И весело мне думать, что поэт
Меня поймёт
Пусть никогда в долине
Его толпы не радует привет!
На высоте, где небеса так сини,
Я вырезал в полдневный час сонет
Лишь для того, кто на вершине.
Я также уверен в том, что кризис Европы коренится в заблуждениях рационализма. Однако это не означает, что рациональность во зло как таковая или что она играет подчинённую роль по отношению к целостности человеческого существования.
Главной опасностью для философии является узость в выборе очевидного
Развивая наши представления об исчислении смыслов, мы будем обращаться, прежде всего, к человеку. Сознание человека выступает перед нами как некий текст. Всякий текст — это носитель смыслов. Наш текст особый — удивительно гибкий, подвижный, динамичный, способный к изменению. Текст эволюционирующий. Всё время создающийся заново.
Сознание открыто Миру. Взаимодействуя с ним, оно управляет своей текстовой природой. Управляя, задаёт вопросы и прислушивается, получая ответы из ниоткуда, из Мира метасемантики. Создавая новые тексты, сознание порождает новые Миры — новые культуры. Сознание оказывается трансцендирующим устройством, связывающим разные Миры. Оно выступает в роли творца — микродемиурга[67].
Такова картина, возникшая у нас на фоне того, что мы узнали за всю свою жизнь. Чтобы её детализировать, нам надо набросать хотя бы весьма схематически контуры карты функционирования человеческого сознания (см. рис. 2). Будем исходить из многоуровневой схемы. Первый, высший уровень — это тот слой нашего сознания, где смыслы подвергаются
раскрытию через обычную — аристотелеву логику. Это уровень логического мышления. Второй уровень — это уровень предмышления, где вырабатываются те исходные постулаты, на которых базируется собственно логическое мышление.
Третий уровень — это подвалы сознания, там происходит чувственное созерцание образов. Там осуществляется встреча с архетипами коллективного бессознательного, если пользоваться терминологией Юнга. А дальше — нижний слой— само физическое тело. Здесь, скорее всего мы имеем в виду общесоматическое состояние человека. Эмоции, столь сильно влияющие на состояние сознания человека, возникают, вероятно, в теле, а не непосредственно в мозгу (подробнее см. публикацию реферативного типа [Pert, 1986][68]. Те изменённые состояния сознания, которыми так интересуется сейчас трансперсональная психология, возникают при отключении верхнего, логически структурированного уровня. Отключение осуществляется направленным воздействием на тело — релаксацией, сенсорной депривацией, регулированием дыхания. Управляющему воздействию подвергается всё, что может изменить собственное время. В этой системе представлений тело, если хотите, становится одним из уровней сознания.
На рис. 2, кроме трёх уровней собственно сознания и четвёртого уровня — уровня телесной его поддержки, показан ещё пятый, отдельно отстоящий уровень — уровень метасознания. Этот уровень не входит в семантически-телесную капсулизации) человека. Не будем бояться непривычно звучащих (для науки) метафор и положим, что уровень метасознания уже принадлежит трансличностному — космическому (или — иначе — вселенскому) сознанию[69], взаимодействующему с земным сознанием человека через бейесовскую логику. На этом космическом уровне происходит спонтанное порождение импульсов, несущих творческую искру (позднее мы будем их называть бейесовскими фильтрами).
Рис. 2. Карта сознания в вероятностно ориентированной модели личности
Таким образом, показывается, как «гностическая плерома» через человека, локализованного в теле — носителе смыслов, — доходит до возможности взаимодействия с реальным (готовым к социальному действию) миром земной жизни, созданной в значительной степени смыслами, запечатлёнными в человеке. Так возникает миф, расширяющий границы личного сознания до существования того, что в какой-то степени напоминает ноосферу, о которой так любил говорить русский учёный и философ В. И. Вернадский[70]. Представление о ноосфере обретает некоторую конкретность. Первые три уровня, приведённые на рис. 2, будем называть собственно сознанием человека. Часть сознания — уровни (2) и (3) отождествимы с бессознательным. Здесь существенное отличие от 3. Фрейда. Для него не существовало уровня (2), поскольку он не рассматривал логику порождения смыслов как самостоятельную задачу. Для него бессознательное порождалось влечением, инстинктивным по своей природе, что означало, что в игру включался, прежде всего, уровень (4) и уровень (3), но последний лишь в смысле развития там пансексуальной доминанты. Конфликт, трагический для личности и в то же время творческий, в широкой исторической перспективе, созревал в нашей интерпретации Фрейда при столкновении уровней (3), (4) непосредственно с уровнем (1).
Уровень (5) у нас выступает как некий неподвластный нам, спонтанно действующий и потому таинственный для нас семантический триггер. Фрейду он был не нужен, так же, как был не нужен уровень (2), через который этот триггер действует. И именно в этом смысле концепция Фрейда несла отпечаток грубого — механистического материализма. Уровень (3) у нас связан с уровнем (6) — нижним слоем космического сознания. Это сближает нас с представлениями К. Юнга о коллективном бессознательном. Но Юнг опять-таки миновал представление об уровне (2) — для него не возникала задача рассмотрения логики глубинных процессов мышления, а, следовательно, космическое сознание не выступало у него в виде нарисованного у нас двухслойного пирога. Двухслойность здесь интерпретируется так: нижний слой — это мир фиксированных архетипов, это как бы наружная защитная оболочка космического сознания, или — иначе — подвалы этого сознания; второй слой— область порождения творческих импульсов. Вход в него осуществляется через защитный слой коллективного бессознательного, где архетипы, по выражению самого Юнга, выступают в роли ключей.
Итак, в нашей модели новым, самым существенным моментом является введение уровней (2) и (5), ответственных за процесс предмышления, играющий, как это нам кажется, решающую роль в функционировании сознания. Нам представляется, что именно с помощью процессов, протекающих на этих уровнях, раскрываются смыслы в нашем сознании.
