица проговорил человек в очках, и даже очки его злобно блеснули при упоминании имени Борисов. — Садитесь и представляйтесь.
Пономарев оценил шутку: стулья вокруг были один ненадежнее другого. Положил шляпу на край грязного, в коричневых и серых пятнах и разводах, стола, рискнул сесть, ожидая всякую минуту, что стул под ним рухнет и развалится с грохотом, поэтому был настороже, готовый тотчас вскочить, рассмеявшись.
— Чем вы занимаетесь? — спросил, уставясь, человек в очках.
— Пишу стихи на темы секса, религии и политики.
— Это видно по вам. А на жизнь чем зарабатываете?
— Я этнопатолог, — весело признался Пономарев. — Разве это жизнь?
— Напрасно, — огорчился человек в очках, — сейчас патология — норма, а норма — как раз патология. Ваша этнопатология — норма или патология?
— Все зависит от вывода, — уклонился от прямого ответа Пономарев. — А вывод, в свою очередь, зависит от совпадения эмпирического и теоретического рядов. И тогда рождается концепция.
— Вы говорите так величаво, будто при этом рождается звезда. Концепций в мире хоть пруд пруди... А ряды совпадают? — едко улыбнулся человек в очках.
— Посмотрим... Так я не об этом... Я о стихах... Извините, но позвольте узнать ваше имя? А то неудобно как-то, не зная, с кем...
— Бонтецки, — представился человек в очках и с иронической важностью кивнул головой. — Егор Иванович. Член правления. Точнее — председатель. Пока — председатель. Пока соратники по перу и по борьбе не отправили в отставку.
— Президент! — неожиданно и резко обрадовался Пономарев. — Можно мне вас называть президентом?
— Как угодно, — равнодушно пожал плечами Бонтецки. — Однако, предупреждаю: я скромный, и не переношу ни словословий, ни словопрений... Так что вы хотите... простите, не расслышал вашего имени... как? Виктор Петрович Пономарев? Очень приятно. Так что вы хотите? Вступить в клуб? А зачем? Только ни слова про одиночество и непонимание. Этим вы никого не удивите. Одиночество присуще всем, а непонимание многим. Да. У нас есть устав. Для нас — как для вселенной законы физики. Хотите принимайте, хотите — нет. Правила игры. Нарушать устав нельзя. И правила приема. Представьте для приема тексты. Двадцать пять стихотворений. Желательно гениальных, чтоб сразу без дураков и в клуб. Не удивляйтесь моей манере разговора. Я добрый. Как кактус, по необходимости одетый в шипы. Так что рискните. Если у вас талант, то почему нет?
— Я проникнусь, — истово и таинственно прошептал Пономарев. — И клянусь...
— Не надо! — поморщился Бонтецки. — Клятвы не приняты. Не клясться — душевный иммунитет. Все люди — клятвопреступники. Изначально... А вы не могли бы в двух словах рассказать о себе, — посмотрел Бонтецки мельком и подозрительно в лицо Пономарева, — где жили, где учились, и всякое такое. Должен же я инициировать вас?
— Ну да, конечно, — предупредительно и охотно согласился Пономарев. Родился далеко отсюда... учился еще дальше...
— Университет?
— Естественно. Другого образования не бывает... Холост, — решительно сказал он и, увидев, что Бонтецки согласно кивнул головой, подтвердил: — Принципиально. Мне так и не удалось разрешить для себя апорию Панурга: женишься — пожалеешь, не женишься — опять же пожалеешь. Они всегда в конце концов вызывают жалость...
— Возраст?
— А лет мне отроду, — улыбнулся Пономарев, — а лет мне отроду... сто пятьдесят четыре...
— Вы мистик! — вяло, без энтузиазма обрадовался Бонтецки. — Это прекрасно. Мистицизм — единственная реальная сила в истории. Мистики наследуют царствие Божие. Которое внутри. Продолжайте, пожалуйста. Когда начали сочинять стихи и зачем вам понадобилось? — Бонтецки явно наслаждался; видно было, что скепсис и ирония — две среды его обитания. — Что послужило толчком — любовь, печаль или просто, — избыток жизненных си? Бешенство «джи-фактора»?
— Я понимаю, — благодарно улыбнулся шутке Пономарев. — Это выросло из игры словами... Но, может быть, и не так. Я чувствую, что ответ не удовлетворит ни вас, ни меня. Скажем так: смутное желание вырастить свое деревце на старой культурной почве...
— Ага! — блеснул очками Бонтецки. — вот вы и добрались до мотивов... Желание иных эстетических и нравственных ценностей. Взамен давно утраченных или фиктивных, или пошлых, тривиальных, банальных, — в этом все дело. Вы правильно сделали, что пришли к нам. У других вам просто нечего делать. Только у нас есть панацея от всеобщего духовного обнищания, — голос Бонтецки как-то снижался, падал и, наконец, зазвучал низким пророческим, одержанным басом. — Половина членов нашего клуба — гении. Впрочем, нет, это я хватил через край. Забыл, что говорю не с внешним человеком. Так что не половина, но процентов... пять — гении. Это точно. Еще столько же — крупные таланты. В масштабах, скажем, Писемского. Каронина-Михайловскойго или мадам Лохвицкой... Остальные — таланты средней руки, но, так сказать, большой средней руки. Скажите, — неожиданно спросил Бонтецки. — Вам не кажется, что в последние времена идиотизм несколько возрос сравнительно с прошлым? Стал каким-то массовым и привычным, вы не находите?
— Это вы к чему? — нервно спросил Пономарев. — Хотя да, конечно. Это бросается в глаза на каждом шагу. Иными словами, — бесконтрольное засилие кретинизма.
— Да, — печально подтвердил довольный Бонтецки. — Мы — последние могикане духовности. Привыкайте к мысли — быть последним могиканином. Вы готовы к этому? Переносить равнодушие чуждых, подвергаться насмешкам завистников, преодолевать бездарность многих. Вы знаете? Нас не любят.
— Догадываюсь... Пусть их, — подыграл Пономарев, — на что нам ихняя любовь? Что им Гекуба и что они Гекубе?
— И нас превратят в собак, — мелькнуло сомнение в очках Бонтецки. — Кто вас рекомендовал в клуб?
— О клубе рассказал Борисов. Он высокого мнения о вашей деятельности. А вообще мой приход сюда — цепь случайностей.
— Гм... Не верю в случайности и вам не советую. Случайность — средство самообмана. Или дубина за углом. Идешь себе, идешь, мотивчик насвистываешь, поворачиваешь за угол, а там тебе — дубиной по башке. И в ваши случайности я не верю. Вы пришли специально...
— Понимаю. Вы не доверяете. И совершенно справедливо. Иначе обманут. Но готов читать стихи. Чтоб доказать преданность музе.
— Не надо! — с откровенным отвращением поморщился Бонтецки и заговорил быстро и коротко, будто рубил чурбачки для самовара. — Семейные праздники. Мамаша-дура ставит крошку-дочку на стул читать рыгающим гостям. Не надо. Вы все сделаете на секции поэзии. Наши поэты любят коллективные читки. Одна из форм нашей работы. Некто глаголет, остальные в рот ему смотрят. Вдруг птичка вылетит. Борисовым не обольщайтесь. Функционер. К тому же — адепт реализма. Это страшно. Реализм поведенческий — средство выживания в идиотическом мире. Реализм творчества — тупик. Вам необходимо врубиться в наши дела. Как в джунгли. Топором ума. Практически. Ходить по инстанциям. Подписывать дурацкие бумажки. Может, удастся ведро краски на ремонт клуба. Все прелести социализации. Понимаю: поэт должен сидеть в олимпийской тиши мансарды и творить возвышенное. Многие так думают. Но у нас творчество — дело личное. Никто не спросит. Каждый сам себя предлагает. Читают для своих. Друзей, знакомых, любовников. А работать — надо. Послушайте, — смягчился он, — а нет ли у вас падчерицы? Жаль. Искренне сочувствую. Ваш облик от этого выиграл бы.
— Чем же мой облик не нравится? — обиделся Пономарев. — Все у меня по канонам.
— По канунам, — уточнил Бонтецки. — Не обижайтесь. Проверка. Это хорошо. Вы — эмоционально. Но вы — по канунам, такие, как вы, всегда являются накануне чего-либо. А потом и не расхлебаешься оттого, что раньше не распознали. По канонам, — проворчал он. — Не люблю хорошеньких. Мужчин и женщин. Первые пройдохи, вторые — лгунишки.
— Voilà du joli![100] — только и мог воскликнуть Пономарев.
— C'est ça! — подтвердил Бонтецки и обернулся в угол комнаты.
Там, в хаосе ломаных стульев, какого-то тряпья, послышался шорох, и оттуда выглянула сытая мордочка крысы. Бонтецки резко сбросил в угол со стола коробок спичек. Крыса исчезла.
— Ручная? — с интересом спросил Пономарев.
— У нас все ручные... А эта — всегда подслушивает.
Взвизгнула и хлопнула входная дверь. Неслышно и торжественно вошло новое лицо, — человек в плаще с фальшпогончиками, в кепочке с фальшукрашениями, в больших очках. Он снял кепочку, обнажив короткие черные волосы, облегавшие голову, как купальная шапочка. Ловкий и чернявый, как черт из коробочки. Человека артистического обычно узнаешь за версту, как бы и во что бы он ни был одет, — в римскую тогу, в пелерину или во фрак и даже в сюртук, — во всем его облике — от макушки до резиновых подошв — тотчас обнаруживаешь изысканность, мимолетную небрежность, легкий нечаянный шарм, что-то тонкое, от чего испытываешь зависть и печаль, что-то такое-этакое, что выдает художественную натуру. Вроде и кепочка-то? Тьфу, а не кепочка! Бросовая вещь. Ни вида в ней, ни самодовольства. Такие кепочки иногда любят мясники окраинных магазинов и водители похоронных автобусов. Так поди ж ты! Оденет такой вот эту самую кепочку и становится она совершенно иной, — осмысленной и задорной.
— Знакомьтесь, — сказал, обрадовавшись, Бонтецки, здороваясь одной рукой с вошедшим, а другой указывая на привставшего. Это Пономарев Гектор Петрович. Поэт и сексопатолог.
— Этнопатолог, — поправил Пономарев. — Виктор Петрович.
— Все едино. А это Дмитрий Булатов, режиссер нашей студии. Профессиональный великий режиссер. Входит в те десять процентов.
Булатов выпрямился струной, чуть слышно ударил каблуками, дернул головой, представляясь, и обратился к Бонтецки.
— Егор Иванович, — начал он с нажимом в голосе, подыгрывая на зрителя, — когда мы подпишем эту бумагу? До каких пор администрация будет нам парить мозги?
— Успокойтесь, Дим, не вибрируйте. Виктор Петрович, наш новый соратник и единомышленник, наш адепт, любезно согласился вспомоществовать по мере своих сил и энергии. Он умеет просачиваться сквозь закрытые двери. Не спорьте, Виктор Петрович, вы умеете-таки просачиваться. Привязываться, валять ваньку, то есть делать то, что необходимо.
— Можно попытаться...
— Видите? Вот и прекрасно. Тут заковыка в том, что мы общаемся с властями — мордастями с помощью бумаг. Мы им — бумаги, они нам — обратно. Мы — снова, они — опять, и так далее... Дима, ничего, что я объясняю Виктору Петровичу ситуацию? Он наш prosellyte et neophyte. Издалека примчался впопыхах и не в силах в момент разобраться, что к чему, пока не отдышался. Запрячь трепетного ланя в телегу. Объясняю, Виктор Петрович. Время от времени, а точнее — постоянно — возникает необходимость в какой-то бумаге, на которой должна стоять печать. Это такой кружок синего или черного цвета в левом нижнем углу бумаги, а в кружке — буквы, название организации, которая поставила печать. Впрочем, все это достаточно известно из литературы. И — подпись ответственного лица. Это только называется так — ответственное, а на самом деле — безответственное. Они безответственные, а мы безответные, — он громко и дробно хохотнул, будто выстрелил.
— Ничего не понимаю, — вздрогнул, помотал головой Пономарев.
— Объясняю, — продолжал вдохновляться Бонтецки. — Правила игры. Власти — мордасти делают вид, будто они ответственные, а на самом деле они никакой ответственности на себя не берут, хотя — в случае неудачи или неприятности всегда отвечает кто-то другой. А мы — безответные в том смысле, что нам не отвечают или отвечают не то, про что спрашиваем. И весь фокус в том, чтобы все-таки получить печать на бумагу.
— Теперь понятно. Но в чем моя задача? К кому привязываться и какого ваньку валять?
— Дима, объясните, пожалуйста.
Булатов отступил на несколько шагов от стола, выпрямился, постучал в воображаемую дверь, вошел в воображаемую комнату, шаркнул, дернул воображаемой головой:
— Здравствуйте, я из клуба!
— Добрый день! — ответил просиявший Пономарев, сообразив, что от него требуется. — Что вы хотите? Присаживайтесь. Я сказал «присаживайтесь», а не «садитесь». А вы прямо так и сели, будто чай пить...
— Вот-вот, — подтвердил Булатов. — Ваша игра в присутственном месте эта точная дозировка искреннего недоумения и упорной наглости... Я пришел подписать бумагу...
— Всего-то? Подпишем, конечно, подпишем. Не сомневайтесь. На следующей неделе. Как только, так сразу.
— Сейчас, — твердо произнес Булатов и сердито заблестел очками.
— Я же вам объяснил, дорогой согражданин, — сладко улыбался Пономарев, ощущая некую возвышающую радость оттого, что может чего-то не разрешить, не позволить, не дать. — Сейчас нельзя. Никак не возможно. Печать у секретаря, а ее нет. Она вывихнула палец и уехала по профсоюзной путевке в дом отдыха с нарушениями органов деторождения.
— Печать у вас в сейфе, — плотоядно промурлыкал Булатов.
— Ну! знаете! Я сам решаю, что у меня есть в сейфе, а чему там не бывать. Я говорю вам русским языком — que le diable t'emporte[101] — оставьте ваш документ и зайдите недели через три! Может быть, к тому времени мы и подпишем. Если ничего не изменится.
— Так нельзя. Я же из клуба!
— Ну и что? А я, простите, из радиопередачи «С добрым утром!» И вы мешаете мне работать! Ну, как, Егор Иванович, пойдет?
— Замечательно! — удовлетворился Бонтецки. — Вы родились ходоком. Чтобы стать доходягой. Ваш опыт этнопатологии многого стоит. Мы будем пользоваться вашим опытом всякий раз, когда нужно будет обхаживать разные конторы и просить, просить, просить...
— А как же мои стихи? Я хотел почитать, заикнулся было Пономарев и подобострастная улыбка выдавилась на его губы.
— Артист! — восхитился Бонтецки. — Будет! — истово закивал он. — Все вам будет, — и высокие стихи, и низкая проза, и все остальное в придачу. Дима, дайте ему документ. Завтра же и пойдете. Как подпишите у начальства, так и стихи начнете читать. Я верю: вы — поэт божьей милостью. Не к лицу нам размениваться на мелочи. Бессмертие у нас в кармане. Каждому по кусочку. Заметьте, — в моем кармане, а не в вашем, — игриво и язвительно рассмеялся Бонтецки. — Это я к тому, чтобы вы особенно-таки не рассчитывали. Но вы — верьте. Верящему воздастся. Ну-у, голубчик, вы уж и разобиделись. Как поэт с праздника, — ласково ворковал он приунывшему Пономареву. — Ну, хотите, вы как-нибудь приедете ко мне домой? Я квартирую в полусобственном доме недалеко от вокзала. Вы придете и всласть начитаете мне своих стихов. Что ж я, по-вашему, вовсе уж замшелый деляга? И мне свойственны визиты к божественной гармонии. Ну-у, договорились?
Удивленный и ошарашенный Пономарев раскланялся и сквозь вонь черного парадного хода вышел во дворик.
В сквере сидели под деревом на лавочке два старика, — глухонемой и слепоглухонемой. Первый держал в своих руках руки второго, загибал на них пальцы, тыкал своими пальцами, что-то объяснял. У слепоглухонемого задралась правая штанина, хвастаясь сползшим синим шерстяным носком.
Левая правая левая правая голова наклонена вперед руки согнуты в локтях и локти прижаты к туловищу щеки вздрагивают, когда ступни опускаются на твердую дорожку парка скользят по мокрым красным листьям как будто бежишь по лужицам крови и живот вздрагивает не надо полнеть отказаться от мучного меньше пить тибетская диета, а девочка была хороша да не наша маша и вечный бег надо ехать в москву разгонять тоску третий большой круг парка а товарищей на верху надо убеждать что мы не такие мы другие неплохо б к самым верхним товарищам у нас все так делается берется трубка телефона какой свежий воздух взять бы путевку в репино и говорят так мол и так мол это дело большой и сугубой социальной и политической важности издать бы роман свой тиражом этак тысяч в двести уууу но это видимо не в протык тык тык теперь налево вот и беседка постарела милая пока я бегал год за годом век за веком шаг за шагом толчок за толчком левая правая председатель черт бы его побрал с ним надо ухо востро и хвост ружьем пушкой пистолетом вилами кого бы другого попокладистей осень осень природы жизни человечества на юг на юг как птицы улетные ле ле ле ле ва я пра пра пра пра ва я вы шел зай чик по гу лять вот и мост там за поворотам четвертый круг там та ра рам не забыть редакционным барышням анекдот поведать кому повем печаль мою говорит мужик золотой рыбке хочу чтоб мой прибор был до земли хорошо отвечает рыбка и отрезала ему ноги что то память стала слабнуть не пора ли им дерябнуть после бега будет душ а потом сыграют туш во вот поворот и пошли на подъем громко песню споем левая правая где сторона подъем подъем и ты наверху а там уборщицы уборщицы сорок тысяч уборщиц и все в мини юбках без оглядки без оглядки сам с собой играешь в прятки страшное это дело оглядываться на прожитое а что собственно прожитое никто кроме тебя не знает что это такое и вот и мой новый друг витя липкий как ночной пот.
— Здравствуйте, уважаемый Борис Борисович, здравствуйте, — говорил Пономарев, кланяясь в полголовы со скромным достоинством и одновременно с уважением.
Борисов выходил к воротам из глубины парка — весомой устойчивой походкой набегавшегося человека.
— Вот, иду себе мимо и вдруг слышу такой знакомый топот. Думаю: кто же это может так знакомо и рано топать? Уж не милейший ли наш Борис Борисович это моционирует? Так и есть: идете вы, сильный и щедрый... L'oiseau de proie[103].
— Приветствую вас, пересмешник, — большая, чуть потная рука ухватила тонкую руку Пономарева и глаза внимательно, с пытливой сердечностью смотрели в глаза и будто говорили: ты посмотри, какой я добрый и умный. — Мне кажется, Виктор Петрович, что вы иронизируете постоянно.
— Как можно! — огорчившись, обиженно запротестовал Пономарев. — Иронии компонирует чувство превосходства, а откуда ему у меня взяться? Вы не возражаете, если я вас несколько провожу до дома?
— Сделайте любезность, — с величественной простотой разрешил Борисов.
— Спасибо, радостно зашагал рядом Пономарев. — Так вот я и говорю: откуда у меня взяться чувству превосходства? Скромный, занюханный лаборант по непосильной теме. Занудно собираю эмпирические факты, фактики, фактюшики по патологии этноса... Этакий перегной для будущих исследователей...
— Скромничаете! Небось, на докторскую насобирали?
— Увы! Сейчас это чрезвычайно трудно. Сейчас все занимаются наукой. Конкуренция-с! но я не об этом. Мне бы приобщиться к сознанию художественной интеллигенции. С вашей помощью и советом.
Борисов тонко и с удовольствием смеется. Он идет крепко и уверенно, и красные лацканы его спортивного костюма описывают гармонические кривые в ритме медленного марша.
— Я читал ваши книги, — продолжал Пономарев, то немного поспешая вперед, чтобы заглянут в глаза Борисова, то приноравливаясь к его шагам. — Добротные солидные исследования. На долгие времена. Для будущих историков. Вы не улыбайтесь. В ваших исследованиях я уловил что-то похожее на грандиозность. Иногда мне представляется, что вы орел, парящий над русской литературой...
— Прямо уж и орел... — трогательно смущается Борисов.
— Пусть не орел, — благодарно и сладко соглашается Пономарев. — Но все равно птица высокого полета! Это точно! С большой буквы. Maître de haut vol[104]. У которого все под рукой и который звучит гордо.
— Н-да, умеете вы елей лить. Не сразу и распробуешь, что к чему.
— Помилуйте, Борис Борисович! У меня никакого сугубого наития в этом деле. Одинокий мой интерес — желание понять все и понять до конца. Ну, может быть, не все, но хоть что-то. И кто, как не вы с вашим опытом и стратегическим мышлением сможет мне помочь. Подтолкнуть! Направить! Ваш клуб литераторов, где одна половина гении, остальные — великие художники, а прочие — средней руки таланты. Да это — просто находка для скромного лаборанта. Приобщиться, и ничего более. — Пономарев забежал вперед, заглянул зелеными крапчатыми глазами в лицо Борисова и удовлетворился.
— Приобщитесь к текущей литературе, — солидно и вяло заметил Борисов, — и вы обнаружите интереснейшие вещи. Искусство развивается несмотря ни на что.
— Конечно, конечно, — пробормотал Пономарев, и косвенная улыбка тенью мелькнула на его лице. — Все конечно... Текущая... утекающая. Массовое производство духовных ценностей. Консервы. А меня интересует лаборатория передового опыта. Так сказать, методы проб и ошибок. Иными словами, методы тыка. Кипение страстей. Бульканье эмоций и всякое такое.
— Так что же вы от меня хотите, не пойму? — разводил широкими ладонями птица высокого полета и улыбался, потому что все-то он на свете понимал, до всего докопался, оттого и чувствовал себя столь уверенно.
— Только вашего согласия посещать мероприятия клуба. Попросите правление и особенно председателя, чтоб не препятствовали.
— А что председатель? — навострился Борис Борисович.
— Не показался... Какой-то он себе на уме... Не свой...
— Не наш, что ли? — прямо спросил Борисов.
— Мне трудно судить, — завилял Пономарев. — Наш... не наш... тут уж вовсе можно запутаться. Где свои? А где чужие? Но что-то такое я в нем почувствовал. Какая-то в нем отдаленность...
— Впрочем, — спохватился Пономарев, — nos etrangers... се ne sont pas du tout nos etrangles.
— Хорошо, — успокоился Борисов, — хорошо. Я попрошу позволить вам присутствовать. И чтоб вас не стеснялись. Но уж и вы постарайтесь. Я за многими делами не поспеваю бывать у них часто. Так что вы уж постарайтесь как-нибудь меня информировать, что происходит...
— Вот и славно! — Пономарев пропустил намек мимо ушей. — Вот и чудненько! мне просто поприсутствовать. Иными словами, приобщиться в гении. Или хотя бы в таланты средней руки. Я надеюсь, со временем, — напыжился он, — все оценят мою скромность... Обратите внимание: я не навязываюсь к вам со своими стихами, как ваши великие. Я понимаю: что дано Юпитеру, — отнято у быка, а вот и домик ваш. Этакий домище! Двенадцать этажей! Ну, большое спасибо, Борис Борисович. Вы извините, если я не ко времени прервал ваши занятия. Вы не позволите мне иногда звонить вам, советоваться и всякое такое? Вот и спасибо!
Пономарев улыбнулся, приподнял шляпу, легко и быстро пошел прочь.
Глядя ему вслед, Борисов с непонятной тоской думал: «Странный человек. Что ему было нужно?»
Нотабене: если поэт не умеет складно говорить прозой, он слабый поэт; если прозаик не умеет составлять складные стихи, он никудышный прозаик. Клан был в сборе. Поэтесса с выпученными глазами и с тонкой, но чувствительной душой. Для эмпиреев. Ее только что представили немногочисленной, но разноволосой и разноносой публике. На фоне стен с ободранными обоями и в язвах обвалившейся штукатурки поэты выглядят особенно правдоподобно. Их всех, а не только новенькую, можно было бы рекомендовать не то что в клуб, членами которого они являлись, а и к ангельскому хору, членами которого неизбежно становятся в начале небытия.
Нотабене: все мыслимые и немыслимые удовольствия провинциалов акустически выражаются символом — «кайф».
«Новенькую» представлял «старенький». Собственно, понятия о возрасте не вызывали у них ни энтузиазма, ни исследовательского интереса, — пенсия им пока не светила. Они были бессмертны как художники, а у бессмертных нет возраста и всего, что с ним связано, — кариозных зубов, разбалансированного диуреза, ослабленного тонуса прямой кишки. Начальник секции начал говорить. Это был поэт со стажем длиной в тридцать лет или около того. Первые стихи начал слагать еще в утробе матери или, возможно, в сперме отца. Поэтому ему трудно было говорить прозой: к голосовым связкам стекалось сразу слишком много слов, они мешали друг другу, отталкивали друг друга, торопясь наперегонки выскочить и достичь ушей слушателей, слова вели себя как пассажиры автобуса при аварийном выходе.
Нотабене: логика прозы — имманентна, логика поэзии — трансцендентна. Переход с одного на другое затруднен, это разные среды обитания, к ним приспосабливаются немногие, они вроде амфибий, могут дышать жабрами и легкими.
Поэтесса, чуть прикрыв выпученные глаза толстыми веками, нараспев, как муэдзин на рассвете, произносила стихи, изредка тайком, воровато заглядывая в текст, лежащий на столе, и когда ошибалась в порядке слов или в ударении, то начинала снова. В ее стихах было всё: таинственный, мерцающий жар втуне увядающей, страждущей девственности; пульсирующий ностальгическими квантами социальный сентиментализм; бег трусцой по болоту языковой стихии — легкими антраша с кочки смысла на кочку смысла; пылкие воздевания дланей к Богу и, конечно, были bouton d'amour'ы[106] эстетики, — все было прекрасно.
Нотабене: технология изготовления духовных консервов — перемешать, пастеризовать, закатать в банку текста; срок хранения — безразличен.
Пономарев, съежившись, сидел в углу на шатком стуле и наслаждался стыдом своего несовершенства. Смутные мысли об униженном величии человека сладко терзали его. Провинциалы были истыми и истинными сынами и дщерями времени: закрывали глаза на видимое, чтобы открыть сердца невидимому.
Поэтесса читала долго, внимание слушателей притуплялось, некоторые, демонстрируя взгляд внутрь, как будто от стихов заглядывали глубоко в себя, закрывали глаза, дремали; другие смотрели в лицо поэтессы пристально, как охотники во тьму леса; девушка с усами, прижав кулачки к иссохшей груди, блестела глазами, — ее слезы капали ей прямо в душу, исторгая неслышимый миру вздох благодарности. Когда чтение завершилось, вежливо хлопали в ладони, затем выступали, говорили прозой об услышанных стихах. О познанном смысле и постигнутом мастерстве, о художественности как убойной силе искусства, о метафоре и ритме и прочих вещах, о которых Пономарев не имел ясного представления и понятия. Он с восторгом ловил и впитывал слова, сплетаемые в хитрые узоры, в которых скрывались лабиринты мысли, иногда, казалось бы, совершенно безвыходные, иногда с блеском отдаленного, будто чужого и опасного выхода — во что? трудно было понять. Ночной туман восторга оседает утренней росой жалости, думал Пономарев, и когда все прояснится, то при блеске дня, в сиянье солнца они увидят — что? Возможно, думал он, в другие времена и при других условиях,... каких? — гадал он, — все условия «прочие равные». Бедные оборванцы, думал он, или вы взялись за непосильное дело, или ваша решимость и смелость превосходит здравый рассудок. Кто они? Союз?
Нотабене: союз — объединение людей вследствие неизбежной социализации эволюционной филы.
Единомышленники? Соучастники? Или проще — молекула, которая в меру отпущенного природой и историей пытается прорваться сквозь густоту и вязкость пошлости, где бездарность торжествует над талантом, и это, по-видимому, неизбежно, где ложь невежества господствует над правдой искусства, а лицемерие властвует над искренностью, и это тоже, по-видимому, неизбежно.
Когда публика, наговорившись, стала разбиваться на мелкие группы, и незаметно рассеялись, и остались немногие, и среди них Бонтецки, тогда Пономарев решил обратить на себя внимание.
— Присаживайтесь, Виктор Петрович, — пригласили его к столу, где в разномастных стаканах теплился чай, — Как ваши впечатления? Не напуганы нашими поэтами?
Пономарев, прихватив стул, приблизился к столу, неслышно сел, быстро и потаенно оглядел возбужденно-усталые лица литераторов.
— Это впечатляет, — осторожно промолвил он, угадывая, в какую сторону может повернуться разговор и готовый оборотить мнение в одобрение или осуждение. — Очень интересно и очень нетривиально. Чувство голода при кажущемся изобилии. Голод ума, голод души, голод сердца. Клуб клубков. Или клуб кубков — каждый пьет общее вино из своего кубка. Или клуб кубов — каждый скрябает своим углом. Но все вместе представляют некое единство.
— Ого! — негромко заметил один из присутствующих, которого остальные называли Иван Иванычем. Его сухие, крепкие в старых царапинах и мозолях руки выдавали человека, знающего цену труду, его собранное сухое лицо в морщинах показывало, что он испытал и радость узнавания, и печаль забытья. Его внимательные и одновременно хитрые вдумчивые глаза являли человека, привыкшего размышлять над собеседником, а иногда и за собеседника. — Ого! Оценки свежего наблюдателя особенно ценны.
— Санкта симплицитас принимает данное за данность. — Бонтецки рассмеялся, посмотрев на Пономарева. — И вы оба готовы поддаться наваждению обратной зависимости: чем ближе к человеку, тем дальше от него.
— Это похоже на теоретические разногласия, — скромно и полувопросительно ответствовал Пономарев, прихлебывая чай из придвинутого ему стакана. — А теория бывает непримирима не только к другой теории, но и к собственной практике. Вкусный чай.
— Разумеется, — снова улыбнулся Бонтецки. — Теоретические разногласия питают нашу практическую оригинальность. Мы единственны и неповторимы. Печать избранности на лице.
— Ну вот, — с неуловимой досадой нахмурился Иван Иванович. — Опять вы, Егор, вспрыгиваете на своего романтического конька! Между тем субстанциональная целостность возможна лишь в рамках трезвой адекватности факта и представления. Романтизм исчерпал себя в своих формах и устремлениях. Только реализму дано указать и утвердить пути свершения.
— Не забудьте о городском фольклоре, — вступил третий, которого звали Николаем Владимировичем, и все заулыбались снисходительно и добро: видно было, что городской фольклор — любимая тема разговоров Николая Владимировича. Именно в городском фольклоре возможен синтез романтического возвышения отталкивающей реальности.
Пономарев энергично помотал головой, будто отряхивая непонятное, и смущенно кашлянул:
— Извините, я так долго был вдали от шума городского, что не могу тотчас врубиться в существо проблемы. Если я правильно догадываюсь, центр разномнений в том, насколько точно или, скорее, результативно, — романтическое или реалистическое восприятие и отражение реальности в нем.
— Реальности не существует! — страстно воспротивился Бонтецки. — Она в наших представлениях. Исчезают представления, и исчезает реальность.
— Но ее могут подтвердить другие люди, — заметил Пономарев.
— Почему я должен верить субъективизму других людей? — упорно возразил Бонтецки. — Восприятие других не менее моего является субъективным и, следовательно, есть вещь в себе, и, значит, недоступно полному пониманию ни внутри себя, ни снаружи.
— Заблуждение, — уверенно перебил Иван Иванович. — Романтизм, который не раз и не два и весьма безнадежно проиграл все свои игры реальной реальности, и она оказалась более живучей, чем все надеялись.
— Вы имеете в виду реализм поведенческий, который помогает выжить, или реализм творческий, который заводит в тупик? — быстро спросил Бонтецки, едва заметно раздувая ноздри и суживая глаза. Опытный диспутант, он был готов в любой момент ринуться в атаку в защиту любимых взглядов. — Если вы имеете в виду реализм ситуативный, тогда я с вами согласен, именно на нем может строится всякое культурное движение. Если же вы имеете в виду реализм творческий, то тут уж извините, пардоньте, тут и кроется ваше глубокое или великое, как хотите, — заблуждение, отношение индивидуальности, коей является всякий художник по отношению к коллективу, отношение индивидуальности к самой жизни никак не может быть выражено в окончательной форме. Иначе все гибнет. — Бонтецки гневно сорвал с лица очки и размахивал ими. — Реализм замыкается сам на себя. Это закрытая система — и для художника, который в данном случае уподобляется каменщику, замуровывающему себя, и для наблюдателей, которые перебирают внешние признаки, не в силах проникнуть в существо явления. Даже так называемый открытый реализм, который, как пустая бочка, готов вместить в себя все, что предоставляет жизнь, даже такой пустобрюхий реализм, могущий переварить все, — и фантастику, и сюр, и поп, даже он дает пять выходов в форму, — традиционный выход, интуитивный, конвенциональный, концептуальный и квантовый.
Бонтецки, произнеся тираду, готовился к отражению явных и тонких нападок, предполагал отходы и уклонения, прорывы в тыл противника, рейды по всему фронту спора, готов был прокапывать флеши и возводить редуты, но не таков был Иван Иванович, ох, не таков. Это был человек, обладавший двумястами шестьюдесятью четырьмя уловками, используемыми с целью не столько отразить нападение, сколько увести его в сторону, утопит в песке. Есть люди как будто вечные. Но вечные типы, как, скажем, Манилов, Обломов, Чичиков или даже одни из Чацких, который, говорят, вывелся из употребления, не будучи в моде, а просто вечные. Жизнь пытается их как-то стереть, смыть, замазать, задвинуть или заменить другими, невечными, — то ли для неведомых замыслов, то ли для испытания натуры, но они, эти вечные, остаются, выживают во всех неблагоприятностях, еще более утверждаются в правоте своей и добиваются-таки уважения и признания. Бывает, их подозревают в тайных умыслах и, возможно, так оно и есть, но этот тайный умысел как-то само собой растягивается, раздвигается, раскладывается на долгую жизнь, так что, в конце концов, и не узнать, был этот умысел или его не было, и все подозрения ничтожны и несправедливы.
— Ну, это у нас недоразумения внутри общего верования, — сказал он, выжидающе улыбаясь. — А что думает Николай Владимирович?
— Я не столь пессимистически настроен, особенно насчет реализма, как Егор Иванович, — произнес Николай Владимирович основательно и веско как человек, привыкший, что к его словам прислушиваются, принимают на веру и присовокупляют к оценкам, — хотя в рассуждениях Егора Ивановича есть, безусловно, дух правды, а это почти то же, что и сама правда. Мне представляется иначе, а именно: в искусстве — широко и, несколько более узко в литературе есть две культуры, борющиеся и перемогающие одна другую, но это, по сути, борьба между ритуалом, то есть старым искусством, и ересью, то есть новым искусством. Борьба эта идет таким образом: сначала это противопоставление, затем противостояние, затем диффузия. Затем победившая ересь сама становится ритуалом и возникает новая ересь, и все повторяется снова, но на другом уровне и на другом материале. Иногда это принимает формы драматические, и если разыгрывается на наших глазах, то мы замечаем, что ритуал — это декорация для ереси. И старая экспрессия неизбежно становится обрядовой: сначала поклоняются черепу вождя, затем изображению черепа...
— Ага! — воскликнул Бонтецки. — извините, Николай Владимирович, что перебиваю вас, но я догадался: все дело в дистанции между ересью и ритуалом. Сначала эта дистанция, как всякий путь вначале, представляется радостным, счастливым путешествием, когда все — прекрасно: светит солнышко, звенят комар, коровы на лугах приветственно машут хвостами, колхозные пастухи насвистывают арии из «Фигаро», а затем, когда путь утомил, когда догадываешься, что и впереди нет ничего, кроме коровьих хвостов, арий из «Фигаро» и изображения черепа, тогда остается на долю реализм в чистом виде — унылое, тупое движение к несвоей цели.
Разом громко заговорили все. Пономарев вертел головой то к одному то к другому, то к четвертому, длинному, в козлиной бороде и с выпученными глазами, который все размахивал и размахивал руками, будто только-только откуда-то спрыгнул, пытался Пономарев уловить ход мысли или, вернее, быстрый поскок мысли провинциалов, но даже при исключительной способности усвоять объем информации, понимал, что все-таки ускользает что-то от постижения. То ли провинциалам самим не было ясно, чего же они хотят от себя и от словесных игр, то ли само искусство слова, как иногда пышно называют сочинительство, было настолько зыбким, текучим, самовнезапным, что и ожидать от него какой-то ясности было нелепо, то ли в самой жизни провинции ничего еще не отлилось в формы, осязаемые для ощущений и одновременно доступные для рационального анализа. Но все равно игры словами были приятны — обещали какую-то тайну, которой на самом деле могло никогда и не быть.
Галстук из беспримесного хлопка, собранного на заливных землях сирийских равнин безропотными пейзанами, сплетенный в пять ниток, две продольные и три поперечные, крашены индийскими красителями в четыре цвета, два темных, один переходный и один светлый, этот галстук обнимал шею хозяина, как будто это было нечто возвышенное и благородное, а не шея в застарелых морщинах, откуда ночью предательски вылезали бунтовские волосины, вылезали с постоянным необъяснимым упорством под утренний нож; даже не саму шею обнимал галстук, это было бы кощунством, а ворот рубашки, которому одному дозволялось обнимать шею; галстук обнимал шею с неброским достоинством.
Ворот рубашки был ткан из лучшего хлопка узбекских полей, выбелен до пронзительной небесной синевы, какая неожиданно, как подарок от незнакомого человека, наступает вдруг в один из апрельских дней, кода долгая скучная хмарь рассеивается и взорам открывается такое; сама рубашка удивительно гармонировала с основательностью носков, они прятались в ботинки под столом и не были видны, но если хозяин поднимался из-за стола, носки тоже виднелись, не полностью в длину, как какие-нибудь выскочки и прощелыги, а показывались полоской, скромненько, будто нечаянно, с добродушным хвастовством; ворот рубашки был выкроен изящной аристократической линией — полуэпюрой Имбесиля — был накрахмален и отглажен так, что при повороте головы вдруг взблескивал в дневном свете из окна справа, а углы ворота с естественной плавностью утекали под ворот пиджака.
Пиджак был шит из натуральных овец, глупых и безвредных божьих тварей южных долин, и в ткань была каждой седьмой ниткой вплетена нитка особая, дававшая неожиданную тусклую искру, которая при всяком слабом волнении пиджака чудным образом перебегала сверху вниз, а при резком движении вдруг застывавшая, будто застигнутая врасплох; скроен был пиджак по современной модели «ступидит», которая счастливо сочетала в себе одной изысканность верха с простотой и демократичностью низа; рукава пиджака — цельнокроеные, вшивные — текучие лениво сбегали вниз и резко обрывались, как прерванная нота, там, где на два с половиною средних пальца выглядывали рукава рубашки, схваченные запонками.
Запонки были изготовлены из прибалтийского янтаря — окаменелых слез погибших деревьев — и в каждой, точеной наподобие рыбьего глаза слезинке застыла мушка, когда-то, миллионы лет назад беззаботно порхавшая среди недвижных великано-деревьев, совсем не претендуя на бессмертие или память, и вдруг явившаяся в этих чудных запонках, оправленных в тонкое червленое серебро; мушки были настолько тонки, изящны и правдоподобны, что выглядели как нарисованные.
Пономарев с отрепетированным страхом отворил тяжелую дубовую дверь, тотчас ухватил одним жадным взглядом галстук, ворот рубашки, искру на пиджаке и мушек в запонках, испугался еще больше, и краснея и смущаясь, как истый провинциал перед истовым градоначальником, дернул вниз головой так, что хохолком взметнулись волосы на затылке, как у молодого заспавшегося петушка, который позже других выметнулся на птичий двор и не сообразит, куда он попал и зачем.
Пономарев не то сказал, не то хрипло пропищал, пробуя голос:
— Извините великодушно. Здравствуйте. Я буквально на минутку. Я зачислен к вам на прием. Но это очень недолго. Это быстро можно решить. Я с маленьким вопросиком, — он уморительно покрутил перед собственным носом двумя скрюченными пальцами, будто рассматривая блошку. — Я из клуба.
Рука в запонке неуловимо сложным, но все же доброжелательным жестом указала на полированный стол.
Первым желанием Пономарева было желание немедленно сесть на этот полированный стол сверху, вскочить кочетом и, тряхнув волосами, отчаянно прокукарекать, но, поборов страх и трепет, Пономарев, шаркая, приблизился, ощущая постыдную и томительную слабость в руках, едва отодвинул один из стульев, присел на краешек.
— Я слушаю вас, — будто с высоты донесся твердый приятный голос.
— Я с маленьким вопросиком, — залепетал Пономарев, привстал и покраснел от собственной неловкости. — Я из клуба. Здравствуйте.
— Здравствуйте, — прозвучала в голосе демократическая добрая усмешка. — Для нас нет маленьких вопросов. Для нас любой вопрос важен, если он касается человека. У нас нет иных интересов, кроме интересов всего народа. Я слушаю вас.
— Я сейчас... Тут такая бумажка... Ее надо на вашу подпись, — засовался Пономарев по карманам, холодея при мысли, что бумажка может куда-нибудь затеряться или ее могли вытащить в трамвае, или просто могла быть выронена случайно.
— Вы не торопитесь, — улыбался голос. — Вон она у вас в наружном кармане слева.
— Да, конечно, экая неловкость, — обрадовано и облегченно захихикал Пономарев, схватившись за верхний наружный карман, и продолжая тихо смеяться и боясь, что не сумеет остановиться. Он заставил себя вытащить сложенную вчетверо бумагу, начал торопливо разворачивать и едва не порвал. — Фу ты, однако... экая невальяжность... чего это я смущаюсь? вот смешно, правда? Как будто не хожу все жизнь по начальникам, — сказал он с чувством гадливости к своей торопливости и подобострастию, которые, как тошнота, вдруг поднялись к его горлу. — Вот она, милая. Вот она, страдалица. Вот она. Посмотрите, вот здесь нужна подпись. — Он расправил на столе лист и, выгнувшись, чуть не ложась грудью на долгий стол, вежливо скользнул бумагой по блестящей поверхности стола, и бумага, проскользив, сколько положено, сама остановилась в нужном месте и завибрировала загнутым краем.
