ВВЕДЕНИЕ Место нашего подхода в современной философии

На долю человеческого разума в одном из видов его познания выпала странная судьба: его осаждают вопросы, от которых он не может уклониться, так как они навязаны ему его собственной природой; но в то же время он не может ответить на них, так как они превосходят возможности человеческого разума.

И. Кант. Из предисловия к первому изданию Критики частого разума

[Кант, 1964]

Величие человека измеряется величием тайн, которые его занимают или перед которыми он останавливается.

М. Метерлинк. Смерть. Гл.1, § 10

[Метерлинк, 1914]

Входя в мир философской мысли, мы со всей отчётливостью видим, что каждая серьёзная философская концепция сопряжена со своим особым, только ей присущим, языком[2]. Отчётливо разными вырисовываются перед нами языки философий Канта, Гегеля, Ницше, Гуссерля, Витгенштейна, Хайдеггера. Серьёзные, философски ориентированные разделы науки — квантовая механика, теория относительности — это также построения, обладающие своими собственными языками. (В квантовой механике возникло даже представление, правда, не всеми разделяемое, о существовании особой — квантовой логики.) Разные религиозные системы оказываются порождёнными разными языками. Разные языки обладают разной выразительной силой. Но измерять выразительную силу языка мы не умеем. И важнее, может быть, даже другое — одни языки навсегда остаются эзотерическим (эзотеризм здесь гарантируется трудностью восприятия), другие становятся mass media. Таким частично стал, скажем, и язык Гегеля, после того как на нём оказались написаны философские построения марксизма. И при всей нашей приверженности демократизму, кажется, все мы всё же стремимся к неповторимой изысканности вновь создаваемого языка. Находя новый язык, мы находим новые возможности для того, чтобы сказать что-то новое о совсем старом, обсуждая извечные проблемы. Для нас таким новым языком оказался язык вероятностных представлений.

Языки философий так же, впрочем, как и всякие другие языки, непереводимы[3]. Не переводимыми взаимно оказались и языки христианства и буддизма, хотя обе религиозные системы, кажется, говорят об одном и том же. Не стыкуются между собой непосредственно квантовая механика и теория относительности. Язык физики пришлось обогатить новыми представлениями при попытке создания квантовых теорий гравитации, направленных на то, чтобы связать Общую теорию относительности Эйнштейна с квантовой механикой. И философ — прежде всего тот, кто владеет всей полифонией философских языков. Тот, кому открыт весь спектр звучания человеческой мысли. Критиковать другие философские системы — значит не принимать или не понимать языка, на котором они говорятся. На каждом языке, в конце концов, оказывается сказанным то, что на нём можно сказать. Каждый язык рано или поздно выговаривается и уходит в кладовые культуры. Иногда старое оживает. Оживает тогда, когда сказанное на старом языке обретает новое звучание на одном из новых языков. Так создаётся преемственность философской мысли. Мы всё время то оглядываемся в прошлое, то забегаем вперёд. Прошлое и будущее мысли всегда присутствует в нашем настоящем.

Каждый философский язык имеет свою базовую систему представлений и, соответственно, свою систему понятий и свою систему аргументации. Каждый язык открывает возможность задавать свои собственные, особые — только ему свойственные — вопросы. Каждый философ высвечивает с помощью своего языка только какие-то важные для него стороны бытия. Напомним здесь знаменитые формулы Витгенштейна [Витгенштейн, 1958]:

5.6. Границы моего языка означают границы моего мира.

5.61. Логика наполняет мир; границы мира являются также её границами.

Отсюда естественно следует, что границы каждой философской системы определяются границами её языка, её логики. Это стало с очевидностью понятно в начале нашего века. И, наверное, именно поэтому в XX веке проблема языка заняла одно из центральных мест в самой философии. Об этом мы читаем у многих авторов. Вот как, например, пишет Кёлер [Kohler, 1983] в книге, посвящённой природе смысла:

От Ницше до Хайдеггера, от Фреге до Куайна язык проявляет себя как центральная проблема современной постметафизической философии; никакое другое поле проблем не достигает такой значимости… Традиционная онтологическая постановка вопроса сама заключена в структуре языка (с. 15).

Что-то очень похожее мы находим в высказываниях современного немецкого герменевтика Х. Г. Гадамера о роли языка в нашем понимании мира и философском его осмысливании [Gadamer, 1977]:

Принцип герменевтики просто означает, что мы должны стараться понять всё, что можно понять. Именно это я имел в виду, когда говорил: «Бытие, которое можно понять, — это язык» (с. 31).

Мне кажется, не случайно в последние десятилетия феномен языка оказался в центре философских исследований (с. 75).