В этой работе мы будем фиксировать своё внимание почти исключительно на том, что происходит на втором уровне, полагая, что происходящее там и есть внутренний — семантический облик человека. Именно на этом уровне смыслы обретают свою действенную силу. Первого — верхнего уровня мы не будем касаться: его природа хорошо изучена и освещена в многочисленных книгах, посвящённых описаниям формальных логик. Третий уровень нами подробно рассмотрен в нашей книге [Nalimov, 1982], и здесь мы вряд ли можем добавить что-либо существенно новое. Наконец, последний уровень — связь сознания с физическим телом — также остаётся почти вне поля нашего зрения. Здесь мы сталкиваемся с тайной, к которой можно только слегка прикоснуться, не пытаясь сказать что-либо доведённое до завершённого, концептуально осмысленного. Хотя пути к такому осмысливанию всё же оказалось возможным наметить (см. гл. IV, § 2).
Для того чтобы раскрыть процессы, происходящие на уровне предмышления, надо разработать язык, адекватный этим процессам. Оказалось, что таким языком может стать вероятностное исчисление смыслов. Наше описание этого исчисления будет философски окрашенным, поэтому мы будем всё время делать сопоставление с Логико-философским трактатом Витгенштейна [Витгенштейн, 1958], пытаясь в философском ключе противопоставлять вероятностное исчисление аристотелевскому мышлению.
Предлагаемое здесь исчисление, естественно, должно обладать неким множеством исходных понятий (мы ниже даём их курсивом), набором исходных посылок, построенном на этом множестве, и неким специфическим правилом вывода. Исходные понятия не определяются — их понимание раскрывается через исходные посылки.
Наше исчисление оказалось достаточно универсальным. Оно позволяет дать формальное описание творческого процесса как некоего единого по своей природе акта, математическая структура которого остаётся инвариантной ко всем тем конкретным проявлениям, в которых этот акт осуществляется. Но эта работа, естественно, ограничивается рамками, заданными её заглавием[71].
Будем считать, что весь воспринимаемый нами эволюционирующий мир можно рассматривать как множество текстов. Когда мы говорим о биосфере, то текстами оказываются отдельные особи, виды и другие составляющие биосферы[72]. Когда рассматриваем ноосферу, то текстами становятся сознания людей как в их личных, так и коллективных проявлениях.
Тексты характеризуются дискретной (семиотической) и континуальной (семантической) составляющими.
Семантика определяется вероятностно задаваемой структурой смыслов. Смыслы — это есть то, что делает знаковую систему текстом.
Изначально все возможные смыслы мира как-то соотнесены с линейным континуумом Кантора — числовой осью мю на которой в порядке возрастания их величин расположены все вещественные числа. Иными словами, смыслы мира спрессованы так, как спрессованы числа на действительной оси[73].
Спрессованность смыслов — это не распакованный (непроявленный) Мир: семантический вакуум.
Распаковывание (появление текстов) осуществляется вероятностной взвешиваемостью оси μ разным её участкам приписывается разная мера. Метрика шкалы мю предполагается изначально заданной и остающейся неизменной.
Соответственно, семантика каждого конкретного текста задаётся своей функцией распределения (плотностью вероятности) — p(µ). Будем полагать, что функция распределения достаточно гладкая и асимптотически приближается (если иное специально не оговорено) к оси абсцисс. В общем случае можно говорить о текстах, определяемых функцией распределения вероятности, задаваемой на многомерном пространстве.
В тексте смыслы всегда оказываются заданными избирательно. Нам не дано знать всё. Напомним английскую пословицу: «Знать всё — значит не знать ничего».
Функция p(µ) оказывается тем окном, через которое нам дана возможность всматриваться в семантический мир.
Изменение текста — его эволюция — связана со спонтанным появлением в некоей ситуации у фильтра p(у/µ), мультипликативно взаимодействующего с исходной функцией p(µ). Взаимодействие задаётся известной формулой Бейеса:
где: p(µ/у) — функция распределения, определяющая семантику нового текста, возникающего после эволюционного толчка y; k — константа нормировки. Формула Бейеса в нашем случае выступает как силлогизм[74]: из двух посылок — p(µ) и p(y/µ) с необходимостью следует текст с новой семантикой p(µ/у). В силлогизме Бейеса, в отличие от категорического силлогизма Аристотеля, как обе посылки, так и возникающее из них следствие носят не атомарный, а вероятностно размытый характер, и хотя бы вторая из посылок носит условный (обусловленный ситуацией у), а не категорический характер.
Здесь уместно дать пояснения к тому, что было сказано выше. Когда мы говорим о плотности вероятности p(µ), то имеем в виду распределение по оси µ, плотности нормированной меры, заключённой в интервале [О, 1]. Это обозначает, что любому участку шкалы µ может быть приписан вес, эквивалентный вероятностной мере (площади под кривой p(µ), приходящейся на соответственный участок. (Наглядно распределение плотности вероятности можно представить себе как непрерывное распределение вдоль оси µ случайной величины, заданной в виде массы, равной единице.) Введение в рассмотрение вероятностной меры позволяет сделать смыслы соизмеримыми по своей значимости для человека, если принять постулат о возможной упорядоченности смыслов по оси µ. Смысл того или иного текста, взятого в целом, оказывается заданным теми весовыми соотношениями, которые определяются функцией p(µ). Смыслы, будучи по своей природе качественными, обретают количественную характеристику. Мера — термин, имеющий не только математическое, но и философское звучание. Его философское понимание начало развиваться ещё в Древней Греции (см. здесь обстоятельную статью А. Лосева [Лосев, 1964]). Мы попытались соединить философское представление о мере с математическим.
Теперь несколько поясняющих слов об условной функции распределения p(y/µ). В наших построениях мы даём ей несколько отличную интерпретацию от общепринятой в бейесовской статистике[75]. У нас p(у/µ) — даёт плотность распределения случайной величины у (возникающей в нашем сознании в ситуации у) при данном значении µ. Таким образом, аргументом функций p(у/µ), выполняющей роль фильтра, мы можем считать не у, a µ.