Голос из-под голубого ворота издал сложный звук — то ли раздумчивое помыкивание, то ли деловитое многозначительное покашливание.
— Этого вопроса мы не решаем, — раздельно и четко звучала в голосе уверенная правота. — Это находится в ведении других организаций. И насколько я знаю, наш район — один из самых старых в городе, здесь жилье ветхое, люди жалуются на неудобства, а вы под свою самодеятельность просите чуть ли не дворец. И вообще, сомнительно, все ли ваши поэты и прозаики настолько профессиональны, чтобы их понимали массы читателей. У нас есть профессиональный союз...
Пономарев захихикал, так что левое веко его задрожало, затем лицо подернулось сумраком, стало серьезным, почти страшным в своей убедительности.
— Они бездарности, — свистящим шепотом открыл он тайну, — их тексты мертвы и банальны, нацелены на омертвевшего читателя. Шаманские пассы недоучек.
— Но! но! — отвердел голос бронзовым тембром. — Вы увлекаетесь! Мы не позволим порочить!
— Помилуйте! — Пономарев прижал раскрытую ладонь к груди, умиляясь лицом и глазами. — Не надо порочить, не надо! Давайте просто раскроем любую страницу их текстов и любую страницу наших, и мы — если мы с вами еще не отупели — тотчас распознаем, где талант, а где беллетристические карамельки. Это ж так просто! Раскрываем на любой странице и видим: это Пушкин, а это Бобрыкин...
— Я не читал стихов Бобрыкина.
— И не надо! — горячо зашептал Пономарев. — Не надо! Тем более что стихов он, кажется, не писал... Не в нем вопрос, хотя, возможно, отчасти и в нем, поскольку на одного Пушкина всегда приходятся десятки товарищей Бобрыкиных. Чем меньше, тем плодовитее.
— Мы отвлекаемся от вопроса.
— Да, — устало и покорно присмирел Пономарев. — Давайте сосредоточимся. Нашему клубу нужно помещение. Нам негде собираться и обсуждать гениальные творения наших авторов. У нас одиннадцать гениев, шестнадцать крупнейших талантов, остальные — очень способные литераторы. Согласитесь, это стыдно — в конце двадцатого столетия такое безобразное равнодушие к духовному потенциалу этноса.
— У вас есть помещение на улице Петра Крестителя.
— Да, — грустно признал Пономарев. — Конура. Контейнер. Гроб. Когда мы собираемся вместе, нам нечем дышать и разговаривать. Не потому, что мы сами источаем миазмы, а кубатура, понимаете? — кубатура! Помните, один классик говорил, что низкие потолки и тесные комнаты душу и ум гнетут. А у нас — каморка. Гроб. Контейнер. Конура. Впору завыть. Да так громка...
— Это не страшно, — шутливо рыкнул голос. — Найдем глушители.
— Вы правы, — вздохнул безнадежно Пономарев. — По глушаку на каждый децибел. Тогда крик уйдет внутрь. Это еще хуже. Страшнее.
— Ну, вот что, — решительно и бесповоротно произнес голос. — Ваши измышления нас не интересуют. Ваша проблема — всего лишь крохотная песчинка в ряду государственных проблем. Поэтому извините, мы вам ничем не можем помочь.
— Понимаю, — понурился Пономарев. — Крохотная песчинка под ногтем государственного человека. Понимаю... Разрешите откланяться?
— Ваша бумага... — рука с редкими волосинками на вторых фалангах пальцев брезгливо подвинула лист по блестящей поверхности.
Пономарев взял бумагу, сложил, засунул в карман и пятясь вышел.
В приемной сидела девушка — секретарь. Она рассматривала ногти, крашенные ярко-красным лаком.
Глаза: серо-коричневые, прячутся на лице, сплошь заросшем бородой, как шальные лукавые бесы из чащи; за глазами — ум, чьи пути неведомы, а намерения — не знаемы. Глаза: цвета осенней воды, прикрытые тонкими льдинами очков; лицо ненадежно, настороженно. Глаза: цвета размазанной палитры, умиление и страх. Глаза: пыльная городская трава под навесом бровей; никогда не омывается росами слез; иногда подернута сухим туманом. Глаза: маслины в солянке; дух голоден и душа взыскует; пришел питаться, глотает кусками, слушает стихи, а кадык двигается.
Общий принцип жизни провинциалов — быть не тем, чем они являются на самом деле. Знают ли они собственную природу? Единственная сфера свободы человека — искусство. Единственная сфера несвободы искусства — человек. Отсюда — муки вырваться и муки ворваться. Их путь — от мечты о несуществующем до консерватизма существующих форм. Возраст познания, возраст свершения, возраст угасания. Энтропия — закон бытия. Приращение духовной энергии — за счет отчуждения. Почти религия — попытка достичь идеала. Зачем? Были готовы действовать, будучи плодами: внутри плаценты нервы к органам движения прорастали раньше, чем воспринимающие. Затем — выход из реальности и вход в искусство. Вектор этического отбора. Культурная среда диктует закон принудительной специализации. Контекст — питающая среда, в которую вкраплены воспринимаемые явления. Их основные величины шли от традиции, переменные — от среды. Образы искажались, но искажение не мешало распознаванию. Индивидуальное развитие каждого приводило к реализации этотипа. Он проникал в тексты и пропитывал собою, как соус. Но этологический контакт разделяет. Обратная связь этологической информации происходила либо — с — через прошлое поколение, либо с — через будущее. Существующая литература была коллективной и, следовательно, лишенной этических признаков. Но эти — выбрали индивидуализм, способ сохранения этотипа. Одни из них — романтики — высвечивали человека, другие — реалисты — высвечивали жилище человека. Их тексты были спектральным анализом идеи. Для специалистов. Безнадежность данности. Потому что вокруг них и вокруг нас — океан пошлости, ибо функция социума поклонялась фикции структуры. А эти — неповторимые приматы: одни из них исходили из примата популяции, но были недореалисты; другие исходили из примата индивидуальности, но были переромантики. Но структура их метода близка — зависимость между формой произведения и его функцией. Чем меньше зависимость, тем шедевральней текст. Элиминация формы — бытие быта. Элиминация функции — быт бытия. Между страхом освобождения и страхом замкнутости действовал здравый смысл, механизм выбора. Должен был действовать, но бездействовал, ибо выбора не было, ни у кого. Их духовность была запечатлена, но на ней — позорящие ее печати. Данность смеялась: аллюзия иллюзии. За них становилось страшно: их окружало материальное принуждение к духовной безнадежности. Надежность была у тех, кто укладывался в схему одного стиля. Худосочные таланты. Удовольствия с одинаковым пылом сопровождали как ложные, так и истинные суждения.
Они не верили в собственное состояние и в собственную форму: знали содержание. Но содержание небывшего мира не могло вовеществиться. Бедные оборванцы. Вас призвали на пир мира, когда все разошлись по векам и странам. Вино выпито, мясо изжевано, остались голые кости: попробуйте догрызться до мозга. Не получается? Тогда поставьте перпендикулярно и стучите костью по столу. Не вываливается? Сильнее стучите! Громче! Яростней! Опять не получается? Ну что ж, собирайте всю команду и айда к другому столу, может быть, там...
Его первая пьеса называлась «Моя первая жена». Вторая пьеса называлась «Моя вторая жена» Третья пьеса называлась «Моя третья жена». Ставить их он не рисковал: если бы отпустил бороду, она вышла бы синей. Смелости хватило на усы, и они получились черные. Спасала короткая стрижка модели «geôlier»[110]. Поэтому походил на жука: черный, деятельный, настырный, — сам по себе, сам в себе, сам от себя. По ночам мучило слово «органика». Боялся объяснить себе, что это такое. Другим объяснял охотно.
Ох, эта классика! Гимнастический снаряд, овладеть им нельзя, но можно развить мышечный тонус души. Для сильных. Слабые на классике ломают шею. Metteur en scene учился на классике простоте и естественности, чтобы попытаться спасти то, что было утрачено почти всеми режиссерами, втискивающими лицо в социальную маску, чувство — в скромные размеры общепринятой привычки, а движение — в знак профессии. Но жизнь была другой, совсем никакой. Он научился невыразимой тоске по невыразимой тоске о невыразимом. Это заставляло быть настороже, быть готовым ко внезапной боли. Как взбесившаяся паховая грыжа. Он ставил Николая Гоголя. Шинель была символом половой неуемности. Акакий Акакиевич — по-современному акакиевен, лоскутно-кусочный gueux[111]. Но галстук — черная бабочка — в конце пьесы срывался с шеи и, взмахивая большими крыльями, летал по залу над головами зрителей. Ставил Александра Пушкина. Герман ходил по сцене, развратно виляя задом. Но когда в финале на темной-претемной, страшно-престрашной стене вдруг медленно и жутко высветлялся портрет прекрасной дамы в позе инфанты Миокарды, зрителей охватывал восторг и не отпускал до конца недели. Когда окрепла шея, решился ставить Федора Достоевского. Предупреждал: семьдесят пять процентов режиссерской работы — организация. Федор Михайлович на репетиции был без бороды, без усов, почти без бровей и в очках. На луб не хватало мученической складки. Его можно было понять лишь не читавши его книг, а, прочитавши, ничего нельзя было понять ни в книгах, ни в жизни. Речь в пьесе шла о том, что некто много лет спустя — более ста лет спустя — вдруг догадался, что некто много лет спустя — более ста лет спустя — вдруг догадался, что в сюжете про Родион Романовича всякая путаница — кто куда шел, зачем и куда пришел и не стоило ли попросту попросить в долг до получки у Алены Ивановны, кровопивицы и эстетической вши. Пьеса для двух, и два актера репетировали в грязном, полуобвалившемся полуподвале, в конуре на улица Петра Крестителя, — в те вечера, когда литераторы не устраивали своих чтений и разборок. Актеры репетировали как будто на зал, и приходилось им роли говорить громко, усиливая и возвышая голос до крика. С потолка сыпалась грязная бывшая побелка. Сам режиссер, его помощник, два актера и немногие заинтересованные клубные литераторы приходили в состояние детского восторга, беспрерывно курили, победно смотрели друг на друга, показывали друг другу отставленный вверх большой палец руки, вскрикивали странное слово «гвоздец». Искали «прием», затем «символ», помощью которых хотели вызвать «катарсис». Режиссер держался энтузиазмом, напряженной, отчаянной, наипоследнейшей надеждой и работал на общественных началах.
Нотабене: общественные начала — начинают все, а заканчивает тот, кто терпеливее. Потом его все хвалят. Когда он умирает. Так принято у провинциалов. Первым об этом догадался Александр Пушкин: «они любить умеют только мертвых». Нотабениссимо: узнать, что значит «любить».
Потом режиссер, возбужденный и теперь уж не столь легкоранимый, долго не мог успокоиться.
Пономарев, ошалев от обилия смутных мыслей и чувствований, напросился проводить режиссера до метро.
Узкая улочка Петра Крестителя была тиха. Редкие хмельные прохожие, вкрадчивый шорох опадающих с дерев осенних листьев, внезапные несильные порывы мокрого ветра, — ничто не нарушало благости вечера.
Режиссер вне обстановки, вне борения с идеями и актерами, оказался приятным, умным провинциалом. С ним можно было говорить о чем угодно — качество, присущее людям творческим, независтливым, которые хранят свое достоинство, как свет свечи, несомый сквозь мрак, и не навязывают ни оценок своих, ни мнений, ни собственных проблем.
— Допустим, — говорил, продолжая, Пономарев. — Допустим, вы добьетесь «истины страстей». Это ваш принцип?
— Истина страстей — формула Пушкина, — отвечал режиссер, глядя на Пономарева сбоку, склонив голову и поверх очков. — В ней — правда.
— Я не помню точно, что говорил Пушкин про страсти. Помню, что на свете счастья нет, а есть покой и воля, — рассуждал Пономарев. — Тоже непонятно. Если покой, то какая может быть воля? А если воля, то тут уж не до покоя? Но я не об этом. Возможно, вы найдете то, что ищете, иными словами, истину страстей, однако как ученый я понимаю, что все члены вырастают из органов, и поэтому из чего-то должны появиться страсти, а из страстей истина, а из истины — правда. Так?
— Не так, — решительно сказал режиссер. — Это неважно, что из чего, но, в конце концов должен появиться катарсис, очищение души от скверны бытия.
— Как это было бы прекрасно! — вздохнул Пономарев. — Баня души. Освобождение от чесотки мелочности и коросты своекорыстия. Но увы! простите, как вас зовут? Запамятовал... Ах, да. Дмитрий Платонович. Стало быть, ваш отец — Платон... Что?! Тот самый?! Извините, конечно же, у меня странные представления о времени.
— Во всяком из нас немного Платона, — умно и навязчиво усмехнулся режиссер. — Время — ненадежная и недоказательная категория. Во всяком случае, в параметрах творческой интуиции. Продолжайте, пожалуйста, мне интересно. У вас голова иначе устроена.
— Попытаюсь, однако, — рассмеялся Пономарев. — Но не обессудьте, если мои рассуждения покажутся вам смешными и наивными. Я как-то был далек от гуманитарных проблем, знаете, чистая наука завораживает литераторов, зачерпнул их всяческую путаницу и неразбериху стилей, возможностей и исканий, я временами ощущаю себя тем самым героем городского фольклора... забыл, как его?
— Чукча...
— Да, да, так что поблажьте, если я иногда буду говорить, как чукча, а иногда не как чукча... Так вот, уважаемый Дмитрий Платонович, я про этот самый... катарсис. Зачем он нужен?
— То есть как?! — от неожиданности режиссер остановился, схватил Пономарева за рукав и, приблизив лицо, посмотрел сквозь очки, шевельнул черными усами. — Вы серьезно?
— Вполне, — печально подтвердил Пономарев. — Я же предупреждал, я чукча. Стало быть, мне нужно объяснять. Понимаете, я в некотором смысле оказался чужим в вашем бурном и весьма неустойчивом и любопытном мире, и поэтому...
— Где же это вы так комфортно отсиделись, что таких вещей не знаете, какие полагается знать всякому порядочному человеку?
— Все наука, милейший Дмитрий Платонович, она отвлекала. Этнопатология почти что история нравов, а поскольку нравы в самой природе человека, так сказать, не актуализированы в данности, поэтому я и отвлекся от современности... Неужели вы верите, что человек склонен к совершенству, к этической эволюции? Что он станет завтра лучше, чем сегодня и, во всяком случае, лучше, чем позавчера: С помощью катарсиса или как-нибудь иначе, а?
— Несомненно, иначе зачем я стал бы портить себе кровь, нервы?
— Ей Богу, вы чудак, Дмитрий Платонович! — рассмеялся Пономарев. — Для вас катарсис — это, право же, будто перила у края крыши. Вы чувствуете, что все ползет под вами и пытаетесь удержаться. Странно... Допустим, вы добьетесь от актеров катарсиса, и от зрителей тоже, и вообще все будут у вас в катарсисе, как в истерике, биться, а потом, что потом? Ну, поплачут у вас на спектаклях, посморкаются, а затем выйдут и станут продолжать лгать себе и другим по-прежнему, если не с большей силой. Обманывать, мучить, претендовать...
— Нет! — решительно произнес режиссер. — Далеко не все. Пусть для многих соприкосновение обнаженного сердца с искусством пройдет бесследно, стало быть, у таких людей сердце мохнатое. Как кулак обезьяны. Пусть. Но один, два, несколько, они почувствуют жажду приподнятости, возвышенности, благородства души. И что в них отзовется сочувствием, состраданием, даже гневом...
— Возможно... возможно... — засомневался Пономарев. — Этакие тонкие состояния души поднимаются пузырями на поверхности густой жижи...
— Экий вы натуралист, товарищ поэт, — с досадой произнес режиссер.
— Льстите, Дмитрий Платонович, какой же я поэт? Так... дилетант-версификатор.
Чувствую, в уме у вас зреет вопрос: так какого же черта суешься ты в святая святых? Что, угадал? Вот видите. Так ведь и у меня, недостойного, есть оправдание. Что ж, если мне провидение не дало великого таланта, так мне теперь всю жизнь и оставаться в недоумении? Вон, сколько людей на земле размножилось, может, и на мои вирши какая родственная душа отзовется, а? Не верите? Напрасно. Верите же вы в свой пресловутый мистический катарсис. А уж этих катарсисов сколько за всю историю случалось! И большие, и малые, и ограниченные, и массовые, а? Так что, любезнейший, ваша наивная вера в катарсис есть, по-видимому, чистейший идеализм, никак не тождественный никакому факту реальности. А мой натурализм, как вы изволили метко заметить, он — вот он, весь здесь, и все ему соответствует. Я как опытный натуралист заметил, что люди — не скажу, что все, но большинство — носят в себе принцип, как вирус. При благоприятных условиях этот вирус, простите, принцип тут же оживает и требует жертв...
— Что это еще за принцип? — недоверчиво покосился режиссер.
— Маленький, — рассмеялся Пономарев. — Маленький, но весьма живучий. Вирус иерархии. Он — во всем, от одноклеточных организмов до Вселенной. И как только он срабатывает, так человек начинает либо подчиняться, либо подчинять.
— Ну и что? — безразлично удивился режиссер. — Иерархичность — закон любой структуры, любой организации.
— Вот именно! — обрадовался Пономарев. — Так ваш катарсис куда направлен — вверх по иерархии или вниз?
— В верх низа, товарищ поэт. Экий вы езуит. Поймите, катарсис — это верховенство нравственной идеи!
— Или безнравственной, — заметил Пономарев. — Все равно. Суть одна — знак другой.
— Допустим, — безразлично согласился режиссер.
— Вот видите. Значит, вам безразлично, как вызывать баню души, — нравственной идеей или безнравственной... Вот так, любезнейший, такие пироги вытанцовываются. А вы говорите: совершенствование, очищение и всякое такое! Идея — не важно, сама ли она явилась нежданно-негаданно, или внушена другими идеями, или просто вбита в сознание частым построением, — идея требует жертвы. Но когда в жертву идее приносят человека, это не означает, что идея ложна. Это означает, что ложны представления жертвователей. Мнение самих жертв об идее также может быть ложным.
— Не понимаю, к чему вы клоните? Если вы хотите убедить меня в принципиальной бесплодности моей работы, так это напрасно стараетесь. Даже если у одного зрителя на моем спектакле потекут слезы, значит, я прав.
— Ну да, ну да, — пробормотал Пономарев. — Можно душить и при этом плакать: жалко. Тоже вариант катарсиса. Впрочем, ложная уверенность может доставлять точно такое же наслаждение, как и истинная. «Тьмы низких истин вам дороже нас возвышающий обман.»
— Цитируете Пушкина, а говорите, что не читали.
— Объяснимо, Дмитрий Платонович, и это объяснимо. Всякий гений после своего земного бытия духовно растворяется в народе. Вот я и подышал рядом с вами и через вас Пушкина сподобился. Так что вы мне разрешите присутствовать на ваших репетициях, а? Уж очень мне актеры понравились. Особенно тот, лохматенький, который смеется очень смешно. Иными словами, заразительно. Такие бескорыстные люди. Исходят кровью сердца в звуки и в награду получают звуки. Applaudissements.
— Ходите, если нравится. Но чтоб не зевать, не сморкаться и не кашлять. Скажите, — неожиданно спросил режиссер. — Зачем вам клуб и его литераторы?
— Забавные они люди! — рассмеялся Пономарев. — Почти бескорыстные... Хотя в бескорыстных людей я не верю... Корысть тянет человека в прошлое, и он становится уныл и завистлив. А эти — смешные. Отщепенцы от общего полена под топором истории. Под топориком. Представляете, если все полено уйдет на щепу? вот весело будет!
Левой правой левой правой щеки подрагивают волевой подбородок выдвинут вперед пупок уютно зажат продольными мышцами крепкого живота бедра напряжены икры ритмично сокращаются пятки туго уверенно опускаются на сухую красножелтую листву сплошь покрывающую твердую утоптанную дорожку парка левой правой левой правой дыхание безостановочно диафрагма зонтиком поднимает и опускает легкие и грудную клетку еще три круга и можно домой утренняя программа выполнена главное не терять тонуса уве уве уве рен ности пусть пусть пусть го во рят царство пошлости бездарности чванства и хамства пусть говорят эти клубные неудачники все равно история сама выдвигает сама задвигает но можно ей навязать убедить настроить внушить заставить поверить в данность а что потом далеко после так это не нам судить не нам избирать левой правой вот и бе сед ка кры ша за сы па на листьями по во рот на о обо рот ле ва я пра ва я где сто ро на на менс сама ин кор по ре сано еще один круг и под душ...
— Здравствуйте, милейший Борис Борисович!
Пономарев стоял у выхода из парка и, опершись на какую-то нелепую резную трость с черным набалдашником, улыбался из-под шляпы непомерной ширины, поднятый воротник пальто придавал ему вид провинциального шулера.
— Как пробежали? Небось, замолаживает? — произнес Пономарев с иронически-заискивающей улыбкой.
Борисов не обратил внимания на улыбку. За два года общения с клубом гениев он привык ко многому — к сумрачным нигилистам, для которых отрицание было органикой натуры, потребностью желудка; к странного свойства оптимистам, среди которых бывало больше поэтов, поскольку по необъясненному наукой закону поэты чаще, чем прозаики и драматурги, получали, как шутили, «бзичок-с», и, видимо, здесь играла роль ритмика; привык к застенчивым начинающим алкоголикам, утверждающим, что для писателя не пить все равно, что для реки не течь; привык к решительным реалистам, готовым за публикацию вылизать все места издателя; и к простым трезвым людям, у которых еще не выветрились в скоростях эпохи, внушенные с детства принципы нравственных отношений, — ко всему Борисов привык и поэтому бесхитростно протянул Пономареву крепкую широкую и липкую после бега ладонь. Пономарев с мужественной угодливостью мотнул головой и бережно пожал протянутую руку. Подумал: руки зеркало души, а руки у него потные.
— Извините, — произнес Борисов, твердо шагая по мостовой, ощущая собственную крепость, силу, уверенность. — Вы несколько странноваты. Это у вас в характере или от обстоятельств? — спросил он, не имея твердого представления ни о характере, ни об обстоятельствах: явные дефиниции не были его страстью.
— Разумеется от обстоятельств, — усмехнулся Пономарев. — Этнопатология привила мне прагматизм, и потому мне форма поведения как форма одежды — по погоде. Некоторая клоунада весьма полезна: она дает определенность, позволяет быть ироничным и не бросаться в глаза и не шокировать ироничностью, кроме того, отвлекает внимание людей, когда за ними наблюдаешь, да и вообще приятно: среди людей как в лесу.
Борисов серьезно угукнул, но вида не подал, что мало что понял. Если кому удобно, так пусть и развлекается как ему удобно.
— Да, клоунада как модуль поведения, — серьезно сказал Борисов, широко дыша крепкой грудью. — Это у вас личные обстоятельства и привычки, а какое это имеет отношение к клубу?
— Самое прямое, Борис Борисович, самое непосредственное, — сладким голосом произнес Пономарев и даже сбоку заглянул в лицо Борисова, насколько убедителен принятый тон. — Само возникновение клуба из литераторов-неудачников, в социальном, иными словами, в общественном смысле, само его возникновение есть, простите, патология. А как вы знаете, ничто так не оттеняет законы процесса, как патологическое его развертывание. Литераторы же, так сказать, благополучные, в социальном, конечно, смысле, мало меня интересуют, поскольку они выражают не себя, а требования, какие к ним предъявляет общество. Я достаточно ясно высказываюсь?
— Более или менее, — уверенно признал Борисов. — Только вот с вашими оценками и оттенками я не соглашусь. Чувствую, в каких-то основополагающих принципах кроется у вас ошибка, и не одна.
— Хм, хм...
— Напрасно, — многозначительно заключил Борисов.
Пономарев подождал немного, идя рядом и помахивая витиеватой тростью, затем сдвинул шляпу на лоб, выпятил подбородок и краем глаза посмотрел на профиль Борисова; профиль не вызывал сомнений, но был несколько расплывчат, тестовиден, то есть, конечно, и щеки, и нос, и все остальное было на месте и в своем виде, но идея! идея! — она начисто отсутствовала на лице, и это огорчило Пономарева.
— Я не сомневаюсь, — заговорил он, — что вы, уважаемый Борис Борисович, так сказать, парите, как орел, надо всей современной советской словесностью, и над поэзией, и над прозой, и над всем остальным. И видите вы далеко-далеко...
— Хм, хмм...
— И не спорьте, Борис Борисович, и не возражайте! Ваш опыт, ваше знание эпохи, наконец, ваше чутье культуры — напрасно вы так иронически улыбаетесь — все ваше внутреннее ощущение духовности, конечно, поднимают вас над будничностью. Да, все это так. Но тем не менее. Даже тем более вы, вероятно, затрудняетесь взглянуть если не в лицо правды, она от вас, возможно, отворачивается, извините, не потому, что она не хочет взглянуть в ваше лицо или стыдится показать свое лицо, — зарапортовался Пономарев и не смущаясь продолжал, — и не потому, что она видеть вас не может, нет, она просто боится вас. Вот! А вы затрудняетесь взглянуть в лица тех людей, о которых повествуют наши клубные неудачники... Не так, опять я вляпался. Надо так: взглянуть в лица тех неудачников, о которых повествует наш клуб. Иными словами, в социальном смысле... Нет, не возражайте, я не против реализма...
— Попробовали бы вы быть против! — пришел на помощь Борисов.
— Даже и не мечтаю, — облегченно вздохнул Пономарев. — Это как переполненный автобус. К чему это я? Ах да, ехать надо, а он не резиновый. Тепло, и чувствуешь спину товарища... А не кажется ли вам, милейший Борис Борисович, — что реализм буржуазен по природе вещей?
— Как? — Борисов остановился и повернулся всем корпусом.
— Обыкновенно, — Пономарев смиренно глядел в маленькие, слегка красноватые, как у юного кролика, глаза. — Обыкновенно. Критический реализм, лакировочный или судорожный, подслеповатый или застенчивый, наивный или взбесившийся, всякий — буржуазен по природе вещей.
— Не понял, — коротко ответил Борисов и снова пошел, но гораздо медленней. — Естественная смена литературных стилей, направлений, методов привела к возникновению и торжеству реализма как формы отражения жизни искусством. Модернизм — бесплоден. Романтизм — стар и тощ. Социализация — принцип эволюции.
— Как сказать, — засомневался Пономарев. — Я вот недавно установил и свел в одну таблицу все социальные и солнечные пертурбации и получил удивительный результат. Оказывается, рост преступности, болезней, революций и войн прямо коррелируют с периодами солнечной активности. Это прослеживается довольно отчетливо за минувшие четыреста лет.
— Неужели? — покровительственно удивился Борисов: пой, мол, пой, а мою кобылу на кривой платформе не объедешь. — При чем тут реализм?
— Вроде бы ни причем, но расцветы реализма как раз падают на периоды ослабления солнечной активности, так сказать, на спуске эволюционной деятельности. Помнится, один философ говорил, что исторические и, следовательно, духовные явления всегда начинаются как драма, а заканчиваются, как фарс, карикатура. Буржуазность любого реализма заключается в том, что реализм выводит ценность человека за пределы самого человека. Отчуждает ценности, неповторимость личности либо в деньги, либо в общественные идеалы. Каждый реалист клянется фактом, всякий романтик клянется вымыслом. Мне кажется, второй честнее, он не насилует сознание читателя, но предлагает выбор. Факт — это функция фикции. Если я скажу, что вон те листья — желтые, этот асфальт — твердый, а погода сырая, то я что? сразу становилось величайшим реалистом? Вы же сами возразите, если вам не безразлично, что листья вовсе не желтые, а желтоватые и с зеленовато-коричневато-красноватой тональностью, так? И у нас может возникнуть плодотворная творческая дискуссия? А придет третий с совершенно иным внутренним воспринимающим устройством и обзовет нас слепцами и дураками, потому что мы не видим очевидного: листья целиком фиолетовые, а никакие иные, а?
— Третий не придет, — строго решил Борисов. — Психологию реализма вы не учитываете? — спросил он, и сам усомнился: он никогда не проводил ревизии своих убеждений, принципов и всего остального, позволяющего устанавливать отношения с миром и людьми, его населяющими; он родился с убеждением, сжился, обносил их по фигуре, приспособил к обстоятельствам, предоставляя нравственный суд историческому прогрессу, когда он произойдет, но теперь вдруг подумал, что, возможно, ему следовало бы прочитать какие-то другие книги кроме тех, что предлагаются массовыми библиотеками и, возможно, было бы полезно посмотреть на жизнь с какой-то другой стороны, но, как человек дисциплинированный, он отбросил сомнения. — Борьбу старого и нового в душе человека вы не учитываете?
— Учитываю, — скромно признал Пономарев. — Борьбу старых предрассудков с новыми недоумениями. Победу новых недоумений над старыми предрассудками. Превращение недоумений в предрассудки и их постарение в процессе исторической борьбы за освобождение от труда. Реализм, — продолжал раздражаясь Пономарев, будто говорил о личном враге, с которым только кровь разведет на стороны, — реализм — биологический факт, а фактом психологии он стал по недоразумению. Психоложество реализма — всего лишь электрический разряд между плоскостью мечты и всеми плоскостями действия, и на этом ваша социализация заканчивается, а электрические разряды превосходно измеряются и регулируются зазором между плоскостями. Этот взор может быть больше или меньше, зависимо от актуальных требований. Да и вся ваша психология укладывается без остатка в промежуток, в зазор между Богом и дьяволом. Все они там, — Достоевские, Кафки, Джойсы и все остальные.
— Вы куда-то в политику забрели, это нехорошо, — пожурил Борисов.
— Я не знаю, что такое политика, — нехорошо улыбнулся Пономарев.
Борисов чуть повернул голову и, четко ступая, как на параде, прошел с повернутой головой, задумчиво рассматривая собеседника. — Уж не исповедуете ли вы творческий порыв Джеймсона или какого-нибудь Бергса? — спросил он, вспомнив имена философов.
— Только творческий порыв масс! — рассмеялся Пономарев.
Некоторое время они шли молча, думая каждый о своем.
— Он тоже социалистичен по замыслу и буржуазен по исполнению, — прибавил Пономарев, рассматривая профиль Борисова.
— Это вы про что? — с трудом вернулся Борисов.
— Про творческий порыв масс... Скажите, Борис Борисович, ведь вы человек прямой? Судя по вам... по вас...
— По вы, — подсказал Борисов.
— Да, спасибо, судя по вы — вы человек прямой. Это я не к тому, будто у вы нет хитрых извилин и закоулков, а к тому, что, иными словами, вы человек цельный. Это редкость в наши времена... Скажите, почему, когда я общаясь с вы или с другими, мне хочется врать?
— Это уж ваши заботы, — облегченно обрадовался Борисов. — Мне, например, никогда не хочется врать. Человек врет по трем причинам: по склонности характера, по обстоятельствам, из любви к искусству. Первое называется нравственным враньем, второе — общественным, а третье — эстетическим, художественным. И правду он говорит по трем причинам, и эта причина называется моральной правдой, социальной правдой и эстетической правдой. Какую правду вы предпочитаете? Эти три правды, разумеется, противоречат одна другой, но тут ничего не поделаешь: выбор правды как выбор судьбы.
— Прекрасно сказали! Как гвоздь забили! Я бы предпочел эстетическую правду. Это, наверное, не так страшно?
— Любая правда страшна, — снисходительно признался Борисов, — и для тех, кто ее несет, — вздохнул он, — и для тех, кому несут. Это я знаю по себе. Сколько ударов приходится принимать на грудь! Если б не мои увлечения биоэнергетикой и привычка всякий раз выстраивать защиту, не знаю, чтобы и делал... Когда приходится особенно трудно, — закрутишь вокруг себя биополе и будто в хрустальном шаре окажешься. Отойдешь мысленно от себя в сторону и наблюдаешь за собой и собеседником. Как сейчас. И при виде всего, что совершается вокруг, такой снисходительный восторг испытываешь, глядя, как сам я и мой собеседник, как мы с вами, кипят страстями, пульсируют. Смешно!
— Если позволите, я бы предпочел эстетическую правду...
— Чего проще! — вдохновлялся Борисов. — Вы избираете для себя некий возвышенный центр красоты, воображаемый, конечно, потому что в реальности ничего этого нет и в помине, и когда изберете этот возвышенный центр красоты, тогда всякое свое утверждение в общении быстренько проверяете этим центром. Как мерилом. Все это в воображении, потому что в реальности ничего этого нет в помине. То есть в помине, конечно, есть, и в поминании, а в обиходе нет и быть не может. И если этот ваш высший эстетический центр позволит вам ваши высказывания, тогда у вас получится эстетическая правда. Видите, как это все просто и эффективно?
— Потрясающе!
— А вот сейчас вы опять соврали, зачем? — спросил грустно Борисов. — Вы не способны потрясаться. Емкость не та...
— Вы провидец! — воскликнул Пономарев. — Вот моя эстетическая правда! Да поможет мне Бог...
— Это еще куда ни шло, — согласился Борисов, — насчет провидца я согласен. Это тождественно и моему представлению о себе. И таким образом мы с вами только что установили реальную правду, вариант эстетической, поскольку быть провидцем — практично и возвышенно.
— Так хочется говорить правду! — с тоской воскликнул Пономарев. — Говорить правду без оглядки на тех, кто может услышать ее. И пусть мне будет страшно, но и другим не весело...
— Давайте попытаемся...
... он бежал по осеннему парку, приминая нежно-хрусткую от ночного заморозка листву; руки согнуты в локтях, прижаты к телу и совершают движения поочередно, как штоки паровозных поршней; грудь равномерно вздымается; диафрагма то распрямляется, впуская в легкие воздух с содержанием кислорода двадцать целых пятьдесят пять сотых процента, то выгибается зонтиком, выпуская воздух с содержанием кислорода шестнадцать целых и пять сотых процента; четыре целых и пять десятых процента кислорода заполняют семьсот пятьдесят миллионов альвеол; кислород подхватывается гемоглобином и разносится по телу; в теле ощущается бодрость; в душе мнится радость; в мыслях осознается ясность; правой — левой — правой — левой; жизнь прекрасна; прошлое упоительно; настоящее увлекательно; будущее заманчиво; и мир на своем месте, и ты на своем месте в мире, и все на своих местах; а кто не на своем месте, так ему так и надо; ничего не сдвинуто; ничего не жмет, ничего не высовывается; еще один поворот по аллее, усыпанной звонкой листовой, и вот у калитки при выходе из старинного парка стоит Пономарев, пытливый человек в широкополой шляпе, опершись на прекрасную трость с резьбой и большим красивым набалдашником...
— Здравствуйте, Борис Борисович, — говорит он теплым, вкрадчивым голосом, приятно улыбаясь, и в его светлых глазах теплится скромная наивная доброжелательность и животная печаль, прозрачная, как осенняя вода. — Прекрасная погода, не правда ли? Как пробежались? Небось, замолаживает?
— Доброе утро. — Борисов, глубоко и широко дыша крепкой грудью, протягивает обширную сухую ладонь.
— Разрешите проводить вас до дома? Благодарю, — Пономарев, не дождавшись ответа, слегка приподнимает шляпу и идет рядом, плавным движением помахивая тростью, наконечник с глухим стуком опускается на асфальт.
— Вы прекрасно выглядите? Как ваши патологические занятия?
— Этнопатологические, — поправляет, обидевшись, Пономарев. — Собираю эмпирический материал и, возможно, вскоре приступаю к широким экспериментам.
— Интересно. Каким это образом?
— Попробую прокатать несколько невероятных слухов в массе горожан. Это один из общепринятых способов определить общественно мнение, тщательно скрываемое гражданами при обычных опросах. Люди, как носители этнопатологических признаков, суть черные ящики. Никаким анализом их не вскрыть, но можно, однако, что-то запустив на вход, получить что-то на выходе. Это лучшее, что можно получить в наше позитивное время знаний и навыков. К примеру, я запускаю слух, что в городе появился вурдалак, который крадет детей и выкачивает у них кровь. И по тому, как этот слух обкатывается в массе и как этот слух изменяется, — обрастает подробностями, свидетельствами очевидцев и так далее, — я составляю таблицу де Бройля-Маринетти и высчитываю коэффициент этнопатологических параметров на душу населения. Или что-нибудь похожее запускаю. Например, что отныне любые книги будут продаваться в любом количестве в любом книжном магазине.
— Это невозможно! — воскликнул Борисов. — Никто не поверит!
— Поверят. Они доверчивы. Кинутся в магазины, а там ничего нет...
— Опасный вы человек, Виктор Петрович.
— Не более и не менее чем любой другой. Люди не опасны, опасны обстоятельства, в которых люди оказываются. Именно в обстоятельствах всякий человек, по вашей классификации, может совершить нравственное предательство. Да и в обстоятельствах опасности нет, обычная неразбериха и путаница. Никто толком не знает, что ему делать. Люди обычны и сильны в ирреальной логике, но как только они пытаются применить свои убедительные рассуждения к порядку следования поступков, тут-то их воображаемая логика и отказывает. Буксует, буксует, как немощная машина в грязи, разбрызгивает на стороны.
Пономарев брезгливым движением стер с лица отсутствующую грязь, стряхнул с руки. Борисов смотрел на него сбоку, и в глазах этого крепкого, мужиковствующего и одновременно интеллигентствующего человека засуетились переодетые бесенята.
— Ох-ох-ох-ох-хоюшки, — произнес он с фарисейским добродушием, — тяжко жить афонюшки на чужой сторонушки. В какие времена мы живем! В какие времена! — В его голосе и в полной, ладной фигуре крепло одно слово — «мое». За него он был готов на все.
— Да, — согласился Пономарев, — в страшные времена мы живем. Даже дети боятся жить. Особенно те, кто смотрит телевизор и слушает радио. Людей губит информация. Это такая же страшная чума, как табак и водка. Непонятно, что с клубом будет...
— У нас с вами такие быстрые переходы, — рассмеялся Борисов, — что и не сразу уловишь, на какой теме разговора мы остановились. С клубом? С ним все ясно. Либо он разваливается, либо крепнет. Если второе, то либо в нем крепнет негативный, либо позитивный реализм. Если второе, то либо эти литераторы раздвигают горизонты и открывают новые континенты искусства, либо осваивают освоенное. Если второе, либо они мучаются с невозможностью публикаций, либо не читают, как всех. Если второе. То либо со временем их открывают вновь, либо забывают. Если второе, то либо мы с вами это увидим, либо нет.
— Да, — эхом и в тон посмеялся Пономарев, — тут ничего не возразишь. Логика железная. Только вы с вашим опытом... Я вам говорил, что вы, как орел, парите надо всею русскою словесностию?
— Да, вы говорили, я помню.
— Ну, ничего, от повторения правда не портится, и если теряет в остроте, но зато прибавляет в популярности... И как вам там, на высоте? Как дышится?
— Да, — хитро улыбается Борисов, — я вам отвечу, а вы мой ответ вставите в этнопатологическую статистику? Не пойдет.
— Так я и молчание ваше вставлю в этнопатологическую статистику. Сейчас говорят все, и правда не в том, что говорят, а в том, о чем умалчивают... Вот и пришли к вашему дому... Всего наилучшего!
Пономарев быстро стиснул протянутую руку и легко и стремительно пошел прочь.
«Странный человек, — подумал Борисов, — странник?»
Нотабене: в каждом провинциале живет страх, поэтому провинциал не станет жителем Вселенной в ближайшие полтора миллиона лет; жить среди них и наблюдать их утомительно, но интересно, — тонкости их взаимосвязей и отношений намного превосходят систему отношений в стаде обезьян или в стае птиц, поскольку часто непредсказуемы и для них самих и для посторонних наблюдателей; страх — невидимая пружина их видимых поступков.
Эти были пилигримы, и слово стало их чашей и проклятием.
Если Бог хотел проклясть детей своих, он проклял их словом, он научил их речи, но не дал смысла речей, и вот они бьются тысячелетия в поиске единственной тайны, единственного обладания, которое — как они наивно верят — даст им случай ускользнуть от небытия, закрепиться в памяти и тем самым повториться в других людях.
Поэзия не терпит покоя, и одни из них возносились к надмирному, пытаясь вырваться из гравитации культуры, чтобы видеть переливы облаков и бесконечное пульсирующее пространство, другие, напротив, спускались в ад театральных страстей, в пульсацию предстаты, третьи в полете парили на грани сфер, земной и небесной, ускользая от определенности, четвертые были рассказчики: я смотрю на падающий снег и вижу, что это не снег, а влажные звезды моей прошлогодней любви... я еду в авто и чувствую, как мне в душу вливается бензинный яд... я читаю Пушкина и возвышаюсь вместе с ним, спасибо, Саша... я бегу по взлетной полосе и капаю на бетон алыми розами моей страсти, куда же ты, любимая, так твою и так; пятые были барабанщики, шестые — теоретики-версификаторы, седьмые — сантехники идеологии...
Нотабене: в литературу уходят, как в болезнь...
