...День завершен он в памяти задвинут как угол мебелью нагроможденье дел стихов пролитых на бумагу лужица блужданье вечера и забытье ночное назавтра снова дни недели годы улыбки девушек и пьяниц хохот дорог распутица и звонкость зимняя порыв весны дорог и чувств распутица и запах таянья и тонких рук касанье вопрос готовый с губ сорваться и смысл слов и смутных мыслей шорох и быт извечное проклятие поэта а взглянешь в глубь веков давно минувших слои столетий шевелятся жутко и отшатнешься от усмешки желчной безмолвной мумии в раскрытом саркофаге я жил не раз я начинался снова в пещерах замках на больших дорогах алхимик я искал намек на тайну и сфинкс вещал о суете сует горел в кострах я искупал пылая круговращение земли и неба идей вражду времен текучесть добро и зло переплетенье судеб я был сознанья гранью над которой канатоходец на гнилом канате играл со смертью в жмурки а внизу шут разглагольствовал о бренности и Боге я шляпой был и после представленья в меня бросали медные монеты зеленые от старости и редко во мне сверкала сытость серебра я апельсином зрел под щедрым небом для жаждущих я наливался соком меня срывали и вонзали зубы и горькие выплевывали зерна я был галерой на меня ссылали убийц контрабандистов патриотов был шпагой и не раз ударом я отвечал на клевету и ложь галеркой пестрой я кипел восторгом когда актер за горло трогал зал выламывал булыжник и кареты переворачивал и строил баррикады вином игристым пенился в бокалах и булькал в глотках тучных королей и донкихотом трясся по дорогам и с ветряными мельницами дрался тоской по родине печалью детства по горным тропам крался гулким эхом потом дробился тысячью осколков и прорастал в расщелине тюльпаном зрачок в зрачок наедине со смертью на эшафоте был не раз казнен я но появлялся снова в этом мире над палачами от души смеясь пиратом с черным и веселым флагом с ватагой шлялся по морским просторам и торгашей подвешивал на реях и нищим раздавал своим богатства я был от счастья отлучен ханжами метался в поисках следов своей любви в разрывах туч мечтал увидеть ночью лицо печальное печальной марсианки и вот сижу уже в своем двадцатом день завершен он в памяти задвинут как угол мебелью нагроможденье дел потомок дальний ты от пыли очищая деяний наших суть будь справедлив мы не успели многого понять но чашу нашу до конца испили...
Бессолнечным серым тусклым утром примчался мокрый холодный вихревой ветер. Он гонял себя пустыми безлюдными улицами, вылетал из-за обшарпанных углов, пытаясь хоть кого-то застать врасплох, с веселой злобой разбрасывал клочья газет, конфетные бумажки, останки сигарет и воздушных шаров, швырял в окна скупым крупным колючим снегом. Часа два он бесновался и затем, устыдившись беспричинного безобразия, выскользнул из ущелистых улиц, взметнулся над крышами, раскрутил и погнал на запад грязные безотрадные тучи.
Стало спокойно, и тогда выглянуло солнце.
К. М., человек неопределенного возраста и неясных видов на будущее, сидел на скамейке в сквере, в частоколе молодых, по-весеннему обнаженных зябких деревьев и улыбался. Случайная улыбка, своевольная, переменчивая, осторожная, подвластная собственной прихоти, скользила по лицу, едва удерживаясь, чтобы не упасть на влажную землю, высвечивала в глазах, подрагивала пугливым отблеском. Он улыбался, думая о дожде и солнце, о слезах и улыбке. Дождь — состояние, солнце — свойство. Слезы — одинаково горестны и скучны, улыбка — эхо бессмертной души. Красивость, думал он, беззвучно смеясь над собой, красивость — сестра сентиментальности, с ними все знакомы, но в них никто не верит. Унылый скарб береженных состояний оставь убогим дальним берегам. Бе-бо-бе, рассмеялся он, ты, раскованный вольноотпущенник, пытаясь вспомнить собственный язык, влекись, перепоясан пророчеством, без ветрил и руля по морю духа к той гавани, где плен и тягостней и жестче, но краткий миг прекрасен, краткий миг.
К. М. поднялся, прошел сквер, решительно рассек туннель улицы и проник в невысокое, казарменного типа здание. Невысокое здание было похоже на многие другие, как и нужная дверь, обитая по местной моде фиолетовым дерматинчиком. К. М. потянул дверь на себя и оказался в комнате, оформленной под кабинет. Яркое солнце любопытствовало в окно, и глаза не сразу рассмотрели обстановку, — четыре кресла, полупустой шкаф у стены, сквозь стеклянные дверцы шкафа были видны корешки каких-то книг, стол и за столом человека. К. М. отодвинулся от солнечного потока, посмотрел на лицо человека.
С первого взгляда лицо вызывало приязнь, со второго — доверие. Лицо было ни толстым, ни худощавым, в нем не было ни сытого равнодушия, ни хитрой жадности, лоб был ни низок, ни высок, но за ним можно предполагать какие-то высокие мысли о низких предметах, и это все-таки было лучше, чем низкие мысли о высоких предметах; губы были ни чрезмерно толстые, ни излишне тонкие, как у злобных завистников, а губы были как у нормального мужчины, знакомого с мясом, вином и дурными словами.
— Здравствуйте, — произнес К. М. низким, звучным голосом.
— Доброе утро, — приветливо отозвался сидевший за столом и доброжелательным жестом указал на кресло рядом. — Присаживайтесь. Чем могу быть полезен?
— Гм, — сказал К. М., садясь в удобное кресло и откидываясь на спинку. — Вы, очевидно, и есть начальник. Тот самый...
— Тот самый, — улыбнулся сидевший за столом, не отводя внимательного взгляда от лица К. М.
— Если так, тогда именно я могу быть вам полезен.
— Логично, — согласился начальник, выдвинул ящик стола, извлек обширную черную кожаную папку, настоящий бювар, принятый в прежние времена у столоначальников, и любовно погладил тисненую золотом надпись «личное дело».
— Ого! — удивился К. М. — У вас все серьезно.
— А вы как думали? — притворно вздохнул начальник. — Наши дела и большинство чужих в конце концов оказываются все теми же «личными делами». Итак? — он с иронической торжественностью открыл совершенно пустой бювар. — Вы пришли наниматься на работу?
— Откуда вы... — удивился К. М.
— Профессия обязывает, — с сожалением развел руками начальник. — Пока вы меня рассматривали, я разглядывал вас. — Он выдержал паузу и, сложив на груди могучие руки, продолжал. — Узнал, что в вашей судьбе выпадали значительные разочарования...
— Это у всех...
— Да, но по-разному, — уверенно продолжал начальник. — Дурак и страдает по-дурацки, а умный и ненавидит по-умному. Далее. Узнал по форме морщин на лбу и вокруг рта, что самых важных проблем вы так и не разрешили. Что в школе вы носили мундирчик со стоячим воротником и сменными целлулоидными подворотничками. Отсюда получаем, что учились вы в раздельной школе и уберегли нормальное отношение к жизни и к женщине. Что если вы станете сочинять стихи, то вашими любимыми размерами окажутся двусложные...
— Потрясающе! — привстал К. М. — Как вас величать?
— Величать не надо, — улыбнулся сидевший за столом и животом вдавил открытый ящик стола так ловко, что К. М. вытянул шею посмотреть, как подобная манипуляция происходит. Сидевший улыбнулся еще шире, так что уши отодвинулись к затылку. — До величия мне еще толстеть и толстеть. Чуть позже. Когда мы с вами обозначимся в контракте и утвердимся в контакте, я доверю вам свое имя. Под большим секретом. Простите, эта моя мальчишеская слабость к секретам...
— Помилуйте! Я и сам не прочь...
— Спасибо. Лично я убежден, что без секретов вся наша жизнь, да и ваша тоже, давно стала бы, пардоньте, рвотным средством... Итак. Если вы не против — вы ведь тоже, надеюсь, пришли под псевдонимом? — если вы не против, давайте подберем для меня какое-нибудь прозвище. Кликуху. Что-нибудь удобопроизносимое, чтоб и мне уши не резало, и вам язык не щекотало. Думайте, думайте!
— Вас можно назвать убедительно и честно — шеф. С большой буквы. Внушительно. Заманчиво. Гордо. Презентабельно.
— Не пойдет! — хихикнул сидевший за столом. — Буква «Ф» настраивает на игривость, а мне полагается монументальность и мономентальность. Быть человеком одной мысли, одной страсти и одного псевдонима. Для вас.
К. М. задумался.
— Составить анаграмму из имени и отчества?
— Что вы! Господь с вами! Анаграммы подозрительны по форме и провокационны по содержанию. А тайна прячет скуку за пазухой. Тяжелую, как камень. Никаких анаграмм. Думайте дальше.
— Будем звать «начальник»! Подойдет?
— Дорогуша! — ласково упрекнул сидевший за столом. — Откуда у вас тюремный акцент? Бывало?
— Никак нет! — испугался К. М. — Бог миловал... Давайте попробуем называть вас «товарищ начальник». Или сокращенно — «товнач».
— Это интересно... Хотя при дефектах речи может прозвучать как «толмач». Я же и своего-то языка не знаю толком.
— Все в наших руках, — ободрился находкой К. М. — Переставим слова и получим — «начальник-товарищ». Через дефис. Улавливаете? Вроде бы еще «начальник», а уже смотри-ка, — «товарищ»!
— Запанибратства тут не будет?
— Никак нет, — уверенно сказал К. М. — Запанибратства случается в исполнении, в тоне голоса, в жесте. Если я ехидно назову вас по имени и при этом стану похлопывать по плечу, вы ведь обидитесь?
— Еще бы! Приду в ярость и долго не уйду оттуда.
Они помолчали несогласованно.
— Ну, хорошо, — нашелся К. М. — Давайте сократим. Получим приличное слово — «Начтов». В нем есть динамика, достоинство, гармоническая завершенность. В этом слове и секрет сохранится, и тайна не раскроется.
— Прелестно, — серьезно кивнул сидевший за столом, — что же вы мне голову морочите? Моя фамилия как раз и есть — Начтов.
К. М. только руками развел.
— Итак, — сказал Начтов, — вы хотите у нас работать?
К. М. кивнул, придав кивку всю силу убедительности. Голова дернулась и шляпа сползла на брови.
— Не вибрируйте, дорогуша, — поморщился Начтов. — Энтузиазм настораживает. Все жулики — энтузиасты. Как вы узнали, что у нас есть работа для вас?
— Дедуктивно, — нагло признался К. М.
— Любопытно! — Начтов откинулся на стуле и снова скрестил руки на могучей груди. — Выкладывайте. Только без вранья.
— Непременно без вранья, — прежняя своевольная улыбка скользнула по губам К. М. — Без вранья это выглядит так. — Он помолчал, сдвинув брови, будто вглядываясь в далекое прошлое и пытаясь рассмотреть свои благотворные поступки. — Продолжительная жизнь убедила меня: люди страдают, или им кажется, что они страдают, или страдают оттого, что им кажется, будто они страдают, — чаще всего по причинам внутреннего разлада... Знаете, когда идеальные мечтания сталкиваются с практическими делами, тогда рождается истерика. Та трещина мира, которая, как уверял поэт...
При этих словах Начтов удовлетворенно кивнул, словно именно ему говорил об этом в прошлый четверг поэт.
— ... проходит через сердце поэта, проходит также через сердце всякого человека. А как может звучать сердце с трещиной? Фальшиво, ненатурально, с дребезгом...
Начтов, обладавший мгновенным воображением и точным слухом, скривился: он услышал скорбный перезвон надтреснутых сердец.
Они оба помолчали, слушая перезвон.
— Продолжайте, дорогуша, — с теплотой в голосе произнес Начтов, — вы очень увлекательно повествуете. Только не надо столь печально. Чуть-чуть повеселее.
— ... с дребезгом, способным опечалить даже такого неистребимого оптимиста, как вы. И этот фальшивый дребезг стал настолько обильным, слился в такую общую беспросветную симфонию, что долетел и до моих ушей.
К. М. сделал передышку, и Начтов одобрительно кивнул: ему нравился здоровый энергичный пафос.
— И поскольку в природе и человеке, и в природе человека все взаимосвязано и ничего не отлохмачивается, — голос К. М., бывший в норме хриплым, низко тонированным, теперь начал обогащаться вдохновенным серебряным звоном, — то всякая человеческая проблема должна рядом или поодаль располагать условия и средства для разрешения самой этой проблемы. Иными словами, болезнь и лекарство идут рядом. Им остается лишь взяться за руки и победить. Потому среди многочисленных страдальцев должны в согласии с концепцией и в соответствии с пропорцией оказаться утешители, играющие роль тех общественных спасателей, которые являются слишком поздно и только затем, чтобы прочитать отходную. Конечно, наш единственный Утешитель, — К. М. возвел кверху масляные глаза и одновременно скосил их на сидевшего за столом, — наш единственный Спаситель не скажет, когда он придет нам на помощь.
Начтов усмехнулся, и К. М. закончил более деловитым, даже сухим голосом:
— И потому среди страждущих, особенно это необходимо в наш гнусно атеистический век, среди страждущих должны быть обыкновенные, призванные судьбой утешители, люди неизреченной доброты, неизмеримой сердечной щедрости, необъятной любви. И таким человеком являюсь я. Я кончил. Благодарю за внимание.
— Мо-ло-дец! — похвалил Начтов. — Вполне артистично. Дедукции я не уловил, но все равно — лихо. Этакое экзальтированное нахальство... Вы подходите нам на должность утешителя номер четыре.
— Почему четыре? — обиделся К. М.
— Это служебный разряд штат укомплектован. Остались формальности. У вас есть бумаги?
— Естественно. — К. М. извлек из кармана пухлую пачку разрозненных дипломов, справок, каких-то невероятных характеристик, благодарностей и даже какую-то вырезку из газеты тридцатилетней давности, веером разложил на столе и улыбнулся, довольный. — Чего-чего, а бумагами мы с детства обеспечены до гробовой крыши, и еще внукам останется. За человеком как за ветром летит и пылит целый хвост бумажек...
— Вижу, — грустно согласился Начтов. — Документы отчуждают нашу сущность и переносят ее в нечеловеческие измерения. Столько бумаг, и в каждой — о вас?
— Именно.
— И в каждой говорится только хорошее?
— Я хороший, — улыбнулся К. М., извиняясь.
— Так я и думал. — Начтов вздохнул шумно и печально, как беременная корова. — Допустим, все правда в ваших бумагах. А как вы сами насчет вранья?
— Правдив, аки грешник после исповеди... Вы знаете, когда вокруг себя и в отдаленье видишь столько вранья и особенно лжи, то поневоле находишь высокое упоение в говорении правды, да поможет мне Бог... У меня душа сама вытесняется в правду, даже когда я ее об этом не прошу...
— Душа-а-а, — протянул Начтов, внимательно разглядывая собеседника: широкие черные брови, высокий лоб в аскетических морщинах, решительный подбородок. — Конечно, душа, куда ж ей деться? Последнее пристанище — правда... Но будьте внимательны, — когда правда воспаряет высоко, она рискует утратить земной смысл. Что скажете о своих недостатках?
— Есть несколько, но настолько заскорузлых, что они утратили актуальность и не представляют ни интереса, ни опасности для окружающих...
— Были женаты?
— Гм.
— Понятно. Причина?
— Несродство характеров, — с виноватой улыбкой объяснил К. М. — От несродства проистекает остальное, — пьянство, грубость, лень, разврат... И вообще на мой дилетантский вкус семья как единица, клетка, структурное образование человеческого общества исчерпала себя в тех формах, какие нынче есть.
— Да ну? — усомнился Начтов. — Вы уверены?
— Как сказать, — уклончиво ответил К. М. — Уверенность не атрибут сущности, а состояние всякой особи, не только человеческой. Это состояние может меняться в зависимости от погоды, обстоятельств, от скорости биохимических процессов и так далее. Наша вчерашняя уверенность, если мы ее не теряем по дороге к цели, легко становится завтрашним сомнением, которое мы с удовольствием уступаем другим по сходной цене. Кроме того, само понятие уверенности можно рассматривать с различных точек зрения, — с точки зрения самой уверенности, ее интенсивности, возможностей осуществления, нравственных аспектов уверенности как проблемы, принимающей глобальный характер, наконец, уверенность можно рассматривать с точки зрения ее атрибутики, систематики, структурности и так далее вплоть до филогенетического подхода...
К. М. воздвиг паузу, чтобы набрать воздуху и взлететь по очередному витку пафоса, но Начтов жестом остановил его.
— Хорошо поешь, мазурик. А еще недостатки есть, кроме болтливости?
— Ни одного. — К. М. прижал ладонь к груди.
— Ой ли? А прихвастываешь — недостаток?
— Мое спорадическое хвастовство, — К. М. честно посмотрел в глаза начальника, — есть и суть производная функция от всеобщего вранья и гомотетична и гомоцентрична моей болтливости.
— Ладно, поглядим. Образование?
— Там написано, — К. М. кивнул на бумаги.
— Годится, — не глядя, согласился Начтов. — С работой знакомы?
— Догадываюсь.
— Напрасно. Неподтвержденная догадка приводит к непредставимым последствиям. Вникайте: работа — суточная. Трое суток — отдыхать. Если сможете. На работе — сидеть у телефона и разговаривать, разговаривать, отвлекать клиента от дурных мыслей, настроений и помыслов.
Начтов помолчал, глядя в лицо собеседника и соображая, сможет ли этот человек отвлечь кого-нибудь от дурных мыслей или же, напротив, способен втолкнуть в отчаяние любого жизнерадостного идиота, и, ничего не решив, продолжал:
— Ты тоже можешь называть меня на «ты». Это сближает. Твои клиенты — это старушки, уставшие от одиночества. Юноши, совершившие первое в своей жизни преступление. Девушки, потерявшие невинность или никогда ее не имевшие. Начинающие суицидики. Просто люди без пола и возраста, одуревшие от суеты и всеобщей бездарности. Твоя задача — помочь этим людям. Помочь советом, шуткой, внутренней своей убежденностью, что жизнь, несмотря на все ее мерзости, все-таки удивительно прекрасна. Ты сам-то веришь, что жизнь прекрасна?
— Отчего же нет? Конечно, — встряхнулся К. М. — Да, верю я: прекрасна наша жизнь и, сознавая слабость сил, готов служить великой цели. Простите, я иногда говорю стихами или чем-то похожим.
— Ничего, столкнешься с жизнью, отучишься. Завтра утром твоя смена. Здесь, на первом этаже, в конце коридора, найдешь дверь, похожую на дверь этого кабинета. Цифровой замок. Шифр замка меняю только я и сообщаю очередному по смене утешителю. Друг с другом утешители не общаются ни на службе, ни вне ее. Это запрещено моими правилами.
— Слабость к секретам? — понимающе улыбнулся К. М.
— Пристрастие к трудовой дисциплине. Она в нашей конторе довольно строга. Безусловно влекут за собой увольнение такие служебные проступки, как сон на работе, распитие алкогольных напитков, привод в служебное помещение мужчин и женщин, нарушение технологии утешения и некоторые другие провинности, которых я пока себе не представляю.
— С технологией утешения я пока не знаком.
— Узнаешь подробно в самой работе. В течение испытательного месяца или двух. Но и здесь обязательные запреты: недопустимо в утешениях забредать в трансцендентные дебри, ты же не филиал православной церкви. Нельзя называть своего настоящего имени. Нельзя утешать абонента более сорока минут. Нельзя встречаться с клиентами или клиентками.
— Но как я узнаю, хорошо ли работаю?
— Проще пареного, — хитро усмехнулся Начтов, и суровые беспощадные складки обозначились в углах рта, отчего общее выражение хитрости обрело значение коварства. — Время от времени я сам буду звонить и несвоим голосом — а у меня их больше дюжины в запасе — буду испрашивать утешения. А? Каково?
— Круто и гениально. Только вы с вашим обширным умом...
— Я принимаю лесть только по средам в скромной словесной упаковке, — остановил его Начтов. — Под телефоном в установленные дни дважды в месяц будет лежать твоя зарплата.
— Заработок сдельный?
— Безусловно. Чем больше в мире отчаявшихся, тем выше твой заработок. Но берегись плохо работать, а то знаешь как бывает? Один раз недоутешил, другой раз недоутешил... Был у нас такой любитель... Теперь в Фонтанке плавает. А может, уже и выловили. Давно это было.
— Это... вы его? — с благоговейным ужасом спросил К. М.
— Что ты! — широко улыбнулся Начтов. — Я и комара не обижу. Нет, он сам, — погнался за заработком и впал в отчаяние. А утешить его было некому, все свои слова он потратил на других. Так что смотри: ты — артезианский колодец, — чем больше опустошаешься сердечностью, тем больше наполняешься.
— И все-таки, простите, каков заработок? Знаете, при нынешней дороговизне...
Начтов рассмеялся с клекотом, как у хищной птицы.
— Де-е-еньги! — протянул он. — Прочитывай ежемесячный курс валют, и ты увидишь, как все это условно.
— Да, — возразил К. М., — но за эту условность приобретаются вечные ценности, — хлеб, вино, книги.
— Чудак-человек, не волнуйся. Хватит тебе и на хлеб, и на водку, и на развлечения. Если тебе не захочется развлекаться. Учти: на службе ты будешь тратить свой основной капитал, — разум, нервы, кровь, душу. Честно говоря, я пока не уверен, справишься ли ты? Ты кого-нибудь утешал?
— Иногда случалось утешать женщин.
— Ну, это другое дело. Здесь ты будешь иметь контакт с растерянным анонимом.
— Я справлюсь.
— Дай-то Бог, дорогуша, дай-то Бог. — Начтов из верхнего кармана пиджака достал сложенную вчетверо двадцатипятку и двумя пальцами протянул.
— Это за что?
— Аванец. Ты, как я понимаю, сейчас на мели?
— Да, малость поиздержался.
— Ничего, потом все наладится. Сегодня отдыхай, а завтра в семь утра, благословясь, приступай. Шифр замка 2478. Значит, завтра в семь начинаешь, а послезавтра в шесть — домой. Всего доброго.
— Спасибо. До свиданья. — К. М. пошел к двери, держа деньги в руке, обернулся. — Читать на службе можно?
— Нужно. Для деловой квалификации. Для активизации словарного запаса. В дежурные сутки бывают глухие часы, когда телефон молчит как задушенный. Что ты собираешься читать?
— Давно хотел полистать графа Толстого. «Войну и мир».
— Основательная книга, — подтвердил Начтов. — Хотя... стиль графа Толстого, все эти переливы из одного предполагаемого состояния в другое предполагаемое состояние, могут вызвать зевоту. Кто сегодня читает «Войну и мир»?
— Отчего же? Школьники читают в отрывках. Иностранцы — в переводе. Пенсионеры.
— Ну? — усомнился Начтов. — Школьники его не поймут, их давно превратили в слабоумных. Иностранцам он бесполезен. От пенсионеров ничего в мире не зависит. Вот и выходит: ваш граф не интересен широкой публике. А узкая публика, интимствующие эстеты, его в руки не возьмут. Они копают в стороне, на фрейдистских свалках.
— Это как посмотреть, — возразил К. М., решивший хотя бы графа Толстого не уступать. — Прошла же античность сквозь средневековье к Ренессансу. Так и граф Толстой может пройти сквозь наши времена к будущим людям.
— Однако, ты схоласт, это хорошо, — похвалил Начтов. — Неужели ты ни на миг не ощущаешь, что все-таки не свободен от заблуждений?
— Иногда ощущаю в себе задушенную свободу, — улыбнулся К. М., — и ощущаю, что она рвется на свободу.
— Напрасно, — установил Начтов с тяжелой основательностью, — все люди — рабы. Одни — рабы тела, другие — рабы духа, третьи — рабы обстоятельств. Ты — к какой категории? Скажи откровенно, дорогуша, ты зачем идешь в утешители?
— Откровенно? — К. М. метнул в начальника взгляд холодной страсти. — Отнюдь не от одиночества. Одиночество — симптом сексуальной недостаточности. Свойствен молодым прыскунчикам. И не из любви к добру я иду, потому что не верю. Напротив. Я устал смотреть на людей. Мне противно смотреть на них. Но я не могу без них. Я принадлежу им, как и они принадлежат мне. Я — раб этих ненавистных мне людей. Общаться на слух и не видеть, что есть лучше? Это — игра. Если жизнь обесчеловечивается, она становится не более, чем игрой.
— Гм, — хмыкнул Начтов, — есть хорошее, спасительное правило: не принимать игру за жизнь и жизнь за игру. Иначе исчезнет очарование того и другого. Или еще хуже: явится какой-нибудь аналитик и все испортит...
К. М. пожал плечами, ничего не ответил и вышел.
Утро было прекрасное, — ясное небо, яркое солнце. И тонкие деревца в сквере казались детьми, выбежавшими из холодной воды.
Жизнь, смутно думал К. М., возвращаясь домой и пытаясь неясные свои предположения отформовать в жесткие, блестящие, как стекло на изломе, решительные определения, — кто скажет, что она такое и зачем? Способ существования белковых тел, и гомеостаз, и всякое такое, и будто бы какие-то полеты духа, которые, сказывают, посещают людей высокого душевного настроя, и какие-то будто бы горения пытливой мысли, которые, как утверждают, освещают наш недолгий переход из ничего в ничто, из тьмы во тьму, и какие-то наши великие игрушечные изобретения, будто бы столь фантастически изменяющие нашу жизнь, что она сама перестает этому верить, и все это накапливается, накапливается, как исторические небылицы, как промышленные пустыни, — ржа земли, цивилизуемой противоестественным способом, и какой-то инстинкт или рефлекс цели, благодаря чему человек будто бы реализуется в своем эволюционном времени. Зачем она, если все это когда-нибудь исчезнет, когда завершится протонный распад, и от наших плазменных страстей не останется ни горстки пепла, ни воспоминаний у людей и протонов. Или только протоны и будут помнить?
Он вернулся домой, неся ощущение предстоящей новизны жизни, и новизна эта была единственным, что примиряло вчерашнее с послезавтрашним, мешала сегодняшней неуверенности стать необратимой.
Он любил свою комнату, но боялся признаться в этом: признание обязывает, налагает, препятствует. Комната была задумана правильным четырехугольником, но выполнена усеченной пирамидой, — пол и потолок равномерно сужались к единственному окну, выходившему на оживленный перекресток, большую часть дня полный шума и вони. В форточку вместе с пылью втекали запахи нагретого асфальта и резины, борща и котлет из столовой внизу, запахи кофе из булочной напротив, и все запахи были замешаны на кисловато-сочном аромате помойки, устроенной во дворе. Комната была отвратительна и мерзка. Он получил ее потому, что все от нее отказались. Даже геометрические плоскости комнаты настраивали входящего на веселое желание разбежаться от двери и головой высадить окно. Мебель отсутствовала, потому что комната обживалась недавно и никакая мебель не могла бы вписаться в изувеченное пространство. Но вещи в комнате были, — деревянная кровать, подобранная на помойке, когда он решил, что каждый период жизни нужно начинать от нуля или, еще лучше, от отрицательной величины. На кровати развалился матрац, подаренный приятелем. На матраце — черное верблюжье одеяло. Какие-то изуродованные чемоданы, какие-то коробки с книгами, какая-то обувь на полу, какая-то посуда.
Любой, в меру образованный, слегка воспитанный, полный и своего и чужого достоинства человек, войдя в эту комнату и представив, как можно в ней жить и о чем думать, тотчас бы зажмурился, узрев безобразие, плюнул бы на грязный пол и ушел, не закрыв двери. Но здесь никто не бывал и на пол не плевал, и К. М., войдя, испытал понятное всякому страннику чувство ожидаемого покоя и осознанной и оттого более драгоценной радости. Здесь был дом. Обитель необитаемости. Причал, откуда в любое время можно отчалить и в любое время бросить якорь, и никто не оскорбит вопросом, где ты плавал и зачем.
В стене — гвоздь музейной длины. Повесить плащ и оседлать шляпой. Подхватить с пола грязный чайник и пойти на кухню. Простые действия беременны уверенностью, она склонна к сложности, из которой выход только в простые действия, беременные уверенностью, склонной к сложности, которая на седьмом круге становится осложнением. И тогда, подумал он, оставить их, и пусть они сами с собой разбираются. Долгий темный коридор кончался светлым кухонным проемом вдали. Нормальным шагом не дойти. Нужно бежать и, может быть, с криком ужаса. Вдоль скользких стен и угрюмой безысходности.
Наигранно легкой упругой походкой, сдерживая желание бежать, К. М., помахивая чайником, дошел до кухни и там обнаружил соседку, Прасковью Прокофьевну, или П. П., как она обычно рекомендовалась. Высветленная годами и постной пищей, нетленно невесомая, почти бестелесная и, наверное, бесполая, почти безумная и бездушная, как бесцветный ночной мотылек, залетевший по ошибке на праздник жизни, П. П. стряпала, переходя неслышно от плиты к столу. Она оглянулась на вошедшего и приветливо улыбнулась.
— Где же прочие сожители? — спросил К. М., наполняя чайник под ржавым краном. — За два месяца я не встретил ни одного соседа, кроме вас.
— В квартире больше никто не живет, только вы и я, простодушно ответила П. П. — Комнаты заколочены. Дом умирает.
— Веселенькое дело. Дом умирает. Город умирает. Мир умирает. Вселенная умирает. Есть отчего обрадоваться.
— Где-то там строят новые дома и новые районы. — П. П. улыбаясь, легко и небрежно повела рукой. — Там живут люди. Мне рассказывали. Это какие-то совсем, совсем другие люди. Выведена новая специальная порода людей с помощью генной технологии.
— Вы бывали там? — спросил К. М., ставя чайник на газ.
— Зачем?
— Как же, любопытно...
— Любопытно — куда? — спросила П. П.
— Ну вот, — сказал К. М., разглядывая эту бывшую женщину, обладавшую когда-то и гибкостью, и темпераментом, и острым языком. — Мы с вами говорим третий или четвертый раз, и во всякий разговор вы задаете мне загадки...
— А вы разгадывайте, — беззвучно смеялась она, — вы современный, ученый, шустрый. Ловите, как сейчас говорят, кайф даже там, где ничего, кроме заразы не поймать...
— Это не про меня.
— Все равно, все вы смешные, современные людишки. У вас желание расходится со словом, слово расходится с поступком, поступок — с судьбой, и в результате от всего остается некий хлипкий, пустой пшик.
— Ого! — удивился тираде К. М.
— Не ожидали? — смеясь, спросила П. П. — Думали, этакий шизнутый одуванчик, весь в глюках?
— Нет, зачем же? Догадывался, что иногда вполне взрослые люди, вроде вас, могут дать фору нам, не вполне созревшим, но все-таки... Чем вы раньше занимались?
— Преподавала историю, пока история не была закрыта, затем преподавала философию, пока философия не была закрыта, затем преподавала историю философии и закончила философией истории, достаточно?
— Спасибо, я удовлетворен. Теперь понимаю ваш вопрос про «любопытно».
— Да, — спокойно согласилась П. П. — Новое — не непременно лучшее. Это я про дома. Когда этот идиот, забыла имя, снизил потолки домов, тотчас через десять-пятнадцать лет выросло мелочное, ничтожное поколение молодежи. Затем другой идиот, тоже не помню имени, сузил размеры жилья, тотчас получили еще более страшное поколение. Настоящие идиоты могут вырасти только среди современных зданий... Новое — не непременно лучшее, чаще всего это реставрированная, разукрашенная банальность. Вы не замечали, что банальности весьма живучи? Как клопы и тараканы.
— Замечал и в себе самом.
— Вам повезло, — похвалила П. П. — Многие не замечают за собой. Я-то имею возможность сравнивать дни нынешние и дни минувшие. Такое иногда выползает на божий свет, такое, над чем в мои молодые годы люди порядочные просто смеялись. Сегодня ко всему этому относятся серьезно. Прямо какой-то скверный анекдот.
— Вижу, мне дважды повезло. Я нашел собеседницу.
— Посмотрим... Если не станете обижаться на старуху. У вас чайник фурычит. Пойдемте ко мне пить чай? У меня варенье из одуванчиков еще с прошлой весны.
— В жизни не пробовал. Верно, страшно вкусно? Скажите, чем вы занимались в войну?
— Как все, — пожала она плечами, — занималась войной. Рыла окопы. Голодала. Старалась выжить, но не любой ценой. Так вы идете пить чай? В жизни не пила чай из такого грязного чайника.
Она повела его по коридору. Он шел следом, отставив горячий чайник от бедра, смотрел в сухую и все еще гибкую спину и почему-то думал об абсурдности жизни, о всеобщей абсурдности, проникающей людские жизни. Абсурд, думал он, это воздух, которым легко дышать, пока не закружится голова и в глазах не запляшут красные точки. Абсурд — кровь наших поступков.
Самыми замечательными предметами в комнате П. П. были две вещи, — кровать и буфет. Остальное было в меру старое, изъеденное жучком, с поблекшим, потрескавшимся и отваливающимся лаком. Кровать была также старая, но деревянная, широкая, прямая, так строго застеленная покрывалом стального цвета, что сюда, думалось, могли бы садиться игрушечные самолеты, если б им пришла неволя залететь. Буфет занимал всю стену в высоту и длину. Он не мог быть сюда доставлен, он мог только вырасти здесь, у стены, сам по себе, как растут из-под камней деревья. Весь дубовый, резной, в дверцах, в зеркалах и зеркальцах, в шкафчиках и ящичках, он, казалось, жил самостоятельно, отдельно и равнодушно ко всему, что его не касалось. Резные фигуры невиданных людей, мифических и полуреальных зверей, множество цветов различных форм и видов так плотно облепляли буфет, что он становился целым миром, достаточно осязаемым и живым, чтобы воспринимать его серьезно. А и клопов здесь, однако, подумал К. М.
— Неправда ваша, — отозвалась П. П., отодвигая от стола один из темных и легких гнутых стульев. — Садитесь, здесь удобнее. У меня нет ни одного клопа. Им нечем питаться. Зато живут два бродячих паука, вот такие, — она, смеясь, показала сжатый кулачок. — Они живут в разных углах и не ладят, поэтому я отдельно каждому ловлю на кухне мух и откармливаю пауков. А по праздникам, — снова засмеялась она, — в столовой внизу забираю тараканов — на сладкое моим паукам.
К. М. сел, тараща глаза на странную старуху.
— А вы мыслите довольно банально, молодой человек.
— Я понимаю, — пробормотал он, — ваша философия истории...
— При чем тут философия? — отмахнулась она. — Просто вы не понимаете, что старики — как ни дико звучит — гораздо ближе к чувству новизны, чем молодые. Молодым только кажется все внове, но инстинктивно они тянутся к основательности, к традиции, к тривиальности. А из стариков, которым видимы пространства и ведомы начала и концы, из таких стариков могут выработаться крутые новаторы, авангардисты. Вот почему, войдя, вы подумали про клопов.
Она заварила чай во вместительный розовый чайнике ручкой, выполненной в виде змеи, тоже розовой, накрыла большой матрешкой с широкой ватной юбкой, чтоб чай упарился. Матрешка была стара и потрепана, но на вид чиста и опрятна, вот только румянец на щеках, как лак на мебели, пообсыпался и оттого щеки казались тронуты проказой. Взглянув на чайник К. М., стоявший на серебряном подносе, закопченный и жирный, как грязный пропойца среди чистой публики, она уставилась в лицо К. М. светлыми голубыми глазами.
— Вот почему старики намного опаснее. Молодые могут жертвовать лишь собой, старики жертвуют всеми и всем миром. Старики направляют прогресс, а платят за него молодые. Вот такие дела, самаритянин.
— Почему самаритянин?
— У вас вид человека, который ночей не спит, куска недоедает, а только думает, как бы кого утешить.
— Вы угадали, Прасковья Прокофьевна, я нашел работу утешителя.
Она вдруг по-мальчишески присвистнула, сложив морщинистые губы.
— Я вам не завидую...
— Почему? — с пафосом удивился К. М. — Наводить мосты между людьми. Устанавливать контакты между человеком и миром заблудшим...
— Ну да! ну да! — прервала она. — Понимаю. Мосты-контакты и всякое такое. Очень увлекательное занятие. Раньше за утешением шли к священнику, в церковь. А теперь пойдут к утешителю с гуманитарным образованием? Разве существует факультет утешительства или институт утешительства? Если вам придется утешать неверующих, то как вы справитесь, если у вашего клиента и страждущего нет никакой веры? Значит, вся опора ваша окажется на одних звуках? Но это же иллюзия! — П. П. энергично поднялась со стула, достала из буфета варенье, светлое, желтое, как свежий мед, поставила тарелку с сухариками, сняла с чайника матрешку и стала наливать чай в голубые чашки. Чай просвечивал сквозь тонкий фарфор и был как вино, старое-престарое, темное, густое. — Сахар положите сами. И сухарики, пожалуйста.
К. М. положил сахар, помешал ложкой, попробовал сухарь, он был крепкий, духовитый.
— А вы стихов, случайно, не пишете? — без связи с предыдущим разговором спросила П. П. с осторожной гримасой, будто побуждала к интимному признанию в гадости. — А то, знаете, сейчас многие пишут стихи. Это мерзко.
— Стихи? — простовато вторил К. М. — Это когда нормальную речь переводят в ненормальную рифму и ритму? Упаси Господь! До такого маразма я еще не дошел.
— Правильно, — одобрила П. П. — Стих и гвардия могут быть только белыми. Кстати, об абсурде...
— Не понял, — продолжал играть дурочку К. М.
— Когда вы шли за мной по коридору, вы думали об абсурде. Люди, — рассмеялась она, — думают об абсурде, глядя мне в спину. Непонятно, почему. Так вот. Есть теория абсурда. Есть концепция абсурда. Есть логика абсурда. И так далее. Вы знаете Канопуса?
— Впервые слышу. Какой-нибудь грек?
— Нет, — повела она плечами, — обыкновенный сумасшедший. Так вот. Он строит остаток своей жизни на абсурде. — П. П. рассмеялась с удовольствием, даже с наслаждением, словно это она сама придумала, и Канопуса, и все остальное. — Он пишет стихи в рифму и, как вы говорите, ритму. Нашел себе двух старушек, бывших библиотекарш, и сочиняет на потребу, то бишь, на заказ. Молодые солдаты заказывают ему письма в стихах для девушек. Приходят и официальные и даже признанные поэты, когда нужно заработать на виршах к праздникам и к разным великим датам.
— Какой же это абсурд? — подзадорил К. М. — Обыкновенное хобби... И много он берет за строчку?
— С солдат и школьников — по гривеннику. С популярных поэтов — по рублю. Блеск! Все, что вы можете прочитать в периодике и популярных журналах — сочинено Канопусом. Редко кто пишет самостоятельно. Да и зачем? Все равно все похоже на все.
— Действительно, — согласился К. М., — зачем?
— Вот с этого и начинается абсурд, — сказала П. П. — С вопроса «зачем». Так и ваше предстоящее утешительство. Раньше посредник-священник отдавал право последнего утешения Богу. Вы считаете, что возможно человеку — утешать?
Они заспорили.