Принятая нами аксиоматика опирается на представление о континууме — множестве, не имеющем пустых мест. Здесь мы полагаемся на нашу интуицию. Сосредоточивая своё внимание на природе смыслов, мы начинаем видеть их во вездесущной неразрывной целостности. Некоторое представление о математическом понимании непрерывности континуума можно получить, сформулировав следующие утверждения: мощностью континуума обладает, скажем, множество всех действительных чисел; на этом множестве как рациональные, так и иррациональные числа обладают свойством плотности — это значит, что для любых двух действительных чисел а и b, отвечающих условию а, всегда найдётся такое рациональное число r, что a
Из сказанного выше следует, что неразумно квантовать семантически насыщенный континуум путём его рассечения на подмножества[76]. Привлекательнее представляется возможность квантования континуума путём задания на нём различным образом распределяемой числовой меры. При таком построении мира семантической множественности каждый семантический квант-слово будет содержать весь семантический потенциал, различным образом взвешенный. Слова обретают смысловую размытость. К языку, опирающемуся на континуум смыслов, не может быть применена теорема Гёделя. Язык становится не логичным (в традиционном понимании того, что есть логика), а мифологичным. Мифологичность этого языка, прежде всего в том, что он всегда остаётся открытым для спонтанной перестройки смысловых квантов.
1. Силлогизм Бейеса порождает язык, несущий в явном виде два дополняющих друг друга начала: континуальное (шкала µ) и дискретное (функция распределения задаётся отдельными — дискретными параметрами).
2. Логика оказывается числовой: в её силлогизме стоит знак умножения, имеющий не логическое, а числовое раскрытие. Здесь — первое противостояние представлению о логике у Витгенштейна[77].
3. Язык устроен так, что в его текстах исключена возможность появления атомарных смыслов: мера над семантическим континуумом задаётся через плотность вероятности, отсюда следует, что вероятность появления точечного смысла равна нулю. Здесь — второе противопоставление Витгенштейну[78].
4. Язык случаен по самой своей сути — в нём фильтр — p(y/µ) появляется спонтанно. Это — третье противостояние Витгенштейну[79].
5. Логика (числовая) не дизъюнктивна. Если разбить семантический вакуум на два подмножества, то между этими подмножествами нельзя будет поставить знака сильной дизъюнкции, поскольку, в силу аксиомы непрерывности Дедекинда, точка разбиения может быть отнесена к любому подмножеству: она является верхней границей одного из них и нижней — другого. Если обратиться к распакованному континууму, представленному функциями распределения p1(µ) и p2(µ). то они, строго говоря, также не могут быть разделены знаком сильной дизъюнкции, поскольку они построены на одной и той же шкале. В двух функциях распределения одни и те же участки шкалы µ будут иметь разные веса, но иногда разница между ними может оказаться и совсем небольшой, или просто отсутствующей.
6. Язык не исключает противоречия, поскольку его тексты потенциально содержат всё богатство смыслов. Функция распределения p(µ) может быть устроена и так, что разным участкам шкалы придаются равные веса, несмотря на то, что эти участки могут порождать тексты, находящиеся в противоречии. Далее, в процессе эволюции текстов, в соответствии с изменяющейся ситуацией у, соотношение весов может как угодно изменяться.
7. Язык свободен от закона исключённого третьего, соответственно, свободен от жёсткого разграничения истинности и ложности. Как то, что кому-то представляется истинным, так и то, что представляется ложным, построено на одном и том же семантическом континууме и отличается только заданием вероятностных мер[80].
8. Крайне упрощается пресловутая проблема синонимии. Если значение слов задаётся функциями распределения, то природа слов оказывается вероятностной — два слова будут синонимами, если они корреляционно достаточно связаны[81].
9. Бейесовский эволюционизм текстов является чисто логической операцией уже в силу того, что он раскрывается вне категорий физического пространства и времени (последние не являются аргументами соответствующих функций). В то же время язык бейесовского силлогизма порождает представление о собственно семантическом пространстве, носящем логический характер в силу того, что в этом пространстве развиваются логические операции над смыслами[82]. Если на семантическом пространстве задано распределение плотности вероятностной меры, то появляется возможность говорить и о семантическом поле. В лингвистике представление о семантическом поле имеет уже долгую историю. Собрание многочисленных и разноречивых определений этого понятия дано в книге Ю. Караулова [Караулов, 1976]. Но, как бы ни были разноречивы определения поля в лингвистике, они всё же все исходят из представления о том, что слова не существуют в языке изолированно. Однако достаточной формализации полевых представлений в лингвистике всё же достигнуто не было. Широко обсуждалось также представление о психологическом пространстве— здесь см., например, статью Дж. Уэлвуда [Welwood, 1977(b)], носящую в значительной степени обзорный характер. К. Уилбер [Wilber, 1979], рассматривая развитие сознания как раскрытие его различных уровней, также по существу говорит о психологических пространствах. В книге Ламы Анагарика Говинды [Govinda, 1984] речь идёт о древнеиндийских и особенно буддийских представлениях о внутренних многомерных, — как говорит автор, — пространствах, достигаемых в медитационных состояниях. Наконец, сама трансперсональная психология, о которой мы уже так много говорили выше, становится возможной только в том случае, когда мы оказываемся готовыми допустить существование того психологического пространства, на котором раскрываются трансличностные состояния сознания. Но всё же обращение к пространственным представлениям носит чаще всего чисто описательный и потому недостаточно чёткий характер[83].
Наш подход отличен от соответствующих разработок в лингвистике и стоит ближе к хорошо разработанным и отчётливо установившимся представлениям о поле в современной физике. Физическое поле рассматривается как некоторая реальность. Его характеристики размазаны по всей той области пространства, где есть поле. Состояние поля должно быть задано в каждой точке соответствующего пространства. Величина, по которой определяется проявление физического поля в целом, называется полевой функцией. У нас есть основание говорить о семантическом поле, поскольку оказалось возможным ввести функцию распределения p(µ), выполняющую роль семантической полевой функции. В отличие от лингвистических и психологических представлений, у нас, как и в физике, поле при своём проявлении не членится, а проявляется через задаваемую на нём величину.
