Чердак

...лисоньке моих пустынь

Никто не помнил, да и вряд ли стал бы помнить, когда и для чего был воздвигнут этот крохотный залец, круглый, с низким потолком и регулярными деревянными колоннами вдоль стен. Прежние хозяева старинного многоэтажного и некогда густо заселенного дома, владельцы, низвергнутые революцией, рассеялись по свету, яко грехи наши от молитвы праведника, а последующих владельцев история дома, да и его жильцы мало интересовали. Потому что царство законов истерического материализма свалило в выгребную яму забвения родимые пятна прошлого и заодно десять веков культуры. И пришли в мир и расположились времена прямых линий, узких лбов, кубической архитектуры и убогих целей. Скудный скарб современности не роскошествовал, он уничтожил сто миллионов человеческих жизней, стер память оставшихся в живых и принялся рушить прежние жилища и гнездилища душ и тел, утверждая свою ложную правоту.

Но ротонда сбереглась случайно, волею непредвиденного, и здесь всегда было спокойно, как в приемной вечности: не выгонят, примут, дождешься, попросят зайти через неделю.

Два запыленных и в пятнах окна открывали возвышающий впечатление прекрасный вид на ржавые крыши домов и едва пропускали в зал ущербный сумеречный свет. Потолок ротонды, расписанный самоучкой, которых на Руси всегда и поныне водится больше, чем остального, живописал танец упитанных амурчиков с толстыми ляжками, выпуклыми брюшками и короткими воробьиными крылышками. Амурчики улыбались, но неуверенно и жалко, словно и сами забыли, что их рассмешило.

Деревянные колонны, в давности полированные и крытые лаком, теперь гримасничали глубокими таинственными трещинами, где по ночам пересвистывались сверчки.

Потолок во многих местах также потрескался и обрушился, обнажив переплетные дранки, и оттого амурчики не все были в сборе, некоторых недоставало, но зато по окружности потолка прекрасно сохранились пышные букеты невиданных цветов. Возможно, когда-то в ротонде кипела и булькала жизнь, такая далекая и непохожая на нашу, но теперь в болезненной скуке тишины опадала улыбка с румяных лиц, и они обретали рисованную трагедийность, и у всякого, кто смотрел на голозадых подстрекателей любви, выступали слезы жалости, минеральный сок неумершего сердца, готового откликнуться на выпавший из старой книги пожелтевший и ломкий, как голос юности, почтовый листок: мол, так и так, милая, теперь я далеко-далеко, по другую глубину оправданности страдания, но — будто вчера — мои губы лелеют тепло твоих уст, а пальцы мои — о! — пальцы мои еще помнят струение твоих золотистых волос... ах, черт возьми, неужели это было?

Между колонн стояли несколько гнутых деревянных стульев с плетеными темными спинками и продавленными сиденьями. Большой круглый стол обосновался на середине зала, а на стенах висело несколько картин, таких старых и темных, что и разобраться невозможно было, что на них есть. Единственная вещь, хоть как-то оживлявшая заброшенную ротонду, это кресло-качалка возле стола. Обычно пустовавшее, оно хранило и лелеяло одиночество и оставленность, но теперь в нем спал, откинувшись, молодой человек со спутанными черными кудрями, но и покойная фигура спящего лишь довершала пустынное безнадежье всего. Как будто враг еще не подошел, а город уже пуст.

Невидимая дверь между колоннами отворилась плавно, без скрипа, и вошла старая женщина в тяжелом фиолетовом бархатном платье. Постояла, странная, разглядывая движение мысли в себе и, не поняв, подошла к спящему и осторожно коснулась его плеча. Спящий дрогнул, открыл глаза и улыбнулся беззаботно. Она взяла один из стульев, села рядом и взглянула в таинственные глаза молодого человека, отыскивая родственный огонь, могущий высветить внутреннюю пустоту. Молодой человек помотал головой, стряхивая клочья сна, выпрямился, провел рукой по волосам, снова улыбнулся открыто и бездумно и посмотрел на потолок.

— Я помню этих амурчиков, тетя Агата, — сказал он, старательно выговаривая согласные. — Кажется, амурщики были тощее, теперь потолщали.

— Ты не можешь их помнить, Антонио, — улыбнулась она, — ты их не видел. Никогда.

— Мне рассказывали, и потому я помню, — беззаботно утвердил он. — Они точь-в-точь такие, как я их себе представлял... И вы такая же, как я себе представлял. И все здесь так, как мне виделось в моих планах и фантазиях... Si, nell'intero[14].

— Пусть так, но как ты все-таки оказался здесь? И почему тебя зовут Антонио? Анжела мне писала, что ты куда-то исчез, занялся таинственной коммерцией, это так?

— Возможно, — отвечал он уклончиво, — но сейчас я на время буду зваться Антонио. Что в имени тебе моем, тетя Агата, оно пройдет... И для всех моих отдаленных родственников и новых знакомых тоже Антонио. Nome d'arto[15].

— Ах, пожалуйста, не говори по-итальянски. Особенно на улицах. Хотя у нас сейчас довольно много иностранцев. Их будет все больше и больше, пока все советские русские не уедут, а все иностранные не приедут. Но лучше говори по-русски. У тебя хорошо получается. Не обращай на себя лишнего внимания. У нас это добром не кончается.

— Хорошо, тетя Агата, не буду, — хитро сощурился молодой человек. — У вас ничего добром не кончается. Но я вам расскажу, как на исповеди... как на духу, — гордо ввернул он присловье.

— Да, все без утайки, так спокойнее. Ты знаешь, как я люблю Анжелу и тебя. Мне нужно быть спокойной за вас обоих. Ты как здесь очутился? Вчера вечером таким вихрем ворвался сюда, что я толком ничего не поняла. Но я знаю, ты с детства был сумасшедшим. Ты прибыл туристом?

— Н-н-не совсем так.

— Тебя разыскивает полиция... милиция? Ты ничего плохого не сделал?

— Ради мадонны, тетя Агата, не волнуйтесь. — Антонио взял в свои узкие сильные ладони руки женщины, наклонился и поцеловал. — Не волнуйтесь. Те, кто меня разыскивают, далеко.

— Так я и думала, — рассердилась Агата и вытянула руки из ладоней Антонио. — Это... мафия? Ты никого не убил? Тебя не нужно прятать?

— Questo poi no[16], — весело рассмеялся Антонио. — Не нужно меня прятать. Я не драгоценность. Здесь меня никто не догадается искать. Ваши эмигранты в Риме...

— Вот как? Это у них ты учился русскому языку?

— Да, — подтвердил Антонио, — и потом занялся работой. Но я не продавал ни подтяжек, ни черепаховых гребешков, ни сумочек из крокодиловой кожи. Я перевозил... как это у вас называется, — пощелкал он пальцами, — drag... dope... stupefiant.[17]...

— Боже, — ужаснулась Агата, прижимая ладони к морщинистым щекам. — Ты распространял наркотики? Зачем?

— Do-re-mi-i-i, — пропел он. — Я не распространял, а торговал. Не хочешь — не покупай. Но теперь нет, — выставил он ладони, — не говорите о ней. Я искупил свою вину перед... как это... la madrepàtria. Перед родиной. Ma sì! Я искупил свою вину перед родиной. К прошлому возврата не будет. И теперь я...

— Завязал, — подсказала Агата.

— Да, — горячо подтвердил Антонио, — морским узлом.

— Но тебя все равно ищут! — пылко воскликнула Агата, и глаза ее заблестели удовольствием возможных приключений и погони. — Ищут эти... как их... с таким симпатичным именем... Интерпол!

— Возможно, — признал Антонио равнодушно, — in nome della legge... fuori legge[18]. Так получилось. Нужно было быстро нырнуть. Утопить концы в воду. И узлы туда же. И вот я здесь, — улыбнулся он, — с миссией дружбы и любви.

— Что еще за миссия! — воскликнула Агата. — Что ты надумал? Тебя поймают и вышлют. У нас никакие миссии невозможны. У нас на каждое правление свой мессия. Боже мой! — вспомнила она с восторгом недорезанной буржуинки. — Да ты вылитый дед! Тот был ужасный авантюрист. Настоящий конкистадор. Викинг.

— Моя бедная мать, — Антонио молитвенно сложил ладони у груди, возвел взор к пыльным амурчикам, — ... gratia plena, Dominus tecum[19]. Моя бедная мать говорила. Антонио, говорила моя бедная мать, тебя ждут многие испытания... la indomabilità è la tua caratterìstica[20], — говорила она. И она была права. Видит небо: я пытался быть спокойным, рассудительным, благоразумным. Но это был не мой путь. Мой путь — путь испытаний. И теперь я должен все искупить миссией любви. — Он искоса взглянул на тетку, проверяя действие своего монолога. — Я прибыл, тетя Агата, не только чтобы отдохнуть от европейской суеты, неразберихи, от их буржуазного стяжательства — да падет на них экономический кризис — но и чтобы установить в вашей стране союз любящих сердец. Вот.

Агата Сципионовна сначала вытаращила глаза, соображая, что бы это могло значить — союз любящих сердец, — затем присвистнула по-мальчишески и наконец расхохоталась.

— Ты собираешься! — она чуть не всхлипывала от смеха. — Ты собираешься устроить дом терпимости! Бордель! Но это же невозможно! Конечно, у нас проституция развита так же, как и в старых европейских странах, и особенно последнее время, ввиду ускорения перестройки, более динамична и результативна, захватывает возрасты от тринадцати до семидесяти лет, но чтобы организовать проституцию, ввести ее в официальный статус, нет, это невозможно. Твои римские учителя объяснили тебе, что за страна Россия?

— О да! Они говорили, что здесь, в России, все возможно. То, что невозможно нигде, кроме как у вас. Не вопреки ускорению и демократизации, а при помощи инерции перестройки. Россия — великая страна. Может быть, более великая, чем моя любимая Сицилия. И ваша мафия если и не столь кровожадна, как наша коза ностра, но зато более организованная. Тоньше, подпольнее, могущественнее. Мы примитивны: взорвать автомобиль, изрешетить на улице пулеметной очередью, на это мы способны. Но чтобы преследовать человека от рождения до смерти, запрятать его, невинного, в тюрьму или психушку — этому мы можем научиться только у вас! И почему бы не быть маленькому дому терпимости, а, тетя? Не в видах разврата, а на основе душевной привязанности и сострадания. Вроде ваших смешных клубов по интересам. Отдельно для нормальных — отдельно для гомиков, отдельно для боксеров. Долой животный секс! — вяло воскликнул Антонио. — Да здравствует возвышенная любовь! И надеюсь, тетя Агаты, вы поможете мне на первых шагах, на пути моего искупления, — он посмотрел на тетку бесстыдными черными глазами.

— Ты думаешь, я ку-ку? — она покрутила пальцами у виска. — С прибабахом? Мне за семьдесят, и для твоего заведения я не гожусь. И личного интереса к твоему предприятию не может быть у меня... Разве что тряхнуть стариной? — сладко улыбнулась она, поддразнивая. — Нет, нет, у нас это не получится. У нас здесь всюду, от Белого до Черного морей и дальше, — она махнула рукой в сторону, — действует единый безотказный государственный механизм.

Антонио прислушался. Ему представился бесконечный, исчезающий в сибирской тайге допотопный конвейер, и по обе стороны его чернобородые казаки в буденовках двигают ржавыми рычагами.

— Скрипит, — неожиданно улыбнулся он. — Я слышу: он скрипит и взвизгивает. Этот ваш безотказный механизм.

— Ты так полагаешь? — заинтересовалась Агата. — Это меняет дело. И ты рассчитываешь на мою помощь?

— Не сомневаюсь, тетечка, что вы поможете хотя бы советом. Я надеюсь на успех. Я всегда надеюсь на хороший успех. У вас ведь теперь этот цирк, — пощелкал он пальцами, — как он называется?

— Гласность! — гордо произнесла Агата, удивляясь внезапному приступу патриотизма, обыкновенно притекающему без повода и зова. Беспричинный, он убедительней и неотразимее. — Гласность — нерв нашего времени, красная нить, трубный призыв будущего.

— Вот именно, — подтвердил Антонио. — Так вы поможете мне, тетя Агата?

— Ну... посмотрим, — нерешительно сказала она. — Разве что из любви к своему непутевому племяннику. Ладно! — она поднялась со стула. — Марш в ванную комнату, приведи себя в порядок и позавтракаем. А потом помозгуем. Ты знаешь, — сказала она, стоя в дверях, — я думаю, тебе нужно начать со Смольного. Там — главный штаб добрых дел. И никаких сомнительных высказываний! Запомни раз и навсегда: социализм — явленная мечта угнетенных народов и обездоленных народностей.

— Ma come?[21] — удивился Антонио. — Тогда почему с каждой очередной победной поступью на земле становится все больше обездоленных и угнетенных?

— Потому что нам всегда мешают капиталисты и их приспешники империалисты, — улыбнулась Агата. — Надо уничтожить всех капиталистов.

— Sul serio?[22] — снова улыбнулся Антонио. — Никогда бы не подумал, что достичь равноправия так легко и просто. Хотя меня предупреждали, что вы здесь, как первобытные люди, во всех своих бедах вините кого угодно, только не самих себя.


В течение недолгой, неторопливой и спокойной карьеры товарищ Миркин не впадал в подстерегающие опасности, чтобы не изувечить своей репутации твердого последователя и проводителя курса на неустанное повышение блага народа.

Все свои сокрытые от непосвященных и оттого важные дела разделял на три сорта: личные просьбы начальства, подлежащие немедленному исполнению, относились к первому, иногда к высшему сорту дел. Затем — вторым сортом — шли непосредственно служебные, которые было допустимо или исполнить или не исполнить, сославшись на субъективные факторы и объективные затруднения. И третий сорт дел, самый ненужный, это выскакивавшие неизвестно откуда и проваливающиеся непонятно куда дела, и с такими делами установилось за правило ничего не предпринимать, и в случае обвинения в неинициативности полагалось подставить под неудовольствие начальства какого-нибудь нижнего чиновника, потому что метут сверху вниз.

Миркин был мордатый, толстолицый, упитанный телом и душой здоровый функционер. Ему не приходилось сводить концы с концами, это за него делали остальные, кто не сподобился кабинета с тремя телефонами, креслом, специальным магазином и другими приятными правами в обмен на почетные обязанности не сеять, не пахать. И еще была в нем мечта, но жила как-то отдельно и еле дышала, не получая живительных соков. Мечта найти свой почин, социальное изобретение, патент общественной моды и развернуть его, поднять в атаку, повести за собой массы, готовые и ждущие подхватить и зажечься энтузиазмом.


В этот майский день Миркин сидел в своем кабинете за столом у окна и тоскливо смотрел на волю. На воле мир был скучным и серым. Холодный мокрый ветер с ленивой неживой силой рвал с высоких дерев молодые цепкие листья, сдувал с них капли воды и окроплял ею лица редких прохожих на аллее.

Миркин любил смотреть на эту аллею из окна третьего этажа, нравилось ему наблюдать сотрудников и просителей, идущих по надобностям или возвращающихся без надобностей, и разноцветные машины, чаще черные, цвета непокаянной совести, подлетали к площади, резво притормаживали, распахивали дверцы и выносили из чрева металла солидных мужчин, реже серьезных женщин, озабоченных повышением и удовлетворением все более растущих потребностей.

Чуть подальше от площади по сторонам от аллеи на постаментах друг против друга, как заговорщики, каменная голова Маркса не отрывая остановленного взгляда, рассматривала такую же огромную каменную голову Энгельса. Они стояли здесь несколько лет и собирались стоять еще девятьсот тридцать. Они привыкли друг к другу, и ночью, когда никого и ничего вокруг не было, и даже бродячие собаки не забегали поднять ногу на постамент, вожди разговаривали негромко. Они разговаривали каждую ночь, а под утро засыпали с открытыми глазами. Об этом никто не знал, кроме Миркина, да и он выведал случайно, когда однажды спешил на ночное дежурство в обкоме. Он любил эти дежурства, звонки незнакомых людей, какие-то жалобы, просьбы, предложения, потому что даже ночью не утихала жизнь, не могущая найти себе места.

— Die Kunde von seinem Tod hat sich nicht bestätigt[23], — произнесла голова Маркса, когда Миркин проходил и невольно замедлил решительный шаг и даже остановился и начал шарить по карманам, будто что-то ищет; вожди обнаружили маневр и поняли, что он подслушал, и, чтобы сбить с толку, Энгельс сказал: «Der Bauch tut mir weh»[24].

Миркин выпрямился строго, сам себе покраснел, сделал на лицо независимый и незаинтересованный вид и поспешил дальше.

С той поры Миркину было не по себе. Кому-либо сказать о том, что по ночам голова Маркса разговариваете головой Энгельса, боялся Миркин, это могли неверно истолковать. И вожди могли со всей очевидностью заявить, что ничего такого не было, и тогда для Миркина вышло бы еще нескладнее: психоприемные учреждения все еще — до принятия закона о единственной управляющей истине укомплектовывались теми, кто, инфицированный ересью, одиночно рисковал усомниться в коллективной уверенности, и диагносты бдили круглосуточно.

Миркин, не вынеся бремени тайны, пытался сам заговорить то с одним, то с другим вождем, но оба высокомерно смотрели поверх миркиной шляпы в будущее человечества и молчали. Миркин же каждодневно упражнялся в немецком и не терял надежды. Он никогда, даже в худшие эпохи перманентного строительства счастья не терял надежды, потому что был сыном века, а век был сыном предыдущего века и так далее назад, поэтому Миркин был спокоен за свое прошлое и уверен в будущем: кому при жизни сладко, тому и после смерти не кисло, — на каждом кладбище была своя коммунистическая площадка для умерших ответственных работников, а они умирали часто и без потерь.

— Ответственных работников, — говорил Миркин, если его корили, что он не бережет себя для потомков и грозит испылать на работе, — ответственных работников у нас в стране больше, чем дворников, и хотя улицы грязны, но зато мы, ответственные работники, несем на своих плечах судьбы людей доброй воли, и потому умираем чаще, чем дворники, но зато наше дело бессмертно, потому что верно, и наоборот.