Источником опосредования конечного и бесконечного, свойственным нам, конечным существам, является язык и лингвистическая природа нашего опыта о мире (с. 80).

Сегодня наука и присущий человеку опыт о мире встречается при решении философской проблемы языка (с. 127).

Философ — настоящий философ — всегда поэт. Он остаётся поэтом даже тогда, когда говорит о науке или заимствует что-то из науки, или даже опирается на науку. Философ свободно рисует паттерн бытия. Философ — это мыслитель, свободный от парадигмы своего времени. И бессмысленно упрекать его за то, что ему не удалось что-то осветить.

Важно оценить нарисованный им паттерн сам по себе, по своей, присущей ему архитектонике. Картина бытия, нарисованная философом, всегда что-то оставляет в тени, что-то искажает перспективой изображения, заданной языком. Паттерн может понравиться или не понравиться, или даже вызвать раздражение, агрессию. Пусть нравится или не нравится, но зачем его аналитически рассекать — ведь тогда не остаётся ни того, что может нравиться, ни того, что может раздражать.

Как бы сильно ни отличались друг от друга философские системы, для них всех главной, центрирующей проблемой всё же остаётся проблема существования человека. Правда, это не всегда очевидно с первого взгляда. Может быть, экзистенциализм с большей отчётливостью, чем какое-либо другое направление мысли, оценил центрирующую роль в философии человека — носителя смыслов. Только через человека — через его способность к воображению — схватывает философ картину бытия. Вот что пишет К. Ясперс [Jaspers, 1972]:

В слово «экзистенция» стало характерным термином. Оно придало особое значение задаче философии, почти забытой на время: увидеть реальность в её истоках и схватить её таким же образом, как я мысленно взаимодействую с самим собой — через внутреннее действие (с. 3).

Существование истины мы принимаем как нечто самоочевидное. Мы слышим и говорим истины о вещах, событиях и реальности, которые для нас неоспоримы. Мы уверены даже, что истина, в конце концов, восторжествует в мире (с. 33).

Должно быть что-то, что произрастает в свете истины: вопрос о реальности остаётся предельным вопросом философии (с. 65).

Только язык воображения — так это нам представляется — соприкасается с реальностью, которая ускользает от всех объективных исследований (с. 83).

Смыслы, порождаемые воображением, в конце концов, открываются нам в нашем языке. У Витгенштейна мы читаем [Витгенштейн, 1958]:

4002. Человек обладает способностью строить язык, в котором можно выразить любой смысл, не имея представления о том, что означает каждое слово — так же, как люди говорят, не зная, как образовались отдельные звуки.

Разговорный язык есть часть человеческого организма, и он не менее сложен, чем этот организм. Для человека невозможно непосредственно вывести логику языка.

В предыдущих наших книгах [Налимов, 1979], [Nalimov, 1981, 1982] мы уже много говорили о том, как через способность к воображению раскрывается природа человека и его способность взаимодействовать с текстами, в том числе и с текстами самого бытия, через которые приоткрывается реальность Мира. Языку воображения особое внимание нами было уделено в третьей из серий наших книг, изданных в ISI-Press [Nalimov, 1982]. В данной работе мы хотим сосредоточиться на проблеме Архитектоника личности, надеясь, что таким образом природа личности предстанет перед нами как предельно доступное нам проявление реальности — то её проявление, через которое реальность приоткрывается нам через нас самих. Личность мы будем рассматривать прежде всего как носителя смыслов, раскрывая тем самым её языковую (семантическую) природу.

Мы отдаём себе отчёт в том, что всякая попытка построения модели личности несёт в себе не только и не столько знание, сколько незнание. Чем глубже и отчётливее мы зарисовываем образ личности, тем отчётливее выступают перед нами паттерны того, чего мы не знаем. Выявленное незнание, наверное, даже важнее, чем полученное знание. Незнание всегда богаче нашего знания. Незнание — то незнание, контуры которого мы можем обрисовать, провоцирует нас, заставляет нас искать, заставляет удивляться Миру и нашему в нём бытию. В этом удивлении жизнь наполняется смыслом. Исчезает то страшное, что современные психиатры склонны называть экзистенциальной пустотой.

И если мы сейчас бросим взгляд в прошлое, — в далёкое от нас или совсем близкое, — то должны будем признать, что степень нашего незнания существенно возросла[4]. Можно показать — и это мы попытаемся сделать в последующем изложении, — что сейчас мы можем с большей отчётливостью, чем мыслители древности, сформулировать наше представление о незнании природы человека. А если обратиться к физике — науке, достигшей наибольших успехов в своём развитии, то и там иногда (хотя, может быть, и робко) появляются попытки сформулировать незнание с той остротой, которая начинает придавать самой физике метафорическое звучание[5].