Буфет у стены слушал их разговор и мрачнел, — высверкивал стекляшками, хмурился резниной и завитками.
Утром следующего дня, расшифровав цифровой замок, К. М. отворил дверь, обитую рыжим дерматином, вошел в кабинет с одним окном и еще одной дверью, ведущей в подсобное помещение с рукомойником, туалетными приспособлениями и электрической плиткой на фанерной тумбочке, и понял, что происшедшее за минувшие сутки — почти настоящая жизнь, и она ставит обязательства и требует их исполнения с той серьезностью, на какую способен исполнитель. Это было крепкое ощущение, дающее ясность предстоящего дня, и исполнитель был сама серьезность. Он положил на стол рядом с телефоном пакет с завтраком, роман графа Льва Толстого, две пачки сигарет и осмотрелся.
Глухую стену кабинета занимал рукописная газета «За творческое утешение», как и полагалось во всяком учреждении.
— И снова мой переменился сон, — вслух, из привычки к отстранению себя, произнес К. М.
Заголовок газеты когда-то был написан акварелью или гуашью, но от времени так выцвел, загрязнился, покрылся мушиными точками, что казалось, будто его нарисовали цветными слюнями и не потрудились вытереть. Текст шел на четырех колонках от руки, разными почерками, словно рука писавшего то удлинялась, то укорачивалась.
К. М. прочитал «наши достижения». В цифрах и графиках, составленных довольно небрежно, кое-как, на живую нитку, лишь бы отвязаться, все же ощущался трудовой напор, мастерство и поиск молодых, как и по всей стране, однако из сравнительных данных выходило, что индекс утешения неуклонно падал, и это огорчало. В «вестях из-за рубежа» тоже ничего примечательного не просматривалось, — высказывания различных президентов, какие есть, от американского до президента общества любителей подледного плавания; рассуждения о практике утешительства на дальнем и ближнем востоках и в других регионах. Колонка «черного юмора» также не находила отклика в душе, взирающей на мир без улыбки. А вот «советы утешителю» стоило выучить, это могло пригодиться. Первый совет гласил: «пауза — союзник утешителя». И все, а что делать с этой паузой, не говорилось. Следующий совет утверждал: «прокладывая мосты понимания, не забудь про опоры». И так далее.
К. М. не стал читать дальше, а уселся за стол и раскрыл роман в том месте, где граф Лев Толстой, сам когда-то в осажденном Севастополе просадивший в карты родительский дом, в этом романе с удовольствием описывает сцену, где Андрей Болконский в лазарете дуется в карты с Анатолем Курагиным. Эта сцена, по мнению многих, была нарисована очень изящно. Так и виделось, как нервически подрагивают тонкие сухие пальцы князя Андрея, а с красивых, будто выделанных для поцелуев губ Анатоля Курагина слетают грязные мужицкие ругательства, непременно по-французски, потому что тогда даже мужики во Франции ругались по-французски.
Через час неожиданно раздался телефонный звонок, и К. М., откашлявшись, пустил в телефон бархатистый бас:
— Здравствуйте. Вас слушают. Говорите.
На другом конце телефонной линии, видимо, не приготовились к разговору, потому что женский голос, хриплый то ли спросонья, то ли утренне-нетрезвый, сказал кому-то третьему:
— Да отвяжись, не видишь, я разговариваю?
Потом в трубку:
— Хелло, это ты, новенький?
— Я вас слушаю, — мягко повторил К. М. — Говорите.
— Вот я и говорю, балда, что ты новенький. Утешитель номер четыре. А я — номер два. Ясно?
К. М. промолчал, не зная что сказать, и голос продолжал:
— Меня кличут Мариной, а тебя как?
— Инструкция запрещает называть имена, — занудил К. М., испытывая непонятную тихую радость от собственного занудства.
— Видал? — произнес голос кому-то третьему, сопевшему пьяной одышкой. — Этот балда верит в инструкции. Ну и идиот. Ладно, балда, слушай сюда.
— Попрошу не оскор-блять, — по слогам произнес К. М.
— Ты чего ругаешься? — удивился женский голос. — Вот хулиган. Ладно, хулиган, открой ящик стола.
К. М. открыл.
— Видишь справа черную коробочку?
— Вижу.
— Так вот. Там ампулы. Завтра утром после смены принесешь это мне домой.
— Инструкция...
Женский голос выругался не по-женски, затем примирительно:
— Брось. Шеф составляет инструкции для блезиру. Плюнул?
— Нет еще, — улыбнулся К. М.
— Потом плюнешь. Запиши мой адрес. Записал? Повтори. Умница. Так договорились? До завтрева.
Трубка умолкла, а К. М. все еще держал ее возле уха, размышляя, какой же утешительницей может быть наркоманка. А почему бы и нет, решил он. Настроение, однако, было испорчено. Он закрыл книгу графа Толстого, заложив страницу в том месте, где князь Андрей после неудачи в картах дает пощечину шалопаю Анатолю и, выйдя из-за стола, начал ходить по кабинету. Жизнь и до сего дня угадывалась процессом весьма унылым, самодовольным от скуки и скучающим от самодовольства, а после диалога с коллегой вообще представилась совершенно беспросветной. Ну вот, подумал он, снова подходим к тупику, к стене красного кирпича. Даже трава не растет. У всех людей, усмехнулся он, нормальных, естественных, занятых, не прыгающих высоко и не соскальзывающих глубоко, у них у всех есть дела, есть какие-то проблемы. Строят дурацкие машины, каждая из которых прибавляет вреда и неудобства. Пишут идиотские стихи, из которых каждый отучает мыслить, размышлять или просто думать. Читают ненужные книги. Но все заняты, пусть иллюзорно, но заняты. А ты? — спросил он вслух.
Он ходил и ходил по комнате, пять шагов в одну сторону, к настенной газете, пять шагов в другую, к окну, и утешался, что все образуется, что сами обстоятельства, если их раззадорить, впихнут в нужное русло, втолкнут в стойло, и зажуешь свою траву, и станешь радоваться теплому солнцу, ласковому теплу, свежему ветру и очередной случке. И все будет хорошо, как у людей.
Снова зазвонил телефон. Добродушный голос шефа, выспавшегося, насквозь уверенного в себе, жующего бутерброд с ветчиной, был незлобив и нелюбопытен.
— Скучаешь?
— Скучаю, — признался К. М.
— А что ж граф Толстой?
— Ни один граф в мире не избавляет от скуки.
— Ну, скучай помаленьку. Звонки были?
— Марина звонила.
— А чего? Опять, небось, ампулы в столе забыла?
— Да, просила занести к ней домой.
— А чего? Занеси. Она женщина интересная.
— Да я не в том смысле.
— И я не о том, — хохотнул шеф. — Увлекательная женщина. Несчастная, конечно, ну, так это большинство.
— Вы счастливых встречали? — спросил К. М. без интереса.
— Попадаются. Я счастливый. Еще некоторые.
— Завидую.
— А ты не завидуй. Мудрец сказал: хочешь быть счастливым — будь им. Каждый сам кузнец своего счастья. Если ты несчастлив, значит, ты не кузнец. Так говорит Канопус.
— Опять этот Канопус, — недовольно сказал К. М. — Второй раз про него слышу. Это тот, кто стихи на заказ лепит?
— Как, ты не знаешь Канопуса? Тогда ты ничего не знаешь. Неинтересно с тобой. Все. Бывай здоров, хнурик. Не унывай. С тобой весь наш дружный коллектив. И еще: особого рвения к работе не выказывай, это вредно. Можно здоровье надорвать.
Начтов исчез с линии, и снова стало скучно.
К. М. открыл окно и высунулся наружу. Для городского жителя, вспомнил он слова П. П., пейзаж суть знаковая система закрытых смыслов. Окно выходило в большой ровный двор, огороженный высоченным трехметровым забором. Ровная площадка двора щетинилась молодой, остро зеленой травой. В траве, свежей и еще редкой, как бородка на лице юноши, гомонились воробьи. В отдалении ходили и кланялись грачи. Кругом была весна, лучшее время жизни.
К. М. закурил и сел у окна, положив руки на низкий подоконник и с удовольствием глядя на ровную зеленеющую площадку пустого двора. Кроликов бы здесь завести, подумал он. Надо предложить шефу. А еще лучше пару ахалтекинцев. Он представил красивых лошадей и зажмурился от удовольствия. Даже не ездить, а просто вываживать. Телефон заголосил.
— Вас слушают, — немедленно произнес К. М., взяв трубку и по-прежнему глядя во двор. Там прилетели две пары голубей и заходили кругами друг возле друга.
— Але! — послышался в телефоне сытый голос. — Утешитель?
— Да. Говорите.
— А мне нечего сказать. Ты новенький?
— Да. С иголочки.
— Во чудак! Как дела?
— А никак, — ответил К. М., чувствуя, что у звонившего просто зуд поболтать по телефону. — Все дела у прокурора, а у меня даже и делишек нет.
— Ну и ладно. Скушно у телефона цельный день сидеть?
К. М. выдержал паузу, свою союзницу, и спросил:
— У вас что-нибудь случилось?
— В том-то и дело, что со мной ничего не происходит.
— Расскажите подробней.
— А что рассказывать? Я здоров, как бугай. У меня жена. Как корова. Двое детишек. Мальчик и девочка. Бычки.
— Здоровые?
— А то нет? — удивился голос. — В родителей. Аппетиты крепкие. Желудки исправные. Все путем. Как у людей.
— Тогда в чем забота? Живите да радуйтесь.
— А я и живу, а радоваться неохота. Скучно.
— Ваша профессия вас устраивает?
— А то нет? Я инженер... Сначала, правда, стыдно было. Думал, детей станут в школе дразнить, вот, мол, ваш отец с виду умный, а уже такой инженер. Стыда не обобраться. Да и баба по первости канючила: инженеришка, говорит, никакого другого занятия поприличней найтить не мог. А потом ничего, притерпелась. Детей в школе перестали дразнить. Жена успокоилась: такая, видно, судьба. Родятся же люди с другим цветом кожи, — черные, синие, зеленые. Я вот родился инженером.
— Не пойму, чего вы хотите. Пейте водку.
— Это нынче не модно, — возразил голос. — Да и дорого.
— Влюбитесь, украдите велосипед, постройте дирижабль...
— Ну-ну, — усмехнулся голос, — валяй, развивай фантазию. Только здря, все одно, ничего оригинального не придумаешь.
— Тогда застрелитесь, — предложил К. М.
— Из чего, из пальца? — хохотнул голос. — Допустим, застрелюсь. А потом? Самая скука и начнется. Вечная-вечная. Бр-рр.
— Может, вам телевизор посмотреть? Передачу «В мире животных». Ведет ее интересный журналист. Лысенький такой. Фамилию забыл.
— Я тоже забыл. Они там все лысенькие, косоглазенькие, заикатенькие. Тоже скучно. Я и так в своем отделе весь день, как в мире животных. А ты мне телевизор суешь.
— Я вам не сую телевизор, — кротко возразил К. М.
— Нет, суешь, — настаивал голос.
— Нет, не сую, — упирался К. М.
— Нет, суешь. Слушай, давай поссоримся. Все веселее.
— Я не умею ссориться, — сказал К. М., выдерживая паузу. — Придумайте себе какое-нибудь несчастье.
— Я трояк потерял. Выкинул с трамвайными талонами.
— Вас утешить по этому поводу?
— Не надо, у меня еще пять рублей есть.
— Послушайте, шеф, — сказал К. М. — Здесь я забуксовал.
— То-то же, — произнес Начтов своим голосом. — Во-первых, пауза в разговоре должна быть чуть дольше, чем ты делаешь. Считай по ударам пульса, от девяти до пятнадцати. Если у тебя не кроличье сердце. Затем: пауза нужна не сама по себе, а чтобы дать клиенту время на развитие темы, а тебе для тактики разговора. Дальше: в разговоре должна быть динамика. Если не ощущаешь динамику в клиенте, придавай разговору движение сам. В-третьих, в каждом человеке живет самолюбие, в норме или патологии, не важно. Иногда оно прямо на поверхности и прет в первых же словах клиента. В этом случае легче: ты хватаешь его за самолюбие и ведешь в тихое место, чтобы он побыл там, успокоился, вспомнил что-нибудь приятное из своей или чужой жизни. Если самолюбие скрыто, значит, оно сильно, иногда очень сильно, от этого абонент может быть скован, плохо контактен, мало коммуникабелен. Дай ему высказаться до конца, раскрыться. Помочь его скрытому самолюбию проявить себя. Выпустить пар из котла. Если же самолюбие патологично, пытайся установить ту норму, о которой мечтает сам абонент. Всякая патология стремится к норме. Может быть, стоит слегка задеть клиента, чуть-чуть обидеть его и посмотреть, как он отреагирует. Юмор — тоже подмога. Как только клиент рассмеется, он на пути к спасению. Юмор — кровь оптимизма.
— А если это смех сквозь слезы?
— А это, дорогуша, зависит от тебя. Слезы — высушить. Смеху — придать звучность. Пробуй. Дерзай. Ты за словом в карман не лезешь. Они все у тебя под руками. И еще, дорогуша, ты идешь только по голосу, так что учись распознавать голоса людей, как голоса птиц. Голос — это ритм, поскольку связан со слухом. А ритм — это жизнь, ее течение, напор. Понял? Например, в моем разговоре от имени инженера ты должен был по фактуре фразы определить, что во мне есть несознаваемая аритмия, и ты должен был выяснить, в чем она проявляется и как ритм привести в норму. Ты этого не сделал, так что тебе первый прокол. Дырка.
— Но я же работаю вслепую!
— Это меня не волнует, дорогуша! — воскликнул Начтов. — Работой взрячую. Но не взряшную. Постигай, учись по голосам выявлять темперамент, взгляды, принципы, мотивы, цели, меру, идеализм, степень идиотизма, уровень конформизма. Ты должен знать человека прежде, чем он сам себя раскроет. Твоя работа — не психоанализ, ты не имеешь право расспрашивать об интимностях. Твоя работа — непрерывное вопрошание о человеке. Сравнивай клиента с собой. Анализируй собственные мысли, переживания с его мыслями и переживаниями, но разницу не относи непременно в свою пользу. Перетряхивай весь свой унылый душевный скарб. Понял?
— Я попытаюсь, — ответил с благодарностью К. М.
— Дерзай, дорогуша. — Начтов выдержал солидную паузу. — И еще: вылезай из собственных стандартов. Ты — покуда не стал настоящим утешителем — живешь в узких пределах обыденного сознания.
— Откуда вы знаете?
— Да знаю, — рассмеялся Начтов. — Например, сейчас ты сидишь у раскрытого окна и думаешь, что хорошо бы на зеленом дворе завести кроликов или ахалтекинцев.
— Как вы догадались?
— Тут и мудрить нечего. Кролики — первое, что приходит на ум городскому жителю. Кролики-зайчики-ежики. Ахалтекинцы — потому, что читаешь газеты, а во вчерашнем номере как раз была статья о них.
— Вы гений, шеф.
— Второй прокол, — проворчал Начтов. — Серьезные слова — это тяжелая артиллерия разговора. Они должны быть подготовлены предыдущим разведочным сражением с клиентом. А ты сразу в лоб — «гений». Ладно, хватит на сегодня. Где-то с полудня начнутся звонки, так что пробуй, нащупывай свой стиль.
Шеф исчез с линии, и К. М. взялся за роман графа. Но читать про ссору Болконского с Курагиным и особенно про их дурацкую дуэль не хотелось, и К. М. долго размышлял о Начтове.
В полдень позвонила беззубая бабуся и прошамкала, что никак не может со вчерашнего вечера найти свои бинокулярные очки. К. М. расспросил о мебели в комнате, узнал, получала ли бабуся белье из прачечной, и сказал, что они лежат в белье под второй наволочкой сверху. Бабуся положила трубку и пошла искать очки, вернулась радостная, долго назойливо благодарила. Затем позвонила белокурая девчушка и призналась что забеременела от одноклассника. К. М. долго уговаривал ее признаться во всем маме. Затем еще одна девушка, постарше, лет двадцати пяти, сообщила, что хочет покончить с собой, потому что устала жить и потому что каждое утро, когда она открывает кран водопровода, оттуда раздается голос Марчелло Мастрояни, который уговаривает ее вместе покончить счеты с жизнью.
К. М. просил девушку повторить точно, что и каким тоном произносит Мастрояни из водопроводного крана. Она произнесла длинную фразу по-французски и объяснила, что Мастрояни нарочно говорит по-французски, а не по-итальянски, чтобы его не разоблачили как советского шпиона. К. М. в разговоре проанализировал всю фразу Мастрояни с точки зрения структуры, этимологии, семантики и синтагматики, с точки зрения знаковой системы третьего порядка и посоветовал завтра утром открыть кран и, не дав Мастрояни произнести первых слов, сказать ему то-то и то-то. Девушка внимательно выслушала и записала, что нужно сказать. Прощаясь, она спросила, не лучше ли пока не пользоваться краном, а брать воду из туалетного бачка. К. М. ответил, что ни в коем случае этого делать нельзя, так как из туалетного бачка можно услышать что-нибудь более неприятное. Затем позвонил мужчина климактерического возраста и попросил помочь ему соединиться с самим собой, так как он устал находиться одновременно в двух пространственных и временных точках, потому что приходится быть начеку, чтобы один-он и другой-он не наделали глупостей. К. М. посоветовал проделывать в течение недели психофизические тренировки и каждый день в определенное время звонить и сообщать, насколько одна личность приближается к другой личности. Только будьте настороже, предупредил К. М. взволнованным голосом, потому что раздвоенная личность имеет дурную склонность сливаться с какой-нибудь иной раздвоенной личностью и тогда не возвращается к своему хозяину. Затем через полчаса молчания снова резко, как крик о помощи, зазвонил телефон. Голос, молодой, взволнованный, напряженный, высокий, произнес:
— Помогите!
— Одну минуту. — К. М. прикрыл трубку рукой и начал считать до тридцати, выдерживая паузу, потом произнес:
— Извините, теперь я вас слушаю.
— Помогите! От меня ушла девушка!
— Успокойтесь, пожалуйста, — сказал К. М. медленнее обычного, несколько лениво. — Ваша девушка жива и здорова?
Взволнованный голос затараторил несвязно и долго. К. М. внимательно слушал, чуть отстранив трубку от уха, затем заговорил спокойно и торжественно, придавая весомость тривиальностям:
— Женщины, молодой человек, редко уходят навсегда. Это связано с инстинктом материнства. Гораздо чаще уходят мужчины, они разведчики генотипа, а женщины его хранительницы. Вы любите свою девушку?
— Да! — воскликнул голос. — В ней моя душа и жизнь!
— Гм, — усомнился К. М. — Это не ваши слова. Книжек романтических начитались? Вы говорили ей эти слова?
— Говорил, что она самая прекрасная на земле.
— На всей земле, — уточнил К. М. — Надо говорить «на всей земле». Это звучит много сильнее. Вы говорили ей о ее красоте?
— Я мало знаю таких слов, — уныло признал голос.
— Выучите. У вас цепкая память, если вы молоды. Выучите слова, которые станете говорить своей девушке, когда она вернется. Распределите слова по дням недели, варьируйте их. Приведите в систему то, что станете говорить утром, а что вечером. Изредка, не чаще раза в неделю, но не прямо, а вскользь намеком, стоит ей сказать, что, возможно, она не самая красивая девушка на всей земле, что есть и другие, что ваша девушка иногда становится дурнушкой.
— Это неправда! — возмутился голос. — Она красавица.
— Кто же сомневается? Но, молодой человек, — твердо сказал К. М., — нет такой красавицы, у которой нельзя было бы обнаружить какого-то изъяна, — то ушки топорщатся, то носик слегка кривоват, то затылок плоский да мало ли у них изъянов? А слабый намек на некрасивость — в интересах дела — вызовет гипотетическую ревность к гипотетической красавице-сопернице. И такая слабая ревность хороша, как профилактическая прививка против измены. Что такое ревность? Это ревностное отношение, так? Дальше. Всякое любопытство детализирует объект интереса. Поэтому вам также необходимо заучить и тоже привести в систему, что же именно хорошего в вашей красавице. Нос, губы, подбородок, волосы, поворот головы, взгляд, движения рук, походка и так далее. К каждому элементу, из которых состоит ваша красавица, подберите по десятку хвалебных слов. Ни в коем случае не выкладывайте все сразу, иначе загубите замысел. Осознайте, что любовь, как это ни утомительно, есть поиск, творчество, игра. Дерзайте. Создайте сами облик вашей возлюбленной, и она захочет быть похожей на созданный вами образ, будет стремиться слиться с ним. Заставьте ее воспринимать себя вашими глазами. Женщины — существа, не терпящие бедствия и будничности. Реальность для них, даже самая фантастическая, скучна и примитивна. Поэтому они чаще оказываются в мире воображаемом. Чаще, чем мы подозреваем, и чаще, чем нам этого хочется. Тщеславие — вот пружина их поступков. Когда они решаются на поступки. Поэтому, привязывая к себе возлюбленную, оставьте ей иллюзию свободы. Попробуйте иногда разыграть немного безразличия. Немного, в гомеопатических дозах. Это стимулирует. Поняли? Тогда за дело, молодой человек!
В преодоление дня еще были звонки, старушка, жалующаяся на невестку. Мужчина, желающий бросить курить. Еще какие-то звонки и голоса без признаков, и К. М. быстро с ними разделался. После этого особенно приятно было читать, как нежно-стыдливо и упоительно-страстно Наташа Ростова признавалась в любви Пьеру Безухову.
«... — Послушайте, граф, — говорила Наташа с прежней бледностью в лице, но уже глядя на Пьера блестящими оживляющимися глазами, то ревнуя себя к своему прошлому, то отдаваясь тому необычному, новому, волнующему, что она чувствовала в себе в эту счастливую минуту, и не могла сдержать и выдавала и частым дыханием, и напряженно звенящим голосом, и слабым, почти желтым румянцем, вдруг покрывшим ее шею и подбородок. — Amour et mort rien n'est plus fort, — неожиданно для себя вдруг сказала Наташа и покраснела больше прежнего. — Простите, граф, я говорю не то и не так, как следует говорить.
— Я понимаю вас, — тихо ответил Пьер, багрово краснея от неожиданного и счастливого смущения. — Я все понимаю. Сейчас не надо об этом. У нас впереди будет много-много случаев поговорить обо всем... И много-много счастья, — прибавил он еще тише...»
К. М. дочитал главу и долго сидел неподвижно, думая о том, чего в жизни не бывает. Неожиданно позвонил какой-то сумасшедший и попросил не беспокоить его во сне кваканьем. На что К. М. раздраженно и не по правилам ответил, что нечего высовывать ноги из-под одеяла, тем более что ногти не стрижены. Тотчас после этого снова раздался звонок и какой-то знакомый чистый голос захихикал:
— Але? Это у вас отпускают утешения?
— Прасковья Прокофьевна! — обрадовался К. М. — Не притворяйтесь, я вас узнал. Я чертовски рад вас слышать. Как ваши дела? — спросил он, глупо улыбаясь.
— Да вот, — продолжала хихикать П. П., — сидим у моего приятеля, всемирно известного поэта и версификатора Канопуса и развлекаемся высоколобыми разговорами... А я ведь к вам с заботой, голубчик. Понимаете, мы тут говорили, говорили, и пока говорили, потеряли логику рассуждений. Стали искать, так и все остальное запропастилось. И теперь у нас ничего ни с чем не связывается.
— Н-да, — важно промычал К. М. — Ситуация. А про что вы?
— Старина Канопус, — объяснила с восторгом П. П., — последнее время бзикнулся на знаковых системах...
— Молодец старина Канопус, — похвалил К. М., — сплетите ему венок из пальмы первенства.
— Обойдется фикусом, — парировала П. П., — а вы, голубчик, — издевательски-просительным голосом продолжала она, — вы пораскиньте-ка своим могучим рацио... Подбросьте восьмушку мыслишек про знаковые системы, чтоб я могла уесть этого проклятого энциклопедиста.
— Н-да, — проникаясь важностью, протянул К. М., — это серьезно. Давайте сначала о терминах. В линии — графема. В жесте мовема. В диалоге визави — лексема. По телефону — телефонема...
— Так-так, усекаю, — обрадовалась П. П., — продолжайте.
— Знак — только в восприятии. Когда он становится знаком, тогда он узнаваем. Вне узнавания — нет знака. Знак — побуждение к конкретному действию, — нащупывал К. М. — Действие — конкретизация восприятия, а восприятие — абстракция действия...
— О!
— Все идеологи, то есть и поэты тоже, суть мифографы. Они рассчитывают на последствие, то есть на постконкретизацию преабстракции...
— О! О мифе и абстракции, голубчик!
— Что вас больше устраивает, индукция или дедукция?
— Ab ovo usque, — начала она и поправилась. — Ab equis ad asinos.[6]
— Но... asini exiguo pabulo vivunt[7], — отозвался К. M. и продолжал: — Суть мира сего — в иерархии. На первом, животном уровне — аллегория, выделение ведущего эстетического, нравственного, социального признака. На втором, человеческом уровне — символ, то есть выделение двух и более аллегорий для получения идеологемы, присущей лишь данному социуму. На третьем, общечеловеческом, уровне — миф, то есть выделение двух и более символов для получения идеологемы, присущей человечеству. Миф — третье измерение аллегории. Аллегория может стать символом, а символ — мифом... Так что в качестве материала разговора...
— Превосходно! — восхитилась П. П. — Вы умничка, голубчик. Почему бы вам не писать романов?
— Помилуйте! — испугался К. М. — Ни за что. Прибавлять к той куче хлама, что накоплена отечественной словесностью? Разве что под угрозой смерти...
— Вот-вот, — разочарованно проговорила П. П., — все мы под угрозой смерти, а никого не уговоришь на роман.
— Канопус...
— Тоже отмахивается, даже руками машет. Говорит: я сумасшедший, но не до такой степени. Говорит: напишешь роман, а потом с тобой знаешь, что произойдет? Говорит: не выбирай себе жены — вдовою быть ей, погибелью заражены узлы событий. Не предугадывай путей — все тупиковы, не отвергай своих цепей — найдешь оковы.
— Прекрасно сказано, — подтвердил К. М. — Канопус — суть орел небопарный, сеятель светлопустынный. Он — эпиграф к вашей роли.
— Мрррау, — ответствовала П. П., — кто знает свои роли? Кто читал свои эпиграфы? Может быть, — предположила она, — вы и есть тот самый Канопус, кого все ищут?
— Никак нет! — испугался К. М. — Каждый — сам себе Канопус. Плюнь в любого — попадешь в Канопуса.
— Сколько слюны нужно, — раздумчиво произнесла П. П., — и какая слюна! Спасибо, голубчик, вы меня успешно утешили. — И она повесила трубку неожиданно, так что К. М. не успел пожелать ей спокойной ночи.
Уснул он далеко за полночь. И хотя кресло у стола откидывалось, как в самолете, поза была неудобна и сон не в сон. Он погружался в полудремоту, густую, вязкую, и мерещилось болото, зловонное, булькающее миазмами, засасывающее так, что ноги с трудом выволакивались из тягучей жижи и слышался чавкающий всхлип, будто болото снова что-то или кого-то проглотило. А он все шел и шел, не чая выбраться к сухой тверди, и остановки движения не было, и появлялось желание лечь и никуда не двигаться. И тут он проснулся, оттого что в темном кабинете из-за спины из окна лился ровный свет, проникающий пространство и вещи. К. М. повернулся и увидел над горизонтом километрах в пятидесяти яркое, яблокообразное пятно, оно то останавливалось, то начинало двигаться. Опять прилетели, подумал К. М. и попытался заснуть и досмотреть, чем кончалась болотная эпопея, но заснуть не удавалось. И тут зазвонил телефон, тихо, ненастойчиво, но внятно. К. М. обрадованный, что сможет разогнать навязчивую дремоту, бодро взял трубку и весело сказал:
— Доброе утро. Вас слушают. Говорите.
В ответ раздалось молчание, спокойное, выжидающее.
— Говорите же, — повторил К. М. упорнее и мягче, моделируя бархатистую твердость в голосе. — Если у вас что-то случилось, и ваша беда не требует вмешательства милиции или скорой помощи, расскажите мне, и мы вместе попытаемся выбраться из затруднений.
Ответа не последовало, и явственно слышалось чье-то дыхание, легкое и светлое, и К. М. продолжал:
— Вы можете быть совершенно уверены, что все, о чем вы мне расскажете, останется тайной для всех в этом мире, где не осталось никаких тайн. Вам требуется участливый, дельный, дружеский совет, не так ли? Если вы молчите, то так и есть... Ну хорошо, если вы не желаете раскрывать своего голоса, я попытаюсь по вашему дыханию определить, что произошло и что вы от меня хотите услышать.
Дыхание на миг прервалось, но затем снова возобновилось, и стало еще тише, еще светлее и ровнее.
— Очень хорошо, — сказал К. М. — Давайте сделаем так. Поскольку связь, электрическая или иная у нас с вами установилась, я попробую, закрыв глаза, настроиться на вашу собственную волну и попытаюсь увидеть, угадать, кто вы и зачем...
Он откинулся в кресле, закрыл глаза, чтобы свет из окна не мешал сосредоточиться, и замолчал, с непонятным страхом ожидая, что там, на другом конце вдруг повесят трубку, и что-то важное, непроясненное исчезнет без следа. Он молчал минуты три, слушая все то же ровное светлое дыхание.
Сначала его внутреннее зрение было пусто — только рассеянный неяркий свет, но постепенно перед глазами обозначилось пятно, светлее, чем остальное поле, и это пятно начало обретать очертания, плавную пространственность.
— Кажется, вижу, — громко прошептал он. — Вы — молодая женщина. Вашего лица я пока что не узнал, но вы — молодая женщина, это точно.
Дыхание в телефоне едва заметно изменило ритм, и К. М. понял, что угадал.
— Что-то птичье есть в вашем облике, — увереннее продолжал К. М. — Да, несомненно что-то птичье. Какая-то мягкая и одновременно стремительная линия. Что-то предполетное, редкое и одновременно знакомое. Голова... округлая. Волосы... каштановые. Глаза светлые. Стоп, — поправил он себя, — цвет глаз неопределим, глаза закрыты большими непонятными очками, зачем?
Дыхание снова незаметно изменилось и снова стало тихим, ровным, светлым.
— Подбородок, — продолжал К. М., — нет, не вижу. Падает на лицо посторонняя тень.
Он не договорил, дыхание исчезло, и даже сигнала отбоя не было слышно. Он подул в телефонную трубку, постучал по рычагу аппарата, — безуспешно: телефон умолк. Ну и дела, подумал К. М., как же мне завтра шефу доложиться? Он вышел из-за стола, зажег свет, подошел к окну. Далекий объект, меняя очертания и источая бледный розовый свет, медленно всплывал вверх, уходя на северо-восток.
К. М. постоял у окна, наблюдая, затем походил по кабинету, пытался читать, но глаза не видели строчек и взор тщился ускользнуть за книгу, будто самое важное помещалось там, в пустоте. Затем он примостился поудобнее в кресле и мгновенно уснул.
Проснулся он ровно в шесть утра, ощущая в теле и голове странную свежесть и вдохновение. Хотелось двигаться вольно и размашисто, прыгать, петь, сочинять стихи. Это уж дудки, подумал он. Вышел из-за стола, вернул креслу его привычное положение. Оглядел кабинет, проверяя, закрыто ли окно, поднял трубку телефона, там был длинный гудок. Все в порядке, подумал он с непонятной неприязнью неизвестно к кому, экий авантюризм. Порядок, то есть абсурд, всеобщий закон бытия. Анархия познания обретается утратой свободы заблуждений. Он долго ходил, курил, размышлял, что, возможно, напрасно связался с этой работой и что лучше всего бросить, что есть и чего быть не должно и удрать куда-нибудь подальше. Нет, думал он, всюду слишком много туристов. Мир не принадлежит себе. Он принадлежит туристам, и это хуже всего остального.
Марина жила неподалеку, и путь к ней занял минут двадцать неторопливого хода.
Квартира была коммунальной, такой же огромной, как и та, где он жил сам. Входная дверь была приоткрыта, никаких звонков на стене не виделось, и К. М., войдя в гигантский коридор, направился вдоль дверей, отыскивая нужный номер. Он постучал осторожно, учитывая, что час ранний и люди спят.
— Входи, балда! — раздался приятный голос из-за двери.
К. М. вошел, огляделся. Большая комната, метров двадцать пять, заставленная мебелью, имела опрятный вид. Откуда-то из-за шкафа вышла женщина, черноволосая, лет тридцати, с живыми глазами, приятным, стремительного рисунка, лицом и остановилась, улыбаясь.
— A-а, это ты, балда номер четыре, проходи.
К. М., не отвечая, протянул коробку с наркотиком и собирался уйти, но Марина придержала его за рукав.
— Не злись, чудак-человек. Я ко всем так обращаюсь. Для меня всякий мужик — балда. А ты, может, и не балда. Надо проверить. Проходи. — Она указала на диван у стены. — Да сними ты плащ и лапти. Вон вешалка. Внизу шлепанцы... Вот и молодец. Теперь проходи и садись. Дай-ка я тебя разгляжу, коллега.
Она села напротив на стул и уставилась в лицо К. М. Он ответил ей бесстрастным насмешливым взглядом.
— Как отдежурил смену? Не надоело?
— Да вроде ничего. Только скучновато по первости. Читать надоело. А другим чем заняться — нечем.
— А это что у тебя за книга?
— Роман графа Толстого «Война и мир».
— Надо же! Я думала — Библия. А это — роман. Интересный? Фантастика или детектив?
— Всего помаленьку, но больше из старинной жизни.
— А, понимаю, — сказала Марина, — значит, про любовь.
— Отчего же непременно про любовь? — рассмеялся К. М.
— Да так уж. В старину им делать было нечего, вот они про любовь сочиняли и вправду, и в шутку.
— Почему же? Они землю пахали, ремесла заводили, дороги прокладывали. Во всякие времена дела много. Да и бездельников хватало всегда. Вот ведь и вы — не семеро по лавкам?
— Да, я одна, — сказала Марина, — но не бездельница. Я женщина с досугом, а это почти — с состоянием.
— Это хорошо, — солидно рассудил К. М., — досуг — это важно. Ученые люди говорят, в будущем, дале-е-оком — предале-е-еком, вся наша жизнь будет один досуг и ничего более.
— Да ну? — удивилась Марина, вскидывая тонкие брови. — Так ведь люди сопьются и вымрут от такого обилия.
— Неправда ваша, не вымрут. Они станут образованнее, энергичнее, тоньше, всемогущее...
— Да ты еще и романтик! — расхохоталась Марина и вздохнула. — Веришь в таких людей... Посмотреть бы на них. Слушай, любитель романов, хочешь чаю?
— Нет, благодарю, я домой пойду.
— Домой? — переспросила Марина. — У тебя есть дом? Большой? Небось, пятистенок? А при нем огород и всякие каретники, сараи, гумна и прочие службы?
— Это не дом, собственно, а комната небольшая. Узкая и длинная. Неправильной формы.
— Вот видишь, — улыбнулась Марина. — Так что же вы, в конце концов, скитальцы, получили? Кишку иль гроб? Иль государство Чили? А говоришь — дом. Так и про будущих людей врешь. А будут они мелкие, жадные, пузатые — не хочешь таких?.. Тебе у меня нравится?
— Нравится, — огляделся К. М. — У вас тут чисто, тепло. Солнца днем много. Соседи, небось, веселые...
— А я тебе нравлюсь? — спросила Марина, серьезно, встала перед ним и распахнула халат, под которым ничего не было.
К. М. внимательно рассмотрел.
— Хорошее тело, — решил он. — Правильное. И наощупь, наверное, приятное. В некоторых местах, наверное, кожа, когда мокрая, под руками скрипит. Только вот лишняя складочка под пупочком обозначается. И внутренние поверхности бедер вялые.
Марина запахнулась и от смеха упала на стул. Она хохотала, раскачиваясь, показывая белые зубы, всплескивая руками.
— Ну, уморил, чудик! Ну, сокровище!
Отсмеявшись, строго спросила:
— Даже в лице не переменился! Ты что, без нервов?
— Почему я должен меняться, да еще и в лице? Что я, голой бабы не видал? А нервов у меня, действительно, маловато. Старая конструкция. Не предусмотрено обилие аксонов.
— Странно. А мой любовник говорит, что когда видит красивую женщину, тотчас слышит музыку сфер, верхней и нижней. Хочешь, я тебя утешу? Я умею любить...
— Нет, не хочу.
— Ты нормальный? Тебя давно свидетельствовали врачи?
— Нормальный. Не хочу любви без чувств.
— Молодец! — похвалила она. — Старинных книжек начитался.
— Да, русская литература богата русскими писателями.
— Чудик! — снова похвалила Марина. — Но ты мне нравишься. Ты прости, что я тебя балдой назвала. Ты полуидиот.
— Уже или еще? — глупо ухмыльнулся К. М. — Давай будем друзьями без всякого там секса и прочего, а?
— Ну что ж, — серьезно согласилась Марина, — давай.
— Вот и славно познакомились.
К. М. встал и направился к вешалке. Одевшись, обернулся к Марине. Она сидела на стуле и с улыбкой, глядя на К. М., покачивала головой.
— Я вспомнила, кто ты, — сказала она. — Мой друг старина Канопус написал стих о тебе. Ты — та карта, какой кто-то играет втемную, рубашкой кверху, ва-банк или на все, летит к черту, чтобы затылком ощутить дыхание судьбы, у которой нет выбора.
— Славно. Горжусь. Можно мне заочно дружить с Канопусом?
— Валяй, если не наскучит.
— Жизнь — ужасно интересная и славная вещь, — сказал он с порога. — Можно спросить про интим? Вы... давно лекарствами балуетесь?
— Не помню. Редко. Когда накатит черная тоска. Есть у меня одна такая черная тоска, — накатывает. Тогда вкалываю пару кубиков счастья и — все небо в звездах. Хочешь попробовать?
— Я не обзавелся черной тоской. Все какая-то серенькая.
— Когда обзаведешься, будет поздно.
...времен и перемен свидетель давно б уже заметить мог что чем гнуснее добродетель тем притягательней порок но миллионы умных книжек донесь толкуют дело так что станет-де злодей унижен и возвеличится добряк но тыщу лет без останова в пренебреженье естества идет потоком лжи основа поверх лавины плутовства и как в бредовом сновиденьи полуживем а между тем есть старый способ отвлеченья от нерешенности проблем непредставимые идеи ума таланта чести зла что с вами мыслимо содеять когда вам просто несть числа не хлеб а лишь идея хлеба идея книги и жилья любви деревьев звуков неба суда полиции жулья и к вящей славе и корысти всех будущих полулюдей да здравствует идеалисты животворители идей времен и перемен свидетель тверезый и не идиот в размах идеи добродетель себе по совести найдет но если этот путь непрочен как в злую стужу птичий свист тогда останься друг порочен порочно добро порочно чист... (Канопус).
Время незаметно исчезло из обихода. В городе, по сообщениям прессы, начиналось лето, происходила смена дня, ночи, но сами понедельники, среды и воскресенья утратили узаконенную последовательность, да и сутки с их часами, получасами и четверть часами и минутами представлялись распорядком весьма отдаленным, не имеющим ни к чему никакого практического интереса.