Осторожный стук в дверь, почти поскребывание, отвлек Миркина от тревожный мечтаний о почине. Дверь отворилась, и в кабинет мягко и привычно, как рука в обношенную перчатку, просунулся молодой черноволосый человек, всем свои видом и повадками, и улыбкой, и прекрасными черными очами с матовой поволокой излучавший доброжелательность и готовность.

— Здравствуйте, — от порога он кивнул и плавно, как рысь по траве, скользнул по ковру и присел вкрадчиво у стола. — Антонио Скарлатти. — Он положил на пустой полированный стол паспорт и пропуск и заглянул в глаза Миркина так проникновенно, что Миркину захотелось зажмуриться. — А вы — товарищ Миркин. Мне сказали, что именно вы поможете разрешить некоторые затруднения. Так, небольшие формальности. Без материальных затрат, но с гарантированной фондоотдачей.

Миркин молчал, рассматривая посетителя, и делал вид, будто размышляет, и эти размышления смутны.

— Я с миссией дружбы и любви, — ласково продолжал Антонио. — Терпимость ради взаимопонимания. Сквозь тернии предрассудков в розовый сад согласия. И все вместе ради разрядки, и пусть расцветают поголовно сто цветов, потому что дети — посланцы мира.

Внутри головы Миркина что-то щелкнуло, и заработал механизм отбора подходящих слов. Люди доброй воли. Эхо минувшей войны. Это не должно повториться. Там, где властвует капитал. Разгул реваншизма. Планете — чистое небо. Зеленые легкие планеты. Зеленый патруль действует. В объятьях зеленого змия. Больше товаров хороших и разных. Реформа в действии. Пятилетку досрочно. Народ и партия едины. Урожай забота общая. За железным занавесом. Расисты сбрасывают маски. Ястребы рядятся в тогу миротворцев. Жупел антикоммунизма. От высокого качества работы каждого к высокой эффективности труда коллектива.

— Вы миссионер? — спросил Миркин. — Вы от матери Терезы? Тогда вам нужно в отдел по делам религий и культов.

— Нет, нет, — улыбнулся Антонио. — С культами покончено. Учимся демократии. Так сказать, сантехники перестройки. Где прокладку поджать, где горшок заменить. Вы не совсем правильно меня поняли. Я за реальную терпимость и реальное взаимопонимание. Для начала вы попытайтесь понять меня, а я — вас. От горизонта одного к горизонту всех, как говорил поэт Элюар.

— Пожалуйста, поконкретней, товарищ, — Миркин взглянул на пропуск, — товарищ Скарлатти.

В голове Миркина что-то другое щелкнуло и заработал другой механизм, отбирающий, что было пользы от этого красавца. С одной стороны, рассуждал Миркин в себе, сейчас в разгуле много сумасшедших энтузиастов, одуревших от демократии и гласности, и можно помимо воли своей и желания втянуться в такое непотребство, что потом и не расхлебаешься. Но с другой стороны, начальство требует новых идей, а где ж их взять? Требует творческих подходов, а как их стряпают? Требует оригинальных решений, и тут важно не упустить, не оттолкнуть, чтобы энтузиаст не потопал выше по лестнице, и тогда почин, инициативу начальство получит из первых рук, а надо бы...

— Конкретно это выглядит так, — Антонио в разговоре скользил, как танцор по вощеному паркету, — время, как вы знаете, пахнет перестройкой, а люди — ускорением.

Миркин кивнул, это было понятно.

— Ускорение чревато опасностью пропустить на большой скорости, не заметить человеческий фактор. Знаете, — улыбнулся Антонио, — это как в поезде: в ушах слышен тонкий посвист пространства, в глазах мелькают столбы, столбы, столбы. А ведь каждый столбик неповторим, не говоря уже о человеке, который совсем не столб, а даже, напротив, требует внимания и полного удовлетворения все более растущего живого творчества трудящихся масс. Так просто на человека провод не накинешь и ток не пропустишь...

Миркин кивнул.

— Что более остального сегодня мешает развитию прогресса во всех областях человеческой жизни? — разгонялся Антонио. — Более всего мешает нетерпимость. Она тормозит. Ставит палки в колеса. А жизнь между тем журчит вперед, и если мы отстанем, она обгонит, и мы потащимся в хвосте вопреки всякому научному предвидению.

Миркин кивнул и значительно улыбнулся.

— Человек, неспособный и нечуткий к терпимости, — продолжал вдохновляться Антонио, — несподручен делать добро. Поэтому я хотел бы с вашего позволения и, так сказать, отеческого благословения организовать небольшой дом терпимости, нечто вроде полусемейного кружка сугубой трезвости...

— Я понимаю, — посерьезнел Миркин, — сегодня терпимость — неотложное веление времени. Надо прислушаться. Да здравствует терпимость, — пошутил он. — Так это ваше начинание — что-то наподобие клуба добрых дел, не так ли?

— Так, — истово подтвердил Антонио.

— Превосходно, — откликнулся Миркин. — Это свежий почин. И если это начинание приживется, укоренится, даст ростки нового в недрах великой традиции, тогда вся наша жизнь, или жизнь всех наших станет одним большим домом терпимости.

Антонио скромно потупил глаза.

— Да, — переменил монументальность позы Миркин, — да. Об этом стоит подумать. Если товарищ Баранова одобрит...

Антонио насторожился: одобрения проекта женщиной-начальником не входило в замысел, могло вызвать обвал затеи. Женщины любят определенность в той же мере, как определенность не любит женщин и вкатывает в их ум такую неразбериху, что уж и ничего невозможно разобрать.

— А кто такая товарищ Баранова? — осторожно спросил он.

— Заведующая нашим отделом. Умнейшая женщина. Превосходный работник. Каких мало. Ее очень ценят наверху и в народе. Она сразу и навеки ухватывает суть дела и не отступается. Может запретить или не разрешить.

— Так пойдемте к товарищу Барановой, — поднялся Антонио. — Сразу, не сходя с места и рассмотрим. Как говорится, куй железо, не отходя от молотка.

Через минуту они входили в просторный кабинет.

Встречаются на земле лица, характеры, натуры, перед которыми съеживается фантазия, пасует воображение, буксует ум и немеет чувство. Это особая порода людей, еще не тронутая пытливой наукой, не охваченная точной классификацией, не воспетая музами, как, скажем, были изучены и воспеты грифоны, левиафаны, систематизированы ихтиозавры и бронтозавры, запечатлены циклопы и сирены. Нет, порода людей, одним из ярких представителей которых была Баранова, порода, тщательно, с наивысшей генетической чистотой взращенная почвой времени и отечества, обильно политой кровью невинности и слезами страдания, порода эта, настолько структурно жесткая, что способна выживать в любых условиях мутационных изменений цивилизации, эта порода, несомненно, дождется своих гомеров, Макферсонов и салтыковых-щедриных, даже если придется ждать сто лет. В настоящем остается лишь, бессильно в анализе, классификации и воспарениях, хлопать глазами и разводить руками, немея в восторге и благодарности, что такие люди живут на земле, и мы дышим приблизительно одним воздухом с ними.

Антонио, предупредительно пропущенный вперед в кабинет, тотчас упрекнул себя за беспечность: Миркин, пока переходили коридором по ворсистым дорожкам тридцать коротких шагов, успел каким-то путем предупредить о визите, и товарищ Баранова уже ждала, и Антонио, пожимая протянутую руку, суховатую и крепкую, как старая деревяшка, глянул в глаза великой дамы и увидел, что там, за прохладной витриной, лежали, бледные, его, Антонио, проблемы, разложенные в строгом порядке и без указания цены, какую за них следует заплатить,

Баранова внутри была пуста. По-видимому, ее забыли любить мать, отец, юноша, мужчина, соседи по курорту, и она в жизни, у которой ничего не пропадает без присмотра и употребления, сгодилась для партийного руководства беспартийными и иными строителями светлого будущего, чья заря разгоралась в отдалении истории все ярче для несознательного человечества, которое об этом не знало и жило по старинке без света идейного факела правоты и неизбежности справедливости. Она скупым доброжелательным жестом указала на кресла у стола, и Миркин привычно устроился, и тут же в его руках оказались перо и бумага. Антонио присел осторожно и чутко, готовый во всякую минуту вскочить, рассыпаться в благодарностях, либо мгновенно удалиться, исчезнуть, испариться, чтобы не отягощать великого человека бренным присутствием.

— Я вас слушаю, — произнесла Баранова в пространство без привычки смотреть в глаза, чтобы не увидеть неприятного отсутствия энтузиазма, и Миркин тут же, много обстоятельнее и толковее, чем Антонио, изложил суть предложения, подчеркнув его выгодные стороны, высветив положительную роль при наличии отсутствия препятствий.

Баранова соображала быстро, механизм в ее голове стрекотал с большой скоростью. Страда отсрочек не дает. Доверено молодым. Возьмемся за руки, друзья. Пентагон против. Кредит доверия. Прорабы перестройки. Пульс планеты. Встретились однополчане. Раздумья о самом насущном. Через всю жизнь. Интенсификация девяносто. Укреплять дружбу и сотрудничество. Успешно проведем выгул скота. Баранова, как и функционеры ее ранга, положения и опыта, всегда думала быстро и без отходов мысли, и дальше этого дело не двигалось, но зато восторг соображения перекрывал издержки практического неделания. Как славно скатиться зимой с высокой горки — в ушах свистит веселое дыхание морозного утра, искры взметнувшегося снега слепят глаза, слышишь собственный счастливый визг, и никому тебя не догнать. Одним словом, славно, малыш уж отморозил пальчик, а мать грозит ему в окно.

— Мы не можем ни запрещать, ни разрешать вашей инициативы, — Баранова честно взглянула в глаза Антонио своими стекляшками.

Антонио посмотрел на Миркина, тот едва заметно кивнул.

— Я понимаю, — произнес Антонио бархатистым, влажным голосом с нотками внутренней бескорыстной боли, — все новое неизбежно должно пройти проверку на практический результат. Помимо этого социодинамическая инвариантность данной проблемы должна быть исследована во всех последовательностях и связях. Но я верю в удачу, в добрую волю энтузиазма...

Антонио споткнулся, сообразив, что залетел не к месту и таким образом ввинтился в угол, из которого не вывернуться.

— Приемка на марше, — вдруг ляпнул он и покраснел.

— Давайте договоримся так, — пришла на помощь Баранова, — вы попытайтесь что-нибудь предпринять в соответствии с вашей идеей, и если мы увидим, что дело хорошее, двигается и требует развития, объединяет инициативных, сплачивает мастерство и поиск молодых, тогда мы поможем советом...

Антонио вышел из кабинета вместе с Миркиным и утер лоб.

— Ух, — сказал он, неловко скрывая восторг, — строгая она у вас. Но добрая. И, наверное, на работе горит. У нее наверное, есть какая-нибудь глубокая идея, ради которой живет и трудится, и какая-то любимая мозоль, которую она облизывает.

— Есть, — улыбнулся Миркин толстым лицом, — это идея увеличения надоев и жирности молока от каждой коровы-несушки.

— А сами-то коровы как к этому относятся? — пошутил Антонио, и ему почему-то взгрустнулось. Жирное двадцати процентное молоко, думал он, можно, наверное, на хлеб намазывать. То-то будет радости и колхозникам, и городским жителям.

— Агитирует, — подхватил шутку Миркин и дружески потрепал Антонио за локоть, — агитируем и коров, и дояров. Выше голову. Начинайте работать, товарищ Скарлатти, как мы с вами условились. И все будет хорошо. Нет таких крепостей, какие мы не могли бы превратить в развалины. Мы покроем всю страну, всю землю домами терпимости. А там и до космоса рукой подать. У науки — длинные руки, — пошутил Миркин, и в его глазах сверкнул огонь неодолимой жажды деятельности, и Антонио отшатнулся.


Ротонда незаметно преобразилась. Стол был накрыт белой скатертью со старорежимными вензелями, почти полностью и безжалостно выметенными железной метлой революции. На окнах, однако, по-прежнему пыльных, висели яркие занавесочки. У стены на полу поставлены горшки с цветами. Это создавало некий провинциальный уют и сердечность прошлой жизни и напоминало, что эта прежняя жизнь никогда не вернется ни к нам, ни к вам, ни к ним.

Антонио устало и покойно сидел в кресле, наблюдая с улыбкой, как хлопочут, накрывая на стол, тетя Агата и ее племянница Анастасия, переименовавшая себя в Артемиду, и взгляд Антонио чаще и чаще останавливался на юной особе, одной из тех современных девиц, которые сбеганием обстоятельств и склонностью натуры избирают себе неопределенность занятий и возраста и остаются в приятном теплом бульоне неведения ответственности лет до тридцати, пока, наконец, жизнь не прибьет их к какому-либо берегу, и тогда они, выходя замуж за кого-нибудь такого же неопределенного, рожают одного или двух ребенков с младенческими задатками вяло текущей дебильности, затем отращивают двойные подбородки и тройные зады и заполняют собой рассеянные колонны женщин у прилавков универсамов, гастрономов рынков. Но это могло быть в будущем. А сейчас, особенно под лукаво-страстным взором Антонио девушка казалась исключительно хороша. Чаша неотравленной жизни стояла в ней и предлагала испить себя. Девушка успела расстаться с целомудрием первой любви, найти уверенность во второй и теперь трогательно вплывала в ожидание третьей, радостной поры, когда пластичность юности еще не утрачена, а пышность зрелости еще не обретена. Она также лукаво взглянула на этого ragazzo abile[25] сквозь умело приспущенные ресницы в предвидении предстоящей неодолимой силы своего обаяния. Артемида кое-как говорила по-итальянски, да и без этого умения они могли бы договориться senza complimenti[26], потому что язык взглядов, жестов, прикосновений много богаче, искреннее, красочнее обычного нашего языка, где каждое второе слово есть опровержение первого и клевета на третье.

Отечественное хлебосольство наше, некогда столь обильное, что было присловьем народов, утратило вещественность за десятилетия бурной истории, когда национальное достоинство приносилось в жертву интернационализму, когда не осталось у нас ни одного из тех богатств, которые мы не были бы готовы тут же расторговать за сомнительный западный товар, неходкий даже у слаборазвитых народов, когда про сигов, лососей и прочих хариусов мы еще могли слышать от чемпионов геронтологии, но зато бараний бок с гречневой кашей точно стал достоянием чистой словесности времен Гоголя; отечественное хлебосольство наше, однако, сохранило свой идеализм без материального обеспечения, идеализм, презревший прагматику и тем более привлекательный, что воздвигался ни на чем, но зато возвышенностью своей мог точно по волшебству превратить скромный бутерброд с сыром в экспонат лукуллова гедонизма. — Я понимаю, — пошутил Антонио, откупоривая бутылку привозного вина, — у вас что ни пятилетка, то будто тридцатилетняя война с полной разрухой и отчаянием. Нет, — возразил он себе, подаваясь вперед над столом, чтобы налить вино в бокалы дам, — скорее, жизнь у вас как длинная-предлинная улица в чужом городе.

Артемида вела себя безразлично, но Агата была наготове.

— Но предупреждаю, — добавил Антонио, видя, что обстановка за столом начинает накаляться, — я не антисоветчик и даже наоборот. Без России в мире нет любви.

Агата Сципионовна, вся в каких-то бесконечных кружавчиках и букольках на голове, на плечах и тощей груди, но праздничная, готовая вспыхнуть бесполым восторгом от такого нечаянного комплимента, и сама, удивляясь себе, что под серым пеплом угасших желаний может тлеть хилое пламя, возражала племяннику горячо и решительно.

— Все, что ты, Антонио, скажешь о нас и о нашей стране, все будет неверно и неправда. У нас рядом с видимой жизнью течет, не пересекаясь и не сливаясь с ней, жизнь невидимая, трансцендентная, экзистенциальная, потаенная и неистребимая, будто святость, попавшая случайно в мерзость порока. Она не может себя погубить, но внешняя окружающая грязь лишь подчеркивает чистоту этой святости.

— Тетечка Агаточка, — испугалась юная Артемида, — уж очень высоко ты залетаешь, падать больно.

— Соломки подбросим, — нашелся Антонио, приподнимая бокал. — Скептицизм молодости, — бросил он жаркий взгляд в свежее лицо девушки, — это хорошее сопровождение в путешествиях сердца и превратностях души.

— О, Антонио, — насмешливо воскликнула Артемида, — да ты просто опасен! Уверена, ты будешь иметь успех у всех наших...

Агата погрозила пальцем:

— Анастасия, придержи язык! Ты знаешь, Антонио, наша нынешняя молодежь необыкновенно распущена в нравах и речах. Даже девушки теперь ругаются нецензурной бранью.

— Еще бы, — фыркнула девушка. — Газеты пишут, и у нас отныне есть алкоголизм, наркомания, проституция, коррупция и что там еще у нас есть?

— И что же? — пожал плечами Антонио. — Обычные издержки урбанизации. Во всем остальном, кроме правительства, вы такие же, как и мы, если, пардон, мы не хуже вас. Именно поэтому я здесь, чтобы попытаться ввести стихию разнузданности в русло строгой организации. Итак! — он поднял бокал. — За успех моего предприятия! И пусть мне удастся то, что никому не удавалось в этой стране!

— И все-таки, Антонио, — не уступала Агата, — русский патриотизм — это совершенно особенное качество, вернее, состояние души: мы можем как угодно ругать и власть, и партию, но всегда недовольны, если это делает кто-то другой.

— Понимаю, тетя Агата, — подмигнул Антонио, — мы, сицилийцы, точно такие же. Но когда я разговариваю с вашими товарищами миркиными и барановыми, которые словечка умного в простоте душевной не вымолвят, а все какое-то кваканье у них вываливается, тогда я думаю, что лучше мне не заражаться вашим патриотизмом, а оставаться сицилийцем. — Со славянскими корнями, — поддразнила Агата.

— Вот именно, тетя, это меня пугает больше, чем остальное, — серьезно сказал Антонио, — боюсь, что не только от своей скуки не избавлюсь, но еще и вашу неизбывную тоску подхвачу. Как насморк моей солнечной души! — рассмеялся он. — Все, с кем мне пришлось иметь дело, кажутся инвалидами. Сначала вас испоганила политика, но окончательно убьет ваш убогий материализм, сколько бы вы не вопили о своих идеях.