10. Смысл — это самое важное понятие нашего тезауруса. Силлогизм Бейеса устроен так, что позволяет следить за изменением непосредственно самих смыслов в текстах. В этом коренное отличие от традиционной логики, где операции производятся над знаками, а смыслы возникают только из понимания предложений[84].
Отметим здесь, что природа смысла оказалась недостаточно раскрытой в парадигме нашей культуры. Впервые это понятие было подвергнуто серьёзному анализу с позиций сурового логика в работах Г. Фреге. Он, как известно, ввёл представление о семантическом треугольнике, вершинами которого являются: имя (выражение какого-либо языка), обозначаемое (денотат) и смысл. В его работе [Фреге, 1977] читаем:
… в идеальной знаковой системе всякому выражению должен соответствовать только один определённый смысл (с. 184).
Денотатом предложения является его истинное значение, а смыслом — некоторое суждение (с. 210).
Однако, в рамках формальной семантики всё же не удалось создать теорию смысла при широкой постановке этой задачи. Трудности, связанные с формально-логическим пониманием того, что есть смысл, можно иллюстрировать следующими высказываниями У. Куайна, американского логика, математика и философа [Quine, 1953]:
Для теории смысла критическим является вопрос о природе его объектив: какого сорта вещами являются смыслы? Веским основанием, необходимым для обсуждения темы, может оказаться прежняя ошибка, находящая своё выражение в стремлении проводить разграничение между смыслом и референцией /указанием на предмет обозначения/. Как только теория смысла была чётко отделена от референции, то это означало, что прямой задачей теории смыслов является синонимия лингвистических форм и аналитика утверждений; смысл сам по себе как неясная промежуточная сущность легко может быть отброшен (с. 22).
Смыслы часто путали с соотнесением, и это позволяло принимать понятие «смысла» без обсуждения. Люди полагают, что смысл слова «человек» столь же ощутим, как наш сосед, а смысл словосочетания «Вечерняя Звезда» столь же ясен, как звезда в небе. Кроме того, считается, что сомневаться в смыслах или отрекаться от них — значит полагать, что существует мир, в котором есть только язык и ничего, на что язык мог бы указывать. На самом деле мы можем признать существование целого мира объектов и позволить частным и общим терминам разным образом указывать на эти объекты так, как нам это понравится, причём о смысле мы даже не будем упоминать.
Объект, названный частным или общим термином, может быть чем угодно под солнцем. Существование смыслов предусматривает, однако, что они есть сущности особого рода: смысл выражения есть выраженная идея. Современные лингвисты почти все сходятся на том, что идея идеи, идея мысленного двойника лингвистической форм совершенно беспомощна, и может быть и вредна для лингвистической науки. Я думаю, бихевиористы правы, полагая, что говорить об идеях вредно даже для психологии (с. 47–48).
Наверное, нам надо согласиться с высказываниями Г. Л. Тульчинского [Тульчинский, 1985] о том, что достигнутый в последнее время успех в логической семантике связан с редукцией терминов теории смыслов к терминам теории референций. Нас этот подход мало интересует. Мы хотим осмыслить природу смыслов не в их редуцированной форме, а в широком — вселенском звучании, близком современной герменевтике.
Отметим здесь, что ещё и Витгенштейн понимал, что представление о смыслах нельзя развить, опираясь только на формальную логику. Последняя, согласно его представлениям, «образует логическое предложение одно из другого, не заботясь «о смысле и значении» (6.126). Он пытался, как мы об этом уже говорили выше, набросать контуры образной теории смыслов. В Трактате читаем следующие относящиеся сюда слова:
2.1. Мы создаём для себя образы фактов.
2.11. Образ изображает факты в логическом пространстве, т. е. в пространстве существования, или несуществования атомарных фактов.
2.141. Образ состоит в том, что его элементы соединяются друг с другом определённым способом.
2.1512. … образ связан с действительностью; он достигает её.
2.221. То, что образ изображает, есть его смысл.
Не без некоторого удивления мы замечаем, что образная теория смыслов, по-видимому, в чём-то соприкасается с нашими представлениями о подвалах сознания. Правда, природа образов у Витгенштейна всё же остаётся недостаточно раскрытой[85]. Можно думать, что он обратился к ней для того, чтобы как-то связать представление о смыслах с действительностью: «Образ есть модель действительности» [2.12]. Значительно более отчётливо говорится об образах у Гегеля. Напомним здесь, о приведённых выше его высказываниях (см. гл. I, § 5) о воображении, об образах и о тайниках, из которых эти образы появляются на поверхности сознания. Ещё раньше о роли воображения и созерцания много и совсем не просто говорил Кант — к его высказываниям мы обратимся в § 9 этой главы. Непосредственно перед Витгенштейном стоит Ницше, который говорил о том, что процесс мышления начинается с возникновения образа — его высказывания мы также приведём в § 9). Ясперс писал о том, что именно через язык воображения мы соприкасаемся с реальностью (см. его высказывание, приведённое во Введении в книгу).
Изучая природу сознания, мы здесь не будем останавливаться на рассмотрении современных логико-семантических концепций смысла, возникающих на пересечении аналитической философии, логики и лингвистики. Подробный и достаточно критический анализ этих концепций дан в книге литовского философа — Р. Павилёниса [Павилёнис, 1983]. Его собственная система представлений, сформулированная скорее всего не как законченная система взглядов, а как исследовательская программа, во многом близка нашим представлениям. Он говорит о смысле как о некоем непрерывном невербальном конструкте и об осмысливании как об интерпретации в индивидуальной концептуальной системе[86], что, естественно, допускает качественные различия в интерпретации одних и тех же языковых выражений. Дальше автор подчёркивает связь теории смысла с гносеологией. В конце книги говорится:
Логико-философский анализ языка, если он стремится к объяснению связи мысли, языка и мира, должен быть анализом роли и места языка в процессе познания (с. 264).