К. М. привык беседовать сам с собою после работы и находил в извилистой софистике даже некое удовольствие. Для собственного развлечения, помимо книг, годилось и такое суемудрие. Память — обобщение пережитого — не тянула назад и не предъявляла прав. Прошлого не существует, если ты заранее простился со всем и со всеми. Будущего — предмета вынужденных стремлений — тоже не существует, потому что мы о нем не знаем. Могло существовать настоящее, но оно, не имея начала и конца и не будучи с чем-то связанным, также не существовало. Эти соображения, однажды придя в голову, пустили ростки, наполнили существо его чаемой свежестью и силой. А между тем его вещная и людная жизнь понемногу устраивалась, устанавливалась, вырабатывала форму и очертания, свойства и даже обретала цвет, — не то серый с прозеленью, не то голубой с белизной.
Он отмыл комнату, оклеил обоями, на которых резвились птахи, подыскал в комиссионке сильно подержанную мебель, долго выбирал диван, два кресла, письменный стол, разглядывал вещи, утратившие связи с прежними владельцами, все эти шифоньеры, венские стулья, старые зеркала в витиеватых рамах, потемневшие от сроков, в пятнах ржавчины, сырости, каких-то язвах — при взгляде в такое зеркало оно являло облик мертвеца, отторгнутого землей; приобрел и холодильник; нашел старый деревянный карниз на окно; заполучил старинные накладные дубовые украшения, некогда благородившие парадные двери генерала от инфантерии, а теперь навешанные на стену вместо масок; купил посуду, две рубашки, снежнобелую и сажночерную, начал изредка брать в киоске газеты, и все это предполагало зримые величины процесса жизнеустройства.
Он снова начал было читать книги, но быстро понял, что написанное — неправда, и вновь, как в юности, начало в нем нарастать нестерпимое желание истины, беспричинное, как душевное жжение, и оттого нетерпеливое. О это желание истины! о эта жажда правды! Ею мучаются хронические ревнивцы и уголовные следователи. Человеку нормальному, не обделенному простыми радостями, истина будто сказочная жар-птица, так пусть дурак Иван добывает ее для других, мы обойдемся без истины, оставьте нам наши иллюзии, они симулируют стимуляцию. Он полюбил бывать в толпе людей, роящихся на остановках транспорта и в многочисленных очередях черт знает за чем, и все создавало видимость сопричастности частности к главному, которого никто не знает. И как всегда кстати оказывалась П. П., добродушно-пытливая, доброжелательно-выжидающая. Они встречались чуть не через день то за его, то за ее столом.
— А что, Прасковья Прокофьевна, — говаривал К. М. ввечеру, когда оставался дома, если погода не располагала к прогулкам, — а не попить ли нам чайку?
— И то дело, — соглашалась она, — чайник уж на столе.
И действительно, войдя в комнату старушки, он видел, что так и есть, — толстощекая матрешка настаивает под широкой ватной юбкой фарфоровый чайник с хорошим чаем. И сухарики были те же, со слегка угадываемой слабой горечью, перед сушкой вымоченные в травах. И серебряный поднос был тот же, но червленость на нем казалась гуще и темнее. И мрачный буфет, конечно же, был прежним, но и в нем сквозь старый лак виделась в фигурах и резнинах некая светлость.
— А что, — спрашивал К. М., — вещи-то меняются?
— Ни в коем случае, голубчик, они прежнее прежнего, это вы меняетесь.
— По каким признакам вы установили?
— Глаза ваши останавливаются на предметах, на каких вы сами их бы не остановили. Руки живут сами по себе, не находят места, как беспризорные. Походка изменилась, вы ходите по коридору несогласованно, левая и правая нога шагают вразнобой. Повороты головы таковы, будто вы ищете то, что вам не принадлежит, или ждете неожидаемого. Вы стали чаще улыбаться. Ну и еще некоторые приметы указывают, что вы меняетесь в непривычную для вас сторону и еще не знаете, чем это обернется.
— Почему вы все это знаете наверное?
— Потому, голубчик, что я пережила свое тело и теперь живу чистым духом и, стало быть, вижу дальше и яснее.
— Вы можете предсказать мое будущее?
— Что вы имеете в виду? — хитро прищуривалась П. П.
— Ну да, я понимаю, ни у кого из нас нет будущего, — увиливал К. М. — Нельзя строить концепцию без учета свободы воли и так далее. А если с учетом, то в конце концов придет какой-нибудь аналитик и всю концепцию пошлет к черту, это так, и все же, все же...
— Нет, голубчик, не могу предсказать, и если б могла, то не стала бы. Предсказывать хорошо по протоптанному, по привычке к жизни, по традиции. А будущее — тот самый оборванный кусочек, какой у вас в запасе — будущее индивидуально, оно не имеет традиции и зависит от вас самих. Ваши рисунки судьбы — в ваших руках. Можете обретать вместе со всеми или терять на особицу, как вам угодно.
— А если этот рисунок выйдет таким неточным, неверным, таким отвратительным, что никто и смотреть на него не захочет?
— Не обессудьте, голубчик, — разводила П. П. сухими руками. — Да и кому охота смотреть на ваши рисунки? Разве что из великой любви к вам? А это тоже, знаете, проблема...
Судьба была любимой темой их разговоров, как нерешаемая задача. Откуда судьба появляется для отдельного человека, в какую сторону двигается и что зависит от судьбносителя, а что от него ну никак не зависит, и всякий раз П. П. подводила к представлению о каком-то «деле» или, еще лучше, «деле жизни», которое должно занимать мысли, чувства, поступки и всякие ощущения любого настоящего мужчины. Слабые, больные, пьяницы и лентяи, разумеется, в расчет не принимались, и, наконец, они договаривались до того, что все-таки все болезни тела, души и государства проистекают от невежества, а уж в невежестве виноват сам человек, ибо кто ж ему мешает избежать заблуждений и приблизиться к судьбе на расстоянии вытянутой руки. Плодоносящая почва всякой нравственности, говорил К. М., это культура, обеднение или уничтожение культуры, в том числе культуры религиозной, культуры веры неизбежно приводит к обеднению или извращению нравственности и тогда возникает порочный круг: государство становится равнодушным к своим гражданам, граждане — равнодушными к своим детям, и дети уж непременно оказываются равнодушными к собственной стране.
К. М. придумывал всевозможные житейские ситуации, могущие возникнуть не по безволию человеческому, а по иным причинам, но старушка, не повышая голоса, но все же взволнованная так, что редкие седые волосы разлетались от головы, и просвечивала лысина, а на щеках появлялся румянец, как от легкого морозца или внезапного стыда, — разбивала тщательно, но невдохновенно выстроенные структуры К. М. Они брали большие листы бумаги, цветные карандаши, чтоб обозначать стрелками разные судьбодействующие силы и, передвигая друг к другу листы, рисовали схемы, фигурки людей, геометрические плоскости, — квадраты, окружности, треугольники, звезды.
Эти взаимные споры доставляли им наслаждение. Логика П. П., профессионально заостренная, точная, непреклонная, ясная и одновременно витиеватая, лабиринтобезвыходная, была художественно убедительна. Со своей стороны К. М., не желавший признавать себя поверженным в споре, зорко следил за ходом диспутации и при малейшей оплошке противницы тотчас решительно устремлялся в образовавшуюся брешь. И часто попадал в ловушку.
Такие вечера, в которые П. П. и К. М. жили как будто совершенно в стороне от всего, что могло замутить чистую мысль и прозрачное слово, в стороне от наружной жизни, которая все более становилась блудливо-никчемной и скучной, такие вечера проходили незаметно и быстро, словно время, ничем своим не занятое, тихо струилось привычными руслами, а эти двое, успевшие выпить шесть литров чая и исписать десяток листов бумаги, разгоряченные так, будто от их согласия зависел мировой порядок, спорили о судьбе, и если судьба — момент выбора, момент истины — существовала, ей пора было проявиться, показать себя, вмешаться и доказать свою бытийность. И что-то похожее, кажется, начинало свершаться.
Когда-то он весьма гордился своими способностями предчувствовать приближение событий, чаще печалящих, чем радующих. И теперь — не вполне уверенный, но в готовности ожидания и приятия — он по некоему внутреннему звучанию представлял себе, как два колеса судьбы, что-то вроде символов Таро, его и еще чье-то стронулись с мест, вошли в зацепление, заскрипели, двинулись, и скоро начнутся перемены людей и обстоятельств и вообще в пределах оглядки мир предстанет иным, буднично-забавным, потаенно-глубоким, и нераскрытые тайны нового придется угадывать по частям, одолевая нетерпение суеты.
Однажды утром — был конец мая — раздался стук в дверь и показалась причесанная голова Марины.
— Привет, чудик! К тебе можно? — Марина вошла целиком, тонкая и красивая, одетая в небесных оттенков брюки, кофточку и блузку, и все было тщательно подобрано, подготовлено, подогнано.
— Садись, — указал К. М. на свободное кресло, — на тебя работает институт красоты?
— Ты считаешь, у меня самой нет вкуса?
— Отчего же? — отвечал К. М., удивленный и визитом Марины и особенно ее торжественным видом. — Ты не собираешься мне делать предложение?
— Разве я похожа на дуру? — рассмеялась Марина, показывая ровные белые зубы. — Ты мужик неплохой, но из тебя путного мужа не выделать. Я два раза ходила замуж и знаю, что это такое.
— Каким же должен быть муж? — без интереса спросил К. М.
— Уметь ходить на коротком поводке и не рыпаться. А в тебе сильны инстинкты свободы. Поводка не подобрать. Ты ненадежный, какой-то временный...
— Пусть так. Выкладывай, зачем пришла.
— Сегодня вечером шеф ведет нас в ресторан. Он послал меня подготовить тебя к этому радостному событию. Ты бывал в ресторане?
— Ресторан, баня, все не русские слова... Это что, надо бриться и вымыть уши?
— Да, шеф любит, чтобы за его столом сидели чистые, умытые, причесанные и со вкусом одетые гоминоиды.
— Я пас. У меня, возможно, есть вкус, но нет одежды. Мое нищенство анонимно, как братская могила. И за столом я скучный. Иди одна.
— Нет. Мне приказано привести тебя любой ценой. Убедить. Уговорить. Обольстить, если получится. Вплоть до применения насилия.
— Мой принцип, — гордо сказал К. М. — Ne pas se laisser persuader[8].
— Peau de balle[9]! Ну пожалуйста, если ты хоть каплю меня любишь.
— Ни капли тебя не люблю, — рассмеялся К. М. — Но дело не в этом. Боюсь, что и там скучно. Все люди скучны, особенно в банях и ресторанах. Там они притворяются.
— Это я скучная?
— Ты нет. А шеф?
— Чудик. Шеф — один из неразгаданнейших людей времени.
— Ерунда. Самый интересный человек — моя соседка.
— Знаю. Шеф сказал, чтоб мы и П. П. привели с собой.
— Что-о? — опешил К. М. — Так вы все, сумасшедшие, знаете друг друга? Ладно. Если П. П. согласится...
— Умница, чудик, здраво рассуждаешь. Пойдем к старухе.
Они вышли в темный длинный коридор, едва различимый в слабом рассеянном свете из далекой кухни, и постучали в дверь.
П. П. читала журнал «Наука и жизнь» и тихо смеялась.
Она сняла с носа железные очки и из подо лба зорко оглядела Марину, перевела взгляд на К. М.
— Это ваша пассия, голубчик?
— Всего лишь коллега по утешительству, — улыбнулся К. М.
— О! — удивилась П. П. — И много в вашем замечательном коллективе таких выразительных женщин? Тогда я и ломаного гроша не дам за вашу нравственность.
— Всю мою нравственность, до последней щепки, я отдал своей бывшей жене, — улыбнулся К. М., — а сейчас мы пришли вас пригласить скоротать вечерок в ресторане.
— В кабаке, — поправила П. П. — Ресторанов не строят, а прежние разрушены Советами. Есть столовые, закусочные, блинные, забегаловки, как их там еще именуют у вас? Тошниловки, вот. И вы приглашаете меня, старуху, в кабак?
— В ресторан, — сказала Марина, — в последний хороший ресторан. Там чисто, светло, играет тихая музыка, журчат слова под нежный звон бокалов.
П. П. склонила голову, посмотрела одним глазом, как курица.
— Садитесь, — указала она величественным жестом, — и вы садитесь, голубчик. Вот так... А теперь скажите, милочка, вы хоть раз в жизни бывали в настоящем ресторане? Молчите, не возражайте. Я отвечу: нет, вы не знаете, что такое настоящий ресторан. Помню, до Февральской революции на Владимирском...
— Очень хорошо, — прервала ее Марина, боясь, что П. П. нырнет в воспоминания и выловить ее оттуда удастся не скоро. — Вот и пойдемте с нами, и у вас будет случай убедиться, что один настоящий ресторан все-таки сохранился, как памятник. И вообще в жизни все как прежде, и никаким Советам этого не переделать.
П. П. склонила голову в другую сторону и посмотрела одним глазом на К. М.
— Вы тоже полагаете, что я должна идти с вами?
— Непременно, — убежденно ответил он.
— Пусть станет по-вашему, — решила П. П. — Я пойду, если вы разрешите мне надеть голубое платье и шляпу с плюмажем. И непременно надо взять извозчика. Вы можете найти «ваньку» в этом городе?
— Двух «ванек», — обрадовалась Марина, — и расплачиваться с ними будем «керенками».
— Спасибо, милочка, вы меня премного обяжете. — П. П. улыбалась издевательски. — И шампанское будет? Конечно, что же это я? Какое теперь шампанское? Так, моча разбавленная. А пирожные? Господи, хоть еще немного вдохну я запаха былых веселий.
— Благодарю вас, — Марина отступала к двери, боясь, что П. П. передумает. — В шесть вечера я зайду за вами и помогу собраться. Обещаю, вы будете иметь успех.
И она имела успех.
Первый, кого она поразила, был швейцар, по одежде похожий на швейцарца. Он с такой испуганной скоростью дернул дверь, что будто она сама, тяжелая, дубовая, ометаленная в углах, распахнулась, как от дуновения ветра. П. П. прошла сквозь каких-то людей в вестибюле, они растаяли по сторонам, жалкие и ничтожные, бросила на руки гардеробщику, жадно скучающему без дела, легкую накидку и вступила в зал.
Марина и К. М., наслаждаясь эффектом, плыли следом за П. П., как щепки за легендарной шхуной, вплывающей в охваченный солнцем порт. Волосы П. П. были уложены непостижимым образом, так что из-под шляпы их выглядывало раз в сто больше, чем было на самой голове. Длинное шелковое платье настоящего голубого цвета струилось и переливалось, как юное пламя. Сухие руки были обтянуты кружевными перчатками до локтя. В левой руке — тонкий резкой костяной веер. Даже с бюстом П. П. что-то сделалось, высокая грудь вздымалась волнением. Взоры присутствующих тотчас обратились на эту фигуру, будто сошедшую с иллюстраций Ф. Морковкина к романам И. Тургенева.
А навстречу, расправляя плечи, пружиня походку, шел и улыбался крепким лицом Начтов, гостеприимный и щедрый, как новоиспеченный губернатор. Он подошел как раз в тот момент, когда П. П. подала ему руку.
— Мадам, — сказал Начтов по-русски, прикасаясь губами к перчатке, — я счастлив, что вы приняли мое приглашение на скромный балдеж...
— Льстец и шалун. — П. П. слегка ударила шефа веером по плечу. — Если будет скучно, я превращу вас в крысу. Скажите спасибо Мариночке, это она соорудила мне бюстик.
— Спасибо, Марина, — подмигнул Начтов, — считай, что тринадцатая получка тринадцатого месяца у тебя в кармане. Прошу к столу, — и шеф, поддерживая под локоть П. П. повел ее к закрытому тяжелыми шторами окну, где в стороне от остальных воздвигался накрытый стол. Как только они уселись, оркестр заиграл «Я вас любил последний раз лет пятьдесят тому назад».
— Вы чародей, — мило улыбнулась П. П. — Откуда узнали, что это мой любимый романс?
— Я знаю вас по вашим прошлым страстям, мечтаниям, слезам.
— Ах, нет, нет, Александр Егорович, только не стихи. Они так странно волнуют душу. А я хочу сегодня пить на трезвое сердце.
— А где Канопус? — нахмурился Начтов. — Отчего я давно не вижу его в нашей компании?
— Не сердитесь на него, — проворковала П. П. — Он пишет стихи. Один известный поэт заказал ему книгу стихов о трудовых праздниках наших будней и торопится сдать рукопись в издательство. Триста шестьдесят пять стихотворений на каждый день. Полный катехизис обалдуя. По стиху на всякую будню. И он страшно занят. Даже эпиграммы на вас забросил.
— Вы все знаете друг друга? — спросил К. М. — Или дурачите меня?
— Зачем же вас дурачить, голубчик? Вы сами с этим превосходно справляетесь. А с Александром Егоровичем мы давние друзья... без малого сколько, Сашенька? Правильно. Шестьдесят лет. И вообще, голубчик, мы все знаем друг друга и даже с аналитиком знакомы. Это вы для всего и для всех un Tchouktche étranger aux intrigues[10]. Я бы даже сказала — чужой... Вы из других мест и других времен и сами не знаете толком, где ваши пенаты. А как узнаете, так тотчас усвищете куда-нибудь в Барселону или к канарейкам. Впрочем, давайте пить. Александр Егорович, распорядитесь.
— Гарсон! — звучно по-русски крикнул Начтов в глубину зала и помахал рукой. — Шампанского!
Пришло шампанское и закуски помимо тех, что уж были на столе, и скоро все стало, как у людей, и Марину увел на середине зала кто-то усатый, и Начтов там же на середине зала вздрагивал и покачивался с какой-то безусой девицей, и музыка прорывалась сквозь негромкий, но толстый шум голосов, и за столом остались П. П. и К. М.
— Не хмурьтесь, голубчик, — говорила П. П., отпивая из бокала птичьими глотками. — Все будет хорошо. Поверьте мне, старой колдунье. Судьба — моя давняя приятельница, и я попрошу, чтобы она устроила вам долгий-долгий праздник.
— Лучше пышные похороны, — мрачно изрек К. М.
— Это тривиально. Пышные похороны можно устроить и коту. А вам полагается долгий сладкий праздник. Чтоб душу щемило от страха конца. Чтоб сердце болело при виде лица. Чтоб глаза загорались при взгляде в глаза. Чтоб из них пробивалась скупая слеза... Тьфу ты, пропасть, простите, когда я пьянею, то начинаю говорить стихами. Так вы любите праздники?
— Люблю. С надувными шарами и хлопушками.
— Молодец! — похвалила П. П. — Вы необыкновенный человек. Вы любите праздники. Вы получите свой ба-альшой праздник. На всю катушку.
— Когда? Все вы так: наобещаете, а потом — назад пятками, дескать, по пьяне хлестанулась.
— Да чтоб мне на этом месте! — П. П. сняла шляпу с перьями и париком, водрузила на пустую бутылку, почесала лысину. — Не верите мне, поверьте судьбе. Или нет, судьбе не верьте, я ее знаю, она моя давняя подруга. У этой стервы бывают приступы склероза следом за приступами печени, и она вечером забывает то, что собиралась сделать утром. Но у нее есть один очень интересный племянник. Его зовут... — П. П. наклонилась и смотрела светлыми белесыми страшными глазами в лицо К. М. — Я вас сведу и познакомлю. Его зовут Случай. Когда он в хорошем настроении, у него в запасе бездна остроумия и мешок розыгрышей. У него есть одна пушистенькая штучка. Называется «пруха». Я попрошу, он вам подарит. И с этой «прухой» вы сможете желать всего, чего угодно, и все сбудется. Хотите «пруху»?
— Хочу.
— Прекрасно. За «пруху»! — П. П. звонко коснулась бокалом бокала. К столу придвинулась высокая тучная фигура в мундире без погон.
— Ах! — П. П. мгновенно одела парик и оглядела фигуру с ног до седой головы. — Люблю старых капитанов. От них пахнет ворванью, романтикой и карловаровскими каплями.
— И коньячной солью, — добавил моряк. — Разрешите на менуэт?
— Ах, — жеманно произнесла П. П., будто пропела, и подала руку. — Вы еще помните звучание менуэта? А если я поскользнусь на тонкой ноте?
— Тогда мы рассыплемся вместе, — ответил моряк, выводя старуху из-за стола.
К. М. сидел и скучал, глядя, как шляпа с перьями покачивается на горлышке бутылки в такт десяткам ног, бьющих в гладкий паркет.
Вернулась Марина,
— Ты что, чудик, совсем-совсем не танцуешь? — удивилась она, — Совсем одичал. Придется заняться твоим воспитанием. Тебе что старуха шептала?
— Обещала достать «пруху».
— Ну! — обрадовалась Марина. — Дашь поносить на удачу?
— Хоть насовсем. У меня нет желаний.
На следующее утро К. М. с головной болью и унынием на сердце опоздал на службу и тут же получил выговор от шефа.
— Когда же вы просыпаетесь? — удивился К. М. раннему звонку.
— У меня восемьдесят три способа приводить себя в порядок после запойных вечеров. А вот куда ты так внезапно вчера провалился? Потом как раз и началось самое интересное. П. П. такое выделывала с капитаном, — весь зал рты поразевал.
— Мне стало скучно и я ушел спать.
— Тоже мне Печорин! — проворчал Начтов. — Дело, конечно, хозяйское, но не забывай, служба — это служба. Что бы с тобой ни случилось, обязан вовремя явиться на работу.
— Слушаюсь! — рассмеялся К. М. представив себе важность свой работы и ничего не представив, кроме огромного телефона и огромного уха.
К. М. устроился поудобнее и раскрыл тридцать четвертый том сорокатомного издания Пушкина и начал читать, едва скользя взглядом по строчкам. Этот поэт всегда казался непонятным, как непонятна и любовь к нему всякого русского, он всегда носил и не успел поведать некую невыразимую тайну. Его слова были чужды слуху и пониманию современного человека, осатаневшего от суетных забот, в словах поэта было слишком много легкости, свободы, отсутствия надмирных занятий, не считая того, где достать в долг. Снова зазвонил телефон. Вот нелегкая несет, подумал К. М., только что настроясь на размышления, пронизанные сожалением о несовершенстве бытия, проникнутые печалью о быстротечности сущего, — любимый вид занятий бездельников.
— Кха-кха, — откашлялся в трубку мужской голос. — Привет!
— Доброе утро, — ответил К. М. со стандартной бархатистостью в голосе. — Если у вас похудел карман или на душе заскребли кошки. Если ваш внук принес двойку по закону божьему...
Шеф, разумеется, никогда не одобрил бы подобных вольностей с клиентом и всегда советовал удерживаться и по возможности балансировать на грани развязности и внутренней независимости, чтобы сразу сбивать жаждущего утешения с тоскливого настроя.
— Какой внук? У меня и детей-то нет.
— Тогда заведите. Это развлекает.
— Але, мастер, ты погоди. Я — Гоша с киностудии.
— Здравствуйте, Гоша с киностудии, — сказал К. М. — Если у вас обострились отношения с актерами. Если сценарист и худсовет упрямятся, как дорожные инспекторы. Если...
— Ты дашь мне слово вставить? — рассердился голос.
— Я вас слушаю, — кротко ответил К. М.
— Вот и слушай, не встревай. Для начала тебе полагалось бы узнать меня. Мы вместе учились в университете.
— Мы все учились понемногу чему-нибудь и где-нибудь.
— Знаю, — отвечал Гоша, — глава первая, строфа пятая. Ты вспомнил?
— Нет, — признался К. М. — Намекните на какое-нибудь событие, которое должно бы врезаться в память. Потому что я постарался забыть то, чему меня учили, и тех, кто учил, и тех, с кем учился. Все сразу.
— Ладно. Открой сундук воспоминаний и давай пороемся вместе. Может, общих девочек вспомним?
— Едва ли, — прислушался к воспоминаниям К. М., они молчали. — Я девочек ни с кем не делил.
— Тогда кабаки? — предложил Гоша.
— Кабаки, — задумался К. М., — пожалуй... Помнишь, как третьего сентября какого-то года мы объелись сосисками в угловом автомате и нас затем нещадно несло?
— Помню! — воскликнул Гоша. — Несло после пива.
— Пива не было. Или ты был не с нами.
— Да, точно, — согласился Гоша, — пиво было в другой раз. Разбавлено невареной водой. И тогда закрыли «Красную Баварию».
Гоша надолго замолчал, и К. М. начал терять терпение.
— Затягиваешь паузу, — торопил он. — Или вспоминай быстрее или кончаем игры и разбегаемся. Мне надоело.
— Вспомнил! — вдруг заорал Гоша, так что трубка сама отлетела от уха К. М. — Вспомнил! Ты делал за меня диплом, а я потом неделю поил тебя дважды в день.
— Кажется, что-то похожее вспоминаю. Точно. Диплом я писал какому-то идиоту. Так это был ты?
— Конечно. Только с той поры я заметно поумнел.
— Поздравляю, — серьезно сказал К. М. — Стало быть, университет не оказал пагубного влияния на твой интеллект? Так что ты хочешь, Гоша с киностудии? Утешения?
— Нет, — захихикал Гоша, — у меня есть две утешительницы для тела и для души. Я хочу возобновить знакомство с тобой.
— Мне запрещено назначать свидания мужчинам.
— Брось, — увереннее продолжал Гоша, — я вчера засек тебя в нашем стойле и собирался подойти, но ты исчез. Потом я сидел за вашим столиком с шефом, с очень оригинальной старушкой и милашкой. Кто она?
— Старуха — пенсионерка, милашка — застенчивая наркоманка.
— Подходит. Так вот: я договорился с твоим шефом, он разрешает тебе в любое время сниматься в моей ленте.
— Я не собираюсь сниматься даже в твоей ленте, Гоша. Не люблю сильного света в лицо.
— Не ломайся, старина, я еще не встречал человека, который вообще отказывался бы от съемок в кино.
— Теперь ты встретил. В гробу я видел твое кино.
— Помню, — хихикнул Гоша, — там я крутил на фестивале. Послушай, старина, не кобенься. Ты передумаешь, когда увидишь, что мы делаем.
— Что ж необыкновенного вы делаете, чего нельзя увидеть в сотнях других лент?
— А вот этого я тебе не скажу, придешь и увидишь. Я дам тебе отличную роль. Это я решил. У тебя замечательный чайник. Я вчера, как узрел, так и ахнул. Типаж! То, что надо!
— Что ж в моем чайнике привлекательного, носик или ушки?
— Ни то, ни другое, ни третье. Я даже спать не мог.
— От перепоя.
— Чудак, я ничего крепче кефира не пью. Дело не в этом, старина. Послушай меня, и все будет хорошо. Я делаю девятую ленту. Давай попробуем, а? Успокой мою душу. Если у тебя не пойдет — отстану, хоть навсегда. Договорились? Я хочу посмотреть, как на твоем лице пойдет мировая печаль.
— Смешной ты, Гоша, — сказал К. М. — Любой выпускник театрального училища изобразит тебе такую печаль, что рыдания изо всех мест посыпятся.
— Хочу тебя. Не мыслю мировой печали без твоей морды.
— Зрители экран заплюют...
— Не заплюют, — обрадовался Гоша, уловив сомнения К. М. — Да они застонут от сочувствия к тебе. Ну как? Подумай же о себе. Если не собираешься развеять свою скуку, тогда пожалей мою тоску по невысказанному. В кои-то веки встречаешь лицо, которое мне нужно... Не ломайся и приходи в студию. Сделаем пробу и начнем, благословясь.
— Право, не знаю. Боязно как-то...
Гоша выругался длинно и некрасиво.
— Ладно, — решил К. М., — у тебя есть «пруха»?
— Господи! — выстонал Гоша. — Сколько угодно! Любых цветов и размеров. Есть современные модели «прух», они довольно изящны, но не прочны и не обеспечивают стопроцентной удачи. Есть модели тридцатых годов, но они сейчас не в ходу. Есть несколько «прух» времен русско-японской войны. Ну? Придешь?
— Приду. Не ради тебя, а ради «прухи».
— Спасибо, старина, — радовался Гоша. — Мы с тобой такое закрутим — все посинеют от зависти.
И Гоша исчез с линии.
К. М. походил по кабинету, постоял у окна, полнясь неясным ожиданием, долго смотрел, как птицы ищут пропитания на зеленой голой траве двора. На дворе трава, думал он, на траве дрова. Глупо. Люди приходят и люди уходят, а дрова пребывают вовеки. Чего они все хотят? Чего хлопочут? Ради каких высоких и вечных свершений суетятся? Почему так упорно цепляются за мелочные дела и упиваются нищенскими удовольствиями? Ведь никто и ничто не может быть навеки. Невозможно раствориться в мире без остатка, чтобы быть во всем и не быть для себя. Почему наши желания так ущербны, а поступки столь невыразительны? Почему наши запредельные мысли столь стандартны, а переживания так пошлы? Неужели во всем и всегда, до последней смертной минуты, не вырваться нам из власти необходимости есть, пить, одеваться, тщиться первенствовать? Если личная жизнь бессмысленна, то какой умысел и кем уловится в общей жизни, которая станет течь своими путями, не заботясь, несет ли по водам нас или выбросила догнивать щепками на глинистые берега?
Осторожный звонок не тотчас вывел из задумчивости, печальные мысли сладки, в них теплится закваска жалости. В трубке телефона раздавалось ровное тихое дыхание.
— Подождите, — быстро сказал К. М., испугавшись, что дыхание вот-вот исчезнет. — Подождите, не уходите. Я так ждал вас.
Он сел в кресло, закрыл глаза. Увидел сквозь веки в расплывающейся светлоте плавный овал лица, глаза и еще что-то, чему названия не находил. Увидел сквозь это лицо, со стороны, самого себя, улыбающегося виновато, глупо.
— Не уходите, — просил он, ощущая как от высокого восторга мурашки ползут по спине, становится прохладно, и глаза наполняются влагой. — Мне так много вам нужно сказать.
Он помолчал, подстраиваясь под тихое дыхание. Заговорил негромко и радуясь, что не нужно выдумывать слова, они сами идут, смягченные удивлением и радостью.
— Не уходите. Я так долго ждал вас. Полжизни ждал, и на вторую половину не хватит ни сил, ни терпения. Верьте мне, как я верю вам и верю всему, что отныне может произойти. Не считайте меня болтуном по вдохновению. Просто я испугался, что вы вдруг исчезнете и никогда не проявитесь. Улыбаетесь? Прекрасно. Возможно, и вы ждали этого разговора и знали — ведь знали? — что он произойдет и всякое такое? Я нескладно говорю, но я научусь говорить с вами, чтоб вам всегда интересно было со мной. Первые слова самые неуклюжие, они сейчас, я вижу, цепляются, чтоб вы внезапно не исчезли, но вы отбрасывайте эти слова, они сами отпадут, как сухие листья. Молчащие люди — страшны, но вы — нет. Я даже не боюсь говорить с вами чужими стихами. Я вас любил, но все это, быть может, моей тоски уже не растревожит. Это Пушкин. Вам нравится? Прекрасно сказано, не правда ли? Но он давно умер. Да, это тривиально, я понимаю, но поэтов или убивают, или лишают возможности жить как подобает поэту. Как подобает? Не знаю. Но наверное как-то возвышенно, легко и радостно. Опять банально? Но что поделаешь? Пошлость — родовое свойство человека, — признавался К. М. в тихое дыхание, — мы привыкаем играть роль, а надо давно уж играть жизнь... простите, пьесу. Поэтому всякое наше дум высокое стремленье непременно опрокидывается в пошлость. Как говорил мой воображаемый друг, поэт Канопус, — все кончилось, настал предел словам, терпи, молчанье, как терпело прежде, лишь с памятью, как с горем пополам, мы разделяем нищенство надежды. Вы смеетесь? Я знаю, почему: вам кажется забавным, что я говорю за вас и за себя. Но поверьте мне, я так долго ждал вас, всю жизнь напролет. Да, да, все это мои фантазии, но, поверьте, именно фантазии являются наиреальнейшими вещами. Фантазия — это прареальность. Я не надоел вам? Спасибо. Реальность — вчерашний день фантазии, поэтому фантазия — завтрашний день реальности. Вот почему я так обрадовался, когда вы позвонили первый раз и молчали. Я тогда понял что это я силой фантазии, ее отчаянием, вызвал вас к реальности. Поэтому, когда закрываю глаза, то так ясно, так зримо вижу вас. Так сказать, простите за пошлость, вижу оком сердца и зраком души. Хотя, — рассмеялся он радостно, — «изракомдуши» звучит неэстетично. Да и черт с ней, с эстетикой. Я не нашел еще слов, достойных вас. Но найду. И пусть это будут слова, каких еще не слышала женщина. Все начнется с самого начала, мы закрываем двери в прошлое, и все, что там остается, может жить, как ему заблагорассудится, а мы выходим на незнаемую дорогу. Чувствуете, как это звучит торжественно-пошло? — продолжал увлекаться К. М., улыбаясь довольно глупо, — мы не станем бояться ни торжественности, ни пошлости. Как давно мы вышли на дорогу? спрашиваете вы беззвучно. Четверть часа тому назад. Если, разумеется, самое время что-то для нас значит. Нет? И я так думаю. Скажу больше: я уверен, вы нездешних пространств. Но да, да, все мыслимые и немыслимые предельности не смогут остановить нас на наших путях. Даже на Млечном пути. Вот именно: заигранных пластинок не крутим. И когда мы встре... нет, вы правы, не станем торопиться. Моя новенькая, как мне кажется, новенькая сущность требует привычки к себе. Нужно ее обносить, приладить по душе... А теперь, когда существуете и вы... Нет, так просто я им не дамся, за понюшку табаку. И мы встретимся, и я стану смотреть в ваши глаза, небось, косоватые? как у взлетающих птиц, и гладить ваши руки и прикасаться губами к вашим ладоням, — взлетал К. М. в восторге любви, — и к линиям жизни, и к другим линиям. Вы смеетесь? И правильно, я тоже не верю в окончательную смерть. Даже во сне. Вы правы, сны нужно переделывать. Или их вовсе не нужно, если в них нет вас... Будете? Вы очень добры. Вы научите меня быть добрым без оглядки? Вы очень добры. Гладить ваши волосы, тонкие и мягкие, они станут течь между моих пальцев, когда кораблики слов поплывут на волнах моей нежности к вашей гавани, чтобы нам вместе отплыть. Ух! — взвизгнул К. М. — Правильно. Друг другу можно говорить глупости. Да, мы будем счастливы, и все оно, сколько его осталось, все будет наше. Так много, что мы будем дарить его другим. Нет, нет, не всем подряд. Только тем, кто верит в него, как я верю в вас... И вы это почувствовали? Да, я знаю, во мне образовалось два человека, прежний, нелепый, злой и пошлый, он будет пока жить среди себе подобных, чтоб не увидели другого, — нового, веселого, энергичного, бодрого, деятельного, устремленного, горящего. Кажется, все перечислил, ничего не оставил неупомянутым? Да. Не знаю, сколько времени понадобится этому новому, чтобы окрепнуть, а потом, потом мы уйдем вместе. Не будем торопиться. Все произойдет своими законами изменений и открытий. Догадка? Конечно, она живет во мне, но и ее рано открывать, пусть потомится, чтоб сама захотела выбежать во всей откровенности и неожиданности... Да, теперь уходите, я буду вас ждать...
— Наконец-то! — заорал в рупор Гоша, когда К. М. с трудом оттянул тяжелые стальные ворота и очутился в съемочном павильоне. — Все, перерыв пятнадцать минут!
Гоша поставил рупор рядом с ящиком, на котором восседал, встал и, распахиваясь для объятий, пошел навстречу. Был он высок, полноват, круглолиц, усат и таращился.
— Сколько жарких лет! А сколько стылых зим! — говорил он, обнимая К. М. сначала с одного плеча, затем накрест с другого, отодвинулся и спросил: — А помнишь наш университет, мать нашу альму? Ах ты, мой альмаматерник!
— Ты всегда такой? Шумный и обнимаешься.
— Нет, только на работе, — грустно признался Гоша. — Дома я тих и задумчив. Обмозговываю творческий процесс. Варю бульон художественной убедительности. И потом, знаешь, старина, что нас делает мимоходными и черствыми? Темпы. Время. Впе-ред, вре-мя! Вре-мя, впе-ред! Оно, проклятое, диктует и манеры, и жесты, да и слова. Захочешь выразить искреннее дружеское участие и в суматохе великих дел забываешь. Дела остаются, а люди обижаются. Стыдно. Вот и торопишься сразу. Чтоб и дружеское участие выразить, так сказать, сердечную приязнь, и про великие дела не забыть. Молодец, что пришел. Присмотрись. Потом и тебя запряжем.
— Что ты собираешься со мной делать?
— Для начала мы тебя убьем.
— Это больно?
— Непривычно. Но не ты первый, не ты последний.
— Может, в другой раз? Сейчас на воле дождичек. Обидно умирать в плохую погоду.
— Брось, старина. Другого раза не будет. Убьем сегодня. И дело с концом. Мой принцип — все сразу. Сейчас.
— Думаю, я тебе не подойду, Гоша. Рожа у меня не киногенична. Петь не умею. На гитаре брякать. Слезы не выжму из глаза. Да и слезы у меня соленые, а тебе нужны актерские, пресные.
— Ерунда. Когда понадобится, ты у меня зарыдаешь белугой. А испытать тебя я должен. Игра стоит испорченной пленки. И вообще моя творческая манера заметно эволюционировала. И манеры тоже. Отныне я предпочитаю актеров не профессионалов, а выхваченных из житейской гущи. По завету великого Щепкина.
— Как ты их оттуда выковыриваешь, из гущи?
— Интуиция, мой друг, интуиция. Она — арианднина нить в тупике, где ныне пребывает культура. Ну, об этом после. Смотри сюда. — Гоша указал в самый центр освещенного пространства съемочной площадки, где все остальное, невысвеченное, — огромные металлические конструкции, деревянные строительные леса и подъемники, декоративные куски стен и домов и даже два больших крыла падшего ангела, все тонуло во мраке, изредка освещаясь бегущими пятнами света. — Вот сцена фильма, одна из последних. Обычно я с самого конца и начинаю фильм. Иначе не решить сверхзадачу. Нужно заглянуть в конец учебника, где ответ. Вот это красивое сооружение. — Гоша указал на отвратительный яйцевидный предмет, — это корабль инопланятян. Они должны улететь и увезти с собой девушку, которую любит земной мужчина. Это будешь ты. В тот момент, когда корабль с экипажем готов подняться, и мы его поднимаем, приближаются вооруженные выродки, а ты стоишь и прощаешься с любимой, а они начинают стрелять в тебя.
— Зачем? — спросил К. М.
— Они не любят любовь, а ты любишь девушку, а она улетает.
— Тогда пусть она останется.
— Вы хотите погибнуть вместе?
— Тогда пусть она возьмет меня с собой.
— Этого не допускает мой замысел.
— Тогда пусть они не стреляют или у них кончились патроны, а девушка спокойно улетит, а я пойду домой грустить о ней.