Поздно за полночь, когда Агата, редко засыпавшая без снотворного, но в этот вечер, насмеявшись и наспорившись в защиту отечества от наглых притязаний иностранца, уснула, задышала ровно и даже изредка всхрапывала, Артемида осторожно и легко выскользнула из постели и босиком, на цыпочках, подошла к двери спальни, где, раскинувшись в широкой кровати, Антонио при свете лампы читал.

— Avanti![27] — негромко и призывно произнес он, догадавшись, и через мгновение растрепанная горячая голова Артемиды уже лежала на его мускулистой груди.

— Антонио, — терлась девушка щекой о его плечо, вдыхая запах загорелого тела, — ты сам не станешь ходить в этот дом терпимости?

— Как можно, любимая? — улыбался Антонио. — Любовь — любовью, а дело — делом. Повернись вот так.

— О! Антонио! Только! Не! Делай! Мне! Больно! О! È un altro paio di maniche[28].

Потом он сказал ей, утомившись:

— Странные вы, русские. Едешь за блядством, а находишь настоящую любовь, истинную и навеки. А если едешь за любовью, то рискуешь схватить ходку на пять лет строгого режима.

Насытившись могучей, как у винторогого оленя, мужской силой, девушка словно плыла в сладостной тумане.

— Антонио, лапушка, увези меня отсюда. — шептала она. — Здесь все прогнило, и люди, и погода. Старухи говорят, что такие гнилые лета и суровые зимы, как минувшая, продолжатся еще шесть лет. Это невыносимо. Мы погибнем. Увези меня отсюда. Здесь все воняет скукой и плесенью.

— Ты не права, прелесть моя, — задумчиво отвечал итальянец. — У вас такая перестройка, о которой мы можем только мечтать. У вас каждое событие — это история. Вы по любому поводу так кудахчете, будто снесли золотое яичко.

— О, Антонио, вся политика — чушь собачья. Поцелуй меня.


Они сидели в небольшом противоалкогольном кафе на Петроградской стороне. Миркин нервничал или как прожженный функционер делал вид, будто нервничает: намек действует сильнее, когда он словно невзначай, и тогда собеседник становится сговорчивее. Миркин то расстегивал пуговицу рубашки под галстуком на горле и ослаблял галстук, как будто ему было душно, то снова подтягивал галстук, как бы собираясь уйти. Соблазн был для него так велик, что он, этот соблазн, смеясь, приглашал побороться с ним, поскольку заранее был уверен в собственной победе. Дача и получение взятки с незапамятных времен разработаны во всех своих тонкостях и как игра, и как психологическая тренировка, да и просто как эстетическое удовольствие. И если упорное человечество, настырно прогрессирующее в развитии нравственности, избавится когда-нибудь от взятки как фактора и стимула общественных отношений, тогда все мы утратим вкус и вдохновение риска, которого не заменить ничем, даже прыжками без парашюта с парящего дирижабля.

— Вы же понимаете, Антонио, вы же умный человек, — говорил Миркин, отодвигая по столу к Антонио тут же придвигаемый им обратно запечатанный конверт и попутно гадая, какие купюры могли там таиться. Брать или не брать — такого дурацкого вопроса Миркин себе не задавал, а если бы и задал сглупа, то никогда не признался бы, даже под пыткой, что сомневался. Но повитый двойной моралью, чьими заповедями хранится незыблемость основ, Миркин хотел потерять никогда не бывшую в не нем невинность достойно, застегнутым на все пуговицы. — Вы умный человек, Антонио, и понимаете всю уязвимость своей затеи. А если узнает пресса, что тогда? На чужой роток не накинешь уздечку. Гласность — это сквозняк в коридорах власти. Сегодня гласности боятся даже прокуроры. Даже министры.

— Я же понимаю, — не соглашался Антонио, — вы же гораздо более умный человек, нежели я. Я же так себе, самоучка. А у вас же университеты за плечами и спинами. — Антонио подвигал конверт к Миркину и внутренне усмехался, что так вот, двигая туда-сюда, она вконец запутаются, кто кому дает и какие услуги за это требуются. — Я же понимаю, у вас все местные газеты и некоторые центральные... нет, не скажу, что куплены, но... как бы выразиться, чтоб не обидеть их?.. управляемы, да. И у вас найти честного журналиста так же трудно, как и у нас непродажного. Разве что в тюрьме.

— Так далеко заходить мы не будем, — сухо улыбнулся Миркин и скосился на конверт возле стакана с виноградным напитком, затем осторожно повел глазами по сторонам. — Дом терпимости... нас не поймут.

— А мы не станем объяснять, — улыбнулся Антонио. — Для всех остальных, кроме доверенных лиц, мы понарошку организуем общество любителей хорового пения. Женский хор. Народная песня. Голоса я им поставлю сам. Как и все остальное. И штат подберу. Ручаюсь. Мебель выпишем из-за границы. Народный хор. Canti popolari. Cantare le gesta, cantare vittoria[29]. В темпе siciliana. А? Время от времени на случай инспекторских проверок мы действительно будем устраивать общие песнопения. Представляете, как это прекрасно? Проститутки, поющие песни о родине. Черт побери, в этом вокале что-то есть!

— Но-но! — нахмурился Миркин. — Пожалуйста, без идеологии. Партию я вам не отдам. За партию кровь по капле выдавлю. Свою и вашу. Не люблю, когда задевают самое дорогое, самое святое, на что и покуситься нельзя. Иначе тут же прихлопну все ваше бельканто.

Антонио опустил глаза и восхищенно крякнул: конверта на столе не было. Только что был и — как корова хвостом. Все функционеры, подумал он, в детстве были карманники.

— Да, да, конечно, — заторопился Антонио, — я вам обещаю: никакой идеологии. Разве что самую малость, как захотите.

— Устроим школу политического самообразования и коммунистической нравственности, — сказал Миркин. — Единый политдень.

— Вот именно, — подхватил Антонио, — а за ним единую политночь. А так — никакой идеологии. Одно чистое пение. Профессиональное владение голосом и телом.

— Хорошо, — лукаво и сыто улыбнулся Миркин, — разрешение на аренду помещения вы получите. Мебель мы вам выдадим. Обойдемся без импорта. Несколько штатных единиц. Бухгалтер и медработник. Все остальное — кадры, обучение — это уж на себя возьмите. А мы подыщем специалистов-консультантов. Список доверенных лиц, которые будут проходить сеансы релаксации в вашем хоровом обществе, вы получите позже. Мы сейчас работаем над этим списком.

— Хочу с вами посоветоваться, — смущенно попросил Антонио, — каков, по вашему мнению, возрастной ценз наших предполагаемых сотрудниц? Способности сами по себе, но ведь и развивать их нужно?

— Начиная с шестнадцати лет, — твердо сказал Миркин, — закон есть закон. И до возраста... пока сохраняются рабочие свойства. Но и нельзя закрывать дорогу молодым к самостоятельному постижению тайн творчества. Кандидатуру главного хормейстера вы узнаете позже. В ряды партии только достойных. Рубежи ускорения. Разгонит скуку дело. Позывные субботника. Фермы на пороге посевной. Хроника соревнования. Вести диалог на языке дружбы. Вести с полей. Учимся демократии. Без права на отсрочку.

Антонио нечаянно уронил на стол стакан. Миркин прервался и тупо замолчал.

— У вас есть собака? — спросил Антонио. — Хотите, я вам подарю американскую? Пит-буль-терьер. Зверь, а не пес. Помесь боксера, терьера, овчарки, добермана и фашиста. Пасть — во! Зубы — во! Хотите?

— Зачем? — спросил, не понимая, Миркин.


Оцепенение скуки не имело ни замысла, ни меры, ни вида, оно стало состоянием мира, города, человека. Скука была вечной, как пустота по иную сторону Вселенной, и поэтому человек делал вид, будто живет, но не имел для этого опоры в самом себе.


Кентавр проходил захламленным брошенным двором, мимо куч неизбывного мусора, — рваные металлические ящики с остатками человеческого быта, огрызки гнилых досок, дребезг сверкающих стекол. Эти исключенные из обихода вещи приводили к печальной мысли, к неразличимому шепоту: что много веков спустя скажут люди, найдя этот мусор?

В конце двора он вытащил руки из карманов и присел над развязавшимся шнурком. И тогда он увидел эту рыжую. Она сидела на лавочке у ветхого дощатого забора и курила. Он смотрел на нее беспредельно долгое мгновение и думал, что никогда позже не вернет первое впечатление. Начала и концы вещей — во мраке, а впереди и позади — молчание, невозможное и страшное, как внезапный крик спящего ребенка. Он рассматривал рыжую и, как нищий перебирает медь подаяния, перебирал живые воспоминания.

Веснушки на носу, готовые разбежаться по щекам, но испуганно замершие в ожидании чуда. Широкие брови. Крепкая голова. Нижняя губа полная и спокойная, верхняя — изогнутого четкого рисунка. Неуловимый поворот шеи. Грудь юной богини. Переменчивый цвет глаз, и никаких следов будущего сладостного, приторного увядания. И водопад золотистых волос, когда золото прячет блеск, хранит его для прикосновения. Он увидел: ее облик лелеял наготове страсть, и нужен воздух, чтобы эта птица расправила беззвучные крылья.

Кентавр сел рядом с рыжей и спокойно рассматривал ее. Он не смущался. Все люди были ему чужие, они ничего у них не просил, и некоторые позволяли рассматривать себя. Те, кто привыкли ходить в маршевых колоннах демонстрировать несокрушимую радость единения. Он сказал:

— Сегодняшней ночью пришел сон. В нем были вы. И когда я рассматривал, кто-то, возможно, это тоже вы, произнес: «Там рыжие лисы мелькали во сне на белой стене, на черной стене».

Рыжая с удивлением промолчала.

— Вот, — сказал он, — за минувшую неделю мои шнурки выросли на три дюйма и развязываются, чтобы уползти в траву.

— Летом все вещи растут быстрее, — нехотя и равнодушно ответила она. В ней жил самостоятельный покой, как в забытом лесном озере, и она берегла его неизвестно для чего.

— Да, — с удовольствием согласился Кентавр. — Эпоха роста вещей. А вы здесь отдыхаете? Впрочем, зачем отдыхать, если вы не устали.

— Нет, — рыжая посмотрела ему в глаза, — просто курю.

— Думаете о чем-нибудь?

— Зачем? — пожала она плечами,

— Да, — признался он, — думать ни к чему хорошему не приводит. Я большую часть жизни продумал и ничего от этого не произошло. Ни зверя нового не придумал, ни человека старого не обновил. А вы художница? Вы молчите как художница. Они молчат, потому что дураки. И чем оригинальнее художник, тем больше он молчит и тем больше дурак.

— Я работаю там, — она указала сигаретой на крышу трехэтажного дома в пятнах облупившейся желтой краски.

— На чердаке?

Она кивнула.

— Там и живете, — грустно догадался он. — Пишите картину.

— Зачем? Лозунги, — лениво рассказала она. — Социализм и мир неразделимы. Решения пленума в жизнь. Народ и партия едины. Ударный труд — сотой пятилетке.

— Это страшно увлекательно, — соврал он. — Я тоже сумасшедший. Правда. Я пишу книгу. Не пугайтесь. Это нормально.

— Не огорчайтесь, — успокоила она, — сейчас многие так делают и спят спокойно и живут не торопясь.

— Кентавр, — приподнявшись, представился он, наблюдая в себе шевеление долгожданной нежности.

— Лорелея, — с улыбкой представилась она.

— Спасибо, — серьезно сказал он, — это настоящее русское имя. Я буду любить его, а потом и ее. Сколько тебе лет?

— Семнадцать.

— Я много старше, — вздохнул он.

Лучше бы его не было, этого столетия, думал он, лучше был бы девятнадцатым сразу — в затылок и в ногу — шел двадцать первый. Потому что двадцатый оказался не нужен, он зазря убил сто миллионов жизней людей, которые могли родить детей и прибавить радости миру. И люди в этом веке также были ничтожны и никчемны, потому что не сумели опомниться от глупости, и она зарастила их сердца тиной и вонючей шерстью. Это столетие трудно тащить за собой, вспоминал он, тащить через силу все эти потери. Они тянули назад. Но он отпустил их на волю, на вольное пастбище, и стал легкий, как только расстался с прошлым. Но за спиной чувствовал дыхание всех четырех миллиардов людей, когда-то живших на земле.


— Вижу, — сказала она, посмотрела на его седеющую голову. — А я дура.

— Знаю, — кивнул он, — именно поэтому я отказываюсь стать нормальным. А они хотели, чтоб я стал похож на них.

— И меня они уговаривали стать похожей на них. Они говорили: опомнись, дура, увидь, в каком мире ты живешь, в каком мире живем все мы. Другого мира, говорили они, у нас нет ни для нас, ни для тебя. Будут только такие, какие есть.

— Да, да, — подбадривал он, — они думают, что могут нас изменить. Но в них нет ни силы мысли, ни огня сердца, ни ветра души. Что они сделают, такие слабые и ничтожные? Я их вычеркнул со страниц своих дней.

Он рассмеялся громко и хрипло, она — мягко, с легким всхлипом. Он увидел, что у нее светло-зеленые глаза.

— Я человек злой, грубый, равнодушный и безо всякой морали, — вставлял Кентавр в паузы смеха. — Мне нельзя верить ни в чем. Нет такой правды, которую бы я не обманул с бесстыдным восторгом.

— А я шлюха, — смеялась она.

— Не шлюха, а всеми любимая, — поправил он. — В малом стойкость к счастью. Малая стойкость счастья. Стойкость малого счастья...

Его немного занесло в словах, и она испугалась и пожалела его. Позже она научилась гасить в нем разливы слов. Она прижимала его голову к любимой им груди и гладила, гладила настойчиво и мягко, пока он не выходил из непонятного ей состояния, как ребенок из внезапного испуга.

— Извини, — помотал он головой, — замена человека во мне произошла, случилась, стряслась. Nota notae est nota rei ipsus. Признак признака есть признак самой вещи. Твоя улыбка есть признак твоего лица, твое лицо есть признак твоей души. Я хотел угадать твою душу.

— Зачем? — она пожала плечами.

— Мне нечем дышать. Крупные люди умерли или рассеялись. Остались мелкие и убогие, у них нет души, только клочья материализма в жажде покаяния. Мне нужно узнать твою душу. Чтобы научиться дышать. Чтобы знать, чего избегать, чтобы не избегать неотвратимого. Каждый из нас в отдельности обречен, но вместе мы могли бы выстоять. Норма — это невидимка среди сумасшедших, но они пытаются рассказать о ней зрячим. Но теперь я снова буду дышать. Прежде тебя я разговаривал сам с собой. Теперь второй «я» станет разговаривать с тобой, а первый «я», вот этот, с руками, ногами и головой, наконец-то освободится для жизни.

— Не знаю, — сказала она, — мы с ним можем не понять друг друга, и тогда каждому из четверых несдобровать.


Недели через три он появился на чердаке. Втащил большой мешок с книгами и бумагами, еще спустился по лестнице и втянул чемодан без ручки, обвязанный веревкой. Это было имущество его вещественной жизни, скудная движимость, потому что не для кого было собирать наследство, если все прошлое, накопленное столетиями, оказалось растраченным и выброшенным за ненадобностью за десятилетия строительства светлого будущего.

Чердак был просторный. Теплый и сухой. Вдоль стены под двускатной крышей выстроились, как бойницы, низкие окна, и днем здесь было светло и тихо. Радостный шум рабочих будней и восторг перевыполнения планов не проникал сюда, и музыка праздничных маршей забыла всплескиваться под старую крышу. Ночью чистое небо заглядывало туда россыпью звезд. Электричества не было, и Кентавр обошел старые помойки города в родовых районах и насобирал зеленых и серых от старости бронзовых и медных подсвечников, установил их в разных местах на толстых, несущих кровлю нижнего потолка, деревянных балках, расчерчивающих весь чердак на правильные квадраты. Мы дождемся, сказал он, когда придет Новый год, и возожжем свечи, и это будет наша ответная красота наступающему счастью. До Нового года было далеко, и Кентавр раздобыл керосиновый фонарь в проволочной обмотке и ночью, устроившись у окон на двух широких матрасах, он читал, имея в изголовье керосиновый фонарь, а на коленях стираную попону мягкого войлока.


Они мало разговаривали и виделись редко. Рыжая то появлялась, то пропадала на несколько дней, и он не расспрашивал. Его внутреннее сердце утомилось от общей глупости, и он читал книги, чтобы отдохнуть от усталости, или что-то записывал на листках бумаги и укладывал в мешок, приминая сверху кулаком.

И рыжая молчала и работала. Во всю длину просторного чердака на трех козлах лежали четырехметровые струганые доски, на них девушка распластывала широкие ленты красного или синего сатина и на них кистью и краской писала лозунги. Лозунгов требовалось много, на заводах, фабриках и в учреждениях на стенах вывешивались лозунги, чтобы ими могли любоваться ответственные работники, а остальные не забывали и получали вдохновение и цель труда. Старые лозунги быстро приходили в негодность от погоды и перемены власти, и на писание лозунгов всегда была потребность.

Кентавр не вмешивался в это занятие, но не понимал, зачем употреблять не в дело материал, пригодный для рубашек, нижних штанов и головных платков для защиты от солнца во время сбора урожая или для украшения внешности. Он был занят своими книгами и бумагами, но не забывал о пропитании. Завел в обиход несколько кастрюль и керосинку, варил щи, картошку, иногда с мясом, и они молча ели, приспособившись на досках.

Она не спрашивала его о прежней жизни, это было неинтересно, — все лета остыли, а зимы истаяли, и он не интересовался, как она прожила свои семнадцать, это все равно, как если бы она жила семьдесят один год и продолжала жить дальше, забыв предназначение, о котором ей не сказали при рождении, а просто забросили в мир проверить, вынесет ли жить или утомится и умрет безразлично в сознании ненужности и в надежде когда-нибудь повториться другим образом, а не образом бесполезности.