Думается, что степень осознаваемого нами незнания всё время будет расти, по крайней мере, до тех пор, пока мы будем осознавать себя людьми. И именно к этому мы, прежде всего, должны быть готовы при попытке понять природу человека.

В непрерывном расширении горизонта нашего незнания и приобщении к Миру в том его величии, которое раскрывается нам в осознании всей грандиозности его незнания, — наверное, прежде всего и заключается смысл нашего существования. Но как легко его заглушить и как много для этого путей, предлагаемых современной технологизированной культурой, направленной не на понимание, а на обладание Миром и извлекаемыми из него вещами. Но всякая редукция здесь оказывается нищей, и нищета быстро обнаруживается.

Расширение горизонта незнания всегда было одновременно и расширением, и углублением интеллектуального поиска. Непрерывно нарастающее незнание породило за последние столетия тот динамизм западной культуры, которого не было в прошлых культурах Востока, успокоенных, в значительной степени, на достигнутом ими знании.

В наших последних работах мы становимся на рискованный путь, пытаясь возродить метафизическую философию, растворившуюся, говоря словами Хайдеггера, в технологизированной науке.

Хайдеггер [Heidegger, 1972] подчёркивал метафизический характер классической философии:

Философия есть метафизика. Метафизика рассматривает существующее — мир, человека, Бога — как целое по отношению к Бытию, по отношению к сопричастности существ в Бытии (с. 55–56).

И говорит о её конце:

Философия становится эмпирической наукой о человеке, обо всём том, что может стать экспериментальным объектом его технологии для блага человека, технологии, с помощью которой он упрочивает себя в мире, влияя на него множеством способов созидания и формирования (с. 57).

Философия сейчас приходит к концу. Она нашла своё место в научной позиции социально активного человечества (с. 58).

Конец философии оказывается триумфом управляемого упорядочения научно-технологического мира и социального порядка, свойственного этому миру. Конец философии означает начало мировой цивилизации, основанной на западноевропейском мышлении (с. 59).

Но, может быть, процесс растворения философии в технологизированной науке должен будет привести к выкристаллизации из этого раствора обновлённой метафизики?

Нам представляется, что постнаучная метафизика будет полётом свободной наднаучной фантазии, исходящей из самой науки — из её математических структур и порождаемых ими языков. Развитие должно быть диалектичным — так хочется думать. И сам Хайдеггер, предрекая конец классической философской эры, всё же предвидел дальнейшее нетривиальное развитие мысли:

Технологическая научная рационализация, господствующая в настоящее время, оправдывает себя всё более удивительно своими необъятными результатами. Но эти результаты ничего не говорят о том, каковы возможности рационального и иррационального. Результат доказывает правильность технологической научной рационализации. Но исчерпывается ли проявленность того, что существует, тем, что поддаётся демонстрации? Не будет ли требование непременной возможности демонстрирования служить преградой к тому, что есть?

(…)

Может быть, есть мышление, лежащее вне разграничения рационального и иррационального, ещё более здравое, чем научная технология, более здравое и потому отстранённое, не дающее эффекта, но, тем не менее, имеющее свою собственную необходимость (с. 72).

И нам, вопреки Хайдеггеру (который иногда рассматривается как классик философии [Pöggeler, 1983]), представляется, что именно через этот открытый союз рационального и иррационального снова возродится классическая философская мысль, которая будет опираться на язык научных представлений, но в то же время останется свободной от ограничений, накладываемых жёсткой научной рациональностью, опирающейся на позитивизм. Мысль, которая может искать оправдание через свою собственную привлекательность, а не через демонстрирование чего-либо извне. Человек хочет найти удовлетворение в своей собственной мысли — той мысли, которая приобщает, а не отчуждает его от вселенского Бытия. Приобщает через мир его собственной фантазии, которая раскрывается каждый раз по-новому и на новом языке.

Здесь уместно отметить, что языковая замкнутость мысли различным образом проявляет себя в разных текстах. В физике языковые поля необычайно широки — в них находят себе место основополагающие высказывания многих крупных учёных. Так, например, в квантовой механике, обладающей своими чётко выраженными языковыми средствами, мы находим много породивших её выдающихся фигур. Иначе всё обстоит в философии. Здесь, как правило, каждое языковое поле замыкается на одного создавшего его мыслителя — всё существенное для этого поля выговаривается им, дальше можно говорить только о степени влияния этого поля. Так, скажем, получилось и с И. Кантом, несмотря на две возникшие после него школы неокантианства — баденской и марбургской. Особое положение сложилось, пожалуй, только в экзистенциализме. Но здесь мы имеем дело не с одним учением, а с множеством достаточно разнородных направлений мысли, объединённых только своим противоборством современной культуре. Вот как об этом говорит Кауфман [Existentialism… 1956]:

Экзистенциализм — это не философия, а этикетка для нескольких весьма различных мятежей против традиционной философии (с. 11).