Эти были пилигримы — в жгучей обезвлаженности немоты, в сочащемся удушье тумана — уходили от пошлости, как уходят из города, унося с собою единственное достояние — душу и мысли. Мертвый город цеплялся, чтобы одухотворить и осмыслить развалины, в которых никто не жил — туда водили туристов. Для идиотического лицезрения. Посмотрите налево, посмотрите направо: вот кровать, где он, извините, нет, нет, ничего такого, все было возвышенно и деловито; вот кресло, где покоилась задница великого человека; вот заметки на полях чужих книг, а вот заметки на полях собственных книг, да, вы правы, сейчас книги выпускают без полей, а раз нет полей, значит, нет и заметок, а вот стило, коим он начертал, предначертал, очертил, вычертил, зачертил, подчеркнул, перечеркнул, вычеркнул. Уходили из города пошлости, оставляя его смотрителям развалин. Бедные молебогцы, вы объелись враньем традиции по самый фарингс и как хронические аэроглоты, рыгаете кислым духом застойного воздуха; вы уходите из города, и на ваших пелеринах пилигримов — перекрестье — в спину — скептический взгляд истории. Не путать с историческим взглядом: многозначительность — не многозначность. Знак — талант: две тысячи рублей золотом, их нужно отчеканить. Материал, мастерство, и пошло по рукам, пока не изотрется барельеф, сохранив впадины ушей и глаз, — кто не слышит, тот слеп, кто не видит, тот глух, и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье...
Лицо, как серое пятно в воронке бороды. Лоб крутой, шишковатый, гладкий, как граната. И еще лицо — бабье, в пятнах плесени и бабьи же пальцы плавно стекают к первым фалангам, похоть подлости, однако называет себя «поэт». И еще лицо — испитое, дергается, конвульсирует, будто кричит: я-а-а-а! И еще — круглое, буддоподобное, тело большое, мясистое, теплое, в нем поэзия тонет, сытая ситниками метафор. И еще борода, глаз не поймать, они устремлены к Богу — страх беззащитности. О чем писали бы евреи, если бы не было Ветхого завета? Страх пустоты.
Каждый выходил из своих ворот, ближних — северных, южных, западных или восточных, в разное время, и сошлись у первого перекрестка. Три камня по пояс в земле. На одном — символ фикции: «государство — это мы». На другом — символ фикции: «Бог — внутри нас». А на третьем — голос. Когда уходили, безглазая голова камня смотрела вслед.
Шутовство ярости — дальневосточные сладости рассудка.
Бедные молебогцы. Пугливая толпа беглецов выделяла голоса, — мрачные и вакхические, деланно — бесшабашные и бездельно — воинственные, они пугали оставшихся за стенами неисполнимой угрозой праведной расплаты, но по мере вхождения в даль полет звука ослабевал, и слова падали в пыль, а сама толпа — корпускулы мигов и миров — вытягивалась в нитку.
По святой земле шли к святой воде.
Поход состоял из действий. Действия перекодировались в память. Память начинала говорить со своим носителем. Значения слов не совпадали, перевод очевидного на язык восприятия не становился доказательством, но над головами незримо витало верховенство нравственной идеи, и потому они понимали: а — гурд — гурд, а — гурд — гурд.
Воздух ненависти, которым они дышали в мертвом городе истоньчался. А над мертвым городом скапливалась мгла...
Его поставили делать историю, оберегать и укреплять фундамент, смотрительствовать надстройку, а он чижика съел. И это за подвиг считает. И ходит с чуть боком, левой стороной вперед, будто пропускает кого-то, и плечи чуть согнуты, будто ждут, что вот-вот получат палкой по хребтине, а руки вороватые. Всё дело в руках. Не надо смотреть ему в глаз, всё равно их не поймать в фокус взгляда, они пусты как стол перед ним, полированный, лакированный, бронированный: и слезы на этот стол не капало, и перо не выводило великого слова.
Костюмчик пестренький, дешевенький — претензия на демократизм? Сюда приходят с бедами да обидами. А сколько бед! а сколько обид! Вот он и закалился: душа оглохла, как мертвый лес — страшно. Костюмчик пестренький, демократический, чтобы отвлечь внимание от рук, — то ли в выбоинах, и в светлых волосиках, мелко дрожат, как листья осины, мелко дрожат, не тотчас и заметишь. И голос бесполый — чтобы внимание от рук отвлечь. И слова будто правильные, если их прочитать или кто другой скажет, а у этого — пустые, смысл в них был, да высосан в эпохи умственного бездорожья, и в слове пусто, и за словом — ничего. Говорящий труп.
— Меня заставили заниматься делами вашего объединения, — произносит бесполый голос, смотрит пустыми глазами на Пономарева и обижается. — Даже рукописи вашего сборника пришлось читать, представляете?
— Не представляю, — признается Пономарев, улыбаясь. — И сочувствую: у вас столько проблем, столько проблем, тут и обычные книги некогда перелистать, а ещё и мы навязались...
— Да, ваша самодеятельность...
— Это вы напрасно, — улыбаясь, говорит Пономарев, а сам потихоньку, не торопясь, закипает праведным. — Всё дело во взгляде, вернее, в дальности его. Есть люди, которые не улавливают хода истории. Знаете, как на корабле, плывут и плывут ли вообще, а, может, на месте толкутся. Так и здесь. На ваших глазах, в вашем, можно сказать, присутствии, совершается история, а вы и не видите её. Ну, не обидно ли?
— Какая там история! — взгляд безоблачно прост и глуп, если б не мелькала в глубине тень наглости, признак времени.
— Ещё какая история! — убежденно вторит Пономарев. — И самое удивительное в этой истории — наша скромность. Нам, литераторам, нашей зеленой лампе, немного и надо, всего-то капельку — оставить будущему хоть что-то нетленное. А время уходит, таланты иссякают, силы гаснут, так давайте поторопимся. Миг неповторим. Мы ведь заботимся о славе не преходящей, её много было, а о славе вечной своего отечества.
— Эту заботу оставьте нам, — голос бесполый нашел было канавку щербатой пластинки и снова сбился. — Ваши проблемы — это песчинка в других государственных проблем.
— Правильно, — смиренно соглашается Пономарев. — но не мы же натаскали эту груду песка? Почему мы должны её разгребать? Или в наследство потомкам всегда остается только куча дерьма?
— Вы забываетесь!
— Простите, — прижимает Пономарев обе ладони к груди, — ради Бога, простите. Вырвалось нечаянно... Дело-то пустяковое. Всего-то и нужно в каком-нибудь протоколе, в самом уголочке, синими или черными чернилами начертать, что мы, то есть объединение литераторов, сиречь клуб, существуем в осязаемой форме. Так сказать зафиксировать, мотивировать, объективировать, обозначить...
— Вы и так существуете, кто ж в этом сомневается?
— Допустим. Но скажите, если у вас не будет паспорта и других документов, чем вы докажете, что вы — это вы? Свидетелей станете звать? А они возьми и скажи: знать такого не знаем и ведать не ведаем, пусть он не прикидывается коллежским секретарем или столоначальником, а взять его и вывести за ушко да на чистую воду, что станете делать?
... и жил да был мальчик. Играл в буденновцев, в папанинцев, в других героев, как положено, как все остальные, и пошел в школу в первый класс. И там его среди прочего научили трем великим истинам: кто не с нами, тот против нас; если враг не сдается, его уничтожают, нет таких крепостей, которых нельзя было бы взять. И если с рождения у мальчика были какие-то сомнения, они начали исчезать, а к аттестату зрелости отпали полностью и без остатка, как детское место. Только руки стали дрожать мелкой, едва ощутимой дрожью. И научился он ябедничать на тех, кто не с нами; кто не сдается; на тех, кто подвержен, кто загнивает, кто пресмыкается перед. И ещё его научили штурмовать высоты науки и грызть её гранит, а также объявлять бой соглашательству, достоевщине, фрейдизму, ницшеанству, вейсманизму-морганизму-менделизму, экономизму, троцкизму, бернштейнианству, и ещё бой родимым пятнам, и пьянству, тунеядству, стиляжничеству, пережиткам, растленной культуре, псаломщикам империализма, ревизионистам, лженауке генетике и псевдонауке витализму, волюнтаризму, субъективизму, индивидуализму, социологизму, и это был вечный бой, а покой только снился, а руки дрожали явственные, хотя он всех побеждал, поскольку относился себя к более прогрессивной исторической формации, чем все предыдущие отсталые поколения, не обладавшие самой передовой в мире теорией, но тем не менее хата была с краю, а рубашка ближе к телу. И когда он стал мужчиной — нужное подчеркнуть — ему, наконец, стало легко и временами даже весело, когда он слышал, что остальное прогрессивное человечество думает так же, как и он сам. А между тем, хотя ябедничать уже не было никакой надобности, так как каждый привык ябедничать сам на себя — руки продолжали дрожать, а в минуты, когда ему казалось, что наступает миг выбора, что было само по себе нелепо — пустота выбирает только пустоту — руки покрывались мелкой позорной сыпью липкого пота. Это был страх — не оттого, что придется, поскольку жизнь есть способ существования белковых тел, как его учили, объективироваться в покойника и тем самым включиться в вечный распад материи, а оттого страх, что вдруг все увидят, что его нет, твердокаменного, что он, как нос майора Ковалева, всего лишь фикция, бред, видимость, фантом коллективной паранойи, пустая, незаметная, крохотная черточка между временами...
— Ваше сравнение весьма неудачно, — сказал он с таким выражением всего своего, обтянутого желтоватой и местами серой кожей, лица, от которого скисает, говорят, молоко, как оно и оказалось в последствии, когда он приходил в клуб и в двух мерах ставили на низкий подоконник бутылку молока, и оно скисало и даже подергивалось неопределимой пленкой с точками посторонних вкраплений. — Ваша проблема по существу выпадает из общепринятых форм организации самодеятельности, и потому вы не можете быть точно обозначены в привычных структурах. Однако, если вы настаиваете, мы можем назвать вас кружком при докторе Борисове.
Пономарев шел вдоль фасада к воротам мимо низких пустых, торжественно-бессмысленных окон. Страж в форме следил за ним тусклыми сонными глазами, а потом сквозь ворота смотрел вслед и думал: «ишь ты, членик, разфунялся, лябиум раскатал...»
Нотабене: трудно представит себе с достаточной и необходимой полнотой и ясностью, кто они на самом деле, каким образом выделались в культурной и социальной среде, каковы возможные формы их эволюции. Этногены инициируют этогены, понятия о добре и зле; этогены инициируют этотип, квант этноса, квант испускает энергию поступка, который при благоприятных обстоятельствах вызывает цепную реакцию поступков; эти поступки, повторяясь во времени, закрепляются в этогенах, смещая центр добра или зла либо к витальным, либо к идеальным установкам на деятельность; всё это, в свою очередь, усваивается этногенами; затем импульс может перетекать из поколения в поколение, или не перетекать, если прерываются каналы информации; всякий внешний импульс лишь усиливает основной, доминирующий сигнал, отсюда — психологический замкнутый круг: страх усиливает жадность, жадность ограничивает свободу, ограничение свободы усиливает страх и так далее.
Ни одно традиционное определение к ним не подходило. Они не были авангардистами в чистом виде — традиция в равной мере была присуща им всем, как человеку присуще прямохождение, хотя он может, если его убедить, передвигаться на четвереньках или ползком.
Информация была их воздухом. Её не достаток ощущался как удушье и приводил к психозам. Психозы принимали разный характер и форму, — от легкой эйфорической приподнятости: на губах улыбка, глаза блестят, речь разнотемпна, мысль перескакивает с предмета на предмет, — до необратимых связей сознания, их можно удалять лишь хирургическим путем.
Был оптимизм, он всегда божественного происхождения. Был пессимизм, тянул на дно, во мрак: изыди, сын сатаны и исчадие ада, отринься злой дух, полный кривды и беззакония, изгнанник от ангелов, недостойный милости...
Конфликт личных склонностей и внешних условий приводил.
Циклоидные и шизоидные.
Но они не обладали властью, поэтому и мне грозила вяло текущая паранойя, столь распространенная в иерархической структуре: если в твоей власти один человек, ты можешь быть деспотом, но если в твоей власти миллионы, ты — сумасшедший. Безумцы в безумном мире, они были дома.
Их творчество... Боже мой, если бы это можно было назвать творчеством. Оно невозможно без полной внутренней свободы. Они зависели от истории, капризной дамы, которая то недоучку-семинариста возвышает до боготворимости, то благодетелей умертвляет в темницах.
Их язык... Неразборчивые вопли глухонемого, тщащегося вырваться из внутренней нестерпимой музыки. А мир убыстрял скорости, и эти были обречены на распознавание. Когда-нибудь потом. Главное — озадачить позднейших комментаторов. Когда будет время остановиться на месте, успокоиться в, разобраться, почему и как и что же, собственно.
Эти были неудовлетворены. Удовлетворенные были в других местах и получали за это деньги. Плата за страх: чувство вины, деленное на чувство свободы. Чем больше, тем больше.
Наивные дети, они надеялись на признание, как на загробную жизнь. Загробная жизнь предстояла им почти всем, а признание оставалось на земле и утрачивало цену. Ничего не купить. Разве коробок спичек. Если продадут.
— Помилуйте, — воскликнул Пономарев, разгоряченный беседой. — Так вы фанатик!
Булатов ходил перед ним в низком, гробоподобном зале полуподвала на улице Петра Крестителя, — руки в карманах, пиджак нараспашку, под ним — серый пуловер с открытым воротом, галстук и обочь его — две пуговки, пристегивающие воротник к рубашке. Однако, как безвкусны провинциалы во всем, подумал Пономарев, — и в лице, и в одежде, и в душе, и в мыслях. Всё — в стиле бедности. Какое бы ему придумать одеяние? Тунику? Отведут в участок, да и ноги, видимо, волосаты, судя по лицу и усам. Биокомбинезон? Примут за шпиона, не годится. Свитер? Контуры тела скрадываются. Функция, вот что им мешает, не дает развернуть крылья. Приземленность данности и данность приземленности.
— Ну и что? — спросил с расстановкой Булатов. — Ну и фанатик. А где же, милостивсдарь, вы видели мастерство без фанатизма? Это Пегас без крыльев и без копыт. Сегодняшний мировой театр — пуст. Ритуальные игры в отсутствие божества. Нужен новый тип и язык театрального действия и новый язык понимания между актером и залом. Не язык условности... Актер делает вид, что страшно страдает, а зритель делает вид, что страшно сочувствует. Так они взаимно вводят друг друга в заблуждение... Они должны быть участниками. Не на сцене, не в зале, а между ними, в этом вот пространстве должно родиться нечто, чтобы зритель, уйдя, спать не мог! чтобы он понял, что больше так жить невыносимо!
— Голубчик, Дмитрий Платонович, так ведь и без вас все знают, что так жить невыносимо. Без вашего театра это всем оскомину набило. Ещё аж со времен Федора Михайловича все настолько привыкли к этой мысли, что она наскучила как смертный грех.
— Нет! — Булатов резко остановился и вскинул распрямленную ладонь, как нож воткнул. — Нет! Это только кажется, что со времен Аристотеля и Софокла мало что изменилось... Да, человек в своей сущности остался похожим, — те же инстинкты голода, секса и насилия. Они приняли размеры или угрожающие, или патологические, да. Но самый язык внутреннего человека, он иной, — пронзительный, судорожный. Он рвется к прозрачности, но не достигает её, и оттого всё рвет внутри себя. Этим языком должно говорить. Пир во время чумы — преступление.
— На пиру и смерть — черна! — рассмеялся Пономарев. — Вы ещё и проповедник! И столь же бесполезны в этом качестве. Всегда пировали во время чумы. Не оттого ли появляются все эти безумцы, пророки, юродивые, блаженные и нищие духом, все эти экстрасенсы?
— Правильно, — выставил ладонь Булатов. — Были слепы и глухи, и пировали. Но всегда находились люди, взывающие к совести. Их голоса, а не клики пирующих, достигали в конце концов ушей отверстых...
— Не знаю, не знаю, — усомнился Пономарев, — на всякий глас есть свой кляп. Сейчас любое общество — это общество потенциальных кляпов для чрезмерно звонких голосов.
— Какое мне дело до всего этого? — пожал плечами Булатов и шевельнул усом, будто отгоняя невидимую муху. — Какое до всего этого дело мне, едущему с подорожной лицедея в неясные дали в непроглядном тумане? Творчество — величие. Вот мой «чур» во всяких шабашах.. Величие Архимеда перед лицом римского воина. Величие Диогена перед фигурой Александра. Свобода всегда долгопамятнее насилия. Для меня единственная «черная дыра» — это душа человеческая, куда все утекает и почти ничего не возвращается.
— Да, пожалуй все помнится попарно, — терпеливо согласился Пономарев. — Одно без другого не удерживается. Знак немыслим без перемены этого знака... Поэтому, если вы отменяете театральную условность, вы тем самым отменяете и функцию искусства — отражение реальности. Или вы создаете новую условность, а чем она лучше прежней? Зритель видит, что только что Отелло удачно придушил свою супругу, но зритель знает, что после занавеса они — Отелло и мнимая жертва — пойдут пить пиво с раками. Так что условность, созданная в данный миг в зрителе — символ. Эстетическая концепция реальности. Поскольку зритель представил на месте Дездемоны свою собственную корову, которую он с наслаждением придушил бы... И что? Мало ли у зрителя было эстетических концепций до этого? Ну, прибавится ещё одна, и что? А весь зал встает и начинает хором петь, это ведь случай коллективного помешательства, не так ли? Ведь рассказывают же, что лет тридцать с небольшим тому назад, когда на экранах кинотеатров появлялось изображение известного тогда исторического лица — забыл имя — так зал зрителей поднимался и начинал рукоплескать изображению. Это ли не торжество условности?
— Ну и что? — спросил Булатов. — Правильно, был. Так за те же тридцать лет русский театр, достигший величайших вершин подлинности, начал задыхаться и погиб. Я не создаю новой условности взамен прежней. Я создаю для зрителя новый язык выражения его самого.
— Новый карнавал? — перебил его Пономарев.
— Новый катарсис! — гордо ответил Булатов.
— Это уже интересно и многообещающе, — рассмеялся Пономарев. — Что-то вроде модного стирального порошка для души, — дает меньше пены и отмывает пятна крови?
— Ловко вы понтируете, Виктор Петрович.
— Нет, на самом деле. Допустим, у вас вытанцевался этот ваш несчастный недостигаемый катарсис — хотя позвольте усомниться в его принципиально возможном существовании — но ладно, получилось у вас, — отмыли вы зрителя от скверны мирской и мелочной суеты, а там-то что? Что на донышке? или пусто или всё те же, знакомые с прежних времен, побуждения голода, секса и насилия? Если так, тогда весь ваш новый театр, да и весь клуб в придачу, — всего лишь временный компенсатор эстетического авитаминоза?
— Не понимаю, чего вы хотите?
— Не обижайтесь, голубчик Дмитрий Платонович, я восхищаюсь вашим бесперспективным упорством, фанатичным стремлением пробиться сквозь стену непонимания человеком самого себя, сквозь вязкую преграду всеобщего непонимания. Но я же и хочу понять — в чем смысл всех ваших всплесков, стремлений, и не только ваших, но и остальных гениев вашего клуба? Сделать традицию анахронизмом, а авангард традицией? Но поймите! — вскричал он. — Авангард возможен на подъеме, а не на спуске! Ляпсус! У вас в нравах падение, в делах развал, в истории дымовая завеса, в философии муть непроглядная, а вы собираетесь спастись на ковчеге искусства? Нелепо, ибо всемирный потоп пошлости. Нелепо, ибо безрассудно. Замкнутый круг самообмана... Я понимаю, — заговорил он тише и спокойнее, — когда человек хочет стать самым богатым, иди самым сильным, или властным, известным и так далее. Это понятно, это не требует объяснений, это форма восполнения любовью, этим часто оправдываются всяческие преступления против нравственности и человеколюбия. Но биться и разбиваться ради чего-то непроясненного, чего-то вне логики и здравого смысла? Воля ваша, сударь, но это безумие.
— Значит, я безумец, — кротко согласился Булатов. — И такие же безумцы многие члены клуба.
— Н-да-а, — протянул Пономарев, — это убедительно.
— Поздравляю вас! — бодро проговорил Борисов, выходя упругой походкой на улицу из калитки старинного парка. Протянул руку и, пожимая и весело блестя маленькими, как у слона, умненькими глазками, сказал: — Третья мировая война уже началась.
— Неужели? — в тон ему испуганно пробормотал Пономарев и оглянулся, ища взглядом следы военных действий.
— Да, дорогой мой поэт. — Борисов взял собеседника под руку и повел вдоль металлического забора. — Война началась, но не все это замечают. Но я — чувствую и осознаю важность и торжественность момента. Мы не можем отныне жить личными интересами или, как многие члены клуба, узко литературными пристрастиями и страстями. Мир — накануне катастрофы.
— Пугаете, — недоверчиво скосился Пономарев, улыбаясь, как ему казалось, трогательно и жалостливо. — Пугаете, и мне страшно. Международная обстановка, несомненно, прохладная, если не сказать больше. Так ведь это всё специально делается.
— Кем же, позвольте узнать?
— Ими, — таинственно и глухо прошептал Пономарев. — Ими. Больше не скажу ни слова, хоть режьте. Сегодня в троллейбусе я слышал, как одна бабуся говорила другой, что снова появились неопознанные летающие объекты. Вот от них всё и происходит. Но нас не запугать! — громко заявил он. — Эти их игрушки — проверка нас на вшивость. Сдадимся мы или нет?
— Экий вы наивный, Витенька, будто на Луне всю жизнь обитали. Вы посмотрите, что делается в Европе? А в Америке что делается?
— Нет, нет, Борис Борисович, — нервно запротестовал Пономарев. — Я ничего об этом не желаю слышать. Только прекрасное, а в прекрасном — только литература, а в литературе — только поэзия, а в поэзии — только стихи членов нашего клуба, наших бессмертных. Вот единственная реальность, которую я могу принимать на веру.
— Слепой слепого звал на суд судьи слепого, — процитировал Борисов и почему-то оглянулся и вздохнул. — Все новое — трудно. Мне говорят, что мне везет. Но везет, пока везешь. А воз тяжел, — снова вздохнул он, — а от палок в колесах — в глазах рябит.
— В глазах рябит, в душе смердит, и на сердце тревожно, — невпопад рассмеялся Пономарев.
— Веселый вы, — огорчился Борисов, — беззаботный. А международная обстановка...
— Полноте, Борис Борисович! Я как-то с трудом верю в искренность подобных разговоров. Это все пикейные жилеты: Бриан — голова, ему палец в рот не клади, противно... Вы знаете, даже моя наука этнопатология утверждает, что эволюция не предусматривает внезапного самоуничтожения, и если это все-таки произойдет, значит, человек был ошибкой во Вселенной. И всё начнется сначала, если начнется.
— Восточная философия, — сказал Борисов и оглянулся.
— Восточная — не восточная, но практическая, каждодневная. Для меня, по крайней мере. Как зубная щетка, которая всё равно изотрется о зубы. По крайней мере, избавляет от иллюзий. Это только праздные умы склонны к размышлениям о вечности мироздания. Я же прагматик. Предвижу все концы. А пока они не наступили, сижу на берегу океана и, как пестрые камешки, перебираю людские пороки.
— И много набрали?
— Есть несколько. Но знаете, это занятие — тоже не ах. Приговорите хирурга всю жизнь делать одну операцию на прямой кишке, и он взвоет. И прямая кишка взвоет. А тут такой тонкий материал — душа! Временами я ужасно устаю от напряжения. Внутреннее вещей ускользает в месиве характерных напластований времени и социума. Так вот и ваш клуб, где вы и меценат, и арбитр. Многие носят не свое одеяние. Когда ноль одевается семеркой, это поначалу удивляет: думаешь — а ведь здесь что-то есть. А как износится с возрастом и употреблением, так и видишь: ноль. Вроде бы символ завершенности, а внутри — пусто. Пооскрябываешь по донышку, поскрябаешь, да плюнешь, отойдешь ни с чем.
— У вас есть на сей счет теория? Поделитесь.
— Теория — это пышно сказано. Однако, как у всякого чукчи, — рассмеялся Пономарев, — и у меня есть свой общий взгляд. Да вы не оглядывайтесь, нас никто не догоняет.
Борисов слегка покраснел, но походкой расслабился и стал даже пришаркивать кроссовками. Под шерстяным свитером круглилось брюшко. Зад был увесист. Матерый.
— У большинства наших поэтов, — продолжал Пономарев, — двуцентровость личности, расщепленность. Но это чисто русская особенность — двойничество. Далее. Они редко дают чистые типы творческой личности. В большинстве это типы извращенные или комбинированные. Многие находятся на низшем уровне развития. Их поступки — часто во вред им самим и редко бывают целесообразны. Неизбежна — сепарация, отделение уровней. Все большая индивидуализация. Направленность на внеличные цели. Возможно, это путь устранения извращенности — болезни социальной стороны личности. По общему складу они — среднего уровня. Но при известных условиях могут перейти на высший уровень. Пока же они чаще верят, чем рассуждают, но их рассуждения — это скорее темперамент, чем логика...
— Н-да, — задумчиво произнес Борисов, — вы им не говорили об этом?
— Как можно?! Заклюют на части. Крутой народ. Им тоже палец в рот не клади, — рассмеялся Пономарев. — Вот и ваш домик.
— Скажите, Виктор Петрович, — остановился Борисов, — какова цель ваших со мной разговоров? Раскапываете патологию?
— Помилуйте! Всё исключительно в видах познания себя через вас. Один чудило говорил, что Петр может себя видеть лишь глазами Павла. Бедный Петр. Вы не знаете, у него была семья?
— Судя по источникам, нет.
— Жаль. Тогда бы имя могло рассмотреть себя в отчестве.
А над мертвым городом скапливалась мгла. Она осязала себя в вещах, книгах, разговорах. Белесая мгла затуманенного смысла. Многобогцы, они освещали неверные шаги свои индивидуальным светильником. Это могла быть поэзомуза, вертлявая, как обезьяна в течке. Петрополь, называемый фантомом, миражом, бредом, проклятием, отчаянием, одиночеством, колокольным звоном. Византией, Константинополем, колыбелью. Надо всем этим снег — белый, черный, фиолетовый, слезящий, геометричный, вихревой, туманный, покровный, горящий, радостный, суицидный, бабочки небытия, госпитальный, вселенский, прошлогодний, сонный... Слова — как светляки, гаснущие в густой бархатистой темени — приснопамятный, вещносущный, архетип, стыдится, нерукотворный, коринфский, запредельный, ангельский, сатанинский, живоначальный, господень, венчающий, вавилонский, обетованный... Мгла оставалась назади, а перед — ничто, и полусфера света едва выхватывала недели прилежащего. Шли и шли, вытянувшись ниткой, и те, кто впереди, не видели и теперь и не слышали тех, кто отстал. Отставшие оставались и бормотали те же молитвы, моления, молебствия, мольбы — стыло покачиваясь. Нотабене: нота Бени — «моя рука внезапно коснулась её пушистой экзистенции». А — э — ромат возвышенного. Их трансцендентность вела свой счет: автономность, наличность, необратимость. Причина вечности причиняла боль причине любви — хрупкость отдалялась, и в отдалении, бескровно ломком, слышался хруст: очевидность реальности перемалывала мечтательность творчества. На удобрения под семена прогресса. Ускользнуть от энтропии, чтобы обрести неминуемость цели. Беспокойные времена не могли родить философов — не тот мозговой бульон. Пространство-время усиливалось конвергироваться в сознание. Сознание обретало центр и провоцировало психическую экспансию. Действие к единению. Тогда творческая эволюция обретает дух поиска. Как далеки предки вокруг костра. Выживают умеющие ждать хищники. Апории принимались априори. Импульс зернистости становился модулем рефлексии. Шли ниткой соединить эпохи.
Темно-синий костюм. Пиджачок тесноват в узких плечах и руки вылезают из рукавов. Протестант: верит в букву и втихаря таскает чужие сигареты. Человек с хребтиной, но без позвоночника, — гнется и тогда, когда его не гнут. Кнут и гнусь. В глазах — грусть. Жидкие волосы едва прикрывают шишковатый лоб: шишки зависти, страха, уязвленного самолюбия, преувеличенного самомнения: нравится, когда его считают важным начальником: можно пощекотать себя мнимым. Таким сладкоречивым сочувствием: я вас прекрасно понимаю, но что можно сделать? — столько проблем, столько проблем. С женщинами суетлив. Густые брови и бегающие глаза: что-то чужое, — или брови, или глаза, скорее, брови. Потому что и руки дрожат. Уши! — радостно воскликнул про себя Пономарев, окончив рассматривать посетившего начальника. — Уши патологические! Совершенно немыслимый рисунок: в самих завитках раковины таится коварство. Так и есть: с хода начал врать. Пономарев, проверяя свое впечатление, взглянул и на лицо Бонтецки: его глаза горели яростью, как у бешеного кота.
Правление клуба во главе с Борисовым сидело в гробоподобной маленькой зальце на улице Петра Крестителя и слушало начальника. Он врал и упивался собственной ложью. На морщинистом горле похотливо двигался кадык. Жил — был мальчик и вырос приказчиком — продавать доверие. В лицо не смотрел, — взглядом упирался в стену, зелено-сине-желто грязную: когда-то маляры вытирали об неё кисти.
— Вы поймите, — говорил он, сдерживая благородную вибрацию голоса, которая могла одинаково сойти и за волнение, и за негодование. — Писательский союз, естественно, не с восторгом принимает ваш клуб, поскольку вы являетесь самодеятельной организацией, но вы всё-таки должны вписываться в те структурные формы, какие выработаны жизнью и законом.
— Позвольте, — вставил, не дождавшись паузы, Бонтецки, — но ведь законы следуют за практикой, а не наоборот.
— Да, конечно, но вы попробуйте изменить законы.
— Что же касается нашей самодеятельности, — продолжал Бонтецки, — то для вас это всё равно, что какой-нибудь кружок мягкой игрушки, которою занимаются терпеливые, усидчивые дети меланхолического темперамента, а для нас — дело жизни, смысл существования, вы это поймите... И спор между старым и новым, — горячился Бонтецки под осуждающими и снисходительными взглядами товарищей, — спор этот и в диалектическом, и в бытовом отношении легко разрешить. Достаточно раскрыть на любых страницах тексты профессиональных ваших литераторов и наших, клубных, и все сразу увидят, всё станет на свои места! — запальчиво закончил Бонтецки и удовлетворенно заулыбался, глядя на ухо начальника. Кровь злости отхлынула от лица Бонтецки, и лицо стало желчным, сухим и каким-то безнадежным, как камень пустыни.
Странные они люди, думал Пономарев, отвлекаясь от энергичных и потому, как ему представлялось, пустых слов и, разглядывая лица присутствующих, — почему они не стакнутся в пустяках, но по пустячному поводу сталкиваются непримиримо, жестко, как будто дело идет о гибели целой империи? Может, так всегда у провинциалов? Многозначительное, увесистое лицо Борисова было обиженным: ему казалось, что все хотят его одурачить. Иван Иванович, напротив, молчаливый, скупой на эмоции, весь — наружно и внутренне — был запредельно спокоен, лишь изредка на лбу и в глазах и в усах выблескивала незаметная довольная улыбка, — тень внутреннего смеха. Забавный потенциал, думал о нем Пономарев, найти бы в нем изъян. В изъян, как в пролом, вся человеческая натура потихоньку уплывает, а как до капли вытечет, так и нет человека, и ничего ему, бедолаге, не остается, как самому в эту дыру юркнуть, как мыши в подпол, и затаиться, и нет его. Затих, затаился, и только клочья шороха затухают в одиноких гулких углах. Почему провинциалам так скучно? Силятся просунуться в какие-то щели, будто это так необходимо, а как протиснутся, а там ещё одна щель, а в ней другая. Их жизнь — большая и веселая коммуналка: кто кому в щи высморкался, кто у кого примусный ёршик свистнул. Что их хватает за живое и чего живого им не хватает? Тоска. Великой тоски по великому. Они одновременно недооценивают и переоценивают друг друга. Они не могут экспонировать ощущения на экспоненте соразмерности, и оттого возникает безысходность и вера в чудеса.
— Ведь, что получается? — донесся до Пономарева глуховатый и спокойный голос Ивана Ивановича, обращенный к начальнику, и ко всем присутствующим. — Многие из нас кричат от немоты. А чего мы просим? Всего-то небольшого места, где можно спокойно работать, никого не задевая, никому не мешая. А получается? Для всех всё можно, а как до нас доходит, то ничего нельзя...
Это величайшая тайна провинциалов, продолжал дремотно размышлять Пономарев, величайшая их тайна противоречить любому, даже самому малому здравому смыслу, запутывать простые вещи, и замыслы до такой степени, чтобы и совсем было никому не понятно. И ведь словечка в простоте не скажут, а всё с вывертом, с подкладкой да на какую-то хитрую сторону... То ли они разжижили нравственный императив, то ли тычутся в хаосе данностей, то ли неразвиты для коллективной ступени мышления и рефлексии. Феномены гоминизации, феномены интеллекта им неведомы, для них это — догадка, печаль об искренности. Им не вырваться из проклятого круга вранья. Отказ от себя в обмен на мираж безопасности... Смешные люди...
Нотабене: гипотеза: от провинциалов требуется единственный героизм — героизм оставаться порядочным человеком.
За счет терпения возникала иллюзия основательности, которую отвергали. Депортировали себя из реальности в текст. Отсюда возникало нежелание автора возвращаться из текста в реальность, и тогда делали сам текст реальностью, а реальность текстом. Она не узнавала себя в нем и отвергала из какого-то инстинкта самосохранения... Некоторым была присуща сатира, ковыряние корней, собственно, не сама сатира, на это решались немногие, для этого нужен случай и характер, а ощущение сатиры, дух её, которым можно было дышать, но сатира — признак несвобод, и некоторые, развившись, входили, как тексты, в юмор, — состояние неответственности за идиотизм мира...
— Изобретение колеса повредило вашему человечеству более, нежели всё остальное, направило к ложному развитию, замкнуло на себя, и отсюда закругленность ваших текстов, — говорил Пономарев, развалившись удобно на полуразвалившемся стуле за получистым столом в зальце-полуподвале. В одном конце зальца с потолка свисали широкие полотнища мешочной дерюги. Занавес. Старинный диванчик, — желтый, с витиеватой спинкой и витиеватыми ножками, подобранный на одной из оббеганных помоек. Никакой буржуазности — суровая, честная простота и строгость первых христиан и первых революционеров. Ломберный столик с драным зеленым сукном. Декорации. Низкие окна мелованы известью. Матовость. — Можете ли вы сказать новое слово в искусстве? Можете. Если найдете сказанное и прочно забытое, чтобы напомнить. Если найдете уши, чтобы быть услышанными. Талант — счастливая нервная структура сознания, запеченная в огне комплексов. Отсутствие составляющих делает талант бесплодным, а низкий объем психической энергии делает талант бесплотным. Отсюда компромисс. Но компромисс — удел жизни. Искусство не знает компромиссов. Это проигрыш искусства не обязательно равен выигрышу читателя. Когда возникает партотип героя, тогда стилист должен пользоваться стилетом. Но все это — больная совесть Достоевского... Однако, торопитесь ответить, — у вас лицо становится в стиле «блюз»...
Бонтецки рассмеялся громко, будто ожидаемой шутке, затем тише, с придыханиями. Он остановился перед Пономаревым, расстегнул пиджак, засунул руки глубоко в карманы старых, дешевых, застиранных джинсов и стоял, покачиваясь с пятки на носок.
— Однако вы хитрец, господин этнопатолог, — сказал он улыбаясь. — Вы этаким втирушей вошли в обиход нашего клуба, незаметно, без нажима, и сразу оказались со всеми знакомым, перечитали множество текстов и вообще вдруг сделались страшно необходимым. — Бонтецки помолчал, сделал несколько шагов по пустой гулкой комнате, остановился. — Я всё пытаюсь понять ваш личный интерес, в чем он? Может, та информация, которую вы собрали, и есть ваш капитал?
— Да кто её купит? — рассмеялся Пономарев. — Куда вложить и какие проценты требовать? Люди вообще, а литераторы особенно, любят придавать себе большее значение, чем то, каким обладают.
— Экая контраверсивная контаминация! — воскликнул Бонтецки, произнося с четким удовольствием каждую букву. — Люди вообще, и вы в особенности, не догадываются, что история творится не вчера и не завтра, а сегодня, в каждую данную минуту. Именно поэтому им приходится жалеть о несделанном. Когда время для жалости, но не время для участия. Оно уходит бесследно, бессвидетельно, и тогда восклицают в восторге и изумлении: вранья! вранья! и чтоб было похоже на правду! ибо правда слишком похожа на вранье!
— Что мне история и что я вранью! — в тон воспринял Пономарев. — Меня интересует другое: зачем ваш клуб? Независимо от того, история это или вранье. Вы знаете мир, в котором бытийствуете? Любой трезвый голос тонет в нем в хоре сумасшедших разрозненных голосов, из которых каждый не слушает даже себя самого.
Бонтецки сел за стол напротив, внимательно рассмотрел тонкое, красивое лицо Пономарева, насмешливое и огорченное, и не обнаружил никакой детали или черточки, из которой можно было бы размотать клубок настроения.
— Над всяким смыслом, — серьезно и сурово сказал Бонтецки, — есть другой, более высокий. И наш высокий смысл — дорисовать мир, даже если потом наши рисунки окажутся рисунками Альтамиры, Абри Кап Бланки или Шишкинских скал. Тогда реальность будет конструироваться по нашим текстам.
— Реконструироваться... И по тексту вашего романа? — вдруг, поддавшись неясной догадке, язвительно и настороженно спросил Пономарев.
— Что вы имеете в виду?
— Ну, этот, последний ваш роман, который в работе. «Провинциалы»...
— Ну?! — только и мог вымолвить Бонтецки.
— Ничего удивительного, — развязно пожал плечами Пономарев. — Жизнь моделирует вас, вы моделируете свои тексты, а я моделирую вас в ваших текстах. Вы неосновательно и я бы даже сказал оскорбительно смеетесь, Егор Иванович...
— Отчего же? Не могу представить, чтобы вы! и вдруг обладали этакой сверхвластью надо мною, выдумщиком и рассказчиком!
— Пользуюсь понемногу, скромно и в ограниченном размере, — с гордостью признал Пономарев. — Только меня вы там высвечиваете в каком-то карикатурном виде.
— Разве? — искренне удивился Бонтецки. — А, собственно, почему бы и нет, если вы — мое создание? Так сказать, плоть моего духа. Художник имеет право на деформацию реальности. По сути дела, всё искусство деформирует в той или иной степени... Мировоззрение — мера воззрения... Чем шире — тем шире. Стиль — вне нормы. Или выше, или ниже. Норма в литературе — патологична. Хроническая норма становится традицией. Сейчас у нас есть единственный выход — взрывать все жанры и традиции.
— А если при этом взрыве пострадает самая суть искусства? — поинтересовался Пономарев. — Иными словами, если будет задет его нерв? Его зерно? А если ваша деформация ввиду, так сказать, высокого смысла, который над, а не в — если деформация окажется незаслуженно оскорбительной для людей живущих, для партотипов? Например, на некоторых страницах вашего романа... я выгляжу несколько глуповатым, не так ли?
— Возможно, — безразлично согласился Бонтецки, — ну и что: зато на других станицах вы смотритесь этаким ироническим нахалом, помесь Печорина с Ноздревым. Какая разница? В жизни всё так непредставимо перемешано, что выделить чистую форму и чистую суть просто невозможно. Да и вы сами, видимо, не знаете, что вы такое...
— Видимо — невидимо...
— Все мы, Виктор Петрович, печальники отечественной словесности, — притворно вздохнул Бонтецки, — потому что неспособны ни на что другое. Волею случайностей оказались в безвременье... Занулёвое падение идеалов... Мелочность лирики. Ничтожность характеров. Пошлость интересов. Сниженность целей. Какой-то жуткий мрак... Всё это надо преодолеть.
— Вы драматизируете, Егор Иванович. Из того хаоса, о котором вы так сильно поведали, можно, очевидно, выделить какой-то ведущий принцип...
— Куда ведущий? — подхватил Бонтецки. — Есть, конечно, такой принцип, и его не изменить, пока не изменить и не переиначить. Принцип нетерпимости. В далекие времена, когда духовное в человеке ещё не выделилось из материального, люди были более терпимы, менее идеологичны. Но с ростом общих связей, когда мир уменьшился, когда моментально все знают про всё, наступает царство нетерпимости — на всей территории видимости. Из нетерпимости — злоба, зависть, эгоизм. Из нетерпимости — жадность, разрушенные дружбы, распавшиеся семьи. Сейчас человек с трудом соглашается на существование рядом с собой другого человека, с иным устройством головы. Отсюда — вавилонская башня самолюбия, бешенное желание вскарабкаться выше, чтобы хоть в кратком своем существовании....
— Помилосердствуйте! — перебил, взмолившись, Пономарев. — Вы противоречите сами себе: то вы собираетесь взрывать традиции, и это склонен я расценивать, как мечтательство, милое и простительное ввиду ваших седин, а то вы вдруг начинаете быть заурядопроповедником, то есть защитником тех самых традиций, от которых так страдаете. Объясните, ради святого, как это возможно одновременно быть традиционалистом новаций? Или вы играете собственный текст? Ведь в вашем романе, о коем мы упоминали, и время застывает, и люди не развиваются... Нехорошо. И меня вы выставили каким-то пришельцем из космоса. Стало быть, я не могу, не живши у вас достаточно долго, разбираться в завитках человеческой души. Я должен быть логичен до отвращения. Прямо-таки мертвяще логичен. А это мне претит. Иными словами, вся моя натура, вся моя непосредственность вопиет. — Пономарев увлекся и с негодованием плюнул на пол.
— Что ж прикажете с вами делать? — самодовольно прищурился Бонтецки. — Забросить вас обратно на летающий объект?