Однажды поздно вечером, отложив книгу и молча глядя в окно на чистое темное небо, он сказал ей после раздумий:

— Ты не уходи, останься, я подвинусь, ты ложись у стены. Станем смотреть на звезды.

Она оставила кисть, погасила керосиновый фонарь, подошла к широкому матрасу, молча легла. Ее сердце билось ровно и устойчиво, тело жаждало понимания.

Под утро он сказал ей:

— Когда ты уйдешь от меня навсегда, я умру.

Она чаще оставалась на чердаке, но почти не говорила, только однажды призналась, что у нее есть мать. Разговаривали мало. Оба не верили словам. Он больше думал, она прислушивалась к его мыслям.

— Почему ты молчишь? — спросил он.

— Слова бедные, жалкие, убогие, — улыбнулась она. — Я боюсь, сломаю их во рту или они поцарапаются о зубы. Или ты услышишь не то, что я скажу.

Ему нравилось рассматривать ее лицо, широкий белый лоб, черные брови, ясные глаза.

— Я люблю тебя, — сказал он так, что она смутилась, — мне больно от этого. Если ты уйдешь от меня, тогда скорее убей. Иначе я почернею от тоски, уменьшусь до размеров крысы и ничего человеческого во мне не останется.

— Нет, — сказала она, — если я уйду от тебя, тогда ты скорее меня убей. Потому что мне придется нести на себе тяжесть проклятия этого звездного неба, и не будет во мне ни силы, ни желания жить.

— И еще, — сказал он, — я не знаю, как ты плачешь.

— Увидишь, — обещала она, — я буду плакать так, что ты иссохнешь от жалости, станешь легкий, как благословение, и тебя ветер унесет в своих ладонях, и мне будет тебя не догнать.

— Хорошо, — сказал он, — тогда мы будем жить в другом времени, не в этой тщетности надежды.

— Как это? — удивилась она.

— Когда человек рождается, — объяснил он, — и приходит в мир испить счастье и покой пребывания среди других людей, тогда время берет маленького человека за горло и кричит ему в лицо, брызгая слюной и дыша смрадом: «живи во мне». Маленькому человеку трудно сбросить волосатые горилловы лапы со своего горла, но если ему удается, тогда он может жить в любом времени, где захочет и где его выслушают. Ты смотри: звезды и планеты медленно вращают Вселенную, и люди так же связаны временем, как крохотные шестеренки часов. Но время души имеет свои законы. Время твоей души и моей совпало, и где-то есть другие люди, во мраке прошлого или во мраке будущего, и время их души равно нашему.

О любви они не говорили, ее и так в мире становилось все меньше и меньше, особенно страдали дети, многие из них превращались в зверенышей, но чего-то ждали, чтобы сбросить человеческий вид и явить свою настоящую природу.

Он знал об этом, но хранил свои знания про себя ввиду их бесполезности. Он нес свою свечу, прикрывая ладонью слабое пламя, но путь впереди был темен, как и путь позади, и высокие звезды, светившие сами по себе, смеялись страхам человека быть непохожим на человека.


Антонио не тотчас узнал Миркина и потому не сразу обрадовался. Тот был одет в спортивный костюм, как на субботнике, но без красного флажка на груди, и был энергичен, деловит и по начальственной привычке знать размеры и протяжение всякого дела устройства счастья отдавал приказания рабочим, снующим по трем этажам будущего дома физической любви, чтобы рабочие не растекались своим одумом в деле устроения, а имели впереди себя конкретную цель, которая где-то промелькивала за семью горизонтами в дали исторического будущего, существуя без боязни быть настигнутой и опозоренной.

— Доброе утро, товарищ Скарлатти, — приветствовал он Антонио, вялого, скучающего, будто европейский денди на скотном дворе. — Долго спите. А мы уже давно работаем. Ранняя птичка носок прочищает. У нас так не принято. Здесь вам не Флоренция. Перестройка. Ускорение. Интенсификация. Планам пятилетки — энергию действий. Поле ценит упорных. Добиваться порядка в каждом доме. Видеть завтрашний день сквозь призму сегодняшних трудностей.

Антонио огляделся в страхе неведения: тайная сила русской печали успела отравить ему кровь сердца. Этому сердцу не хотелось ни ломать, ни строить, ни перестраивать, а хотелось нырнуть куда-нибудь в прохладную воду и там притаиться, чтобы никакое прогрессивное человечество не вытащило его и не сказало: «Антонио, вставай, кудрявый, иди строить счастливое будущее для меня».

Рабочие успели порушить старые перегородки этажа и теперь устанавливали новые, расклетчивая пространство на мелкие ячейки, комнаты для индивидуальных занятий квартетным или дуэтным пением.

— В каждом кабинете, — размахивал Миркин крепкими сытыми руками и улыбался от сознания неизбежного оптимизма, — в каждом классе этой бывшей школы мы поставим по маленькому пианино фабрики «Красный Октябрь», а на третьем этаже устроим большой холл для коллективных занятий, но там установим рояль фирмы «Беккер». Черный. На фоне желтеньких обоев. Как? Впечатляет? Это не ваши буржуазные темпы. Социализм есть советская власть плюс партийное руководство плюс наивысшая производительность труда всего народа.

— Да, да, — соглашался, презирая себя за трусость, Антонио, — конечно, власть. Я подходил к дому и видел: отъехал черный автомобиль...

— Это товарищ Баранова приезжала проследить за перестройкой, — тихо сказал Миркин, наклонившись к уху Антонио. — Умнейшая женщина. Мастерица перелицовывать любую идею с правой стороны на левую и обратно.

— Она уже всех сагитировала и спропагандировала?

— Увы, — вздохнул Миркин, — трудящиеся массы и особенно интеллигенцию нужно воспитывать и воспитывать. Помните, товарищ Ленин говорил: из кого мы будем делать социалистов? Это же все дерьмо. Нет, мы будем делать социалистов и социализм из того дерьма, какое валяется у нас под ногами. Вот почему массы требуют неустанного бдения над ними и воспитания трудового, идеологического, научного, материалистического, интернационалистического.

— Если делать социализм из дерьма, — усомнился Антонио, — тогда это будет дерьмовый социализм и перестанет быть притягательным светочем для униженных и оскорбленных.

— А мы все это облагородим чистотой сердец и кристальностью нашей нравственности.

— Это трудно, — поддакнул Антонио, проникнувшись величием чужих замыслов, — очень трудно. Этак и надорваться недолго. Послушайте, а что если нам принять на работу одну негритянку и двух китаянок? — спросил Антонио, которому стало стыдно и скучно.

— Ни в коем случае, — отмел Миркин. — Запад нас не поймет. Мы можем рассчитывать только на свои экономические ресурсы и преимущества нашей модели социализма. Фермы на пороге посевной. В ряды партии — только достойных. Позывные субботника. Пробуждение надежд. Диалог через космос. Родине — с любовью.

— Дурак он, ваш запад, — рассердился Антонио. — Сегодня взоры, взгляды и надежды прогрессивного человечества обращены на восток, в особенности на Россию и Гонконг. Хотите, я вам подарю собаку? Помесь бульдога и фашиста, а?

— Зачем? Не надо, — очнулся Миркин, и его затуманившийся взор снова стал чистым и пустым. — Не надо собаку, вы лучше скажите, как у вас с кадрами, подбираете?

— Подбираю, — устыдился совестью Антонио, — но я ошибся. Ожидал найти расцвет красоты, а нашел упадок. Женщины и девушки, освобожденные от подневольной семейственности, оказались не очень выразительны. Из двухсот девушек я выделил два десятка. Остальные оказались дилетантками.

— Так-так-так, — покачал головой Миркин. — Как ты ставишь?! — закричал он столяру, хилому мужику с большим кадыком и огромными руками, он ими прилаживал дверную коробку к одной из клетушек. — Переверни! Беда с этим народом, — повернулся Миркин к Антонио. — О чем я говорил? Ах, да. Так-так-так, товарищ Скарлатти. Мне не нравится ваше настроение. Вам надо побеседовать с товарищ Барановой. Умнейшая женщина. Сейчас она поехала в крупный совхоз области агитировать за повышение надоев молока от каждой несушки. Но когда вернется, я непременно устрою, чтобы она вас приняла для беседы. Она это умеет. Она живет думами и заботами простых людей. Находит путь к сердцу каждого. Вы уйдете от нее окрыленным. Еще никто не уходил от нее бескрылым.

— Спасибо, я так хочу уйти окрыленным. Но сначала мне нужно завершить кадровый вопрос. Сегодня кадры решают все, а завтра все остальное. Я подобрал несколько девочек.

— Девочек? — поднял Миркин жирные брови.

— Не девочек, конечно, это сейчас дефицит, но молоденьких. Все они прошли проверку на венерические болезни и тесты на спид. Теперь проходят курс лекций сексолога, а затем пойдут на курсы к профессору эстетики.

— Прекрасно! — заключил Миркин. — Торопливость в нашем деле вредна, а в вашем — чревата. Через неделю мы закончим ремонт, еще через неделю обустроим интерьеры и — начнем! — сладко улыбнулся он. — У меня уже составлен первичный список отдыхающих клиентов. — Миркин снова наклонился к уху Антонио, чтобы не услышали рабочие, которые еще не доросли до правильного понимания стратегии и тактики. — Самое сложное, — улыбнулся он понимающе, — это финансовые проблемы. Ставки, тарифы, отчисления с оборота, проценты на банковскую ссуду и амортизацию. Одним словом, бухгалтерия, или, как сейчас говорят, — хоть расчет, хоть окупаемость, все едино. От каждой по одной способности, каждой по одной потребности. В разумных пределах бытия экономических законов. Это наш принцип. Новое мышление — в практические дела. Гонка вооружений противоречит социальному прогрессу. Широкий обмен мнениями. Отстаивая права трудящихся. Отъезд делегации. Выше голову, бригадир. Прорабы перестройки. Коричневые поднимают головы.


— А рабочие, — перебил Антонио. — Разве они не станут пользоваться дворцом культуры нашего гармонического пения?

— Как можно? — удивился Миркин и, видя огорченное, подернутое пеплом сочувствия лицо Антонио, поспешил добавить. — Постепенно. Да, со временем мы устроим и для рабочих такие дома. Но не сразу и не для всех. И не такие. Что-нибудь простенькое, незатейливое. Что-то вроде экспресс-кафе: зашел — расслабился — снова иди работать. — Миркин помолчал, ощущая в себе удивление и некоторую робость перед неиссякаемым энтузиазмом трудового народа. — Разве что ради стимулирования и поощрения начнем выдавать путевки на разовое посещение нашего дома. Героям труда, передовикам производства, застрельщикам соревнования, застройщикам будущего, закройщикам успехов. А вы, товарищ Скарлатти... позвольте мне называть вас по имени? Прекрасно! Так ты, Антон, смотри не кисни. Вот что. Глаз у тебя свежий и острый. Обойди все здание и осмотри, как его следует окрасить. Баранова советует покрыть маскировочным рисунком. Мы не можем выделяться соответственно на фронте борьбы за повсеместную демократию. Справа от дома мы воздвигнем вместо деревянного бетонный забор. Солидно и не требует ремонта. Перекроем двор и оставим наружу маленькую железную дверь в стене. И посадим швейцара, какого-нибудь бескорыстного скромнягу Швейцера, — хохотнул Миркин, — дадим ему голубую тетрадь, чтоб отмечал посетителей. Альбом почетных посетителей тоже заведем. А почему бы и нет? В музеи же ходят наши зарубежные гости, принцы крови и короли мундиров? Бетонную стену обовьем виноградом безалкогольных сортов. Двор превратим в клумбу. А рабочие... к сожалению, в нынешней экономической ситуации мы не можем дать счастье всем сразу и даже всем тем, кому хотим. Созидание — будням перестройки. Нацеленность на результат. Лейбористы на перепутье.

— Несколько дубовых скамеек в русском стиле с резными петухами, — предложил Антонио, — поставим во дворе посреди клумбы. Отъезд делегации. Урожай забота общая. Начались переговоры. И рядом с каждой скамейкой поставим пальму в кадке. И еще бы хорошо устроить посередине маленький пруд и пустить пару лебедей.

— Угум, — кивнул Миркин. — В человеке должно быть прекрасно все: и лицо, и одежда, и обувь. Подумайте об окраске наружных плоскостей. Посоветуйтесь с авангардистами. Кажется, одна из художниц — ваша подруга?

— Откуда знаете? — покраснел Антонио.

Миркин сильно расхохотался, и рабочие прекратили трудиться и стали смотреть. Миркин махнул им рукой, чтоб они не прерывали ритма и продолжали трудиться с полной отдачей сил, с жаром неуемного сердца и в ясном сознании самой лучшей исторической правоты.

— Знаем, — подмигнул Миркин, — мы все знаем.

— А зачем все знать?

— Так спокойнее. Ты, Антон, еще только поднимался по лестнице к своей родственной тетке, а мы уже знали и о тебе, и о твоих планах. Вот такие пироги, дорогой мой предприниматель. — Миркин вздохнул. — Но, как не крути, Антоша, а мне грустно.

— Что так?

— Размаху маловато. Нам бы вширь развернуться. Чтоб на всю республику трудящихся...


— Агата окончательно и бесповоротно смирилась с моей сексуальной революцией. Она говорит, что если прежний мир разрушается под ударами добровольного насилия, то безразлично, каким будет другой мир, и пусть он сам заботится о собственной безопасности.

Щека Артемиды лежала на смуглом плече Антонио, воспринимая исходящее от него тепло и спокойную мужскую силу.

— У вас все революции почему-то запаздывают, — не сразу ответил Антонио, полный смутных мыслей. — Социальная, культурная и все прочие революции.

— Это не беда, — Артемида ласково провела длинными пальцами по его груди и животу. — У нас в запасе есть ускорение и интенсификация. А если и это не получается, тогда мы немедленно начинаем перестройку и чудовищной производительностью ответим на призыв пятилетки. Но это все пустяки. На самом деле никого из нас не колышет ни политика, ни революция, хотя многие любят поговорить об этом. Меня лично волнует, что ты стал заметно меняться.

— Да? — повернул он к девушке красивое свое лицо. — Может быть. Моя бабка была русская, и мать тоже. А во мне намешано итальянской крови. И я приехал сюда, чтобы ощутить зов славянизма. И с каждым днем все меньше остаюсь итальянцем и все больше становлюсь русским. Как будто сползает южный загар в ваших северных широтах. Надо научиться демократии. Прорабы перестройки. Решения пленума в жизнь. Идеи Ленина живут и побеждают.

— Что ты! что ты! — испугалась Артемида, схватила его голову, прижала к себе, стала гладить. — Миленький, маленький, хитренький мой итальяшечка, не бойся, это пройдет. К нам многие приезжают как красные, а уезжают как белые. И мы уедем, правда? — Артемида поцеловала его лоб и посмотрела на место поцелуя. — Как только ты закончишь устройство своего замечательного борделя, мы уедем и там поженимся. А там ты снова станешь красным, да?

— Да, да, конечно, — рассеянно отвечал Антонио, — но чем дольше живешь как русский, тем меньше хочется уезжать и тем меньше хочется жить. Это заколдованное царство. Всеобщая Обломовка. Всемирный Миргород, на середине которого непременно огромная лужа, а в центре лужи бесподобных размеров свинья, такая удовлетворенная, что ей даже хрюкнуть лень.

— Не кисни, милый, — рука Артемиды снова поползла вниз по животу Антонио. — Какая у тебя гладкая кожа. Ты должен держаться стойко и непобедимо, иначе из твоей затеи выйдет пшик. Завтра я покажу вашей Барановой образцы окраски наружных стен вашего хорового дома... Я боюсь этой женщины. Мне кажется, она родилась мертвая. У нее есть муж? Не знаешь? Наверное, у нее нет мужа. Я не представляю себе мужчину, который мог бы ее ласкать. С таким же успехом можно одеть сухое дерево в женскую кожу и положить рядом в постель. Бр-р. Я ведь не такая, правда, милый?

— Мне жаль ее, — грустно сознался Антонио, — она так долго мечтала о всеобщем счастье, что забыла о своем собственном. А потом и душа ее ссохлась без употребления, и теперь ничего не спасти. Может быть, она плачет по ночам.

— Плачущая Баранова? — захихикала Артемида. — Этому никто не поверит. Сухарь не дает сока, сколько не жми его. А я живая? — ластилась она.

— Если тоскуешь, значит, живая. Все живые тоскуют. Я никогда и нигде не видел столько тоскующих людей, как у вас. Во всем мире много людей скучающих, страдающих, мучающихся, озлобленных, но нигде нет столь тоскующих, как у вас... Как будто вы все забыли, где ваша настоящая родина, и вы пытаетесь вспомнить. Не для того, чтобы вернуться туда, а чтобы знать, о чем тоскуете. Ваша настоящая родина теперь нигде, как родина этрусков, сегодня даже у себя дома вы чужие, вот почему никому не верите и себе меньше, чем остальным.

Артемида слушала его вполуха и вспоминала свое пионерское отрочество, военно-патриотические игры, тимуровскую команду, и ей становилось радостно, что ее молодая жизнь сложилась так безошибочно и безоблачно.


Миркин усиленно занимался немецким языком и надеялся подстеречь, когда каменная голова Маркса снова заговорит с каменной головой Энгельса и таким образом рассчитывал стать свидетелем дружеского историко-научного обмена и общения с классиками, узнать их мнение о будущем сегодняшнего взрывоопасного мира. Миркин не сомневался, что классики гениальны не только до их рождения, но даже и долго после их смерти и никогда не ошибаются. Миркин дождался, и однажды, когда по обыкновению в свой обеденный перерыв сидел на скамейке неподалеку от головы Маркса и делал вид, будто читает газету, классики заговорили, но по-английски, а этого языка Миркин не изучал и огорчился. Классики оказались много хитрее, особенно Маркс.

Он нарочно вставлял в английские фразы немецкие слова, чтобы поддразнить Миркина, и Миркин разбирал по-немецки лишь нехорошую брань и чаще остального слышались слова «дерьмо», «подонки», «идиоты».

Миркин не принимал брань классиков на свой счет, а относил их презрительный гнев ко времени восемнадцатого брюмера Луи Бонапарта.