Отказ от принадлежности к какой бы то ни было школе мысли, отречение от адекватности какой-либо институционизированной веры и особенно системы и заметная неудовлетворённость традиционной философией как поверхностной, академической и удалённой от жизни — вот что является сердцем экзистенциализма.

Экзистенциализм — это то вневременное осознавание, которое можно разглядеть там и здесь в прошлом; но только в наше время оно оформилось как постоянный протест и преобладающее занятие (с. 12).

Если согласиться с пониманием экзистенциализма, предложенным Кауфманом, то можно будет полагать, что и наше направление мысли протекает в широком ложе, прорытом экзистенциалистами. И если поздний экзистенциализм в лице Хайдеггера смыкается с герменевтикой [Pöggeler, 1983], то и мы исходим из представления о том, что как мир жизни в самом широком её проявлении [Nalimov, 1985], так и сознание человека выступают перед нами как текст. Именно это исходное положение позволило нам построить вероятностный язык видения Мира — язык, который исходит из того, что реальность предстаёт перед нами в своей двоичной ипостаси — дискретности (знаковой системы) и континуальности (языковой семантики).

Есть у нас, правда, и одно существенное отличие от экзистенциализма. Последний всегда был настроен антисциентистски, отрицая, в частности, и возможность познания психической реальности в объективных категориях науки. Мы также не верим в глубину познавательной силы традиционной психологической науки. Но в то же время наши представления о природе личности развиваются, опираясь на некоторые математические структуры. Правда, последние применяются не строго научно, а вольно — в ключе возрождаемого натурфилософского подхода [Nalimov, 1982]. Но как бы то ни было, а русло экзистенциализма оказывается теперь столь размытым, что в него вливаются и научные — в том числе математические представления. Обращаясь к математическим моделям, мы одновременно опираемся на внутреннее (считающееся не научным) знание человека о самом себе. Хотим мы того или нет, но оба эти знания — научное и внутреннее — на самом деле являются нераздельными составляющими нашей культуры, поэтому хочется их не столько противопоставлять, сколько объединять в мировоззренческом порыве, хотя, может быть, это и будет кого-то раздражать.

В связи со сказанным выше обратим здесь ещё внимание на то обстоятельство, что одним из мыслителей, стоявших у истоков экзистенциализма, был Гуссерль. Хорошо известно его влияние на многих представителей экзистенциализма, и, прежде всего на Мерло-Понти, Хайдеггера и Сартра. В своём знаменитом докладе (1935 г.) о кризисе европейского человечества Гуссерль [Гуссерль, 1986] развивал тезис о том, что этот кризис возник не из сущности самого рационализма, доминирующего над западной мыслью, а из той его дефектной формы развития, которая сложилась ещё со времён так называемого Просвещения. Эта дефектность нашла своё проявление в извращённости рационализма «натурализмом», «объективизмом», «психофизиологизмом» — исключением из рассмотрения всего субъективного и духовного, не редуцируемого к механистическим, в том числе и физиологическим проявлениям. Наш подход как раз и заключается в том, чтобы сделать рационализм более изощрённым и гибким— совместить его с личностным началом, находящим своё проявление в смыслах, не схватываемых традиционными рационалистическими построениями.

В нашей устремлённости к смыслам мы идём дальше, чем это допускает экзистенциально-герменевтическая настроенность. Мы обращаемся непосредственно к медитации как к средству, расширяющему наш внутренний опыт. На этот опыт мы опираемся при разработке наших представлений. Обращение к медитации сближает нас с тем направлением американской философской мысли, которое известно как трансперсональная психология. Ранее в нашей книге [Nalimov, 1982] мы уделили много внимания этой теме.

Что же мы хотим сказать?