— Ни в коем разе! — запротестовал Пономарев и покраснел, подумав, что однажды так оно и может произойти. — Этого нельзя делать. Я же не смогу исполнить задачу — понять, запечатлеть и так далее... В иных — колоссальных исторических, вернее, геологических масштабах вся ваша деятельность, весь ваш суматошный клуб — суть точка на парадигме человечества... Разумеется, этой точкой удобно и пренебречь. От этого ничего в судьбе земли не изменится. Ну а вдруг? Вдруг это точка поворота, тогда как? Да я себе ввек не прощу, что упустил такое. Поэтому меня никак нельзя обратно. Да я и сам не хочу. В конце концов, хоть вы и разавтор, но имею же я право на свободу воли? В ограниченных пределах, разумеется. К тому же я не только ваш персонаж, да и по преимуществу не ваш персонаж, а реальное лицо в осязаемых формах...
— У вас длинные пальцы, — задумчиво сказал Бонтецки, разглядывая слабо розовые даже чуть серые руки Пономарева. — На две октавы. Как у вас со слухом? Какой ритм вы носите в себе?
— Три четверти в мажорной тональности, — с готовность ответил Пономарев. — Простите, Егор Иванович, у меня в голосе иногда проскальзывают нотки угодливости, даже самому противно.
— Угодливость — не гадливость, — заметил Бонтецки. — Это присуще человеку вообще и особенно человеку интеллигентному. Интеллигент всегда должен оправдываться за то, что интеллигент, за то, что не такой, вы не замечали?
— Замечали, — вздохнул облегченно Пономарев. — Но я полагаю, что это зависит от модальности, в которой пребывает человек.
— Это интересно, Виктор Петрович... весьма... А отчего модальность? Только ли от воспитания, образования и социолокуса или есть какие-то внефакторные детерминанты, как вы думаете?
Пономарев расслабился, откинулся на шаткую спинку стула, поставил локоть на стол и задумчиво обхватил длинными пальцами висок и лоб.
— Я полагаю, модальность определяется характером совпадения статуса и роли. Это относится к отдельному человеку и к группе, например, к вашему клубу. Если данность находится в сослагательном наклонении, она обладает экзистенциальными свойствами, где присутствует весь веер возможных продолжений и возможных начал. Если данность переходит в повелительное наклонение, она начинает обладать познавательными свойствами, и тогда из щели социальной структуры переходит в экологическую нишу. Если же данность находится в изъявительном наклонении, тогда она переходит из состояния субъекта в состояние объекта и способна вписаться в любую структуру.
— А как быть с интеллигенцией? — рассмеялся Бонтецки.
— А ну их! — улыбнулся Пономарев. — Кто-то говорил, что интеллигенция — это ангелы. Или наоборот, неважно. Они живут по космогоническим законам. И это чаще всего скучно. Гораздо интереснее — применительно к нашей с вами данности — это роль и статус слова-образа и образа за словом и помимо его.
— Вы триадоман, — догадался Бонтецки.
— Естественно... Как всякий нормальный мужчина... Жизнь — это процесс состояния, так? Процесс динамичен и может фиксироваться только в образе. Образ может быть либо клише, либо карикатура, то есть застывшая форма движущегося, что само по себе нелепо, либо искаженная форма движущегося, что логично, поскольку в этом случае легче ухватываются возможные изменения, поскольку каждая данная мнимофиксированная точка процесса порогова, так? — Пономарев поднялся со стула, прошелся по комнате. — по концепции Шардена, мысль разлита в ноогенезе, стало быть, она может придти одновременно к не только одному человеку... Так вот, если роль слова в локусе совпадает со статусом слова в данном же локусе, тогда возникает образ. Тогда возникает интереснейшая дихотомия клише-карикатуры. Вы замечали, что с течением времени некоторые клише становятся карикатурой, а некоторые карикатуры становятся клише? Почему это происходит — вот вопрос! «Дон Кихот» — карикатура или клише? «Похвала глупости»? «История одного города»?
— Прекрасно! — с явным удовольствием одобрил Бонтецки. — Мне нравится ваш конкретный способ мышления абстракциями. По Тришке кафтан.
— Я придумал! — Пономарев приблизился и склонился лицом, в его глазах мелькали искры, как у рыси при проблесках луны. — Послушайте, Егор Иванович! Давайте с вами при сохранении статуса поменяемся ролями?
— В данности ли в тексте? — улыбнулся глазами Бонтецки.
— В тексте, конечно, в тексте! — горячо зашептал Пономарев. — Ну её, эту данность! В тексте романа, а? Давайте, голубчик? Я буду его автор, а вы — персонаж, а? Давайте! — с тоской выстонал Пономарев.
— Не дам! — твердо ответил Бонтецки. — Вы думаете, что говорите? Текст станет сумасшедшим. Это же хаос.
Пономарев обиженно отодвинулся, прошел по комнате, сердито пыхтя.
— Как вы не понимаете! — энергично сказал он, — В любом хаосе мелькают тени порядка.
— Пусть мелькают, А мы станем креститься от этих теней.
Они помолчали, недовольные друг другом.
— Ладно, — решил Пономарев, — не хотите — не надо. Но сами-то вы видите конечные цели клуба?
— Конечные цели клуба? — переспросил с мечтательным пафосом Бонтецки. — Всемирное движение культуры...
Пономарев деликатно откашлялся.
— Скромно со вкусом... Хотите, подарю теоретический прием?
— Да? — недоверчиво спросил Бонтецки. — Вы ещё и теоретик?
— Любительствую помаленьку... Так вот, существует периодическая система элементов текста. В системе девять рядов по девять групп, и в каждой группе по девять элементов...
— Колоссально, — удивился Бонтецки. — Вы давно болеете... системой?
— Ну, Егор Иванович! — обиделся Пономарев. — К чему меж нами такие грубые шутки? Естественно, всей системы своей я вам не скажу, но один кусочек, пожалуй, можно продемонстрировать... Все, что в звуке, слове или движении, есть текст. Слушайте внимательно. Постарайтесь уловить триадность в рассуждении. Часть моей периодической системы называется «цепной реакцией триадности». Текст может быть трех сутей: конвенциональный текст, концептуальный и квантовый. Каждая из сутей может быть трех рефлексий: романтическая, затем Х-рефлексия, то есть неизвестная, и реалистическая. Каждая из рефлексий может быть трех содержаний: рефлексия фатка, потока, фикции. Форма каждого из трех содержаний может быть либо контур, либо сгусток, либо след. Контур может быть полным, мерцающим и ускользающим. Что я понимаю под контуром? Мы воспринимаем реальные вещи прежде всего по контуру. К примеру, ставился такой эксперимент: из жесткой толстой проволоки выстраивался контур коровы в натуральную величину. Затем ставят в поле каркас и выпускают бугая. Тот видит контур коровы и, пылая любовью, мчится туда и тут его ждет жестокое разочарование. Примерно так же воспринимает текст читатель, зритель или слушатель. Мысли, какие у него при этом возникают, можно в расчет не принимать. Полный контур — такой, где всё сказано, всё прорисовано, все связано, и узлы узнавания, и выходы в ассоциации. Мерцающий — такой, где высвечены узлы узнавания, — переходы, изменения, изгибы. И, наконец, третий, ускользающий контур — такой, где сняты все узлы узнавания. Делается это следующим образом...
— Привет! — рассмеялся Бонтецки. — Вы мне рассказали мои собственные замыслы. Послушайте, любезнейший, это не фокусы вашей экстрасенсики? Чтение мыслей и всякое такое, а?
— Отнюдь, — нервно улыбнулся Пономарев. — Экстрасенсика — вчерашний день ментализма. Сейчас я учусь, как у вас бывало в старину — катать тарелки по столу и вызывать духов... Вы не волнуйтесь, Егор Иванович, я не собираюсь составлять вам конкуренции в прозе. Мои интересы настолько далеки от конкуренции! Более всего меня интересуют ламинарные, пороговые состояния и переходов от нормы к патологии. Граница между по сю и по ту.
— Понятно, — успокоился Бонтецки. — Как только вы овладеете границей, вы уйдете по ту.
Пономарев, сожалея, развел руками.
Нотабене: провинциалам свойственны три типа состояний, — экзистенция, энтузиазм и экстаз. Эти три состояния разнятся ритмикой, пространственным проявлением и результатами. Экзистенция проявляется в личности, группе и обществе. Они не отделены друг от друга непроходимыми преградами, но, напротив, соединяются, как сообщающиеся сосуды. Чем больше экзистенции в обществе, тем её меньше в личности. Группа — погранична и поэтому всегда в выигрыше, в каждый данный момент в группе больше экзистенции, чем в полярных — личности и обществе. Энтузиазм — это вектор экзистенции, то есть сила и направление. Результатом энтузиазма является прежде всего убывание экзистенции и нарастание экстаза. Экстаз — вектор энтузиазма, где три составляющие, — направление, сила и результат никак не связаны, каждая из составляющих самоочевидна, но не доказательна. Экзистенция — это преддиалог. Экстаз — диалог по преимуществу. Энтузиазм — грань. Бывают разговорчивые энтузиасты и молчаливые. Вторые — опаснее, поскольку скрывают направление силы. Женщины редко бывают молчаливыми энтузиастками. Возможно, они вообще не умеют молчать. Почему? Не ясно. Связано ли это с физиологическими свойствами или качествами ума? Наука провинциалов пока ещё не раскрыла этого. Лиминальность накладывает на энтузиастов свою печать прелести, они все — очень милые люди. Молчаливые энтузиасты — это постэкзистенциалисты. Разговорчивые энтузиасты — предэкстатики.
Нотабене: первая роль, какую принимает на себя средний провинциал — роль судьи. Они любят выносить суждения по любому поводу или без повода, независимо от того, к какой области относятся их суждения. Кафедра, с которой произносится суждение, называется традицией. Ею клянутся и на нее ссылаются, когда нечего возразить. Это стена для опоры спины, чтобы никто не напал сзади. Традиция для них опора и экзистенциальный ужас. Их alma pater говорил: «традиции всех мертвых поколений тяготеют как кошмар над умами живых». Кошмар традиции нередко фрустрируется в агрессию. Известный поэт говорил: «сегодня приказчик, а завтра царства стираю с карты я». Среди приказчиков экстаз калькулируется в стоимость. Понять их любовь трудно, но, по-видимому, их любовь также формируется в три состояния: любовь сексуальная, однополая и возвышенная. Она соответственно перетекает в состояния экзистенции, энтузиазма и экстаза. Энтузиасты однополой любви иногда преследуются законом, а из экстатиков возвышенной любви выделывают фанатиков.
Нотабене: все их роли — это содержание их статусов. Роль принимают по внутреннему выбору, а статус инициируется. Инициируются они на протяжении всей жизни поэтапно и в сопровождении ритуала. Последний статус — статус ветерана. Если он за статус получает деньги, он называется пенсионером. Роль ветерана выше статуса пенсионера, хотя непонятно, почему. Очень часто роль не совпадает со статусом. Это первый признак падения экзистенции общества. Их действия при этом весьма парадоксальны: они раздувают статус за счет роли. Как утоляющий жажду больной водянкой. Такое общество в целом обладает больным воображением — все логические связи между реальностью и представлением искажены, часто фантастичны. В этом случае общество преувеличенных статусов и больного воображения может, минуя стадию энтузиазма, впасть в экстаз. Это опасно, поскольку, как было сказано выше, в экстазе распадаются сила, ее направление и ее результат. Либо направление бессильно, либо сила безрезультатна.
Нотабене: их мораль строится на фундаменте традиции из кирпичей иерархии с помощью цемента статусов. В таком доме жить неудобно — из щелей дует, окна грязны, телефон испорчен.
— В таком доме жить неудобно — из щелей дует, окна грязны, телефон испорчен, — говорил Бонтецки, пропуская пришедшего в гости Пономарева, предлагая ему раздеться, быть как дома и всячески извинить за небрежность и даже, пожалуй, за убогость обстановки, ведь таких домов, как этот, одноэтажный, деревянный с покосившимися, проваливающимися полами, во всем городе раз, два, три и обчелся. — Проходите вот в эту комнатуху, — предложил Бонтецки, — она называется «красная гостиная». Очень приятно, что вы решились зайти, так сказать, навести, простите, навестить... Ещё раз простите, я сегодня несколько пьян по какому-то случаю, не помню, по какому, хотя вначале и помнил, но это не важно, важнее, что когда я пьян, мне всё нравится. Тьфу, пропасть! Опять сплошные цитаты. Мы напичканы цитатами, как кишечник микробами. Послушайте, Виктор Петрович, вам не кажется, что мы вообще говорим исключительно цитатами? Что все наши слова когда-то принадлежали другим людям и, эрго, вся наша оригинальность, литературная и житейская, весьма, надо сказать, жидкого свойства, а? О чем вы промолчали? — Бонтецки слегка приблизился к лицу Пономарева и заглянул в глаза.
— Я промолчал о том, что вы хитрец, Егор Иванович, — отвечал довольный Пономарев, снимая тяжелое, на меху, пальто и вешая его на толстый гвоздь, вбитый в стену небрежно, кривым ударом топора. Пономарев пригладил ладонями короткие крепкие волосы, одернул сбоку пиджак, огладил воображаемые усы и вошел вслед за хозяином в дверь «красной гостиной». Собственно, красными там были занавески, пол, толстая скатерть на столе, какая-то жуткая картина современного абстракциониста-предметника, изображавшая соединенные друг с другом части каменных лестниц, ведущих в некий вход, за которым было красно и синё, и была, по-видимому, иллюстрацией к книгам сексопатологов, любителей либидо и комплексов. Над красным столом низко висел красный шелковый абажур с кистями, весь в дырах. Абажур висел на красных шнурах с высокого потолка, покачивался от движения воздуха в тесной комнате, и по стенам двигались красные тени, отчего казалось, что голова начинает кружиться. Бонтецки то ли действительно был под шафе, то ли притворялся, играл подшафенного, возможно, он всё в жизни играл, однако двигался энергично и точно. Вскоре на столе появился чай, какая-то еда, которую в иные времена, когда люди умели жить со вкусом, можно было бы описывать в поучение и назидание, и некий полуштоф с деготного цвета жидкостью, о которой Бонтецки с детской гордостью заявил, что это его секретный рецепт, — пьяняще, вкусно, ароматно и голова не болит. Напиток, вопреки ожиданию, оказался превосходен, — отдавал медом и травами, пьянил вкрадчиво, манил неопознанным.
Некоторое время они пили и закусывали в напряженном оптимистическом ожидании.
— Мне кажется, для вас, Егор Иванович, — начал Пономарев, любящий, как герои русской литературы с первого слова вздыматься в высокие сферы, упиваясь свободой и легковесностью, — жизнь являет, или таит, или одновременно и являет, и таит какой-то особый, отличный от всех смысл. Поэтому ваши мысли, побуждения и поступки естественно выстраиваются в другой порядок, и у внешнего наблюдателя могут вызвать раздражение.
Бонтецки величественно откинулся на спинку стула, задумчиво возвел глаза под абажур, помолчал многозначительно, затем поднялся и стал короткими шажками фланировать возле близкого окна.
— Вопрос о смысле, уважаемый Виктор Петрович, на моё разумение, лишен смысла. В наши времена говорить о смысле жизни общей или частной — есть признак дурного тона, невоспитанности и, пожалуй, невежества. Однако разговоры на эту тему оправданны — некая подзарядка ума, иными словами, суеумие. Почему-то человек всегда ищет в смысле практическую сторону, как будто это рычаг, которым можно перевернуть мир, если не целиком, то хотя бы по частям... И если смысл жизни существует и только для нас пока не прояснен, то он должен был быть ориентирован в пространстве, — одной стороной обращен к Богу, другой — вниз, к человеку. Каким смыслом наделено море для рыбы? А между тем, если рыба все время пребывает внизу, то у неё, как у камбалы, глаза располагаются на одной стороне, стало быть, другую сторону она не видит... Но рассуждения камбалы об облаках над морем были бы так же интересны, как рассуждения муравья о полете вороны...
— Вы как-то всё переводите в трансцендентный план, — вздохнул Пономарев. — А сами живете в деревянном доме... Это в каменном-то городе... И здесь у вас тихо, так тихо... как в каменном веке. А ведь мы живем в мобилизованном обществе.
— Кто это вам сказал? — остановившись, запальчиво произнес Бонтецки.
— Говорили... надо же, а я и не видел! Это грибы?
— Да. Маринованные. Мама прислала.
— У вас есть мама? — Пономарев сосредоточенно пытался вилкой проткнуть гриб, это ему не удалось, и Пономарев успокоился. — Кризис традиции порождает барокко.
— Это вы к чему? — хитро насупился Бонтецки.
— Да про всё сразу. Про ваш феномен — умная голова. Про то, будто нам кажется, что мы живем в абсолютном прошлом... А хорошо бы отдохнуть от истории. Иными словами, взять у неё отпуск без сохранения содержания...
— Бонтецки отодвинул занавеску у окна, пробормотал:
— Боже, да уже ж зима настала!
— И про то, как вы все и я вместе с вами пытаемся укрыться в мифическом доме искусства, а в доме том ни окна, ни дверей, ни порога — страшно!.. И про то, как из зерна ритуала вырастает древо мифа, а мы питаемся плодами архетипов...
— А зерна? — обернулся Бонтецки, — Зерна-то на землю сплевываем!
— Правильно, — согласился Пономарев. — Она всё принимает, ничего не отвергнет... А затем из того же вырастет то же, только мельче и кислее.
— И что вы предлагаете? — Бонтецки вернулся к столу, волнуясь, закурил и воззрился на собеседника.
— Экий вы эмпирик, Егор Иванович, — произнес с досадой Виктор Петрович. — Прямо-таки прагматик вы этакий. Вам вынь да положь. Вы человек действия, вам и искать ходы-выходы, а я существо размышляющее, так сказать, вне времени пространства. Так сказать о-бор-зе-ва-тель жизни, — пошутил он и рассмеялся. — Тех, других, — махнул он неопределенно за спину, — я знаю, а вот вы, клубные, кочевники искусства, разорившиеся аристократы слова, вы мне интересны. Как симптомы болезни социального организма.
— Вульгаризатор вы, милейший, — упрекнул Бонтецки и налил немного темной жидкости в полупрозрачные полуовальные полубокалы.
— Ага! — обрадовался Пономарев. — Да в каждом вашем слове прокалывается традиционалист. Даже в слове «авангард», которое вы не пишете, но держите в уме, даже в нем традиции наросло! Как копоти на кастрюле, которую не чистят. Вульгаризатор! — поддразнил он. — Экое слово! А с обратной стороны — «популяризатор», суть человек необходимый для ненавязчивого внесения новых понятий науки в усредненное сознание, вот! Съели?
— Выплюнул, — улыбнулся Бонтецки. — У нас с вами нормальный диалог псевдонимов. Жестикулируем умеренно, мимицируем сдержанно, верхними челюстями двигаем скупо... Кстати, как у вас со стихами? Вы помнится, поначалу взяли себе мениппическую роль поэта. И как?
Пономарев глотнул темной жидкости, поставил полубокал, поднялся со стула, подошел к окну, отодвинул красную занавеску. Темные деревья были божественно заснежены.
— Надо же, уже ж зима настала! — воскликнул он. — Прямо-таки чеховский текст, вам не кажется, любезнейший Егор Иванович? Кстати, наш друг Булатов, ищущий поведенческого театра, говорят, взыскует и бредит метатекстом. Говорят, вскакивает по ночам, долго смотрит расширенными зраками в мутную темь и вскрикивает: «Метатекст!« Как Герман: «Три карты!» И тем нещадно пугает свою очаровательную жену-дюймовочку.
— Вы злой?
— Нет, — обернулся Пономарев. — Злыми бывают эгоисты. Я же пантеист по складу натуры. А стихи... что стихи? Хорошо бы роман написать, самый традиционный, какие писали в прошлом веке, — с фабулой, с сюжетом, со всеми делами. Можно было бы начать так: «Они любили друг друга. Она была лысой, а он беззубым. Его верхняя челюсть часто во время сна выпадала и забивалась то под подушку, то в угол пододеяльника. А её парик во время сна сползал со лба на затылок, обнажая розовый, как у новорожденного, череп...» А спрос на мои стихи, — вздохнул Пономарев, — в давнем прошлом. Как спрос на чугунные угольные утюги, они хороши, но вышли из моды, и их не делают. Так что я пишу для читателей, которых давно нет в живых и, следовательно, они не могут вместе со мной порадоваться рефлектирующей гармонизации, простите, гармонизирующей рефлексии автора. Так что моя авторская, личная и человеческая драма жутче вашей — я работаю для прошлого. И утешаюсь тем, что в прошлом не всё, что должно, было сказано. Вот я и заполняю пустоты. Заполняю в прошлом пробуксовки спекулятивного мышления...
Откровенно говоря, я не тороплюсь к читателю, однако, надеюсь опубликовать подборку стихов в «Отечественных записках» или «Русском слове».
— Торопитесь, — сказал Бонтецки. — В апреле «Отечественные записки» закроют.
Он бежал двадцать пять лет. За это время старые деревья пришли в дряхлость и многие из них упали, молодые деревца заматерели, кусты значительно разрослись, дорожек в парке стало больше, и с каждым годом людей в парке, в городе и в мире становилось всё больше. Но жить от этого было не веселее: новые люди приносили с собою новые проблемы, а старые проблемы, по закону умножения экспансировались, и оттого всякий думающий наблюдательный человек приходил в недоумение, затем в беспокойство, не покидавшее его до гробовой доски. Каждый раз ему представлялось, что, пробегая по заснеженным дорожкам, по канавкам тропинок, он наново пробегает собственную жизнь — как в синдроме deja vu — ребенок, студент, магистр... Какую меру приложить к текучести дней? Жены, дети, внуки... Левая, правая, локти прижаты, плечи приподняты. Книги? Кому, как не ему, знать настоящую цену всему этому? Сколько книг по литературной публицистике он сможет ещё написать, — пять, семь? Левая, правая, плечи приподняты, голова слегка наклонена вперед, как форштевень корабля, раздвигает стоячий шуршащий морозный воздух. А толку? — вдруг со страшащей ясностью спросил он себя. Утром до парка рука потянулась к полке, наугад вытащила, наугад раскрыла, и будто в душу взгляд сквозь увеличительное стекло — чеховский «Архиерей». О скуке, непонимании, отдаленности, которыми заканчивается всё на свете. Даже этот всегдашний Пономарев, который, конечно же, стоит у выхода из парка.
— Здравствуйте, — проговорил Борисов, бодрый, раскрасневшийся, пожимая протянутую вялую руку. — Что-то вас давно не видно?
— Работа... Сбор эмпирического материала отнимает массу времени. Это утомительно и, возможно, напрасно, если не имеешь какого-нибудь генерализующего принципа или теории.
— Не вы первый, не вы последний, — снисходительно заметил Борисов. Всякий исследователь нуждается в общей теории. Это как воздух для птицы. Как вода для рыбы.
— Как почва для дождевого червя, — подхватил, смеясь, Пономарев. — Извините за неудачную шутку. Но вы на меня как-то бодряще воздействуете. Хочется думать: вот человек, не ведающий никаких страхов и унизительных сомнений...
— Если бы так, милейший Виктор Петрович, если бы так... И меня, грешного, случается, терзают сомнения. Жизнь — это всегдашняя борьба с недоброжелателями.
Мимо них прошла женщина, сосредоточенно толкая перед собой голубую детскую коляску.
— Но в выстаивании проверяется духовный багаж.
— Багаж, — проворчал Борисов. — Так и бегаем по жизни, как мешочники. Добро бы, что путное таскали, а то ведь пустяками набито. Вам, как этнопатологу, не кажется ли, что основная черта современного человека — это жажда великого?
Мимо них прошла женщина, сердито толкая перед собой серую детскую коляску.
— Я вас прекрасно понимаю, Борис Борисович, замечательно понимаю. Иногда и на меня наплывают гигантские масштабы соизмеримости, вернее, несоизмеримости повседневной рутины и чего-то высокого... И знаете, и наше многоцветное, многофакторное, многофигурное культурное движение, я имею в виду клуб и всякое такое, окажется в дальнейшей истории, если останется дальнейшая история, окажется какой-нибудь коротенькой фразочкой: «и тогда собираша мнози и обупиша что замышляша иже бяху пред неведомым».
— Вы энтузиаст, — упрекнул, досадуя, Борисов. — При малейшей возможности всё в одну корзину валите, поди, потом разберись... Как наш клуб? Давненько я не участвовал. Работы — невпроворот.
— Поживает, — неопределенно ответил Пономарев. — Что ему сделается? Литераторы изучают свой и чужой материал. Вы изучаете теорию и практику литературы. Я изучаю литераторов. Возможно, и меня изучает кто-то невидимый. А зачем? Цепная реакция позитивного умысла содержит, кажется, больше издержек, чем прямой выгоды. Вам не кажется? В такие времена поневоле тянет в запредельность. Чудес хочется, — вздохнул Пономарев.
Мимо прошла женщина, упорно толкая бордовую детскую коляску.
— Мир обэриутствует помаленьку, — снова вздохнул Пономарев. — Вы не слышали, когда это кончится?
Мимо прошли сразу две женщины, одна усиленно толкала зеленую детскую крытую коляску, другая напряженно толкала оранжевую.
— Это становится прямо-таки непристойным, — вдруг возмутился Пономарев. — Извините, я побежал, ладно? — Он прощаясь, быстро сунул и выдернул руку.
Борисов, глядя вслед, думал: «Зачем он приходит? Может, он хочет попросить устроить ему публикацию и стесняется? Публикации ему не будет, но ободрить надо».
На маленькой сцене были расставлены: утюгофон, — небольшой столик без столешницы, и снизу по периметру на струнах привязаны утюги разных размеров и форм, гантели, сверху — деревянные палочки разной длины, стальные стержни и другие предметы, могущие при касании, ударах и щипках производить звуки утробные, громоподобные, землетрясные, визжащие, дребезжащие, булькающие, стонущие; рядом с утюгофоном — виолончель-бас, два саксофона, одна флейта, большой металлический обруч, в центре которого на пружинах закреплен квадрат цинкового железа; магнитофоны, синтезаторы и ещё электрические приборы и аппараты.
На сцену один за другим величаво вышли семеро молодых людей в белых халатах и один без халата, но в вельветовой куртке. Тот, кто в вельветовой куртке, сел к стене на высокий стул, сложил на коленях руки, к тому времени оплетенные датчиками, никуда не присоединенными, и, сведя глаза к переносице, слегка закатив их под лоб, начал входить в медитацию, но это ему-таки не удалось, потому что было шумно, но он был спокоен и делал вид, что вошел в медитацию, Один из молодых людей в белом халате, изображавший анестезиолога, встал в угол к сооружению, напоминающему капельницу, и неторопко, отрешенно, начал из узкого шланга капать воду на оцинкованный квадрат железа, и звуки падающих капель усиливались электрически прибором и назойливо зазвучали из динамиков по верхним углам притихшего от публики зала. Затем двое молодых людей, изображавших хирурга и ассистента, вымыли под капельницей руки, взяли по кухонному ножу для намазывания масла на хлеб, и стали производить операции с утюгофоном, — щипали струны, на которых подвешены утюги и гантели, водили по струнам острием ножа, ударяли по деревянным палочкам и стальным стержням, прижав ножи к коробке стола, ударяли по рукояткам, получая дребезжащие звуки, затем ассистент взял смычок и начал печально водить по струнам, на которых висели, как одинокие гениталии, гантели разного веса, — стонущие звуки разносились из динамиков по углам опешившего от публики зала. Затем один из молодых людей в белом халате, по виду похожий на известного музыканта-авангардиста, взял саксофон, зажал под мышкой и, опустившись на корточки, начал кухонным ножом, любезно предоставленным ему молодым человеком, изображавшим хирурга, резать пустую банку из-под алжирских сардин, и звуки, усиленные приборами, раздавались из динамиков по углам удивленного от публики зала. Затем человек в халате, по виду напоминавший известного саксофониста-авангардиста, но изображавший ассистента хирурга, взял другой саксофон и вместе с музыкантом-авангардистом, который к тому времени перестал резать консервную банку из-под алжирских сардин, начал слегка дуть в саксофон, извлекая печальные звуки. Все звуки сливались вместе — и капающая на кровельное железо вода из капельницы, и стылые и одновременно скрипучие судороги утюгофона, и печальные стонущие вздохи саксофона, и ещё множество других звуков, записанных на магнитофонную ленту, всё это усиливалось приборами и из четырех динамиков, укрепленных под потолком, падало в недоумевающий от публики зал. Затем вышел поэт-авангардист. На его голове болталась солдатская каска, выкрашенная желтым, а поверх краски какие-то буковки, как насекомые, а сбоку — справа — по краю черными буквами большего размера выведено имя поэта, хотя его и так все знали, а слева такими же буквами остроумные слова — «секретное растение». Из-под каски виднелись большие заграничные очки, прикрывавшие добрые глаза поэта-авангардиста. Поэт сел на пол сцены рядом с магнитофоном, взял в руки два спаренных микрофона, положил на колени несколько листов бумаги размера А-1 с напечатанным на машинке текстом стихотворения, и начал ждать, когда можно будет вступить в структуру композиции, которая, конечно же, не была средством компенсации некоей ущемленности, а, напротив, была методом выразить себя, а заодно и всех остальных, с наибольшей полнотой глубины. Между тем из динамиков слышались и другие звуки: громозвучное кваканье лягушек, болотных и, по-видимому, иностранных; ослабленный до правдоподобия вой автосирены; вой ветра, тоже чужого; арабская речь, отчего многие тотчас подумали про Лоуренса и Насера, затем авторская запись чтения стихов американской поэтессы, эссеистки и умной женщины Лин Хиджиньян, затем снова кваканье лягушек, вой ветра, вой сирены, и печальные тонкие звуки двух саксофонов, могущие тронуть душу, если б она оказалась на месте. Поэт-авангардист, не выдержав ожидания, вспотел, снял с головы желтую каску и передал тому, кто в вельветовой куртке изображал медитацию. Медитирующий перестал притворяться, надел на голову каску и закрыл глаза, чтоб никого не видеть. Возможно, он при этом превратился в слух, но на звуках из динамиков это не отразилось, и притихший от публики зал продолжал овешивать. Затем поэт, перебивая разнообразные звуки, начал произносить слова, значения которых изредка улавливались сквозь шумы, а смысла вовсе не улавливалось. Это была медитативная лирика, ориентированная одновременно и на восток, и на запад, и на запад на несколько градусов больше, чем на восток. Слова, произнесенные поэтом, повторялись в записи, наслаивались, перебивали друг друга, нагнетая общее впечатление многозначности. «Мне снился белый бомбардировщик... и крики чаек... не следует торопиться, а надо быстро... девушки жуют укроп... белый бомбардировщик на изумрудной траве... крики чаек падают будто капли дождя», — произносил поэт, а в это время молодой человек в белом халате, изображавший хирурга, колдовал над утюгофоном, а другой молодой человек в белом халате, сильно напоминавший Христа после реанимации, сидя на корточках водил смычком по струнам виолончели, а известный музыкант добился-таки своего — разрезал банку из-под сардин, разломал её, едва не поранив руки, и теперь стучал одной частью банки о другую; капельщик ронял воду на лист кровельного железа; хирург водил ножом по струнам утюгофона; медитирующий в каске уронил голову на грудь; оператор в белом халате включал и выключал тумблеры на приборах, — все были заняты. Так продолжалось в течение часа. Первым ушел капельщик. За ним — хирург, закрыв по пути краник на резиновом шланге капельницы. За ним — оба музыканта-авангардиста. За ними — остальные. Поэт перестал читать, устало прислонился к стене и начал ждать аплодисментов. Прозвучавшие стихи относились к тому, все более растущему разряду поэзии, который, не находя ему подходящего места в привычной классификации, относят к «медитативной» лирике, когда поэт, не привязываясь к опостылевшей конкретной актуальности, возносится с помощью символов, и парит, и блаженствует, приводя в восторги себя, и слушателя. Стихи были, по-видимому, хороши — на многих лицах затуманилась зависть, и стихи были непонятны — зависть на лицах прояснялась радостным недоумением: если непонятно, значит, не опасно. Затем наступили аплодисменты. После этого на сцену взошел высокий бородач в ковбойке или шотландке, — клетчатой рубашке, откуда торчали хищные кисти длинных рук. Обратившись к толпе, которая его с симпатией узнала, бородач сказал, что он человек случайный и не предусмотрен в композиции, но у него есть две мечты, одна из них — написать статью о данном поэте, другая — подарить поэту ящик вина, и одну из этих мечт он собирается сейчас воплотить. «Статью!» — воскликнул поэт, и голоса завторили ему: «Статью! статью!» Но бородач сказал, что он сейчас подарит ящик вина и попросил из задних рядов зала передать над головами людей ящик вина причем бородач предупредил, чтобы коробку осторожно поддерживали под дно, чтобы бутылки не вывалились. Наконец коробку поставили на сцену, и все опять с шутками и смехом попросили показать, что там. Тогда поэт вытащил одну бутылку и показал публике. Это была бутылка вина по имени «рислинг», водичка для учащихся средних школ. Публика поднялась и начала покидать зал. Люди в публике были различного возраста, пола и вида. Были девушки с клеймами и без. Мужчины молодые с бородками и без возраста и бород. Два-три молодых человека, у которых серьга была в правом ухе и один с серьгой в левом. Один подстрижен так высоко, что оставшиеся волосы нависали над затылком, как конек крыши деревенского сарая. Все стали в очередь в гардероб и надевали пальто. Многие разговаривали друг с другом, некоторые сами с собой. Иные говорил очень громко. Особенно пронзительно разговаривал один длинный бородач, не тот, кто дарил коробку вина, а другой, он размахивал в разговоре руками и выпучивал круглые глаза. Было видно, что его что-то возбудило, — то ли композиция, то ли коробка вина. Он и выйдя на улицу, продолжал выпучивать глаз и размахивать руками. Некто — весь в спутанной бороде — обнимая двух девушек, одну без места, другую с местом для клейма, говорил, смеясь дробно, коротко и завистливо, что сегодня поэт замкнул бытовое на эстетическое, поскольку начинал с ввинчивания пальца в ноздрю.
— И ещё у меня был знакомый, — рассказывал Бонтецки, идя по улице рядом с Пономаревым, оскальзываясь на гололеде и ухватываясь за рукав спутника. — Так он был член шахматной федерации. Очень любил родину. Так любил, что, бывало, ночами плакал, думая о ней. И очень смирный. Как услышит в полночь гимн, так вскочит с постели и голыми ступнями стоит на холодном полу навытяжку. Прослушает до конца, а потом снова в постель и, случалось, опять заплачет. А затем долго икает от слез...
Пономарев хмыкал, крутил головой и не верил.
При входе в метро их встретил трехметроворостый барельеф из дутой меди, — голова напряженно откинута вправо, левая нога вывернута и ноги расставлены: конькобежец в фигуре «кораблик».
— У вас, Егор Иванович, — сказал Пономарев, ступая на эскалатор, — как у Швейка, тысяча историй.
— Э-э, милый, — отвечал Бонтецки, ступая следом, — а почему их должно быть меньше? Я ж сколько на свете живу! И у меня их даже больше, — я развил в себе способности не познавать мир, это долго и утомительно, а узнавать его. Это вечное воспоминание о будущем, как оно иногда утомляет, — проговорил он с печоринской грустью и горечью.
— У вас, Егор Иванович, вы уж простите, что напрямик, у вас личность не совпадает с творчеством, они расходятся, и я не представляю, где они могут встретиться? Может, они вообще не знают друг друга?
— А скажите, Виктор Петрович, кто из них лучше, — я сам или мои тексты?
— Зачем же выбирать? В любом случае мой выбор будет для вас лестным, а я страсть как не люблю улещивать. Я с этим сталкивался: скажешь человеку что-нибудь приятное, а он о себе возомняет и на тебя посматривает свысока. Вот вы даже на эскалаторе норовите на ступеньку выше стать.
— Это из-за несовпадения ростов, — рассмеялся Бонтецки, — мой внешний рост — для одежды — средний, а внутренний — для духа — выше среднего. Я ведь подсознательно и сознательно рассчитываю на грядущего читателя, если он будет... В году этак две тысячи пятидесятом...
— Эва, размахнулись. Щенята во чреве щенницы брехаху.
— Не скажите, любезнейший, не скажите, оценки меняются со временами.
Они соскользнули с эскалатора, и пошли к переходу на другой уровень.
— Вы как автор, — продолжал Пономарев, — пишете не столько, чтобы сказать и прояснить, сколько, чтобы скрыть.
— Что автору скрывать, кроме собственной бездарности? — вздохнул Бонтецки. — И мне иногда кажется, что все мои стилевые и образные ухищрения направлены на сокрытие бездарности... Как у большинства наших авторов. Я прозаик, прозаикам легче. Поэтом надо родиться, а прозаиком можно стать, выучиться. Для этого нужно, во-первых, привыкнуть разговаривать с самим собой, как классик с классиком, знаете, просто так, без затей и высокомерия. Но — достаточно мудро, в расчете на будущее цитирование и, конечно, записывать, что вы говорите друг другу. Это называется «дневник». Собственно, дневники и предназначаются, чтобы у потомков сложить о тебе благоприятное впечатление. Во-вторых, нужно усвоить модные штучки, их немного, но знать их следует назубок. Это слова — «символизм, архетип, миф, семиотика, экзистенциализм, поток сознания, творческий порыв, психоанализ, структурализм» и всякое такое, что поверху летает, как пух на птичьем дворе при свежем ветре. Это детский конструктор, захотел — одно сложил, перехотел — другое. И когда в этом хозяйстве поднатореешь, наблотыкаешься, можно переходить к следующему этапу. Он прост: воспитывать себя на первичных своих текстах так, чтобы представления о реальности были реальнее и убедительнее самой реальности. Тут важно не заиграться в Соловьева-разбойника. Осторожно, нас закрывают. Поехали, там видно будет. Затем — третий этап, — выбор типа поведения. Их четыре, соответственно скорости прохождения лимфы через мозжечок. Эти типы поведения таковы: живчик, столб, тюфяк и умник. Если вы выбираете тип «живчик», — он чаще присущ поэтам, понаблюдайте за нашими клубными, — тогда вам нужно вокруг себя и по поводу себя сделать как можно больше шума, крика, скандала, всяческой суеты. Это родовые признаки поэтов. Изначально поэзия возникла из соревнования певцов при стечении народа. Победитель, кроме лаврового венка, награждался громкими криками одобрения. Если же вы выбрали тип «столб», то здесь немного сложнее, ибо ваш собственный темперамент может противиться насилию над ним. Но с ним нужно совладать. Научитесь улыбаться скептически и мудро. Потренируйтесь перед зеркалом: верхняя губа немного выпячивается вперед и слегка подтягивается к носу, как у пса-боксера, собирающегося засопеть, или захрюкать, а нижняя губа в это время выделывает что-то вроде несостоявшегося поцелуя. Смотреть при этом следует на точку лба собеседника чуть выше восьми миллиметров над переносицей. Если при поведении «столб» вам захочется что-то сказать, хотя это нежелательно, так как при обилии «живчиков» вам просто не дадут сказать, только хмыкнуть вам удастся, да и то вашего хмыканья либо не услышат, либо не поймут и подумают, что это от несварения, но если, паче чаяния, вы дерзнете что-то произнести, то здесь непременно надо иметь в запасе два-три авторитетных имени, которых толком никто не читал, а слышать слышали, и нужно успеть произнести эти два-три имени, чтобы привлечь внимание «живчиков» или отдельных «столбов». Если вы столб ретроспективный, можно воспользоваться троицей Камю-Сартр-Саррот или чем-нибудь другим из послевоенной серии. Если вы «столб» полусовременный, то можно попробовать троицу Кьеркегор-Хайдеггер-Лоренц или из той же серии. Если вы «столб» авангардный. Попробуйте троицу Леви-Стросс — Барт — Лакан. Кактолько произнесете одно из авторитетных имен, приготовьтесь и поторопитесь произнесть какую-то мудрую фразу, ей следует оставить заранее. Вы говорите: «Ещё Леви-Стросс утверждал, что...» И далее вы излагаете, что сами думаете по данному поводу. Не бойтесь, что вас уличат в мистификации. Люди не читают ни Леви-Стросса, ни Барта, ни других, как они не читают, скажем, Льва Толстого, но говорить об них — говорят. Если же и читают, то, как обычно, читают про себя, не в том смысле, что про них там написано, ибо Леви-Строссу на них плевать, а в том смысле, что ищут соответствия себе, поскольку никто в нашем мире до конца не уверен, что он именно тот, за кого себя принимает сам...
— Во всяком мире так...
— Везде одинаково, — продолжал Бонтецки, увлекаясь, — Если же избрали вы тип «тюфяк», то есть здесь несколько интересных ходов. Но о них позже, им нужна иллюстрация, и я вам её представлю. Сложнее всего тип «умник». Он требует, чтобы на чердаке и, особенно на голубятне было что-то интересное и хитрое. Чтобы было такое сплетение смыслов повторяемого, чтобы ни фига не было понятно. Осторожно, дверь открывается.
Они вышли из вагона и направились к переходу на другой уровень.
— Допустим, всё это так, как вы говорите, — вставился в паузу Пономарев. — Ваши пролегомены весьма поучительны, но есть две другие проблемы: как писать и о чем писать?