— Тогда не будет трагедии. Любовь и трагедия неотделимы.
— Какой ты, право, — сказал К. М., — не надо трагедии. Пусть корабль улетит, а ко мне подойдет коллектив мюзик-холла, ты даешь затемнение, я начинаю раздеваться, и зрители не знают, чем кончится эта сцена. Представь, сколько здесь символики.
— Зачем раздеваться? — обалдело спросил Гоша.
— Мне станет жарко от ламп.
— Слушай. Ты имеешь представление о кино?
— Ладно, — согласился К. М. — Что я должен изобразить?
— Всю гамму переживаний... Мы снимаем заключительную сцену. Ты прощаешься с любимой и держишь ее за щеки сорок секунд. Затем целуешь нежно и страстно.
— За другие места можно держать? Вдруг щеки тугие?
— Не перебивай! Держишь, значит, ее за щеки и своим лицом — своим, а не ее лицом — изображаешь, во-первых, любовь, во-вторых, отчаяние, в-третьих, память о пережитом, в-четвертых, ярость к врагам любви, в-пятых, надежду на возвращение любимой, ты же не знаешь, что тебя через минуту укокошат, и наконец, в-шестых, на твоем лице появляется мировая печаль.
— А вдруг не появится?
— Будь уверен, появится. Если ты последовательно, в логическом порядке изобразишь перечисленные чувства, мировая печаль придет, как миленькая, никуда ей не деться.
— Потрясающе! — поразился К. М. и засмеялся, довольный, — талантище, Гоша. Кого можно поставить рядом с тобой или с кем поставить тебя? Только вот лицо у меня узковато, тебе бы монгола найти. У меня все чувства не поместятся.
— Не одновременно! Последовательно! Запомни: любовь, отчаяние, память, ярость, надежда, мировая печаль. Запомнил? Повтори!
— Да, шесть штук чувств. Значит, так: когда любовь — я прижимаю уши к черепу, распахиваю глаза и обнажаю в улыбке кривые зубы.
— Покажи, — приказал Гоша. — Правильно, кривые. Пойдет.
— Когда отчаяние — я отвожу уши от черепа, поднимаю брови и левый край нижней губы у меня дрожит, будто от сдерживаемых слез. Когда память — брови сдвигаются, взгляд устремляется внутрь, губы сжаты и несколько выпячены, как у обиженной обезьяны, вспоминающей младенчество человечества и свои обиды. Когда ярость — расширяю ноздри и начинаю энергично дышать. Когда надежда — лицо обретает дурацкий вид, который незаметно для зрителя переходит в мировую печаль. Так?
— Молодец! — похвалил Гоша. — Ты прирожденный киношник. Кино — седалище всех образных искусств. Оно — пристанище для экскрементов чувств.
— Эпиграф к твоей фильме? — спросил К. М.
— Комментарий к твоей роли! — Гоша схватил жестяной рупор и начал громко отдавать приказания приготовиться к репетиции без мотора. — Внимание! Дырохвостов! Заливахтский! Назаретов! Приготовить оружие! Планетяне, да, вы трое, опять карты мусолите, раздолбаи? Вы по сигналу бегите к кораблю, распахните дверь и быстренько запрыгните внутрь! Сидите там и ждите команду! Только не курить! А ты, старина, — Гоша сунул рупор чуть не в нос К. М., — ты по сигналу хватаешь любимую за руку и тащишь к кораблю, понял?! Любимая! Где любимая? Никаноров, оставь любимую в покое! Вы что, другого места не нашли? Никаноров, кому говорю! Сегодня она любима не тобой! Ну, начали!
Из темноты прокралась накрашенная девица и стала рядом с К. М.
— Привет, любимый! Как тебя?
— Менандр.
— А я Адриана.
На площадку направили еще лампы. Побежали к кораблю трое мужиков в водолазных костюмах. В корабле откинулась дверь, водолазы ловко запрыгнули внутрь. Кто-то толкнул К. М. в спину, он схватил девицу за потную руку и побежал к кораблю. У распахнутой двери он остановился и схватил девицу за уши.
— Ты что, любимый, чокнулся? — спросила она.
К. М. отпустил ее уши и нежно погладил по щеке.
— Еще, — сказала она, — можешь поцеловать.
— С незнакомыми девушками не целуюсь, — ответил К. М., мысленно отсчитывая секунды, по пять на каждое чувство и остаток — на мировую печаль.
— Ты чего дергаешься, Менадр? Целуй! Это по сценарию.
— А что Никаноров скажет?
— Ну его на фиг, надоел. Ты симпатичней.
— Не могу, любимая, губы не слушаются.
Девица высвободилась из рук и громко крикнула:
— Григорий Николаевич, а он целоваться брезгует!
Гоша, наблюдавший сцену в черную трубу, как в замочную скважину, оторвался от наблюдений и сказал в рупор:
— Старина, поцелуй разочек, тебя ж не убудет?
— Нет, — сказал К. М., — пусть лучше убьют.
— Тебя и так убьют, — ответил Гоша. — Хоть поцелуй...
— Нет. Умри, но не давай поцелуя без любви.
— Убийцы, готовы?! — крикнул Гоша.
— Не надо! — испугался К. М. и прикоснулся губами к губам любимой, намазанным жирным кремом.
Девица хихикнула, и от нее запахло пивом.
— Щекотно, — сказала она, — еще разочек.
— Стоп! — крикнул Гоша. — Старина, ты же не таракана целуешь! Выдай нежность на лице!
К. М. зажмурился, выдал нежность и поцеловал.
— Милый, — сказала девица, — что ты делаешь вечером? Я так одинока!
— Стоп! — снова закричал Гоша. — Из роли не выходить! Вы что лыбитесь? Анекдоты про меня травите? Всем по местам!
Водолазы вылезли из яйца, К. М. с девицей отошли на край площадки, и все повторилось еще и еще раз, пока, наконец, Гоша не удовлетворился и приказал оператору снимать.
Потом снимали сцену убийства, и К. М. раз тридцать падал, подгибая то левую, то правую ногу. В результате вся сцена была снята, и Гоша объявил перерыв и все потянулись в столовую.
— Моей картине нужен внутренний успех, — объяснял Гоша, макая сосиску в горчицу и целиком засовывая под усы. — Внутренний успех. Временное бессмертие. Есть неоткрытые законы искусства, как есть неоткрытые законы природы и общества. Мы, не ведая о них, все же подчиняемся им, разыгрывая иллюзию свободы воли. Свобода воли без иллюзий есть творчество. Нужно избавить зрителя и человечество от иллюзий. Моя картина должна быть броской, яркой, талантливой. Она зовется «Отражение». Усекаешь смысл? Отражение света, отражение лица, отражение атаки, отражение атаки света на лицо, отражение внутренней растерянности и так далее внутрь и вширь... Когда тебя убьют как последнего человека на земле, зритель должен почувствовать, что мир может продолжаться и без людей.
— Кто ж меня убьет, если я последний на земле?
— Они. — Гоша проглотил пятую молочную сосиску и раздвинул усы в загадочной улыбке. — Это сделают они. — Он помолчал, продолжая таинственно улыбаться. — Всегда должны быть некие «они». Когда они приходят, это очень плохо. Они аналитики и разрушают надежду.
— Ты замечательный художник, Григорий Мякишев, — сказал К. М. — Отныне я стану сниматься только у тебя. Пусть хоть валяются в ногах моих все остальные, я останусь верен твоей творческой манере: все сразу и от конца к началу. Я уверен: твое бессмертное искусство выражает боль нынешнего смятенного и тревожного мира.
— В кинематографе стало невозможно творчески работать, — вздохнул Гоша, — кругом сплошные бездарности в балахонах. Клан. Клака. Клоака.
— Я не покину тебя в борьбе, — с чувством произнес К. М. — А как насчет «прухи»?
— Прости, старина, чуть не запамятовал. — Гоша извлек из заднего кармана брюк серый пушистый комок и положил на стол. — Бери и пользуйся. Характер «прухи» узнаешь сам. Надежность гарантирована. Ручная выделка.
— А-а-а, это вы! — сказал К. М., услышав по телефону знакомое дыхание. Что-то дрогнуло и сжалось в его груди, и сладко заныло сердце. — Здравствуйте, я вас ждал давно. Шесть бесконечных дней пролетели как шесть столетий. — Он рассмеялся, ощущая светлую легкость в груди, как будто крутой комок, распавшись, пошел по телу плавной нежной волной. — Как вы жили это время? — спросил он. — Слышу, неплохо. Наверное, летали очень далеко? Да что это я? Неприлично расспрашивать... Вы знаете, я начал сниматься в кино у своего друга Гоши. Кино — это движущиеся картинки, где люди и звери, как живые. Гошино кино называется «Отражение». Там у него какая-то хитрая символика, тонкие литературные, философские реминисценции, намеки, значит. Я потому согласился, что это мне напомнило вас. Там моя любимая улетает на другую планету. К себе домой. То есть не любимая, вы не думайте, а как будто любимая. Это понарошку, не вправду. Вы простите, что болтаю по пустякам. Когда вы звоните, я теряюсь, так теряюсь, что не сразу нахожу себя, и нахожу не там, где оставил. Вот и теперь, так хочется сказать что-то ужасно важное, чтоб и вас захватило, и меня увлекло. И боюсь: вдруг поймете неправильно? А ведь совершенно необходимо, чтобы вы думали обо мне лучше, чем я есть. Зачем? Это ж ясно: под вашим влиянием я становлюсь иным, острым, блестящим, беспощадным. Как дамасский клинок. Или наоборот, размякаю. Тоже, в общем-то, не годится. Да, вы правильно подумали: я затерялся на поросших бурьяном тропинках. Вы же существо иного склада. Я говорю с вами, как с иностранкой и объясняю вам обычаи и верования своего туземного племени. Я угадал? Вот видите, я был прав: у нас установилась тонкая духовная связь. Спасибо, что вы не смеетесь надо мной. Конечно, в вашем присутствии я слегка глупею. Но это естественно. Я иногда чувствую в себе некий автоматизм. Механистичность, что ли. Но это обычно, это распространено среди людей. Сейчас уже и не определить, кто живой, а кто механический. Мой воображаемый друг поэт Канопус даже стихи набросал про это. Механические люди, заведенные зачатьем, ходят, спят, едят и любят, обездушенные братья. Механическое чувство, синтетическая мысль в инженерии искусства гармонически слились и, с восторгом подражая инстинктивности зверей, без усилия рожают запрограммленных детей. Между ними без обиды, непохожи на других, вымирающие виды, ходят несколько живых, что-то смотрят, что-то ищут странных несколько фигур на унылом пепелище обескровленных культур. Но все время псевдолюди страшно множатся числом, ходят, врут, воруют, любят и читают перед сном. Забавно, не правда ли? Ну, миленькая, не печальтесь, это всего лишь литература. Так сказать, беллетристика, искаженное отражение. Стоит отойти от него, и снова все обретет свои привычные, обычные, приличные, скучные черты. Ну вот, вы уж и улыбаетесь. Я люблю вашу улыбку. Вы знаете, в вас есть что-то трогательное, незащищенное и такое беззащитное, что прямо-таки жалость берет. Хочется над вами руки раскинуть и уберечь. И вы не расстраивайтесь из-за механических людей. Несколько живых все-таки удается обнаружить. Во-вторых механические люди неспособны к хитрости. То есть они пытаются хитрить, но это настолько забавно и глупо, что и хитростью-то не назовешь. Вы уходите? Вам пора? Да, да, я стану ждать и звонка, и дыхания, и улыбки...
Утро, начатое так светло, продолжало затем катиться своим прямым чередом. Звонки следовали с интервалом в полчаса как раз, чтобы отвлечься от утешения очередного клиента, хотя какие утешения нужны механическому человеку? Пожаловаться на несвоевременный ремонт? На плохое качество смазки? Разболтанные шарниры? Чернеющую пайку? И снова он брал трубку и заученно, вкрадчиво или бодро, печально или энергично, в зависимости от голоса, по которому определял возраст, пол и темперамент, снова говорил, что еще не все потеряно, что следует попытаться изменить даже то, что не поддается изменению, что-то сделать сверхожидаемое, чего-то пожелать. Как? Вы ничего не желаете? Странно, вы показались мне человеком жалостливым. Вот видите, не желать, а жалеть. Да, вам следует быть участливым, брать на себя часть чужого горя, а у вас и своего-то невпроворот, да, конечно, все зависит от степени близкости к этому чужому горю, неужели нет ни одного близкого человека, ну, давайте вдвоем вспомним, вот видите, есть все-таки вам близкие люди, а теперь представьте, как вы им нужны, представили? Да, это ужасно, что вы оставили их в минуту жизни трудную, ужасно, да, от слова «жалить», а потом, представьте, как вас станет жалить мысль, что вы могли что-то для них сделать и не сделали, вот и умница, спасибо, что мы не ошиблись в вас.
Затем наступала передышка в разговорах К. М. откидывался на спинку кресла и пытался представить себе молчаливую абонентку. И до того увлекло его слабое и трогательное, будто весенняя надежда, ожидание будущего, пусть краткого душевного покоя, что он и сам не заметил, как уснул крепким нетревожным, словно детским, сном.
Давно замечено: нам мешают спать наши долги. Служебный долг материализовался в шефа, который сидел напротив и глубоким темным взглядом уставился в лицо спящего. К. М. открыл глаза и виновато улыбнулся.
— Нехорошо всматриваться в спящего человека, — сказал он. — Душа, отлетающая во сне, может испугаться и не вернуться в тело. Простите, шеф, я, кажется, задремал на службе.
— Хорошенькая дрема, — прогудел Начтов, — да ты, дорогуша, проспал шесть часов кряду.
К. М. потряс головой и посмотрел в окно: вдали на узком пространстве горизонта пламенело закатное солнце в пуховиках лиловых облаков.
— Ерунда, — решил он, — все ерунда. Когда рождается хоть ничтожно малая вероятность счастья, все прочее представляется несущественным и несуществующим.
— Черт бы побрал этих идеалистов, — поморщился Начтов, — ни одно слово само по себе не обладает никаким значением, а вы заучиваете и сами верите. Счастье! Блаженство! Бр-р, мерзость какая. Просвещение, пожалуй, во вред цивилизации. Скоро число неграмотных и просвещенных дураков уравняется. Все прелестно станет... «И все время псевдолюди страшно множатся числом».
— Подслушиваете? Шпионите? Нехорошо, шеф.
— Еще чего! — рассмеялся Начтов. — Да я наперед знаю, что и как ты станешь говорить. Канопус же постоянно пользуется моими рифмами. Но мне слава не нужна, она меня не стоит, — соскромничал Начтов. — Я привыкаю жить один, как пень у вырубленной рощи, где ветер, блудный сукин сын, дождливой тучею полощет, я привыкаю жить один.
— Канопус — прекраснейший поэт, — признался К. М.
— Да, — подтвердил Начтов, — и никого рядом с ним ставить не будем. Но не он беспокоит меня, а ты. Как показали проверки скрытым кабелем, ты чаще обычного мыслишь стандартными категориями. Уж не механический ли ты человек?
— Что вы? — испугался К. М. — Стандартность мышления — еще не признак. Большинство людей, — заторопился он, боясь, что шеф не дослушает, — мыслят и чувствуют по стандарту, внушенному семьей, обществом, государством.
— Ладно, ладно, — успокоил Начтов, — верю. Оставь социологические потуги, тем более, что все на свете объяснено аналитиками. Я к тебе с другим предложением. Мы на время закрываем контору.
— Как? — еще больше испугался К. М. — А как же я? Только-только начал входить во вкус!
— Временно поживешь с привкусом! — рассмеялся Начтов. — Мы закрываемся на ремонт. Надо подкрасить стены, интерьер обновить. И вообще обстановка у нас должна быть другой. Возможно, придется увеличить штат сотрудников. Все идет к тому, что все больше утешений понадобится людям. На одной водке из общественных кризисов не выйдешь. Не тот виток.
— Ремонт надолго? А как с оплатой за простой?
— Как положено. Пару недель отдохнешь, съездишь в деревню.
— Я урбанист.
— Ай-яй-яй, — огорчился Начтов, — а как же мужицкие корни?
— Мои корни — в асфальте северной пальмировенеции.
— Жаль. Городской житель хуже деревенского. Ну да ладно. Покопаешься, может, и найдешь каких родственников. Значит, так, завтра недели на две-четыре ты в отпуске. И завтра же я приглашаю тебя к ужину. Мои именины.
— Ожидаются гости, шеф? Я застенчив.
— Придется потерпеть. Если шеф приглашает тебя...
Вопреки опасениям публика оказалась знакомая, — П. П. в светло-сером костюме и, несмотря на возраст в модной прическе с чужой головы и странно моложавая; и Марина, томная и печальная; и вдруг неизвестно откуда вынырнувший Гоша, молчаливый и задумчивый; и еще один утешитель, пожилой, с редкими волосами на голове и хитрым выражением лица, будто он собирался с хода облапошить всех на свете; и сам шеф — раскрытым на могучей груди, здоровый и хлебосольный, как генерал-губернатор.
Когда К. М. в назначенное время позвонил в дверь квартиры, переминаясь от нежелания входить в компанию, ибо ощущал неудобство от нахождения среди людей, если их случалось за столом больше трех, это уже толпа, и оттого, что предчувствовал сложности предстоящей жизни, такой уж привычной и, надо признать, приятной, освобожденной от долгов, привязанностей, обязанностей, от всего, что составляет стрессогенное существо человека, — двери открыла опрятная женщина в темном, глухом до шеи, платье и темном переднике. Она молча провела гостя в гостиную и молча закрыла дверь.
При виде К. М. присутствующие не выразили восторга, однако же закивали головами, приветствуя. Начтов поднялся навстречу, полуобнял за плечи и повел к столу.
— Вот, — К. М. передал шефу пакет, — с днем архангела вас. Небольшой подарочек, так сказать, от души и прочее.
— О! — восхитился Начтов. — В этом мире еще живы добрые традиции. Благодарю, дорогуша, весьма тронут, польщен и так далее. До глубины. Что это? О! Друзья, взгляните, так я и знал. Прекрасный натюрморт! Какой драматизм сюжета! Какой мрак в красках! Прелестно! — Начтов, не переставая восхищаться подарком, отошел к стене, приставил картину к желтым обоям, и картина тотчас прилипла.
— Прекрасно! — будто по сигналу зашумели гости. — Какой вкус! Какая кисть! Какая палитра! А фактура! А динамика! А перспектива! А точность видения!
— Довольно! — возмутился К. М. — Если полотно не нравится, так промолчите тактично, а издеваться не позволю!
— Не бранитесь, — примирился Начтов, — в моем доме ссор не бывает. Мамочка! — громко позвал он.
Вошла молчаливая женщина в платье до шеи, вкатила трехэтажную тележку на четырех колесах, и на тележке были расставлены питье и еда: на первом ярусе бутылки и посуда, на втором закуски, внизу — в судках — горячая пища. Заливное, отварное, вяленое, соленое, маринованое, фаршированное, тушеное, печеное и копченое, — всего было вдоволь на тележке. При виде такого изобилия К. М. на мгновение опешил, — сто лет не приходилось ему лицезреть столько даров природы, разве что в кулинарной книге тысяча девятьсот пятьдесят второго года, когда он, вечно полуголодный мальчишка, рассматривал картинки.
— Ну, шеф, вы превзошли самые смелые ожидания!
— Хе-хе, — отвечал Начтов, — скудная пища рождает скудные мысли и, напротив, обильная пища приводит к обильным и добрым мыслям. Вот почему свиньи склонны философствовать.
Он сам расставил тарелки, откупорил бутылки, наполнил бокалы.
— Итак, друзья и коллеги! — возгласил он, не уточняя кто есть кто. — Рад вас приветствовать на собственных именинах!
— За здоровье шефа! — выкрикнул К. М. среди всеобщего гудения. — Ура!
Все выпили и начали закусывать. Изредка гости перебрасывались короткими непонятными фразами, не имевшими, казалось, скрытого значения, только субъект с редкими волосами продолжал хранить молчание и хитро улыбался. Было очевидно по каким-то сторонним признакам, хотя бы по тому, что не говорили громко, что вечер затеян не ради застолья и может быть и именин никаких не было, а предстояло что-то более значительное и важное.
— Друзья! — постучал Начтов вилкой по бокалу. — Внимание, друзья. Сегодня мы с вами посвящаем нашего дорогого коллегу, — он указал вилкой на К. М. — нашего уважаемого утешителя и друга в тайну нашей конторы.
— А я-то думал, вы меня в масоны принимаете! — пропел захмелевший К. М. — А у вас какая-то тайна. Смешно! — он хмельно захихикал. — Что может быть тайного в нашем мари...мате...матизированном мире? Что есть тайного в вас? Вот наша милая и добрая П. П., чьи сухарики и разговоры так бесподобны! Вся она на виду, все у нее в прошлом...
— Не касайся святого! — прогудел Начтов. — Прасковья была любовницей шести великих людей.
— Семи! — горячо возмутилась П. П.
— Не жадничай, Паша, — сказал Начтов. — Величие седьмого еще не доказано, и даже не установлено.
— Это все равно, все равно! — замахал руками К. М. — Дайте досказать. Вот Марина? Ей бы хорошего мужика, непьющего-некурящего-негулящего, и все ее тайны на своих местах и явлены и при деле. Или Гоша... Где Гоша? А, вот он. В тебе, Гошик, тоже живут тайны? Ну да, понимаю, так сказать, музы, воспарения... Пардон, шеф, я вас перебил.
— Благодарю, коллега, — вежливо и торжественно произнес Начтов. — Вы высказались? Теперь выслушайте меня. Это может иметь для вас, — Начтов подцепил кусок колбасы и сунул в рот, — немаловажное значение. Оттого, как вы отнесетесь к сказанному, будет зависеть ваша судьба. Дальнейшая...
— Не томите! — простонал К. М. — Если вы решили ограбить банк, можете рассчитывать на меня. Если без «мокрухи». Если вы научились подделывать билеты спортлото... И вообще, господа! — К. М. обвел глазами присутствующих. — Можете рассчитывать на меня, господа, да, вы все и все остальные тоже! Любой авантюризм, рассеивающий скуку жизни, найдет живой отклик в моей душе, измученной серыми буднями.
— Дорогуша, — снисходительно улыбнулся Начтов, — никогда бы не подумал, что ваша фантазия столь скудна и нища в парениях. Речь о другом. А именно: мы, наконец, убедились, что вы — живой.
— Абсолютно живой, — подтвердил Гоша и через стол потянулся поцеловать, не дотянулся, чмокнул воздух и упал на стул.
— Еще какой живой, — подмигнула Марина.
— Самый что ни есть живенький. Свеженький, безо всякой синтетики, — пропищала П. П. — И Канопус тоже говорит...
— Кстати, почему я не вижу своего друга Канопуса? — строго посмотрел Начтов на П. П. и сдвинул брови.
— Он просил извинить его, — заерзала П. П., — у него срочная работа. Другой известный поэт заказал Канопусу книгу стихов на каждый день. Триста шестьдесят пять стихотворений. Весь катехизис идиота. Поэтому он даже эпиграммы на вас не пишет.
— Ладно, — умягчился Начтов, — продолжайте.
— Да вы что, мужики, вы серьезно? — нервно удивился К. М., испугавшись, что его тут же, в чужой квартире, начнут разбирать на части и непременно что-то перепутают под пьяную руку, — либо голову не на ту сторону приладят, беспредметники, либо верхнюю и нижнюю челюсти перепутают, и тогда за столом придется быть вниз головой. — Конечно, живой я! Разве можно сомневаться? Во-первых, мне бывает больно...
— Это не аргумент, — приподнялся Гоша, — дереву тоже больно, когда ему ломают руки и железом по живому.
— Когито ерго сум! — выкрикнул К. М.
— Старо! — пренебрежительно отмахнулся Начтов. — Нынче и среднеобразованная машина мыслит.
— Я чувствую как живое существо! — неуверенно сказал К. М., с надеждой обводя присутствующих затравленным взглядом.
— Это интересно, балда, — сказала Марина с жалостливой улыбкой. — Расскажи подробнее, что и как ты чувствовал в минувшую неделю.
— Ну... это, — замялся К. М., усиливаясь вспомнить, — это... чувствовал голод, жажду, различные позывы...
Все переглянулись и печально покачали головами.
— Я могу плакать в минуты грусти, — настаивал К. М. и понимал, что ему не верят.
— Удивил, балда, — пропела Марина и облизнулась. — Кто ж нынче не может плакать, а? Бабуся, вы умеете плакать? — спросила она П. П., и вредная старушонка ответила:
— Еще как, милочка. Стоит начать — после и не остановишься. Придумал бы, голубчик, другое доказательство живости своей.
— Товарищи-граждане! — взмолился К. М. — Как же это получается? Вот я ем вкусную пищу и все у меня исправно работает. Значит — живой!
— Ты, старина, очереди в пивные колонки видел? — ехидно спросил Гоша. — Очередь за бормотенью видел? А за водкой? Правильно. Тогда ответь: почему все пьют разное? Ага! Засуетился? Молчишь? Я отвечу: потому все пьют разное, — кто сухаря, кто бормотуху из бракованной краски, а кто и водочку из обрезной доски, — потому что все настроены на разную заправку горючим. Как и полагается механизмам.
— Врете, жулики! — звонко, по-пионерски, воскликнул К. М. и сам удивился смелости в голосе и в сердце. — Я — живой как носитель самой передовой в мире идеологии! Вот вам, съели?
— И давно ты ее носишь? — сыто улыбнулся Начтов. — Не устал? Дал бы поносить мне или Гоше.
— Не хочу обносков, — сказал Гоша и ткнул вилкой в маринованную помидорину, она лопнула и повисла ошмотьями.
— Да что же получается? — продолжал возмущаться К. М. — Вы здесь обжираетесь, а в стране скоро придется колосья с гербов срезать... И вы же еще сомневаетесь, что я живой!
Начтов захохотал и похлопал по плечу К. М.: молодец, так всегда и отстаивай свои убеждения.
— Каков, а? — одобрила П. П. — Какой копытом землю роет, а? Огонь, а не мужик, а?
Успокоенный, К. М. налил в рюмку питья и выпил.
— Умница, а ведь с виду и не подумаешь, — продолжала П. П. — только вот в башке у него муть какая-то. Тарабарщина, на пленку записанная. Знаете, господа, он меня замучил философией. Каждый вечер, как только стемнеет, является в гости, пьет мой чай, грызет мои сухари, острит на мой счет и разводит мутную-премутную философию. К ночи от него и от нее голова трещит.
— Да что там! — подхватил Гоша. — Вы бы посмотрели, как он себя на съемках показывает. Как бревно: ни повернуться, ни улыбнуться, ни глазами по сторонам повести не умеет. Набычится и стоит, уперши взгляд. Уж и так сорок восемь километров пленки на один его хохотальник извели. С-трам, и только.
— Это еще что, — не отстала Марина, — вы бы послушали, как он по телефону утешает. — Марина передразнила голосом К. М. — Дышите глубже, успокойте мысли, подумайте о чем-нибудь приятном. У вас было что-нибудь приятное в жизни? Тьфу! — Марина сделала вид, будто плюет на пол, и плюнула. — В жизни его клиента было приятное, было, когда его или ее только что спустили с конвейера, не обтерев смазки, и он потопал в магазин. А дальше — сплошные неприятности, потому что его, голубчика, или ее, голубушку, собрали не по мировым стандартам, а как в артели в Конотопе.
Начтов постучал ногтем по бокалу, приглашая ко вниманию.
— Итак, — заключил он, — кто за то, чтобы признать нашего коллегу живым и пригодным к существованию гоминоидом?
Марина, как добрая женщина, могущая на что-то рассчитывать в перспективе, подняла руку первой. За ней нехотя проголосовал Гоша, П. П. с ехидной улыбкой и сам шеф. Молчаливый субъект с редкими волосами так и не поднял руки, и глаза уставил в тарелку, и хитро усмехался.
— Спасибо, друзья, — расстрогался К. М., — постараюсь оправдать ваше доверие всем своим живым существованием. Если надо, готов пойти на подвиг и дальше. Куда пошлете.
Начтов снова постучал ногтем по бокалу.
— Вопрос второй: ты знаешь, кто мы?
— А-а-а, — загадочно произнес К. М., вспомнив, что когда он дежурил в утешительской, за окном над горизонтом висел неопознанный объект. — А-а-а, понимаю.
— Не совсем точно, дорогуша, — по-товарищески улыбнулся Начтов. — Скорее, мы иноземляне. Дело простое: группа вперед мыслящих, осознавая, что в современном мире все меньше остается живых, и это понятно — они вымирают от безобразия дурацкого жизнеустройства — решила тех, кто еще остался в живых, выявить в плотной массе автоматизированных особей, проверить по всем параметрам, как мы проверяли тебя, чтоб избежать подделки или лазутчика, затем, живого, спасти в другое место.
— Ну что ж, — довольный, согласился К. М. — Вполне разумно. Действительно, живому, теплому, страждущему и мятущемуся — заносило его, — все труднее и невыносимее пребывать среди автоматов.
— Приятно иметь дело с умником, — густо похвалил Начтов, и сидевшие за столом, всякий по-своему, закивали в знак согласия, и даже молчаливый персонаж с редкими волосами и таинственной ухмылкой на морщинистом лице, и тот важно кивнул. — К тому же, — продолжал Начтов, — за время твоей проверки в качестве утешителя ты помог нам выявить целый ряд признаков, по которым легко устанавливаются параметры живости того или иного экземпляра.
— А если я не согласен? — спросил К. М., подозревая обман.
— Не понял, — немного обиделся Начтов, — на что не согласен?
— Не согласен переселяться в вашу компанию?
Гоша от удивления чуть не подавился смехом:
— Тебя не просят, старина. Ты у нас на биолокаторе и ни в каком пространстве в пределах солнечной системы тебе не укрыться.
— Надо подумать. Надо уходить, — сказал К. М., поднимаясь и стоя у стола, обводил взглядом лица, ища насмешки или намека, что все происходящее шутка. — Мне можно подумать? Я не могу сразу решиться. Это очень серьезно.
— Подумай, дорогуша, подумай, — по-дружески улыбнулся Начтов и совал в карман К. М. денежные знаки. — Думай быстрее. Время не ждет. Впе-ред, вре-мя! Вре-мя, впе-ред! — смеялся он.
— И женщины там есть? — глупо спросил К. М., все еще боясь повернуться спиной и уйти.
— Ух! стрекозел! — восхищенно взвизгнула П. П. — Там у нас такие бабенки, тебе и в бреду не снились. Мы тебя на племя пустим! — гадко засмеялась она.
— Не надо меня на племя, не надо! — просил К. М., пятясь боком-боком к двери. — Спасибо за доверие, большущенькое спасибочки.
— Мамочка! — крикнул Начтов. — Проводи гостя! Они торопятся!
Молчаливая женщина, одетая до шеи в темное платье, безмолвно проводила К. М. до прихожей. Перед дверью он изловчился и с возгласом «ах, ягодка» ущипнул мамочку ниже спины и ледяно ужаснулся: место ущипа было гладко и твердо. «Пластмасса», — подумал он. Мамочка безо всякого выражения лица повернула его за плечо к двери и, подтолкнула на площадку, залязгала дверными механизмами.
Липко потея от перенесенных волнений, К. М., придерживаясь за грязные стены, спустился по лестнице и вышатнулся на улицу.
Когда он осознал себя сидящим на высоком табурете перед стойкой пивного бара, был поздний вечер.
К. М. попытался слезть с высокого сиденья, оно повернулось, и, едва не свалившись, он остался сидеть и тогда попытался рассмотреть, что происходит вокруг. Он долго фиксировал положение тяжелой головы и фокусировал глаза на отдельных предметах. Рядом с ним и за его спиной особи обоего пола различной изношенности пили и вокалировали ритмические звуки, не похожие на природные сигналы.
— П-попался, г-голубчик, — сказал сам себе К. М. — Достукался. И з-здесь а-авт-т-томаты. Н-надо уходить в лес. С-скажите, — он увидел бармена и пытался разглядеть усы на лице распорядителя удовольствий, усы плавали по лицу и никак не желали остановиться под носом. — Лес от-т-тсюда д-далеко?
— В лес надо ходить днем. Ночью в лесу одни волки. Темно, — ответил бармен, поправляя усы на воротнике рубашки. — Да вот за вами пришли.
К. М. оглянулся и увидел девушку в светлом.
— В-вам чего, г-гражданочка?
— Наконец-то ты нашелся, — сказала она, обнажая в улыбке белые ровные зубы. — Пойдем домой.
— К-куда? — не понял К. М. — Вы от них, девочка? — он подбородком мотнул на сидевших вдоль стойки. — П-по п-пятницам не утешаю. И в-вообще. Со всеми неисправностями обращайтесь к Брему. Бюро ремонта. Там специалист по электронике Брем.
— Пойдем, — мягко, ласково и настойчиво, сказала она и взяла его за руку. — Я отведу тебя домой.
— На с-склад! — возгласил К. М., опираясь на теплую надежную руку и сползая с высокого табурета. — Отнеси меня на склад. Разложи по полкам. Ноги отдельно. Селезенку отдельно. А себе что возьмешь? — он заглянул в лицо девушки и пытался рассмеяться. — A-а, понимаю. Все вы одинаковы...
Ворча и поругиваясь, прижимая локтем покорную руку спутницы, он осторожно пробирался между столиками к выходу.
На улице вечерняя прохлада освежила его, сознание по краям прояснилось, и он мучительно и напрасно силился добраться до сути какой-то важной мысли, как все пьяные люди, но мысль ускользала, как тротуар под ногами. Пошатываясь на ходу, удерживаясь, он говорил с хмельным тщанием:
— П-простите, милая, за невальяжность. Я как зюзя... прохиндей... неоправдываемый, во! Вы не думайте чего плохого... я исправлюсь. Буду стойкий и скучный как — ик! — пардон, икота. Если вы хотите. А вы сами не синтетическая? А, все равно. Среди них тоже бывают как настоящие. Мы можем любить друг друга на расстоянии. Экстрема линеа амаре...
Он выплывал из глубин сна, из мягкой, невесомой, взвешенной, мертвой, цепкой тины, устремляясь вверх, раздвигая руками, головой, телом вязкость образов, — людей, животных, деревьев, растений, предметов, состояний, соединений, разъединений, смешиваний, сочетаний, — проскальзывал, проплывал, продирался, протискивался к желанию: чтобы хватило дыхания и сил вынырнуть и досмотреть сон жизни, и когда вынырнул и выдохнул мертвый воздух и вдохнул живого, свежего, колючего, так даже застонал от блаженства.
— Наконец-то, — произнес негромкий голос, и, прежде чем до него дошел смысл слов, он ощутил, что она здесь, присутствует, как соответствует, рядом, спокойно-неколебимая, близостно-надежная защита, награда, предел мокрым волнам суеты. И тогда он понял обостренную внутреннюю тишину — ни разум с чувством не устраивали возни под равнодушным оком правоты, ни совесть в душу не била, как в набат бунта, как в бубен табу. Он с радостным страхом ощутил, что беззапретно свободен.
— Лапсяоглод? — спросил он хрипло и незнаемо.
— Три дня и три ночи, — певуче ответила она.
— Алаледотчыта? — он повернул голову на подушке. Посмотрел.
Она сидела на кресле между изголовьем постели и столом, положив руки на какое-то шитье на коленях. Колени были круглы, малы, тверды, пальцы рук тонки и подвижны.
— Ты спал целых восемьдесят часов, — сказала она, удивляясь. — Я пришивала пуговицы на твои рубашки. Вот, — она подняла с колен рубашку и растянула рукавами на стороны. — Какие смешные застежки — пуговицы, — рассмеялась она.
— А по-твоему, лучше рукава до пола и чтоб назад завязывались? Ты, голубушка, не с приветом? Как-то странно разговариваешь.
— Да, голубь, — кивнула она старательно, — я пришла к тебе с приветом.
— Знаю, — поморщился он от хлынувшей головной боли. — Рассказать, что солнце встало? Отвернись, я тоже встану.
— Можешь не стесняться, — рассмеялась она, показывая белые зубы, — я все видела. Ты бредил, как заведенный, и потел, как землекоп. Тебя приходилось каждые три часа вытирать насухо и переодевать. Поэтому я знаю, из каких частей ты состоишь.
Он спустил ноги с постели и, завернувшись в одеяло, подошел к зеркалу. Гнусная серо-белая щетина обкидала щеки.
— Ты знаешь, голубь, я хотела тебе срезать волосы, но не нашла, чем это сделать.
Он подумал о бритве в ее руках и содрогнулся.
— Хорошо, что не нашла. Но могла бы и выщипать за три дня, — пошутил он.
— Я пробовала, — радостно сказала она, светясь поднятым к нему лицом. — Волосины так крепко сидят внутри щек. В других местах они выдергиваются легче. Я пробовала.
— О-о-о, — простонал он, — надеюсь, ты меня не выщипала дочиста?
— Что ты? Я немного экспериментировала.
— Где мои брюки? — строго посмотрел он в зеркало.
— Под постелью. Под матрацем.
— Что они там делают?
— Ты сам в бреду рассказывал, как в студенческие годы вы клали брюки на ночь под матрац, чтобы сохранить линию.
— Умница. Какие еще подвиги ты совершила?
— Записала твой бред за трое суток. Слово в слово, что могла разобрать. Рядом с французскими и латинскими словами я в скобках ставила перевод.
— И много набрежено? — отвернулся он от своего гадкого изображения. — Экая морда!
— Вот. — Она положила тонкие пальцы на пачку бумаги на столе. — Сто десять страниц бреда. Не считая ругательств. Их я тоже записывала и рядом, в скобках, давала научное название этим словам.
— Гм, — произнес он, — может быть, самое интересное и было в ругательствах? А остальное можно было и не записывать?
— Нет, голубь, там ничего примечательного. Эти слова указывают на части тела человека и животного, на выводимые из организма вещества, на родственные отношения и так далее. В этих словах есть лишь эмотивная логика.
— Ого! — оборотился он к ней и долго рассматривал: мягкий подбородок, решительную линию скул, полураскрытые влажные губы, небольшой тонкий нос, светлые, серые глаза, тонкие овальные брови, чистый лоб, каштановые с блеском волосы.
— Что-нибудь забавное во мне? — спросила она.
— Леший тебя ведает, — он пожал плечами. — Никак не могу врубиться внутрь тебя. В каждом лице, наверное, есть какая-то основная, ведущая характер, черта, — хитрость, храбрость, ум или глупость и так далее. Это сразу замечаешь. А в тебе такой черты не вижу. Глаза? В них нет ничего, кроме любопытства. Нет какого-то личного интереса к происходящему, ты понимаешь? Зачем ты здесь?
Она улыбнулась снисходительно и вдруг его же низким голосом нараспев произнесла:
— Я вас любил, но все это, быть может, тоски моей уже не растревожит.
— А-а-а, — он почувствовал, что голова его закружилась и он стремительно заскользил куда-то в сторону, и схватился за спинку дивана. — Прости меня за непотребство... Чем ты питалась в этом хлеву?