Отметим здесь ещё одно из высказываний о природе смысла, в какой-то степени смыкающееся с нашими представлениями:
Смысл есть сеть значений в определённых позициях и оперативный алгоритм для решения проблем [Kohler, 1983, S. 245].
Подчеркнём, что природа смысла может быть раскрыта только через одновременный анализ семантической триады: смысл, текст, язык. Мы можем сказать, что смыслы, порождённые человеком, оказались раскрывшимися во всём том многообразии культур — больших текстов, которые существовали когда-либо или существуют теперь. Текстовое раскрытие смыслов происходит через те знаковые системы, которые мы готовы воспринимать как языки. Таким образом, каждый элемент указанной выше триады раскрывается через два других. Включая в триаду язык, мы вносим представление о том, что сама триада становится возможной только когда есть наблюдатель — носитель сознания, воспринимающий тексты и оценивающий смыслы. Триада становится синонимом сознания.
Если мы теперь хотим говорить о смыслах нашего Мира в целом, то его природе надо будет приписать текстово-языковую структуру. Здесь мы перекликаемся с герменевтической философией Хайдеггера: его теория познания исходит из представления о Мире как о своеобразном онтологизированном тексте [Wilson, 1981]. Соответственно, сознание человека, раскрывающее смыслы через тексты, выступает перед нами как языковое начало — нам становится понятной метафора Хайдеггера Рикера: Человек есть язык (см. предисловие редактора к книге [Ricouer, 1974]). Именно с этих слов мы и начинали нашу предыдущую книгу [Nalimov, 1985].
11. Логика бейесовского силлогизма с точки зрения аристотелевой логики нелогична. Возможна ли нелогичная логика?
В Трактате Витгенштейна читаем:
3.03. Мы не можем мыслить ничего нелогического, так как иначе мы должны были бы нелогически мыслить.
3.032. Изобразить в языке нечто «противоречащее логике» так же невозможно, как нельзя в геометрии посредством её координат изобразить фигуру, противоречащую законам пространства, или дать координаты несуществующей точки.
Исходя из всего сказанного нами выше, оказывается, что можно предложить формально безупречное исчисление, которое будет находиться в явном противостоянии логике Аристотеля и, что главное, об этом исчислении можно спокойно говорить на языке аристотелевой логики. И, более того, можно показать, что эти две логики сосуществуют вместе в сознании человека.
Утверждая последнее, мы исходим из упоминавшейся уже выше трёхуровневой модели сознания.
Процесс порождения или понимания текста — это всегда творческая акция. С неё начинается Создание новых текстов, и ею завершается их понимание. Всё это осуществляется в подвалах сознания, где мы непосредственно взаимодействуем с образами. Для нас, людей современной культуры, это чаще всего неосознаваемый процесс, скрытый под покровом логически структурированного восприятия Мира. Осознаваемый выход в подвалы сознания осуществляется в изменённых состояниях сознания, возникающих с помощью, скажем, медитации.
Пережитое в подвалах сознания передаётся на уровень предмышления, где таким образом создаётся обстановка, благоприятная для появления тех или иных фильтров фигурирующих в бейесовской, логике. Вновь возникающая система ценностных представлений, характеризуемая функцией p(µ/у), огрубляясь, редуцируется к точечным — атомарным фактам (точечным значениям начинают соответствовать те участки шкалы µ, на которых фиксируются большие массы плотности вероятности, участки с малыми массами просто опускаются (выходят из языковой игры). Точечные значения передаются на верхний уровень, где они выступают в роли исходных предпосылок, позволяющих строить логические высказывания уже в соответствии с логикой Аристотеля.
Редукция — это серьёзное огрубление смыслов. Но она необходима для построения изящных концепций. За строгость мысли приходится дорого платить — потеря гибкости в переоценке смыслов, легко допускаемая в бейесовской логике, теряется в надводной, видимой нами части айсберга сознания, и здесь легко соскользнуть к догматизму.
Выход на вершину надводной части сознания — это не единственно возможное, исконно заложенное проявление нашей природы. Скорее всего, это не более, чем наследие эллинизма, закреплённое средневековым христианством (Блаженный Августин, Фома Аквинский, монастырские схоласты, отточившие логическую мысль). Возможен диалог, а следовательно, и само завершение мышления на уровне спонтанно возникающих представлений, не поддающихся логическому структурированию аристотелевского типа. Один из примеров — это дзэнские приёмы раскрытия смыслов, осуществляемые с помощью коанов, или мондо (беседы огневой скорости, при которой логически структурированная мысль не успевает созреть). Вот один из примеров дзэнского ученичества [Joslyn, 1975]:
Когда мы говорим, что некоторое действие происходит «спонтанно», или «оригинально», не говорим ли мы, что оно представляется не имеющим прецедента во времени, или, что кажется возникшим вне причинности в её пространственном контексте? Не говорим ли мы, что оно возникло из ничего: из незахламлённой основы? Овладение практикой дзэн часто рассматривается скорее как «разучение», чем «обучение». Если мы разучиваемся воспринимать нашу захламлённую основу, не будем ли мы воспринимать пребывание здесь-и-теперь как не имеющее начала и конца, или как возникающее и кончающееся с каждым воспринимаемым нами образом?
Пока как будто всё ясно. Но что относительно эго? Что относительно нужд и проблем зрелого мира? Если вы пытаетесь остаться в совершенно однородной и пустой основе, как сможете вы жить в мире причинностей, планов, успехов и разочарований? Если вы соприкоснётесь с дзэн-мастером в состоянии самадхи (глубокой медитации), когда вы совершенно спокойны и свободны от эго, он может неожиданно ударить вас и спросить: «Что есть то, что испытывает теперь боль?» или «Как это, оказывается возможным, что ваше не-эго испытывает гнев?» Может быть, вы сможете понять что-либо, если такое случится с вами (с. 242).