— Ну, голубчик, это не так сложно, — обрадовался Бонтецки. — Это мои любимые коньки, готов гарцевать до утра. Вы вольны ограничиваться — тематически — древнейшими человеческими стимулами, — кровь, любовь, морковь, то есть насилие, секс и пища. Физиологически эти мотивы располагаются и помещаются в предстате, желудке и солнечном сплетении. Тут всё просто: вы составляете структуру произведения методом исключения даже не третьего, а второго, — город-деревня, рабочий-колхозник, передовик-ретроград и так далее, всё это описано в специальной литературе. Придумайте себе героев, — рост, форма черепа, лицо, цвет волос и глаз, привычки и характер, движения и манеры и так далее. То, что когда-то делал Тургенев-писатель. — Заводил досье на своих героев. Затем вы придумываете проблему. Они также все учтены, можно использовать любую, затем высчитываете, где вашу книгу могут напечатать. Если пишите про войну, то в военгизе, если про детей, то в детгизе, даже если вы ни одного ребенка в глаза не видели и на коленях не качали. Помните, наше время — время поточно-паточно-протоно-порочных духовных производств... очень ценна слабая, как сытое недомогание, критика. Уровень критики не должен превышать допустимых размеров ограничительной черты. Не можете критиковать госслужащих в ранге милиционера, министра и так далее. Нижний предел также существует. Критиковать уборщицу или пьяницу неловко, некрасиво. Удобнее всего критиковать интеллигента, — он загнил и жаловаться не станет, а если станет, его не будут слушать. Но и здесь, не перехлестывайте. Бичуют только классики. У них доля такая. Ваша доля иная — критиковать отдельные недостатки в пользу общих достоинств. Но лучше обойтись безо всякой критики. Остановиться на чистом эстетстве. Во-первых, это придаст весу вам даже в собственных глазах, а во-вторых, эстетство предполагает эстетствующую среду обитания, богему. Богема — самая необходимая вещь для творчества. Можно ни фига не делать, а только делать вид, что что-то делаешь. Если у вас при этом останутся не пропитыми какие-то способности, хотя бы живость натуры и легкость ума, или нравственная пустота, тогда вы сможете продержаться на поверхности культуры достаточно долго. Но не забывайте при этом, что вам понадобится как можно больше шума в смысле авангарда и всяких таких штук. Эстетство не предполагает серьезной темы для разговоров, и здесь легко прослыть писателем и особенно поэтом. Очень важно — пить, сквернословить и ругать короля... Все мы рассчитываем на масштабы собственной жизни, а что станет после, так это когда ещё станет. Осторожно, дверь открывается...
Они вышли из вагона и направились к эскалатору.
— Труднее всего с языком, — продолжал Бонтецки, — это, пожалуй, самое трудное, особенно сейчас, когда в большинстве своем разучаются не только сочинять, но и думать по-русски. Но и здесь есть несколько приемов, с помощью которых можно придать себе весу. Вы понимаете меня? Нужно смотреть на запад, а кивать на восток. Хорошо, если в вашей индивидуальной стилевой семантике будут намеки на что-нибудь эдакое, далекое и чужое, скажем, намеки на восьмеричный путь благочестия. Это для читателей, а вы при этом, естественно, ни шаг, не ступите по этому пути. Весь секрет в намеках. Они — пища интерпретации, экзегетики и герменевтики. То и другое — неадекватно в любом случае, или образ перекладывается на наличный культурный код, а у всякого интерпретатора он свой, как код белка, или вся целостность действительности видится в данном намеке и тогда поди разберись, что автор имел в виду сказать своими намеками. Так что, Виктор Петрович, как только вам зазудит взяться за прозу по-настоящему, так тотчас подбирайте систему намеков. И читателю намеки, как правило, лестны, поскольку предполагают в читателе больший ум, чем ему позволяет автор.
— Странный город, — сказал Пономарев, выйдя из метро на свежий воздух. — Когда спускались вниз, была зима, а как вышли наверх — как корова языком.
— Всё предопределено, — поучительно произнес Бонтецки. — Никола без мороза — зима без снега, лето без солнца. Нам сюда.
— Скажите, Егор Иванович, — спросил Пономарев, — а есть в вашем клубе литераторы и одновременно они же — нормальные, умные люди, а?
— Есть! — ответил с гордостью Бонтецки. — Один на весь клуб и, возможно, на весь город. Это тот мудрец, к которому мы идем в гости. Именно он сказал, что...
— Я думаю, — перебил Пономарев, торопясь высказаться, — во всем виноваты Гоголь и русские классики. До них не было в жизни Хлестаковых, Маниловых, Собакевичей, Обломовых и прочих. А как только они были созданы, так сразу и появились в жизни.
Описывать ли жизнь современными словами, лишенными аромата сочной живой тугой плоти и напоенными запахами искусственности, или же, отринувшись во времена дальние, потерянные, забытые, обозначить ванитас ванитатис с тем чувством горестной иронии, которая, не обладая собственным точным смыслом, указывает, тем не менее, понимание того, что склонно ускользать от понимания? Или же, отвергнув ухищрения нынешней словесности, столь падкой на всяческие ухищрения, повествовать о якобы каких-то людях и будто бы важных событиях теми словами, которые возникают сами собой одновременно с людьми и событиями? Есть, по меньшей мере, три типа литераторов. Первые, не мудрствуя лукаво, плывут себе и плывут по течению жизни и держат нос по ветру, и приплывают-таки — туда, куда, им казалось, они намеревались приплыть. Но это, так сказать, литераторы-общественники, — не суются туда, где можно прищемиться, и не говорят того, за что можно схлопотать. Кто возьмет на себя право и смелость бранить или обличать таких? В любом случае пища для ума и сердца должна производиться, и она производится, и ничего, жуют, кушают, и желудки в исправности. Литераторы первого типа — мотыльково-цветково-метеорологические — весьма распространены в природе и среди людей пользуются всеми втекающими и вытекающими. И если кто-нибудь рискнет утверждать, что-де такие литераторы вовсе не нужны, а прямо вредны, поскольку есть разные недостатки и пороки, личные и общественные, и войны, и смерти, и страдания детей, то мы с негодованием взглянем на нигилиста и гневно заявим, что в жизни, помимо страданий, есть прелестные бабочки и зяблики, есть природа, есть, наконец, три гордые пальмы, и, стало быть, кто-то должен всякому новому поколению пришедших на праздник жизни указывать на прелестных бабочек, зябликов и три гордые пальмы. Так и скажем. Второй тип литератора можно было бы назвать тарахтяще-кудахтающим. Это наиболее шумный и наиболее ясно выделанный тип, поскольку минуя личные склонности и дарования, является непосредственным продуктом общественных условий. Среди тарахтунов различаются негативисты и позитивисты. Позитивистов трогать не будем: с ними всё ясно, и они и без нас обижены. Негативисты представляют тип всё более редкий, исчезающий, но достаточно упорный. Это, как правило, обличители, моралисты, ригористы. Их не любят. Кому, в самом деле, приятно, когда тычут недостатками, столь нетерпимыми на фоне общего благоволения? Тарахтуны, если поддаются сердечному влечению, в конце концов, впадают в мелочность и могут превратиться в кудахтунов, тип литератора, встречаемый чаще. Кудахтать можно по двум поводам: по поводу Бога и по поводу самого себя. Первое предпочтительнее, так как сам кудахтающий обретает запредельный вес и трансцендентную значительность. Этот тип кудахтунов часто встречается на улицах и в гостиных, и становится всё настырнее. Когда кудахтун начинает кудахтать о самом себе, это, как ни странно, не вызывает ни живительного смеха, ни язвительной усмешки, ни суровой иронии, напротив, все принимают такого кудахтуна, как шалуна, которому можно простить вранье, хамство, лень и ещё кучу иных прелестей, совершенно непростительных в нелитераторах. Поэтому кудахтунам живется несравненно легче, чем тарахтунам. То, что производят кудахтуны, принимается как естественное, а то, что производят тарахтуны, или отвергается с первого предъявления, или повергается такому всплеску народного негодования, что не приведи случай. Третий тип литератора называется латентным и утрачивает свое латентное звание, когда переходит в постлетальное состояние. Это случается чаще, чем ожидают. Он не кудахчет, не тарахтит, и если временами обращает внимание на зябликов и три пальмы первенства, то это внимание не более обычного, не пристальнее, не навязчивее. У такого литератора отношения с Богом и с самим собой составляют интерес позднейших интерпретаторов, в актуальности же их отношения напоминают отношения дальних родственников — приветы и поклоны лишь по праздникам и, как правило, с опозданием недели на две. С латентными литераторами метаморфозы редки, и пишут они мало и весьма невнятно, но именно малость и невнятность как раз и благоприятствует самосохранению среди кудахтунов, тарахтунов, мотыльковых зябликовистов, которые всецело занятые собой и производимым ими шумом, снисходят до латентного литератора как до дурачка: пишешь? Ну, валяй, пиши. Но наступает, наконец, постлатентное состояние, и тогда разражаются охи, ахи, откровения, прикровения и весь тот ералаш, который город зовется посмертной славой. Среди живых свидетелей всегда находятся тарахтуны, кудахтуны, они-то и являются вовремя проводниками и производителями охов, ахов, откровений ералаша. И таким образом восстанавливается нормальный баланс, общий итог литературы, темного и далеко ещё не выясненного занятия несдержанных людей. И есть ещё один тип. Их не назовешь литераторами, ибо сами они ничего не пишут, и не назовешь читателями, ибо они не читают ничего, кроме «Московских ведомостей». Но они состоят при литературе и получают при этом жалование и даже иногда пописывают докладные записки, что при повальной повседневной грамотности дело совсем не легкое. Собственно, именно эти-то люди и вершат литературный суд и вообще от них, как от статских советников, зависит очень и очень многое. Точная типология таких людей ещё не ясна науке, хотя на сей счет накопилось достаточно эмпирического материала и есть несколько изящных концепций. Однако родовые признаки и видовые отличия таких недолитераторов-перечитателей наукой установлены, хотя до общей эволюционной теории далеко, поскольку решающий эксперимент весьма сложен. И даже опасен: можно получить такие результаты, которым никто не обрадуется. Эти статские интереснее литератора любого типа и звания. Литератор — он простачок, хочет не хочет, а весь он виден в собственном тексте, так что иногда стыдно за него бывает, — зачем он раскрывается, когда сейчас модно закрываться. Хотя, с другой стороны, всякий возделывает свой огород, и кто любит редьку с маслом, а кто, напротив, услаждает себя морковкой. Быть статским — предмет вожделения нестатских — обещает хоть маленький, но намек на бессмертие. Все мы грешны перед сущим уловками как-то, пусть воображаемо обойти неумолимое движение времени, удержаться ввиду угасания, распадения, исчезновения. Откуда статские? С неба ли они сваливаются или, возможно, выделываются из обыкновенных порядочных людей? сие тайна велика есть. Они, как грибы, растут себе и растут где-нибудь в затишке под елью, а потом разом и являются изумленным нашим взглядам. Являются в полном блеске своем и величии, совершенно приготовленные и для административного оптимизма, и для возвышенного восторга, недоступным обывательскому пониманию. Какие-либо человеческие презренные слабости уловить в статских невозможно, не то, чтобы их вовсе не было, этих слабостей, а они всё как-то расплывчаты, туманны, переменчивы, так что не сразу и уловишь, слабости это или, напротив, крепости и достоинства. Нет, кончено, они, как и все смертные, едят хлеб, пьют вино и общаются с женщинами, но у них это происходит столь аристократически небрежно, с такой печатью вознесенности на челах, что это долго бывает предметом пересудов людей обыкновенных, мысли статских прямы и имеют свойство улетать высоко-высоко и оттуда обозревать мелочную суету. По свойству натуры и ввиду величия целей они склонны к масштабности и перспективе, всё решают всерьез и надолго. Если им, например, говоришь, что вот сюда хорошо бы вбить гвоздь и тогда всё будет держаться, они на это отвечают, что да, гвоздь вобьем, но такой гвоздь, какого ещё не видело просвещенное человечество, и будет это через лет много, так как надо под гвоздь подвести базу, всяческое обоснование и так далее. Естественно, гвоздя так и не вбивается, потому что одни великие задачи в своем нерешении заслоняются другими, ещё более великими. Количество статских с течением времени увеличивается соответственно великим целям невбитого гвоздя. Расположение статских предусмотрено природой и здравым смыслом, но это никого не смущает, что статских больше, чем нестатских, по той естественной причине, что больше тараканов лучше, чем больше мух. Нетерпеливые могут, разумеется, спросить: ну а литература тут при чем? к чему здесь привязывается красота и добро? На это можно ответить, что вся наша жизнь устрояется статскими, — и материальное, и духовное наше пребывание. Они устрояют нам умственный мираж, и настолько приучили к этому, что без умственного миража мы как-то и не представляем, во что обратилась бы наша жизнь. А поскольку мираж он все-таки мираж и к реальной жизни имеет косвенное отношение, постольку мы, в общем-то, довольны своим довольствием, и недостаток, скажем, досуга, комфорта, или перебивание с хлеба на квас вполне и окончательно восполняются воображаемыми картинами, явленными нам миражами. Умственные миражи — наша гордость, национальное изобретение. Ни один просвещенный или полупросвещенный народ в подлунном мире не имеет такой способности продуцировать и питать умственные миражи. Причем здесь даже не требуется особых усилий ума или души, — мы легко производим миражи и легко от них избавляемся в пользу будущих миражей. Печатями миража отмечено всё. Некоторые пытливые спрашивают: а, может, мы сами есть мираж? может, мы есть лишь представление самих себя? Спрашивают и тут же впадают в отчаяние, потому что как ни крути, а получается мираж. Поэтому и типы литераторов, — мотыльковые, тарахтуны и латентные, — и типы читателей и беседчиков, — тюфяк, столб и умник, — всё это есть мираж. И рассуждение об этом — также мираж. Но в нем есть некий толк, а не простое толкование. Мираж — образ чего-то сущего или бывшего, какой-то реальности, перед которой, если отыщешь, можно лишь руками развести и сказать: н-да-а-а-а...
— Скажите, Егор Иванович, — тихо спрашивал Пономарев, оглядывая публику, наполнявшую конюшню на улице Петра Крестителя, — отчего у вас многие носят бороду?
Он сидел в углу рядом с Бонтецки на шатком стуле с оборванным сиденьем и кривой спинкой, прозрачными, будто хрустальными глазами смотрел на прибывающие лица, столь разные, что они не умещались в какую-то либо типологию, — тощие и толстые, и умеренной упитанности, они несли на себе печать отстраненного грустного интереса к имеющему быть чтению стихов автором — тоненькой, с худым личиком полуторной молодости женщиной, одетой в некий размахай фиолетовых оттенков с зелеными полосками, кружочками и, возможно, цветами; поэтесса рассеянно ходила между прибывавших гостей и что-то посасывала из детской бутылочки и ужасно волновалась в предчувствии успеха, хотя, очевидно, волноваться ей приходилось не раз, поскольку она читала часто и всегда в присутствии собственной избранной публики, — инженеров, фотографов, филологов, кочегаров, модельеров и ещё каких-то мальчиков и девочек неопределенного пола и рода занятий. Их всех объединяла любовь к чему-то этакому. К чему-то такому, что могло протянуться от секса до ангелов во всех направлениях и временах.
— Жалко их, — вздохнул Пономарев.
— Людей всегда жалко, — наставительно заметил Бонтецки и почувствовал жалость и даже глаза его как будто заблестели. — Все люди достойны единственного — жалости. Океан небытия смывает наши судьбы. Мы — вместе, как в банке, на этой земле, но каждый — наособицу, как икринка, со своим будущим, возможным, миром. В худшем случае — только на закуску.
— Сколь мрачно вы настроены, — снова вздохнул Пономарев.
— А почему я должен быть настроен радостно? — равнодушно ответил Бонтецки. — Счастье — противоестественное состояние. Если есть смерть, если есть одиночество, если есть непонимание, а оно всегда есть, — о каком счастье может идти речь? Вскорости я завершаю пятый десяток жизни. Много? Мало? Миг? Откуда я знаю?.. Я видел многих людей. Даже и не перечислить, скольких людей я видел. Так что с того? Что ими движут? Инстинкты? Это слишком примитивный ответ. Высшие интересы и цели? Я не верю этому. Об идеалах начинают говорить, когда вас собираются облапошить. Законы эволюции? Помилуйте! Каким зрением надо обладать, чтобы проследить эволюцию от коацерватной капли до человека? Законы истории? А кто законодатель?
— Вы входите в энтузиазм, — осторожно заметил Пономарев, — и на нас обращают внимание.
— Да, простите, — спохватился Бонтецки. — Эмоции излишни при рассуждениях о человеке. Святы святцы. Стеклянные стекла. Неосознанное отчаяние. Стратегия поиска: несовместимость, пересечение, включение. А поиск стратегии? Пустота, мираж, ошибка, и всякий раз драматическая. Сейчас начнут читать, давайте выйдем в другую комнату.
Они пробрались между стульями и ногами под осуждающими взглядами, вошли в маленькую соседнюю комнатку без дверей. Было слышно, как кто-то представил поэтессу публике, сказав, что её стихи такие же сложные, как и вся наша жизнь, и поэтесса начала читать, — внятно и старательно. Стихи были действительно непонятны, как вся их жизнь, но в стихах, как и в жизни, проскальзывали неожиданные трогательные образы, символы несуществующего,
— Так вот, — шепотом продолжал Бонтецки, склонясь к Пономареву, — к вопросу о бороде. Почему к нам, таким, в сущности, ненужным в мобилизованном обществе, ходит публика, знаете? Не оттого, что ищут откровения, и не оттого, что хотят сопережить, и не оттого, что будто бы понимают мир точно так, как наши авторы, а оттого, что им некуда деться. Здесь у нас то, чего нет в других местах, — и вялый эпатаж, и намек на подсознательное, и полунамек на бунт, и множество иных восьмушек намеков. И ведь хотят куда-нибудь деться от пустоты. А здесь — наполнение, эзотерический ритуал, почти магия. Интересно ведь? Неосознанная жажда автократии, претензии на всеобщность, сопричастность сомнению — движению от покоя к неустойчивому равновесию. И главное — непонятно, речь! Это система символов реальности. «Мысль изреченная есть ложь». Поэтому никогда не знаешь, о чем речуют. Зато возможность угадывания какова! Это почти творчество — угадать значения символов, о которых и сам символ не ведает, ложь во спасение от лжи...
Пономарев одновременно слушал остро, чутко и Бонтецки, и поэтессу, и во взгляде его, и в лице выражалась деятельная работа.
— Все вы путаники зашореные, — шепотом проговорил он. — И вы тоже, Егор Иванович, хоть и рационалист до мозга мозга, а путаник. Не реалист. Все вы не реалисты...
— Никогда, — вскинулся Бонтецки, — не упоминайте при мне этого слова — реализм. Реальность — да, то, что можно пощупать и преодолеть, а реализм — покорность, пограничность рабства. А материализм — идеологическое оправдание покорности. Реализм — воспоминание о прошлом, он бесплоден, замкнут на себя. Сама идея реализма по сути нереалистична, она обладает человеком в большей мере, чем он обладает ею, потому что человек не властен даже над носителем идеи — мозгом, не властен даже над миражом собственного сознания... Тихо, послушайте, какое прекрасное стихотворение читает эта безумица...
Из большой комнаты доносился взволнованный глуховатый голос. Они слушали молча минут десять.
— Какие образы? — спросил Бонтецки. — Что вы предпочитаете в образе — красоту или мораль?
Пономарев пожал плечами, ему было всё равно: ни красота, ни мораль не имели отношения к истине.
— Так вот, я снова о бороде, — продолжал шепотом Бонтецки. — Борода — образ, то есть одновременно предмет, средство и цель. Предмет ухода и предмет отличия. Средство выделения себя из среды и средство вызвать рефлексию на себя. И наконец, цель — создание индивидуальной гипотезы индивидуальности. И уж совсем наконец, — рассмеялся Бонтецки и осекся, перешел на шепот, — это способ удивить себя. Как рожу в зеркало вставил, так и покатился с хохота: смотри-ка, борода!? Борода — это явленный текст, его нужно прочитать и истолковать. Научитесь читать бороды, как вы читаете брови и прически, и вы ещё на дюйм приблизитесь к пониманию человека...
— А если пойму до конца? — прищурился Пономарев.
— Плюнете и уйдете прочь, — беззвучно рассмеялся Бонтецки.
Пономарев осторожно приоткрыл тонко скрипнувшую дверь, просунул голову, вошел, изогнувшись, заглянул в дверной проем. В маленькой комнате за гигантским письменным столом сидел Булатов и, выставив оседланный очками нос, размышлял. Видимо, у него только что кончилась репетиция, актеры ушли, покинули его, как севший на мель корабль, и на лице Булатова угасали, как искры на угольях, сполохи отгоревших страстей.
— Можно? — вежливо спросил Пономарев. — Я не помешаю вашим размышлениям?
— Садитесь, — указал Булатов на стул красивым, отработанным движением ладони. — Чаю? Сигарету? Исповедь?
— Вы ироничны, это благоприятный признак, — облегченно произнес Пономарев, усаживаясь на другой столик, ломберный, из театрального реквизита. — Я зашел мимоходом... знаете, иногда тоска по общению становится невыносимой... хочется поделиться с кем-нибудь...
— М-м-м, — пробурчал Булатов, поднимаясь налить гостю стакан чаю. — Люди с удовольствием делятся рассказами о болезнях и всякой гадости. Однако если б вы пришли поделиться со мной выигрышем по лотерейному билету, я бы вам не поверил. Берите сахар, он пахнет бензином. И сигареты пахнут бензином.
— А бензин почему-то пахнет мылом, — покорно согласился Пономарев, опустив в стакан кусочек сахара и наклоняясь посмотреть, когда на поверхность всплывет масляное пятно.
— Хитрец вы, Виктор Петрович, — проговорил Булатов, шевельнув левым усом и откидываясь на спинку стула. — Для вас философия — как ловушка для хоккейного голкипера, вы так и норовите в ловушку вашей философии словить любое слово собеседника.
— Там ему и место, — спокойно признал Пономарев, удовлетворенный всплывшим масляным пятном в стакане чая. — Чтоб слова без дела по свету не шастали, людей не смущали. Философия, впрочем, не так страшна, как думают неграмотные. Философия — это просто рассуждения о добре и зле...
— Какой-то вы сегодня не такой, Виктор Петрович, — сказал, вглядевшись сквозь большие очки, Булатов.
«А ведь он похож на крысу, умную, добрую, беззащитную крысу, которая и крысой-то стала случайно, по недоразумению».
— Даже и не знаю, что вам и ответить, — смутился Пономарев. — Дело в том, что наш общий друг Бонтецки пишет роман «Провинциалы» — о нашем клубе, о нашем театре, о наших переживаниях, в общем, что-то такое. И в этом романе он отвел мне странную роль, и я не знаю, собственно, как мне вести себя. То так попробую, то эдак, а всё не вытанцовывается. Грустно всё это, неудобно, не по фигуре... но я не за этим пришел к вам, не жаловаться, но пообщаться, иными словами, сподобиться творческого духа и остаточного горения. Пришли мне в голову некоторые мысли намедни ночью, когда бессонница меня томила, хотел бы поделиться.
— Делиться мыслями опасно и неразумно.
— Отчего же? — удивился Пономарев.
— Сами потом узнаете, когда обретете мудрость жить среди реальных людей, а не только в романе вашего приятеля.
— Все равно. Так мне пришло, что жизнь — это театр.
— Весьма свежая и оригинальная мысль! — расхохотался Булатов. — Где вы, извините, её подобрали, если не секрет?
— Зачем подбирать? — обиделся Пономарев. — Я сам до этого додумался. Вы, пожалуйста, не принимайте меня иронически. Я — персонаж, мне нет выхода в реальное время. Поэтому вам следует воспринимать меня как мысль, как образ, как символ.
— Позвольте! позвольте! — запротестовал Булатов. — А что мне прикажете делать? Я-то реальное лицо, живой человек и ко всем вашим с Бонтецки выдумкам не собираюсь иметь касательства.
— Как сказать... как сказать, — задумчиво произнес Пономарев и с удовольствием, сдув масляное пятно, глотнул чаю. — Хороший чаек, дешевенький, за тридцать копеечек...
— Позвольте! — продолжал, взволновавшись, Булатов, и в его темно-зеленых глазах заблистало беспокойство. — Что вы мне башку морочите? Вы что утверждаете, что я — нечто такое? — он выразительно и узорчато пальцами показал что-то возле своей коротко стриженной головы.
— Вы правы, Дмитрий Платонович, действительно, бензином пахнет... Так я про то, что всё на свете — это театр, то есть фикция. И ваш театр — тоже театр и тоже фикция.
— Ну! — выдохнул Булатов. — Сейчас вы начнете меня дурить вашими мифами, архетипами, ритуалами и прочими метатекстами.
— Зачем? — продолжал прихлебывать Пономарев. — Метатекстами вы сами себя удачно дурите. А я — по-простому, по-провинциальному... Я уверен, что всякая марионетка, которую дергают за веревочки, чтобы рот открывала и руками-ногами двигала, всякая марионетка убеждена в свободе своей воли. Разве не так?
— В последнее время, Виктор Петрович, я как-то не исповедовал марионеток и не берусь утверждать...
— Возможно, не исповедовали, — согласился Пономарев, поставил стакан, взял из пачки на столе сигарету, понюхал. — Вы правы, пахнет бензином, но другой марки, хуже прежней. Вот жулики, не могли хорошим бензином сигареты ароматизировать... Всё воруют, воруют, когда это кончится? Так что, Дмитрий Платонович, давайте поговорим откровенно. Как марионетка с марионеткой. Вы под каким псевдонимом марионетствуете?
— Н-да-а, — растопорщил усы Булатов, — мы с вами слегка побеседуем, а затем, взявшись за руки, в психушку...
— Там всё то же, — пыхнул дымом Пономарев. — Те же марионетки, которым нет выхода в реальность. И то же желание правдоподобия, во что бы то ни стало. Всё как у людей, но интереснее. Уж мне-то, ученому этнопатологу, это вот как известно, — он хотел провести ладонью по горлу, но передумал и похлопал себя по затылку. — Всё ваше марионетство вот у меня где.
— Я же не виноват?! — растерянно хохотнул Булатов.
— Все виноваты, каждый по-своему. Отвратительный табак. — Пономарев с отвращением вдавил окурок в блюдце. — Так что будем с вами делать, милейший Дмитрий Платонович, а? По-прежнему станем марионетствовать или, наконец, будем вести себя, как подобает настоящему персонажу романа? Вы ведь режиссер, да?
— Да, я режиссер, — с гордостью сказал Булатов. — Это то же, что и литератор, только гораздо сложнее и безответнее.
— Ну-ну, — одобрил Пономарев и воззрился светлыми своими глазами в темные зрачки Булатова. — Тем более. Как режиссер вы должны понимать, что в вас, как в герое романа, есть существенные проколы...
— Интересно...
— Поскольку вы существуете только в романной реальности...
— Протестую! — с жаром перебил Булатов.
— Не смешите, Дмитрий Платонович, — вяло поморщился Пономарев. — Кого в наши закодированные времена волнует актуальная реальность? Всё это пыль... прах под сапогами истории. Только романная реальность имеет право на ограниченную вечность... Вы посмотрите, что получается? Вы в романе играете роль персонажа, который, будучи режиссером театра в нашем клубе, должен создать некий закодированный текст, который может быть в отдаленном будущем — напоминаю, в романном бытии — выйдет на реальный контакт со зрителем или читателем. Улавливаете? Умница... Так вот, поскольку более сложные структуры могут породить только менее сложные структуры, вам следует всего себя — от внешности до поведения — закодировать трижды. И так же, кстати, следует поступить всякому персонажу автора...
— А сама ткань романа, а автор?
— Вы разве ещё не поняли, что автора не существует? Странно? Напрасно. Скажите, вот вы плохо спите по ночам, а если и удастся вам заснуть, то ваши сны — это что, целиком ваши собственные креатуры? Вы их сами спланировали и исполнили? Вот видите! Простите, милейший Дмитрий Платонович, но мне смешны ваши претензии на вещественность бытия. Возможно, вы и человек. Собственно, никто не спорит и не мешает вам представить себя человеком, это так понятно и извинительно. Но, милый наш, это так скучно! Представьте, утром вы поднимаетесь с больной головой, вам надо бриться, а вам надоело каждое утро видеть одну и ту же рожу в зеркале. Вы и усы-то отрастили оттого, что это вполовину сокращает время бриться и время общения с самим собою... Затем вы идете мыться в ванную, затем в туалет или наоборот, сначала в туалет, поскольку у вас почки. Затем вы начинаете страшный процесс принятия пищи, как всегда отравленной и вредной как всё у реальных людей. Затем вы одеваетесь... Кому это интересно, вашей жене? Нет, что ни говорите, а вещественность — это тошнота. Можно, разумеется, привыкнуть, а зачем? Разве вашу привычку к тошноте оценят как подвиг? Вот видите, это никому не интересно, даже вам. Но зато, какие перспективы открываются перед вами, согласись вы навсегда уйти в романную реальность! Для вас как режиссера там открываются поистине фантастические возможности! Из живой марионетки превратиться в живой романный персонаж, а?! И когда в романе вы создадите-таки свой необыкновенный театр, то зрители — в романе — станут прямо-таки рыдать! Реки слез и ни капли горя!
— Н-да, заманчиво, — задумчиво согласился Булатов. — Но скажите, в романе, где вы предлагаете мне действовать, не будет перекоса? Например, потом — когда-нибудь — читатели могут обо мне возыметь искаженное представление...
Пономарев резко и жарко рассмеялся, так что влага выступила на глаза. Он вытер слезы ладонью и продолжал улыбаться, храня воспоминание о смехе.
— Ей Богу, вы наивны, как институтка. Неужели вы не поняли, вы, знаток культуры, что искаженного представления не избежал ни один смертный? Даже боги предстают со временем в искаженном виде.
— Но искажение искажению рознь. Автор романа, скажем, может исказить себя в лучшую сторону, а других — в худшую.
— Кто ему позволит? — строго спросил Пономарев. — У романа — свои законы, не подвластные авторской воле. Это в обычной предметной и событийной жизни кто-то может выставлять себя в улучшенном виде, наделывать шуму, крутить вокруг себя скандал и вообще морочить голову. А в романе этого не выйдет. В конце концов, от нас, реальных персонажей, зависит, каким быть автору. Мы можем его выставить таким дураком, что не обрадуется. Ввек заречется сочинять небылицы!
— Н-да, заманчиво. А с чего начнем?
— Полагаю, надо начать с внешности. Взгляните на себя. Ширинка на брюках расстегнута постоянно. Все думают, что вы сексуальный маньяк, а это всего лишь испорченная застежка-молния. Галстук всегда сбивается на правую сторону, а он должен в минуты сердечных волнений сбиваться на левую, где бушует сердце, пламенный мотор.
— На одежду у меня денег нет, — обиделся Булатов.
— Чудак, зачем вам в романе деньги? Мы оденем вас в черный костюм. Вы станете его носить по нечетным дням, — понедельник, среда, пятница. В воскресенье можете ходить в чем попало. А по четным дням мы оденем вас в серое. С искрой.
— Усы надо оставить. И прическу, — уперся Булатов.
— Оставим. И усы, и прическу, и манеры, и душу, и мысли...
— Мысли нужны другие. Выдуманные. Реальные мысли слишком аморфны, расплывчаты, ничего интересного. Так, вата какая-то...
— Да, вы правы, мысли вам надо заменить. Но не настолько, чтоб вас в романе не узнавали. Но чтобы подумали: вот, человек работал и работал над собою не покладая рук, и что получилось. Что-то стремительное, оригинальное и немного таинственное.
— Н-да, таинственное — это заманчиво, — мечтательно вздохнул режиссер. — Что-нибудь такое, чтобы шибало в нос восемнадцатым веком.
— Прекрасно! — удивился Пономарев. — Ирония — тот самый шарм, какой вам позарез необходим в романе...
— Ну, хорошо, ладно, мы с вами договорились, а что остальные? Если они не согласятся? Борисов, Бонтецки, Старшов, Босков и другие? Вот и получится у нас некая контаминация, — одни будут в романе как прототипы, а другие как реальные персонажи?
Пономарев замолчал, всем видом выражая нерешительность и сомнение, то двигая по столу стакан, то пальцем переворачивая окурок в блюдце, то задумчиво гладя затылок и оттягивая тугой ворот рубашки. Наконец, решившись, он перегнулся через стол к Булатову и тихим зловещим шепотом произнес:
— Вы их не знаете. Они — не те, за кого себя выдают. Это всё реальные романные персонажи, которые ради тихой благостной земной славы среди людей притворились живыми марионетками. Наш известный поэт... вы понимаете, о ком я говорю?.. да, да, в этой бороде... так это известный в прошлом фальшивомонетчик Перкауссон. Он чудом избежал смертной казни, выкрал документы и обличье известного поэта, когда тот был ещё не известным поэтом, а студентом университета, а затем начал под известного поэта писать стихи, доклады, статьи, и чем дальше, тем активнее, чтоб только затуманить головы слушателям и личным читателям и тем избежать разоблачения...
Пономарев произнес это зловещей скороговоркой и, вспотев от признания, плюхнулся на стул и утер лоб.
— Вы помешанный, — с восторгом признал Булатов. — Заманчиво...
— Господи! — произнес в отчаянии Пономарев. — Неужели вы никогда не отвыкнете от бытовых определений? Поймите, в романной реальности нет понятия «сумасшедший». Вы забыли, что в романе всё закодировано? Перкауссон закодирован под поэта. А наш общий учитель и вдохновитель — это вовсе не прозаик и критик Босков, а бывший Иван-солдат из сказки, хитрый, неунывающий, неутомимый. А наш Бонтецки — это знаете кто? Вы заметили, как в его прозе то и дело проскальзывают латинизмы? Да и структурно его тексты предполагают нерусскую организацию мышления. Заметили? Так вот, это оттого, что он вовсе не Бонтецки, каким себя самостийно провозгласил, а бывший польский граф, телепат и чернокнижник... Za panowania Króla Kazimierza[120]. Все они — не те, за кого себя выдают. А мы их разоблачим. Мы покажем, что только в романной, иллюзорной данности у них есть решительная и последняя возможность стать живыми, или похожими на живых, а там, где они якобы говорят и ведут себя как прототипы, там они всего лишь марионетки, вы понимаете? Поэтому я и прошу вас, как великого — в романном смысле — режиссера помочь мне распределить сюжет разоблачения. Мы представим, что вся наша клубная жизнь — это текст пьесы. Но игра актеров, не актеров в вашей студии, а живых членов клуба — это, в свою очередь, — текст в тексте...
— Заманчиво... — протянул Булатов. — Скажите, а для романного режиссера не слишком быстро соглашаюсь вам помогать?
— Что вы?! — замахал руками Пономарев, но как-то нерешительно, по-театральному. — Да вы просто мечтали об этом всю жизнь... Кроме того, это решение пришло к вам после мучительных раздумий, так?
— Да, конечно, Виктор Петрович, — но ваш жест рукой был несколько неправдоподобен. Нужно так. — Булатов медленно поднялся со стула, глубоко вздохнул воздух, будто пораженный внезапной мыслью, выпучил глаза и испуганно-восторженно произнес: Что-о-о вы!!! Да вы просто... мечтали! об этом... всю жизнь! — Булатов снова сел, поправил сползшие от мимического движения очки, посмотрел строго. — Экспрессия должна прорываться сквозь внутреннюю муку, которая сама прорывается сквозь паузу. Вы внешне неподвижны, но внутренне как будто бросаетесь на невидимую финишную ленточку, обессиленный, но внутренне ликующий победитель. Я согласен. Значит так: мы насыщаем текст игры денотатами кодовых сгущений. Сон. Окно. Зеркало. Зазеркалье. Порог. Дверь. Перекресток. Двойничество. Нет, двойничество не пойдет. Не поверят. Пусть лучше имманентное двойничество. Да, это роскошнее. Даст большой разброс значений. И завершим мистерию строительством символического храма. Тек более, что в реальности нашему клубу предстоит освоить мезонин, нам дали мезонин, прекраснейшую постройку с чердаком. Там такие! потолочные балки. Блеск! Слонов можно на экскурсию водить. Они ещё не были в нашем клубе. Согласны?
Пономарев смущенно дергал себя за ухо и гладил щеку.
— Вы очень громко говорите, — приложил он палец ко рту, — нас могут услышать...
— Кто? — пренебрежительно сморщил нос Булатов. — Ах, эти... Пусть слышат. У нас ни от кого нет секретов. Вы о ком? Мы же вдвоем. Ах, эти... Ну и что?
— Собственно, ничего особенного, — смущенно и вполголоса сказал Пономарев. — Но они не знают, что также являются романными персонажами. Не знают и потому могут себя вести как реальные марионетки. Этого нельзя допустить. Получится неправдоподобный разлад в режиссуре. Они не должны даже подозревать, чем всё это кончится.
— Чем же? — ревниво спросил Булатов.
— Немой сценой... Когда в помещении мансарды выстроится парадиз, литературы клуба соберутся на торжество, будут читать новые стихи и герменевтически цитировать старые, когда начнется дружеское общение за бутылкой сухенького, тогда... тогда главные персонажи уйдут навсегда. Нет, нет ничего летального. Шляхтич уйдет в монастырь размышлять о несбывшемся, потому что клуб — это не то, о чем он мечтал. Перкауссон, все более боясь разоблачений, сбреет бороду и отправится на фестиваль поэзомуз в Сан-Франциско. Зольдат станет выпускать натуральный журнал ограниченного тиража для читающей и пишущей публики. Вы откроете натуральный театр живых марионеток. И вообще всё станет, как в жизни, — пошло, скучно. То есть произойдет, что происходит со всякими идеалами, когда они овеществляются.
— Не согласен! — решительно возразил Булатов. — Катарсис...
— Вы получите свой катарсис, — ласково промурлыкал Пономарев. — Как свой укол при приступе. Храм слова окажется пуст... Просто пустой храм несостоявшегося катарсиса...
— Н-да... заманчиво... но есть и реальные люди?
— Опять за старое, — с угрозой произнес Пономарев. — Станете спорить, не получите черного костюма. С искрой... Голубчик! — Пономарев снова перегнулся через стол и приблизился лицом к усам режиссера. — Никаких реальных людей не существует, поймите вы это, метафизическая головушка! Никто не знает, почему и зачем возник наш клуб, никто! Я — знаю...
— Ну-ка? Заманчиво...
— Знаю. — Пономарев отодвинулся от усов режиссера и сел, выпрямился. — Все они — наши клубные литераторы — есть порождение самой литературы. Но они об этом пока не знают.
Пономарев сделал паузу, постучал пальцами по краю стола, зачем-то провел пальцем под воротником рубашки.
Режиссер щелкнул пальцами:
— Затягиваете паузу. Но это движение — под воротником — удачно. Я вижу, у нас с вами дело пойдет. Дальше.
— Так вот факты. Нынешняя наша словесность находится в кризисе, иными словами, в глубокой... Это, по сути, кризис традиции. Он неизбежно порождает барокко. Фантастику. Веру в чудеса и всякую чертовщину. Поэтому сама литература, как иллюзия иллюзий, породила структурную форму барокко — наш клуб. И его литераторов в придачу... Собственно, мое вам предложение носит глубоко гуманистический смысл: провести гайстесгешихте через роман и тем вдохнуть в них жизнь. Заманчиво?
— Н-да-а, — протянул режиссер.