— Сначала не питалась, — равнодушно-радостно ответила она. — Я могу не питаться. Затем питалась чем попало. Затем нашла... как их зовут? ... деньги. Они были под графом Толстым. Пошла в лавку и стряпала.
— Ты умеешь стряпать? Странно. Удачно настряпала?
— Картошка разварилась в кашу. Мясо — в уголья.
— Бедняга, зачем тебе мясо?
— А если бы ты проснулся? Мужикам нужно мясо.
— Ну? Кто тебе начирикал про мясо для мужиков?
— Я слышала от людей на улице.
Психопатка, подумал он, или сумасшедшая. Одно другого не легче. Что с нею делать? Отправить домой?
— Нет, — сказала она, — никуда меня не надо отправлять. Мой дом далеко-далеко. Отсюда не видать, — она рассмеялась, повторив услышанное недавно выражение. — Я сама уйду, когда захочу этого. И останусь с тобой столько, сколько понадобится.
— Для чего понадобится?
— Вообще... понадобится. Не важно, для чего и кого. Это тебя не касается.
— Вот тебе и на! — он смотрел в ее светлое лицо. — Ни с того ни с сего сваливается на меня этакая... гм! весьма приятная особа, устанавливает свои права, выщипывает меня ради эксперимента и так далее и вдруг — это не касается? Мы что же, любовью с тобой будем заниматься?
— Я не знаю, что такое «заниматься любовью».
— Н-да, ситуация. Ты никого в квартире не встречала? В коридоре или на кухне?
— Нет, все двери закрыты. В квартире никто не живет.
— Странно. Здесь должна быть одна соседка, старушка. Однако, отвернись, я оденусь.
Через полчаса, бритый, мытый холодной водой, отчего кожа на щеках туго натягивалась, как новая, весь подобранный, с горячей готовностью к добру, с привычным выражением стоячего спокойствия в глазах, с почти ясной головой, он сидел за столом с ней, слушал снисходительно ее щебетание и пытался за словами уловить смысл и назначение чего-то другого, более важного и серьезного. Искоса взглядывал на ее руки и лицо, ожидая заметить нечто чужое, незнакомое, нереальное. Но с ножом, хлебом, сыром она справлялась ловко.
— Прохожу через двор в лавку, — щебетала она, — и вижу: на помойке кормятся чайки. Ты знаешь, это птицы, которые должны ловить мелкую рыбешку. Зачем они на помойках?
— Они хищники. Даже мышей ловят.
— А мне это показалось ужасным. Красивые птицы и вдруг — помойка. Это ужас. Ты знаешь, какой он? Серый, мягкий, липкий и в острых и твердых лохмотьях. И в клочьях страха.
— Никакого ужаса нет, — успокаивал К. М. — Про ужас — страхи напущенные. Also sprach Dostojewski[11].
— Я его знаю, — удивлялась она, поднимая брови. — Он худой, страшный, с бородой и глубокими неподвижными глазами. Он живет в конце улицы и выходит вечером перед закрытием магазина. Я его видела два раза. Мы с ним раскланялись и разошлись молча.
— Он давно живет на том свете. Да упокоит Господь душу его в селениях праведных. А когда он жил неподалеку — ты как-то времена перепутала — то тогда тоже были помойки, но чайки на них не садились.
— Неужели и тогда были помойки?
— Помойки были всегда и с течением лет их становится все больше и больше, пока все не станет одной великой помойкой.
— Это гадко — помойка! — сморщила она нос. — Пусть лучше будет пустыня. Пустыня будет. Я на улице слышала от людей.
— Пусть, — согласился он, — пустая пустыня. Большая. Голая. Унылая. Безрадостная. Беспечальная. Бесконечная. Безначальная.
— Ты говоришь языком своего бреда, — заметила она. — Я внимательно изучила язык твоего бреда, чтобы научиться говорить с тобой на одном языке... Пусть пустыня. И солнце. И в пустыне — мы. Взявшись за руки, утопая по щиколотку в обжигающем песке, идем к неведомому счастью. А мы идем с тобою, взявшись за руки, утопая по щиколотку в этом... как его?.. в дерьме, а вокруг нас пошлость помойки, а внутри пустыня чистоты...
— Ну, голубушка! Я вижу, ты далеко не дурочка.
— Далеко не, — рассмеялась она, — а близко? Ты ешь, ешь, а я дальше стану рассказывать. Представляешь, пока ты спал в бреду или бредил во сне — как правильно? — я пробовала стихи сочинять и даже выработала свой стиль.
— Интересно. Многие сходят в могилу, не испытывая сладости собственного стиля, а ты... Прочти что-нибудь.
Она возвела глаза к потолку и заунывно продекламировала:
Праматерь наша, Ева,
За яблочко со древа
Пожертвовала раем
А мы за то страдаем.
— А дальше? — спросил он.
— Это все. Страдаем и все. Этим завершается — как его? — импульсивный, но многозначительный поступок Евы, ее гражданственный акт в пользу человечества. Нравится?
— Очень. Свежий и неожиданный катрен. Только не читай вслух много. К твоему стилю, как к новому блюду, надо привыкать.
— Сегодня вечером в поезде я тебе еще почитаю.
— В поезде? Разве мы куда-нибудь едем?
— Мы получили письмо и едем в твою родную деревню чинить крышу. Вот, — она из-под книги извлекла конверт.
К. М. взял письмо и тотчас узнал братнины буквы, толстые и кривые, как худой забор у огорода, не для красоты, а чтоб козы не топтали. «Брат крыша прохудилась и угол рядом с яблоней просел приезжай станем крыть новым железом и нижние венцы менять и мать зовет Герасим.»
— Давно? — спросил К. М.
— Вчера утром. Я успела взять билеты на сегодняшний ночной поезд и послала телеграмму, чтоб Герасим встретил нас. И я ходила по лавкам и накупила всякой всячины.
Вечером приехали на вокзал, старый, несуразный, замызганный, почти провинциальный: темные и в позднюю пору не работающие ларьки, урны, полные мусора, отдельные и группами люди, какие-то вагоны и поезда, черневшие на дальних путях, запах сырой копоти и трухлявого кирпича, ветер, поверху трясший мелким решетом с дождем, атмосфера безысходной безнадежности, словно изначально живущая во всех сырых углах и заугольях вокзальных строений, — все это наполняло ощущением всех и всяческих мыслимых утрат, могущих приключиться с человеком, ожиданием еще большей житейской неустроенности, неразберихи и ветхости разумных представлений, и, как последняя верховная точка, окружаемая упорной слепой стихией, продолжала быть необъяснимой уверенностью, что вот сейчас, с этого момента и с этого места все начнется иначе, — чисто, ясно, легко, радостно.
— Вздор! — сказал он и рассмеялся, когда они подошли к последнему вагону, масляно блестевшему, фиолетово-черному.
— Ты о чем? — спросила она, сбоку вглядываясь нездешними глазами в его резкое, будто чужое лицо.
— О своих мелких и назойливых мыслях, они не имеют связи с жизнью, осязаемой и плотской, и о том, что мы привыкаем говорить по-писанному.
Он снял с плеча и поставил у ног рюкзак.
— Нам сюда, — указала она на полураскрытую дверь вагона.
— Тогда пошли. — Он подсадил девушку, ухватил рюкзак за лямку и взобрался сам.
В вагоне было пусто и темно, только у окон сквозь грязные стекла силился пробиться рассеянный желтоватый свет, слабый и обманчивый, а высокие спинки сидений, казалось, скрывали множество молчаливых, жующих людей. Пришла проводница в казенном мундире, в темноте ее белое лицо было еще круглее, зубы белели, а голос оказался неожиданно добрым. Она приняла протянутые билеты, положила в нагрудный карман, потопталась на месте и сказала, что вагон не обслуживается, потому что нет света и воды.
— Пожалуйста, — попросил К. М., — если можно, закройте вагон на ключ. Мы едем до конца и будем спать всю ночь.
Проводница постояла, глядя в пустоту вагона и, когда К. М. сунул ей в карман рубль, молча повернулась и ушла, тяжело ступая. Глухо брякнула ключом, закрыла дверь.
— Как таинственно и страшно! — услышал он влажный шепот от окна. Увидел мягкие очертания головы, угадал полураскрытые губы.
Зачем? — подумал он. — К чему мне эта молодая и, скорее, вздорная особа? Мне, испытавшему лучшие, неповторимейшие свои дни? Как ее представить брату и матери? Что станут потом говорить на деревне?
— Сядь рядышком и не бойся, — прошептала она, блеснув таинственно глазами. Он рассмеялся и сел. — Ты филин, — тем же шепотом сказала она, прижимаясь мягким и теплым плечом и бедром. Ее волосы пахли угарной влагой и кожа лица матово блестела. — Мы оба ночные птицы. Полетим в ночное никуда. Ты знаешь, есть утреннее никуда, оно сначала розовое и прозрачное, а затем желтое и пыльное, как ядовитый туман. Есть дневное никуда, оно совсем бесцветное. И есть ночное никуда, оно наполнено запахами, шорохами, тайной.
Он молчал. Тишина и темнота, и слабый желтый свет в окна приносили покой, мир, безмятежность. Он задремал и не заметил, как вагон вздрогнул, дернулся вперед и заскользил, постукивая и поскрипывая. Огни в окнах отплывали назад, сменяясь резкими тенями и силуэтами столбов и зданий, изредка врывались внезапные, все разом обозначавшие потоки сильного света станционных прожекторов, потом снова внутри пустого вагона метались тени быстрее и быстрее, пока поезд набирал ход.
Проснулся К. М. под утро. Поезд стоял. Она спала, положив голову на его плечо. Во сне лоб ее был бледен и нежен, ресницы темными полукружьями оттеняли щеки и, как у всякого спящего лицо казалось замкнутым, чужим, прекрасным. Он осторожно шевельнулся, высвободил плечо. Она слабо качнула ресницами, чмокнула губами, легко вздохнула и отодвинула голову, продолжая спать.
Поезд, неподвижный и молчаливый, стоял возле полустанка, выгнувшись дугой во всю длину. Маленькое чистое здание станции было пустым. По платформе невдалеке прохаживались редкие пассажиры. Все остальное пространство занимал лес и низкое сиренево-бледное небо над ним. Где-то в лесу резко, механически кричал петух.
К. М. походил по платформе, покурил, вернулся в вагон. Она еще спала, но как только он сел, тотчас проснулась, и, не открывая глаз, снова положила голову ему на плечо.
— Я думала, ты никогда не вернешься, — сказала она.
— Почему?
— Не знаю. Проснулась, а тебя нет. А по небу летают большие вороны, и крылья у них, как растопыренные руки. Я подумала, ты с ними. Одна из них все оглядывалась на лету, и я решила, это ты.
Поезд тронулся с места, в окне проплыло низкое чистое здание разъезда, кусты, низко подрезанные деревья, покрытые жирной коричневой пылью, придорожный шлагбаум на переезде, лысые поляны, редкие песчаные овраги, и снова лес, то лиственный, то хвойный, он пошел пестро-зеленой стеной, а вдоль нее волнами взбегали, падали на непрерывно мелькавших столбах телеграфные провода.
— Я хочу есть, — рассмеялась она, а он удивился себе, насколько прелестны казались ему в ней сочетание и переходы от мудрой углубленности к детской искренней простоте. Он поднял столик на спинке кресла перед собой, развязал рюкзак, выставил бутылки с минеральной водой, бутерброды.
— А ты? — спросила она.
— Я потом.
— Тогда и я не стану есть. Пусть умру от голода.
— Ну хорошо, хорошо, — рассмеялся он, — не нужно умирать от чьей-то прихоти.
Лес за окном кончился, неожиданно оборвался, как граница иной жизни, отгороженной и таинственной своей неугаданностью, и открылась просторная земля, широкая, буро-зеленая, с трепетной дрожью воздуха от первого утреннего солнца. В дальней дали белесыми клочьями висел расходящийся туман.
— Все мои предки, исключая отца, он другой породы, — рассказывал К. М. — все они деревенские, давние на земле, возможно, от времен половцев, лифляндцев, шведов. Со времен псковской вольницы. Не дарованные от иноземцев автократы, как москвичи, а натуральные псковские мужики и бабы, неспешные и сметливые. Бойкие языком и лукавые мыслью. Хитроумные выдумкой. Стойкие в переменах. Короче: мужчины себе на уме. Все они были хитрецы, как это обычно в деревнях. Для них — в глубине натуры — что эта власть, что другая, — едино: думают каждый по-своему, а говорят, что от них хотят услышать. Совсем как нынешние интеллигенты. Только не мучаются угрызениями да не балуются философией, а водочкой. По крайности, хоть польза — внутренности очищает. И там, среди этих мужиков в противность городу, личностей больше, чем людей.
Она взглядывала то в окно на медленно уходящие пространства, то ему в лицо — на глаза и губы, слушала спокойно и внимательно, будто все сказанное знала заранее и следила, не пропущено ли что, все ли необходимое будет сказано.
— Мой брат Герасим — глухонемой, а мать — слепая, так что у них на двоих один язык, одни глаза, одни уши. Но живут в согласии, без мелочей. Герасим читает мать по губам, а сам ей пишет на руке. Пальцем. Мне иногда казалось, что они обходятся вообще без знаков, чистым сознаванием, ментально.
— У матери это... как его... хозяйство?
— Какое хозяйство! Прежде, когда видела и работала в поле, то корову по временам держали. Потом запретили. Потом разрешили. Потом опять запретили. Вот такая чехарда. А потом мало кто и верил обещаниям. В город за молоком ездили.
Поезд пошел ходко, торопливо. Открытые пространства сменялись рощами. Вдали затемнел лес. Небо высветилось, и солнце освещало весь вагон сильно и тепло.
— А вон в той стороне Псков.
— Где? — быстро потянулась она к окну, ожидая, что вот-вот, по мановению, как в кино, из текучего эфира воздвигнутся дома и стены.
— Да не здесь, глупая, а дальше, за шестью холмами, за семью реками, за девятью оврагами. Богоспасаемый град Псков, освященный благословением и молитвами святой равноапостольной Ольги... Кстати, там же родился и мой воображаемый друг Канопус, величайший поэт нашего времени.
— Могу его представить, — вздохнула она, — у него рыжая борода в хлебных и табачных крошках, как у этих... у разночинцев, и еще кашель по ночам от самодержавной чахотки и склеротический румянец на щеках от бесперебойного пьянства.
— А вот, девушка, и неправда ваша, перебои случаются.
— И тогда он пишет стихи?
— Всенепременно. Утром полстиха и перед сном полстиха. Сейчас он увлекается тридцатишестисложниками. Видит в этом числе мистическое значение.
— Ты считаешь его стихи красивыми?
— Красота там, где нет страха.
— А мысли? — спросила она.
— Зачем мысли? Разве есть мысль в этом дремотном небе? А какая идея во-он в том ястребе, видишь? И потом, запомни, голубушка, литература идей — самая безыдейная литература.
К полудню поезд, давно кативший с ленцой, притормаживая у всякого пня, окончательно остановился, тяжело и основательно, будто стоять ему здесь до скончания веков.
Далеко от рельсов, метрах в двухстах, был вокзал, поставленный в стороне в расчете на вырост, но так и не вырос, — низкое строение с двумя мясистыми колоннами, когда-то, еще при прежнем начальстве, выкрашенными желтым и белым, а теперь краска осыпалась, как струпья, обнажив трухлявый кирпич. Вокзал носил крышу, серую, как старая фетровая шляпа. Спереди висел выцветший лозунг, чтобы отдать все силы. Разинутая пасть вокзала была скучна, вытаращенная от полуденной зевоты, но люди, снующие, казались высокими и веселыми.
Вся эта картина, простоватая и балаганно-веселая, освещалась солнцем щедрым, безудержным, словно в других местах оно убавило свету и собрало его сюда. Растительность, обычно чахоточно-пегая вокруг вокзалов, здесь произрастала столь мощно, что даже лопухи вокруг станционного пространства и вдоль ограды, поставленной неизвестно зачем, поскольку она ничего ни от кого не ограждала, даже лопухи красовались на стеблях толщиной в среднюю руку. Все здесь было и казалось добротным, увесистым, размашистым, и брат Герасим, по случаю торжественной встречи одетый в пиджак угольного матового блеска, и жеребец Кирюха, такой бесподобно старый, что о его прежних молодеческих выходках на деревне рассказывали уверенно и почтительно, как о трехсотлетии царствующего дома, даже Кирюха выглядел хоть куда, косил старческим блеклым огромным подслеповатым глазом и на подлой роже изображал добродушную улыбку, даже телега, за которой когда-то жеребец бегал сзади, а потом всю жизнь, как нудную жену, таскал за собой, и сроднился, и втайне ненавидел и жалел, поскольку была хроменькая, припадала на левое заднее колесо и каждую весну грозила развалиться, однако из соучастия в одинокой кирюхиной старости скрипела и работала и даже, когда жеребец уставал, она сама катилась и хомутом подталкивала мерина вперед, даже эта телега выглядела хоть куда, хоть сейчас замуж за молодого жеребца.
Герасим со своей повозкой ждал у вагона. Увидев брата, немо и белозубо улыбнулся, принял снизу рюкзак, одной рукой положил в телегу на лежавшие там пружинные тракторные сиденья, потом крепко обнял брата и, увидев спускающуюся девушку, принял ее за талию в широкие сильные ладони.
— Здравствуйте, — сказала она, глядя Герасиму в лицо.
Он беззвучно пошевелил губами, продолжая улыбаться.
Они уселись, Герасим боком примостился, разобрал вожжи, чмокнул, и жеребец, мотнув подвязанным хвостом, неторопливо тронул с места. Обогнули цейгаузы и еще какие-то приземистые постройки, выбрались на стороннюю дорогу и покатили.
Местами по сторонам земля выглядела изрытой, голой, разоренной, как после нашествия завоевателей, которые не в силах были ждать милостей от природы и брали их сами и в дело, и на выброс. Герасим положил рядом вожжи, обернулся к брату и задвигал пальцами, глядя в лицо брату, а потом на девушку.
— Он спрашивает, кто ты мне, жена или так, на забаву.
— Жена, — посмотрела она в серые герасимовские глаза.
Герасим зачмокал и на пальцах сказал, что она молодая и красивая.
— Что он говорит?
— Он говорит, что ты молодая и глупая.
Ехали долго. Дорога была ровная, унылая, — глазу не за что зацепиться, в небе ни облачка, и в огромной выси крохотными черными дугами летали стрижи. Вдоль дороги настойчиво стрекотали невидимые кузнечики, и ни человека, ни звука впереди, только прямая, прибитая жаркой пылью дорога да толстый круп Кирюхи и подвязанный хвост мотается из стороны в сторону, и телега изредка, забывшись, припадает на заднее колесо, и поскрипывают промасленные сиденья. Часа через полтора показались среди деревьев дома и заборы. Откуда-то с грохотом вылетел проворный трактор с большими задними колесами. Трактор совсем собрался было свернуть налево, но кто-то в кабине, круглый, в кепке, высунул в окошко голову, увидал телегу и остановился, продолжая тарахтеть.
— Здорово, Герасим! — проорал тракторист, когда подъехали ближе. — Кого везешь?
Герасим жестами показал, кого везет. Тракторист присвистнул и разинул рот, и, когда проезжали мимо, клетчатая кепка поворачивалась следом, оглядывая, а затем кепка исчезла, и трактор сорвался с места как оглашенный.
— Вечером все окрестные деревни, — рассмеялся К. М., — будут знать, что к Анюте-слепухе сын бабу привез.
— Пусть говорят, — ответила она равнодушно.
— Слушай, жена, как хоть тебя зовут? — тихо спросил К. М.
— Мне все равно, — улыбнулась она глазами, — какое имя больше понравится твоей матери?
— На деревне любят имя Марии.
— Тогда и я буду Мария.
Когда свернули по улице и въехали в деревню, К. М. увидел издалека, что возле дома на дороге стоит мать и вглядывается недвижными глазами. Напротив через дорогу, тоже у забора, стоит, скрестив на пышной груди пухлые руки, соседка Катерина, любопытная и востроглазая.
— Ильинишна, — спрашивает Катерина, — кого-й-то Герасим везет?
— Сын Кирилл приехал, — отвечает слепая.
— А штой-то за баба с-ъим?
— Небось, жена.
— Жана-а? А чегой-то она без кольца?
— Ох и глазастая ты, Катька. А у ей кольцо-те на шее висит. Нынче в городе мода такая — кольцы на шее носют.
— На шее-е? — удивилась Катерина. — А где у сына кольцо-те?
— Где надо, там и есть, — отрезала слепая. — В штанах висит.
К. М. соскочил с телеги и пошел рядом.
— Здравствуйте, Катерина Егоровна, — с полупоклоном обратился он к соседке.
— С приездом, Кирилл Мефодьич! — отвечала она. — Надолго к нам?
— Поглядим. Как примете, так и проводите. Здравствуй, мать.
Он обнял ее за голову, прижал к груди. Наклонился и поцеловал щеки. Она подняла лицо. И заплакала.
В горнице мать строго спросила Марию:
— Не обидишься, если я тебя погляжу? — подняла сухие руки и пальцами потрогала макушку, лоб, брови, щеки, подбородок, плечи, провела пальцами по опущенным рукам, ощупала кисти, потрогала талию, коснулась бедер. Мария стояла не шевелясь, тихая, испуганная, прикрыв глаза. Удовлетворенная, мать отошла и села за стол.
— Садитесь, — сказала она, глядя перед собой.
И все сели, и Герасим, за пустой стол, крытый цветастой скатертью.
— Ты красивая, молодая, здоровая, — сказала мать, моргая, — что ж ты за Кириллом пошла? Его молодость ушла, красоты отродясь не бывало.
— Ну, мать, — сказал К. М., — у тебя один Герасим в красавцах.
— Не встревай, с тебя другой спрос будет. Ну, девушка, ответь, что в тебе за причина образовалась с ним сойтицца?
— Я люблю его, — упрямо ответила Мария.
— Люу-бишь? — не то спрашивая, не то удивляясь, протянула мать. — Нуу, это дело сурьезное. И давно это в тебе? — выслушав, одобрительно закивала. — Правильно говоришь, девушка. Любовь недельного возраста. Недоносок. — Она замолчала, горестно уставясь невидящими глазами в рисунок скатерти.
Герасим перестал следить за губами и теперь, ободряюще подмигнув Марии, пальцами показал, чтоб не принимала близко к сердцу. Поулыбался, глядя в окно и вышел.
— Ты, милая, не обижайся на старуху, — снова заговорила мать. — Мне тебя жалко. У Кирилла-те и раньше бабы бывали, да никак не уживались. Вот и ты, думаю, с глупа побежала.
— Вы уж простите, что я вот так, не спросясь, — Мария кротко рассмеялась, — только ведь мне одной знать, с глупа ли, с ума ли. И что я в нем нашла, тоже я одна знаю.
— Смелая ты, — старуха поджала губы и чаще замигала. — Отчаянная. Бог тебе судья... А только как-то не по-людски. Без свадьбы, без попа. А ты чего молчишь, Мефодич?
— А чо? — в тон ответил К. М. — Когда бабы обнюхиваются, это даже очень увлекательно. Интересно. Как в кино.
— Дурень ты, — вздохнула мать и перекрестилась. — Непутевый мужик. С твоим интересом в жизни ни одна баба возле тебя больше полгода не выстрадает.
— Ничего, мать, прорвемся. Углы гранатами будем взрывать. Ну-ка, Машенька, развязывай сидор, что там у нас?
— Ильинишна-а! — певуче послышалось за окном, скрипнули ступени и в комнату вплыла Катерина и зырк! зырк! по сторонам. — Ильинишна, не дашь пару лавровых листоков?
— Да ты прошлый четверг в магазине пять пачек брала? Неужли извела? — усмехнулась слепая.
— He-а, кудай-то запропастила. Так где лист-те, в серванте? — спросила Катерина и зырк! по сторонам, увидела, что Мария достает и разворачивает за концы шаль. — Ильинишна! Да никак оренбургский? Ох, матушки! — всплеснула руками соседка и поспешила к столу пощупать. — Право-те, оренбургский! Да такого и у самой председательши нету! Красота неописуемая! А это никак портсигар серебряный для Герасима? Красота неописуемая! А это что? Никак сережки сапфировые? Красота неописуемая!
К. М. вышел, сел на ступени крыльца, закурил. Из дома в открытую дверь слышались голоса. Подошла кошка, села рядом, стала умываться. Вдалеке тарахтел трактор. В соседнем дворе пищали цыплята. Было жарко и дремотно.
— Катерина! — позвал К. М. — Скажи своему, чтоб баню стопил!
— Он знает! — отозвалась соседка. — Он утром говорил, приедет Мефодич, захочет жену веником попотчевать. А это что? Никак натуральные?
— Мать! — позвал К. М. — А что поп наш? Жив?
— А чо ему сделается! — отозвалась Катерина. — Красота!
— Надо бы позвать его.
— Ай причащаться задумал? — ответила Катерина. — Позовем. И попа, и председателя, и механика. А это как носится? Да ну?
К. М. сидел, курил, щурился на солнце, представлял себе, как вечером вялым душным веником станет стегать тугое тело Марии и улыбался. Вот я и дома, блаженно думал он.
Гости расходились к полуночи, последним о. Пануфтий, суховатый, просветленный и на девятом десятке еще весьма крепкий, — за столом он был чинно-оживлен и несуетно-сдержан, однако пил вместе со всеми, поднимая рюмку и крестясь, и что-то шептал одному ему ведомое.
Прощаясь у дороги, где с повозкой, чтобы отвезти попа, ждал строгий от выпитого Герасим, в прозрачной теплой темноте о. Пануфтий говорил, странно белея лицом и бородой:
— От суетности, от пустомудрствования все твои беды. Не господствовать над людьми, но служить им духом своим благостным.
— Где ж его взять, этот благостный дух? — спрашивал К. М.
— Уверуй. Не по наущению, но сердцем чистым и бестрепетным. Дабы всякий, верующий в Него, не погиб, но имел жизнь вечную.
— Как же уверовать? Ум мой открыт, а сердце заперто. Заколочено. Ум лукав, а сердце спяще.
— Через радость духовную, сыне. Будь как тот купец, что искал и нашел одну драгоценную жемчужину — радость духовную.
— Поздно мне искать.
— Даже кто пришел в последний час да не смутится промедлением.
— Я постараюсь, батюшка.
Среди ночи Мария вдруг вздрогнула и прижалась к его плечу.
— Что с тобой? — обнял ее К. М.
— Страшно стало. Причудилось, будто все какое-то неживое окружает и окружает со всех сторон, и нам некуда отступать, только взлететь, и я взлетела, а тебе никак не оторваться, какие-то черные руки тебя держат. Их много, кривые торчат из земли.
К. М. молчал, глядя в оконный просвет меж раздвинутых занавесок. Среди облаков чистые звезды горели торжественно и блистательно.
— Ты не смотри на звезды, — шепотом уговаривала она, — не надо смотреть на звезды, они поселяют томление в сердце и тоску в душе. О чем ты думаешь?
— Думаю, как завтра начну крышу крыть. Надо начинать с воротника вокруг трубы.
Луна, наконец, вырвалась из плена, и, освещаемые то палевым, то снежно-синим, облака шли, как ночные корабли.
Мы все пилигримы, мы все пилигримы, как листья по ветру, по свету гонимы, мы пылью изгложены, зноем палимы, мы мимо оазисов, дальше и мимо, ведь мы пилигримы. Твой спутник умрет перед самым рассветом, измученным, гордым, голодным, раздетым, о небо, будь проклято, где же ты, где ты? Зачем он тебе вот такой, недвижим? Ведь он пилигрим. А утром все та же пустыня, пустыня, и небо все то же, пустое, бессильное, и дали все так же необозримы, и гаснет надежда в груди пилигрима. (Канопус)
— Стоп! — раздраженно возгласил Начтов, сдернул с головы наушники и, недовольный, бросил на стол, брезгливо сморщив подбородок, мельком взглянул на улыбающегося К. М. и шумно выдохнул. — А ты чего веселишься, балагур? Не слышишь, какую ахинею они несут?
— Сегодня это ваши игры, шеф, — К. М. примирительно улыбался. — У меня только внешнее наблюдение.
Они сидели рядом за столом, а перед ними в нескольких остекленных загородках несколько новых утешительниц, недавно принятых на стажировку, — одинаково молодые, образованные, пегие и житейские глупые. Девушки в наушниках и с микрофоном работали по «ситуативным» карточкам — новинка шефа — и задания были просты: утешить воображаемого клиента в ситуации утраты денег, доверия, надежды, затем в ситуации скуки, тоски, элегический неотцентрованности и, наконец, последнее на сегодня задание — импровизация на тему любви, внутренней борьбы.
Сам шеф разместился у пульта и время от времени переключался от одной утешительницы к другой, и с самого утра был недоволен, — хмурился, прерывал работу, ворчал: и тактика утешения его не устраивала, и лексика казалась примитивной, и вообще, как он говорил, «в этих фифочках не хватает жизненного каркаса», который шеф полагал важнейшим свойством гуманоидов обоего пола.
— Вот вы, — обратился шеф к одной из круглоглазых, — простите, как вас зовут? — он посмотрел в лежавший перед ним стажировочный график, — Катя-первая, да? Так вот, Катя-первая, вы знаете, какие глаза у вашего клиента?
Начтов включил пульт на общую связь, чтобы все слышали, и хитро склонив голову и выставив ухо, ждал ответа.
— У моего клиента глаза голубые, — ответила Катя-первая. — Голубые, как в стихах Есенина.
— О! — простонал Начтов и процитировал. — О, примитив! Бессмертный примитив, ты проникаешь плоть тысячелетий! Канопус, книга первая, стих восемнадцатый. Катенька, девочка, где и у кого ты видела голубые глаза?
— У моего партнера по дискотеке, — Катя-первая зарозовела.
— Они у него крашеные! — зарычал шеф, и девушки в кабинах дробно захихикали, а Лена даже прикрыла ладошкой щербатый рот. — А вы, Катя, есть рефлексодальтоник, поскольку даже если у вашего воображаемого клиента голубые глаза, цвет утешения у вас не соответствует цвету глаз клиента. И вообще у вас серые эмоции...
— Поправка номер четырнадцать, — спокойно напомнил К. М.
Недавно разработанный самим шефом устав состоял из одного многословного параграфа и сорока четырех поправок, и четырнадцатая устанавливала: «если вопрос или тема и направление разговора могут порознь или в совокупности рассматриваться как оскорбительные, утешитель вправе прекратить общение».
— Знаю, не мешай. Катя-первая, вам следует поработать над своим лицом. Вы работаете над своим лицом?
— Конечно, — пошутила девушка, разыгрывая невинность. — Гримасничаю по системе Старославского. Как это принято лицедеями этого и того света.
— Не надо архаизмов, девочка, — строго сказал шеф. — Вы меня изведете консерватизмом. Никакой самодеятельности. Не гримасничать, а дома, в светлом одиночестве перед зеркалом сомкнуть губы и лицом изображать то, что вы про себя молча проговариваете. Например, посмотрите на меня и проследите, что я про себя произношу.
Девушка с минуту смотрела в буддоподобное бесстрастное лицо шефа, затем покраснела.
— Вы ругаетесь нехорошими словами.
— Каково? Телепатка! — воскликнул с торжеством Начтов. — Я говорю, определенно в этой девахе что-то есть.
— Определенно, — ответил К. М., — но ее голос меня смущает. Чего-то не хватает, или что-то лишнее.
— Ну-ка, посмотрим, — Начтов надел наушники. — Что у вас там, милочка?
— Супружеская неверность, — глухо, как из бочки, ответила Катя в своей кабинке.
— Прекрасная тема, — одобрил шеф. — Вся строится на родимых пятнах капитализма. Как шахматная доска. Хотя в нашем обществе ни неверности, ни супружества быть не должно. — Начтов подал пару наушников К. М. — Поехали! Каждая работает по своему заданию. Вера, следите за языком. Нет, не за лексикой, а во рту. У вас иногда прорывается свист и «з» барахлит в позиционных чередованиях. Это, вероятно, следствие диалектных истоков. По-видимому, ваша прабабка происходила из Обоянского уезда Курской области? Вот видите? А вы, Лена, приготовьте по теме самостоятельную шутку. Ваш клиент мужчина? Его возраст? Отлично. Ему подойдет черный юмор с блестками оптимизма. Рита, следите за метрикой, у вас какие-то сбои. Вы французское отделение заканчивали? Ну, ничего, не огорчайтесь, это поправимо. Итак, приготовились? Поехали!
Минут двадцать Начтов и К. М. внимательно слушали, переключаясь с одной утешительницы на другую. Затем шеф, посмотрев на часы, остановил занятия и снял наушники.
— Перерыв! — объявил он. — Всем на разбор.
Девушки вышли из кабин и уселись на диван вдоль стены.
— Какие-нибудь замечания? — спросил Начтов у К. М.
— Есть несколько. У Кати-первой в голосе маловато бархата. Вы, Катюша, видели когда-нибудь бархат? Натуральный, разумеется. Найдите четыре куска настоящего бархата, черного, красного, серого и коричневого. Попытайтесь вжиться в образ каждого цвета и постарайтесь придать голосу оттенки той или иной бархатистости. После этого мы с вами побеседуем о бархате. Вообще же неплохо отработали задание. Как они по времени, шеф?
— Катя-первая полностью уложилась в расписание и отлично справилась с темой. Рекомендую, девушки, катин афоризм, только что рожденный: «супружеская неверность — от недостатка воображения, а супружеская ревность — от избытка». Благодарю, Катя, вы молодец. А что у Веры с позиционным «з»?
— Присвистывает, — ответил К. М.
— Посмотрим. Пожалуйста, Вера, прочитайте какой-нибудь стишок на звук «з». Внимание, слушаем вас.
Большая, выпуклощекая, пышногрудая Вера, глядя шефу в переносицу, начала старательно декламировать:
— Резиновую Зину купили в магазине, резиновую Зину в машине привезли, она была разиня, резиновая Зина, упала, и корзина измазалась в грязи...
Одна из девушек, лицом мясистая, большая и нескладная и оттого добрая и глупая Зина слушала и краснела, и когда известный стишок был дочитан, громким шепотом произнесла:
— Наша Вера хочет....
Начтов гулко хлопнул ладонью по столу.
— Девушки, не ссорьтесь! Помните: вы — единое целое. Женское братство. Потому обиду напрочь отторгните из обихода. Вам понятно, почему это необходимо? Объясняю. Вам придется принимать и на себя, и в себе чужие горести. Как удары. Прямо на перси. Их можно гасить только мягкостью, безобидностью. Иначе — травма. А травмированный утешитель — это кто? Правильно Лена подумала: травмированный утешитель есть инвалид и дурак первой категории. Что? Нет, здесь есть три разницы, девушки, рядоположенная градация. Идиот — прирожденный оптимист. На идиотах паразитирует реальность. Дурак — кристаллизованный реалист. Повседневная и историческая протяженность овеществляет свою «самость» в дураке. В нем оптимизм и пессимизм соответствуют житейской волнообразности: накатило — откатило. Придурок — тоже оптимист, но, в отличие от идиота, не прирожденный, а самосозданный. Придурок паразитирует на реальности и в значительной мере определяет ее лицо. В своем высшем развитии придурок неизбежно обращается в идиота. Но идиот никогда не деградирует в придурка. У эволюции нет обратного хода. Вам ясно, красавицы? Что? Конечно. Ум для жизни что лимфатические узлы для тела. Они — внутри, они регулируют все и кумулируются в отдельных точках. Вот вы должны стать и быть такими узлами ума. Вопросы есть?
— Об уме вопрос, — сказала Лена, веселенькая, смазливенькая, тоненькая и пушистенькая. Из-за ее внешности шеф едва согласился принять девушку на испытание утешительницей: по надежному убеждению шефа красота лишь усугубляет драматический разлад формы и сущности и поэтому утешительница, дескать, должна быть немного дурнушкой. — Скажите, следует ли строить личную жизнь по уму или подбирать ум к личной жизни?
— Это разные вещи, — твердо ответил Начтов, — они могут и не соприкасаться. Совсем не обязательно, чтобы одно было в другом. Вы вправе иметь личную жизнь или не иметь никакой, это ваши заботы. На службу следует являться во всеоружии ума. Далее. Домашние задания. Ваши тетради я проверил и остался весьма недоволен. Каждой из вас я указываю в тетради список рекомендованной литературы. Следующее занятие через три дня, и к этому сроку необходимо хотя бы схематично разработать логическую структуру заданной темы. Темы таковы: «внешние выражения эмоциональных состояний». Эту тему возьмут Зина и Вера. Просмотрите, девушки, что-нибудь основательное, капитальное, скажем, Хайнда. Далее: «параметры личности». Эту тему раскроет Катя-первая. Копни, девочка, поглубже. Вспомни стариков, — Фрейда, Ницше, Кречмера, Лазурского и так далее. Не забудь и нынешних психологов. Для Риты подойдет тема: «Типология восприятия иного человека». Прикиньте, Рита, возможно, у вас получится раздельная типология для мужчин и для женщин. А для Лены что-нибудь легонькое, невесомое, скажем, — «идентификация собеседника». Вам понятно задание? В случае затруднений обращайтесь либо ко мне, либо к бригадиру. А сейчас предлагаю раскланяться и разбежаться.
Стажерки, щебеча, похватали свои сумочки и выпорхнули.
— Птахи, — задумчиво наблюдая исход девушек, произнес Начтов. — Несобранные какие-то, расхристанные. Мне кажется, они и дома такие же. У Лены, например, по комнатам разбросаны пластмассовые решеточки для грудей, много-много... Ты знаешь, мне думается, нынче и девушки стали грузно двигаться, и птицы тяжело взлетают.
— Сытые, равнодушные, — ответил К. М.
Начтов выключил аппаратуру, расстегнул пуговицу у горла, ослабив галстук, смачно зевнул, стукнув крепкими зубами.
— Скучно, — признался он, сдерживая второй зевок. — В такие минуты тянет на стихи, ничего с собой поделать не могу. Пока слушал про резиновую Зину, сам сочинил.
— Прочтите, шеф.
— Смеяться будешь? Учти, я критики не терплю. Ладно, слушай: Жили в меру скромных сил Гомофоб и Гомофил, но, рассорясь, друга в лоб шваркнул мрачный Гомофоб. Тут полиция примчала. Гомофоба забирала.
Начтов замолчал и посмотрел искоса, как петух на лягушку.
— А дальше, шеф? Что с Гомофилом?
— Дальше, милый ты мой, пошла проза: больница, операция и так далее. Однако пройдет несколько лет, и они встретятся. Но это уже другая история. Скучно, — Начтов снова зевнул. — Пойдем, выпьем?
— Пока не могу, шеф, у меня семидневная епитимья трезвости. Заканчивается сегодня в шестнадцать.
— Через сорок минут. — Начтов взглянул на часы. — А потом люди пойдут с работы, очередь образуют. — Он выставил квадратный подбородок, запрокинул голову на спинку кресла. — Расскажи про уродца событий.