Другой пример — логика гностицизма в раннем христианстве. В Евангелии от Филиппа [Трофимова, 1979] мы читаем высказывания, хорошо согласующиеся с тем, что мы говорили о логике вероятностного исчисления:
10. Свет и тьма, жизнь и смерть, правое и левое — братья друг другу. Их нельзя отделить друг от друга. Поэтому и хорошие — не хороши, и плохие — не плохи, и жизнь — не жизнь, и смерть — не смерть. Поэтому каждый будет разочарован в своей основе от начала. Но те, кто выше мира, — неразорванные, вечные (с. 171).
Замыкание мышления на подвалы сознания позволяет связать чашу интеллектуальную деятельность непосредственно с телесным состоянием человека. Выход в те изменённые состояния, где раскрываются процессы, происходящие в подвалах сознания, может осуществляться не только спонтанно (как это имеет место у творчески высокоодарённых личностей), но и направленно, через воздействие на телесное состояние — релаксацию, сенсорную депривацию, концентрацию на собственном дыхании, или специальными физическими упражнениями, или, наконец, в моменты экстремальных нагрузок спортсменов [Murphy and White, 1978], или даже под действием психоделических средств — об этом мы уже говорили выше (гл. 1, § 7), рассматривая концепцию Грофа. В системе наших представлений всё это многообразие путей связано с одним процессом — изменением собственного времени (см. гл. IV, § 5, а также [Nalimov, 1982]).
12. Нашей конечной задачей является построение теории смыслов. Теория должна возникнуть в результате интерпретации языка исчисления смыслов. Такая интерпретация была уже начата нами раньше [Налимов, 1979; Nalimov, 1981, 1982, 1985] — ещё тогда, когда само исчисление смыслов не было достаточно строго очерчено. Интерпретация должна быть завершена через понимание природы человека. Архитектоника личности — это архитектоника смыслов, воплощённых в личности — демиургической носительнице смыслов.
В этом разделе мы вернёмся к своим прежним работам и, опираясь на них, покажем объясняющую силу бейесовского силлогизма.
Лет пятнадцать тому назад я впервые соприкоснулся с проблемой искусственного интеллекта. Тогда для меня на передний план выдвинулся вопрос о том, как мы, — люди, понимаем друг друга, когда говорим на языке, слова которого семантически полиморфны. Как, например, русские угадывают тот или иной, относящийся к данной фразе, смысл английского слова set, если в большом англо-русском словаре его смысл разъясняется через 1816 слов? Ответом на подобные вопросы явились наши книги [Налимов, 1978, 1979]. В них было показано, что понимание осуществляется через возникновение фильтра p(у/µ), сужающего словарный смысл слова p(µ) в ситуации, задаваемой некоторым конкретным текстом у. Ведя беседу, мы оказываемся вовлечёнными в языковую игру, погружая важные для нас слова в те или иные фразы, раскрывающие различные аспекты смыслов.
Языковые игры могут не только сужать, но и расширять смыслы слов. В этом случае фильтры, отвечающие некоторой новой ситуации, придают высокий уровень значимости словарно не проявленным (в данном слове) участкам шкалы μ. Мы готовы говорить, что в такой ситуации происходит перенос на слово смысла из окружающего его текста, но перенести на слово можно только тот смысл, к восприятию которого оно потенциально готово. Вот отрывок из стихотворения М. Цветаевой:
Я вижу тусклых вод возвышенное лоно
И тусклый небосвод, знакомый наизусть.
Слово наизусть здесь приобретает новый смысл: оказывается, что наизусть можно быть знакомым с чем-то таким, что наизусть на самом деле не выучивается.
Другой приём расширения смысла — это создание нового, двухсловного термина. На наших глазах таким вновь отчеканенным термином оказалось словосочетание искусственный интеллект, которое одно время многим представлялось семантически противоестественным, поскольку оно объединяло как бы два принципиально разных начала. В нашей системе представлений смысл этого термина надо рассматривать как задаваемый двумерной функцией распределения p(µ1 µ2), раскрывающей корреляционную связанность двух вероятностно упорядоченных смысловых структур. Мы в наших последних работах ввели новый двумерный термин — силлогизм Бейеса, связывающий смыслы, ранее остававшиеся несвязанными. Теперь мы занимаемся раскрытием этой связи. Возникает, на первый взгляд, странная процедура — сначала, на уровне интуитивных догадок, чеканится новый термин, а потом он наполняется содержанием.
Языковая игра может затянуться и обратиться в целый курс лекций. Не так давно один профессор обратился ко мне примерно со следующими словами:
Я только что начал читать курс лекций по вирусологии, и один студент меня спросил: «А как строго и точно можно определить, что есть вирус?» Я оказался в затруднении — не могу найти исчерпывающего определения.
Мой ответ прозвучал так: «Скажите Вашему студенту, что ему надо прослушать весь Ваш курс — это и будет ответом на его вопрос».
Сейчас передо мной лежит четырёхтомное тбилисское издание — Бессознательное [1978, 1985]. Это издание отнюдь не монография, раскрывающая глубокую теоретическую и экспериментальную разработку темы. Скорее здесь только преддверие к ней, написанное большим коллективом авторов для того, чтобы разъяснить смысл остающегося неясным для психологов термина, оправдать его, придать ему содержательное — научное звучание. Это как бы фрагмент некоего гигантского словаря, создаваемого для толкования вновь возникающего понятия — уже отчеканенного, но ещё семантически не наполненного. Теперь представьте себе, что к нам на Землю пришёл бы запрос о смысле слова бессознательное откуда-то, совсем из другой, инопланетной цивилизации. Мы в ответ на него, наверное, отправили бы упомянутое выше четырёхтомное издание, извинившись за то, что оно всё же ещё не полное (в нём не отражены, например, взгляды трансперсональных психологов). Четырёхтомник включает в себя 2726 страниц, содержащих около одного миллиона слов (часть из них, правда, с многократными повторами, но не будем забывать, что слова в своих повторах часто обретают и новое звучание). Инопланетянину, желающему понять это издание, нужно будет составить тезаурус существенных слов и оценить их смыслы через другие словари и словароподобные издания. Так появится ещё один тезаурус, смысл слов которого надо будет опять оценивать, и так далее… Мы не разобьём семантическое поле на непересекающиеся замкнутые подмножества. Не без некоторого удивления инопланетянин, наверное, заметит, что наполнение смыслом — термина бессознательное началось раньше, чем был осмыслен термин сознание. Ещё больше будет его удивление, когда он поймёт, что представление о бессознательном введено для того, чтобы лучше осмыслить природу сознания.