Миркин остерегался доносить Барановой о беседах Маркса и Энгельса, хотя во всем остальном был прилежный информант, а с классиками можно было надолго влететь в сумасшедший дом и лишиться действительных и мнимых привилегий, нынешних и будущих, включая пенсию республиканского значения.

Но Миркин был упорен в достижении целей и занялся изучением английского и французского языков, если вдруг классики вздумают дурачить впредь.

Он не собирался отступать и не сомневался в успехе: ни голова Маркса, ни голова Энгельса никуда не смогли сбежать и рано или поздно должны были утратить бдительность, которая без практики отмирает как негодная привычка. Так оно и случилось. В теплый полулетний день, когда небо над городом высветилось, застыло, безветренно в недолгом покое, и Миркин невзначай задремал с газетой в руках, он сквозь дрему услышал едва различимый голос Маркса: ...auf die Natur ausser ihm wirkt und sie verändert, verändert er zugleich Seine eigene Natur. Er entwickelt die in ihr schlummernden Potenzen und unterwirft das Spiel ihrer Krafte seiner eigenen Botmässigkeit[30].

Энгельс дождался окончания фразы и произнес:

— Die Geschichte aller bisherigen Gesellschaft, das heisst, genau gesprochen, die schriftlich überlieferte Geschichte, ist die Geschichte von Klassenkämpfen[31].

Миркин напряженно вслушивался, и смутная догадка наполняла сердце обидой. Классики в очередной раз дурачили его. Маркс наизусть шпарил Энгельсу куски из «Капитала», Энгельс отвечал другу и соратнику декламацией «Манифеста».

— Негодяи, — вслух выругался Миркин. — Подлецы, хоть и классики. Классические хамы. — И пошел на службу, так как обеденный перерыв кончился.

— Негодяи, — продолжал он думать неблагодарно, — я всю жизнь агитировал и пропагандировал их теорию классовой борьбы и тактику пролетарской победы, а они...

На службе Миркина вызвала к себе Баранова. Она в очередной раз вернулась на черной легковой машине из крупного совхоза, где вдруг начали падать надои молока, потому что коровы еще не перестроились и не осознали важности исторического момента, когда каждый должен работать завтра в миллион раз производительней и эффективней, чем за весь семидесятилетний период негативных и застойных явлений, извращавших дух законов поступательного движения. На этот раз коровы поняли, потому что Барановой вскоре после ее отъезда позвонили и рапортовали, что надои молока повысились и увеличились на триста граммов на каждую несушку, и теперь Баранова, вызвав Миркина, сказала, что пора заняться внутренними делами, потому что время не ждет, время торопит и перестройка требует полной отдачи и самоокупаемости при условии повышения яйценоскости и нравственной кредитоспособности.

— Садитесь и рассказывайте, — улыбнулась Баранова, и на маске ее лица возникла улыбка в трещинах морщин. Баранова стала ходить перед Миркиным, высокая, суковатая и величественная, как рыбья кость.

Миркин, глядя на двигающееся начальство, чтобы не упустить перемены настроения и самому успеть вовремя перемениться, начал рассказывать, как проходит ремонт бывшей школы и будущего дома расслабления от чрезмерных усилий ответственности за организацию масс на вдохновенный труд во имя великих, политых кровью идеалов; как подбирались кадры обслуживающего персонала; какому строгому экзамену подвергли девочек; как проверяли их физические, биоэлектрические, идейные и моральные качества и свойства.

— Так строго даже космонавтов не отбирают, — пошутил Миркин. — Я уверен, — убежденно закончил он, — когда дом наш встанет на линейку готовности к приему первых посетителей, нам следует дать дому имя. Думаю, подойдет такая вывеска: «Экспериментальный дом терпимости имени Барановой».

Миркин опустил глаза, чтобы умнейшая женщина не заподозрила подхалимства, которого она не выносила в других. Она остановилась и с минуту рассматривала Миркина, пытаясь разгадать, не метит ли он на ее служебный пост.

— Вы считаете, это возможно и допустимо?

— Да, — твердо поднял голову Миркин и посмотрел честными глазами. — Это просто необходимо. Называем же мы именами людей пароходы, метрополитены, дома культуры и спорта. То же и в нашем случае. Вы разрезаете ленточку. Первые посетители проходят в общий зал, а там уже девочки наготове, ждут. Вы произносите несколько напутственных прочувствованных и сердечных слов. Так сказать, желаете счастливого плавания, глубокого отдыха и расслабления во славу будущих подвигов и трудных дел ускорения.

— Посмотрим, посмотрим, — неопределенно выразилась умнейшая женщина и села за большой стол. Слева был еще один стол, но небольшой и уставленный телефонами и иными аппаратами прямой, косвенной и обратной связи. С помощью этих приборов Баранова могла моментально связаться с любым совхозом и узнать о надоях молока, и затем могла связаться с газетой, и та могла обнародовать цифры надоев молока, чтобы все узнали и порадовались. Справа от умнейшей женщины лежали на столе газеты и журналы, которые нужно было читать ежедневно, чтобы не отстать от ускорения и жить в гуще народных дум, чаяний и надежд, в буднях великих строек, в веселом грохоте, огнях и звонах битвы за урожай. Вставай, вставай, кудрявая, навстречу дня.

— Я полагаю, — Баранова возложила руку на газеты и журналы, — пресса не должна быть информирована о нашем новом пансионате. Это первое. Вы проследите. Второе: кадры, кадры и еще раз кадры. Не в три раза больше, а в три раза лучше. Именно кадры определяют успех любого и всякого начинания. Кто у нас может возглавить экспертную комиссию по окончательному уточнению списочного состава?

— Попов, — ответил не задумываясь Миркин. — Товарищ Попов — неформальный авторитет по девочкам...

— А формальный кто? — лукаво улыбнулась Баранова, и строгие смешинки в ее бесцветных, будто заплеванных глазах неярко вспыхнули и погасли.

— Формальный авторитет — председатель комиссии по борьбе... простите, по работе с молодежью. Но в данном случае я отдам предпочтение товарищу Попову. Он точно воспринимает биополе молодых людей. — Пусть так, — согласилась Баранова, — подготовьте документы, я подпишу. Вот, — она придвинула Миркину плотный лист бумаги — будущий трехэтажный дом счастья, окрашенный в маскировочные тона. — Проект окраски предлагает пассия этого вашего итальянца. Считаю, этот вариант подойдет. Я подпишу. Готовьтесь к открытию экспериментального дома.

— А ленточку, — с лукавинкой в голосе спросил Миркин. — Какого цвета ленточку натянуть во время церемонии открытия? Может быть, желтую? Все-таки традиция...

— Я полагаю, — решила Баранова, — обойдемся натуральным цветом. Скажем, зеленым. И пожалуйста, без всякой помпы и помпезности. Пусть все пойдет естественным путем. Никакой излишней праздничности. Чем буднишнее, тем достовернее. Без рапортов и фейерверков. И последнее, — жесткие складки обозначились у несгибаемых, нецелованных губ Барановой. — Я знаю, вы, товарищ Миркин, присутствуете при разговорах полубюста Маркса и полубюстом Энгельса. Так вот: не тратьте попусту обеденный перерыв, а сходите в наш отдел магнитозаписей. С момента установки памятников разговоры классиков фиксируются на пленку, изучаются и так далее. Это помогает нам корректировать переиздания классических трудов основоположников. Мы должны постоянно жить, работать, бороться по-ленински, по-коммунистически.


Антонио поднялся по грязной лестнице и толкнул дверь на чердак. Огляделся, привыкая к полусвету.

Кентавр лежал на своих двух матрасах, укрытый огромным брезентовым чехлом бронетранспортера, в головах имел свернутый валиком войлок и читал при ярком молочном свете из маленьких окон. Рыжая ходила вдоль разложенного на козлах лозунга и кисточкой подправляла буквы.

Антонио кашлянул, привлекая к себе внимание. На него никто не посмотрел, будто его и на свете никогда не бывало. Тогда Антонио шагнул внутрь и подошел, переступая через темные деревянные балки.

— Здравствуйте, — сказал он.

Рыжая мельком взглянула на него без отклика и участия, как на пролетевшую муху, и подправила на лозунге букву «э».

— Планам пятилетки — энергию конкретных действий, — по слогам прочитал Антонио. — Совершенно справедливо, — сказал он в пространство чердака. — Конкретика абстракций — одна из заповедей пропаганды.

Антонио совсем почувствовал себя лишним. Он успел как будто привыкнуть, что среди здешнего народа тебя никто не ждет, никто тебе не радуется и не утрет твоей невольной слезы, и нужно что-то сделать, чтобы обратить на себя внимание. Он подошел и сел на матрас.

— Здравствуйте, — сказал он.

Кентавр опустил книгу на грудь, поднял на лоб очки и удивленно увидел Антонио.

— Привет, — ответил он равнодушно, поднял книгу, очки сами снова упали со лба на нос. — Послушайте, что он пишет: «Когда, выходя за пределы элементов, мы начинаем говорить о сознательном полюсе мира, то недостаточно сказать, что этот последний возникает из подъема сознания, следует добавить, что вместе с этим возникновением он уже возник. Без этого он не смог бы ни покорить любовью, ни зафиксироваться в нетленности». А, каково? Заблуждение. Мне кажется, здесь наличествуют все три противоречия: Contradictio in re, in subjecto, in adjecto[32].

— Возможно, — согласился осторожно Антонио, — а вы — русский литератор?

— Зачем? — Кентавр сел и подогнул под себя ноги.

— Жаль, — искренне огорчился Антонио. — Сейчас настоящего русского литератора почти не встретишь. Он как феникс-птица должен сначала погибнуть, потом возродиться. И чем мучительнее гибель, тем радостнее возрождение. Советских литераторов я встречал, — ну, скажу вам, порода! — вот русского литератора и философа видеть не случалось...

— Их всех занесло в красную книгу, и они все вымерли, — перебил Кентавр, — но это теперь неважно. А я вот говорю об этом французском авторе. Послушайте. «Я считаю, что сознательный полюс мира не может возникнуть прежде, чем два, по крайней мере, два элемента не начнут резонировать — не резонерствовать, как мы с вами, — а резонировать волной общего звука, чистого и высокого, и этот звук — любовь!» Лорелея! — позвал Кентавр, и рыжая подошла и молча села на край матраса, держа кисточку в длинных пальцах. Кентавр бесконечную секунду отдыхал взглядом на ее лице, золотистых волосах и снова заговорил: — Ты посмотри на него, — указал он на Антонио, — пришел красивый, стройный, изящный, и, по-видимому, изысканный элемент другого мира, но совершенно не задумывается о феномене человека. Зачем вы приходите, если не можете до конца осознать феномен человека и вследствие этого и по причине этого не знаете, кто есть вы и в унисон с каким звуком можете резонировать? Вы можете резонировать в унисон со мной или с ней?

— Я пришел сказать... — вставил Антонио в пылкий монолог.

— Ты посмотри, Лорелея! — блеснул Кентавр очками, и девушка улыбнулась едва заметно. — Он пришел сказать! Он пришел сказать тебе и мне! Он принес нам боговдохновенное слово! Так говорите, мы слушаем. Поверим, и тем спасемся.

— Простите, — несколько смешался Антонио, вспомнив о разнообразии человеческих типов в этой стране и о том, что необходимо всякий раз менять манеру общения, — извините, я помешал трудам вашим, но должен сказать, что здесь, — он показал пальцем вниз, — на трех этажах этого дома образуется, организуется, устраивается дом терпимости.

Кентавр вытаращил очки, раскрыл рот, будто собираясь зевнуть, потом повалился на спину, закатившись смехом.

— Я ожидал! — вскричал он в восторге, — я знал, все их великие дела вляпаются именно в это! Гениально! Архипроницательно! Человеческая фила врастает в единственно возможный способ существования!

Антонио терпеливо ждал, пока завершится этот взрыв веселья. Отсмеявшись, Кентавр снова сел и серьезным шепотом спросил:

— Именно это вы пришли сказать?

Антонио кивнул и почувствовал в себе лишнюю пустоту, как будто стал внутри огромным пространством без признаков жизни, и жаркий ветер перекатывал, как вопрошание, из конца в конец чужой мусор, оставленный людьми, давно переселившимися в другое измерение.

— И что же? — безразлично спросил Кентавр.

— А то же, — решительно сказал Антонио, — что вы живете здесь, нарушая закон о прописке.

Кентавр вопросительно взглянул на рыжую, она кивнула: да, такой закон есть.

— И в соответствии с положением о паспортной системе, пункт шестой, — продолжал Антонио, — граждане подлежат прописке по месту жительства, а также прописке или регистрации по месту временного проживания.

Кентавр вытащил из-под себя ноги, встал с матраса, сразу попав в большие, серые от пыли валенки с отрезанными голенищами, потянулся с удовольствием радостной и хрустящей полноты жизни.

— А вы кто? — спросил он.

— Я директор дома терпимости, — соврал Антонио, — пансионата отдыха ответственных работников. Под этим чердаком.

— Ну? — равнодушно удивился Кентавр и взглянул на рыжую. — Может, врезать ему по рогам?

Девушка отрицательно помотала головой. Антонио встал и отодвинулся. Он привык, что в этой стране ничего не поддается классификации, даже сама классификация, и от этого всякого можно ожидать чего угодно.

— Меня нельзя трогать руками, — на всякий случай предупредил Антонио. — Я ответственное лицо. Исполняю государственное задание.

— Да, — вспомнил Кентавр, — всюду ответственные лица. На море, в воздухе и в земле. Тогда зафиксируй меня по месту временного проживания. Ну-ка, ответственное лицо, вытащи свой блокнот и запиши: «Кентавр. Искатель истин. Проживает на чердаке борделя ответственных работников». Ну! Где твой блокнот?

— Во всем наличествует порядок, — туманно выразился Антонио и отодвинулся дальше. — Нарушение порядка приводит к хаосу. Из него вырастает анархия — погибель организованного общества. У вас должно быть место постоянной жизни. Я знаю. Так записано в законах.

— Я бродяга Вселенной, — серьезно и грустно сказал Кентавр. — Постоянно я прописан в бессмертии. Прописан не начальником милиции, а провидением, которое больше всех нас, вместе взятых. Садитесь! — приказал он.

Антонио беспомощно взглянул на девушку и сел на деревянную балку боком, ненадолго, чтобы вскочить при опасности насилия.

— Я говорил, — пробурчал важно Кентавр, заложил руки за спину и расхаживал по малому месту, шлепая огромными полуваленками, — и не устану повторять: всякое полнолуние приносит бред на этих людей, и тогда им кажется, будто они способны устроить на земле порядок и систему, совпадающие с их внутренним бредом. Но это же невыносимо. Летучая рыба, например, может разогнаться, выскочить из воды и недолго пролететь по воздуху, а затем шлепается обратно в воду. Где родина этой рыбы? — Кентавр неожиданно посмотрел на Антонио.

— Вода, — пожал тот плечами.

— Вот именно, — внезапно улыбнулся Кентавр, — что мы успеем сказать друг другу в мгновение этого короткого пути? Неужели мы станем тратить на пустяки такие счастливые и пронзительно радостные мгновения чуждого нам полета? Мы — искры, летящие и гаснущие между двумя темнотами. Как вас зовут?

— Скарлатти, — привстал Антонио.

— Люлли, — с поклоном представился Кентавр. — Говорят, я умер ровно триста лет тому назад и оставил после себя имущества и драгоценностей на сумму восемьдесят тысяч луидоров, то есть миллионов на пять по нынешнему курсу... Все, что тогда сплетничали о моей ссоре с Лафонтеном, — наглая ложь, беспардонная клевета... Да, Лафонтен любил меня. Он сочинил дюжину посвящений для моих опер «Амадис» и «Роланд». И так далее. А вы, товарищ Скарлатти, не из Флоренции? Жаль. Мы могли бы побеседовать о нашей общей родине... А это моя ученица, мадемуазель Сертен, великолепная клавесинистка. Жаль, у нас сейчас нет инструмента, его пришлось продать за долги. Мы могли бы с вами поиграть в восемь рук.

Антонио испуганно посмотрел на рыжую, у нее была милая, тихая улыбка.

— Не верьте, — шепотом сказала она, — он вас разыгрывает. Люлли — его чердачное прозвище. Настоящее имя — Камилл Сен-Санс. Ирония и спокойствие — вот его девиз. Вы слышали знаменитую оперу «Самсон и Далила»? Ее недавно поставил в Веймаре Ференц Лист. И сам дирижировал, да.

Антонио тихо встал и попятился.

— Куда же вы? — спросила девушка. — Вы еще не все о нас знаете.

— Спасибо, — осторожно пятился Антонио, — мне этого достаточно. О да, спасибо. И пожалуйста, не говорите мне, что вы — дочь Гектора Берлиоза.

— Именно так и есть! — воскликнула девушка. — Я — вылитый отец!

Она тряхнула головой, и волосы золотистым полотном закрыли ее лицо.

Антонио выпятился на лестницу, притворил за собою дверь чердака и, спускаясь вниз, все еще слышал наверху смех.

Кентавр снова воткнулся в книгу, а девушка запела единственную свою странную песню:

Я пошлю тебе кораблик, тихий, белый,

Без ветрил, без весел, без руля.

Но по волнам, все по волнам прозрачным.

Кораблик свой любовью окрылю.

Пройдет он мимо острова зеленого

И мимо скал, и берегов пустых...

— Когда приезжаешь в вашу страну, кажется, нигде не хотел бы жить, только в России, но когда поживешь в России, тогда вообще не хочется жить нигде и никогда. О да, так и есть. — Антонио положил на булку кусок ветчины, понюхал. — Ну вот, даже ветчина у вас импортная. Как будто вашим коровам и свиньям негде мясо нагуливать. Но когда-то надо решать? Или выполните свою замечательную продовольственную программу, или поставьте к стенке весь агропром и половину министров.

Агата Сципионовна улыбалась, она любила, когда при ней ругали советскую власть, но сама не променяла бы эту власть ни на какую другую, даже более халявную. Так мать любит свое единственное дитя, пусть больное, параличное, слюнявое и под себя гадит, а все равно любимое. Потому что нет другого и не предвидится, живородящая сила вся иссякла, чтобы вырастить родственного, единокровного идиота.