Я так часто бывал у этой иконы и так долго смотрел на лик, что мне стало казаться, что именно я написал эту икону. Скорее всего, так оно и было. Очень давно. Возможно, я знал икону задолго до своего рождения. Но потом забыл и жил так, будто лика не существует. Как я пришел, сейчас трудно вспомнить, да и незачем. Воспоминания имеют смысл только в каждом данном моменте, но именно в данном моменте их не существует. Значит, не имеет смысла и то, что я знал об иконе задолго до своего рождения. Я не религиозен, хотя терпим ко всякой сердечной вере. Когда человек хочет верить, это его полное и неотъемлемое право. Пожалуй, это единственное право, на которое способен человек. Единственное право, на которое он имеет право. Во мне было что-то другое, что-то тоньше и глубже, чем внушенная и воспитанная вера в чудеса или послесмертное существование. Об этом тоже мало смысла думать или как-то действовать в этом направлении. В направлении бессмертия, зачем? Да и не об этом речь. Икона была чудотворной. Вернее, она начинала становиться такой, когда мы встретились. Не знаю, как всё получилось, — я ли в беге своем вышел на эту икону, она ли незримо и неощутимо призвала меня к себе, так ли это важно? Важнее другое, — то, что икона творила чудо, когда я просил об этом. Иногда мы ссорились, и всегда виноват бывал я, когда приходил с мелочными, суетными мыслями, и тогда лик был сердит и вместо чудес со мною начинались неприятности, не большие, но, в первый момент, обидные, а потом и они забывались и прощались как размолвки между близкими по внутренней связи. Внутренняя связь, несомненно, была, и мы оба это понимали. Когда я входил в храм в четыре часа дня после обеденного перерыва, и храм только что открывался, темен и тих, я ощущал, покупая свечи, три штуки по тридцать копеек, что он ждет в правом приделе и, возможно, рука его, державшая открытую книгу, слегка подрагивает, и от этого колебания шевелится угол страницы, которую я так никогда и не пытался прочитать, мне это было ни к чему, я не любопытен. Я приближался к темной иконе, перед которой светила лишь крохотная лампадка, маленький слабый огонек размером не больше детского ногтя, и я медлил, наслаждаясь его ожиданием и нетерпением, затем возжигал свечу и ставил в небольшой подствечничек, огонь свечи был также мал, и лицо лика обретало темно-серебряный таинственный отблеск, и я нарочно, не поднимая глаз, медлил, возжигал вторую свечу и третью и ставил в подсвечники и только после этого поднимал лицо. И мы смотрели друг на друга. Смотрели, не отрываясь, долгим понимающим взглядом. Он мог дать мне всё, о чем бы я ни попросил, но он знал, что никогда не попрошу обо всём, что не попрошу ни о чем, потому что мне ничего не нужно, — ни богатства, ни славы, ни счастья. Ему тоже ничего не было нужно, поэтому мы хорошо понимали друг друга. Так, что иногда понимание одного перетекало в понимание другого, и уже ему казалось, что это он меня создал когда-то давно, задолго до своего рождения, — и теперь высвечивает высокое пространство, чтобы рассмотреть мое лицо. И я понимал, что он понимает именно так, и потому мне было ничего не нужно, у меня было всё. Наши встречи не были часты, иначе нам обоим наскучило бы, привело к мелочным просьбам и раздражению, хотя, откровенно говоря, мы оба не были способны к раздражению и мелочным просьбам, потому что нам обоим не было нужно ничего. Те невинные чудеса, те спокойные радости, которые порождались нашими встречами, принадлежали нам обоим и не претендовали на то, чтобы изменить остальной мир. Они вообще к остальному миру не имели отношения, потому что остальному миру всегда и постоянно чего-то нужно, а нам не было нужно ничего, потому что у нас было всё. Наши встречи были редки, потому что я, одинокий, задумчивый бегун, приходил к нему, когда ощущал потребность в отдыхе. Скорее всего, такая потребность в отдыхе возникала и у него, я подозреваю, что он уставал от обилия верующих, из которых каждый второй чего-то просил, а каждый первый собирался просить. От всех нас кому-нибудь что-нибудь нужно, и от этого устаешь. Никакая, самая безмерная мера добра ничего не изменит. Он не подвергал меня испытанию, потому что у меня не было веры, а было знание, что он — святой и чудотворец, и защитник, и он знал, что я знаю об этом, и этого знания нам обоим было достаточно. Он был мудр и понимал, что когда имеешь всё, как я, иногда все-таки чего-то не хватает, и тогда он совершал чудо, не творил его при раскатах грома и в сопровождении небесных песнопений, а просто делал, как просто делают незаметную, но необходимую услугу другу. Так он дал мне чудо любви, хотя я не просил его об этом. Мне вполне хватало своего воображения. Возможно, это было его воображение о любви. Я писатель, и, естественно, я рассказывал и о воображаемой любви, и поскольку реальной любви, слишком вещной, бытовой и привычной, чтобы быть реальной любовью у меня не было, он дал мне чудо любви, чтобы я перестал об этом рассказывать. Мы оба были романтиками, поэтому чудо любви он сделал романтическим. Он сделал так, чтобы она и я родились в одной и той же больнице с разницей в шестнадцать лет, затем я и она были крещены в одной и той же церкви с той же разницей, затем он поселил нас в одно доме на третьем этаже с видом на реку и лес, и позже, выходя на балкон полюбоваться весенними и летними закатами, я видел на соседнем балконе прелестную десятилетнюю девчушку и думал: что из неё может выйти и как сложится её судьба? Затем он на значительный срок развел нас по сторонам — каждого на свои круги жизни, и когда я научился понимать любовь и научился любить, не только женщину, но любить всё, что достойно любви, он свел нас вместе, причем сделал это весьма изящно, как и подобает романтическому святому. Но ещё до этого он совершил другое чудо. Будучи мудрым, он понимал, что у одинокого, задумчивого бегуна, каким был я, может возникнуть желание общения, потребность в общении, без которого душа иссыхает, и тогда он дал мне круг людей, недовольных изгоев культуры, людей тонкой чувствительности, для которых каждый проживаемый день мог явиться нескончаемой душевной травмой, хотя для большинства такой же проживаемый день был ничем иным, как проживаемым днем. Я не благодарил его, как он не благодарил меня ни за что. Между близкими по внутренней связи это не принято. В самом изъявлении и принятии благодарности есть что-то двусмысленное. Тот, кто благодарит, говорит: благо дарю. Какое благо можно дарить тому, у кого всё есть? Между ним и мною, когда мы смотрели друг на друга долгим понимающим взглядом, иногда возникало что-то вроде взаимного договора, взаимного согласия. Так и должно быть между близкими по внутренней связи. Мы признавали право за всем, что существует, кроме одного — кроме ненависти. Это то, чего у нас с ним не было и что мы всячески старались отвести, отодвинуть от себя, избежать, и само существование бесправной ненависти, кажется, мучило нас обоих. На его лике я иногда замечал следы этого страдания от чужой ненависти и видел, что такие же следы он видит на моем лице. Не сговариваясь, мы старались отодвинуть от себя всякую ненависть, хотя в этих усилиях крылась двусмысленность — отодвинутая в сторону, ненависть где-то становилась гуще, жестче, злее, ядовитей и кому-то другому причиняла большие страдания, и от понимания этого нам обоим было как-то неловко, когда мы смотрели друг на друга молча, не разжимая губ. Этот стыд мог смягчаться надеждой, что и кто-нибудь другой так же станет отодвигать от себя ненависть, а затем — третий, четвертый, пока ненависть не будет вытеснена за пределы человеческого существования. Но эта надежда была настолько мала и настолько мала была вероятность того, что это когда-нибудь произойдет, что всё это придавало нашему стыду горечь не могущих вырваться слез. Они не могли вырваться, потому что общая ненависть оставляла право на слезы только детям, которые ещё не умели ненавидеть. Мы с ним вместе, глядя друг в друга, страдали и от того, что дети, вырастая, научаются ненавидеть, и как избавить их от этого, никто не знал. Не знали и мы с ним. Пока не знали. Потому что в нашем долгом понимающем общении было что-то, что указывало, что когда-нибудь мы узнаем, как сделать, чтобы дети не научались ненависти. Ненависть нельзя уничтожать. Возможно, она только и ждет, чтобы её начали уничтожать, и провоцирует на это, потому что самый процесс уничтожения ненависти порождает ненависть, ещё более стойкую и страшную, чем прежняя. Ненависть — это не та чума, которая может дремать тысячелетия в недрах бытия, чтобы в один момент вдруг явиться во всей своей величественной жути, а ненависть — чума привычная, каждодневная, отнимающая у человека большую часть его душевных, а иногда и духовных сил. Когда-нибудь мы с ним узнаем, как избавить от ненависти не только себя. Возможно, меня при этом не будет, скорее всего, так оно и получится, но это не имело значения, потому что это будет кто-то другой, или я — другой, и они также будут смотреть друг в друга долгим понимающим взглядом. Все люди — наши дети, и нам ничего другого не остается, как помогать нашим детям становиться людьми.
А2 ни с кем не ссорился, только со служебным начальством, возможно, ему ничего не было нужно, он сам довлел над собой, независимый ни от кого, и поэтому никому из авторов не завидовал, молодость верит в авторитет собственной будущей мудрости.
Б1 по-видимому, раним и оттого излишне чуток ко всякой критике, или чуток ко всякой критике от обилия осознанных недостатков и оттого не знает, чего ему не хватает до полноты; смущается и часто дышит; дружит с К1, З1, Х1, Д5 и некоторыми другими.
Б2 отдает предпочтение К2, П1, но добр и даже добродушен, играет роль потенциального злодея, внешне независтлив; мечтает о чистой работе.
БЗ появляется редко, но, говорят, обладает умом и вкусом.
Б4 появляется реже, чем Б3, живет замкнуто, никто не знает, о чем он думает.
Б5 несколько ленив и оттого самолюбив; спокоен и незлобив в суждениях; говорит медленно и важно.
В1 появляется так редко, как БЗ, Б4 вместе взятые.
Г1 оригинал, его поведение и творчество непредставимы заранее; некоторые его строки, говорят, гениальны; пользуется популярностью у хиповой, попсовой, невротической и студенческой молодежи; в своей популярности наполовину невиновен.
Д1 склонен по натуре к традиционной поэзии; в поведении иногда выказывает испуг и нерешительность, следствие воспитания.
Д2 устремлен на самоутверждение, склонен ко вкусовщине, однако, говорит достаточно интересно, умен и хитер, себе на уме и себе на хитре; готов к остроумию и игре; показывает, что любит заграничное, но тайно любит русское.
Д3 общается со многими, с Д2, П2, П1, К1, К2, К6 и с теми, кто готов его слушает и соглашаться; похож на отставного мушкетера.
Д4 само спокойствие и улыбка, отсутствует почти всегда.
Д5 отсутствует по независящим от него обстоятельствам.
З1 ленив работать, склонен к размышлениям, сомнениям; скорее относится к разгребателям грязи, чем к нагребателям пустой породы.
И1 умен, общается к теми, с кем это необходимо; готов помогать всякому.
И2 исповедует замкнутую на себя поэзию; любит детей, особенно, своего.
ИЗ несет в себе и в поэзии некую робость, однако скромность не мешает самоуважению и грамотной поэзии.
И4 остроумен, смешлив и так далее.
К1 не обладает законченным психологическим контуром.
К2 большой оригинал; «бес»; занят интригами, часто воображаемыми; имеет собственную публику; талантлив в разных словесных делах; любит провоцировать на дикие концепции и слухи.
К3 участвует во всем, в чем можно участвовать; спокоен; добр; разрабатывает тему секса в модификациях.
К4 появляется редка; обладает чувством стиля; вдумчив.
К5 склонен к рефлективной поэзии, пишет стихи и прозу.
К6 неспособен к систематической работе, но наскоками может сделать интересное; в целом вежлив, добр; ему нельзя пить.
К7 самолюбив до ужаса; скромен и грамотен; добр.
К8 появляется также редко, как Ш6, Ш5, Ш4, С3, Р1, О1, Н3, К5, И2, В1.
Л1 порывист, иногда высокомерен, пишет стихи.
Л2 вежлив, скромен, пессимистичен, грамотен, добр.
Л3 самоскрытый поэт, интересная натура.
М1 скрытен, обладает вкусом, волей к добру, решительностью.
М2 появляется чаще, чем Ш6, склонен к медитативным размышлениям и в стихах и наяву.
Н1 спокоен, культурен, скрытен, хитер, умен.
Н2 пишет стихи; самомним насчет своего таланта; подл.
Н3 самомним насчет своего таланта, появляется редко.
О1 появляется редко, говорит громко, способен к непредставимым поступкам, пишет стихи.
О2 пользуется общим уважением; умен; общителен.
П1 предпочитает Б2 и К2 всем остальным; бранится при дамах.
П2 появляется редко и во хмелю; бранится при дамах.
П3 скромен, пишет прозу и, скорее всего, и стихи.
Р1 никому не показывает того, что пишет.
С1 пишет стихи, но делает грамматические ошибки в прозе; благоговеет перед К2 и Ш4; часто общается с Б5.
С2 добр, незлобив, скромен, пишет прозу.
СЗ склонен к философии, появляется редко, чаще молча.
С4 склонен к традиционной поэзии, самолюбив; обижается на К2.
Т1 почти не пишет, но со всеми знаком; добр и незлобив.
У2 обладает вкусом, спокойным характером, пишет прозу.
Х3 молодостью, вкусом и грамотностью обладает; любит шутку.
Ч1 собирается «завязывать» с поэзией, водочкой и женщинами.
Ч2 обладает неровным характером и ровным стилем.
Ш1 обладает ровным характером, хорошим стилем, вкусом; пишет стихи.
Ш2 обижается на К2 и некоторых других.
Ш3 интересен взглядом вовнутрь, незлобив, спокоен, вдумчив.
Ш4 считает, что на свете есть только Ш4.
Ш5 считает, что на свете есть только Ш5.
Ш6 пишет много, появляется редко, всегда взволнован.
Синдром оценочности. Возникает в живом существе с первых дней жизни. Реакция на комфорт-дискомфорт. Проявление жизненной силы — самоутверждения. Чем больше жизненной силы, дыхания, скорости внутри тела — тем резче самоутверждение. В половозрелом состоянии синдром оценочности становится привычным, принимает другие имена, более престижные в человеческом коллективе, — «убеждения», «опыт», «мировоззрение», «концепция» и так далее. То, что для ребенка, сила самоутверждения, есть признак силы, то для половозрелой особи есть признак слабости. По сути смысла всё, что делает человек, любое его слово, поступок, деяние, всё это = текст, который человек создает на протяжении всей своей жизни. Жизнь — бытие текста в человеке. Даже смерть — заключительная глава текста. Конечно, в определенном значении, человек — «цитата своих предков». Но если он обладает достаточной динамикой и пластичностью поиска, он делает себя-цитату непохожей, переиначивает её, дополняя новыми смыслами и значениями. Цитатность — проявление оценочности и обратно пропорциональна творческой, преобразующей силе. Чем сильнее синдром оценочности, тем слабее творческая сила, и тогда — в предэйфории оценочности — человек призывает на помощь авторитеты, также цитаты прежних авторитетов, но чем авторитетнее призванный авторитет, тем сомнительнее оценка. Если цитата навязывается носителям иных цитат, тогда возникает авторитарность, превосходство одной цитаты над другими, одной оценки над другими. Тогда возможности создания теста сужаются, тексты начинают крутиться, танцевать в символических ритуальных танцах вокруг одной, навязанной, авторитарной цитаты, и вместо оригинального текста люди довольствуются комментариями. Комментарии подменяют собой оригинальный текст. Жизнь одного становится комментарием к жизни другого. Возможно, жизнь наших детей — комментарий к нашей жизни. Вся «культура» человека — его мысли, образы, эмоции, привычки, самый образ жизни — есть набор определенных «цитат» с редкими вкраплениями собственного текста, и чем реже эти вкрапления, тем глубже синдром оценочности. Любой текст — момент актуализации культуры или момент актуализации отсутствия культуры. Полнота или пустота культуры актуализируется в терпимость или соответственно в хамство. Высшая форма хамства — агрессия, безудержная экспансия цитаты. То, что называется динамикой цивилизации, представляет собой динамику «цитат». Все вместе мы — контекст. Возможно, в другом контексте наша отдельная жизнь — наш текст — звучал бы и понимался, и принимался по-другому, глубже, значительней, или мельче, пустяковей. Пребывание нашего текста в актуальном контексте может быть осмыслено контекстуально, но лишь текстуально. Более того, осмысление вообще невозможно. Парадокс: нас могли бы оценить авторы наших цитат, наши предки, но именно они этого не сделают. Но делают другие — носители «цитат», владетели синдрома оценочности. Синдром оценочности — способ, каким другие говорят нами. Мы — рупор. Принцип культуры — равенство и всеобщность — беззащитен перед принципом оценочности — духовный и душевный вектор человека. Последнее право истинности принадлежит лишь оригинальному тексту. Что такое оригинальный текст? Расположение слов, из которых все — чужие? Текст, пригодный для цитирования? Идиотский синдром оценочности — секреция духа, по которой отличат «своего» от «чужого». Может ли человек стать самим собой, избавиться от двурукости ли двуногости? Стать инвалидом. Не оттого ли оригиналы — выродки? Выпадающие из «рода», структуры, определяемой жесткими связями «цитат». Выбор: стать инвалидом или продолжать быть жертвой синдрома оценочности. Отсутствие принципа — сам по себе принцип. Оригинал аннигилируется с жертвой синдрома оценочности и становится литератором. Чтобы стать оригинальным текстом, необходимо отказаться от «цититрования», то есть отказаться от слов, поскольку каждое и всякое слово — чья-то бывшая цитата. Поэтому литература — мертворожденное занятие в том смысле, что рождает мертвечину. Неповторим и жив лишь тембр голоса, звук, не обретший смысла. Как только звук или набор звуков обретает значение, он оказывается на территории контекста, где властвует и действует жесткая иерархия цитат. Само значение — язык, на котором говорят носители «цитат» на данной территории контекста. Контекст — наше временное жилище, пере-бы-в-ал-ище. В самом этом слове — нечто бывшее, исполненное в прошлом, тоже цитата. Контекст — разлив «цитат». Контекст не обладает творческими потенциями. Творчество молчаще, бессловно. Как только мы начинаем говорить, мы начинаем «цитировать», мы начинаем проявлять синдром оценочности. Как мимика — цитата эмоции, так слово — цитата мысли. Поэтому литература — не акт творчества, а акт цитирования. Можно построить из блоков конструкцию бесконечно вариативную, но мы при этом никогда не перейдем границ данного блока. Сам блок — цитата материала. Искусство слова потому и мертво, что содержит в себе искусственность, вкус, искус. Лишь в искусе есть некая возможность, намек на жизнь, поэтому провокаторы вызывают наибольший интерес. Provocare — бросать вызов, побуждать, раздражать, приглашать... Vocare — кричать. Приглашение к крику. Гениями называют тех, кто удачливее остальных в цитировании. Цитата — комфорт угасшего порыва, умершей мысли. Поэтому гении — плакальщики по прошлому. Неужели на нашу долю остаются лишь комментарии прошлых текстов? Дети — перевранные цитаты наших цитат, которые, в свою очередь, есть последовательно перевранные цитаты прошлых цитат. А мы торопимся, торопимся. Прежде, чем завершится cito, мы начинаем dicto citius. Или человек есть цитата Господа нашего? И всё, что мы делаем, — части этой, неизвестной нам цитаты? Тогда — только бы не ошибиться, только бы вспомнить в точности и полноте, только бы не переврать! Если б мы не вспомним, мы можем оговорить Его, оболгать. Может, все наши усилия лишь попытки вспомнить, что Он хотел сказать нами? Кто не вспомнит, уходит бесследно. Кто вспомнит, тот продолжает бытие в виде... цитаты...
Пономарев дочитал страницу, отложил, вытянул по столу сжатые кулаки, уставился в стену жадным, хищным взглядом.
— Хорошенькое дело! — произнес он с веселой яростью, и глаза его заблестели то ли от обиды, то ли от волнения и негодования.
Экий ты чувствительный, подумал Бонтецки.
— Допустим! — согласился Пономарев. — Мы — цитаты. Данная концепция имеет такие же права на существование, как и всякая иная. Но тогда что делать с сюжетом самого человека? Сюжеты наши складываются из тысяч мелких событий, каждое из которых так или иначе связано с нашей предсудьбой и постсудьбой. Сюжет обусловлен личным опытом, не так ли?
— Сюжеты воображаемые неинтересны, — спокойно возразил Булатов. — Это именно те тексты, которые ничего в мире не меняют. Как правило, не меняют. Любое государство производит миллиарды ненужных документов, тонны бесполезных бумаг, не имеющих ни малейшего касательства к реальной жизни. Это интражизнь абсурда. Она может, конечно, стать объектом изучения и предметом литературы, но ничего это не изменит. Говорить об этом — значит устанавливать факт существования абсурда. Точно так же тексты так называемой литературы тоже ничего не меняют. Их вполне может и не быть, поскольку они — сплошные цитаты, или композиции цитат, или попурри цитат. Это может обладать новизной, но — ненужно. Имело бы смысл вместо текстов авторов издавать сюжеты их жизни, — полное описание автора, его рост, вес, особенности физиологии, его детский опыт, его воспитание, образование, привычки, вкусы, пристрастия, личные связи, синтагмы духовного опыта, можно было бы включить сюда высказывания автора по различным проблемам и так далее. Тогда не публиковать собраний сочинений литераторов, и тогда читатели смогли бы сами конструировать любые тексты данных литераторов. Вы представляете, Виктор Петрович, что вместо однообразных, невыразительных, унылых сочинений, вместо вранья мы имели бы совершенно непохожие сюжеты судеб!? Тогда бы совершенно точно установили, ху есть ху.
— Так что, — спросил Пономарев, — литературу — по боку?
— Разумеется. На фиг она нужна? Достаточно, вполне достаточно описания реальной жизни так называемых реальных литераторов, которые суть не творцы, но компиляторы. Для забавы можно оставить сказки и фантазии, то, что реальность не производит как непосильное для себя дело.
— Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, — улыбнулся Пономарев.
— Это ваше дело — для чего вы рождены. Но и здесь не обольщайтесь насчет свободы воли. Сцепление каких-то цитат в прошлом породило вас, придав вам непомерное самомнение, которое вы, как истый провинциал, с помощью алгебры недоказанных понятий возводите в степень...
— Человек неповторим! — выкрикнул Пономарев.
— Конечно, конечно, Виктор Петрович, успокойтесь, — человек неповторим. А что, кстати, в нем неповторимого? Набор белков, отпечатки пальцев, состав крови? А что сверх того? Мысли? Неповторимое сочетание повторяющихся элементов? Помилуйте, голубчик! Да придумай вы совершенно новое, небывшее слово, да за одно это вы достойны бесконечной памяти потомств. Однако новых слов что-то не придумывается, а уж новых понятий — тем более. Все мы — провинциалы...
— Но ведь есть же и мегаполисы... Париж...
— Провинция!
— Нью-Йорк, Токио, Москва...
— Провинция... Надо всеми властвует прошлый текст, — текст истории, тексты великих или называемых великими деятелей, которые на самом деле ничего не деяли, а лишь удачливее прочих цитировали наиболее авторитетные цитаты. Текст культуры также признак провинциализма...
— Но если есть провинция, значит, есть столица?!
— Правильно, Виктор Петрович, но в том-то и фокус-покус, что провинция есть, а столицы нет. Она должна быть, а её нет. Оригинальный текст утрачен или не вспомянут, и мы не знаем общего смысла всего, что было сказано. Но мы упорно, как говорится, с упорством, достойным лучшего применения, пытаемся по обрывкам цитат восстановить целое, и уж врем, врем совершенно безбожно, беззастенчиво и безнаказанно, поскольку никто нас не может схватить за руку и сказать об этом, — оригинального-то текста нет?!
— Но мы пытаемся! — в отчаянии воскликнул Пономарев. — Наш клуб литераторов-непризнаваемых гениев...
— А что клуб? Гений может быть только непризнанным. Признанный гений — это классик, авторитет, кладезь цитат, а это скучно. Что клуб? Некоторое количество немолодых людей под влиянием стрессогенного опыта бытия среди привычной действительности пытаются словом выразить невыразимое в отличие от литераторов, которые словом выражают выразимое, что само по себе нелепо. Единственный оригинальный текст, могущий возникнуть в клубе, это общение. Но именно это и невозможно, так как стрессогенный опыт обращает человека внутрь, то есть к цитатам собственного прошлого и собственных авторитетов. И как только мы, в расчете на неповторимость, обращаемся непосредственно к нашим текстам, так тут и начинается цитирование...
— Ничто не ново под луною...
— Вы не помните, это было сказано до всемирного потопа или после? Скорее, после всемирного потопа. А до? Вы думаете, там и тогда был оригинальный текст? Понятие Бога — намек на утраченный текст. Он не обладает осязаемой реальностью. Его нельзя осязать. Он не может пребывать в состоянии предметности, быть или стать объектом. Его святые — да, это реальность, это живые. Не зря говорится: со святыми упокой. Святые — наши дальние родственники.
— А несвятые, антихристы?
— Эти утратили родство, взыскуют родства, оттого и шустрят...
— Экое в вас самолюбие, Егор Иванович! — рассмеялся Пономарев. — Жуткое, сверхплотное самолюбие! Я думаю, вы согласитесь лишь на сверхпризнание литературных заслуг. Что-нибудь вроде премии Господа нашего.
— Традиция, милый Виктор Петрович, традиция и цитата. В цитате русского характера — жить по максимуму, позитивному или негативному. Или страшное злодейство, чтобы всех перекрыть злодейством. Или страшный подвиг любви и добра, чтобы всех перекрыть любовью и добром. Чего уж мелочиться!
— Допустим... Но сюжет клуба — что с ним?
— С ним все ясно. Как в анекдоте. Одни станут «признанными», другие изойдут в истерическую обиду, и в конце концов всё это станет аморфным сюжетом, издерется на клочья, и возможно, будущие диссертанты станут питаться отрывками нашего сюжета и, конечно, все переврут, как перевирается всё на свете, но, возможно, вранье о клочьях нашего целого у кого-нибудь породит какие-то «новые» мысли, и он возрадуется, не подозревая, что его «новые» мысли всего лишь перевранные цитаты наших цитат. А в целом всё может быть удачно. Всегда в целом всё удачно... У провинциалов не бывает катастроф. О катастрофах провинциалы узнают по слухам или из газет, и всё течет своим ходом и чередом, — рождаются и умирают, смеются и создают тексты, всё как всегда...
Нотабене: одним из парадоксов, ещё не получивших убедительного объяснения, является факт, что грамотность, распространяясь повсеместно, вызывает снижение уровня образованности и в конечном счете приводит к эпидемии полуграмотности. Стремление поспеть за широким шагом цивилизации приводит к тому, что провинциал хватается за модные понятия, как за последнее спасение, но именно модные понятия, будучи у многих на устах, лишаются собственной силы. Обычно так и происходит в случае с повсеместными идеологическими эпидемиями. Наиболее умные идеологи и политики подхватят терминологию своих противников, эксплуатируют эту терминологию, доводят её до крайности и тем её обессмысливают. Многие считают, что полуобразованность как раз и является следствием идеологической эпидемии и особенно её последствий. В этом случае структура усвоенных обессмысленных понятий составляет скелет личности, духовную физиономию провинциала. Такие люди становятся кумуляторами обессмысленных понятий и в реальной жизни обретают ранг руководителей. Духовная физиономия человека обратно пропорциональна социальному рангу. Некоторые мыслители полагают, что в современной цивилизации имеются следующие иерархические уровни: неграмотность-полуграмотность-грамотность-необразованность-полуобразованность-образованность-недуховность-полудуховность-духовность. Комбинация элементов иерархических уровней как раз и дает все богатство и разнообразие современного провинциала. Мы находим людей неграмотных, но духовных. Образованных, но полуграмотных и так далее. Простейшие подсчеты показывают, что более половины людей являются жертвами идеологических эпидемий, никак не участвуют в цивилизации и располагаются на своих иерархических уровнях. Эти уровни включают: потребителей цивилизации, участников цивилизации, объекты цивилизации, строителей цивилизации и так далее. И только одна четырехтысячная доля процента человечества является делателями цивилизации. Суперьёр как кумулятор, бациллоноситель идеологической эпидемии не имеет прямого отношения к эволюции цивилизации и к эволюции какого-либо общества, и тем более не имеет отношения к культуре. Тем не менее суперьёры, как правило, претендуют на руководство культурой, цивилизацией, эволюцией. Это объяснимо, поскольку любая идеологическая эпидемия основана на претензии. Иногда эти претензии получают видимость удовлетворения на некоторый исторический отрезок времени и даже закрепляются в памяти истории, как закрепляются любые другие эпидемии. Возможно, всё намного проще, и любые идеологические эпидемии — претензии простейших — в своем распространении подчиняются законам прочих эпидемий, — чумы, холеры, брюшного тифа, дизентерии, цереброспинального менингита и так далее, то есть законам, связанным с солнечной активностью. Возможно. Всякий, кто захочет в этом убедиться, сможет на основании известных данных получить самые убедительные графики, используя математику и сопредельные с ней дисциплины. Наиболее информативной единицей для изучения идеологической эпидемии является суперьёр, иными словами, идеохронотоп. Типология идеохронотопов весьма примитивна, независимо от неповторимости и богатства индивидуальных привычек, — говорит ли он с прононсом, носит ли клетчатый пиджак или кажется себе красивым. Жертва идеологической эпидемии может — при удачном развитии болезни — превратиться в идеохронотопа, но при этом перестает быть жертвой. Так, бациллоноситель брюшняка сам может не болеть брюшным тифом. Всякий, кто входит в контакт с идеохронотопом, может заразиться идеологической эпидемией. Возможно, такая болезнь, как и детские болезни, полезна для выработки иммунитета. Бациллы идеологической эпидемии практически неразрушимы. Они, как и вирусы гриппа, модифицируются, совершенствуются параллельно с модификацией и совершенствованием антиидеотиков. Эти антиидеотические средства вырабатываются той самой одной четырехтысячной процента делателей цивилизации, которые обладают стойким иммунитетом против идеологической эпидемии. Если представить отношения идеохронотопов и антиидеотиков как отношения мышей и кошей, то идеохронотопы, как и мыши, сами, своим поведением «обучают» антиидеотиков, то есть кошей. Их отношения как раз и являются тем самым «общественным договором», согласно которому распределяется статус и его внешнее выражение — роль. Статус и роль суперьёра, идеохронотопа, представляется престижной большинству жертв идологической эпидемии, независимо от того, в каком социальном локусе действует данный идеохронотоп, — в религиозном, экономическом или военном. Эти локусы — поле действия и выживания идохронотопов — подчинены законам мнимых иерархий, то есть тем структурам, где фикция становится функцией. Любой идохронотоп обладает меньшей внутренней свободой, чем любая жертва идеологической эпидемии. Наибольшей степенью внутренней свободы обладают антиидеотики. Однако в случаях всеобщего и глубокого распространения эпидемии болезнь может захватить всю нацию целиком, и это приводит к национальному помешательству с тяжелыми последствиями, для ликвидации которых требуется обычно два-три поколения гоминоидов. По высказываниям и поступкам статистически достоверного количества идеохронотопов может быть составлена модель любого социума. При этом в каждой данной модели окажутся две модели — действительная и мнимая, поскольку и сам «общественный договор», и его структура — иерархия и распределение статусов в этой иерархии, являются одновременно и действительными, и мнимыми. Так, любой идеохронотоп, действующий в пределах функции, обладает действительным статусом и, поскольку он производит фикцию, — мнимым статусом. Степень расхождения функции и фикции как раз и указывает на степень тяжести и распространенности идеологической эпидемии. Действительное имеет дурную наклонность обращаться в мнимое, и функция обращается в фикцию. Реальность обращается в текст, то есть также в фикцию. Всякого идеохронотопа можно читать как текст данного социума. Фикция неадекватным образом реагирует на функцию. Текст неадекватным образом реагирует на реальность. Идеохронотоп неадекватным образом реагирует сам на себя. Это первый симптом идеологической эпидемии. В этом смысле цивилизация является фикцией культуры. Функция, то есть культура, порождает фикцию, то есть цивилизацию. Так, телевидение, артефакт культуры, поглощается телеманией, то есть, артефактом цивилизации. Телемания, в свою очередь, как показали исследования, приводит к вырождению, неспособности к развитию левой половины мозга. Великие математики не могут родиться в периоды господства счетных машин. Идеохронотоп неспособен адекватно реагировать на культуру, но может адекватно реагировать лишь на цивилизацию. Это относится также и к письменности. Великие писатели не рождаются в эпохи всеобщей грамотности. Между двумя действительностями, человеком и жизнью, встает фикция — текст.
— En hiver il fait froid dans la mansarde[122], — с удовлетворением констатировал Пономарев, когда вслед за Бонтецки поднялся по узкой грязной лестнице с вонючими обкусанными ступенями и прошел в зал, где на импровизированной сцене, голом нищем пространстве в восемь на шесть некрупных шагов тлел и вспыхивал творческим энтузиазмом Булатов.
— Oui, — тихо ответил Бонтецки, делая знак к молчанию: шла репетиция.
Они осторожно, стараясь не замараться о грязные стены, прошли и сели сбоку на шаткие деревянные ящики.
На сцене стоял стол, два стула и у окна низкая — с резной черной спинкой — старинная, обитая драным желтым сафьяном, софа, такая старая и дряхлая, словно только и ждала случая развалиться.
Сцену из спектакля о Достоевском разыгрывали два мужика — в лучшем понимании слов «два» и «мужик». «Два» означало, что каждый из них произносил текст пьесы, причем внутренний голос каждого, опыт, накладывался как интекст изнутри на произносимый инфратекст, и два инфратекста сходясь в вербальном и кинетическом высказывании, создавали метатекст, который в контексте с интекстом зрителя должен был, по замыслу Булатова, вызвать цепную реакцию катарсиса.
— Что есть цепная реакция? — тихо спросил Пономарев.
— Это реакция собаки, сидящей на цепи, — в тон ему ответил Бонтецки. Давайте посмотрим. Здесь происходит что-то интересное. В каждом из сидит собака, рвущаяся сорваться в прорыве порыва. Об этом и пиеса. Борьба плохого с ещё худшим во имя торжества хорошего, но этого никто не знает.
Актер, игравший Достоевского, был выше среднего роста, худощав, костист, длиннонос, лысоват, его длинные жидкие волосы, разметавшись, прилипали к просторному потному лбу, лицо искажалось мимическими движениями, голос был тускл, но звучен. Актер, игравший то ли двойника Достоевского, то ли современного читателя, которому приспичило вывести Федора Михайловича на чистую воду из мутного залива невытесненных либидоизных ассоциаций, был также выше среднего роста, худощав, если не принимать во внимание небольшое брюшко, совершенно неестественное, будто привязанное, и нос имел гоголевский, веки верхние набухшие, салтыков-щедринские, и жидкие волосы, разметавшиеся по просторному потному лбу, производили сильное неизгладимое впечатление кипучих внутренних переживаний.
Достоевский, держа перед близорукими глазами текст, двигался туда-сюда возле стола и говорил:
— Однажды на каторге мне приснилась огромная желтая луна на востоке... она страшно раскололась на три части... они стали расходиться на стороны, а затем сошлись... Я спрашивал у многих, что это означает, и никто не мог мне ответить...
Партнер Достоевского ужасно засмеялся, громко и язвительно, так что у Пономарева метнулись по спине мурашки, затем подбежал к Достоевскому и закричал ему в лицо:
— Вы не знаете, почему луна раскололась, не знаете!? Так я вам скажу! Что было начертано на луне, когда её расколотые части сошлись!? Помните!? Две буквы — А и Д!
— Ад! — воскликнул Достоевский, хватаясь за голову, откидывая назад длинные жидкие волосы и раздувая ноздри, как олень перед битвой с соперником. — Ад!!
Пономарев склонился к Бонтецки и шепотом спросил:
— Чего он к нему привязывается? О чем они говорят?
— Сидите и слушайте, может, поймете что-нибудь, — отвечал Бонтецки. Театр — это публичная сплетня о человеке, а сплетня — это страсть проникнуть в чужую жизнь. Вот и пытается зацепить его. Достать.
— А этот, второй, будет ещё смеяться? Мне нравится его смех.
— Конечно, будет, но по-другому.
— А вы помните, где вы старушку убили? — закричал партнер.
Булатов, до того сидевший за крохотным круглым черным столиком на трех витых тоненьких ножках и напряженно наблюдавший сцену, вдруг вскочил со стула, дернулся вперед:
— Не так! не так! Намного тише нужно это произносить. Тихо, с нарастающим напряжением. Пригнись и загляни снизу в лицо Федора Михайловича! Вот! вот! А теперь ещё раз!
Актер подошел и, заглядывая снизу в сумрачное, раздираемое сомнениями и страданием, лицо Достоевского, спросил зловеще:
— А вы помните, где вы старушку убили?
— Скажите, — снова тихо спросил Пономарев, — а он действительно убил старушку?
— Да, — коротко выдохнул Бонтецки. — Топором. Преступление века.
— Какой ужас, — только и мог вымолвить Пономарев. — Теперь я понимаю: луна на каторге во сне — это символ головы, но почему она раскололась на три части? Ведь головы от топора раскалываются на две части?
— Э, тут тоже символика, — рассмеялся Бонтецки. — Третья часть — это символ расколотой души самого Достоевского.
— Понятно, — согласился Пономарев. — Но зачем топором? Он мог это сделать поделикатнее. Старушка не медведь, зачем топор?
— Какой вы, право! Это русская традиция. Когда-то передовые люди звали Русь к топору. Вот Федор Михайлович и послушался.
— Ясно, — обмяк Пономарев. — А как же cherchez la femme?
— Qui cherche trouve, ответил Бонтецки. — Сама луна ест символ женственного, ночного, таинственного... И вообще, голубчик, вы страшно отстали от современности. Мне придется с вами провести занятия по символике, мифологии, этнопоэтике... Тут всё — сплошная, свернутая и скрытая символика. Он убил кого? Женщину? Значит, убил мать, убил родину. Так? Убил топором? А в основе топора лежит фаллический принцип. Стало быть, данная ситуация целиком располагается в пределах действия эдипова комплекса...
— А зачем? — наивно спросил Пономарев.
— Р-р-р, Виктор Петрович, а ещё этнопатолог! Ведь мы все озабочены одним — вытеснением из себя подсознательного...
— Тихо! — сердито обернулся к ним Булатов.
— Дима, — обратился Достоевский к режиссеру. — Может, лучше так? Я произношу монолог о луне, стоя у окна, на меня прёт огромная желтая луна.
— Нет, — возразил ему партнер, — ты играешь о луне, стоя возле стола, затем я подхожу к окну, смотрю, а оттуда на меня прет огромная желтая луна... Полнолуние — полдник бесов...
Все трое стали обсуждать, как лучше сделать эту сцену. Воспользовавшись паузой, Бонтецки и Пономарев бесшумно поднялись с ящиков и вдоль стены, стараясь не запачкаться, вышли. Булатов посмотрел на них сердито, кивнул, прощаясь, и тут же снова включился в конструирование катарсиса.
Пономарев, спускаясь по узкой лестнице, хихикнул:
— C'etait tres amusant dans la mansarde.
— Кошку вешали за хвост, — в тон ему ответил Бонтецки.
На улице шла обычная жизнь: воздух был морозным, тротуары скользкими, люди одеты по-февральски, автобусы проскрипывали мимо и обдавали прохожих клубами вони.
— Помнится, — начал, помолчав, Пономарев, — вы, Егор Иванович, говорили о глубоких натужных чувствах и о высоких натужных мыслях, между которыми располагается красота...
— Не помню, чтобы говорил такие глупости, но не исключено. И что?
— Так вот: толку-то в этом? Все едино — по прошествии времени всякая красота начинает смердить, обращается в труп...
— Подумаешь! А мы нос зажмем! И глаза закроем, а все равно красоту несказанную ощутим. Что? Съели?
— Ну, на ощупь-то, может, и ничего. Привычка нужна-с...
— Мы привычные, — с грустью признал Бонтецки. — И то сказать: всякое величие и красота оплачиваются расхожей монетой. А кроме нее — что у нас за душой да в карманах? Бедность сознания бедности? Вы, дражайший Виктор Петрович, здесь, видимо, существо стороннее, хоть и грамотны, и наблюдательны, и всякое такое, но вы... как бы поточнее?.. как будто рождены неким абстрактным рассудком, чистой мыслью, что ли?
— Вашей мыслью, — уточнил Пономарев. — Вы признали меня за своего персонажа, вам и отвечать...
— Допустим, что это так, хотя это, видимо, не так, но всё равно. Даже в качестве персонажа вы обязаны обладать собственной логикой развития, своим путем, своим одумом. А вы как-то совсем не привязаны к реальности... Все мы персонажи Господа нашего...
— Очень надо! — фыркнул Пономарев. — Пусть реальность ко мне привязывается, если ей невтерпежь, а я уж как-нибудь ирреальностью ублагощусь. Это ведь всё ваши заботы, милейший, привязывать или не привязывать. Вы авторы, вы и располагайте. У меня ваша голова не болит... Чудной вы, авторы, народ: то как в лесу ходите и всякий гриб без разбора подбираете, неважно, съедобно, несъедобно, лишь бы полную корзину, а то ходите, как коты вокруг горячего молока. А молока-то у вас... как я дальше там должен говорить?
— Il n'y en a pas pour sa dent creuse.
— Вот именно: кот наплакал горячего молока смысла... Что ни говорите, милейший, — продолжал вдохновляясь Пономарев, — а литераторы — престранный народец. Намотают, намотают соплей на палец — поди, разберись потом, чей палец, а чьи сопли... Главное — дать себя спародировать. Возможность пародии — возможность славы... А вы заметили, как отлично сидит на режиссере черный костюм? То-то и оно, а вы говорите: провинция! Не-е, батенька, до этой провинции ни одной столицы в мире не было. И не надо...
— Послушайте! — остановил его Бонтецки. — Вы из разных жанров.
— Неужели? — удивился Пономарев. — А я и не заметил! Вот ведь как у нас: начнешь во здравие, да непременно какой-нибудь гадостью завершишь. Тьфу ты, прости меня, грешного. Даже в глотке прогорчало. Вы уж извиняйте, Егор Иванович, мою болтливость. Я по природе молчун, натуральный решительный молчун. И не оттого, что сказать нечего — такого могу наговорить, ни на какой язык не переведете! А оттого молчу себе и молчу, что много крика накапливается. Куда его? Выкрикнуть? Людей напугаешь. Вот и копится молчанье в обескровленном звучанье... Да что это со мной? Опять заносит...
— Тротуар скользкий. Перейдем на другую сторону, там песочком посыпано.
Они свернули за угол и перешли на другую сторону. Идти стало увереннее.
— Вы правы, — продолжал Пономарев. — Насколько человек зависит от внешних условий. Действительно, идти лучше и оттого мысли четче. Так и хочется сыпать афоризмами напропалую.
— Может, в другой раз выскажете?
— Опять вы беллетрисничаете, — надулся Пономарев и покраснел от обиды. — Только захочешь сострит, а вы тут же подножку ставите. Нельзя же так! Вы думаете, если вы пишете роман, так вам всё позволено? Не-ет, милый, если вы есть романный персонаж и притом якобы пишете роман о каком-то романе, так будьте любезны... Говорите временами глупости, пошлости, какой-нибудь скабрезный анекдотец вверните. Пококетничайте с толстой девушкой в автобусе. И вообще будьте этакий... dadais ... dupeur[123].
— Яйцо курицу учит, — заметил Бонтецки.
— Такие нынче яйца пошли! — с удовольствием подтвердил Пономарев. — И всё-таки, — неожиданно перескочил Пономарев, — при всех издержках его профессии, мне нравится этот режиссер. Конечно, он, может быть, и завирун, и недоверчив, но жест! Вы заметили? Все его жесты, — прямые, закругленные, витиеватые, все идут от себя, изнутри, как будто он постоянно что-то отдает.
— Так оно и есть, — подтвердил Бонтецки.
— Да-а, — протянул Пономарев, — что ни говорите, а именно жест выдает порядочного человека! Вы знаете, теперь я, кажется, начинаю понимать, что такое «широкая русская душа», о которой я столько читал. А ваш клуб...
— Что?! — внезапно вскричал Бонтецки, остановившись возле какой-то полутемной арки глубокого двора. — Клуб?! — тонко взвизгнул он. — Какой клуб? Где клуб? Какие литераторы?! — он, расставив руки, оглядываясь по сторонам в растерянности и гневе. — Что вы мне голову морочите гнусными выдумками?! Где клуб?! — он оглянулся и уставился в темноту арки двора, ожидая, что оттуда вот-вот выбегут, приплясывая, выкатится гурьба маленьких веселых литераторов, — поэтов, прозаиков, драматургов, критиков и прочих эссеистов-публицистов.