Прежде всего, хочется предложить модель, обладающую большой объяснительной силой. Мы уже устали от локальных моделей, довлеющих над современным научным мировоззрением. Хочется вырваться на простор и с каких-то единых позиций увидеть то, что дано нам видеть. Увидеть хочется, прежде всего, человека в его погружённости в этот Мир — найти его внутреннюю сопричастность смыслам этого Мира, данным нам в процессе их творческого самораскрытия. Модель такой, почти всеобъемлющей, силы может быть только глубоко метафоричной, и, более того, она должна будет обрести характер мифа. Хотя, правда, и некоторые физики готовы говорить об основных представлениях физики как о метафорах. Так, скажем, Р. Джоунз [Jones, 1983] полагает, что метафорами[6] можно считать такие основополагающие представления физики как пространство, время, материя и число. В его тексте это звучит так:

Научные концепции о пространстве, времени, материи и числе должны быть рассмотрены как метафоры, выражающие человеческую потребность и способность создавать смыслы и ценности (с. 11).

И вряд ли кто-либо будет всерьёз спорить с тем, что современные космогонические представления, несмотря на всю их глубокую оснащённость математикой и идеями современной физики, всё же выглядят, скорее всего, как мифы современности.

Выше мы уже говорили о том, что всякое наше знание всегда замыкается на незнание. Так, на незнание замкнётся и наша модель человека. Но, высветляя незнание, мы хотим, прежде всего, сформулировать предельные вопросы. На эти вопросы нет ответа, и в будущем мы можем надеяться не столько на ответы, сколько на углубление самих вопросов. Здесь наша мысль опять смыкается с высказываниями Хайдеггера, который видел возможность раскрытия современной философии только через постановку вопросов [Pöggeler, 1983].

Но если логик допускает правомерность только такого вопроса, на который есть ответ[7], то мы теперь готовы признать право на существование и вопросов, не, имеющих ответа. Такие вопросы создают вокруг сознания человека ту напряжённость семантического поля, которая позволяет вести поиск смыслов. А в поиске смыслов и состоит прежде всего смысл нашей жизни.

Вот что пишет о поиске Д. Нидлеман в книге Утерянное христианство [Needleman, 1980]:

Поиск, в его действительном смысле, является тем свойством части личности — её разума, которое не признаёт ни современная психология, ни установившаяся религиозность. Погружённость в поиск обозначает, прежде всего, потребность в Бытии и Истине, затем указывает на то, что я не знаю, где это искать и, наконец, на то, что совершается действие, опирающееся не на сомнительную уверенность, хотя в то же время здесь осуществляется ожидание, которое уходит своими корнями не в своевольное мышление, а в настоятельную потребность (с. 54).

Обратимся теперь ещё раз к экзистенциализму — перед нами книга философски ориентированного психиатра В. Франкля [Frankle, 1963][8]. Его формула воля к смыслу[9] прозвучала как призыв. Возникло новое направление в психиатрии — логотерапия, которую иногда относят к экзистенциальной психиатрии. Вот несколько высказываний из книги Франкля:

Согласно логотерапии, устремлённость к поиску смысла в жизни есть первичная мотивационная сила (с. 154).

Человеческий поиск смысла есть первичная сила жизни, а не «вторичная рационализация» инстинктивной тяги (с. 154),

Мы хотим предостеречь от тенденции рассматривать ценности в терминах простого самовыражения человека. Потому, что логос, или «смысл» есть не только проявление существования самого по себе, но скорее что-то противостоящее существованию. Если смысл ожидается быть выполненным человеком весьма реально, не будучи ничем иным, как простым выражением самого себя, или проекцией мысли, полной желания, то он немедленно лишится своей вызывающей и вопрошающей силы; он не сможет больше призывать человека или направлять его вперёд (с. 156).

Поиск человеком смысла и ценностей, конечно, порождает скорее внутреннее напряжение, чем внутреннее равновесие (с. 164).

… экзистенциальный вакуум проявляет себя главным образом как состояние скуки… В действительности скука теперь причиняет и, конечно, поставляет психиатрам больше проблем для решения, чем страдание (с. 169).

До сих пор мы показывали, что смысл жизни всё время изменяется, но он никогда не перестаёт существовать. Согласно логотерапии, мы можем раскрыть этот смысл тремя разными способами: (1) деланием дела; (2) переживанием ценности; (3) испытанием (в тяжёлых жизненных ситуациях) (с. 176).

Дальше в экзистенциальной психиатрии Франкля поднимается вопрос о предельных (или высших) смыслах. И нам, как об этом уже говорилось выше, представляется, что поиск этих смыслов возможен только когда сознание погружено в семантическое поле, возбуждённое предельными вопросами. Поставить остро сформулированные предельные вопросы — это назначение гуманистической философии. И вопросы должны быть так сформулированы, чтобы не появлялось искушение найти на них простые ответы — иначе всё сразу будет вульгаризировано и, может быть, даже догматизировано, и опять мы погрузимся в экзистенциальную пустоту, порождающую скуку существования[10].

Загрузка...