— У вас даже проституток приличных не заведено, — раздраженно продолжал Антонио. — Профессиональная шлюха должна быть... — он щелкнул пальцами, причмокнул, не найдя слов для обозначения высшей степени совершенства. — А всех ваших мальчиков, которые кричали, что король-то голый, — опять по тюрьмам, пусть сидят и не чирикают.

— Это не правда, — игриво обиделась Артемида, — русские девушки пользуются большим авторитетом, чем всякие другие. Хоть рыженькие, хоть черненькие. Коня на скаку остановит. В горящую избу войдет. Стране нужны заботливые руки и наш хозяйский жадный женский глаз.

Антонио пожал плечами.

— Я уважаю ваш патриотизм, даже если не понимаю его. Патриотизм — это бессловный язык души. И я люблю свое сицилианство. Но пусть меня распотрошат, если я знаю, на чем держится ваш патриотизм. За границей я встречался со многими русскими эмигрантами. Я их не понимаю. На них нельзя надеяться. Они непредсказуемы. Вы все — сумасшедшие в разной степени. Чтобы с вами иметь дело, нужно самому слететь с ума.

— Что тебя так раздражает? — тетя Агата налила племяннику вторую чашку. — Разве у вас такой кофе? Хуже этого.

— Grazie tante[33], — сказал Антонио. — Ваша перестройка — это детская игра в войну. Все бегают, суетятся, слышны хлопки выстрелов, клубы дыма, но никто не падает, нет ни стонов раненых, ни проклятий врагу.

— О, стонов и проклятий у нас предостаточно в любые времена, — Артемида с нежностью посмотрела в сладкие глаза Антонио, — нигде в мире люди не жалуются так часто и нудно, как у нас.

— Умом Россию не понять, аршином общим не измерить, — назидательно изрекла тетя Агата, строго поджимая вялые морщинистые губы. Она решила обидеться за Россию.

— О да, да, — небрежно согласился Антонио, — ни умом не измерить, ни аршином не понять. Об этом мне рассказывали ваши эмигранты. А почему вы, тетечка Агаточка, обижаетесь? — Антонио послал старухе воздушный поцелуй. — Я понимаю, если многие обижаются на Россию, кто-то должен обидеться за нее.

— А что с перестройкой дома? — перевела разговор Артемида. — Подвигается или тормозится, как в прежние времена?

— На чердаке будущего публичного дома живут двое сумасшедших, — сказал Антонио, — мужчина и юная женщина. Она по заказу ваших предприятий и организаций пишет ваши идиотские лозунги, а он, его зовут Кентавр, притворяется композитором, читает книгу и надеется отыскать какие-то четыре смысла. Глупец. Все истины давно найдены и записаны в Британской энциклопедии.

— Если он худощав и седовлас, — вспомнила Агата, — то я слышала, что он нашел свои смыслы.

— Это, наверное, он, — подтвердила Артемида, — мне рассказывали. Я думала, он давно умер. Такие не могут дышать нашим воздухом, он их душит. А этот сумасшедший, оказывается, не задохнулся. Значит, привык. Но все равно, таких людей жизнь умаляет в размерах, пока не останется одна голова, а потом и она закатывается под кровать. Это случается со всяким, кто много думает.

— О да, спасибо, теперь я знаю. Это герой фольклора. Questo qua fiaba, — рассмеялся Антонио. — Колобок. Теперь я буду называть его сеньор Колобок. Я сказал ему, чтоб он ко всем чертям убирался с чердака, а иначе я позову милицию. Дурачок, он ждет инопланетян. А пришельцы давно здесь и работают в партийном аппарате. Двоих я знаю, это Баранова и Миркин.

— Так я и думала, — обрадовалась Артемида, — когда я увидела, что Баранова такая мертвая и глупая, я подумала, что здесь что-то неладно, не обошлось без чертовщины.

— Да, но они делают вид, будто такие же люди, как мы с тобой. И еще Колобок сказал, что взорвет бордель, если его лишат чердака, и тогда голые проститутки запрыгают из окон. И тогда я сказал, что он может жить на своем чердаке, если ему нравится и если его не пускают жить в приличный дом, пусть живет со своей bel pezzo di ragazza[34], прелестницей, но за это должен работать Швейцером или как эти бессребреники у вас называются?

— Охранники на проходной, — подсказала Артемида.

— Si, Guardia. Пусть на воротах ищет свою четвертую печать. А потом убирается к своим марсианам. И живет среди них, если не выдерживает терпеть в своем замечательном народе и брезгает пользоваться социальными завоеваниями революции. Новые резервы сотрудничества. За строкой оперативной сводки. Поле требует ухода. Время важных реформ. Революционный держим шаг. Следуя традициям Октября...

— Антонио! — воскликнула Артемида, и молодой человек испуганно замотал головой, отряхивая накатившее безумие.

— Антонио, — сказала Агата сочувственно, — когда ты вернешься домой, тебя там не узнают. Скажут: «Антонио, что эти ускоряльщики с тобой сделали? Ты стал совсем русским коммунистом. Уезжай в свою Россию».

— Non fa niente![35] — рассмеялся Антонио. — Я верю: Мадонна убережет меня. Даже если полюблю Россию больше прежнего. Но здесь все странно: рассудок возмущается, а сердце, оно живет по другим законам. Я читал старую книгу француза прошлого века, маркиза де Кюстина о Николаевской России. Он говорит, что вы — страна фасадов. По этикеткам у вас все есть, и культура, и развитость, и общественное самоуправление. А заглянешь за этикетку — пусто. Гипноз какой-то! Каким своим глазам верить?

— Эка удивил! — рассмеялась Агата. — Это что! Мы привыкли. Вспомни совет Козьмы Пруткова: «Если на клетке с тараканом увидишь надпись «крокодил» — не верь глазам своим». А у вас за каждой этикеткой такое, что и тебе вообразить невозможно. Может быть, сегодня и мы, и все, что с нами происходит, есть величайшая загадка на земле!


Миркин сидел на скамейке за головой Маркса, держал перед собой развернутую газету со свежими прокисшими новостями, делая вид, что читает с напряженным восторгом и чувством глубокой исторической уверенности в правоте, но на самом деле наблюдал, как по аллее двигаются озабоченные и малоозабоченные посетители, и ждал просвета в этом хождении, и когда увидел, что его не могут услышать посторонние, произнес внятно:

— Meine Verspätung war mir sehr, höchst unangenehm[36].

Маркс едва слышно кашлянул в ответ, давая сигнал, что услышал Миркина, и тогда Миркин торопливо, но четко продолжал по-немецки:

— Подслушивающие устройства под вами и Фридрихом я вывел из строя. Испортил. Теперь около суток подряд вы можете говорить спокойно, не боясь подслушивания.

— Спасибо, камарад, — неожиданно по-русски произнес Маркс. — Говорите со мной по-русски. Я изучал русский по поэмам Пушкина, чтобы в оригинале читать произведения Ленина.

Миркин пылко вздохнул, переводя взволнованное дыхание.

— Я поражен, товарищ Маркс, — сказал он, притворно переворачивая газеты, чтобы прохожие издалека не заподозрили. — Я тоже изучал немецкий, чтобы завершить работу над диссертацией об образе Ленина в произведениях Гете и Шиллера. Это огромная радость, что вы не брезгаете со мной беседовать. Мы с вами старые партийцы и должны обмениваться взглядами на историю и опытом борьбы за коммунизм. Achtung! Сюда приближаются! — прошептал Миркин. — Я приду завтра. Вы узнаете меня по паролю. Я подкрадусь сзади и произнесу: «Миркин и Маркс: родина и свобода». В ответ прокашляйте вот так: кхе! кхе!

Миркин сложил газету и не торопясь, походкой выгуловщика собаки направился к решетчатым воротам.


Антонио по просьбе Миркина едва-едва уговорил Кентавра прийти на прием к товарищу Барановой, которая должна знать все про все и особенно настроения и чаяния простого народа, к которому несомненно принадлежал и Кентавр, потому что у него все было просто, — и лицо, и одежда и мысли.

Баранова пригласила Кентавра в кабинет — через секретаря — чтобы узнать, насколько он продвинулся и поисках четырех истин. Об истине жизни в прошлом, настоящем и будущем она знала все и способствовала агитации и пропаганде, чтобы знали жители города и окрестных поселков.

Кентавр представлял собой низшее звено производящего народа и даже выпадал из этого звена, поскольку ничего не производил, но он мог обладать сермяжной правдой, и эту правду тоже следовало учитывать, чтобы не ошибиться, прокладывая курс в будущее, уже издали заливаемое нестерпимым светом радости и счастья полного удовлетворения всех желаний и помыслов сермяжного народа в пределах разумного потребления и хозрасчета.

— Чтобы знать народ, — говорила своим подчиненным, — надо регулярно ходить в него. Не реже, чем раз в квартал. Иначе мы не сгорим в борьбе за счастье народа, проживем без общей пользы, и тогда последующие поколения не испытают к нам благодарности, но лишь горестное чувство отвращения. Нужно жить по совести. Кто не живет по совести и противоречит партийной правде, тот бесследно погребается в исторической памяти, и его имя не будет занесено в анналы скрижалей и не будет упомянуто в дни красного календаря. Мнение народа — это градусник горения и барометр назревания перемен. Если градусник показывает «сумрачно», необходимо прибавить солнца, а если показывает «ясно», то надо припустить дождем. Сегодня техника решает все, что не под силу человеку, а человек решает остальное, перед чем пасует техника.

Кентавр сидел у полированного стола, нахохленный, словно провинциальный воробей на столичной помойке, и испуганно наблюдал: длинная, идеологически сдержанная Баранова, никогда не пившая влаги страсти любви и потому, как сухое дерево, ушедшее в корни, в ствол, а не в листья, ходит по ковру кабинета и говорит о задачах злободневного дня, когда весь народ без различия пола, возраста, образования и религиозных предрассудков, воодушевленный светом решений, должен мобилизовать внутренние ресурсы.

— Я не хочу ничего, — отвечал хмурый Кентавр, — у меня нет ресурсов.

— Так уж и нет? — остановилась расхаживать Баранова, и в ее голосе сверкнула смешинка, а в глазах мелькнула лукавинка. — Вы попытайтесь, напрягитесь мобилизовать и сразу обнаружите готовность. Как говорится, дайте мне живое творчество масс, и я переверну его представление о мире. Именно в этом глубинный смысл философии современности, а не в том идеалистическом очковтирательстве, в котором вы подвизаетесь с сомнительным упорством, достойным лучшего применения.

— У меня ничего нет, — поднял Кентавр лицо, оробевшее при виде света убежденности в лице умнейшей женщины. — Когда-то у меня было много ресурсов, но я все истратил на сопротивление потоку жизни, он тащил меня в пропасть, а когда выбросил на берег, я понял, что у меня нет сил отползти от мертвой воды.

— Фу, как нехорошо, — дружески пожурила Баранова, и лукавинки в ее глазах стали грустинками. Это прямо-таки какой-то метафизический пессимизм. Попробуйте, выйдите на улицу и посмотрите вокруг: пятилетка на марше, лица людей искажены гласностью, а вы впадаете в мистику и еще не перестроились. Товарищ Миркин говорил, что вы нашли три смысла и близки к находке четвертого. Правда?

— Отпустите меня, — попросил Кентавр, — мне здесь страшно. Пока я искал четвертый смысл, потерял три других, и теперь вообще не понимаю, что происходит.

— Жаль. Очень жаль. Идите. Нет, подождите, я позвоню секретарю, она проведет к выходу. У вас ведь даже паспорта нет. Непорядок. У человека должно быть удостоверение личности.

— Без удостоверения личности, — спросил он угрюмо, — меня что, в козлы запишут?

— Зачем же сразу в козлы? — нервно съиронизировала она. — Я надеюсь, мы еще увидимся и поговорим. Может быть, вы хотя бы поделитесь со мной, что есть истина?

— Подумаю, — тихо сказал он.

— Подумайте, — предложила Баранова, — и помните: вы рискуете опоздать. Как только весенний разлив перестройки войдет в бетонное русло ускорения, тогда поезд истории отойдет, и вы можете остаться на вокзале.

— Я еду в другом направлении, — негромко сказал Кентавр. — Я должен торопиться и не хочу огорчать ожидающих своим неприбытием.

Секретарь передала Миркину, и он проводил Кентавра до выхода мимо мордатых военных караульных, вышел на улицу и постоял, не зная, что сказать.

— Вы вот что, неожиданно для себя признался Миркин, это нехорошо жить без света будущей безраздельной радости. Вы бы поговорили с Марксом и Энгельсом, если с Барановой не получается. — Миркин кивком указал на аллею за высокими железными решетчатыми воротами. — Они там стоят. Две целые головы. Им, наверное, скучно. Я иногда к ним хожу, читаю им вслух статьи в газетах о гласности и демократии. Смеются. Мне кажется, вы найдете общий язык с классиками. Им тоже хочется услышать живое слово.

Кентавр посмотрел в глаза Миркина и молча испугался.

— Вы вот что, — терпеливо продолжал Миркин, — не обижайтесь на людей и не сердите их. Мы, партийные работники, тоже люди. И у нас бывают болезни и дурное настроение. И нам иногда хочется говорить правду. Я вас скажу, раскрою душу. Иногда я просыпаюсь среди ночи и мне вдруг становится так страшно, так страшно. Я думаю, придет срок, все наши потребности возрастут безразмерно, станут удовлетворяться сами собой, и я останусь ненужным на земле, — Миркин вздохнул. — Надо работать и работать. Такое время — всем работы хватит, так засучим, товарищ, рукава.

Кентавр еще раз испугался, посмотрел удивленно и странно на Миркина и ушел не прощаясь.


Лунная ночь, осиянная звездами, возносилась над спящей безвинной жизнью. Город устойчиво дышал, уносимый ветром вселенского пространства, и в пустынных улицах таились одни милицейские машины, подстерегая заблудших и заблудившихся преступников. Но к этой ночи многие успели раскаяться, а другие еще не впали в замысел, и машины были пусты.

Чердак устало дремал. Деревянные балки, связывающие его основания, не потрескивали напряжением держать стены. Пауки попрятались по углам, птицы не попискивали, и общая тишина наполняла окружное место покоем и согласной гармонией.

Кентавр лежал на матрасе под попоной, правой рукой он придерживал спину девушки, и голова Лорелеи, мягкая волна волос, темностальных в свете луны приникла к его плечу. Они говорили шепотом, чтобы не спугнуть понимание, чуткое и осторожное, плывшее над миром.

— Они увидели меня сразу, — рассказывал он, — это было семь лет назад в конце лета. Тогда я выехал в лес за грибами. В тот год... когда это было?

— Семь лет назад, — влажным шепотом напомнила Лорелея.

— Да, я вышел на поляну и понял несбыточность предстоящего. Так чувствуешь присутствие тайны или опасности. А потом увидел. Их было трое. Что-то странное от них исходило. Спокойствие? Мудрость? Прощение моего несовершенства? Кто ведает? Я узнал, что тоска, томившая меня всю весну напролет, была не напрасной. И они поняли, что я догадался о них. Мне кажется, они наблюдали за мной, пока я шел по лесу. Эта чудовищная, невыносимая тоска по человеческому совершенству. Эта подмена человека вещью, страшная подмена.

— И тогда они сказали, — тихо продолжила Лорелея. В ней слабо шевельнулось чувство счастья, как дитя во чреве матери делает первые неуверенные шаги, толкает головой, чтобы начать выход к миру. Но это было еще тонкое и нежное движение, потому что рождалась душа. И она боялась, что маленькое, крохотное, некрасивое, еще не расцветшее счастье может не созреть, если не будет живительных соков. — И тогда они сказали: ты нашел один смысл. Ты умница. Мы не надеялись, что ты сможешь найти его. За тобой еще три. И тогда ты станешь равным самому себе и каждому из нас. И мы придем за тобой и возьмем тебя. А пока живи и мучайся — вот твоя доля, твой камень. Тебе тащить его, а не нам. Мы чужие здесь, и все здесь чужое нам. В тебе мы научаемся различать человеческие черты. Не потеряй их. Через два года...

— Через два года они пришли во второй раз. Я тогда жил... где я тогда жил?

— Ты нигде не жил, — она нежно погладила его лицо тонкими длинными пальцами, — забудь об этом, ты жил нигде, ни там, где это было, ни там, где этого не было...

— Да, вспомнил. Я сидел в своем кабинете и вдруг обернулся и увидел: они тоже здесь, рядом, сидят в креслах и спокойно смотрят на меня. Они пришли за вторым смыслом, но я не чувствовал себя так уверенно, как в первый раз. Это было нужно им, чтобы я нашел, а никому другому сегодня, потому что сегодняшнего времени нет. И полгода назад я добыл для них третий смысл. Они тогда рассмеялись и сказали, что не думали, что это так просто. Что чрезмерная сложность их бытия помешала им взглянуть на вещи именно с этой стороны. Но последний, четвертый смысл все время ускользает, хотя я будто кожей чувствую, что это где-то рядом...

Кентавр смотрел в низкое окно в лицо ночной жизни. Темнота изнутри чердака втекала в лунную ночь, смешивалась с тихим светом, и он искажал презренность земли там, где человек оставил следы пребывания. Ночью в лунном пробуждении красота расколдовывала уродство, и даже мертвые казались живыми, которых забыли простить.

— Я боюсь, — она дотронулась губами до его шеи, — они прилетят и заберут тебя или убьют. И тогда ты напрасно потратил жизнь. Скажи им, — просила она, — если они не захотят взять нас обоих, тогда пусть убьют, мы будем неразлучны и после смерти, как в преджизни...

— Не плачь, — он осторожно погладил ее по голове, — иначе пойдет дождь, и небо заплачет с тобой. Не знаю, когда они явятся. И как они посмотрят на нас, какими увидят. У них все не такое, как у нас. И между тобой и мной тоже лежит целое поколение... Давай смотреть правде в глаза...

— Не хочу смотреть правде в глаза, — мотала они головой, — не верю ее глазам, они врут, и сама она врет.