Пономарев остолбенел. Бонтецки, оборотясь к нему, неожиданно улыбнулся, затем рассмеялся, потрепал по рукаву:
— Пошутил, пошутил...
— Фу! Как вы меня напугали!
Ему хорошо говорить — ни за что не отвечает, а мне? Попробуй разберись в путанице характеров и в путанице всякого характера. Казалось бы, чего проще? Надумал полста персонажей, включая двух основняков, восемь дублеров — по числу комплексов, да плюс шестнадцать фоновых, да всех остальных, — вставные судьбы и сюжеты, как вставные зубы, лишь бы не стучали, да ещё случайные, сами пролезшие в текст проныры и втируши, и всё в порядке? Ан нет, не тут-то было. Это раньше в веки Ивана Сергеевича возможно такое, — как затосковал в Баден-Бадене по Спасскому-Лутовинову, так тотчас бери пясть четвертушек бумаги и почни рисовать досье на знакомых и малознакомых, — кто во что верил и во что играл, во что был одет утром, в полдень и ввечеру. Набрал четвертушек порядочно, тут и мысль подоспела, — можно не торопясь обсосать замысле, со знакомыми критиками порассуждать об идеях и партотипах, заодно побранить местных эмигрантов, к Александру Ивановичу в Лондон смотаться, Петру Лавровичу на газету денег ссудить, принять звание почетного доктора в Кембридже, рассказать тамошни студентам о нравственности русской словесности и неспешно, со вкусом, пока Полина поет за стеной, начать сочинять роман, заодно в письмах туда и обратно обсуждая чувства и сомнения оп данному поводу. Не-ет, дорогой вы наш, вы возьмите, во дни сомнений и тягостных раздумий, этак с полста оборзевших от социального неустройства и душевного голода интеллигентов да и попробуйте их на зубок, — да вы все перья в одночасье обломаете. Это Федор Михайлович, живши в плоские, простенькие, одномерные эпохи, мог хоть в напряжении, да без помехи, в душах ковыряться, — никто под локоть не толкал, никто идеохронотопию не навязывал. А ну-ка его сюда! Он скажет: не-е, ребята, я пас! Лев Николаевич скажет: не-е, ребята, я пас! Только Михаил Евграфович промолчит. Видно, что губами шевелит, а про что? не ведаем. Но догадываемся, потому что Михаил Евграфович в далеком отдалении и только борода свешивается по эту сторону шлагбаума при въезде в город Глупов да глаза блестят от чего-то сладостно-невысказанного и томительно-горестного... Н-да... однако...
Ш4 просто выпендрец, чего там долго чирикать; стихи, может, и хороши, так поди разберись: современность скользит под рукой, как что-то жидкое, а до будущего ой-ёй-ёй; однако с характером — создает себе легенду и полторы дюжины мужиков к поэтике присхачивает, и хоть умом не ахти, но метафоричностью — ух.
П2 хоть и пьет, но, говорят, и в прозе, и в стихах, и так неплох на вид, а что при дамах бранится, так то из дворовых; порода, куда от нее денешься? ты её под хвост, а она тебя в гриву.
З1 н-н-н-да... приземленность, корни, а то просто лень мыслью разбежаться? однако некий червячок, чувствуется, точит и точит и до чего-ничего доточится, а там вдруг как... нет, лучше так: ка-а-а-к ахнет! — так ни хрена не останется ни от судьбы, ни от творчества.
К1 ну! у этого кличка «зомби»; душа-то ему придана, да и доброта, видать, вдохнута, но хребта, иными словами, стержня, не нашлось, вот он и гнется на стороны, как это... прости меня, грешного.
П1 это просто священный жук скарабей: катит себе и катит навозный шар и катит. Себе.
О1 сочтемся славою, ведь мы свои же люди, пускай нам общим памятником будет тысяча стихов; с него бы одного роман писать.
Ч2 как и многие, имеет милицейский значок на дипломе и оттого — или вопреки этому? топчется на пороге: то ли войти, то ли выйти, а отсюда перемежающаяся истерика, — то одна начнется, то другая кончится; но это уж Федора Михайловича благодарить надо, он — автор пороговых состояний.
К2 бывший Перкауссон, фальшивомонетчик и фокусник, — то разоблачает фальш монет, то облачает монеты в фальшь, работает на публику — славы! славы!! славы!!! — всех родственников за славу продаст и тут же сам и выкупит, поэт...
Если бы наглость П1 соединить с деликатностью С1, да добавить энергии К1, да ума К2, так и получился бы натуральный персонаж, может положительный герой, ибо, как говорил вечный авторитет, только в одной литературе нет ни жизни ни движения вперед...
Нотабене: их объединяет разделяющее сознание каждого; объединяет по признаку подобия; их объединение само есть результат разделения социума на плохих и хороших; сам социум также есть результат разделения социумов на плохие и хорошие; в основе подобного разделения не лежат никакие объективные данные, выводы или концепции; в основе такого разделения лежит синдром оценочности — патологически упорное и, чем дальше, тем более патологически насильственное навязывание одной точки зрения; дихотомия плохого-хорошего никоим образом не связана с какими-либо реальными умо- или чувствопостигаемыми объектами; они существуют параллельно, как берега реки, — реальность в пределах рацио и оценка в пределах фикцио — насильственно, оно существует ровно столько времени, сколько существует объединяющая оценка; мудрость, чуждая насилию, удаляется от этих мест и этих людей, и начинает властвовать ум, существующий также лишь при условии разделения.
Нотабене: любое описание в любой так называемой художественной литературе утратило смысл, и в этом отношении девятнадцатый век сделал всё его лучшее; но именно описания продолжают привлекать внимание читателя, поскольку всякие описания, какими бы они не были, простоватые, глуповатые, витиеватые, всякие, действуют в контуре оценки и по этой причине привлекают — каждый читает «свои» книги: чтобы убедиться, что не он один так думает, а и этот автор, который.
«Он проснулся поздним утром, когда сквозь тюлевые занавеси начал просачиваться тусклый зимний рассвет. Проснулся с каким-то радостным ощущением предстоящей новизны жизни. Посмотрел на стол и не увидел, но почувствовал, что его ждут — вот-вот, через две минуты зазвонит будильник. Улыбнулся, представляя весь сегодняшний день — по высшему классу точности. И, конечно, мастер Федор Михайлович, усатый ворчун, станет ходить поодаль, посматривая искоса и улыбаясь по-доброму и будто желая сказать улыбкой: не бойся, парень...
«Он проснулся, когда сквозь тюлевые занавеси скользнули первые лучи солнца, ожидаемого, но такого необычно нового в эти февральские дни. Проснулся с каким-то ощущением предстоящей жизни. Посмотрел на стол и не увидел, но почувствовал, что его ждут — разбросанные по столу листы бумаги — новая пьеса и новая роль, роль Федора Михайловича. Энергично кашлянул, отпуская связки от напряжения, и пропел негромко, но внятно: а-а-а-о-о-о-у-у-у...
«Он проснулся ранним утром, когда в темноте едва обозначился закрытый тюлевой занавесью квадрат окна. Проснулся с каким-то ощущением предстоящей жизни. Посмотрел на стол и не увидел, но почувствовал, что его ждут — недочитанная книга о новых методах агрохимии растений. Он снова закрыл глаза и широкими ноздрями втянул воздух: показалось, ощутил запах весенней земли...
«Он проснулся ранним утром, когда...
Нотабене: ум, как и желудок, привыкает к той пище, какую способен переварить. Выражение кого-то о ком-то — «я его не перевариваю» — двусмысленно: можно представить, что получится, если переварит. Любое описание — оценка, и по этой причине двусмысленно, фиктивно. Например: «он засмеялся страшно, визгливо, с какими-то всхлипываниями и паузами». А до этого: А до этого он сказал: «я вас люблю любовью брата... и-и-и, может, быть ещё сильней!» И засмеялся страшно и визгливо и так далее.
«А к тому времени мать высохла бы от горя и забот, и мне все-таки не удалось бы успокоить её, а сестра... ну, с сестрой могло бы ещё и хуже случиться!»
Фикция — объект умственного миража и не поддается точному намерению, только описанию, но само описание также есть фикция — объект умственного миража и не поддается точному измерению, только описанию, а это описание также... В начале было слово. И с этого началось всё.
Он проснулся.
Он проснулся утром.
Он проснулся ранним утром.
Он проснулся ранним февральским утром.
Он проснулся ранним февральским морозным утром.
Он проснулся ранним февральским морозным бессолнечным утром.
Он проснулся ранним февральским морозным бессолнечным утром и понял: всё на свете и на земле уже случилось, и ничего нового не произойдет, и от этой мысли, томительно-пронзительной, как душевная боль, ему стало страшно. Он вдруг с чудовищной безнадежностью и ясностью представил себе весь тот безжалостный темп, ритм и клеточную структуру бытия — ненавистная работа, не прибавляющая ни на йоту добра в этом бодром и радостном мире, скучные, нелепые, претенциозные люди, вонючие, грязные улицы... Посмотрел на стол и не увидел, но почувствовал, что его ждут. Вдруг сказал вслух: «Меня ждут». И удивился. Медленно, словно ещё во сне, откинул оделяло, опустил ноги на холодный пластиковый пол, подошел к столу. Книга лежала открыта. Рядом — лист бумаги, где он вчерашним поздним февральским морозным вечером записал обычные слова, которые его будто остановили, как ему показалось, хотя он никуда не шел. И теперь, увидя лист бумаги и шариковую ручку, он понял, что слова остановили его именно потому, что во всей своей жизни он никуда не шел. Но он мог бы поклясться, что в то время, как он никуда не шел, всё и все шли мимо него, как тени другого мира. На листе бумаги наискосок крупно было написано: «В начале было слово». Он усмехнулся, взял шариковую ручку, хотел зачеркнуть написанное, но не стал зачеркивать, а, продолжая улыбаться, приставил ручку к виску. Раздался выстрел.
— Этот человек обладает огромным умом опыта в том смысле, что ему приходилось случаться, или, точнее, случалось приходиться в таких ситуациях, где требовался выбор, — говорил Бонтецки, поднимаясь по широкой и пологой лестнице старинного дома, оборачиваясь изредка через плечо взглянуть на Пономарева, который расслабленно важно шел следом. — И он обладает глубоким опытом ума в том смысле, что ему приходилось думать. Вы понимаете? Думать, а не размышлять. Для меня думать — это приходить к каким-то выводам и решениям, за которыми начинается действие. Размышлять — это находится между мыслями, ни одна из которых не привлекает настолько, чтобы подчинить себе. Размышлять — это раскатывать одну захудалую мыслишку по углам чердака.
Они остановились перед высокой дверью, когда-то красивой, а теперь выщербленной и в пятнах. Бонтецки и Пономарев посторонились, пропуская, но первый из вышедших повернулся и внимательно посмотрел в лицо Бонтецки.
— Вы к кому? — спросил он негромко, но очень уверенно, как человек, имеющий право и привычку задавать вопросы.
— Прошу, — высокий открыл дверь шире и, придерживая за ручку, приглашающе качнул головой. — И вы тоже, — сказал Пономареву.
Бонтецки и Пономарев прошли в полутемный широкий коридор, остальные вошли следом, последним прошел человек в фирменной шинели и прикрыл за собой дверь. Шедший впереди хорошо ориентировался в квартире, тотчас подошел к нужной двери, отпер ее почему-то своим ключом, распахнул и сказал всем:
— Пожалуйста.
Бонтецки вошел первым. Комната была пуста. Напротив двери у высокого и очень широкого окна стоял письменный стол, а в двух шагах от стола посередине комнаты мелом был нарисован на полу контур человека, лежащего на боку.
— Что здесь происходит? — спросил Бонтецки.
— Капитан Саж, инспектор уголовного розыска, — представился высокий. — Ваши документы, пожалуйста.
Он взял паспорта Бонтецки и Пономарева, мельком взглянул и передал сержанту в форме, тот, обойдя меловой контур, подошел к столу и, склонясь, стал записывать на листок бумаги паспортные данные, затем вернулся к дверям и передал паспорта и бумагу инспектору. Инспектор вернул паспорта и произнес, повернув голову:
— Вы можете быть свободны, а я ещё останусь, побеседую.
Сержант и второй вышли, прикрыв за собой дверь. Стало тихо, и только в коридоре коммунальной квартиры послышались шаркающие шаги видимо, старушечьи, и затем голос, точно старушечий, пропел:
— Галя, ты куда лекарство задевала?
— Присядьте, — предложил инспектор, — долго я вас не задержу.
Бонтецки и Пономарев расстегнули пальто и сели на стулья. Инспектор тоже расстегнул пальто, снял шапку, но садиться не стал, а продолжал возле двери стоять, рассматривая сидевших.
— Так что же здесь произошло? — спросил Бонтецки.
— Вы знали хозяина? — спросил инспектор, показав рукой на стол, окно, полки с книгами до потолка.
— Я знаю его много лет, — ответил Бонтецки. — И что?
— Ваш друг застрелился.
— Этого не может быть! У него не было оружия.
— Откуда вы знаете, что у него не было оружия?
— Знаю. Это человек, которому не нужно оружия. Литератор.
— Вы правы, у него не было оружия, — сказал инспектор, сел на стул, продолжая держать шапку в руке, расставил ноги. — Это уникальный случай. Экспертиза доказала: он застрелился из шариковой ручки.
— О, Господи! — перекрестился Бонтецки. — Этого не может быть.
— Я сказал то же самое, когда узнал, — произнес инспектор и замолчал, опустив голову и глядя в пол. — Скажите, Егор Иванович, — сказал он, не поднимая головы, — у него есть какие-нибудь родственники? Чтобы наследовать имущество.
— Не знаю. Мы не говорили об этом.
— О чем же вы говорили?
— Естественно, о литературе. Это интереснее, чем о родственниках.
— Как сказать... — поднял инспектор голову и посмотрел в глаза Бонтецки. — Вы были близкими друзьями. В своих дневниковых записях он упоминал ваше имя чаще, чем других.
— Это понятно. Сходство взглядов.
— Сходство взглядов, — эхом повторил инспектор. — Это хорошо, когда есть сходство взглядов. Редкая вещь в наши времена.
— Отчего же? Сходство — не совпадение.
— Ну да, ну да, — произнес инспектор и переместил взгляд на Пономарева. — А вы, Виктор Петрович, знали покойного?
— Никак нет! только намеревался познакомится. Не успел.
— Да, опоздали... Вы тоже литератор?
— Какой литератор? — засмущался Пономарев. — Так... стихи...
— Стихи... это хорошо... А скажите, Виктор Петрович, отчего так много литераторов стало?
— Точно не могу знать, — ответил Пономарев. — Однако полагаю, что люди стали грамотны, в школах обучаются. Это легко стало: сел, написал, пошел, отдал, получил деньги, пришел, сел, написал, пошел...
— Легче, — согласился инспектор. — Может, мне попробовать?
— Начните с этого, — кивнул Бонтецки на меловой контур.
— С этого? — посмотрел инспектор на пол и положил шапку за спину на стул. — С этого не получится. Навыка нет. Только протокольный навык, — улыбнулся он. — Боюсь, сюжет испорчу. Хотя и я учился в школе, как справедливо заметил Виктор Петрович.
— Я этого не говорил!
— Тем более, — согласился инспектор. — А скажите, Виктор Петрович, вы чем занимаетесь, кроме стихов?
— Я этнопатолог. А почему вы спрашиваете об этом?
— Чтобы составить представление. Общее впечатление, так сказать. Очертить круг друзей и знакомых покойного...
— Зачем? — спросил Бонтецки. — От этого факты не исчезают.
— Правильно, — согласился инспектор, — но эти факты обретают другой смысл или другие оттенки. Например, я могу сказать, что о ваших отношениях с покойным я узнал из романа, прерванного этим... событием. Вы не знали, что он писал роман, где одним из главных героев были вы, Егор Иванович? Вот поэтому я и хочу для себя выяснить кое-какие детали. Виктор Петрович меня хорошо понимает, мы в некотором роде коллеги. Предмет моих занятий, так или иначе, связан с патологией, не так ли, Виктор Петрович?
Пономарев пожал плечами.
— И что же вы узнали из романа? — спросил Бонтецки.
— Узнал автора, познакомился с вами... Всё это достаточно определенно. Но меня занимаете, извините, не вы, а отсутствие логики в авторе. Видите ли, — произнес инспектор с извиняющейся улыбкой, — я так устроен, что не успокаиваюсь, пока не пойму побудительных причин во всей их полноте. И в данном деле меня также интересует логика поступка. Понимаете, в данном несчастье я не улавливаю логики. Я внимательно просмотрел все его дневниковые записи, все черновые рукописи, все бумаги за полгода, и ничто... понимаете? ничто не указывало, что возможен и такой страшный конец. Это самоубийство алогично, Егор Иванович... Оно как будто внешне по отношению к вашему другу. Он не должен был поступать так. Это не его логика...
— Возможно, вы и правы, — спокойно заговорил Бонтецки, гладя в глаза инспектора, — но вы, вероятно, не можете или едва ли можете учесть и подспудное, тайное в человеке, подсознательное, что ли...
— Почему? — спросил инспектор. — То, что вы называете тайным, подсознательным, точно так же поддается анализу, как и любая логическая мысль, так, Виктор Петрович? — инспектор посмотрел на Пономарева.
— Что вы хотите от меня? — спросил Бонтецки.
— Ради Бога, не подумайте, Егор Иванович. Будто я добиваюсь от вас каких-то неведомых признаний. Но нам так или иначе пришлось бы разговаривать. Я знаю вас по роману вашего друга... Незаконченному роману... Прерванному на самом интересном месте.
— На каком ж? — спокойно спросил Бонтецки. — На какой-нибудь вставной новелле? Покойный любил вставные новеллы. Иногда он затевал большую повесть ради вставной новеллы. Он во всём был такой. Я полагаю, что и его самоубийство было для него вставной новеллой между сюжетами жизни и смерти.
— Это красиво... — вздохнул инспектор. — Вот и я вроде вставной новеллы в ваших вот... — он помахал перед собой ладонью — ... заботах... Однако, я о том, что никак не могу понять, почему именно на таком месте повествования внезапно, необъяснимо, невероятно алогично наступает добровольная... вы понимаете? я подчеркиваю — добровольная смерть. И это событие происходит тогда, когда автор подводит своего героя, то есть вас, к некоему внутреннему краху, то есть также к гибели. Вот это мне непонятно.
— А если я откажусь отвечать?
— Вы не откажетесь отвечать, Егор Иванович, — снова вздохнул инспектор, так, будто ему всё это наскучило, и он лишь выполняет необходимые формальности. — Я хорошо изучил вас по роману вашего друга. Гораздо лучше, чем, если бы сам анализировал вас как характер. Хороший художник — гений интуиции, он рассказывает о своем герое больше и подробнее, чем сам герой мог бы рассказать о себе. Поэтому я вас и знаю. Вы во всем доходите до конца, до самой сути, как говорил поэт.
— Это говорил Пастернак, — вставился Пономарев, которому надоело молчать. Сказал и — широко улыбнулся, так, что и инспектор не удержался от улыбки.
— Возможно, — ответил инспектор Пономареву и снова воззрился на Бонтецки. — Сейчас я обращаюсь к вам, Егор Иванович, как к литератору. Всё мотивационное, тайное, трансцендентное, — улыбнулся инспектор, — для вас знакомо. Это ваш материал. Поэтому я и прошу вас растолковать мне, что же произошло.
— Откуда мне знать? — ответил Бонтецки. — Я не был рядом...
— Я понимаю, Егор Иванович, но и вы постарайтесь меня понять. На руках у меня целых три! экспертизы о том, чего быть не может. Я знаю, что обыкновенная сорокакопеечная шариковая ручка не стреляет. Но тем не менее она выстрелила. Поставьте себя на мое место. Безумие!? Согласен. Примерно то же, что и появление пришельцев сейчас перед нами.
— Отправьте в архив, — вставил Пономарев. — В разряд нераскрытых дел.
— Я так и сделаю, — сказал инспектор. — Хотя всё это будет внешним выводом. Я же хочу внутренней убежденности.
— Так убедите себя, — предложил Бонтецки, — это так просто. Поверьте той логике, которая сама собой возникает.
— Я и верю! — энергично произнес инспектор. — Но что получается? Получается ещё большее безумие. Вас, Егор Иванович, здесь не было в момент самоубийства вашего коллеги. И в то же время вы всё время были здесь в качестве литературного персонажа. В этом его романе... так?
— Допустим, — согласился Бонтецки. — К чему вы клоните?
— Вы прекрасно понимаете, к чему я клоню. Хотя, откровенно, говоря, я сейчас сам себе не верю и, видимо, никогда не поверю. Но в плане безумной гипотезы... Я чувствую, чутьем, а не умом, чувствую, что именно вы, Егор Иванович, вы — в качестве литературного героя... убили своего автора, как только он был готов подвести вас к какому-то краху или разоблачению...
— Бред!
— Да, конечно, — обмяк инспектор, — и ещё какой бред! И всё-таки... всё-таки, — щелкнул он пальцами, — здесь есть некая логика... логика безумия, на которой, — коротко рассмеялся инспектор, — доказательства не построишь, а сдвинуться запросто...
— Не надо, инспектор, — успокоил Бонтецки, — входить в области творчества. Это вступать в неизведанные земли. Никогда не угадаешь, чем это может кончиться... а если самоубийства не было?
— То есть? — мутно посмотрел инспектор.
— Очень просто, — улыбнулся Бонтецки. — Самоубийство было ненастоящим, литературным, и все мы — всего лишь персонажи, и вы сами, как давеча сказали, — всего лишь вставная новелла во всеобщей энциклопедии сюжетов.
— Да, да, разумеется, — посветлел инспектор, — сейчас мы ещё немного побеседуем об искусстве, а потом просто вызовем транспорт и — в дурдом... Я бы этих литераторов — на работы! в роботы!
— А художников и музыкантов? — спросил Пономарев.
— И их — на работы! — энергично произнес инспектор и рассмеялся и хлопнул себя ладонями по коленям. — Н-н-р-р-ра. — прорычал он. — Ситуация, господа литераторы...
— Послушайте, — сказал Пономарев, — но ведь этого, действительно, не может быть! Шариковые ручки не стреляют!
— Представьте себе, они это делают. Это фантастический случай. Он войдет в хрестоматии по криминалистике.
— Пусть он там и останется, — сказал Бонтецки. — Я очень сожалею о случившемся, но за собой я не знаю никакой вины. Вы, пожалуйста, не думайте, что если я сейчас перед вами не рыдаю и не рву на себе волосы, так, значит, не ощущаю утраты. Ощущение утраты всегда приходит позже. Особенно у таких рационалистов, как я.
— Ну да, ну да, — согласился инспектор. — А он вас изображал как романтика. А романтики — страшный народ. От них можно ожидать чего угодно, — и чертовщины и потусторонщины...
— Нельзя ли мне взглянуть на неоконченный роман?
— Это уж дудки, любезнейший! — весело, радостно сообщил инспектор. — Если отыщем родственников в пределах законного срока розыска, то всё имущество и бумаги перейдут к ним. Зачем вам роман, а?
— Как же! Познакомиться с творческой манерой друга. Он мне, правда, не читал ни глав, ни отрывков, но, нисколько я могу судить и выводить из наших разговоров, он использовал какую-то новую, незнакомую мне манеру. Вы знаете, во всяком деле есть своя технология... обработки материала...
— Знаю, Егор Иванович, знаю про технологию. Так вот: моя технология не допускает, чтобы вы знакомились с текстом романа. По следующим причинам. Во-первых, вы можете изменить текст с целью сокрытия логики сюжета, из которого вытекает, что вы... и так далее. Во-вторых, вы можете воспользоваться открытием новой технологии, если вы говорите, что она есть. В-третьих, есть ещё одна причина, по которой вы не получите от меня текста. Но об этой причине после. Ответьте мне, пожалуйста, на один вопрос. Если ответите откровенно, честно, по всей душевной и сердечной полноте, тогда я вам, Егор Иванович, подарю увлекательную вставную новеллу.
— Зачем? Я и сам напридумываю, сколько надо.
— Не-ет! Такой вставной новеллы вы не придумаете... А вопрос мой такой: скажите, Егор Иванович, какова должна быть ответственность литератора за слова. Которые он пишет и которым дает жизнь?
— Ну-у, инспектор, вы прямо сфинкс какой-то: Да на ваш вопрос возможно ответить лишь всей творческой судьбой.
— А вы попытайтесь. Егор Иванович. Представьте, будто от этого ответа как раз и зависит ваша творческая судьба. Так же, как, скажем, от моего слова иногда зависит человеческая судьба. Какая разница? Творческая, человеческая...
— Видите ли, инспектор, в настоящем мы не обладаем никакой мерой, какой можно было бы оценить, у кого этой ответственности больше, а у кого её меньше. Это ведь всё внутренние ощущения, субъективные.
— Вот вы и скажите субъективно...
— Слово — деяние. Именно в таком порядке: сначала внутри себя мы произносим слово, затем обращаем его в деяние. Если слова пусты, ничего не весят, никого не трогают, то, стало быть, и деяния таковы же. Видите, как просто? А сегодня необходимо учитывать и девальвацию слова. Если раньше, бывало, за слово нужно было прозакладать собственную жизнь, то сейчас за него почти никто не платит собой, а, напротив, требует платы за слово. Иногда за собственное слово закладывают других. Так что сегодня ответственность литератора за собственное ожившее слово не представляет проблемы, но становится весьма гипотетичной. По сути вопроса, сейчас почти никто не отвечает за собственное слово, а всегда — за чужое.
— А что же делать? — вырвалось у Пономарева, которому надоело молчать. — Неужели ничем нельзя помочь?
— Ничем. — Повернулся к нему Бонтецки. — И зачем? Если придет совершенно другое поколение людей. Новых, настоящих... Откуда же ему взяться, новому поколению? Не с неба же свалится? Вы удовлетворены, инспектор? — спросил Бонтецки.
— Конечно, неудовлетворен, Егор Иванович, но на мой вопрос вы ответили. Теперь я могу подарить обещанную вставную новеллу.
— Подарите мне, инспектор, — загорелся Пономарев. — Егор Иванович и сам, если захочет, напридумывает, а мне, начинающему...
— Пожалуйста, Виктор Петрович. Вставная новелла такова: вчера вечером из морга исчез труп самоубийцы...
— Так вот, о ваших друзьях, — продолжал Пономарев, сидя перед Бонтецки под красным драным абажуром, тихо двигая чайной ложкой в стакане крепкого чая, — с таким осторожным вниманием, будто от этих движений возникали слова и мысли; возможно, так оно и было. — Так вот о ваших друзьях.
— О чем вы, Виктор Петрович? — наивно удивлялся Бонтецки. — В каком сне видели вы дружбу между русскими литераторами? Это только в позднейших враках после смерти указанных литераторов пишут про их крепкую дружбу... Это ж миф, фантазия, хрупкая мечта. Тем более в наши времена, когда нравственность равна нулю или даже отрицательной величине. Вернее будет сказать: коллеги...
— Пусть так, — соглашался Пономарев, взглядывая светлыми своими глазами то в стакан чая, то в резкое лицо Бонтецки, сухое и даже жесткое, с двумя глубокими морщинами возле рта. — Пусть коллеги ваши при необходимости и продадут, и упакуют, и ленточкой перевяжут, чтоб было покрасивше, и даже помогут до машины донести?
— Оттого, любезнейший Виктор Петрович, — отвечал Бонтецки, — что нравственность равна отрицательной величине и, следовательно, ваше утверждение не несет в себе ничего позитивного, кроме простой констатации факта. И затем — оттого, что чужие... каждый... все. Литератор обобщает лишь свой собственный опыт, хотя ему и кажется, что он обобщает опыт истории. Это опыт его собственной истории. Внутри этого опыта может пребывать некая нравственность, как, скажем, могут пребывать отдельные молекулы воздуха в колбе, откуда весь воздух выкачан.
— Позвольте, но есть же что-то коллективное! бессознательное!
— Это всё юнговы домыслы! Ссылка на абсолют приводится для оправдания насилия над конкретным. Вы знаете, механизм, которым срабатывает ссылка на абсолют, удивителен. Нравственность — как детский воздушный шарик: чем больше надуваешь, тем больше возможность, что всё это лопнет, и тогда все увидят, что там ничего нет, кроме сморщенной и негодной резины, из которой можно, правда, надувать ещё и маленькие шарики. С точки зрения человека простого, философски и филологически необразованного, поступок этот именуется подлостью. Но считать его подлостью, значит, подвергать опасности воздушный шарик. Тогда подлость переименовывается в компромисс. Чувствуете? Это уже и не подлость, а некий этический термин, допускающий различные толкования в пределах грамотности данного герменевтика. Тут есть ещё один фокус. Подлость — конкретна, а компромисс всё-таки оторван от данности и обретает налет, патину традиции. Далее, поскольку этический компромисс все-таки вызывает у людей порядочных, если не чувство гадливости, как подлость, а некое отстраненное отвращение, тогда происходит ещё одно переименование. Называют компромисс этическим стоицизмом, суть которого в том, чтобы принимать реальность как реальность и ни за что другое, и в этой реальности выстаивать. Чувствуете? Теперь подлость, которая не подлость, а компромисс, и даже не компромисс, становится весьма респектабельной, поскольку обладает родословной аж со времен доантичности. Теперь, когда подлость стала этическим стоицизмом, её можно пустить в приличное общество, и там она будет выглядеть весьма уважаемой дамой. Пусть она по сути своей шлюха, но платье! но манеры! А между тем нравственность в виде детского резинового шарика всё раздувается и раздувается. И однажды настает один такой момент, когда всё это лопается, и все вдруг видят, что подлость — это подлость, и ничего боле. И тогда из лопнувшего цветного шарика надувают маленькие шарики, их раздавить труднее, но можно носить при себе. Это карманная нравственность, вещь весьма удобная в наши дни, когда так любят говорить о нравственности...
— Да вы можете давать уроки этической философии! — воскликнул Пономарев.
— Не исключено. Когда костлявая рука голода...
— И всё же, Егор Иванович, отчего мне кажется, что ваши коллеги по перу с легкостью необыкновенной и продадут, и упакуют...
— Не все, а лишь часть... Если вы знаете историю русской литературы, то вы можете убедиться, что нравственность слова и поступка неуничтожима. Это стержень. Это, скорее, воздух, которым русская литература дышала и, пожалуй, дышит. Полной асфиксии не случалось, иначе бы всё погибло. И вы забываете про фокус переименования. Не продажа, а жертва. А жертва, в общем-то, рассматривается не в системе нравственности, а в системе компромисса. Дескать, мы жертвуем человека, но делаем это для всеобщего спокойствия, счастья, и, несомненно, в будущем получим пользу.
— Позвольте! — воскликнул Пономарев. — А как же Карамазов?
— А что Алеша Карамазов? — спокойно спросил Бонтецки. — Не желал жертвовать ребенком ради всеобщего счастья? Это ещё не вопрос, можно жертвовать или нельзя. Проведите-ка общечеловеческий плебисцит, можно или нельзя жертвовать, и вы посмотрите, какие результаты окажутся у вас в руках!
— Это ж чудовищно! Все ползет под ногами и руками! Тогда не на что опереться...
— А на что вы можете опереться, Виктор Петрович? На список заповедей? Это ж было так давно! Это имеет такое отдаленное касательство к нам, к нашим конкретно-историческим условиям и условностям.
— Да хотя бы на заповеди опереться! — запальчиво воскликнул Пономарев.
— Наивность взрослых людей вторична по отношению к опыту, — рассмеялся Бонтецки. — Вы что, ставили свою подпись под заповедями, клялись им следовать? Нет? тогда в чем дело? Назовите мне хотя бы одного человека, хотя бы одного в целой вселенной людей, кто во всю жизнь точно следовал всем этим заповедям, назовите мне такого человека, и я поверю!
— Ну... не знаю, вероятно, был когда-нибудь такой...
— Не смешите, Виктор Петрович! Вы собираетесь высчитывать проценты добродетели и порядочности? Да всякое добро вынужденно, насильственно, — или под давлением совести человека, или под давлением обстоятельств. Да уничтожь вы запреты на зло — такое начнется! Вы первый убежите с этой планеты!
— Я так и сделаю, — пробормотал Пономарев. — Это какой-то ад....
Он помолчал несколько времени, вспоминая, затем радостно воскликнул, чуть не трепеща от восторга:
— Понял! Даже вспомнил! Голубчик мой, да про вас всех больше ста лет назад обозначил Федор Михайлович! У него в романе есть одно такое место — пальчики обсосешь! — Он прикрыл глаза тонкими, просвечивающими веками и нараспев процитировал. — «Они были тщеславны до невозможности, но совершенно открыто, как бы тем исполняя обязанность. Иные /хотя далеко не все/ являлись даже пьяные, но как бы сознавая в этом особенную, вчера только открытую красоту. Все они чем-то гордились до странности. На всех лицах было написано, что они сейчас только открыли какой-то чрезвычайно важный секрет. Они бранились, вменяя себе это в честь. Довольно трудно было узнать, что именно они написали; но тут были критики, романисты, драматурги, сатирики, обличители». — Пономарев открыл глаза и с гордостью посмотрел на Бонтецки:
— Всё. Конец цитаты. Роман «Бесы», страница 24.
— Ага! — торжествующе воскликнул Бонтецки. — Видите?! Господин этнопатолог, станьте энтомологом, и мир обратится к вам прекрасной своей стороной. И в мире насекомых и птиц вы найдете то же, что и в человечестве, только чище, возвышенней... В южных странах есть муха, которая жертвует собой, чем не альтруизм? в период половозрелости, начиненная яйцами, муха эта нарочно прыгает перед лягушкой, чтобы её слопала. Та лопает, дура, а затем из съеденной мухи вылупляются личинки и начинают поедать эту лягушку? Конкуренция инстинктов? Или новозеландская птичка-шалашник строит большую беседку, украшает цветами и раскрашивает соком ягод, чтобы пригласить самочку и побеседовать на сексуальные темы, а? Это ли не искусство? А вы говорите: литература! прекрасное! Да никакой литературы пока ещё нет.
— Вот тебе и на! — рассмеялся Пономарев. — Стало быть, я пришел слишком рано?
— Конечно, Виктор Петрович, милый, вы пришли не вовремя. Загляните сюда этак через пять-шесть столетий, вот тогда, возможно, вы и обнаружите разработанную и развитую культуру ума, сердца, души и всего остального. Миллионы лет понадобились человечеству, чтобы выработать голосовой аппарат, ещё тысячелетия — чтобы приспособить его, ещё тысячелетия — чтобы разработать силлабарий... и вы собираетесь сегодня отыскать вечные истины? Ваше право, конечно, сидеть на берегу океана и перебирать цветные камешки человеческих концепций, это тоже занятие для медитирующих. Вы можете даже классифицировать камешки по форме, цвету, материалу и как угодно, но... океан шумит у ваших ног и плещет, и приносит на полосу прибоя всё новые и новые камешки, другой формы, другого, неповторимого цвета, и они будут удивлять и радовать, озадачивать и вызывать непонятное, смутное раздражение, и прибавлять сложности к классификациям, и всё это будет происходить с неизменным, неумолимым движением, вечно... Вы можете принять за точку отсчета любой камешек, любую концепцию и поступать в соответствие с собственной системой, это ваше право. Вы можете создать сами любую систему и убедить в своей правоте остальных — силой логики, силой воображения или силой оружия, но ничего от этого не изменится... Мы только что отдали швартовы, только-только отошли от неолита и ещё даже не вышли на глубокую волну, и весь наш океан ещё впереди, перед нами... Нет, Виктор Петрович, эволюция нас по-настоящему ещё не коснулась, мы ещё провинциалы....
— Я согласен, будто вы правы, Егор Иванович, но куда отнести материальную культуру? Электроника, атомистика и прочее?
— Игрушки! Типичный провинциализм. Аборигены хвастаются собственными игрушками — чья триба более могущественна... Не-ет, Виктор Петрович, обратите внимание, что и мы с вами — также как два провинциала, один местный — это я, другой пришлый — это вы, рассуждаем, чья провинция более цивилизована, более развита, обладает большей убедительностью и правотой — не смешно разве? Можно при этом делать серьезное лицо или искажать его зверской устрашающей гримасой, но суть от этого не изменится, не так ли? Так что дело о человечестве сдайте в разряд невыясненных...
— Но как же... — начал Пономарев.
— Не надо, — остановил его Бонтецки, — не поражайте карманной философией. Вы не сможете убедить меня, что ваш набор камешков истиннее моего набора камешков.
— Но правота, Егор Иванович, правота!
— Успокойтесь, Виктор Петрович, ваш круглый камешек, несомненно, более прав, чем мой продолговатый. А фактура и цветовая гамма вашего круглого камешка, естественно, полностью соответствует общепринятой философской системе и всем сопутствующим.
— Экий вы хитрец! — рассмеялся Пономарев. — Тогда скажите: что нам делать с трупом самоубийцы? Это вы его убили.
— А вы его выкрали, — спокойно отозвался Бонтецки. — Вы и делайте с ним, что хотите, хоть закоптите.
— Зачем вы его убили?
— Мне не нравилась его творческая манера. Раздражал его стиль. К тому же, — сладко улыбнулся Бонтецки, — его продолговатый камешек не соответствовал моему продолговатому камешку, а это уж никак нельзя терпеть. Но у меня — алиби. Убил не я, а убила моя мотивация, синдром оценочности, а этот синдром порождается социумом, а социум порождается общечеловеческой эволюцией и так далее. Так что при чем здесь я? Меня можно судить лишь за профессионализм исполнения. Да и с моральной стороны я абсолютно прав: такие, как у него, камешки, не имеют прав на существование.
— Может, его оживить? — спросил Пономарев.
— Оживите, — пожал плечами Бонтецки. — Оживление каждого прибавляет и меня, ибо я един со всем человечеством.
— Но тогда он допишет свой роман и убьет вас.
— Пусть. Это убавит и его, ибо он един со всем человечеством. По каждому из нас звонит один и тот же колокол.
— Но из-за шума океанского прибоя, — подхватил Пономарев, — мы не слышим мерного печального звона, лишь паузы тишины врываются в наше сознание, след угасающего эха...
— На берегу, Виктор Петрович, на берегу. Потому что отплываем вдаль с карманами, полными камней. И другие звуки заглушают печальный мерный звон, — скольжение ветра и шорох пены, срываемой с гребня волны...
— Как это прекрасно, — вздохнул Пономарев, — и потом, где-нибудь в тихой лагуне, у других берегов, мы станем задумчиво бросать камешки в воду, глядя, как расходятся круги на воде...
— Да, от круглых камешков — круглые круги, от квадратных камешков — квадратных камешков — квадратные круги.
Я так часто бывал у этой иконы и так долго смотрел на неё, вернее, на него, что мне стало казаться, что это я икона, поставленная перед ним и, возможно, ему казалось, что это он меня написал, создал некий иконический артефакт своей суховатой рукой. Как будто это произошло совсем недавно — так ясно я вижу, как только он дорисовал мой глаз, и второй, и я увидел, сначала с непривычки, потому что он возвел мои глаза вверх, чуть ли не под лоб, я увидел его редкие белесые волосы, они пламенели желтым в свете солнца из окна сбоку, а мое лицо было отодвинуто от солнца, но всё равно, пока не было глаз, но были брови, щеки, нос, губы — пожалуй, он сделал мне губы слишком чувственными, что не совсем соответствовало моему представлению о себе, потому что он написал меня, когда я был в том возрасте, в каком все греховные чувства покрываются пеплом прежнего огня, я ощущал тепло солнца из окна, хорошего, чистого, яркого послеполуденного июльского солнца, и тонкие, редкие, прозрачные, будто сотканные из самого воздуха, как ковыль в пустой степи, его волосы рдели желтым, и что-то ему не понравилось в моих глазах, и он легко, невесомо поднялся и отошел к окну, полностью загородив окно спиной, и долго, улыбаясь, смотрел мне в лицо и глаза, а потом приблизился и тонкой кистью, совсем незаметно, так что мне и не пришлось моргнуть, поставил в каждый глаз по крохотному белому пятнышку и тотчас мне стало легче смотреть и тогда я взглянул на его руки. Они были сухие и крепкие, темно-коричневого оттенка, возможно, они казались темнее, чем были на самом деле, оттого что много солнца вливалось в эту крохотную комнату, так много, что скоро желтые круги пошли у меня перед глазами, и тогда он накрыл мне лицо белой тканью, и стало полутемно и прохладно, и я ощущал на лице прикосновение выбеленного холста. Несколько дней спустя он снял холст с моего лица и начал ходить по крохотной комнате, то и дело взглядывая в мое лицо и почему-то, так мне казалось, избегая смотреть мне в глаза, а его руки, неторопливые и проворные, плавно быстрые, собирали, готовили, смешивали различные мази, краски и жидкости, а потом он начал трудиться над моим лицом и при этом что-то тихо, в полголоса напевал. Он мазал, скоблил чем-то острым кожу на щеках и подбородке, и я ощущал, что даже завитки волос на моей бороде меняются. Затем он стал покрывать мне лицо лаком, что уж совсем казалось мне лишним, потому что лак стягивал кожу и поэтому ночью, под холстиной, покрывавшей мое лицо, я двигал кожей из всех сил, так что к утру лак сильно потрескался около носа, у рта и ушей, но это, как ни странно, сильно обрадовало мастера, и он не стал ничем пачкать мне лицо, а снова накрыл холстиной и перенес меня в темный угол, и каждое утро я слышал, как за моей спиной в бревнах копошатся мураши, изредка по земле шлепали босые или обутые ноги, а вдалеке иногда проносился скорый конский топ. Я не считал времени — десятилетия, столетия, что мне в них? — но люди проходили мимо по одиночке, и по нескольку, и семьями, и во вражде, и молодые, и зрелые, и в возрасте благодати, и в срок перехода. Я слышал от них негромкие слова, и видел беззвучное шевеление губ, и их глаза, туманные и ясные, в тоске и страхе, в счастье и надежде, смотрели мне в лицо, но они почему-то все избегали смотреть мне в глаза. Все они казались мне беглецами, и таких беглецов, одетых разно, но с одинаковыми ликами надежды и страха на лицах, я видел много, так много, что иногда глаза мои начинали уставать и мне так хотелось их закрыть, и я не мог закрыть глаз, и это было вечной мукой — смотреть, смотреть, смотреть, не отрываясь, в лица людей, и глаза мои отдыхали лишь ночью, но даже в полутьме, при слабом свете двух-трех лампад и небесного блеклого света из свода посередине, даже в таком полумраке мне виделись их глаза, они, все темные, с затаенным, приглушенным блеском в глазах, столпясь, вдруг уставлялись на меня, и это тоже была мука памяти, ибо не было у меня таких сил и такой веры, чтобы всех утешить, всех защитить, всем помочь. Ни одному злодею не выпадала такая тяжкая ноша, какая выпала мне, не имущему зла. Да простит мне Господь-вседержитель, но зрелище ликов людских — это зрелище зла, ибо в их лицах я видел зло, которое причиняли им, которое причиняли они, которое вершилось без их участия. Мне хотелось крикнуть им, и едва заметно я иногда шевелил губами, мне хотелось крикнуть им: «Беглецы зла! Неразумные, безумные беглецы! Отчего вы спасаетесь и к чему прибегаете? Всё зло мира сего сидит в вас, и так будет от первого родства и до последнего родства. Оборотите глаза свои от лица моего и взгляните в душу свою, что узрите там?» Мне казалось, что если я крикну так, это будет слышно далеко во все стороны, и, возможно, нет, невозможно, чтобы зло, кое они несли мне, вдруг прекратилось, ибо оно рождалось в них каждую минуту их жизни, такой короткой и такой вечной перед моими глазами. Это было безумное бегство из плена зла, ибо все мы — пленники зла, безумное, бесконечное бегство, и было вовсе неважно, кто от кого бежал, — они ли бежали передо мною, я ли бежал от одной души до другой? Мне становилось тягостно и горестно, когда приходило, что я и есть тот единственный беглец на всей земле, и в моем бегстве от зла, из-под пелены его, нет мне ни отдыха, ни покоя, ни предела. И этот, который часто бывает передо мной, так часто, что мы хорошо различаем друг друга в смене лиц и знаю, что он хочет вымолвить, но не молвит, ибо словам есть препона. Поэтому мы без слов понимаем друг друга. Он хочет крикнуть мне: «Беглец зла! Остановись, прими на сердце свое всё тягостное зло мира сего, и гибелью спасешься». И я хочу сказать ему: «Беглец зла! Гибелью спасешься, если примешь сердцем обнаженным, нетленным, примешь на себя зло вселенского бегства.» Но мы молчим, ибо нет в нас высшей власти произнесть такие слова, и он медлит произнести нами эти слова, поэтому мы молчим, глядя глаза в глаза, две белые точки — в другие белые точки, молча, невыразимо, в пылающей тоске, раз за разом, год за годом, вечно.