— Анекдот? Вот реальная история. Аспирант медицины, тайный наркоман, пригласил в гости своего учителя, профессора, убил его, тело завернул в одеяло и повесил в кладовке, а голову поместил в кастрюлю и поставил на медленный огонь — варить студень. Сам лег спать, а, проснувшись, ужаснулся содеянного и пошел сдаваться. С тех пор в институте — поговорка: держи ноги в тепле, а голову — в холоде.
Начтов улыбнулся, приоткрыл глаз, посмотрел.
— Это правда было?
— Истинная правда.
— Тогда не интересно, — Начтов вздохнул. Уже встречалось. В какой-то поэме Джона Китса влюбленная женщина поместила голову своего возлюбленного в цветочный горшок, засыпала черной землей и посадила цветы. Цветы росли пышно. Делаем вывод: в своих поступках люди не могут сделать ничего такого, чтобы уже не было описано в литературе. Уайльд прав. Представляешь? Мне тут с тобой сидим, рассуждаем умно или полоумно о разных предметах, а это все уже давным-давно описано в литературе. Или сейчас какой-нибудь щелкопер нас с тобой изображает и приспосабливает нас, безмерно вариативных, к своей однобокой концепции. — Начтов еще раз тяжело вздохнул. — Трудно стало жить и работать.
— Отчего же? По-моему, все идет нормально.
— Не-е, милый, это не ты, а твое верхоглядство глаголет. Ты заметил, наверное, что среди наших клиентов все чаще встречаются люди без внутренней опоры, полые люди, даже не одномерные, а просто — пустота в оболочке.
— Полые люди — это тоже было, — К. М. в тон вздохнул.
— То-то и страшно. И печально, и горестно. К тому же наше с тобой дело захиреет со временем. Потому что все в мире кончается предательством, все: идеалы юности, мятежи, бунты, революции, исторические и военные победы, самое предательство — все кончается предательством. Во-первых, потому, что всякая победа достается не тому, кто ее добыл, во-вторых... ну, скоро там время подойдет? Ужасно выпить хочется.
— Ладно, шеф, пойдемте. Пока подгребаем, и мой запрет кончится.
...нет повода к стихам есть горечь у причины долг неоплатен и необратимы слепой случайности неверные ходы не проводы любви предлоги встреч неповторимы и неотделимы печаль от счастья радость от беды созвучья живы будем гордо мочь вынашивая глубину посева без суеты пристрастия и гнева нас минет скорбно глохнущая ночь завязка пришлая и ржавый гвоздь успеха сюжет и кульминацию пророчат ответно проникающее эхо звучит слышней а голос одиноче (Канопус)
Половину дома поставили на капитальный ремонт. Жильцов выселили. Стекла выбили. Во дворе снесли два старых флигеля и два полуразрушенных кирпичных строения. Мусор вывезли. Огородили забором образовавшийся пустырь. И на этом, как сказала П. П., стройка столетия на четверть ушла в натальный период. Пустырь мгновенно зарос одуванчиком, подорожником, крапивой двудомной и лопухом, и не одно поколение футболистов и предприимчивых хулиганов выросло бы на пустыре, если бы из квартиры напротив неожиданно не съехал спортивный болельщик. Он получил отдельную квартиру на юго-западе и усвистал. Накануне, отчаливая, поддавшись уговорами Марии, он условился с дворником и устроил хеппенинг, — выкидыш мебели из окна. Школьники уговорили его перенести представление с утра на послеобеденное время и для убедительности собрали по двугривенному.
И вот в три часа дня пьяный болельщик выглянул из окна, увидел внизу, за ограждением, дворника и милиционера в новой серой форме, толпу зрителей и зычно крикнул несвоим голосом:
— Будь проклят и прощай, старый уклад жизни! Первым отделением — экспромт стульев!
Болельщик поторчал в окне минут пять, размышляя, что бы еще крикнуть и не вспомнив и не придумав, исчез. Стул полетел из окна в растопырку, упал, сковырнулся на бок и покатился под восторженный гул голосов. За первым стулом выпорхнул второй, затем третий, затем стол, табуретка, невесть откуда взявшаяся детская коляска с ободраным верхом, части дивана, затем вдохновенно грохнул шкаф, выбросив дверцы, затем кувырнулось эмалированное ведро, скользнули лыжи, нелепо вывалился старый велосипед, смешно дергая педалями, затем, по мере вхождения в раж, полетели тарелки, вилки, стаканы, и если бы его не остановили криками снизу, болельщик выкинулся бы сам, так ему это все понравилось. Когда хеппенинг завершился, а завершился он не сразу, потому что соседи болельщика все подтаскивали ему свои собственные вещи и натащили массу интересного старья, зеваки разошлись, переговариваясь оживленно, и затем дворник, это, как ни странно, был мужчина, собрал барахло в большую кучу и поджег, и весь вечер было пламя, то вскидывалось, то опадало, а к утру пространство снова опустырело.
Неделю спустя в освободившуюся комнату болельщика, сопровождаемый точно такой же мебелью, какая была выкинута в хеппенинге, въехал новый жилец. Он представился сумасшедшим, это поняли многие, к тому же изобретателем, это установили позднее. И все-таки было в нем что-то такое, что не только выделяло его среди жителей оставшейся половины дома, но и делало его прямо-таки чужим и потому достойным всякого интереса, здорового и болезненного. Выяснили, что он когда-то где-то работал, и весьма успешно, потому что его уволили, так как он изобретал не то, чего от него ждали. Выяснили, что он был женат, но по причине своего гениального развития не мог иметь детей и, хотя платил налог за бездетность исправно, его жена ушла к другому. Выяснили, что сейчас он живет переводами с восьми языков, включая язык бушменов, хотя никто толком не мог знать, кто такие бушмены, на каком языке они говорят и зачем. Короче, выяснили все, что необходимо выяснить о неженатом мужчине странного поведения и зрелого возраста. Первые три-четыре недели проживания в полудоме изобретатель весь день обычно торчал в окне и пялился на небо, а это, как известно, добром не кончается. Изобретает, говорили о нем с улыбкой. Иногда прибавляли: наш сумасшедший, и при этом всем становилось как-то легко и радостно: хотелось верить в доброе и светлое.
Марии все эти события ужасно нравились. Во время хеппенинга она стояла впереди толпы и в особенно острые моменты взвизгивала от удовольствия.
— Милый, — говорила она вечером того дня К. М. — Когда мы будем уезжать, мы обязательно устроим такое же представление. Только еще красивее. Мы станем прямо в комнате поджигать мебель, а потом выбрасывать в окно. Представляешь?
— Представляю, — отвечал К. М. — У женщин здравый смысл — последняя инстанция, но до нее дело обычно не доходит.
— А у мужчин здравого смысла вообще кошка намяукала, — запальчиво отвечала Мария.
— Неправда. У мужчин здравый смысл — это первая инстанция, а дальше нее уходят только поэты. С женщиной он встречается на ничейной территории.
— Но под одним одеялом, — смеялась она. — Ты заметил, какой безумный взгляд у нового жильца? Прелесть, какой сумасшедший взгляд. Ужасно романтичный, я думаю, он нас однажды всех удивит.
Недели две по вечерам новый жилец являлся в гости к П. П., и они, закрыв двери на ключ, долго шушукались. Вредная старуха на все расспросы ничего не отвечала, поджимала губы и напускала таинственный, важный вид. Даже Марии, которая могла при желании вытащить душу из любого человека и поставить душу на место, даже Марии не удавалось ничего узнать об этих таинственных разговорах П. П. и сумасшедшего изобретателя.
— Мне кажется, — говорила Мария, — я уверена: они затевают строить космический корабль. Сейчас все помешались на космосе. Слушай, милый, давай первые построим и улетим.
— Я не умею, — дремотно отвечал К. М.
— Хорошо, тогда утешь меня.
— Рано, еще не ударили в колокол.
— Какой колокол?
— Как у парагвайских иезуитов. У них был обычай: в полночь бил колокол, призывая мужей к исполнению супружеского долга.
Мария с минуту беззвучно смеялась, затем заявила:
— У нас будет другой сигнал — крик ночной чайки.
Вечерние перешептывания с П. П. материализовались в проект. В один чудный денек изобретатель широкими шагами отметил на пустыре квадрат двадцать на двадцать метров, вбил колья, протянул веревку и объяснил, что отныне это площадка строительства космического корабля. Весь полдома ожидал чего-то подобного, и поэтому жильцы обрадовались. За неделю у площадки выросла груда заготовок — старые водопроводные трубы, части газовых плит, чугунная ванна, листы кровельного железа, мотор и рама инвалидной коляски, сварочный аппарат, множество других предметов неизвестного происхождения и непонятного назначения. Руководителем проекта оказалась, естественно, П. П., а ее первым заместителем стала Мария. П. П. преобразилась — двигалась решительно, напористо, говорила энергично и деловито, размашисто жестикулировала. Для охраны строительства она вытребовала молодого свежеусого милиционера, и он с утра прохаживался по периметру площадки, томясь бездельем, краснея от смущения и порываясь сбежать с поста.
Весь подъезд загорелся замыслом. Споры, кого брать в космос, а кто и даром не нужен, то и дело вспыхивали в оставшихся квартирах полудома, на кухнях, 8 коридорах, на лестничных площадках. Иногда кто-нибудь с верхотуры, перегнувшись в окно так, что чуть не вываливался, кричал вниз:
— Мария! А Зойка с пятой квартиры... — и дальше шел перечень проступков Зойки.
Мария отвечала снизу:
— Передайте Зойке, что если она... — и шел перечень требований к Зойке.
В конце концов, предварительный состав экипажа утвердился, остальным желающим слинять с земли было обещано, что их возьмут вторым рейсом. Работа шла по плану, если был хоть какой-то план в чьей-либо голове. Сумасшедший изобретатель, о чьем пропитании радела общественность полудома, с утра выходил на пустырь, натягивал на лохматую голову большую кепку без козырька, туда же водружал сварочный щиток и приступал к работе.
Немногие зеваки с улицы, завидя конструкцию, которая росла день ото дня, молча наблюдали, решаясь иногда вступить в разговор.
— Скажите, товарищ, — обращался кто-нибудь из зевак, — ваша программа как-нибудь согласуется с мировыми направлениями аэрокосмическими?
Изобретатель, поглощенный работой, либо не вникал в вопрошание, либо, подняв с лица щиток, пронзительно и тупо смотрел на П. П. или Марию, и они загадочно отвечали:
— Нет.
— А какое секретное топливо вы используете?
— Перемолотые зубные щетки.
— А ваш полет будет иметь международный резонанс?
— Едва ли. Мы резонансируем сами на себя.
— А...
По субботам к общей радости всего полудома проводились испытания топлива на подручных средствах. Обжатое в конус колено водосточной трубы или полуметровая гильза из-под мороженого начинялись пластмассовыми пакетами с перетертыми в крошево зубными щетками. Изобретатель устанавливал приспособление на треногу, Мария, глядя на секундомер, давала отмашку, П. П. подносила факел на древке швабры, и труба, разбрызгивая вонючие искры, с ревом и свистом оставляя за собой черный шлейф, уносилась в сиреневое небо под крики высунутых из окон голов.
— Ну, как? — с сомнением спрашивал изобретатель.
— Неплохо, — отвечала П. П., — однако стартовая скорость, пожалуй, маловата. Надо добавить триметиалюминий.
— Или процентов пятнадцать триэтилалюминия, — отвечал изобретатель.
— Не более десяти процентов, — настаивала П. П., — и при этом пропитать смесь жидким пропиленом.
Мария настолько увлеклась проектом, что ни о чем ином не могла думать и говорить, и К. М., возвращаясь со службы, рано утром заставал Марию за книгами по аэронавтике. По общему молчаливому согласию Мария сама назначила себя штурманом, и ночью, пока К. М. дежурил, Мария тоже не спала, склонялась над звездными картами, вычисляя витки и параболы, однако, заметил К. М., она делала это как понарошку, будто заранее знала, куда они полетят. Два-три раза в ночь она выходила и звонила К. М.
— Милый, тебе не скучно?
— Скучно.
— Были сложные утешения?
— Нет. Звонила женщина, спросила, какую диету соблюдать, чтобы родить мальчика. Я посоветовал ей за два месяца до зачатия питаться мясом и грецкими орехами, а также обратить внимание, есть ли у ее мужчины родимые пятна и бородавки. Тогда восемьдесят процентов успеха — диете, двадцать — бородавкам.
— Ты умница, милый, все знаешь. А еще?
— Советы по воспитанию детей, рожденных вместо брака. Потом — как бросить курить. Как отвыкать от телевизора. Беседа о структуре женского характера. Всякое, несерьезное.
— Я так соскучилась по тебе. И чайки жалобно кричат.
Сквозь наши контуры и грани, неповторимостью дыша, отчаянным напоминанием живая теплится душа. Ее давили и терзали, и в перечне безмерных бед на каждом новом перевале кровавый, тяжкий стлался след. Но нет преграды и препона, и сквозь железный ржавый ритм она естественностью тона о силе вечной говорит. И грянет срок такого рода, когда, закланье сокруша, восстанет мертвого народа неотреченная душа. (Канопус)
Возможно, у шефа была некая ведущая или влекущая мысль, тайная и от него самого, или это было наитие, инициация, провидение, которым он приводился в действие и управлялся, возможно, потому что установления и поступки шефа часто не поддавались расшифровке, причинному распознанию, но когда он решительно что-нибудь объявлял, его окружение, полносоставный конклав, единогласно восклицал: вот! это именно то, чего ждем мы и страждущее человечество.
Так было и на сей раз. Он объявил аврал и собрал в конторе всех, включая стажерок. Усадил рядом и перед собой, подолгу смотрел в лицо каждого, думал думу свою, усмехался, встретившись взглядом с К. М., и, наслаждаясь остротой ожидания, заговорил в прежней своей основательной манере:
— Итак, друзья, я собрал вас сюда объявить три задачи, стоящие перед нашим мощным и радостным коллективом. Первое: мы оказались в тупике. Количество полностью утешенных снизилось, но возросло количество недоутешенных. И это в то время, когда динамика и энергия стрессовой напряженности в мире возрастает. Частично это объяснимо международной обстановкой, гонкой вооружений, экономическими спадами, распространением ползучего дефицита и инфляции, но в основном это объясняется недостатками нашей технологии. Наша ошибка была в том, что мы обращались к человеку как самому человеку, не учитывая того контекста, который, собственно, и создает конструкцию личности. Пример: на прошлой неделе у кого-то из вас — у вас, Вера? — были два хронических алкоголика, из которых один мечтал избавиться от похмельной тоски, а другой — от основного недуга. Как вы с ними работали?
— Как обычно, — пожала плечами Вера, — никаких лекций о вреде алкоголя я им не читала. С одним я говорила о его семье, возбуждая совестливость, с другим о его способностях, оказалось, он когда-то неплохо рисовал. Затем несколько увещеваний, несколько страшных статистических данных. Немного юмора на тему «еще не все потеряно». Под конец — честное слово с клиента, что он попытается взять себя в руки и непременно позвонит мне через три дня.
— И это все? — спросил Начтов.
— Да, — пожала плечами Вера, — как обычно. Пошлый случай на почве личной неустроенности.
— Вот наша общая ошибка, — наставительно произнес Начтов, — стратегический просчет. Мы обращаемся с клиентами, как с механическими существами по схеме «стимул-реакция». А между тем, — шеф возвысил голос, — условия человеческого существования — вот основная причина всего. Следует направлять энергию, ум, нести центр наших направленных прицельных усилий с человека на среду его материального и духовного обитания. На все параметры его личного, служебного и духовного пространства. С тем, чтобы самый спектр его бытия, — шеф возвысил голос патетически, профессионально придавая ему тембр благородного негодования, — самый спектр его бытия растягивался, расширялся во времени и пространстве. Пусть он, наш залузганный и замызганный и задрызганный клиент начнет менять среду обитания, находит новые увлечения и отрекается от прежних...
Все это было весьма туманно и непонятно, но присутствующие слушали с внимательным видом, привыкая, что начальство живет в других сферах, высоких и таинственных, и если снисходит, то являет себя сложно и хитроумно. Шеф победно обвел взглядом присутствующих.
— Наша прежняя технология, — продолжал он, — это пластырь на общественном стыде. В то время, как утешать человека надо не личность, а человека — общественное существо. Мы должны стать громоотводом унылости социума, канализацией стрессовых состояний, конденсаторами деяний. Ясно?
— Мы ничего не поняли, но испугались, — за всех ответила Вера.
— Не беда, освоите мою мысль в процессе прогресса, — лукаво скаламбурил Начтов. — Comprendre c'est égaler[12]. Бригадир вам поможет. Нужно изменить все. Все! — выкрикнул он фальцетом и сам же рассмеялся. — Контролем успеха станет снижение процента неоплаченных счетов клиентов. Кстати, за счет изменения технологии мы можем повысить стоимость трех минут утешения. Как думаешь, бригадир?
— Это необходимо сделать, — согласился К. М., тем более что это от него не зависело. Из-за увеличения штата должен увеличиться премиальный фонд. Часть суммы надо пустить на рекламу. Сам по себе рост стоимости труда вещь приятная. Если растет эквивалент труда, стало быть, сам труд возвышается в значимости.
— Мудро, — заметил шеф, — но нельзя тебе доверить большого хозяйства — развалишь. Итак, новая задача ясна? Теперь второе: нам необходимо собрать наличный опыт и материал его в учебниках. Название совсем простенькое, что-нибудь вроде «Теория и практика утешения». Вводную и заключительную главы пишу я. По одной главе напишут Марина и К. М. И вам, девочки, каждой по полглавы. Одну главу по методике самоутешения напишет наш знаменитый стихоткач Канопус. План этого великого труда будет вам представлен позднее, равно как и указания непосредственно к тексту. Предваряя работу, вы, девочки, должны подобрать наиболее характерные диалоги из тех, что вам приходилось вести во время стажировки. Или, если ничего интересного не найдете, сами придумайте диалоги, имеющие ярко выраженный иллюстративный характер. Это ясно? Превосходно. Тогда третий вопрос: самая опытная утешительница Марина на днях отправляется в длительную командировку. За границу.
Все застыли от удивления, а Марина, сидевшая обочь шефа, легкими движениями маникюрной пилки обрабатывала ногти и от неожиданности выронила пилку и произнесла «о»! с такой богатой и выразительной гаммой хорошо отрепетированного удивления, что шеф восхищенно крякнул и щелкнул пальцами:
— Учитесь, девочки, пока мы живы.
— А куда едет тетя Марина? — спросила быстроротая Зина.
— Все больше по северам, — объяснил шеф. — Северная Италия, северная Франция, северная Германия, северная Польша и так далее. Цель поездки — отобрать материал о характерах и проблемах людей, проживающих в северных районах европейских стран. Марине придется собрать данные и актуализировать тему «географический принцип народонаселения и технология личности».
Стажерки зашумели. Начтов строго постучал пальцем по столу.
— Внимание, девочки. В связи с тем, что я назначаю и себя самого отбыть в командировку по странам Сибири и Дальнего Востока, я назначаю вместо себя начальником вашего бригадира.
К. М. изобразил на лице недовольство.
— Худшей мести нельзя и придумать, шеф, — сказал К. М. — За что вы меня так? Неужели я настолько прогрессивно маразмирую, что созрел для начальства?
— Все нормально и морально, — успокоил Начтов, — девочки пусть работают, а ты ими руководи... С умом, терпением и душевной приязнью. Осуществляй, так сказать, стратегию тактики. Ну-ка, попробуй. Начинай руководить прямо сейчас. Поставь задачи. Потребуй чего-нибудь трудновыполнимого, чтобы заранее возвысить себя до положения изначальной и вечной правоты.
К. М. откашлялся, улыбнулся дистиллированной улыбкой.
— Стало быть, так, коллеги. Отсчет рабочих смен начинаем с сегодня. Начало работы исчисляем с полдесятого, учитывая вашу молодость и сонливость. На службу не опаздывать. Бюллетень не «косить». До конца рабочей смены «не линять». Правила внутреннего и внешнего распорядка выполнять неукоснительно. В служебном помещении не держать ни животных, ни посторонних лиц. Работайте с головой, веря, что вы все на свете знаете и от вас все на свете зависит. Время от времени я буду звонить вам и несвоим голосом проверять вас.
Шеф одобрительно кивал и насмешливо улыбался стажеркам. К. М. нарочно говорил долго и нудно, девочки скисали и зевали.
— Таким образом, — уныло заключил К. М., — в позитивной части своего труда вы обретаете некоторую толику нравственного удовлетворения, тем самым восполняя витаминный запас души, а в негативной части работы вас ожидают грустные эмоции, печальные размышления о несовершенстве человеческой породы, но в результате энтропийный баланс утешителя вы удержите на оптимальном уровне.
— Слышали? — спросил Начтов, строго оглядывая стажерок и дожидаясь от них утвердительных кивков. — За работу, молодежь. Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым. А мы пойдем пить пиво. Когда вырастите, мы будем вас брать с собой, — захохотал шеф.
Вечером того же дня Марина улетала. Провожали ее Начтов, К. М.
П. П. забежала на минутку проститься, облобызаться, надавать ворох советов, как одеваться и развлекаться за границей, и умчалась, энергичная. Пришел проститься и Гоша, отрастивший бороду и ставший похожим на таджика, усталый и невеселый из-за предстоящей женитьбы, долго шептался с Мариной, прощаясь, нежно держал ее за руку длинными теплыми пальцами и заглядывал в глаза. В аэропорт ехали на такси втроем. Даже шеф погрустнел.
— В тривиальных ситуациях уместно говорить банальности, — предупредил он. — В такие минуты прощания наша житейская мудрость тускнеет. Сначала весь мир кажется нам в друзьях, приятелях, знакомых. С годами они отваливаются, и сами мы становимся меньше и меньше, будто усыхаем, и когда не остается никого, задумываемся: что защищать? как защищать? зачем защищать? и стоило ли вообще ввязываться во все это?
Марина сидела рядом с водителем, обернувшись и положив подбородок на сцепленные руки, улыбаясь влажными глазами.
— Все будет нормально, шеф, — говорила она. — Все будет хорошо и нормально, — повторяла она, как молитву. — Добро непобедимо. И мы это знаем. Может быть, знаем лучше, чем остальные. И духовное братство, и душевное родство, — это сила, против которой зло не устоит. И у нас есть, что предъявить миру и собственной совести. Даже если расчет будет слишком поздним, чтобы успеть что-то исправить.
В затемненном безвкусном баре аэропорта они молча крутили синтетическими соломинками в бокалах с коктейлем. Потом шеф, насупившись, заказал по рюмке коньяку.
— Разлетаемся, голуби, — говорил он с обидой, — по странам и континентам, и в этом есть некий закон. Везде, друзья, простите меня за нравоучительность, везде действует один закон, — закон двух шаров, белого и черного. Они в руках каждого человека. Белый — добро, черный — зло. Выпускаешь любой, и шар этот катится по свету, обрастая добром или злом, как снежный ком, и возвращается к своему владельцу. Друзья мои, не выпускайте черного шара из своих рук.
Прощаясь, Марина трижды поцеловала шефа и К. М., шепнула:
— Прощай, чудик. Береги свою девочку. Если она захочет улететь на своем дурацком космоплане, не удерживай. Она — птица.
— Знаю, — отвечал К. М.
— Я тебя буду помнить всегда. Я знаю, мы не встретимся.
— И я не забуду.
— Вот и все, — сказала Марина, — прощайте, мужики.
Она отвернулась и, придерживая у плеча ремень сумки, ушла не оглядываясь, освобожденно легкая.
...она спотыкаясь овалами скорбных колес на подъемах легка и на спусках неосторожна перегружена дико сверх меры наперекос то влачится едва то вперед кандыбачит безбожно телега любви моей доверху полная скарбом стихами и прозой и прочей такой ерундой я с детства как помню таскаю ее за собой сначала играючи резво олень молодой с годами с трудом безысходно не веруя в отдых хотел облегчить и уменьшить постылую ношу товар распродать залежалый совсем по дешевке и думалось жаждалось хватит достаточно брошу у края дороги на вынужденной остановке продать не случилось и бросить не довелось телега скрипит и толкает меня на авось и я на дорогах твоих безрассудно крутых от страха раздавленным быть отупел и притих ты и шествуешь рядом командуешь важно и строго как будто твои и телега и я и дорога приют твой далекий мираж твой недостижим невиданный огнь пламенеет над ним... (Канопус)
— Милый, давай говорить глупости? Ты очень станешь грустить, когда я улечу?
— Не улетишь. Ваша конструкция развалится в трех метрах над землей, и вы ушибетесь.
— Не развалится. Я знаю, не развалится.
— Тогда я станут скучать и грустить, и горестно плакать, стеная оттого, что мне одиноким жить и что я лишился рая. В шалаше.
— И я буду плакать там наверху. А потом я вернусь, и у нас откроется такая же долгая ночь, как эта, и я тебе стану рассказывать, что я видела и узнала, а ты будешь недоверчиво ахать и удивляться. Мне кажется, все в жизни должно быть не так, как сейчас. В нежизни — так, как сейчас. И мы силимся выйти в иную чтойность и всякий раз наталкиваемся на слепую веру, себялюбие и всеобщность лжи.
— Слышу П. П. в твоих речах. От зауми отупел и зачах.
— Да, это она подкармливает меня космической философией и теорией внеземного общения.
— Могучая бабуся. А чему еще она тебя учит?
— Теории любви.
— Ого! Мы должны ей экзамен сдавать?
— Нет, она поставит зачет «автоматом». Понимаешь, любовь — это женственность мужчины и жертвенность женщины. Раньше я ничего об этом не знала. И если в тебе нет ни капельки женственности, а во мне нет жертвенности ни на четверть столько, тогда у нас, прости, милый, никакой любви быть не может.
— Черт побери, что же делать?
— Не знаю, милый. Мне тоже страшно стало, когда я это выяснила. И я жертвовать не знаю, как.
— Про это я тебе расскажу. Допустим, существует некая женщина, скажем, ты. Сначала мы ее слегка целуем...
— Ты говоришь «мы». Разве ты со мной не один?
— Это фигуральное «мы». Сейчас во мне символизировано наличное мужское население планеты.
— И негры?
— Что за глупости! Ты же видишь, я белый мужчина.
— Не вижу, у меня глаза закрыты. А где поцелуй?
— Извини, прелесть моя, вот он, легкий и ненавязчивый. Как мотылек на лепесток. Боже, какие свежие губки! Ты их пастой не смазываешь?
— Конечно, нет. Натуральная кожа. Еще одного мотылька, пожалуйста, а то прежний улетел. Это уже начинается жертва?
— Нет, это пока вопрощание богов.
— Тогда вопроси их еще разок. Спасибо, милый. Они, наверное, оглохли. Попробуй громче. Как хорошо. Но они все равно безответны. Давай вместе. Наконец-то. Я их слышу, милый. Они требуют немедленной жертвы.
— Милый, я успею до рассвета принести еще одну жертву?
— Конечно, и не одну.
— Богов там много?
— Как кур на насесте. И каждой требуется жертва.
— И богиням?
— Им в первую очередь. Иначе начнут скандалить.
— Тогда я спокойна. Все-таки с богами надо быть в хороших отношениях, мало ли что? Одного мотылька, пожалуйста. А это вопрос вдогонку первому. Нет, милый, подожди, ответа пока еще не было.
— Хорошо, тогда пусть они подумают. Расскажи про слепую веру, которая всем мешает.
— Значит, так, милый, слушай. Жила-была слепая вера, к тому же косенькая — глазки в кучку. И с шейкой какие-то нелады. Шейка была набок скошена.
— Бедняга. Получала пенсию по инвалидности?
— Глупый. Какая пенсия в сказке?
— Действительно. А отчего глаза в кучку?
— Она пыталась высмотреть, что впереди, и все сразу. Такая настырная, просто ужас. И все ей казалось, что она одна все видит и все знает. Ей верили, и она командовала: идите туда-то и делайте то-то. Шли и делали. И ничего из этого не выделывалось. И она всем врала, такая непереносимая лгунья. Потом ее многие раскусили. А когда раскусили, то внутри — и сказать противно.
— А зачем ей было врать и всякое такое?
— Вот здесь самый хитрый фокус и прячется. Дело в том, что слепая вера бессмертна и невозможно плодовита. Расплодилась она по всей земле. Живет она у англичан и у китайцев, у французов и у вас процветает. Везде она и всем мешает. Ко всяким условиям приспосабливается. Куда не толкнешься, везде она, злобная. Говорят, если человечество уничтожит себя в войне, то останутся лишь пауки, крысы и слепая вера. А из всего этого снова люди появятся и все начнется сначала.
— Может, ее... того? ликвидировать?
— В том-то и беда, что никто не знает, как ее «того».
— Грустная история. Расскажи про себялюбие.
— Это ужасно, милый. Себялюбие — представляешь? — когда ты любишь сам себя и я люблю сама себя, и все друг друга ненавидят. Ничего грустнее нет... Тише... Так и есть. Да слышу, слышу! Милый, боги опять требуют жертвы...
— Милый, тебе кто-нибудь говорил такие слова?
— Впервые слышу. Даже не пойму, что они значат.
— Ты устал?
— Нет, свеж и бодр, как утренняя заря. Что было дальше?
— Слушай... Тогда ложь, дочь скудоумия и слепой веры, приходит к королю и говорит: «Я знаю, как ты можешь сделать свой народ счастливым навеки». Удивленный и обрадованный, король спрашивает: «Ответствуй, пришелица, как мне мой народ утопить в счастье? И если слова твои окажутся правдой, я щедро награжу тебя, и ты станешь богата в сорока твоих поколениях». И тогда король по научению лжи решил все преобразовать. Он думал, что выбрать: несчастье знания или счастье неведения? Что предпочесть? Знающий — свободен, зато незнающий — законопослушен. А законов у короля было больше, чем подданных. Были законы для всех, законы для немногих и законы для самого короля. Долго он мучился сомнениями, пока не рискнул последовать совету. И во всех школах установили: облечь сущность видимостью... Милый, там все куры спят?
— Одна пестренькая не спит, ждет своей жертвы. А что случилось с королем?
— Ты хотел спросить — с народом? Король, в конце концов, перешел в иное бытие, а народ четыре по сорок годов жил в довольстве и трудовых песнях, а затем все блистательно развалилось, как говорила П. П., потому что сущность не терпит затворничества в видимости. И тогда произошел прыжок из царства банальности в королевство пошлости.
— Ну и задурила тебя бабуся!
— Пусть забавляется, мне не жалко. Тише... Чайки кричат.
— Зачем ты хочешь с ними улететь?
— Это они со мной. Я — домой, они — в гости. Ты слышишь? И пестрая курица квохчет.
— Машенька! Кирюшенька! Милые вы мои! — Гоша открыл дверь и распахнулся для объятий. — Мадам, ручку! Боже, как вы прелестны, Машенька! Привет, старина. Проходите, славные мои. Голубушка, если зануда Кирюшенька когда-нибудь вам надоест, вы только подайте мне знак, значок-с, и я тотчас развожусь со своей невестой... простите, уже с женой... или нет, пардон, она невеста де факто и жена де юре, или наоборот, не помню. Короче: как только — так сразу. Мы с вами берем горячие крылья и — в Барселону! Вы бывали в Барселоне? — Гоша прижал руку к сердцу и хриплым тенором пропел. — Mi corazon espera tambien. Барынька, барынька, неподшита, старенька. — Гоша крутанулся на пятке. — Прелестница, позвольте приложиться к ручке-с. Благодарю вас. Прошу-с, господа, в горницу. Вся компания в сборе и вся — теплая.
Мария и К. М. прошли в большую комнату. За круглым столом под широкими розовым абажуром сидели П. П. и Начтов.
— Гоша, поздравляю! — Мария привстала на цыпочки и чмокнула черную бороду. — Это вам.
— Что это? О! спасибо, голубушка. Трубка? Черт побери, да с такой трубкой и на улице не покажешься, тотчас ограбят. Вот это да! Настоящая аглицкая трубка!
— Где жена де факто? — спросил К. М.
— Под арестом. Представляете, Машенька, выходим мы из церкви после венчания. Невеста — в шикарном белом от Кардена, я — в ослепительно черном от него же. Счастливые, красивые. Толпа гудит. На углу — духовой оркестр. Изо всех окон — флаги, головы и свадебные марши. С колокольни — звон. И вот среди всего этого торжества вдруг вижу: какой-то усатый балтфлотовец подмигивает моей невесте, а она ему улыбается! Ну, я, натурально, сдержался, прямо окаменел, даже борода инеем покрылась... Привез невесту домой, хотел застрелить, а потом закрыл в той комнате.
— Неправда, я сама закрылась, — послышался жалобный голос из-за двери.
— Молчать! — сурово сдвинув брови, сказал Гоша в сторону двери. — Я твой владыка и повелитель. Наш брак записан на небесах, и мой гнев...
— Есть хочу! — послышалось из-за двери, и все рассмеялись.
— Гоша, пожалуйста, вы такой добрый! — Мария погладила его по руке. — Давайте, я пойду туда. Надо покормить бедняжку. И у нас подарок для нее, видите? Желания приговоренной священны.
— Я непреклонен, но вы, Машенька, ангел, и вы — вне моих правил. Вот это большое блюдо можете отнести. Да, да, нагрузите как следует, аппетиты у нас, знаете, какие?
— Рыбу хочу, — пропела невеста за дверью.
— Лягушка! — прорычал в ответ Гоша. — Тебя комарами и червяками надо кормить, пока не отучишься улыбаться всяким щеглам...
— Это был не щегол, а салака, — не унималась невеста.
— Рр-р-р-р...
Мария уставила снедью большое блюдо, проскользнула в приоткрывшуюся дверь, затем щелкнул замок и раздался смех.
— Приступим, друзья. — Гоша сел, мрачный, расставил локти.
— Нельзя быть угрюмым на своей свадьбе, — заметила П. П.
— Я не мрачный, — ответствовал Гоша, — я сосредоточенный. И буду таким целую неделю. Затем последует неделя бурного веселья. Потом неделя слезливого раскаяния. И так далее. Говорят, президент Франклин, прежде, чем заняться государственной деятельностью, вырабатывал в себе полный кодекс буржуазных добродетелей — бережливость, деловитость, сдержанность и так далее. По неделе на каждую добродетель. Тринадцать недель. Потом сначала. И стал президентом. Вот и я решил себя муштровать. Женитьба — исток перехода от состояния свободы через тернии, овраги, камнепады и всякое такое. Да, пожалуйста, прошу вас, шеф.
— Подождите! — крикнули из-за двери. — Мы еще не готовы! Считаем: раз! два! три!
Две пробки шампанского в разных комнатах хлопнули.
Минут через двадцать из-за двери послышались складные голоса. Они то смеялись чему-то тайному, то пели навзрыд.
Невеселые это были дни. Жара стояла библейская. Розовое в сиреневой дымке утреннее солнце к полудню раскалялось до белизны. Птицы прятались, а люди одуревали. Все чего-то ждали. То проносился слух, что расплавленная мантия земли остывает с большей, чем обычно, скоростью и, значит, можно предполагать, начнутся стереомагнитные и парагравитационные тайфуны и еще неизвестно, когда это кончится и зачем-то просачивалась абсолютно достоверная информация, будто в городе участились случаи непорочного зачатия, а это, знаете, к чему может привести; то утверждали с пузыристой пеной на губах, что в новых районах города появились будто бы необычайные животные — помесь козла и суки, козлопес, и это, конечно же, сущий бред, потому что козы в городе жить не могут, — либо задыхаются от выхлопных газов, либо проваливаются в открытые канализационные люки; еще говорили, что по ночам по улицам бегают друг за другом два бесшумных трамвая, и когда их пытались остановить, эти вагоны тут же ускользали в четвертое измерение; потом какой-то шутник установил, что местная газета выходит одна и та же, только под разными номерами; потом кто-то пустил слух, что на рынках южане продают северянам фрукты по себестоимости, и тогда люди сбежали со службы и бросились на рынки, и был шум ужасный, потому что слух про грузин был, мягко говоря, нехороший и отвратительный, а доверчивые клюнули на него, и всем было стыдно, потому что чуть не задавленный оказался вовсе осетин, а это другое дело. Невеселые это были дни, но интересные. Все чего-то ждали, но никто не знал, чего ждут другие, и потому люди говорили мало, а больше слушали.
Кинорежиссер Гоша, решивший медовый месяц растянуть до года, уехал с молодой женой в долгую и, как он обещал, увеселительную поездку по азиатским республикам.
Начтов, проговорившись ненароком, что намеревался основать экспериментальную коммуну в районе Тунгуски, целыми днями и вечерами пропадал то у геологов, то у этнографов, кто из них остался в городе, и когда к ночи появлялся дома и все-таки поднимал телефонную трубку, то голос его был усталым и сонным.
— Что-нибудь новенькое, голубчик? — спрашивал он.
— Ничего не случилось, — отвечал К. М., — но вы куда-то исчезли, шеф. И вообще: я перестаю понимать, что происходит?
— А что происходит? — удивлялся Начтов. — Ничего не происходит. Все нормально. Вот если придет аналитик, тогда да. Как Маша себя чувствует? Вот и прекрасно. Девочки работают? Замечательно. Ты ими руководишь? Ну и славно. Старайтесь дальше так же. Не позволяй им распускаться и сам не распускайся. Побольше выдумки, юмора.
— Наш учебник, шеф...
— Какой учебник? — добродушно смеялся Начтов. — Ах, этот... Теория и практика утешения? Ну что ж, эта проблема зреет. Только, дорогой мой, я как-то утратил интерес к этой проблеме. А на тупом интересе что вырастает? Правильно. Ты прости, но, видимо, придется тебе самому. Попробуй увлечь девочек. Пока у них энтузиазм не увял. Кстати, тебе привет от Марины. Она вчера звонила из Милана. Подняла меня к телефону в три часа утра. Оказывается, она познакомилась с каким-то богатым красавцем-бразильцем и собирается за него замуж. Просила благословить. С ее умом для бразильца это смертельный номер. А жена из нее выйдет славная, и напоказ, и для домашнего пользования, — прохохотал Начтов. — Я бы тоже вышел замуж за богатого бразильца, если б знал я, где живет он, тот богатый бразильянец.
— Учебник...
— Так мы ж договорились? У тебя самого ума — полные закрома. Ты этот учебник вылепишь играючи, в паузе между двумя пульками преферанса. Не обижайся, дорогой, я сейчас страшно устал, и завтра день предстоит суматошный. Через неделю мне вылетать на место, а дел — выше головы...
— Возьмите меня и Марию в свою коммуну.
— Тебя нельзя бросать сразу, — смеялся Начтов, — ты испорчен городской цивилизацией и разбалансирован социальным воспитанием. Через год мы можем вернуться к этой теме...
П. П. и сумасшедший изобретатель были заняты целыми днями. С утра они хлопотали вокруг и внутри своей дикой конструкции, которая незаметно и неспешно выросла метров на двадцать, а вечерами допоздна засиживались в библиотеке. Из ближайшего недолга тихо подползла разлука и отчаяние, К. М. чувствовал это, и Мария не отпускала его ни на шаг.
— Возьми меня с собой, — полувопросительно говорил он.
— Не могу, милый, ты нужен здесь, — грустно отвечала она.