— Милая, ласковая, — гладил он ее голову, — нежная, чуткая, самоотверженная, добрая, верная, умная, самая красивая девочка на свете. Спи, любовью благословенная. Во сне человек свободен и крылат. Пусть тебе приснятся добрые звери там, у угловой комнате твоего сна... Там рыжие лисы мелькают во сне на белой стене, на черной стене...


Главный эксперт по комплексному планированию сексуального развития до трехтысячного года товарищ Попов напряженно работал уже второй час. Справа за столом сидел профессор сексологии с вишневыми мокрыми губами и трясущейся головой. Слева — ассистент профессора, выпускник ветеринарного института. Кандидатки на службу в дом терпимости должны были отвечать на щекотливые вопросы экспертной комиссии, и многие из кандидаток хихикали. Затем они — по программе — должны были исполнить несколько гимнастических упражнений для показа степени владения целым телом и его отдельными частями, затем им предстояло прочитать вслух с выражением и эмоциями стихотворение или короткий рассказ, показывая знание системы Станиславского и придавая голосу сексуальную мелодику и зазывность. И после всего этого кандидатки удалялись переживать сомнение избранности.

Товарищ Попов с прокисшей физиономией, тусклыми глазами и потной прядью на лбу, весь из себя заостренный на окончательную победу социализма во всем окоеме истории, оборачивался налево, направо, спрашивал с демократической кривой усмешкой:

— Ну что, господа чрезвычайные троечники, ставим крестик или нолик? Или как?

Профессор смотрел за спиной Попова на своего ассистента, перемигивался с ним, как при игре в карты, наклонялся над своим местом за столом и, прикрывая ладонью, ставил в списке крестик или нолик. Ассистент и товарищ Попов, также прикрывая ладонью, отмечали знаки в своих списках. Так обеспечивался тайный и объективный подход к процедуре экспертизы.

Когда подсчитали крестики-нолики, оказалось, что все сошлось, кроме одной кандидатуры.

— Введите, — приказал Попов.

Ассистент выскользнул из-за стола, исчез за дверью и вернулся с маленькой белокурой худенькой девчушкой, одетой в старую выцветшую юбку и длинный коричневый свитер без воротника. Длинная тонкая шейка, как у полузадушенного бройлерного цыпленка, вызывала жалость к себе и отвращение ко всем остальным. Девушка села на стул в трех шагах от комиссии, положила бледные руки на сведенные колени, робко посмотрела на Попова.

— Номер тринадцатый? Или как? — спросил Попов, глядя в поданную ассистентом карточку регистрации. — Где промышляла до этого?

— На трассе...

— А, с интуристами работала, — удовлетворенно пояснил себе Попов. — Почему занялась этим ремеслом?

Девушка пожала плечами и опустила глаза.

— Отец? Мать? — Попов смотрел то в глаза девчушке, то в лист, проверяя точность ответов. Он знал, что люди от рождения склонны ко лжи и только перед смертью иногда исхитряются сказать правду, которая тогда уже ни к чему не пригодна.

— Отец алкоголик. Мать лишена родительских прав, — девчушка независимо тряхнула головой, подняла лицо.

— Обыкновенная история, обыкновенная история, — сказал Попов, глядя задумчиво на девчушку, вспоминая, где он мог ее видеть.

Ассистент наклонился к уху Попова, зашептал: «Живет с бабушкой. Бабушка тоже проститутка. Со стажем. Маленькая пенсия. Дороговизна жизни и всякое такое».

— Наркотики пробовала?

— Зачем? — безразлично удивилась девчушка.

— Ну, многие твои сверстники находят в этом новизну ощущений. Прямо-таки и не знаю, милая, что с тобой и делать. Мнения о твоей кандидатуре разделились. С одной стороны, твой прежний опыт предполагает мастерство высокого класса. С другой стороны, вид у тебя какой-то неавантажный. Не дотягиваешь до стандартов бюста и бедер. Неразговорчива. Впрочем, некоторые предпочитают неразговорчивых, — коротко хохотнул Попов, — потому что сами не научены умным разговорам. А ты-то хочешь у нас работать?

Девчушка кивнула.

— А почему хочешь у нас работать? — интересовался Попов. — Отвечай правду. Нам полагается знать и учитывать психологию молодой души.

— Здесь чисто, светло...

— И красиво, да? Допустим. Но среди твоих клиентов могут попасться люди, физически не вызывающие приязни. Представь себе висячие животы, тонкие ляжки, дряблые мускулы.

— К этому можно привыкнуть, — широко улыбнулась девчушка. — Среди них могут быть добрые и жалостливые. Доброму мужчине можно простить большое брюхо.

— Хороший ответ, — удовлетворился Попов. — Но ты рискуешь не заработать много денег, если на тебя не будет заявок. Ты знаешь об этом?

— Я буду стараться.

— Н-да, — подумал Попов, — пожалуй, мы тебя берем. Поработаешь у нас, потом замуж выйдешь. За какого-нибудь директора крупного завода. Хочешь? Мы свои кадры бережем, на ветер не распыляем и в ничтожество не дадим впасть.

Девчушка отрицательно покачала головой.

— Вот тебе и на! — рассмеялся Попов. — Все хотят замуж, одна ты не хочешь. А чего же ты хочешь?

— Когда накоплю денег, — девчушка порозовела от откровенности, — тогда уеду в деревню.

— Зачем? Что там хорошего? Какие клюквы-апельсины?

— Когда я была маленькой, ездила с бабушкой в деревню. Далеко-далеко. И там убежала в хлебное поле. Там было много-много васильков, а в небе пели жаворонки. Они застывают в воздухе против солнца, закрывают глазки и поют. И много-много васильков и колокольчиков. Я хотела там потеряться, чтобы меня не нашли, а меня нашли и вернули к людям.

— Прелестно, — растаял в улыбке Попов, — это замечательно, если у человека есть мечта, даже такая странная. Ты очаровательно наивна, хотя, сказать правду, что-то напутала. Если расцветают васильки, то жаворонки уже не поют ни против солнца, ни против ветра. Но не в этом суть, а в том, что у тебя есть мечта вопреки сожалениям твоей трудовой жизни. Я ставлю на тебе крест вместо нуля. Надеюсь, ты будешь иметь успех. Была нулем, а стала крестом, — пошутил Попов и наклонился к профессору. — Какие-нибудь индивидуальные позитивы у девушки есть?

— Исключительные данные, — прошелестели вишневые губы, — уникальные способности к произвольному сокращению вагинального сфинктера. Это очень эффективно для клиентов со склонностью к импотенции.

— Прелестно, прелестно, — обратился Попов к девчушке. — Так как тебя зовут? Мне кажется, я тебя где-то встречал. Ты в кино не снималась?

— Соня меня зовут.

— Соня, Соня, — пробормотал, вспоминая, Попов. — Мармеладова?

— Да, — удивленно ответила девчушка.

— А ты не читала писателя Достоевского?

— Кого? Не читала, — испуганно ответила Соня. — Я слышала, это очень хороший писатель. Он сочинил много цыганских песен.

— Ну-ну, — проворчал Попов добродушно, — ты, вероятно, путаешь его с Исаковским.

— Я прочитаю, — заторопилась Соня, — запишусь в библиотеку и прочитаю все, что вы скажете.

— Ну-ну, — улыбнулся Попов, — успокойся. Энтузиазм к знанию есть стимул достижений. Иди. Я сказал, мы тебя берем.

— Большое спасибо, — кивнула девчушка и мигом выпорхнула за дверь невесомо, как пушинка с березового листа.

— Вот такие пироги, господа чрезвычайные троечники, — поддразнил Попов. — Ответьте-ка, молодой человек, — обратился он к ассистенту. — Вы как будто сдавали кандидатский минимум. Кто это сказал: «История творится дважды: сначала как трагедия, затем как фарс?»

— Вы имеете в виду Карлейля или Маркса? — покраснел ассистент.

— Достоевского я имею в виду, — построжал лицом Попов, — Достоевского. Больную совесть нашу. На здоровом теле нравственно обоснованного прогресса.


— Взгляд иностранца на Россию неглубок, неухватист и оттого неверен, — выговаривала своему племяннику за ужином тетя Агата. — Я понимаю, вы там у себя в Европе все подсчитываете, сопоставляете, согласовываете, сравниваете. Иными словами, прикидываете. Но в результате вы видите только то, что хотите увидеть, и говорите то, что от вас хотят услышать. Но наш второй секрет в том, что мы и сами в своей стране оказываемся иностранцами, как мы с тобой однажды говорили. И тоже все время говорим, говорим, говорим. А живем так, будто у каждого из нас есть возможность после бессветной ночи в одно прекрасное утро сесть на белый пароход и уйти по воде куда ни глаз не достанет, ни голос не достигнет, ни волосатая рука не дотянется. Мы временные в своей стране, и каждый наш шаг зависит от решения какого-то учреждения.

— Кажется, я понимаю, кажется, даже я понимаю. — Антонио подцепил кусок колбасы, отправил в рот, с отвращением пожевал. — Кажется, даже ваша кооперативная колбаса отдает крысиными хвостиками. Но что поделаешь? Как назовешься, то и есть будешь... Вы живете вверх ногами, тетя Агата. Когда-то, лет двести назад, когда у вас еще только начиналась традиция «потемкинских деревень», по-нынешнему показуха, тогда в сознании русского человека выстраивалась некая пирамида авторитетов. На самом верху сидел то добродушный, то яростный, но всегда своей, понятный Бог-отец. Чуть ниже — царь-батюшка. Затем — губернатор. Затем деревенский староста. И наконец, отец в семье, чей авторитет был незыблем, решения не обсуждались, и слово было законом. Потом ваша революция, дай Бог ей долгих лет жизни и здоровья, вернее, сначала не революция, но агрессивный атеизм, затем революция опрокинули пирамиду авторитетов. И в семье вместо отца главой сделали мать, и вы сегодня можете взывать о помощи? К советской власти? Не смешите, тетя Агата. К партии? Ой, умру от смеха.

— Тэ-тэ-тэ, — передразнила Агата, ишь, разохотился суд над нами творить. — Таких судей за одно место да в музей.

— А почему и не творить над вами суд? — невинно раскрыл Антонио бесстыжие свои черные глаза. — Когда вы здесь еще на деревьях гнезда строили, да и не знали как их, гнезда, толком вьют, у нас уже была давняя культура земледелия, идеологии, государственности, любви.

— Именно поэтому ты приехал устроить здесь свой грязный бордель? — презрительно прищурилась Агата.

— Отчего же грязный? — обиженно удивился Антонио. — Там будет чисто и светло, как в интуристовской гостинице, которая сама по себе уже и есть публичный дом. А тяга к проституции и похоть к рабству в крови человека. Я помогаю людям выразить самих себя. Action directe[37], так это называется. Но может быть, — усомнился он, — здесь и кроется некая тайна. Мы, люди запада, живем реальной жизнью, а вы идеальной. Вы всю свою историю в минувшие два столетия живете идеальной жизнью, потому и просмотрели свое будущее.

Такие разговоры случались в ротонде чуть не каждый вечер, и чем крепче стояла Агата Сципионовна на своей любви к отечеству, тем энергичнее нападал на эту любовь Антонио, будто задавшись целью испытать эту любовь на прочность, и совершенно напрасно, так как эта любовь и без того подвергалась испытанию каждый день, но не только не умалялась, но, напротив, становилась все крепче и огромней, так что и самой Агате Сципионовне начинало казаться, что в ней нет иных чувств и мечтаний, кроме любви к родине и мечтания о ее непреходящем счастье.

Артемида не участвовала в обмене колкостями. В ней тоже поселилась беспокойная тоска, и потому каждый новый день был еще одним незнакомцем, и эти незнакомцы заполняли ее жизнь и кое-как обживали, заполняли бытование, и Артемида, склонная к крайним мнениям ввиду романтизма молодости, сама себе казалась лишней и чуждой в собственной жизни, и никто не мог сказать девушке, где ее настоящее место и время, где можно было бы безопасно дождаться прекрасного и такого близкого будущего, о котором говорилось с такой безумной настойчивостью, будто это будущее вот-вот вырвется из-за угла и нужно лишь вовремя отскочить в сторону, чтобы не быть раздавленным.

— Ваша европейская цивилизация, мой милый племянник, — не отступалась Агата, — ваша культура оплачивалась русской кровью. Если бы мы не сдержали натиск монголов и татар...

— Да, да, — кивнул Антонио, жуя второй кусок колбасы, — ну и гадость это ваше кооперативное предпринимательство. Именно сдерживали. Я знаю, мне недавно рассказывал товарищ Миркин. Он расспрашивал обо всем голову Маркса. Маркс так и сказал: если бы не Россия, то под натиском монгольского штурма Европа протянула бы лапти, испустила бы дух. Вы молодцы. Вы всегда кого-то и чего-то сдерживаете, то монголов, то шведов, то крымских татар, то еще кого-нибудь. Вы неисправимые сдерживатели, — улыбнулся Антонио. — Когда же вы устанете все и вся, тетя Агата? Но я люблю Россию и русских. Люблю, когда вы не говорите о своем провиденчестве и предназначении и не указываете всем в мире, как им следует жить.

— Россия многое дала миру и еще больше может дать, — не поддавалась Агата, но рассмеялась, увидев, что Антонио приготовился загибать пальцы, подсчитывая, что же дала Россия человеческому и нечеловеческому миру.

— Тетя Агата, прекратите, надоело! — не выдержала Артемида. — Вы торгуетесь, как два купца на ярмарке. Но ни одного покупателя у вас нет.

Антонио, смеясь, поднял руки, прося пардону.

— Сдаюсь, Артемида, прелесть моя, жар моей души! Жизнь прекрасна сама по себе, где бы ни протекала и куда бы ни утекла. Но признайтесь: мы — разные. Но — верю, верю! Ваш народ-богатырь еще не поднялся с корточек. Но ка-а-ак встанет! Да ка-а-а-ак выпрямится! Да ка-а-а-ак пойдет! И косясь злобно и постораниваясь нехотя, дадут ему дорогу другие страны и государства!


Лорелея плыла в далекий мерцающий сон, оставив руки изломанно поверх попоны. Лицо девушки было бледно, тонко и вдохновлено виденным, и лунный свет серебристым бисером стекал по лицу и дрожал на кончиках ресниц.


— Посмотри на этот профиль.

Кентавр остановился у открытых ворот в широкий двор, окруженный потрескавшимися стенами, сложенными из камня-сырца, — там под тенистым навесом мальчик лет одиннадцати снимал деревянным орудием тонкую желтую стружку с узкой доски. Мальчик выпрямился, набрал в ладонь лепестки стружки, поднес к лицу, вдохнул жаркий запах, улыбнулся.

Усталая Лорелея оперлась на плечо Кентавра и смотрела на мальчика. Он понял, что его рассматривают, высыпал стружку, отряхнул руки, вышел из ворот и оглядел быстрым взглядом странников, их пыльную одежду, суковатый посох в руках Кентавра — защиту от собак — и мешок за плечами. Мальчик открыто взглянул в глаза Кентавра, сказал по-гречески:

— Вы идете издалека. Я могу предложить вам отдых и пищу. Войдите в дом отца моего. Edite, bibite[38], — добавил он на языке римлян и снова улыбнулся таинственной улыбкой, которая расцветала в нем невидимо и внезапно, как цветок в ночи.

— Нет, — Кентавр покачал головой, — мы отдохнем у озера. Нам сказали — здесь, за городом, роща и источник.

— А где преткновение вашего пути? — спросил мальчик, посмотрел на Лорелею и снова улыбнулся той же открытой и загадочной улыбкой.

— У моря Киненериф, — ответил Кетавр. Ему не спешилось уходить. Потому что время, казалось, исчезло, истаяло, растворилось в жарком воздухе, и слова были как следы уплывших облаков.

— А что делается in terris in расе[39]? — снова и серьезно спросил мальчик. — Вы идете из Рима quantum ego auguror[40].

— Когда мы уходили, — сказал Кентавр, — в границах империи царило спокойствие. Божественный Август Октавиан правит Римом и миром...

— Roma princeps urbium[41], — задумчиво произнес мальчик, и прозрачная тень прошла по его лицу. — Божественный Август...

— Октавиан сослал в Томы любимца муз Овидия. Publius Ovidius Naso. Запомни. Это имя пройдет века и сотрет память о самом Августе.

Кентавр помолчал, затем снял с плеча мешок, развязал, порылся, вытащил книгу, завернутую в холстину, и протянул мальчику. — Возьми... Октавиан, сославши Овидия, запретил в публичной библиотеке, в «зале свободы», все книги Овидия. Возьми. Это «Metamorphoses». Мифы читаются легче, чем таргуны на арамейском.

Кентавр затянул горло мешка и вскинул на спину.

— Да хранят тебя боги от меча и злых слов, — спокойно сказал мальчик, прижав книгу к груди. — И пусть желуди твоего дерева упадут на мою землю.

Кентавр улыбнулся.

— Как тебя зовут? — спросил он.

— Иисус, — ответил мальчик и оглянулся: женский голос во дворе окликнул его.

— Живи в мире, Иисус, — сказал Кентавр, — и пусть помышление сердца твоего станет оружием твоей души.

Мальчик улыбнулся в ответ и пошел на зов матери.

Лорелея выплыла из сна, повернулась на бок и сквозь приспущенные ресницы рассматривала синие пятна на желтой луне.

Кентавр сидел на краю матраса и читал при свете керосинового фонаря, стоящего на табурете. Лорелея посмотрела на отражение в окне: муж невенчанный и увенчанный был как пустынник пещеры у шахтерского фонаря. Она тихо рассмеялась. Кентавр выпрямился.

— Ты подарил мальчику книгу Овидия о превращении одного в другое. Разве мальчик умеет читать на латинском?

Кентавр помолчал, вспоминая.

— Тогда люди и языки были ближе друг к другу, чем теперь. Это был язык завоевателей, и его нужно было знать, чтобы понять, на чем держится могущество римлян и в чем секрет их власти.

— Мальчик строгал доску и вдыхал аромат стружки, — сказала Лорелея, — что за дерево? Я хочу вспомнить его вкус...

— Это аканф, египетская акация. Мальчику горьковатый запах напоминал пепел изгнания, — ответил Кентавр.