Всякий раз, когда Бонтецки поднимался по узкой лестнице с обкусанными ступенями на третий этаж в мансарду, ему представлялось, и в последние дни — он улыбался, слыша собственные слова: последние дни, разве бывают дни последними? — ему представлялось чаще, что эта лестница и эта мансарда, им обоим было по сту лет, что всё это видимость лестницы или это лестница, дерево, а лестница — ветвь чего-то большего, но всё равно это восхождение в ад и всегда попадаешь не туда, куда стремишься, и унижением возвысишься, а гордыней унизишься. Всякий раз, когда он поднимался по этой лестнице и входил в зал с полукруглым окном и огромными, таким старыми, крепкими деревянными балками потолка, ему казалось, что это вовсе и не мансарда, а корабль, который когда-нибудь будет достроен, и тогда...
Всякий раз, когда он входил в мансарду и видел одного ли Булатова или с ним ещё нескольких добрых и ленивых помощников, актеров и литераторов, представлялось, что всё это — случайная команда корабля, люди, пришедшие отовсюду на необитаемом острове, чтобы строить корабль и плыть — куда? они не знали, но знали, что плыть надо, что человеку всегда надо плыть, чтобы видеть, понимать, изменять, ибо день отплытия — «день предопределения дороже тысячи месяцев».
Они отдирали со стен многослойные обои, когда-то положенные на батист, часть стен, прямо по кирпичу, выбелили алебастром и гипсом, другие затянули мешковиной, чтобы потом красить, проводили проводку, собирали на помойках старые стулья с гнутыми спинками, обтягивали сиденья веревками, отыскивали, выпрашивали, выменивали, выклянчивали какую-то древнюю мебель, и всё это было похоже на возведение корабля — корабельного храма? — из обломков, предметов, выброшенных на полосу прибоя океанской волной. В этой неспешной суете, в спокойных неторопливых разговорах чудилось дыхание чего-то высокого, как оно и должно быть, если человек собрался, и строит, и готовится плыть.
— Ага! — воскликнул Булатов, как только Бонтецки поднялся по узкой лестнице в мансарду и через кухню, отодвинув желтый занавес в дверном проеме, вступил в балочный зал. — Я узнал вас по шагам! То были шаги мистика и чародея.
— Немудрено, — ответил Бонтецки, глядя в оживленное лицо Булатова и угадывая, отчего тот оживлен и почти весел, хотя обычно его лицо сумрачно и деловито, — он постоянно, и наяву, как в бреду, размышлял и прикидывал, где добыть несколько рублей на краску, где спереть ведро, у кого выпросить моток провода и где достать коробку гвоздей. — Немудрено, Дмитрий Платонович, мои шаги узнаваемы, то двигаюсь я плясовым ритмом трохея, а то маршевым анапестом. Что же касается мистики и чернокнижия, то это всё суть образы вашего артистического воображения, а отнюдь не реальность, хотя, следует признать, все мы — бывающие здесь, и никогда не бывающие здесь — все мы не те, за кого себя выдаем. А вы сегодня, я вижу, в приподнятом тонусе, будто другим воздухом дышите.
— Достал банку краски! — радостно сообщил Булатов. — И ещё мне обещали метров двадцать стеклоткани — потолок обить. И ещё сулили большой стеклянный колпак — на потолок в той прихожей. Оттого и радуюсь.
— Завидую вам, дорогой мой, как легко и неболезненно переходите вы из низшего духа в высший. У вас много действенных добродетелей.
— А бывают и другие?
— Есть добродетели мыслительные и есть нравственные. У вас действенные. У вас навык к добру, это хорошо.
— Да вы приваживайтесь, я жду актеров, надо репетировать.
— Как будто всё идет удачно? — осторожно спросил Бонтецки.
— Какое там удачно! Я, в отличие от вас, могу заниматься творчеством минут пятнадцать за всю репетицию. Остальное время — организация.
— Катарсис нашли? — улыбнулся Бонтецки.
— О Господи! — возвел руками Булатов глаза к балкам на потолке и недоуменно разводил руками. — Неужели вас ещё интересуют подобные вещи? Вы какой-то не от мира сего. Очнитесь, голубчик, вспомните, в какие времена вы живете.
— Я помню, — спокойно ответил Бонтецки, — прекрасно помню. Но, позвольте, чем наши времена, собственно, хуже любых остальных? Хоть тысячу, хоть две тысячи лет назад. И вы сами намекнули на мое чернокнижие, стало быть, мне и подобает интересоваться предметами, удаленными от осязаемости. В раскладе всяких событий меня интересует не случайность сочетаний и совпадений, а характер событий. Куда они клонятся, их наклонение. Поэтому меня и волнует катарсис в событиях, что в них есть очищающего. Как в древности испытание водой и огнем. Так и в искусстве — испытание страхом и состраданием. Только, к сожалению, мы часто вместо катарсиса получаем банальный катар.
Размышляя вслух, Бонтецки снял пальто, сунул шарф и шапку в рукав, повесил на гвоздь на стене, и взял один из стульев, сел напротив Булатова, расслабившись, чуть согнув спину и положив кисти рук на колени.
— Есть три способа жить, Дмитрий Платонович, — продолжал Бонтецки. — Одни люди живут по искусству жить, и испытывают от этого удовольствие и услаждение. Другие живут навыком и не испытывают от этого ни счастья, ни несчастья, и таких большинство. Третьи живут переломом из вероятного в невероятное, затем обратно, и при этом испытывают то страх узнавания, то страсть удивления. Причем этот способ жить не имеет отношения к счастью, как первые два.
— Вы сейчас кого-то играете, — заметил Булатов. — Это спокойствие, эта плавность речений...
— Я всегда кого-то играю, дорогой мой. Но в отличие от профессиональных актеров, я играю для себя одного, чтобы своей игрой побудить кого-то играть для меня, чтобы наша общая, совместная игра в конце концов стала игрой для других. В целом — чего вам объяснять, вы сами знаете: весь мир театр. Сейчас я играю коммос. Плач над погибшим героем.
— И давно вы играете коммос?
— С утра. Представляете, утром вышел в магазин и не выключил радио. Там передавали какую-то музыку. Затем вернулся и выключил радио. Но — о ужас! — оказывается все звуки, прозвучавшие в пустой комнате, осели на стенах и я вдруг, в наступившей тишине, услышал, что они обрушиваются на мой внутренний слух — совершенно не в той гармонии, как они прозвучали в оригинале. Не в той тональности. Это было ужасно. Помню, когда я уходил в магазин — мне нужно было купить немного сметаны, пачку чая, десяток яиц и хлеба — то по радио звучала пятая симфония П. И. Чайковского, но когда я вернулся! Это было ужасно. Это было коммос. И тогда я понял, что сегодня весь день я приговорен слышать и играть коммос. Все его чередование — перипетию, анагносис, патос.
— А кто этот погибший герой?
— Пономарев Виктор Петрович, помните? был такой наглый и хитрый молодой человек. Прикидывался этнопатологом. Так вот: он исчез. Говорят, уехал в Америку. Но я-то знаю, что это значит. Такое было. Со Свидригайловым. И с гражданином кантона Ури.
— Тоже мне, нашли героя!
— Не говорите так, пожалуйста, не говорите так! — Бонтецки закрыл лицо ладонью и сквозь пальцы посматривал на Булатова. — Вы его не знаете. Он был как мое лицо под ладонью. — Бонтецки убрал руку от лица и весело посмотрел на Булатова. — Он был... только я вас прошу... понимаете, никому?.. он был не тот, за кого себя выдавал.
— Да ну, Егор Иванович, не надо мне мозги квасить! Ваш Пономарев был обыкновенный клерк, которому вздумалось сочинять стихи.
— Не говорите так, вы не знаете. Я только вам... под большим секретом маленького полишинеля... он был... разведчик!
Булатов расхохотался. Вскочил со стула, схватил со стола эмалированный чайник и метнулся в кухню. Послышался шум воды.
— Безустальной эмалью отсекши звон струи, — произнес Бонтецки, когда Булатов вернулся и сел, положив ногу на ногу и покачивая грязным ботинком.
— Скажите, Егор Иванович, вы не устаете всех дурачить?
— Отчего дурачить, Дмитрий Платонович? Давайте посмотрим на вещи широко. Ныне все дурачат всех, каждый на свой лад и на свой размах. Почему бы и мне не подурачиться за компанию со всеми? А разве вы, если откровенно, не собираетесь дурачить публику своими спектаклями? Это всеобщие фокусы. У вас такими фокусами являются драматургические тексты, какая-то новая психология режиссуры, новые решения. Или ещё есть такое словечко — «в ключе», бр-р-р, мерзость, в оптимистическом ключе. В жизнеутверждающем ключе. В авангардном ключе. Ключники какие-то, отмычники. А никакого ключа нет. Есть ловкость рук, техника исполнения. А что Пономарев был разведчик, так это точно. Я его раскусил.
— Боже мой, что же он собирался разведать и похитить?
— Он хотел разведать про наш самый главный секрет, про самую важную тайну. Он хотел выведать наш... смысл жизни.
— И вы ему помешали! — воскликнул Булатов.
— Да! — ответил с гордостью Бонтецки. — Я не дал ему выведать главную нашу тайну, а как он рвался к этой тайне!
— Умница! Я всегда в вас верил! — восторженно возгласил Булатов, привстал, поклонился и сел. — Представляете, что бы было?
— И представить невероятно. Жизнь стала бы обессмысленной. Главное — быть начеку. Не давать повода, ни намека догадаться. И знаете, на чем я его высветил? На пустяке. Он назвал дом, где я живу, maison a un etage. А должен был сказать: maison sans etages. Вот на этом я его усёк. А так ведь и не подумаешь: обыкновенный парень из-под Перми.
— А если он у других выведает смысл жизни?
— Исключено. В настоящее время этим секретом владеют семь человек. Двое были в нашем городе. Теперь остался я один.
— А тот, второй?
— Он мертв, и не скажет. Я застрелил его из шариковой ручки.
— Да, я что-то слышал об этом.
— Это то самое... Правда, Пономареву удалось выкрасть труп из морга.
— Если оживит?
— Пусть. Это ему ничего не даст. Тайна изъята в момент смерти и передана другому. То же произойдет и после моей смерти. И так без конца. Вот отчего у меня коммос, плач по герою.
— Коммос — не кома, — утвердил Булатов. — Это интересно, но, Егор Иванович, вам-то смысл жизни зачем? Вам и без него не скучно. Может, поделитесь?
— Не-ет, любезнейший, мне он нужен, во-первых, для проницательности, во-вторых, кто-то должен хранить его для передачи последующим хранителям? Вот я и храню. Главное — быть начеку и не поддаваться маскам. Вы знаете, один наш известный клубный поэт... вы понимаете, о ком я говорю?.. он — бывший фальшивомонетчик Перкауссон...
— Знаю, ну и что? Лишь бы стихи были хороши.
— Так-то оно так, но дело в том, что когда-то давно Перкауссон оборвал мотив мариацкого хейнала в краковском костеле и обрывок мелодии носит с собой. Может быть, оставшись один, он насвистывает этот обрывочек мелодии. Вот я и хочу каким-то образом изъять у него мелодию и вернуть трубачу костела.
— Да, помню, этот хейнал существует лет шестьсот, в память изгнания татар. Красивая мелодия... А каким образом вы изымете мелодию?
— Из его стихов... Я собираю стихи этого.... бывшего Перкауссона и анализирую их. Хочет он того или нет, но украденная мелодию неизбежно скажется в его стихах. Это тоже коммос. Все ... и они, и мы — не те, за кого себя выдаем. Наш любезнейший Borisoff — вы знаете? — это же вовсе не Borisoff, профессор словесности и так далее, это бывший Шрифтшафтер. Там чайник кипит.
Булатов вышел на кухню, вернулся с чайником, засыпал чай в фарфоровый чайник с засмоленным битым носиком, залил кипятком.
— Сейчас заварится, — сказал он. — Это всё понятно. Но ведь и вы сами, говорят, были в тесной дружбе с самим Каза...
— Тссс! — приложил Бонтецки пальцы к губам. — Ни слова об этом. Вы слишком много знаете. Это опасно. Это нехорошо. Кроме того, вы собираетесь ставить «Феникс» по Цветаевой. И вот там...
— Егор Иванович, — Булатов остро взглянул на Бонтецки, — вы не собираетесь, надеюсь, советовать мне, как ставить, зачем ставить, и стоит ли вообще ставить... Но, может быть, несколько замечаний моих, как свидетеля, совсем не лишни? Мы с вами могли бы побеседовать об этом. Когда-нибудь потом. Я вас прекрасно понимаю. Творчество — индивидуально. Ни одна собака не должна вмешиваться в творчество. Творчество — это воля пар экселенс. Плюс «джи-фактор».
— Но почему вас волнует Казанова?
— Вы меня не точно поняли, Дмитрий Платонович, не совсем точно. Вы ведь не раскроете зрителю всего Казанову? Вы это не сделаете? Оставите ему немного догадки. этому недогадливому или гадливому зрителю?.. Казанова был один из семи... тех самых, кто в восемнадцатом веке обладали смыслом жизни. Разумеется, ваш сценический Казанова никоим образом не будет походить на того реального, который как живой перед глазами. Но я... опасаюсь... вдруг в своих поисках вы натолкнетесь на догадку... Этого нельзя допустить. Ни в коем случае. Вы умный человек, и понимаете, что если тайна раскроется всем, она перестанет существовать, и всё рухнет.
Они замолчали. Булатов смотрел в пол, ухватив подбородок и левый ус и прижав локоть к груди. Бонтецки рассматривал его лицо, — густые черные брови, густые короткие волосы, небольшой, но энергичный нос, крупные губы.
— Мне сорок, — сказал Булатов. — Время свершения. Режиссеру хуже, чем писателю. Писатель может не делать никаких открытий и всё равно найдет своего читателя. Режиссер должен сделать открытие или погибнуть.
— И делайте свое открытие! Вы его сделаете, я уверен, вы умница и талант. У художника нет возраста, у него есть талант. Это для бездарности старость — это девальвированная молодость. Вы способны произвести некий переворот в исполнительском мастерстве. Делайте принципиально новую режиссуру. Но ради Бога, не трогайте смысл жизни. Это глубинный айсберг, о который разбиваются все наши корабли.
— Вам не мешает ваша позиция? — поднял голову Булатов.
— Отнюдь, — рассмеялся Бонтецки. — Я понимаю, о чем вы. Когда я вижу какую-нибудь бабуся с полной авоськой, то для меня это не бабуся, но Артемида на пенсии, которая тащит не дырявую авоську, а оленью ногу из леса. И так далее. В таком возвышении есть доля игры, но нет ни капли безумия. Безумие — снижать реальное бытие, разумное — возвышать его. Чем ниже мы по духу, тем ближе к животному царству. Простите за банальность. Я не слишком много?
— Говорите, сколько считаете нужным, — отвечал Булатов, наливая чай в белые чашки. — Песок, пожалуйста. У нас обо всем самом важном договариваются за столом. За чайным, трактирным, прочими. Это традиция аж ох откуда.
— Традиция — хроническое безумие. Мы видим мир по преимуществу в светлых и темных началах, простите мне столь примитивный дуализм. Снижающее безумие — темные начала жизни, возвышающее безумие — светлые начала. Чай хорошо заварился. По вкусу, как гималайский. Это и есть гималайский? А вообще-то я не за этим пришел. Просто пообщаться. Иногда бывает грустно. Молчишь, молчишь весь день, как проклятый на молчание. И так захочешь живого слушателя! В муниципальном транспорте не поговоришь о высоком. В таких условиях неизбежно становишься романтиком. Сегодня сретенье, весна встречается с собой на межевом валу зимы и лета. И люди должны встречаться и говорить о надежде и тепле. Я не слишком сентиментален? Спасибо.
Бонтецки, улыбаясь, замолчал и начал аккуратно прихлебывать чай.
Иногда ощущаешь, чувствуешь и осознаешь себя волком. То есть хочешь осознавать себя волком, многое бы отдал, чтобы чувствовать себя волком, и представляешь, что бы отдал, хотя имеешь всего лишь голую бесшерстую кожу, и ощущаешь себя волком, и может быть, из-за этого, благодаря этому, по причине этого, твои глаза, узко поставленные симметрично по сторонам переносицы, нет, они не злы, твои глаза, не жестоки, они серьезны и внимательны ко всему, что происходит вокруг. А происходит круговорот событий, случайностей, в которых также есть некий серьезный смысл, и ты, волк, об этом знаешь лучше, чем знают прочие твари, которых становится то больше, то меньше, которых можно приласкать, приручить, подкупить, и только волки не продажны — ни за деньги, ни за покой, ни за иллюзии денег и покоя. Когда ты утром выходишь на улицы города, мерзкого нагромождения вонючих ловушек, твои ноздри вздрагивают от оскорбления запахами, и шерсть на загривке встает при виде плотоядных, неуклюжих, завернутых в тряпки, пахнущих тленом и падалью, как пахнут кишки оленя в прошлогодней гнилой листве. Они сильны и одновременно ничтожны, и каждый из них связан с другими и со всеми незримыми нитями внутреннего родства: галлюцинация — дочь бреда, а бред — пасынок умственного миража, поэтому они столь неопределенны, это плотоядные, плототворящие, и когда они двигаются или делают иные движения, им самим кажется, что всё это ненастоящее, будто они не сами что-то делают, а другой, неизвестно кто, за них всё делает. Оттого они столь неловки во всех своих движениях. Как весной, когда после долгой, остро мерзлой зимы, ты впервые выходишь из своего логова, и твои ноздри вздрагивают от тонкого, прелого и молодого запаха, а пред мордой и в глазах плывет туман оставленного сна, и деревья и кусты кажутся чужими, враждебными, и твои сухие, крепкие лапы будто налиты мягкой тяжестью мокрого снега. Ты поднимаешь голову и водишь мордой по сторонам, улавливая присутствие живого, и ноздри твердеют, настораживаются, и на одно вечное мгновение ты веришь, что вот теперь ты навсегда свободен, хотя весь твой опыт сопротивляется, убеждая, что иллюзия — обнищавший предок некогда знатной галлюцинации. И ты видишь себя, очнувшись, среди нагромождения вонючих ловушек, среди тряпочных плотоядных, в копоти и грязи, в уродливых металлических коробках, и всё это вместе производит чужой черный шум. Ты смотришь в их морды, они голы и безобразны, вслушиваешься в их речь, она бессвязна, бессмысленна и туманна, следишь за их движениями, они бесцельны и суетливы. Ты не хочешь быть узнанным, и они тебя не узнают, смотрят в твою морду и верят, что ты — один из них, что так же гол и безобразен, как они, что твои мысли так же спутаны, как их волосы после сна. В это весеннее утро они выходят все сразу из своих ловушек, и всех их, пленников, становится слишком много, и чтобы они не заблудились и не потеряли дорогу домой, для них проложены тропы, и ты один среди них — волк, которого они не видят, один, чье одиночество и есть вечный миг свободы.
Закон — ум без воли. Преступление — воля без ума. Эти пилигримы шли по грани закона и преступления, следовательно, не обладали ни полнотой ума, ни полнотой воли. То, что они делали, называли для себя творчеством. Другие были скромнее — говорили о текстах. Третьи не говорили — молча перебирали алфавит, надеясь, будто из случайного совпадения вдруг возникнет имя Бога, и тогда все пелены спадут, и откроется... об этом старались не думать, или думали, но не признавались, но оправдывались, или оправдывались, но смеялись, прикрывая смехом страх забытья. Мучение дня освобождало себя для мучения следующего дня. Так проходила жизнь. Когда не удавалось опьяниться словами, опьянялись дешевым вином, получая дешевые удовольствия. Дешевизна — плоскость корреляции возможностей и исполнения. Все вместе трезвыми не бывали никогда, но каждый в отдельности в разное время — бывали, чувствуя томительную тяжесть в душе и желудке. Поэтому им претила архириторика и неориторика. Могли ли они ясно выражать свои мысли? Нет, они не могли ясно выражать свои мысли, и даже не делали попыток ясно выразиться. Одна причина этому лежала вовне, другая — внутри. Вовне — никому не интересно, когда ясно выражается другой, если у тебя утрачена способность к ясному пониманию. Внутри — ясные мысли — это путь, но как раз пути у них не было. Был выбор, если это можно назвать выбором — отрицание. Если можно назвать выбором — бегство. Была ли у них цель? Нет, у них не было общей целей, и самый вопрос об этом показался бы им неделикатным. Главное — напустить туману, а в тумане спрятать фигу. В расчете на то, что когда туман рассеется — почему-то они наивно полагали, что туманы имеют свойство рассеиваться, хотя в природе чаще происходит обратное — тогда и фига, возможно, придется кстати, или, возможно, эта фига окажется вовсе не фига, но артефакт вариативного символического толкования. Любили ли они друг друга? Нет, они не любили друг друга, но любили говорить о том, как важно любить друг друга. Была ли у них общая идея? Нет, у них не было общей идеи, потому что нет идей объединяющих, но разъединяющих сколько угодно, — на любой возраст и размер головы. Была ли у них общая судьба? Нет, у них не было общей судьбы, но они любили говорить об общей судьбе, это была иллюзия душевной близости. Но общей судьбы у них не было, потому что некоторых из них забывали на девятый день после смерти, некоторых задолго до смерти, а некоторых не помнили и при жизни. Своими стихами и прозой приносили ли они какую-нибудь пользу себе, обществу, человечеству? Нет, они не приносили пользы человечеству, потому что у человечества было очень много стихов, прозы, и с каждым годом это количество стихов и прозы возрастало, и возрастало, и возрастало. Тогда, может быть, само это возрастание имело некую пользу, так сказать, в её абстрактном понимании? Возможно, хотя доказать это довольно трудно. Были ли они обманщики? Нет, они не были обманщики, для обмана нужно, по меньшей мере, предмет, средство и цель обмана. И ни того, ни другого, ни третьего у них не было. Предмет — сочетание алфавита — принадлежал всем и едва ли кого мог ввести в заблуждение. Средство — так называемые выразительные возможности языка — были использованы во всех прошлых стихах и прозах и, стало быть, не могли ввести в заблуждение. А о цели мы уже говорили. Но что было бы, если бы им всем показали их вожделенную мечту? Произошло бы ужасное: они, отталкивая и топча друг друга, бросились бы к вожделенной мечте, а когда подбежали бы, то не узнали бы и со стыдом за содеянное отошли прочь. Поэтому лучше не показывать им их вожделенной мечты. Так, стало быть, у них сохранилось чувство стыда? Да, у них сохранилось чувство стыда, но в сушеном виде, рассчитанном на длительное хранение. При определенных условиях влажности, светового дня, при достаточной температуре это сушеное чувство стыда могло бы разбухнуть, раздаться и даже — не исключено — дать какой-то росток, но что из всего этого вышло бы, трудно предсказать, тогда зачем оно им? Оно им крайне необходимо для осознания своей принадлежности к русской литературе, ибо русская литература как раз и была сильна чувством стыда. Но если это чувство стыда такое неплодотворное, тогда не лучше ли его заменить чем-нибудь другим, например, чувством современности? Возможно, как возможно наряжать ненатуральную новогоднюю ёлку, чего-то будет в ней нехватать. Значит, чувство стыда — это черта национального склада натуры? Да, но однако мы замечаем, что национальные черты все больше и больше выходят из употребления, и мир делается все более однообразным, поэтому не исключено, что национальное чувство стыда станет со временем присуще другим национальным натурам, скажем, китайцам или американца. Печальная история, не правда ли? Ничуть не более печальная, чем любая иная история. Тогда куда она девалась? Кто? Поэзия? Нет, это всегда будет, — в густом или жидком виде. Тогда проза? И эта останется, потому что у нас всегда найдется рассказать о таком, о чем даже и говорить не хочется. А, понимаю. Да, я имею в виду русскую натуру, куда она подевалась? Это вопрос лермонтовского дяди: не то, что нынешнее племя, но я отвечу. Натура вся ушла в оглядку. Не вся сразу, но постепенно, день за днем, поколение за поколением. Но оглядка — признак заячий, как же это может быть присуще человекам? А вы расставьте пугалы на всем пути. Но натура, нельзя же терять натуру? И нельзя, и можно. Нельзя, потому что можно потерять всё — молодость, богатство, славу, но нельзя терять натуры, ибо натурой достигается всё. И однако — можно, потому что теряют, да уж и потеряли, и это страшнее всего, что может произойти. То есть вы хотите сказать, что вместо натуры без оглядки появляется оглядка без натуры? Именно: каждый оглядывается на другого, а все вместе оглядываются на себя. Но тогда движение вперед невозможно? А кто вам сказал, что движение вперед вообще существует в природе? И откуда вы знаете где перед, где зад? Как же, наощупь. Вот именно так оно и происходит. Да, но стихи! но проза! А что стихи? что проза? Ни в стихах, ни в прозе нет ничего, чего бы уже не было в жизни раньше. Жизнь оставляет за собой стихи и прозу, как механический каток оставляет за собой широкую и ровную полосу укатанного асфальта. Когда застынет — можно ездить. Асфальт любит себя в асфальте, оттого столько развелось нытиков, жалобщиков, проходимцев. Асфальт — жалобная нация, нация нытиков, вдоль и поперек — все проходимцы.
И ведь была ещё личная жизнь, которую нужно было прожить каждому. Работа — по складу обстоятельств, случайная, подпольная, и в этом виделся высокий знак неприсоединения. Распорядок жизни — по преимуществу с отсутствием серьезности: серьезность почиталась за признак скудоумия и занудства. Доставание денег — на бутылку, две, пять. Внезапные приступы вдохновения, когда можно два-три часа сидеть за чистым листом бумаги, перебирая медитативно паучьи лапки музы. Дуракавалянье под сенью творческого поведения. И ещё — дети, жены, еда, пища, жилье. Было отчего стать литераторами. И они становились.
Тексты произносились важно, многозначительно, иногда смущенно, иногда величаво. Чтец — декламатор обыкновенно не терпел постороннего шума, только легкий фоновый рассеянный шум восхищения и удивления. Если кто-то начинал разговаривать с соседом, из-под очков — взглядывал на безобразника. Изредка кто-нибудь, не утерпев, проходил на цыпочках через комнату в туалет, и оттуда слышался шум воды. Курили много, — старики, женщины, мужчины; дым нависал над головами и степенными вонючими волнами расходился по углам. Чтец изредка делал паузу, откашливался в тишине, отпивал из стакана на столе глоток воды или вина. Всё вокруг и над, — грязные, обшарпанные стены, обваливающийся потолок, обнажавший под кусками отвалившейся штукатурки драную дранку, как ребра-кости, рваные, ломанные стулья, замазанные известью окна, всё вокруг было социальными вещами. Как будто цивилизация отбросил их со всеми их текстами далеко назад, к веселому, полному радостного ожидания и припадочного удивления периоду после разрухи. И поэтому трудно было уловить, на что ориентированы их слова — на свет, цвет, вес, смысл или звучание. Они, авторы, и они, тексты, были суть разные и по своей разности сопротивлялись друг другу. Каждый цитировал свое отсутствие в другом. Но как слово сопротивляется цитированию в тексте, так и текст сопротивлялся в авторе. Их собственный алфавит был сопряжением цитат: А1, А2, А3... Б1, Б2, Б3... В1, В2, В3... «А» составляет необозначенным «Б», поэтому «Б» цитирует сове отсутствие в «А», в то время, как «О» — искаженная цитата «А».
Все вместе они были мифом и были обречены двигаться по спирали, пока не истощится их интеллектуальный импульс. Вкус слова: они не употребляли в пищу сладкого, чаще — горькое, соленое, кислое. Каждый изолировал себя в тексте, и тогда видна была костлявая лапа умственной нищеты. Тексты были тенями воображения автора. Они живописали то, что — казалось им — происходило внутри и вне их, и эта живопись иногда была жестом. Чем более живописно, тем более жестово и оттого тем более манифестово. Это не поощрялось: в вечной оппозиции состояли реальность и её модель. Их герои жили, если в них было больше страсти, чем в авторе, и умирали мученической смертью заложника, если в авторе оказывалось больше страсти, чем в его герое. Иногда заикался герой, иногда автор — вместо свободного проскальзывания от образа к образу происходила деавтоматизация, задержка на слове, и это неизменно выдавалось за признак высокого профессионализма. Всеобщая паранойя общественного сознания захватывала и их, оттого критика, как форма бытия, занимала всё меньше и меньше места в их текстах. Отсутствие критики приводило к страху, и тогда нелепо было говорить о совести, оставались прагматические отношения между автором и текстом. Общественный статус автора — контекст. Статус автора в тексте — текст. Статус в собственной личности — интекст. Соответственно возникали три психических инактивации; в тексте — фон активности; в личности — супреактивности. Philoponeros... philoponeros... Смешное — часть безобразного, но к безобразному адаптировались, и оттого смеялись не часто и ещё реже смеялись добро.
И всё же они были художниками — из вещей нетворческих: людей, событий, обстоятельств, уродств, несуразностей и всего забавного и страшного, и бредового, что происходило в жизни, — они синтезировали творческие вещи — тексты, и по этой причине каждый из них был маленьким революционером в большой ленивой эволюции. Пожалуй, многие назвали бы себя реалистами в том смысле, что они верили в то, что сами же и утверждали. Так ребенок, скачущий на палке, совершенно не сомневается, что под ним не палка, а конь с развевающимся хвостом, а в руках не прут, а настоящий лазер. Реализм этих был реализмом ухода, а не реализмом прихода. Одни из них уходили в истолкование подполья и отыскивали особый смак в изображении людей изношенных душевно и анемичных сердцем, всяких выморочных, морочных и морочащих, всяких бездельников, пьяниц, умственных и сексуальных физио-, невро-, психопатов, всяких расшатанных, раздрызганных, замызганных, которых во всякие времена представляет жизнь в изобилии цветов, оттенков, свойств, ненормальностей, и между тем сами авторы не помышляли умирать с голода и не ночевали под мостами, разве что в звездные мгновения запоя. Другие из них уходили в чужое, — прошлое или настоящее чужое, в чужую, иностранную жизнь, восточную или западную, — чтобы обалдить непосвященных. Четвертые тоже куда-то уходили. И шестые, и восьмые. Реальность обрыдла всем, но все были реалистами, так сказать, социального покроя, независимо от материала. Но социальный реализм равен, как известно, реальному социализму, и потому всё было в общем-то, неплохо, и даже искрилось талантами средней руки. И если общей картины не вытанцовывалось, с какой точки не глазей и как глаза не прищуривай, но зато палитра была, и вся тут, на виду. Был реализм фантастический, саркастический, медитативный, и просто обиходный, когда что видят, про то и поют, и реализм с подвохом, и с прибабахом. Много было всего интересного в противоестественном единении. Как они ко всему этому приходили — невозможно угадать. Жажда ли подражания толкала к литературе? Извечная ли русская традиция пытаться исправить неисправимое если не делом, так словом? Или внутреннее нестерпимое желание выкрикнуть, выпеть из самого сердца?
Так или примерно так объяснял Бонтецки всю ситуацию.
Они сидели с Булатовым в мансарде, пустой, гулкой, грустной, освещаемой одной яркой электрической лампой под железным колпаком. Пили чай, курили, не встречаясь взглядами.
— Поэтому я и ухожу, — решил Бонтецки, вдавливая окурок сигареты в стеклянную пепельницу, доверху наполненную окурками.
— И что потом? — спокойно, с отрешенной настороженностью спросил Булатов, шевельнув черными усами. — Вам станет интереснее? Вы поняли, небось, что жизнь и мир сузились для вас до размеров... шагреневой кожи.
— Э-э, милый Дмитрий Платонович, — рассмеялся Бонтецки и даже встал и прошел по залу, оживляясь настроением. — У меня хватит воображения, чтобы прожить остатний кусок жизни без скуки и в делах, заботах и хлопотах. Кто-то назовет такую жизнь суетой, другой позавидует осмысленности, третий обратит внимания, и будет прав: не всё ли равно? Может, умру где-нибудь по дороге в Персию... Как это у Пушкина? «иль чума меня подцепит, иль мороз окостенит, иль мне в лоб шлагбаум влепит непроворный инвалид?» Как славно...
— Но как же, — осторожно, от непривычки к высоким словам, сказал Булатов, — как же нравственный долг перед собой?
— Прости нам долги наши яко же и мы прощаем должникам нашим, — снова рассмеялся Бонтецки. — Долги — выдумка скупых. У нас давно никто никому ничего не должен, и меньше всего самому себе. Да и что, собственно, имеет быть случиться? Просто я удаляюсь от дел в более приятный мне край внутренних озарений. Буду чего-нибудь сочинять. Пока не надоест. Возьму одного-двух учеников, стану учить философии и стилю. А под конец жизни приду в монастырь!
— С вашим-то темпераментом в монастырь?
— А я к тому времени остепенюсь! Ох, как я могу остепениться! Когда уж всё перегорит да пеплом покроется — тогда о возвышенном, о вечном мысли сами прибегут. Не всё же мне в этой литературной кадрили выплясывать?
— Кадриль... это хорошо! — ухватился Булатов, будто ждал слова. — А не попытаться ли вам, Егор Иванович, инсценировать «Бесов»?
Бонтецки внезапно остановился и застыл на место, глядя в темное и грязное полукруглое окно. Оттуда, то стихая, то усиливаясь, доносились звуки, — милицейской машины, скорой помощи, ворчание автобусов, громкие голоса.
— Вы думаете, они себя узнают? — спросил, наконец, Бонтецки.
— Лицо в лице — лица не увидать? — ответил Булатов, улыбаясь тонко и язвительно. — Рискните... Что вы теряете? Конечно, — размышлял он, — можно что-то в себе и потерять, работая над инсценировкой «Бесов». Но, с другой стороны, а вдруг обретете?
Бонтецки отодвинул засов и рукой толкнул дверь. В коридоре стоял молодой мужчина, возможно, молодой человек, так как лицо его, гладкое, подвижное, улыбчивое, со светлыми блестящими глазами, было вполне моложавым. Не дожидаясь вопроса, молодой человек сказал:
— Я к вам по объявлению. Вот, — показал он полоску бумаги.
— Никаких объявлений я не давал, — ответил Бонтецки строго и решительно и даже, пожалуй, резко, — в той сухой, отстраняющей манере, какую принял в последние месяцы.
— Я тоже так подумал, что вы не давали никаких объявлений, — вежливо и настойчиво ответил молодой человек, — но теперь я убедился, что это вы давали объявление.
Бонтецки брезгливо взял протянутую полоску бумаги и прочитал: «Даю уроки философии и хорошего стиля. Деревянный домик в пятнадцати минутах от вокзала».
— Бред какой-то! — рассмеялся Бонтецки. — Писано моим почерком, но, разрази меня, если я помню, чтоб где-нибудь это наклеивал. Разве что пьян был?
— Почерк трезвый, — ответил, улыбаясь, молодой человек. — Почерк вполне трезвый. Я поначалу тоже решил, что всё это пьяная шутка для унылых трезвенников, но потом перерешил отыскать вас и потратил несколько дней, чтобы найти деревянный домик в пятнадцати минутах от вокзала, — он рассмеялся, — какого вокзала? Это вопрос. И всё-таки я вас нашел и вижу, что именно вы хотите давать уроки философии и хорошего стиля. Вот я и пришел.
Бонтецки отодвинулся от прохода, хмыкнул, показал рукой:
— Проходите.
Молодой человек прошел в коридорчик квартиры, задернул за собой дверь и остановился, ожидая.
— Даже не знаю, что вам и посоветовать, — раздумчиво произнес Бонтецки. — Вроде бы я, как вижу, сделал это предложение, но вроде бы мне и наплевать и на философию, и на хороший стиль, и, извините, на вас. Хотя вы здесь не при чем.
— Мне думается, совсем напротив, именно я здесь необходим, — мягко и настойчиво объяснил молодой человек. — Мне как раз крайне нужны философия и хороший стиль.
— Зачем? — спросил Бонтецки. — Живите, как жили до сих пор. Читайте книги. Любите женщин и животных. Смотрите в небо. Грейтесь на солнышке. Выращивайте цветы. Валяйтесь на траве. И вся философия, какая нужна, окажется в ваших руках.
— Всё это я буду делать, — ответил молодой человек, — но сверх того мне необходимы уроки философии и хорошего стиля.
— Это понятно, — перебил, не дослушав Бонтецки, — но должна же быть какая-то цель, помимо желаний.
— Есть цель, — спокойно ответил молодой человек. — Я собираюсь организовать союз любомудрия.
— Че-его? — задохнулся удивлением Бонтецки. — Союз? Вы что, сумасшедший? Что за дикая страсть — объединяться? Все эти клубы, кружки, союзы, общества, ассоциации, фаланстеры... Как ваше имя?
— Азиль.
— Так я и думал! L'asile d'aliénés,[130] — мрачно скаламбурил Бонтецки. — И имя-то какое-то неведомое. Вы не пришелец?
— Да, я пришелец, — улыбнулся молодой человек.
— Привет! Только ещё этого не хватало!
— Привет, — спокойно ответил молодой человек.
— Тогда зачем вам я? — спросил Бонтецки. — У нас в городе есть целый институт философии, есть кафедры при университетах. А хорошему стилю обучает фирма по обслуживанию населения. Там вас научат и стилю, и заграничным языкам, и вязанию крючком и спицами, и всякой всячине.
— Не хочу кафедру и фирму, — твердо сказал молодой человек. — Я хочу брать у вас уроки философии и хорошего стиля.
— Голубчик! — воскликнул Бонтецки. — В нынешнем сезоне я намерен пользоваться уличным стилем. А философию я выпекаю домашним способом по рецептам дедушки.
— Вкуснятина! — рассмеялся человек. — Это меня устраивает.
— Однако! — хмыкнул Бонтецки. — Чувство юмора — почти талант. Приятно. Проходите, — он отворил дверь в комнату. — Красная гостиная. Не напугайте моего беспорядка. Пальтишко повесьте на гвоздь. На этот, на кривой, он крепче. Присаживайтесь. — Он прошел в комнату, уселся за стол под большим красным драным абажуром, поставил на стол локти, ухватил руками подбородок и смотрел, как Азиль снимает пальто, вешает на гвоздь, проходит и садиться.
— Ну? — спросил после минутного молчания Бонтецки. — С чего вы полагаете начать? Мы можем сначала рассмотреть философию по периодам — до Христа или после Христа, до Маркса или после Маркса. Либо выбрать в качестве ориентиров каких-либо философов, чьи концепции вам представляются близкими по темпераменту или логике. Или просто — побродим в окрестностях души?
— Я полагаю начать, — ответил Азиль, глядя в лицо Бонтецки ясными, светлыми, много понимающими глазами, — я полагаю начать с основного вопроса окрестностей, — что есть человек?
— Молодой человек, — наставительно произнес Бонтецки, — а не напугает вас необратимость познания?
— Нет, — твердо ответил Азиль, — не напугает. Мне бы сквозь очищающий ужас необходимости добраться до иррационального компонента, и тогда...