— Кому нужен? Зажравшимся бездельникам? Зачем? Продлевать агонию бесполезного существования? Мнимого благополучия?
Мария с гримасой боли быстро зажимала ему рот длинными прохладными пальцами, он целовал прислоненную ладонь.
— Не говори так, ненаглядный мой, это жестоко. Что бы и как бы ни произошло, ты нужен здесь. Твой путь здесь, и ты еще не прошел его до конца. Ты должен пройти через все.
— Разве я не проходил? Через любовь, через обман, через злобный смех и сочувственное лицемерие, через жестокость и внешний позор, через равнодушие и бездарность...
— Нет, милый, нет, это все было не то. Это была одна видимость. Приуготовление к сущности.
— А ты? Тоже видимость?
— Я... возможность. Вероятность осуществления тебя. От нас обоих потребуется слишком много, чтоб стать одним путем. И я должна уйти, чтобы вернуться снова к тебе.
— Я могу пройти за нас обоих.
— Нет, мой сладкий, никто ничего не может за другого.
— Мария, если ты улетишь, я умру.
— Бедный утешитель! Ты не умрешь, я издалека буду вливать в тебя терпение жить.
— Я устал. Мне кажется, весь мир состоит из утрат, болезней, смертей, потерь... И нет ничего, кроме проникающей боли. И жалости. И горького своего бессилия хоть что-то изменить, хоть чего-то избежать. Если б быть бесчувственным...
— Это был бы не ты... Давай сегодня визитируем к Канопусу, а завтра сядем в бессветный поезд и поедем в деревню. Я соскучилась по матери и Герасиму.
— В деревню — хорошо. А зачем мне Канопус? Что в нем?
— Вот и познакомитесь. Он человек забавный и легкий. Шутник и остродум.
В центре города, в тупиковом переулке, тремя ступеньками вниз, в полусухом подвале, где в жару настаивался неистребимый запах плесени, остановились они перед узкой дверью, орнаментированной по углам витиеватым чугунным литьем, — русалки, танцующие на собственных хвостах. Хвост одной русалки был отогнут и служил дверной ручкой. В середине двери на фанерке от посылочного ящика поверх плохо отмытого прежнего адреса было крупными буквами написано: «Канопус!!! Вакханальные, гименейские, прочие песни для соло и многоголосия».
Мария уверенно отогнула книзу русалочий хвост, открыла дверь и за руку ввела К. М. за собой. В просторном, неровно освещенном зале с двумя большими окнами, драпированными желтым струистым шелком, стояли вдоль стены старые, обитые кожей стулья, а у другой стены — узкий протяженный низкий стол с инкрустированной столешницей и толстыми резными ножками. За столом друг против друга, разделяемые большим зеленым светильником, сидели, склонившись над бумагами, две суховатые и безгрудые женщины лет по пятидесяти каждая, а посредине комнаты не торопясь ходил от стены к стене высокий мужчина в пышной цирковой шевелюре и что-то бормотал, дирижируя длинным, как карандаш, указательным пальцем.
— Записали? — спросил дирижер. — Тогда поехали дальше. Диктую: мы не загоним в ярости коня...
Одна из женщин подняла мятое в морщинах личико.
— Павел Иванович, может, лучше так: мы не загоним в гневе скакуна?
— Клавочка? — вопросил Павел Иванович. — А рифма? Скакуна — не хрена?
— Хорошо, хорошо, — склонилась Клавочка записывать.
Павел Иванович вдруг заметил вошедших, близоруко всмотрелся, улыбнулся большим зубастым ртом и стал похож на клоуна.
— Девушки, гляньте, кто у нас гостюет! — воскликнул он с привычной душевной радостью. — Это Мэри и ейный сомэритянин! — Он в один шаг пересек залец и протянул Марии широкую руку, а другую подал К. М. — Марусенька! Кирилл Мефодиевичус! Рад. Польщен. Тронут. Наслышан. Весьма. Душевно. Вы, бают, прямо-таки врачеватель душ. Каюсь, и я в одну из тягостных минут воспользовался вашей добротой. Неужели не помните? Мы с вами тогда до-о-олго по телефону общались.
— Извините, не помню.
— Запамятовали? Не беда. Нас много, а вы один такой. — Павел Иванович просторно двинулся к стене, легко поднял два тяжелых стула, плотно поставил возле стола. — Прошу присесть. Клавочка, будьте любезны, сотворите нам чайку с бубликами.
Клавочка поднялась и вышла в боковой проход, отгороженный занавеской под цвет обоев.
— Мы с вами раньше не встречались? — спросил К. М. — Вы кого-то мне напоминаете.
— Не исключаю, — Павел Иванович рассмеялся, встряхивая пышной шевелюрой. — Кого же именно?
— Именно Гошу.
— Верно. Имел радость пестовать. Это мой племянник.
— Тогда отчего у него на марьяже не были?
— Был, но в другой день. Гоша всю неделю пропивал свою свободу с небольшими порциями гостей. Даже невеста устала надевать фату с понедельника до субботы.
Мария рассмеялась, и Павел Иванович продолжал:
— Его, бедолагу, с детства пугали: вот женишься — узнаешь, почем фунт лиха. И к этому он готовился, как к подвигу.
— Хорошо, если подвиг не напрасен, — заметил К. М.
— Надеюсь. Жена у него славная, смелая и не занудливая. Ничего страшнее жены-зануды нет на свете. У меня была такая. Вспомнить жутко. — Из-за этого я и стал поэтом.
— А ваша жена... вы ее убили?
— Зачем? — Павел Иванович мечтательно улыбнулся. — Разве можно убить ужас? Нет, я поступил хитрее. Я выдал ее за другого. Года полтора искал подходящего, а потом больше года готовил его. И ее тоже. Это была блистательная партия! Самая блестящая выдумка в моей жизни!
— И они счастливы?
— Несомненно. Недавно я случайно встретил их на улице. Так я крестился и кланялся им вслед и благодарил небеса за блаженство избавления.
Вошла Клавочка, толкая перед собой трехэтажный поднос на колесиках. Стали пить чай с колотым сахаром и бубликами с маком. Вторая девушка — ее Павел Иванович ласково величал Дусей, хотя называлась она, по-видимому, иначе — больше молчала и в ответ на обращенные к ней вопросы смущенно улыбалась аскетическим увядшим лицом.
— И вы привыкли к своему псевдониму?
— Все привыкли, и я привык. Натуральная моя фамилия — Гомофилов. А псевдоним — аббревиатура с ошибкой. Нужно было «к-о-нопус», то есть «конторский опус»... Н-да... Как-то, лет десять назад, собрались мы здесь с девушками, они у меня выпускницы бибинститута, и решили: человеку нужна духовная полнота, то есть счастье нищеты. В противоположность нищете счастья, то есть материальный полноте... Поначалу было невероятно трудно, — не знали толком ни стихотворных размеров, ни рифм. Вспомнить стыдно. Особенно мучились с первым стихотворением. Оно так и не получилось. Помните, девушки?
— Помним, — зардевшись, ответила Дуся.
— А первая наша строчка! Это как встреча с юностью! Что-то знакомое и все — другое!
К. М. слушал молча, хмурился, улыбался, зато Мария так и тлела от удовольствия забавы.
— А первый успех Канопуса?
— Это было фантастично! Первый восьмистрочник про грусть-кручинушку-похмелье я загнал у пивного ларька. Девушки стояли поодаль, наблюдали, а я подошел к очереди и стал предлагать. Продекламировал. Понравилось. Один лохмач купил за восемьдесят три копейки. Все, что у него было. Дальше — больше: вошли во вкус. А теперь от заказов отбоя нет. Вы знаете, Марусенька, к нам и профессионалы, бывает, захаживают присмотреть кое-что. Заготовки им продаем. А недавно для одного заслуженного лауреата книгу состряпали. Ну, с таких мы берем по высшему разряду.
— И платят? — Мария смеется. — Ай, молодцы вы.
— Платят, куда они денутся? Когда у них собственный талантишко, какой был от рождения, весь выдохся и исчерпан. Правда, девушки?
Клава и Дуся согласно кивнули.
— У нас на такой случай полная церемония разработана. Я изображаю гениальность, которая стыдится чужой бездарности, а девушки изображают скорбь при виде жадности клиента. В нужный драматический момент торга мы включаем магнитофонные записи голосов Пушкина, Тютчева, Надсона. Еще чаю, Марусенька?
— Если не трудно, еще чашечку.
— Сахарку возьмите... Так и живем. А в прошлом году мы выиграли приз на международном форуме импровизаторов — версификаторов. За победу в пяти из восьми видов программы. Первое место взяли китайцы — «за символику». Второе — американцы — «за энергию высказывания», третье — мы «за чистоту нравственного чувства». Да что это я все про нас? Как у вас настроение?
— Неважное, — ответил К. М.
— А почему? Работа трудная? Зато возвышенна... Мы с вами заботимся о тончайшей субстанции человека — о его душе. Вы первым идете — восстанавливаете внутреннее равновесие. А следом за вами я с девочками обращаю душу к образу красоты. Девушки, я не сильно завираюсь?
— В самый раз, Павел Иванович, — Дуся смутившись, хихикнула.
— Так что все мы почти ангелы, правда? И самый главный ангел — Мария. Когда вы возноситесь?
— Скоро.
— Это прелестно! — воскликнул Павел Иванович, посматривая с грустью на К. М. — Не печальтесь. Пройдет совсем немного времени, каких-нибудь два-три столетия, и Мария вернется, чтобы никогда с вами не разлучаться.
— Вы верите, что я выдержу столько? — спросил К. М.
— Не сомневайтесь. В вас породистая черта — терпение. Когда-то, лет четыреста тому назад, ваш полудикий предок дал обет терпения, и это помогло ему выжить и закрепилось в последующих поколениях. Может быть, только это и закрепилось, — Канопус весело рассмеялся, и девушки заулыбались.
— Я представлял вас совсем иным, — признался К. М. — Здоровым, энергичным. Этаким бойцом, готовым при первом сигнале трубы вскочить на коня, рваться в атаку.
— А нашли меня и двух старых дев! — подхватил Павел Иванович, воздев длинный палец. — Какое разочарование для утешителя! А война, мой дорогой утешитель, остается войной от пеленок до гробовой крышки. Каждый ведет свою личную войну, иногда и не одну. Но воюют все за разное — кто за чистое, кто за грязное. Извините за невольную рифму — привычка.
— Павел Иванович, — попросила Мария, — на прощанье что-нибудь для меня...
— С удовольствием, Машенька. Ну-ка, Дусенька, посмотрите, что у нас на сегодня? Так, благодарю. Нет, это не годится. Это для солдатских писем по двугривенному за строку. Разве это? Опять какие-то казарменные мотивы. Ну и выражения у вас, Клавочка, откуда вы их берете? Ага, нашел. Вот это, Машенька, как будто специально для вас. Клава, будьте любезны, дайте мне вот тот конверт. Да, именно этот.
На улице в свете витрины магазина К. М. вытащил из конверта листок и прочитал:
Пусть ляжет выбор прям и светел,
печаль моя. Благослови
тебя Господь на белом свете
на подвиг истинной любви.
Мы разучились бешено любить, сходить с ума в отчаянной разлуке, дарить цветы и горечь счастья пить, и целовать возлюбленные руки. И жизнь нас растолкала по углам жевать огрызки вяленой удачи, пыль собирать, лелеять ветхий хлам, плодить вранье и утешенья клянчить. Мы не загоним в ярости коня в полете за украденной победой, и безрассудство выбора кляня, никто за нами не протопчет следа. (Канопус).
Дурной сон вокзала. Ржавый запах вагона. Жующие, сопящие, храпящие с закрытыми глазами люди. Упорное безумие колесного стука. Заспанные проводники из конца в конец вагона. Бесцельное ускользание грязных от копоти телеграфных столбов. Изнуряющие, как похороны, стоянки у каких-то ненужных станций. Снование работных людей, изображающих производительность труда. Низкое, напрягшееся влагой серое небо в черных пятнах. Изредка паровоз в отчаянии вскрикивал: «туда-а-а-а!» и, будто уходя от погони, рвался вперед сотней изношенных колес
Всю ночь Мария проспала на плече К. М., дышала ровно и мирно, иногда вдруг взволнованно произнося короткие неведомые неразборчивые слова, и всю ночь, не переставая радоваться, он смотрел в ее лицо.
Все было как вечность тому назад. Обшарпанные низкие толстые колонны вокзального строения. Бутафорский забор. Еще мощные, но от пыли вялые, занюханные собаками лопухи. Малолюдье. Одинокий носильщик с тележкой, он же по совместительству дворник, сторож и старожил. Грузовик с распахнутыми дверцами кабины и свисающими ногами спящего шофера. Телега Герасима, та же, но вместо тракторных сидений набросано сено, накрытое выцветшим вытертым брезентом, одно колесо новое вместо прежнего, хромого, и мерин, осоловевший от жары, размеренно, как нанятый, хлестал себя по бокам укороченным кособоким хвостом.
— Деревня вымирает, — говорил К. М. — сотни тысяч домов опустевают, и в будущем оставшиеся деревеньки огородят бетонной оградой и станут показывать туристам: вот Герасим, вот его мерин, вот их общая телега.
Герасим, увидев Марию, замычал радостно, принял ее со ступеней вагона в широкие ладони, поставил на землю, улыбаясь во все щеки, потрепал по плечу, подхватил поданный братом пузатый рюкзак.
Мария взбила сено, легко запрыгнула на телегу, пообмяла спиной брезент, вытянула с наслаждением ноги и закрыла глаза, подставив лоб и щеки высокому безоблачному небу. Герасим подобрал вожжи, мерин недовольно тронул с места.
Ехали долго. Дорога была гладкая, пыльная. Тонкий прах земли всплесками поднимался за колесами и долго не оседал. Настойчиво стрекотали невидимые кузнечики, и ни человека, никого другого впереди, лишь скрип колес и осей, глухое чмоканье копыт, потом вдруг неожиданный тонкий писк невидимой птицы и снова безмерная бескрайняя тишина околдованного солнцем мира. Часа через полтора показались дома и заборы среди редких деревьев. Откуда-то с истошным треском выкатил трактор с большими задними колесами, остановился, и круглая голова в кепке высунулась.
— Здорово, Герасим! Кого везешь? — проорал тракторист.
Герасим жестами показал, что везет брата и его бабу, и тракторист сорвался с места, как оглашенный.
— Наша деревня — особый мир, — говорил К. М. — Здесь принимается все, и все принимается спокойно. Есть извечный, неотклоняемый, неуничтожимый порядок смены и перетекания и претерпевания событий и состояний. Все знают про всех. Даже если ты дома, за дверьми, за ставнями, каждый может в любой момент сказать, чем ты занят. И при всем том — никакого злорадного любопытства или удивления. На всякую неожиданность есть ответ: ну и что? Если бы мы, к примеру, сейчас за этой телегой тащили «боинг-747», Коля-тракторист, может, и не заметил, а заметив, спросил бы: «что, ероплан нашли? давай, тащи, в хозяйстве пригодится». Здесь все одушевленно, и самые вещи по разным причинам вдруг начинают вести себя как живые. Коля-тракторист несколько раз во хмелю упускал трактор погулять. Не снявши со скорости начинает заводить. Рванет за трос пускателя, трактор заведется, толкнет Колю с катушек и пошел чесать самостоятельно. Прошлым летом трактор ушел через поле в лес. Два дня всей деревней искали. Нашли в болотине. Говорят, трактор хотел утопиться, да бензину не хватило.
Телега свернула на широкую улицу и покатила среди домов. В конце улицы вышла с пустым ведром Катерина, подставила ведро под кран колонки. Увидев подъезжающих, посмотрела, заслонившись от солнца, потом налегла рукой на тугой рычаг, и вода со звоном ударила в ведро.
Вышла мать и, держась за калитку, прислушиваясь, улыбнулась, угадав знакомые звуки, — развалистый скрип колес, стук копыт, сопение мерина, и пошла навстречу, твердо ступая черными плоскими туфлями. Мерин потянулся желтыми зубами к ее плечу, она ладонью шлепнула его по морде, он мотнул головой, смеясь и моргая крупными фиолетовым глазом.
Мария соскочила с телеги, поцеловала в щеку.
— А сын где? — спросила слепая.
— Здесь, мать, здесь я, отрезанный ломоть.
— Иди-ка, сюда, ломоть, — мать ощупала его голову легкими сухими пальцами, провела по лбу, вискам, ушам, скулам. — Ишь, осунулся, — сказала она, недовольно поджимая губы. — Думаешь через силу, голову ломаешь, а зачем? Через рожон не переступишь.
— Знаю, мать. И уши выше лба не растут. Только у осла.
Вечером пришли гости, — Катерина с мужем, забежал Коля-тракторист, шустрый и нетрезвый, посидел за столом, хмыкая, выпил водки и ушел; позже всех приехал на старом «запорожце» о. Пафнутий, серьезный и улыбчивый, светлый, привез кусок копченого окорока в серой холстине. В светлой одежде о. Пафнутий походил на академика прежних времен.
Пили и закусывали сдержанно, говорили неторопливо, — что рыбы в озере стало мало, что гриб в эту осень должен пойти крепкий и обильный, если судить по колосовикам; что корова у агронома молока дает невидаль как много, да и яблони у него ломятся от яблок не потому, что хозяин — агроном, а потому, что баба у него ворожит и лечит будто бы от желудка и от бесплодия, и даже о прошлом месяце какой-то начальник на черной машине привозил к агрономовой бабе какую-то молодую, не то дочку, не то еще кого; что мост через овраг к зиме обвалится, если его не отремонтировать; что председатель договорился вывезти с городской новостройки несколько старых деревянных домов и к зиме собирается поставить коровник для молодняка; что зимой снова станут захаживать волки, как это было летошним годом; что в облцентр завезли по весне три японских мебельных гарнитура по сорок тысяч и в неделю продали целиком.
Несколько дней утекли неслышным несуетным порядком. Мария утром просыпалась раньше всех, с первыми лучами солнца, брызжущими в окрестье квадратного окна, устраивалась на подушке повыше, лицом к солнцу, улыбалась, прикрыв глаза пушистыми, выгоревшими на концах ресницами. Дождавшись, когда поднимающееся солнце накроет сухим теплом нос, губы, подбородок, Мария неслышно выскальзывала из-под одеяла, стояла у постели, огорченно покачивая головой, глядя на лицо К. М., суровое, скованное горестным сном, затем осторожно и медленно, не касаясь кожи, проводила над его лицом узкой своей ладонью, снимая напряжение и стряхивая, как паутину, на пол, и увидев, что лицо его расправляется светлым покоем, Мария, удовлетворенная, запахивалась в халат и босиком по крашеному полу выходила во двор. Ставила самовар на широкую, в трещинах, колоду, прихватывала коротких, липких от смолы чурок, возжигала лучину, подсыпала в трубу горстку чурок и, дав разгореться, присаживалась на корточки и, жмурясь от солнечных бликов, ровно и сильно дула в зольник. Солнце, вспыхивая, соскальзывало с боков самовара, дрожал над трубой, вздымаясь тугой, волнистой рябью, нагретый воздух, кошка кругами ходила у ног, обметывая щекочущей шерстью голые лодыжки. Затем неслышно появлялась мать без палки и с пятилитровым бидоном. Каждое утро она ходила за молоком на соседнюю улицу через восемь домов.
— Давайте я схожу, — предлагала Мария.
— А я что стану делать? — мать усмехалась неподвижным лицом, затем точным движением распахивала калитку и безошибочно уходила.
Кошка увязывалась следом, но лениво пробежав немного, стремглав возвращалась, садилась неподалеку от самовара и, сузив зрачки, неподвижно смотрела на красные угли.
Вечером после заката ходили к озеру. Вода в эти дни стала довольно холодна, но Мария не ощущала холода и не покрывалась мурашками. Она через голову снимала тяжелое холщевое платье, бросала на низкие кусты и, ярко белея долгим телом, уходила далеко по мелкой воде. Плавала она быстро и как-то странно, — без брызг, не поднимая рук над водой, а неуловимыми движениями тела и ступней проскальзывала в воде, то уходя в глубину, то через полминуты появляясь на поверхности.
К. М. не удивлялся, он верил, что Мария в давнем своем бытии была сначала птицей, затем рыбой и, став женщиной, сохранила навыки прежних своих существований. Он садился на пучковатую зелено-бурую траву среди песчаных проплешин, курил, смотрел, как на другом берегу озера над низким темно-серым лесом тают последние следы заката.
Она появилась из воды, шла чуть наклонившись вперед, опустив прямые руки и рассматривая ногами тяжелую упругую воду подходила и, смеясь, прижималась холодным мокрым лицом.
— Заждался, милый? Скучал?
— Да.
— Вода — другой мой дом. Но я возвращаюсь к тебе. Ты — мой самый важный дом. Без тебя я просто бесприютная бродяжка. Без тебя все мои стихии — темница.
Уезжали они в пятницу утром. В цивильном свитере, с расчесанной во всю грудь бородой, с приглаженными остатками пегих волос прикатил на «запорожце» о. Пафнутий и вызвался отвезти на вокзал.
Прощаясь, мать вдруг скривилась, из незрячих глаз выкатились мутные слезы. Мария тихо гладила ее голову, прижав к груди, и в больших глазах темнела бездонная стоячая печаль.
Ехали той же дорогой. На краю деревни их обогнал сумасшедший трактор с торчащей в окошке кепкой.
— Пафнутий! Куда едешь, кого везешь! — выкрикнул тракторист и, не дождавшись отзыва, рванул с места, взорвав большими колесами облако прибитой росой пыли.
— Вот беспутный! — крепко держа руль пергаментными, в морщинах, руками смеялся о. Пафнутий. — Они все такие. И отец у него такой же суматошный был, и дед. С его дедом нас в пацанах одинаково лозиной драли в приходской школе. За табак и за кражу просвирок. У них все мужики в роду такие — как на пожар летят. Зато жен выбирают степенных, тихих, красивых.
— Прежде женщины красивые были? — спрашивает Мария.
— Они всегда были красивы, — о. Пафнутий смотрит на сидящую рядом Марию и, наклонившись, в зеркале встречает взгляд К. М. — Красота другая была. Жизнь меняется, и красота меняется. Сейчас и лица страшные, и в душе хоть шаром покати. Просторно и пусто. Вот вы живете в городе, там и присмотритесь... Когда приезжаю в город, пугаюсь. Какая злоба в лицах и сердцах. А гордыня! Всяк себя мыслит единственным...
— А может, это и к лучшему? — спросил К. М.
— Что к лучшему? — о. Пафнутий строго взглянул в зеркало. — Злоба? Бездушие? Это — к лучшему? В мои времена и помыслить не моги — чтоб молодые сбивали с ног и пинали старика. А женщины с метлами на улицах? Раньше только по полицейскому наказанию выводили женщин подметать улицу, а сейчас? О Господи, нет мира в костях моих от грехов моих...
— А может, это и к лучшему? — спросил М. К. — В муках идет осознание себя, обретение, рождение новой души.
— Прежняя душа — плоха была?
— Когда-то материализм запродал душу государству, — объяснил К. М. — и до сих пор выкупить нечем, то недостача, то снова кража...
— Душа... да. Се, творю все новое! — сказал о. Пафнутий. — Пропасти, пропасти разделяющие, отвергающие...
— Человек по природе одинок, — продолжал К. М. — Из праха — в одиночество, из одиночества опять же — в прах. Один короткий миг горения, но им не высветить тьмы. Она расступится ненадолго, затем вновь смыкается. Что можно успеть? Себя понять, и то не до конца. Приходим непонимающие, уходим непонятые...
— Ох, гордыня, — о. Пафнутий вздохнул, — ох, себялюбие... Любовь соединяет. Не для себя, а ради брата своего, ради сестры своей. Отвертись себя и возьми крест свой. Бог есть любовь.
— Да... есть... где? Если впереди, тогда нужно жить праведно, исполнять все до единой заповеди как единую нераздельную заповедь, а кто на это способен? Я понимаю. Возлюби ближнего как самого себя. Возлюби ближнего... зачем? Чтобы получить за труды райское блаженство? Но опять же — для себя блаженство? Вот и пришли к остановке. С себя начали и собою завершаем. Человек — существо условное. Он принадлежит не себе, а условиям, в которых существует. Если Бог — внутри меня, и через меня являет свет свой, тогда во мне — гордыня, мелочное кокетство. Если я — ничто перед Богом, тогда я — ничтожество, а?
— Лукав ты, софист...
— Пути мои такие, — К. М. рассмеялся — окружные, окрестные.
Не доезжая до станции, о. Пафнутий заглушил мотор.
— Не возражаете пройти пешком? Не люблю вагонов, — тихо сказал он.
Вышел из машины, темнолицый, прямой, ухватил ладонью бороду, пропустил в горсти. — Прощайте, дети мои...
— Мы еще встретимся, — сказала Мария.
— Не успеем здесь, — серьезно ответил о. Пафнутий, — годы мои ущербные, душа истончается... Я стану молиться за вас, Мария, и за него. Спасайте его. Только вы и можете.
К. М. вытащил из машины рюкзак, закинул на плечо, пожал протянутую сухую руку, посмотрел в бесцветные, как полуденное небо, глаза.
— С детства меня мучил один вопрос... И на деревне говорили, и сам догадывался... Правда ли, что в молодости моя мать и вы...
— Не надо об этом...
— Простите.
Уходя, К. М. оглянулся. Старик стоял у машины, убрав руки за спину. Смотрел. Казалось, он удерживается сказать еще какое-то последнее, сокровенное слово.
Живая музыка души по нотам — пестроте созвучий — растет, волнуется, спешит, и против истины грешит, и неразгаданностью мучит. Прозренье — высшая пора, но в каждой частности — злорадство. Такая темная игра, — согласье, сестринство и братство. Обыденность неуязвима, и жизнь, летящая во сне, как тонкий луч проходит мимо и угасает в стороне. (Канопус)
Изобретатель приварил высокий острый рассекатель, бросил вниз держатель электрода, поднял от лица щиток и, пятясь, осторожно спустился с лестницы. П. П., Мария, Зойка и зеваки стояли рядом с кораблем и вздыхали.
— Все! — сказал с торжеством изобретатель.
— Покрасить бы, — предложила Зойка.
— Зачем? Краска обгорит при взлете.
— Бронзовой краской, — сказала Зойка, — я притащу с работы распылитель, и за час мы выблестим.
— Давай, Зойка, выблескивай, — изобретатель рассмеялся, распуская в улыбке широкие, заросшие коричневой щетиной щеки. — Все, девочки. Готовьте консервы. В пятницу отправляемся. Все. Я пошел спать.
Его проводили благодарными взглядами.
Отлет назначили на пять утра, и хотя корабль был экипирован и снабжен всем необходимым, — запасом топлива, теплой одеждой, медикаментами, мешками сушеного драконьего мяса, брикетами прессованной хлореллы и еще множеством других, полезных в дороге вещей, все равно никто, кроме Зойки, привыкшей засыпать рано и просыпаться с рассветом, никто не спал.
Мария, тихая, задумчивая, возвышенная, тоже не могла уснуть, вставала с постели, подходила к окну, смотрела вниз, на пустырь. Двадцатипятиметровый сигарообразный корабль был как золотой. Рядом с ним сидел на перевернутом картофельном ящике милиционер и в свете поднятой на шесте киловаттной лампочки читал книгу, позаимствованную у П. П. на время ночного дежурства. Время от времени милиционер, взволнованный чтением, вскакивал и принимался кругами ходить вокруг корабля, затем снова садился на ящик, надвинув на брови козырек не в размер маленькой фуражки так, что на затылке топорщились волосы, и, прихватив пальцами щеки, прижав локтями книгу, с любопытством впивался в текст.
Мария, насмотревшись, возвращалась от окна и проскальзывала под одеяло.
— Ты молчи, — шептала она, придвигаясь лицом к щеке К. М. — ты ничего не говори... я тебе все скажу. Пройдет чуть больше времени, и я вернусь. Два-три года, — она смеялась неслышным, тонким дыханием, — или двадцать-тридцать лет... Но ты жди, милый, я непременно вернусь. В тебя — в мой дом... Молчи, милый, не говори, иначе спугнешь будущее, — она положила мягкую прохладную ладонь на его закрытые глаза. — Сейчас ты увидишь... это не страшно... это всего лишь пустое пространство.
К. М. дышал с трудом, ощущая тяжелую черную печаль на сердце, и силился освободиться, вырваться, оттолкнуть. Потом он увидел как навстречу ему, словно свет в тоннеле, мчится льдистая неощутимая пустота. Дышать стало легче, а потом он вовсе утратил ощущение дыхания, только чувство освобожденной невероятной скорости, и ужасающая радостная догадка о каком-то медленном непреложном движении, и все прежние страхи, волнения, суетная тщета, мучающие и мучительные мысли, неосуществимые желания, — все это осталось страшно далеко, позади, а навстречу и мимо шла и смывала насыщенная тонким матовым светом неощутимая пустота.
Он очнулся и понял, что настало время.
Мария, одетая, причесанная, безнадежно красивая, сидела рядом с ним на постели и смотрела в его лицо.
— Пора? — спросил он.
— Да, милый. Хочешь поесть?
— Нет. Отвернись, я оденусь.
Она отошла к открытому окну.
— Та звезда еще не исчезла? — спросил он.
— Нет, она ждет.
— И ваш корабль не украли?
— Нет, там стоят П. П. и Зойка и беседуют с милиционером.
— Про Зойку я сомневаюсь, зачем она летит? Изобретатель — чтобы проверить конструкцию, П. П. — из любопытства, ты — домой, а Зойка?
— У нее мужа посадили за кражу, ребенок в деревне у бабушки, вот и одиночество. Она без нас не будет знать, что делать, еще и пить начнет, уж лучше с нами. Ты готов?
Они вышли на лестничную площадку. Кто-то накануне вывернул все лампочки, и влажный предутренний свет с улицы едва-едва освещал грязные обкусанные ступени.
Милиционер встретил Марию такой откровенной улыбкой, будто он сам улетал, а все остальные его провожали.
— Книгу успели прочитать? — спросил К. М.
— Конечно, не успел. Но мы с Прасковьей Прокофьевной договорились, я задержу книгу до возвращения.
— Так понравилось чтение?
— Разумеется. Это «Поминки по Финнегану». Такие вещи обычно читают в юности, но моя юность... — он махнул рукой.
— Никогда не подумал бы, что милиция читает «Финнегана».
— Я не милиционер, я матлингвистик. Мы с братом очень похожи, только я без усов. Он попросил меня подежурить, пока он свою девушку свозит к морю. Это сразу можно было бы заметить — на мне фуражка не в размер.
— Вот ведь как, — сказал К. М., — а я подумал, это у вас голова в рост пошла.
— Что вы, — милиционер улыбнулся, — я матлингвистик, а у них формирование черепа завершается к семнадцати годам.
— Спасибо, теперь буду знать.
Наверху корабля с лязгом откинулся люк, и голос неразличимого изобретателя внятно произнес:
— Девочки, пора, иначе мы не войдем в воздушный коридор.
Внизу корабля откинулся другой люк, обозначив освещенный круглый лаз.
— Давайте прощаться! — скомандовала П. П., подошла к К. М. протянула руку, энергично тряхнула. — Работайте, голубчик, и не кисните. Только работа, — произнесла она нудно, — упорный каждодневный труд избавляет от дурного настроения и дурных болезней. Помните нас. И, кстати, когда будете выписывать квитанцию на квартплату, то моя доля за места общего пользования лежит на кухне в ящике с ложками. Ну, спасибо за общение. Все было очень интересно. — И — до свидания.
— Вы извините, — подошла Зойка, протягивая ладонь ковшиком. — Я целоваться не буду, от меня луком пахнет и валерьянкой. Я ужасная трусиха.
— Тогда не улетайте, оставайтесь.
— Ну да, — Зойка застенчиво улыбнулась, — вы же знаете, моему мужику дали трояк общего режима, так он не скоро вернется. Так уж лучше я полечу.
— Скоро вы там? — позвал сверху изобретатель.
Зойка потянула за рукав П. П., они направились к лазу и, помогая друг другу, просунулись внутрь.
— Ненаглядный мой, единственный мой, — Мария осторожно гладила пальцами лоб, брови, закрытые глаза К. М. — Ты не смотри мне вслед. Не надо. Не открывай глаз. Я еще постою здесь немного. Вот так. Пусть тебе всегда будет хорошо и никогда не будет плохо.
Она стояла, говорила, гладила его лицо.
Раздался тугой тяжелый лязг. К. М. открыл глаза. Марии не было. Люк в корабле был закрыт, и по земле стлался густой черный дым.
— Отойдите в сторону, — матлингвистик в сдвинутой набок фуражке стоял рядом и крепко держал К. М. за локоть. — Близко нельзя.
— Нет.
— Да, — настойчиво сказал матлингвистик и решительно и сильно потащил К. М. в сторону.
Дым внизу корабля стал еще гуще, чернее, показались короткие языки пламени, земля под ногами дрогнула, послышался нарастающий грохот и пронзительный свист, корабль качнулся и завис над землей, медленно отодвигая ее от себя, и начал осторожно возвышаться, опираясь на столб синего огня, потом толчками стал набирать высоту, — десять, двадцать, пятьдесят метров, — все дальше и дальше отталкивая землю и, наконец, рванулся и стал исчезать, оставляя за собой короткий желтый светящийся след.
— Вы слышите? Очнитесь! — матлингвистик тряс К. М. за плечо. — Я полчаса вам кричу. Пойдемте.
— Куда? — тупо спросил К. М.
— Домой, вот куда. Прасковья оставила мне ключи от комнаты. Мне велено вас напоить и дружить рядом не менее сорока восьми часов.
— Нет, не было.
— Было, все было, что должно, я матлингвистик, и все знаю. Предлагаю не сопротивляться, соотношение масс не в вашу пользу. А ну, пошли. Так. Молодцом. Теперь следующую ногу. Чудненько. Еще разок. Вот мы какие. И еще шажок...
Всю ночь напролет, то сплетаясь, то отвергая друг друга, бесновались ветер и дождь, и к утру, когда все это прошло, как пробуждение от кошмара, улицы стали покрыты липкими ярко-желтыми и кирпично-красными листьями, бунтовскими листовками осени. Ненадолго потеплело, распрояснилось, подсохло, и решительно и самозванно утвердилась та благодатная хрустальная пора, когда и в природе, и в собственных мыслях, и в чужой душе видно далеко и не больно, — в прошлое ли, в будущее или вообще в иную протяженность.
К. М. набрал шифр замка на двери и вошел. Сидевшая за столом утешительница Лена резко, с испугом вскинула лицо от толстой книги и покраснела.
— Извините, — мягко произнес К. М., — мне подумалось, что сегодня день по графику не занят, и я решил зайти подежурить. Тряхнуть стариной.
— Я уже закончила работу и задержалась почитать.
— Нравится граф Толстой? — К. М. увидел знакомый фолиант.
— Да. Он успокаивает. Смягчает. Мы с девочками в служебном чуланчике собрали небольшую библиотечку классики. Принесли книги, с которыми у каждой из нас связаны какие-то милые, приятные воспоминания.
— Интересно. — К. М. сел на стул, снял шляпу, положил на край стола, ладонью пригладил волосы. — По-вашему, классика — это то, что смягчает?
— Не столько смягчает, сколько распрямляет, — старательно объясняла Лена, морща веснушчатый нос и смешно двигая бровями. — И тогда каждый видит свой рисунок на себе. Что в его судьбе изображено. Вы знаете, современный человек — существо, сморщенное от страха и ничтожества. Душа его сморщилась от обиды. Мне так видится. Это я вижу, — она покраснела, — читаешь современные популярные книги, и будто ручей гноя струит автор. Его герои либо подлецы, либо хамы, либо негодяи, что одно и то же. Нет, конечно, они все говорят правильные слова и так далее. Но чуть-чуть поскребешь, и увидишь...
— А вы распрямились? И какой рисунок в вашей судьбе?
— Профессиональный у нас разговор, — Лена рассмеялась. — Поговорим как утешитель с утешителем... На мне четкого рисунка пока еще нет, я его не вижу. Так, контуры какие-то. Графическое изображение движения...
— Движение — это много.
— Да, и мне самой это кажется лучшим, что во мне есть. А ведь большинство наших клиентов — люди, утратившие движение, а это — начало распада, загнивания, усталости и тоски. А гниение — тоже движение, но медленное. В эти дни я как раз и пытаюсь в разговорах по телефону угадать направление остановленного движения и чуть-чуть подвинуть человека в этом направлении. Если получится. Я глупости говорю?
— Нет, все правильно. Начтов умеет набирать команду.
— Шеф уехал?
— Да, все разбежались, разлетелись. Только мне разбежаться некуда, — вдруг признался он с досадой на себя. — Непонятно, в какую сторону. А хотелось бы. Так бы взял бы и разбежался.
Лена рассмеялась:
— Наши девочки считают вас счастливым.
— Я и есть счастливчик. Знаю, что у меня есть счастье, да забыл, куда его положил. Иногда поищешь, поищешь и бросишь: ладно, в другой раз. Но «другого раза» как раз и не будет. «Другой раз» — тот невидимый деспот, завоеватель, тиран, он каждый день собирает с нас дань. Вот почему мы не бываем свободны.
— У вас есть «пруха». Об этом говорят.
— И ее нет, я подсунул «пруху» Марии, и «пруха» улетела. Она мне действительно помогала.
— Это правда? Простите, я не верю в чудеса, в чертовщину и всякое такое. Мое поколение сравнительно с вашим что-то утратило. Может, это утраченное и есть романтика? Или порядочность? Не знаю, но чувствую, чего-то недостает. Способности удивляться? Всеобщих ценностей? Но зато мы обрели другое, — меру вещей и людей...
— Цена вместо ценности? — спросил К. М.
— Пусть так. С иронией или без нее, но это помогает нам выжить в том сроке, что отпущен историей.
— У вас мужской склад ума, — сказал К. М. — Почему?
— Состояние страха, в котором мы все живем, иссушает эмоции. Остается трезвость, здравый смысл. Трезвость способна поверить в случай, но не в чудо.
— Но ведь случай, Лена, как раз и есть граница, отделяющая реальность от чуда.
— Да, но этого последнего шага не сделать. И знаете, почему? Не потому, что страшно, а потому, что в ситуации чуда человек должен быть иным, понимаете? Совсем другим. А быть другими мы разучились или не умели, не были научены.
— Вы так горячо излагаете, будто я виноват в этом.
— И вы тоже. Это не комплекс вины, а, скорее, комплекс страха перед ответственностью.
— Вы-то сами не потеряны. Рисунок судьбы как сигнал атаки.
— Надеюсь, — твердо сказала Лена, — это моя единственная надежда — не отдать себя трясине. Не последняя надежда, а единственная, понимаете? Другой нет... Я пойду?
— Да, да, идите, я побуду здесь до утра.
Лена вышла из-за стола, сняла со спинки кресла сумочку, принялась разбирать разбросанные на столе зеркальце, помаду, тушь, записную книжку, какие-то бумажки.
— В чулане стоит белая кастрюля. Мясо, тушеное со свежей картошкой. В столике — печенье.