— Я жалею, не погладила мальчика по голове, — проговорила Лорелея, снова устремляясь взглядом к луне. — Я бы хотела, чтобы у нас с тобой был такой сын.

Кентавр улыбнулся.

— Во власти неба, — сказал он, — и сама земля, и все на ней. Мы не можем отдать этому миру наших детей. Лучше бросить их в пропасть, чтобы ушли сквозь краткую муку в безвозвратность, а не усложняли неоплатными слезами жадное бесплодие века зла. Вернись в сон, невозбранная. Мы там сидим у источника, и я доскажу тебе счастливую легенду нашей печали...


— Никакого торжества не будет, — сказала товарищ Баранова, подъезжая на черной легковой машине к дому телесной радости, как в служебных разговорах иногда именовалось будущее заведение. — Ни оркестра, ни разрезания ленточек, вы поняли?

Миркин кивнул. Автомобиль остановился у подъезда. Миркин бойко выскочил, обежал кругом горячего радиатора машины и привычно открыл дверцу. Баранова поставила на землю длинные ноги, встала, окинула взглядом фасад, исполненный в приглушенных маскировочных тонах.

— Неплохо, — сказала она, проходя в распахнувшиеся двери, остановилась в холле и тоже сказала, что неплохо. — Нужно быть ближе к народу, товарищ Миркин, еще ближе, знать его заботы, жить его думами и мечтаниями. Народ — это стихийный разлив живого творчества масс. Воплощение наших планов и задумок. Где вы собрали коллектив?

— Пожалуйста, сюда, на второй этаж.

Миркин запрыгал бодро-весело по лестнице, в привычном рабочем темпе, выработанном долгим опытом служения благу народа, лучше которого нет ничего на свете.

— Скажите, — спросила Баранова, когда Миркин, поотстав от самого себя, поровнялся с начальством, — а зачем вы отобрали в личный состав дома радости девушку-инвалида?

— Не одну, а двух, — предупредительно склонился Миркин набок. — Видите ли, работе экспертной отборной комиссии предшествовало психосоциологическое исследование. Установили, что некоторый физический изъян у одного из партнеров придает процессу акта особую остроту. Так говорит наука. Поэтому в виде эксперимента мы включили в число сотрудниц одноглазую девушку, ее псевдоним «леди Нельсон», и одноногую девушку. Особенно перспективна одноногая, в ней изюминок больше, чем в компоте. Может, ей для полноты пригодности эксперимента и вторую ногу отсобачить? Тогда клиентам придется воленс-ноленс носить ее на руках.

— Да? — усомнилась товарищ Баранова. — А клиенты не станут жаловаться? Ведь среди них есть и ветераны.

— А мы подавим их правотой наших идей, — убежденно ответил Миркин. — Жалобы исключены. В этих двух экспериментальных девушках есть и соль, и щепотка перца, а не только изюм.

— Посмотрим, — заинтересованно сказала товарищ Баранова, и прошла в распахнувшуюся дверь общего зала.

Все тринадцать девушек сидели в мягких толстых кожаных креслах вокруг трех низких массивных дубовых столиков. Везде было много цветов, — в больших ярких уродливых вазах у стены, и на стене, и на столах, и на полу.

— Здравствуйте, товарищи, — обратилась Баранова, — сидите, сидите. Давайте поговорим по-домашнему, в атмосфере доверчивости, искренности и признательности.

Миркин подвинул кресло под Баранову, и она села, осматривая девушек. Они были в свеженьких одинаковых платьицах выше колен, кроме девушки-инвалида в брюках, скрывавших протез, и кроме «леди Нельсон», чье лицо наискосок пересекала черная повязка с вышитым орнаментом, а фигура была искусно драпирована в тяжелый малиновый бархат. Баранова еще раз оглядела с улыбкой эти милые, доверчивые, жаждущие понимания лица служительниц сладостной Венеры. Что поначалу увиделось как орнамент на лице «леди Нельсон», на самом деле оказалось многообещающим лозунгом: «love is salvation»[42].

— Милые девушки, — начала Баранова и, подумав, продолжила, — завтра вы приступите к знакомой вам, и, прямо скажем, нелегкой работе, но в новых условиях организации и технологии. Излишне напоминать вам, что любой труд в нашей стране почетен. Как невесту родину мы любим, бережем как ласковую мать. И особенно почетен и ценен нелегкий женский труд. Женщина в нашей стране может все. Она поднимается в космос, опускается в шахту, на дно моря, на рельсы, идет в больницу, в школу, на завод и на фабрику. И везде своими заботливыми ласковыми руками женщина создает уют, покой и счастье, которых на земле еще очень не хватает по вине западного военно-промышленного комплекса. Нет таких дел, которые были бы не по плечу нашей замечательной женщине. Она печет хлеб, пеленает ребенка, создает точные приборы, гордость науки и техники. Многие женщины за свой доблестный труд награждены орденами и медалями, многие избраны в парламент страны. Иное дело — судьба женщины в странах капитала. Там женщина — это игрушка в руках буржуа. Там женщина — это выжатый лимон в условиях экономического кризиса. У нас все наоборот. Великий вождь пролетариата говорил, что мы каждую кухарку заставим управлять государством, хочет она того или нет. И это великое предвидение сбылось, обрело плоть и кровь, каких раньше, при царизме, не могло быть. Теперь, в условиях бесконечно расширяющейся демократии наши славные кухарки, белошвейки, доярки, литейщики и дворники решают судьбы страны.

Голос Барановой струился и журчал, как ручеек в весеннем лесу, и девушки, завороженные, слушали, не закрывая ртов.

— Но это не означает, — продолжала Баранова, — что мы можем почивать на лаврах или успокаиваться на достигнутом. Напротив, чем больше нашими успехами гордятся люди доброй воли и еще стонущие над империализмом народы, еще на вставшие на путь социалистических преобразований, с тем большей настойчивостью мы должны трудиться. От высокого качества работы каждого — к высокой эффективности труда коллектива. Быть не только прорабами и бригадирами, но и чернорабочими перестройки. И — надо учиться, учиться и учиться еще раз. Вы учитесь? — неожиданно обратилась Баранова к тоненькой беленькой девушке. Та, покраснев, вскочила и назвалась:

— Соня Мармеладова, номер тринадцатый.

— Сидите, Сонечка, — мягко сказала товарищ Баранова. — По вашему наивному и честному взгляду я вижу, что вы не учились, не окончили школу, почему?

— Я боялась учиться, — призналась беленькая. — Напротив школы была живодерня. Каждый день. Я видела из окна школы. Они сдирали шкуру с живых собак, мучили и убивали. Я не могла слышать эти страшные крики. Больших собак они вешали, перекидывая веревку через кузов фургона. Это было страшно. Я подумала: если взрослые жестокие, то чему они меня могут научить? Собаки все на свете понимают. Они пытались защищаться. Тогда их прокалывали вилами. Это было страшно. И я ушла из школы...

Девчушка умолкла и боязливо посмотрела на Баранову, не слишком ли много наговорила.

— Да, да, — печально подтвердила Баранова, — к сожалению, у нас еще есть отдельные недостатки в воспитании, отдельные проявления бездушия и зазнайства, равнодушия к жалобам и нуждам граждан. Но ведь мы с вами верим в добро, девочки? — весело улыбнулась Баранова.

Девочки согласно закивали. Миркин, стоя за спиной начальства, тоже закивал.

— Главное — это честно трудиться, — заключила Баранова, поднимаясь, — сидите, сидите. Главное — это честно и добросовестно трудиться на отведенном участке работы. Верно, девчата? Через год мы с вами здесь снимем телевизионный фильм «А ну-ка, девушки!» И вы покажете свое профессиональное мастерство.

Девушки в восторге зааплодировали.

— Итак, желаю всем здоровья и успехов!

Баранова сделала полупоклон, прощаясь. Миркин поспешил за ней. Выходя, обернулся, помахал рукой.

«Леди Нельсон» мрачно оглядела всех, ее взгляд остановился на Соне.

— Смотри, сучка, — пообещала «леди Нельсон», — еще раз высунешься — ..... порву!


— Можно, сеньор Колобок? — Антонио, смеясь, просунулся в дверь чердака и вступил с коробками в руках. — А где Лорелея?

— Где-то гуляет, не знаю. Садитесь.

Антонио постоял у лежащего на козлах распростертого лозунга, прочитал по складам, сел на край матраса.

— Сейчас будем пить кофе.

Кентавр у керогаза помешивал в кастрюльке, она источала чудный запах.

— У вас превосходный кофе, натуральный шоколад, искренние люди, — грустно признался Антонио. — А я скоро уезжаю. Пришел проститься.

— Что так? — удивился Кентавр. — А как же ваша карьера прокуратора борделя, первопроходца сексуальной анархии. Вы не имеете права бросать живую идею на гибельный путь, — усмехнулся он саркастически. — В ваш дом любви, я видел, завезли плоды даже технического гения, какие-то специальные кровати с механическим подбрасывателем. Импортные?

— Это ваши умельцы изготовили из отходов.

— Так вы теперь в передовиках?

— Увы, — развел руками Антонио. — Русский парадокс: у вас вершки достаются не тому, кто сажает корешки. Главным хормейстером будет товарищ Попов. Тоже из пришельцев. Человек, в присутствии которого молоко сквашивается, а кефир покрывается плесенью.

— Ну! — сказал Кентавр. — Это у нас случается сплошь и рядом. Но зато на вашу долю, Антонио, остается внутренняя, не замутненная завистью гордость. Готово! Выключаем. Так. — Он погасил керогаз. — Попова я знаю. Этот кадр всех ваших девочек заразит скукой смертной, скукой страшной, скукой едкой.

— Возможно, — равнодушно отозвался Антонио, — меня это не касается. Мавр сделал свое дело. Мне стало скучно. Теперь пусть у них негры работают. Я уезжаю к маме в Сицилию.

Кентавр присел рядом, обнял за плечи.

— Антонио, голубчик, не подхватите у нас вирус русской тоски. Это похуже сибирской язвы. Иначе от эпидемии погибнет вся ваша стерильная Европа. Неужели так тошно? — он заглянул в глаза итальянца.

— Тошно, — серьезно ответил Антонио, — боюсь, что и дома мне останется тошно. Придется на время куда-нибудь податься. В Канаду или в Китай. А вы написали свою книгу? Я все жду, когда кто-нибудь из вас напишет настоящую веселую книгу.

— Книгу? — Кентавр встал, налил из кастрюльки кофе в две кружки, сунул железную кружку в руки итальянца и сел рядом. — Написал. Очередная сумма бесполезных слов, — усмехнулся он. — Не прибавляющих в мире ни добра, ни надежды. Что толку? Сердце мудрых по-прежнему в доме плача. А невежды так же упорствуют, и мы так же ждем праведников, а радость другим.

Антонио хлебнул кофе, тронул ногой коробки.

— Пирожные из «Метрополя». Полтора часа в очереди стоял. Наслушался мнений народных за глаза и за уши. Передай пирожные Лорелее. Она любит сладкое. Она хорошая девушка. Настоящая. Ты люби ее. Мне она как-то говорила, что ты ждешь пришельцев из вселенной. Они еще не появились?

— Нет, — улыбнулся Кентавр, — я еще жду. А потом перестану ждать. Лучше ждать невозможного, тогда не ранишься болью обмана. Посмотрим. Сначала мы перезимуем, а там видно будет. Там придет весна, праздник земли и карнавал неба. Ты приезжай весной. Тогда самое красивое небо здесь, у нас.

— Хорошо у тебя тут, — огляделся Антонио, — просто и честно. Я мыслю, значит, не живу, а существую. Когда-то на чердаках ютилась мечтательность, затем прозябало отчаяние, а теперь обитает мудрость, изгнанная из жизни. Скажи, Кентавр, отчего у вас так много мелочных мерзавцев? Я знаю, я читал Достоевского. У него даже негодяи какие-то крупные, решительные, интересные. А сегодня даже и негодяев крупных не встретишь. Прямо какие-то насекомые населяют некогда гордую Россию, а?

— Ничего, Антонио, — успокоил Кентавр, — все не так худо, как видится и переживается. Мы и сейчас горды. Такой кураж! Вот мы со всем народом да ка-а-ак напряжемся да ка-а-ак построим лучшее в мире!

— Что ты! — испугался Антонио. — Не надо. Ты лучше улетай со своими новыми пришельцами или попытайся договориться с прежними.

— Ну-ну, Антонио, не позволяй печали в тебе трудиться. Работа горя не всегда заканчивается радостью... А я еще подумаю, улетать или остаться, — продолжал Кентавр, и неясно было, что в глазах поигрывает или приплясывает, злость или веселость. — Мы народ верующий. Ты сам убедился. Верим в партию, в начальство, в самих себя, в разрядку напряженности, в человеческую натуру, в торжество добра, в своих святых, в воскресение, в историческое возмездие, в социальную справедливость... Я ничего не упустил?

— В «авось», — подсказал Антонио.

— Благодарю, голубчик, самого волшебного слова я не назвал. С нашей «авосью», непобедимой и вечной, мы везде при месте, здесь ли, в космосе ли, или в любой черной дыре. Тс! — прислушался Кентавр. — Моя принцесса восходит по лестнице.

Снизу доносился плавный голос и различались слова:

Я пошлю тебе кораблик тихий, белый.

Без ветрил, без весел, без руля...

И через минуту появилась она сама, простоволосая и порозовевшая от быстрой ходьбы.

— Здравствуйте, Антонио. Отчего такой печальный?

— Пришел проститься, сеньора, позвольте ручку. — Антонио склонился над рукой Лорелеи. — Пальчики холодные. Нужно носить перчатки. Я пришлю вам кружевные. И к ним туфельки золотистые.

— Спасибо, Антонио. А почему «проститься»? Нам было так интересно с вами.

— Заскучал парень, — сказал Кентавр. — Наши пенаты ему как заплаты на новое платье короля. Вот и заскучал. Шел за шерстью, вернулся стриженый. Да и за идею обиделся. Бедный Антонио. Распаковывай свои пирожные, мы еще кофе сварим. Как говорил один обжора: если нет выхода, тогда есть вход хотя бы для одного кусочка. И еще он говорил: если тебе плохо — ешь, если хорошо — тем более ешь.

— Да, да, — заметил Антонио, — я видел, у вас много толстых женщин. Это от безысходности счастья...


— Артемида, рыбка моя золотая, — умолял Антонио, — в присутствии товарища Попова молчи. Иначе сорвешься на диссидентство и тогда все пропало. Тетечка Агаточка, а вы обаяйте гостя, обаяйте. Сейчас все зависит от него.

И когда товарищ Попов появился и вошел в ротонду, где уже млел нетерпеливым ожиданием приготовленный стол, он, товарищ Попов, прокуратор дома телесной радости, главный эксперт по сексуальному развитию всех слоев населения был и обаян, и смягчен, и умилостивлен. После двухчасовой закуски и возлияний дамы незаметно растворились в другие комнаты, и Антонио с Поповым остались одни.

— Как вы думаете, все будет о'кей?

— Естественно, — подтвердил Попов, попыхивая буржуазной сигаретой.

— А сундучок? — нервничал Антонио. — Меня волнует сундучок.

— За сундучок не беспокойтесь, товарищ Скарлатти, — кисло улыбнулся Попов. — У нас осечек не предусмотрено.

— Спасибо, — облегченно обмяк Антонио, — я всегда верил в вас. Оговоренный конверт уже в прихожей, в левом кармане вашего макинтоша. А... таможня?

— Все в порядке, — остановил Попов, — они тоже люди. Спокойнее, Антоша, не надо суетиться и дергаться. И — как договорились. Вторую половину суммы я получаю, когда прибуду с туристской группой. И не забудьте, за вами партия презервативов. Это, как сами понимаете, дефицит. Особенно новые модели.

— С усиками? — озорно улыбнулся Антонио.

— Непременно с усиками и с бородкой! — подхватил шутку Попов. — И все-таки, Антонио, вы мало похожи на итальянца. Вы не кричите человеку в ухо и не размахиваете руками.

— О! — Антонио покачал перед собой пальцем. — Я сицилиец. Да в моей палитре просто не хватит красок описать все достоинства сицилийца.


Когда пароход прошел порт, залив и форты, когда огни Кронштадта и мрачное молчание идиотской дамбы остались за кормой, Антонио в своей каюте откинул крышку длинного сундука, который в порту с трудом втащили два матроса.

На дне сундука, свернувшись, спала Артемида.

Антонио встал на колени, положил локти на край сундука и смотрел на девушку. Она открыла глаза, в них, спасаясь бегством, заметались обрывки сна.

— Антонио, прелесть моя, мы уже в море?

Антонио молча кивнул.

— Тебе грустно, милый? Я знаю, когда корабль выходил в море, ты стоял на палубе и смотрел в бинокль. С моря ночью этот город чудовищно красив, правда? Помоги мне выбраться. Я хочу есть.


Соня проснулась среди ночи, испуганно вздрогнула: лунный луч, широкий и блестящий меч-кладенец, лег от окна на пол. Девушка прислушалась — соседей не было, бабушка еще с вечера усвистала к постоянному клиенту-пенсионеру. Соня вытащила руку из-под подушки. В кулаке, как всегда, был зажат талисман — резиновый негритосик со стертым лицом и надорванной рукой.

Девушка положила негритосика на подушку, откинула одеяло и босиком по холодному полу подошла к холодильнику у двери. Над холодильником висел на стене лик Спасителя. Девушка подобрала подол ночной рубашки, опустилась узкими коленками на твердый пол.

— Господи, — прошептала она, садясь на пятки и глядя в светлой печали на икону. — Господи, почему ты вселил в их сердца столько ненависти? Оставь им маленький кусочек любви. Им не надо много, вот столько — она показала Иисусу кончик мизинца, — вот столько. Спаси их. Господи, спаси их немножечко. Они не дурные, Господи, они не знают, что делают с собой и со всеми нами. Вразуми их. Господи. Ты можешь со мной поступить, как хочешь, хоть огнем жги, хоть ножом режь. Но им помоги. Дай им покой и любовь. Дай им любовь. Господи. Иначе они погибнут. Помоги им. Господи. Дай им любовь, Господи...

1982–1985

Загрузка...