Разобранный здесь случай, может быть, и выглядит несколько гротескно, но ведь с подобной ситуацией, вероятно, придётся столкнуться при семантическом насыщении искусственного интеллекта?
Мы, люди, справляемся с подобной ситуацией скорее на уровне предмышления, чем на уровне собственно логического мышления. На семантически наполненном линейном континууме Кантора строится функция распределения p(µ), приглушая одни смыслы и усиливая другие, передаваемые на уровень мышления. Но как только ситуация меняется, происходит перераспределение весов, задающих значимость смыслов. Упомянутый выше четырёхтомник — это блуждание по семантической шкале µ, направленное на то, чтобы придать значимые веса отдельным её участкам. Чеканка термина бессознательное примет более или менее завершённый характер, как только появятся концептуально хорошо обусловленные взвешенности смыслов.
Нам хочется думать, что сказанное здесь уже в значительной степени оправдывает принятую нами аксиоматику. Образ математического континуума несёт в себе то представление о спрессованности, которое хочется положить в основу концепции семантического поля, не поддающегося дискретному разбиению. Тогда разграничение смыслов будет задаваться не разделением, а вероятностным взвешиванием, задаваемым на всей шкале.
Ранее уже упоминалось о том, что развивать вероятностный подход к пониманию языка мы начали ещё в 60-х годах (первая книга на эту тему была опубликована в 1974 году). Теперь выяснилось, что наш подход имеет много общего с программой, недавно сформулированной американским философом Саппесом [Suppes, 1984]:
Мой основной тезис, касающийся языка, многим кажется радикальным и неприемлемым. Он состоит в том, что вероятностные аспекты являются центральными для всех глобальных аспектов языка: фонологии, синтаксиса, семантики и просодии. С философской точки зрения, такое отношение к семантике больше всего отличается от взглядов, господствовавших в философии языка на протяжении последних десятилетий (с. 135).
В нашей модели, что следует из сказанного выше, понимание — это порождение новых фильтров p(у/µ), отвечающих новым ситуациям у, задаваемым не только новыми текстами, но и новым и жизненными условиями. Это всегда порождение новых, текстов, или, говоря словами Хайдеггера, проектирование, забегание вперёд себя. Причём не только и не столько гносеологический, сколько онтологический процесс понимание смыслов — это всегда овладение смыслами, осуществляемое путём распаковки исконно заложенного в мироздании. Новые тексты и раскрывшиеся через них новые смыслы создают новые условия бытия человека (здесь мы, кажется, опять подходим близко к представленном Хайдеггера). Напомним ещё раз, что в нашей системе представлений понимание и творчество — синонимы. Оба этих процесса раскрываются через бейесовскую логику. Собственно понимание — это перепонимание того, что ранее уже было кем-то понято — распаковано на смысловом континууме. Собственно творчество — это непосредственная распаковка того, что оставалось на семантическом континууме ещё скрытым под малыми весами.
Теперь вернёмся к нашей схеме функционирования сознания, представленной на рис. 2. Мы можем сказать, что процесс понимания осуществляется на всех обозначаемых там уровнях, включая, естественно, и уровень (5), где человек выходит за границы своей привычной семантической капсулизации и соприкасается с трансцендентным отображением самого себя. Творчество, т. е. порождение и раскрытие новых идей мы тоже будем рассматривать как процесс понимания. Представьте, скажем, что перед вами лежит работа по математике или теоретической физике, развивающая новые идеи. Если мы хотим проследить путь развития этих идей, то естественно будет начать с уровня (3), где происходит созерцание образов, которые с точки зрения здравого смысла, порождаемого логицизмом пашей культуры, не имеют, казалось бы, никакого отношения к рассматриваемой проблеме. Дальше можно полагать, что какие-то импульсы передаются с уровня (3) на уровень (2), где происходит бейесовское осмысливание новой ситуации, находящее своё выражение в изменении отношения к смыслам — новые смыслы обретают большую вероятностную меру, прежние — меркнут. (Так возникли, например, неевклидовы геометрии — пятый постулат потерял своё безусловное значение, существенные значения обрели альтернативные высказывания, которые в течение двух тысячелетий находились где-то на хвостовой части функции распределения). Процессы, происходящие на уровне (3) и (2), поддерживаются, с одной стороны, эмоциональной настроенностью, порождаемой телесным уровнем (4), с другой стороны, они замыкаются на космическое сознание, т. е. на уровень (5). Вновь полученная (в новой ситуации у) функция распределения p(µ/у) редуцируется, как мы об этом уже говорили ранее, к атомарным смыслам, передаваемым на уровень (1), где всё завершается построением логически завершённых структур.
Иллюстрируем всё сказанное здесь словами из письма А. Эйнштейна, адресованного им Ж. Адамару, проводившему анкетный опрос математиков о процессе их творчества [Адамар, 1970]:
Слова, написанные или произнесённые, не играют, видимо, ни малейшей роли в механизме моего мышления. Психическими элементами мышления являются некоторые, более или менее ясные, знаки или образы, которые могут быть «по желанию» воспроизведены и скомбинированы (с. 80).