— Спасибо, — сказал К. М., наблюдая, как девушка поправляет волосы, стоя спиной и глядя на него в зеркало, затем снимает с вешалки плащ, складывает, перекидывает через руку.
— Вот и все, — говорит она. — У вас усталый вид.
— Да. Время сместилось, и теперь ночью не уснуть, а днем ходишь, как сонная рыба. Ночью большая синяя звезда непрерывно смотрит в окно...
— Я понимаю. — Девушка стояла перед ним, сложив руки на животе и придерживая сумочку и плащ, красный, с черной подкладкой. — Вы знаете... я хочу сказать, если вам станет совсем тяжко, звоните мне в любое время. Даже ночью. У меня телефон стоит у кровати, и сплю я чутко, и сразу включаюсь в разговор. Должны же мы помогать друг другу.
— Спасибо.
Он приоткрыл окно и выглянул в обнесенный высоким забором пустой просторный двор. Густая трава пожухла, пожелтела, сникла, но местами под солнцем резкими изумрудными пятнами вспыхивали листья травы свежей, успевшей к осени прорасти еще раз. Он вернулся к столу, сел в кресло, пододвинул раскрытую на последних страницах книгу графа Толстого, прочитал: «Все историки отличаются один от другого во взглядах на причины и результаты событий. Общие историки, описывающие жизнь целых народов, считают, что составная величина многих усилий как раз и производит с неизбежностью необходимый результат и что будто бы по этой причине всякий человек может своей волей повлиять на ход и развитие так называемого прогресса. Частные историки, напротив, признают, что массы народов никоим образом не влияют на историю и что вся, так называемая история, то есть последовательность и совокупность фактов, есть результат усилий великих людей, исторических деятелей. Третьи историки, признающие себя одновременно и общими, и частными учеными, движущей силой полагают материализм, то есть материальные отношения между людьми и в народе, совершенно исключая и божественное участие в делах человечества, и нравственный закон, сопровождающий и определяющий все поступки отдельного человека».
Он проснулся резко, как от толчка. В комнате было темно. Из раскрытого окна свободно и широко переливалась сухая осенняя прохлада. По темно-зеленому небу, то накрывая, то выпуская желтый лунный шар, плыли острова фиолетовых облаков. Только в том месте, где пульсировала, будто дышала, крупная синяя звезда, все освещалось ровным розовым светом.
Телефон звонил давно. К. М. обтер ладонью лицо, поднял трубку и услышал сдавленный рыданиями голос.
— Кто это?! — кричала женщина. — Кто это?!
— Здравствуйте, — спокойно сказал К. М. — Вас слушает утешитель. Пожалуйста, успокойтесь.
— Наконец-то! — женщина всхлипнула, высморкалась во что-то и вздохнула. — Я четыре часа звоню по всем номерам, какие попадаются, и никто не отвечает.
— Я вас слушаю, — мягко произнес К. М. — Успокойтесь и расскажите, что произошло. Мы с вами попробуем исправить ситуацию.
— Вы... ничего не знаете? У вас нет радио?
— У меня нет радио и я ничего не знаю.
— Какой сегодня месяц и год? — неожиданно спросила женщина и, услышав ответ, снова зарыдала.
К. М. выдержал паузу и осторожно кашлянул.
Отрыдав, голос произнес:
— Я провела в летаргическом сне больше двух лет и только что очнулась.
— Поздравляю, — пошутил К. М., — вы получите по больничному листу кучу денег и сможете с друзьями устроить отличную пирушку. Или поехать в отпуск в Альпы...
— Вы... не записаны на пленку? — осторожно спросила женщина. — Вы... не робот?
— Вовсе нет. Я живой утешитель.
— Вы не сумасшедший?
— Разве что самую малость.
— Вы на самом деле ничего, ничего не знаете?
— Да я сгораю от любопытства. Что же произошло?
— Все погибло! — крикнула женщина и зарыдала громче прежнего, скороговоркой повторяя: «все погибло, все погибло».
— Так-таки и все? — вставился в паузу К. М.. — Мы-то с вами не погибли?
— Это ошибка! — трагически прошептала женщина. — Это случайность. Все люди, животные и насекомые погибли!
— Любопытно! — рассмеялся К. М. — Расскажите подробности. Соберитесь с силами и говорите без слезных потоков.
— У меня в реанимационной палате, — прошептала женщина, — включено радио. Работает датчик трансмирового сейсмического центра. Он сообщает, что в результате катастрофы на каком-то химическом заводе в Европе произошла утечка газа и начался спонтанный неуправляемый паралич ноосферы. Он охватил все континенты. Маловероятно, что кто-то остался жив.
— Одну минуту, — попросил К. М. — Поднесите телефонную трубку поближе к динамику. Я должен сам убедиться.
Женщина поднесла телефон к радио, и К. М. услышал, как датчик равнодушно выдает информацию.
— Достаточно, — сказал К. М. — Где вы находитесь? Так. Понятно. Вы можете выйти? Окно? Нет, это высоко. Электричество есть? А если попытаться выйти в коридор?
— Нет! — в отчаянии закричала женщина. — Мне страшно. Они все лежат. Я сойду с ума! Я не смогу пройти по мертвым улицам!
— Да, это понятно, но прекратите эти вопли, у меня закладывает уши от вашего крика. Сколько вы можете продержаться? Полчаса? Час? За это время я успею добраться до вас. Нет, раньше не получится, транспорт, по-видимому, не ходит.
— Подождите, — жалобно попросила она и заплакала совсем слабо и тихо, как ребенок. — Подождите. Если вы положите трубку, мне станет еще страшнее... Мы остались одни на земле...
— Вы преувеличиваете, — торопливо сказал К. М. — Наверное, еще и еще остались люди. Не может быть, чтобы все... Выбирайте: или я остаюсь и разговариваю с вами, или я добираюсь до вас и мы вместе начинаем искать оставшихся в живых. Решайте. Я жду.
— Хорошо, — сказала она едва слышно. — Идите.
Он положил трубку, включил настольную лампу, и от стола рванулись тени темноты. Затем он аккуратно закрыл окно, подошел к вешалке, снял и надел плащ, застегнулся на все пуговицы, накрыл голову шляпой и направился к выходу. Помедлил, пытаясь дыханием сдержать рвущийся наружу страх, и открыл дверь в оглушающую тишину.
Аналитик кого-то напоминал, — был высок, толстоват, но не рыхлой толстоватостью, производящей впечатление болезненности, перекормленности и вообще излишнего благополучия, а, напротив, этакий крепыш, сработанный на века и поколения без износа и, главное, имел красивые черные усы, едва не переходящие в бакенбарды, то есть уже совсем готовые перейти в бакенбарды, но затем, будто испугавшись подобной вольности, застывшие в твердой острой готовности расти и дальше, если будет позволено, а также имел характер напористый, временами нахальный и, пожалуй, наглый, смягченный, однако, привычной образованностью и легким, ненавязчивым воспитанием, следствием приятного детства.
Он ввел К. М. в просторный, но уютный кабинет и с ласковой настойчивостью, как врач любимого пациента, который хоть и доставил множество хлопот и волнений, но, тем не менее, позволил проявить высшую степень медицинского мастерства, — усадил в старинное черное кожаное вытертое кресло.
— Вот и все! — проговорил радостно аналитик. — Вот и все! — Он со слоновьей грацией обошел кругом стола и, потирая широкие ладони, плюхнулся на стул, откинувшись к высокой устойчивой спинке. — Сейчас вы выйдете из этого кабинета и начнете новую жизнь.
— Она лучше прежней? — К. М. с усилием улыбнулся, словно протискиваясь наружу сквозь внутреннюю царапающую пустоту. — Эксперименты прошли успешно?
— Более чем успешно! — воскликнул аналитик с настороженным оптимизмом и снова потер ладонями. — Ваша личность, — он солидно кашлянул и принял на лицо академическое равнодушие, — я имею в виду сознание и подсознание, ваша личность представила мне уникальный материал, подтверждающий мою теорию или, точнее, концепцию. Нет, нет, — остановил он широкой ладонью возражения, хотя К. М. и не собирался возражать, а с безразличным любопытством рассматривал лицо аналитика, — нет, ни даже полслова об этом! Вы меня понимаете, надеюсь? Моя концепция, нет, пожалуй, теория, основывается на достижениях науки прошлых времен и народов. Жане, Эскироль, Ясперс, Шнайдер, эти имена что-нибудь говорят вам? Я глубоко уважаю доктора Фрейда хотя бы потому, что я родился в день его смерти, — с удовольствием произнес аналитик, — и последний вздох Зигмунда, — аналитик вздохнул, — последний его вздох в этом мире по времени совпал с моим первым вдохом, — аналитик сделал паузу и одним глазом посмотрел на потолок, а другим на К. М. — Согласитесь, — аналитик привел оба глаза в нормальное положение, — согласитесь, в этом есть некая символика.
К. М. неопределенно хмыкнул.
— Однако в нынешней психологии, — продолжал аналитик, — когда нет единого мнения даже по поводу элементарной классификации психических состояний, психология Фрейда — это что-то вроде развалин древней Трои посреди современного города. Это великолепно, это ностальгично, но, увы, ныне представляет лишь географический интерес: чтобы добраться из одного конца города в другой, нужно обходить занятый центр или топать через развалины. Удовольствие для археопсихологов.
— Надеюсь, вы не стерли мою память начисто? — спросил К. М.
— Что вы? Как можно? — добродушно воскликнул аналитик с таким неподдельным удовольствием, словно долго жил в молчании и теперь рад случайному собеседнику. — Снять память — значит совершить злодеяние, — торжественно произнес он и вздохнул. — Чем скуднее, нищее память, тем убоже личность. То же относится и к целым народам. Более того, в своем эксперименте я никоим образом не касался структуры вашей личности. Это вопрос этики. Через это я не мог переступить. Через что-либо другое, — улыбнулся он, — через вашу боль, кровь, страдание... ради вашего блага, ради блага науки и ее торжества, а через нравственность нельзя.
— Однако, — сказал К. М. — Anima compatitur corpori[13].
— Возможно, — согласился аналитик, — вам виднее. Но я иначе смотрю на душу, нежели вы. Для вас, гуманитариев, душа — нечто такое, — аналитик покачал перед собой широкой ладонью с растопыренными пальцами, — эмоции, ощущения, цвет мировосприятия, темп и мелодия мироощущения и — во что еще вы упаковываете душу? Я же сторонник и проповедник позитивного знания. Грубый, банальный и — если хотите, я знаю, вы можете не стеснять себя в выражениях — густопсовый материалист, так, кажется, вы меня назовете? Для меня же вы, простите, не более чем экспериментальный объект. Мыслящий препарат. Вас это не шокирует?
— Ничуть. Продолжайте, пожалуйста.
— Благодарю, — аналитик важно кивнул. — Поэтому, продолжаю, когда вас после травмы собрали и кое-как привели в сознание, привели насильно, и когда я узнал — из ваших собственных бредовых разговоров — что вы были склонны к утешательству, тогда, признаться, я и обрадовался, и засомневался. Вы рисковали утратить личность, я рисковал перейти предел допустимого. И если бы не ваше собственное согласие...
— Неужели я сам согласился? Странно, — удивился К. М.
— Разумеется, — аналитик широко и с торжеством улыбнулся. — Ваше согласие зафиксировано в протоколе опыта и в присутствии свидетелей... Рассказывать дальше?
— Да, очень интересно, что же вы сделали со мной?
— Все это обстояло следующим образом, — аналитик поерзал на стуле. — Ваша истощенная нервная система, усугубленная... — он помешкал, сомневаясь, стоит ли рассказывать обо всех подробностях или ограничиться общей картиной и, ничего не решив, продолжал, — усугубленная воображаемой утратой близких людей и — или — людей, которых вы считали близкими, ваша нервная система была не способна нести бремя жизни, — аналитик улыбнулся заговорщицки, будто намекая на что-то, только им двоим известное и смешное, — бремя познания, бремя страдания, — он вздохнул. — Черт побери, как жалостливо я излагаю. Порог чувствительности, болевой порог, через который перекатывались чужие страдания, несчастья, которые, как я подозреваю, этими людьми не воспринимались столь трагически, — болевой порог опускался все ниже и ниже. Вы неуклонно и все более бесконтрольно оказывались перед жизнью беззащитным. Совершенно безоружным. Коэффициент эгоизма приближался у вас к нулевой отметке. А это означало одно — гибель. Да вы, собственно, уже и погибли. Если бы не я... достаточно ясно я излагаю?
— Да вы просто писатель! Ваше остроумное замечание насчет коэффициента эгоизма, помнится, встречалось в литературе.
— Разрешите продолжать, коллега? — аналитик осклабился, приподнимая усами полные румяные щеки. — Не хотелось бы терять нить рассуждения и особенно узелок. Итак. Считается, что лишь себя человек принимает за единицу. Помните, хрестоматийное высказывание поэта — «мы почитаем всех нулями и единицами — себя»? Так что даже наилюбимейшего человека вы все-таки воспринимаете в ноль целых и девять в периоде, улавливаете? А какой-нибудь негр у подножья Килиманджаро для вас — ноль целых и какая-нибудь десятитысячная. И разница между единицей и указанной величиной суть коэффициент эгоизма. И это еще не все. Собственно, это даже не самое интересное, поскольку все это — проблемы моралистов и социопсихологов. Меня лично занимало, что же при этом происходит в черепной коробке. Меня интересовали мозговые волны, несущие самую точную, самую истинную и исчерпывающую информацию. Ту высшую правду, которой человек жив. — Аналитик произнес это более торжественно, чем хотел, и сам почувствовал, что перебрал пафоса. — И я поступил так: переводил ваше сознание в многочасовой бред, затем записывал его, после этого переводил вас в спокойный гипнотический сон, снимал все внутренние напряжения с помощью химических средств, оставляя открытой одну слуховую дорожку и... прокручивал вам всю пленку раз за разом... Особенно меня интересовала энцефалограмма, и именно здесь меня ожидала поразительная находка! Я обнаружил, записал и расшифровал новую мозговую волну и назвал ее вашими инициалами, — КМ-волна. Она может расшифровываться и иначе, — Compassio Misericordiae, волна сострадания. Именно она, как река, в которую втекают мелкие ручейки вашего жизненного опыта, грозила в итоге разлиться и затопить полностью вашу, как вы выражаетесь, душу.
— Да вы певун! — К. М. рассмеялся.
— Так уж и певун? — польщенный, аналитик подмигнул и посерьезнел, огорченный. — Увы и ах! не способен я искренне и во всю полноту увлечься собственными чувствами. Это грех всех аналитиков. Потому и не певун. Меня не влечет и не волнует невыразимое... Да и вас, возможно, тоже. Но зато у нас есть общая территория, мы оба в некотором смысле врачеватели. Разница та, что моя методика ни разу не давала осечки, а ваша могла привести вас к гибели.
— Неужели вся полная жизнь может регулироваться вашими методиками, неужели она не восстает против такого насилия? Или все-таки некий иррациональный остаток ускользает от вашей методики?
— Ваши иррациональные остатки, — аналитик благодушно и покровительственно улыбнулся, — это всего лишь непроявившиеся галлюцинации.
— Отсутствие галлюцинаций — признак скудоумия...
Аналитик крякнул.
— Помимо всех и всяких ваших позитивностей, — сказал К. М., — есть что-то высшее! Что-то выше всех людей!
— Нет! нет! — аналитик подпрыгнул на стуле и протестующе выставил широкую ладонь, — не говорите мне о Боге! Я ничего не знаю об этом. В основу любых деяний я готов положить витальные интересы, жизненную силу, энтеллехию, даже любовь, если хотите. Возможно, в основе всяких подвигов лежит любовь, если речь идет о женщине, или заменители любви, если это мужчина. Но если мы примем Бога как причину, которую следует учитывать, тогда мы исключаем из анализа свободу воли или ограничиваем ее настолько, что... Давайте, голубчик, останемся в пределах позитивного знания и не станем отвлекаться от темы.
— Скажите, док, — К. М. язвительно улыбнулся, — что вас, как ученого и практика, интересует в первую очередь, — чувственная сторона абстрактной галлюцинации или же абстрактная сторона чувственной галлюцинации?
— Позитивное знание, — уперся аналитик.
— Позитивное знание, — эхом откликнулся К. М. — Ваша уверенность пугает. Люди несомненной уверенности бывают страшны своими поступками... Этакая базальтовая несомненность. Будто все так на самом деле, как вы меня уверяете. Смешной народ вы, ученые. Как дети. Стоит вам случайно напасть на мало-мальски любопытное наблюдение, как вы тут же кладете его в основание воздушного замка, куда собираетесь депортировать благодарное человечество. Так было с паровым двигателем, с электричеством, с атомной энергией. Так будет со всяким новомодным открытием. Мне кажется, вы упускаете из вида что-то очень важное. Помнится, еще Френсис Бэкон говорил, что невежество порождает уверенность более прочную, чем знание...
— Извините, можно мне продолжить? Так вот. Что мне удалось сделать? Я-таки расщепил «волну сострадания», затем «сплел» некоторые частоты и в результате повысил в вас коэффициент эгоизма. Теперь вы едва ли способны играть роль полновесного утешителя, как вы сами себя называли в бреду. Но зато вы вполне пригодны для практических деяний. Утешитель должен стать спасателем, — туманно выразился аналитик.
— Спасатель — не Спаситель...
— Эк вас кидает кверху! — аналитик рассмеялся. — Да вы еще больший прагматик, чем я. Завершенный контур — суть прошлое. Оставьте что-нибудь недорисованным.
— Пусть так, — согласился К. М. — Но какие роли или, может быть, одну-единственную роль вы мне предназначаете после ваших экспериментов? Если вы повысили болевой порог сострадания до высоты крепостной стены, тогда я начну деградировать как всякая закрытая система, как осажденный неприступный город, где в конце концов начинается чума и кровь.
— Деградировать вы в любом случае начнете, — улыбнувшись, пообещал аналитик. — Хотите вы того или нет. Сам процесс жизни — процесс деградации. Мозг накапливает липофусцин, снижаются сухожильные рефлексы, суживается диапазон сдвигов вегетативных функций, истощается ответ синапсов на стимуляцию, изменяются функциональные характеристики стволовых структур...
— Достаточно. Вы меня убедили. Я понимаю, что желая вернуть обществу полезного члена, вы в результате своих экспериментов подсадили в меня некоего другого, которому, собственно, и предстоит совершать цепь поступков, пока я, истинный, стану плестись за ним, ожидая, что те изменения, о которых вы столь красочно живописали, приведут к естественному выходу.
— Или входу, — подхватил аналитик. — Двойничество, голубчик, в русской традиции. Я не уверен, что и во мне не сидит какой-нибудь аналитик-второй, или пятый и так далее. Все дело в том, как восприятия проверяются и согласуются с реальной действительностью. Вы же вправе во внутреннем своем мире менять воображаемые входы на выходы и вообще принимать одно за другое.
— Вас устраивает ваш рационализм?
— Так удобнее, — раздумчиво произнес аналитик, — главное, я — скептик, и этим все сказано. Откровенно говоря, я не верю ни в прогресс, ни в земное блаженство, ни в здравый смысл. И — между нами — я и в материализм не верю.
— Как же? Да вы сами только что...
— Мало ли что я только что, — аналитик шевельнул усами. — Как скептик я имею право не верить и собственным выводам. Во всяком случае, я не признаю за ними всеобщего характера. Что же касается, как вы говорите, вашего подсаженного двойника, то в основном оба типа личности в вас совмещены, я полагаю, настолько точно, что не допускают какой-то аберрации.
— Простите, профессор, а кто из них будет нести ответственность за мои реальные поступки? Первый, прежний, или второй, новый? В случае преступления, скажем?
Аналитик улыбнулся, уперся ладонями в край стола и откинулся назад. Ножки стула заскрипели, удерживая тяжесть.
— Вы застрахованы, милейший коллега, от самоимпульсивных реакций, от недетерминированных поступков. Но если то, о чем вы говорите, произойдет, то отвечать в вас должен второй, новый. Он крепче. Коэффициент выживаемости прямо пропорционален индексу жестокости — он меняется со временем — помноженному на коэффициент эгоизма.
— Это утешает, — серьезно сказал К. М. — Ну, а как же мои личностные установки и цели?
Аналитик подался вперед и еле сдерживал смех.
— Вот тебе и на! — воскликнул он, не удержавшись, фыркнул. — Я полагаю, что беседую со вторым, а тут вдруг первый проклюнулся. Да поймите вы, — заговорил он зловещим, для убедительности, шепотом, — нет у вас никаких целей. Нет. И ни у кого их нет. Выбросите из головы, иначе сорветесь на вираже. Сначала научитесь просто жить. Вдыхать воздух и дешифрировывать запахи. Внимать звукам и дефиницировать их значение. Смотреть на людей и определять их состояния. Но если вы никоим образом не можете обойтись без всяких там «целей», так придумайте себе нечто высокое, попытайтесь соединиться с Абсолютом, с Единым, с Мировой Душой. Это дело вкуса и темперамента.
Они замолчали и задумались каждый о своем.
— Еще два вопроса, док, — нарушил молчание К. М. — Вопрос первый: как долго я пробыл в вашей лаборатории?
— Сие есть гостайна, — аналитик развел руками.
— Тогда вопрос второй: что произойдет, если, как вы называете, мозговые волны расплетутся, или если волна compassio misericordiae вновь станет ведущей?
— Все, что могу сказать: в этом случае я вам не завидую.
— Ясно, — удовлетворился К. М. — Спасибо.
Аналитик обошел вокруг стола и крепко пожал руку К. М., заглядывая в глаза.
— Не забудьте, коллега, ваш домашний адрес, место работы и должность отмечены в записной книжке. Она в левом кармане вашего пиджака. Там же указаны основные привычки, склонности, увлечения. Если они у вас сохранятся. Это на всякий случай. Скажем, из музыки вы предпочитаете симфоническую, а из композиторов Чайковского, Листа, Грига, Брамса и так далее. Впрочем, что я вам рассказываю? Вы сами все знаете. Ну, желаю вам удачи, успеха и терпения.
Несколько минут спустя К. М. вышел из-под высокой арки на проспект и направился к метро.
Мне жаль их, сказал аналитик-второй, когда кабинет опустел и остывал в свете втекающего в окно кисельно тягучего осеннего дня, мне жаль их обоих, и моего, и твоего. Мой отправится к своему хобби — испытывать препараты на мирных отечественных животных, а твой...
Да, да, конечно, подтвердил К. М.-второй, конечно, но что им делать? Каждый тянет свой воз с барахлом, кандыбачит по рытвинам, но мы-то с тобой знаем, во что на самом деле это обходится. Вернуть их на другие круги? Но боже мой, какая скука, не отходя ни шагу прочь, пытаться бестолку помочь тому, кто сам уходит в ночь свою бессонницу толочь.
Может быть, снова пустить твоего в утешительство, спросил аналитик-второй.
И не говори об этом, нет, не говори, не терзай меня потерянным парадизом. И потом — разве кто-нибудь сегодня нуждается в утешении? Каждый утешается, как может, по зарплате и соответствующей ей фантазии. Нет и еще раз нет. Пусть они уходят. Надеюсь, им есть куда уходить. Но мы-то с тобой знаем, что никому некуда уходить, что наступает время великой Тоски.
Ну вот, аналитик-второй захихикал, снова завел ты старую песню о космической скорби, о мелочности человеческой натуры. К чему? Найди для своего какое-нибудь веселенькое занятие.
Пробовал. И я пробовал, и он сам. Считает, что душа — паразит тела. Сам он паразит. И начнет длинно рассуждать о матрешкообразности сюжета, где в один круг событий сходит другой, меньший, в этот — еще более меньший и так далее, пока все это не упрется в ленивое человекообразное существо, безнадежно и тупо глядящее в голую стену в ожидании менетекелфарес.
Аналитик-второй громко зевнул и перекрестил рот.
Много позже он догадался, что произошло: значительный отрезок времени и его события, люди, встречи, страхи, надежды, погода, облака, солнце, чайки распростертые, будто летящие в воздухе, — исчезло, как отрезанное, свернутое, спрятанное до крайней надобности.
К этому тоже можно было привыкнуть и перестать думать, — неизбежна ли катастрофа и когда она наступит? Да и мало ли что захочет за эту неузнаваемость случиться? Вдруг и сама жизнь успеет протечь и всеми забудется, избавленная от посмертной клеветы? Он знал, что ничего не исчезает, и ампутированное время со всеми своими кувырканиями не исстаяло бесследно, но осталось внутри, сжатое до чудовищной плотности и потому спокойное, без пульсаций, но всегда готовое ко внезапному бешеному развороту на всю протяженность, и тогда...
Аналитик появился в конце октября, веселый, вдохновенный, просунулся, склонив голову в дверь:
— Разрешите, коллега? — и улыбнулся: под усами два ряда снежно белых зубов.
К. М. спросил про зубы.
— Конечно, — с гордостью подтвердил аналитик, — во время моей недавней научной поездки в Париж. Дорого, разумеется, но зато на всю оставшуюся жизнь. Сперва трудно привыкнуть: когда откусываешь что-нибудь, раздается стук. Помню, в школе у нас за шкафом стоял скелет. Если внизу проезжал грузовик, скелет стучал челюстью.
Аналитик аккуратно снял плащ на меху, положил на стол, сверху опустил кожаную шапку на меху, двумя ладонями пригладил волосы, сел за стол, огляделся.
— Здесь и живете?
— Здесь и, — отозвался К. М. и подумал: зачем он пришел. — Зачем вы пришли?
— Поговорить за жизнь, — серьезно пошутил аналитик.
— А вы уверены, что мне интересно с вами разговаривать?
— Да. Вам больше не с кем разговаривать. Вы относитесь к довольно редкому общественному типу, который я именую homo solus — «человек одинокий». — Аналитик расстегнул пуговицы тесноватого кожаного пиджака на меху, расправил плечи. — Откровенно говоря, коллега, меня мало волнуют ваши проблемы и ваше одиночество. И, беседуя с вами, я просто заполняю в памяти место в классификации личностей.
— По Кречмеру, док? — К. М. хмыкнул. — По Успенскому?
— Нет, у меня собственная система. Их много, таких систем. Все зависит от того, что брать в качестве исходных и ведущих признаков. Она далеко еще не завершена. Не совершенна. Я надеюсь, через несколько лет исполню эту работу. Но для вас, повторяю, я выделил отдельную клеточку и, поскольку вы первый встретившийся экземпляр, понятен мой интерес ко всему вашему несоответствию.
— Несоответствие системе?
— Реальности, — уверенно ответил аналитик. — Вы человек трезвой, ясной мысли. Тонкость чувств. Чувствительность сердца. Сердечные отношения. Относительность воображения.
К. М. улыбался: пой, птаха, пой.
— И при всем том, — продолжал аналитик, не обращая внимания на иронию, — при всем том, такие, как вы, не живут... Вы, извините, явление реликтовое. Как кистеперая рыба. Это интересно. Это забавно, это питает научный интерес.
— Ну, док, — произнес, смеясь, К. М., — и то хорошо, что я занял какое-то место в вашей системе.
— Да, но в той ее части, которая именуется hypotheticus contractus. Гипотетически ограниченное. Так что простите, коллега, но и здесь вы оказываетесь не в лучшем месте, — за пределами реально допустимого существования.
— Что ж мне теперь, не жить?
— Отчего же? Живите, коллега, радуйтесь. Вы умница. Радуйтесь, развивайтесь, растите выше себя. Но не давайте воли воображению.
Последние слова аналитик произнес тише, осторожнее, и усы его уныло опустились. Он быстро уставился в лицо К. М. и снова опустил глаза к столу, смотрел на свой палец, рисующий замысловатые вензеля. К. М. понял, и у него сильно забилось сердце.
— Это было, — сказал он.
— Не бы-ло, — ответил аналитик, ставя пальцем точку. — Ни-чего э-то-го не бы-ло. Я проверял, — быстро заговорил он, не глядя в глаза и лицо К. М. — Тех зданий, где вы, якобы, жили, не существует. Тот дом развалился. Не было никакого шефа Начтова. И космический корабль из бросовых жестянок, построенный каким-то сумасшедшим, никуда не улетал, его тоже не было. И глухонемого брата у вас нет. И матери нет, — вы воспитаны в детском доме. И поэта Канопуса. Я проверил все факты. Есть старик, похожий на Канопуса, он вместе с двумя старыми дурами организовал что-то вроде общественного бюро помощи инвалидам. Но сам он никогда — слышите?! — никогда стихов не писал. Это я проверял тестами. Он не имеет представления о версификации на уровне детей.
— Ну-у-у, — протянул К. М. после минутной паузы, — тогда примем все происшедшее за продукт моего ума — галлюцинацию. И тогда ваше восприятие моих истинных галлюцинаций оказывается в свою очередь псевдогаллюцинацией.
— Отнюдь, нет, — аналитик свирепо улыбнулся. — Вы существо разумное, рассудительное, нормальное. Это я тоже проверял там, в клинике. Я даже помещал вас в барокамеру, чтобы взять пробы на давление, холод, углекислоту и так далее. Никаких значительных отклонений от средней нормы я так и не обнаружил. И все-таки! — аналитик, досадуя, щелкнул пальцами, — нутром, вот здесь, — он стукнул себя по могучей груди, — чувствую: что-то не так, но что?
К. М. закончил складывать из листа бумаги кораблик с двумя трубами, поставил перед собой, посмотрел в глаза аналитика: серо-зеленые, они были очень серьезны.
— Послушайте, док, а если это был дебют четвертого измерения?
Аналитик печально покачал головой.
— Жаль, — К. М. искренне огорчился. — И еще я бы предпочел чуточку сумасшествия, самую малость, как перец к будничной похлебке... А душу мою не проверяли?
— Ваша душа, — ответил, не отводя непримиримого взгляда, аналитик. — Ваша душа есть совокупное восприятие деятельности внутренних органов. Обыкновенная изжога способна вызвать чувство мировой скорби.
— Не скажите, не скажите, — протянул К. М., — хотя, если взглянуть на проблему с вашей стороны, каждый вправе объяснить себе и другим любое непонятное или неизвестное явление любыми понятными и известными причинами... Да все так и делают. Иное — насколько точно и убедительно отразятся явления в ваших представлениях о них. Зеркало может оказаться кривым или замутненным.
— Я не верю, — перебил аналитик и даже постучал ребром ладони по краю стола, — не верю, будто вы могли жить одновременно в реальном и нереальном мирах. Этого не было, — аналитик вздохнул.
— Вы, док, с такой страстью уверяете меня, что этого не было, как будто только того и хотите, чтобы это было или стало возможно... Они предупреждали: придет аналитик...
— Хочу, — коротко выдохнув, признался аналитик, — разумеется, хочу, чтобы это было возможно — параллельное существование... Скажем, надоело здесь, ты отправляешься туда. А там все — совершенно другое, — аналитик мечтательно потянулся крепким телом, откинулся назад, сцепленными пальцами сзади охватил затылок. — Там люди снисходительны и беззлобны. Умны и внимательны. Щедры и благородны. Господи, до чего это было бы прекрасно!
— Ага! — воскликнул, торжествуя, К. М. — Сотри случайные черты, и ты увидишь: мир прекрасен.
— Нет, — улыбка спала, как повязка, с лица аналитика, — нельзя стирать случайные черты, они — патина времени. Это невозможно. Это иллюзия. Я надеялся, что у вас это пройдет, как временное помрачение...
— Зачем вы пришли? — сухо спросил К. М. и заговорил спокойно, тяжело, не торопясь. — Чтобы убедиться, что я ничего не забыл? Вы перестроили, переналадили мои мозговые волны. Вы слегка притупили центры, где рождались образы. Вы сделали, что могли, в соответствии с вашей научной концепцией. Вероятно, вы добились своего. Вероятно, мне никогда не вернуться в тот мир, где я жил долго и был счастлив. Возможно, вы совершили благо, вернув обществу полноправного и полезного человека, но одновременно вы обокрали меня. Реальная жизнь вокруг и я — мы равнодушны друг к другу. То, что вы сделали, возможно, зачтется вам, как научное достижение, но у меня для этого есть другое слово. То, что вы сделали — преступление...
— Как? — аналитик поднял тяжелое умное лицо.
— Преступление.
— Ну, коллега, знаете ли! — аналитик возмущенно запыхтел. — Это называется неблагодарностью. Вас подобрали на улице в тяжелейшем коматозном состоянии. Целую неделю я вас приводил в чувство. Я часами записывал ваш несусветный бред...
— Извините, — К. М. начал двигать перед собой по столу бумажный кораблик, — я не хотел вас обидеть, вы, вероятно, прекрасный специалист, но вы, кажется, чего-то не учитываете. Реальность — безысходность. Нельзя. Нельзя, чтобы человек бился о глухую стену вашего материализма, ограниченного, как гроб.
— Поздравляю, коллега, — аналитик открыто улыбнулся, — вы превосходно вжились в роль, перевоплотились в образ. Но сегодня играют другую пьесу. Знаете девиз фанатика? Не пытайтесь убедить меня новыми фактами, я для себя уже все решил. Я как-нибудь еще наведаюсь к вам, не возражаете?
Он легко поднялся, перекинул через руку плащ, водрузил на голову шляпу, у двери обернулся, долго смотрел.
— По-человечески я хотел бы проиграть, но как ученый я не могу себе этого позволить, иначе все полетит к черту. И еще: если я хоть что-то понимаю в людях, то вот вам мое пророчество: наказание счастьем вам не грозит...
...а мы теряем самых лучших в толпу случайную заблудших поодаль от судьбы стоящих любимых нежных настоящих а мы теряем самых гордых среди безликости на мордах среди живых столбов бездумных теряем славных милых юных а мы теряем самых сильных среди бессилием обильных среди больных и равнодушных теряем самых самых нужных и страх надеждой заслоняя как будто временно теряем а после не находим нежных среди ненужностей небрежных и не находим самых стойких любви и памяти достойных... (Канопус)
— Не ожидали, коллега? — аналитик возник в дверях и, щурясь от яркого света, всматривался. — Разрешите на разговор?
— Зачем вы пришли? — спросил К. М.
— Мои тесты...
— Никаких тестов не будет.
— Но хотя бы войти...
— Входите.
Аналитик вошел, сел, поставил на стол кулаки, а сверху положил подбородок, смотрел из-подо лба.
— Не шевелите на меня бровями, — сказал К. М. — Я устал от ваших разговоров. Ваши игры в игру меня не интересуют. Мы с вами те самые независимые параллельные, которые никогда не пересекутся, даже в искривленном пространстве. Понятно?
— Понятно, — задумчиво ответил аналитик, — все понятно, и я сейчас уйду, но в ваших речах, простите, есть некий изъян, сбой, заминка. Вроде бы все на месте: и мысль, и логика, а все-таки... Помнится, вы как-то говорили, что метафора требует жертвы. Так вот — в сопредельности ваших понятий, в их метафоричности — не слишком ли многим вы жертвуете? Не изобретатели, не художники, а иных существований. Они есть или, во всяком случае, должны быть. Это я осознал случайно, когда стал заниматься омфалоскепсисом.
— Достойное занятие, — подтвердил К. М. — Замечательно успокаивает нервную систему, центральную и прочую вегетативную. Но омфалоскпсис требует значительной подготовительной работы, иначе подкорковые связи трудно ориентировать на один поиск.
— Да, да, знаю, — рассеянно произнес аналитик, — я читал работы Кюнста, Швамберга, Докса. Но речь сейчас не об этом... Мне представляется, что вы являетесь или можете стать тем, кого я ищу. Человеком иного существования... Может быть, ваша прежняя воображаемая утешительская одиссея — всего лишь слабый намек. Внезапный и краткий луч солнца сквозь облака. Простите несвойственную мне образность. Как бы мне хотелось, чтобы это могло быть!
— А вы сами?
— Увы, коллега. Я в собственной тюрьме бессрочной, глухой, бессолнечной, порочной...
— Н-да, оказия... Однако едва ли я способен вам помочь. Мой прежний секрет был прост: мой сюжет владел мной. А нынешний мой секрет еще проще: я выпрыгнул из своего сюжета, как из медленного поезда, и теперь мы держим раздельные пути — мой сюжет движется своим путем, я — своим. Так что не обессудьте.
— Жаль, очень жаль, — огорчился аналитик, незаметно отделяясь, становясь все меньше и меньше, пока, наконец, от него не остался один голос, едва различимый, — тем более, что вы совершенно справедливо установили, будто жизнь оплачивает поступки достоинствами. И вам нельзя смотреть на звезды, ни в коем случае...
...моим уловкам вопреки всеведением изначальным движеньем медленной руки коснулась ты души печальной и вот не знавшая преград душа плывет иссохшим руслом путем томительным и грустным как никогда тому назад не дай мне Бог твоей разлуки небытия и немоты ее прозрачной светлой муки где каждой каплей льешься ты не дай мне Бог такой напасти чтоб жить как прежде не любя убереги меня от счастья где нет тебя где нет тебя...
Но как все это понятно, просто и скучно. О том же написаны томы и томы, и подобные истории были поведаны миру тысячи раз. А в результате, как говорил один классик, остаются керосиновые лампы наших электрических открытий и использование доказательства наших великих любовей.
Я сижу в оставленном сюжете и читаю чужие записи. Чужой путь нетороплив и укачлив, остановки коротки, выход налево, выход направо, но никто не выходит, и мы снова движемся потихоньку, а впереди ни семафора, ни стрелочника, все куда-то разбежались, только параллельные рельсы, ускользая, вплывают в невидимую точку и там пропадают.
Читаю не спеша, отмечаю удачные пассажи и режущие слух стилистические кляксы, иногда чувствую зависть: а как он изобразил меня, своего автора, задумал и осуществил. Только напрасно зашифровал меня под усы, под тучность, не было этого, не было. И все-таки славно я загнул ему про омфалоскепсис. Пусть знает, интеллигент, что не он один лаптем щи хлебает.
...и тогда я почувствовал со спины страх всякий раз медленное тупое воспоминание об ампутации всего времени ощущение нереальности случайность исключена вмешательство высших сил ксенопатическое отчуждение судьбы зачем хотят плата за перенесенное аванс крестного пути последнее бесповоротное тяжелее ответственность притяжение возвышенного неверие нашептывает сон майя наваждение ужас обмана нагота реальности безмерность ничегоченья и в первых кадрах воспоминаний испещренных черными полосами от частого повторения сидишь ты подперев лицо ладонями внимательно чуть изогнув крылья бровей лицо такое неземное будто собирается улететь с лица смотришь угадывая чья эта тайна я ли создал тебя упорной крылатой силой воображения ты ли ниоткуда протоптала тропу над пропастями молчания над провалами немоты соединить две руки хрупкие непрочности в полный расчет за неучастие за комфортное одиночество расчет любовью мария мария ты этого жаждал так получи свой приговор последнего осознания нет мучительней гибели чем гибель воспоминанием гибель любовью а мы с тобой как два следа протоптанные в глубь рассвета и там затерянные где-то два перепутанных следа а мы с тобой как две руки презревшие закон молчанья над бездной тихого отчаяния две встретившиеся руки а мы с тобой как две судьбы сквозь жизнь протянутые туго и окрылившие друг друга две человеческих судьбы...