Как видите, творчество Эйнштейна начиналось на уровне (3). Приведём здесь ещё высказывания Адамара об одном из открытий Галуа (Э. Галуа был совершенно удивительным математиком. Погиб в возрасте 20 лет.):
Но в связи с тем, что непосредственно касается нашей темы, рассмотрим отрывок из письма, написанного Галуа его другу, где он формулирует теорему о «периодах» некоторого класса интегралов. Эта теорема, ясная для нас, не могла быть понята учёными, жившими в эпоху Галуа: эти «периоды» не имели смысла при состоянии науки того времени; они приобрели смысл лишь благодаря некоторым принципам теории функций, теперь классическим, но открытым четверть века спустя после смерти Галуа. Итак, нужно допустить: 1) что Галуа должен был каким-то образом составить себе представление об этих принципах; 2) что они должны были остаться для него неосознанными, так как на них у него нет и намёка, хотя они сами по себе составляют важное открытие (с. 112).
Здесь мы имеем пример того, как забегание вперёд становится возможным и для математического творчества, причём оказывается, что оно по своей длительности может охватывать четверть века. Такое забегание вперёд только и может быть неосознанным — оно не может совершаться непосредственно на уровне (1), так как там всё должно быть осмыслено и обосновано с той строгостью и ясностью, которую требует аристотелева логика.
Наверное, в качестве иллюстрации к сказанному нами выше нужно было бы процитировать здесь всю книгу Адамара о психологии математического творчества, но мы и так привели слишком большие выдержки.
Теперь, если кто-то захочет понять логически завершённую концепцию, то он должен будет пройти весь очерченный выше путь в обратном направлении.
С уровня (1) понимающий должен будет спуститься на уровень (2) и дальше, после получения фильтра бейесовского понимания с уровня (5) перейти на уровень (3) — откуда эхо удовлетворения о понятом должно прозвучать в телесно порождаемых эмоциях уровня (4).
В нашей книге [Nalimov, 1981] мы уже говорили о том, сколь сложным оказался процесс понимания преобразований Лоренца, завершившийся созданием Эйнштейном специальном теории относительности, и как сложно протекал процесс понимания последней.
Если мы теперь обратимся к философским и религиозно-философским текстам, то заметим, что они важны для нас не просто как некоторые факты истории, а как узловые точки человеческой мысли, которые можно без конца реинтерпретировать. Может быть, вся философская мысль есть не более чем некий процесс нескончаемой реинтерпретации того, что уже было ранее сказано — а кто первый сказал что-то очень важное, мы не знаем. Всё уходит своими корнями в теряющиеся в тысячелетиях проявления общечеловеческой мудрости, связанной каким-то образом с юнговскими архетипами коллективного, или в наших словах — космического бессознательного. И мы в своей последней книге [Nalimov, 1985] не удержались от того, чтобы ещё раз реинтерпретировать Анаксагора, стоявшего у истоков греческой мысли.
Всё сказанное здесь свидетельствует лишь о том, что понимание — это сущность человека. Сущность, реализуемая в разноликости многих уровней сознания. В разных культурах, по-видимому, понимание различным образом распределялось по уровням сознания. В культурах Востока мы встречаемся с хорошо разработанной и необычайно широко применяемой практикой медитации и с достаточно критическим отношением к дискретно-логическому, дихотомическому мышлению. Это значит, что в самой, парадигме, восточных культур оказалось заложенным привилегированное отношение к уровням (3)— (4) в овладении смыслами или, может быть, точнее, в освобождении от их бремени, что открывало путь к трансценденции — выходу в безличное космическое сознание. В нашей — западной культуре логицизм, поддержанный в своё время христианской мыслью, оттеснил в Новое время на задний план медитационную практику, сохранившуюся ранее, правда, главным образом в монастырях и орденах. Западная культура стала по преимуществу культурой аристотелевой логики[88]. Обращение к глубинным уровням сознания, конечно, было всегда, иначе не было бы творчества. Но процесс обращения к дологическим уровням сознания протекал спонтанно — ему специально не обучали. И только в последние десятилетия, в США в основном, возродился серьёзный интерес к медитации. В этом, нам представляется, проявляется тенденция к гармонизации функционирования сознания, к устранению разбалансированности — того перекоса, который всё же возник в результате культивирования панлогицизма.
Мы, наверное, должны отдавать себе отчёт в том, что за изящество логической мысли подчас приходится дорого платить. Многие важные для нашего бытия представления остаются несхватываемыми на уровне аристотелева мышления. Одним из примеров может быть наше представление о свободе воли. Эту тему мы уже рассматривали подробно в нашей книге [Nalimov, 1982, гл. 2] сейчас повторим её коротко.
Ещё Гегель обратил внимание на то, что идея свободы в большей степени, чем какая-либо другая, подвержена «величайшим недоразумениям». И действительно, западный мыслитель в соответствии с требованиями логики, всегда, и конечно тщетно, пытается отделить собственно свободное поведение от детерминированного. В вероятностной логике в этом нет необходимости. Силлогизм Бейеса позволяет свободно генерируемому фильтру — p(у/µ) взаимодействовать с детерминированной составляющей p(µ), порождённой всем прошлым культуры, воспитанием и пр. Таким образом, при возникновении всякой новой, достаточно серьёзной ситуации у происходит мультипликативное смешивание предначертанного (судьбинного) начала со свободой выбора — спонтанным началом. Из сказанного здесь следует, что представление о свободе на внутренних уровнях сознания обладает большей ясностью, чем на уровне аристотелева мышления. Это предположение было подтверждено нашими экспериментальными исследованиями. В них мы воспользовались медитацией, направляемой такими ключевыми словами как свобода, рабство, достоинство[89]. Оказалось, что постмедитационные протоколы на слово свобода чаще всего носят метафорический характер[90]. В них постоянно встречаются такие слова как свет, радость, полёт, парение.… Ощущается глубокая удовлетворённость пережитым… Сравнение частоты появления слов из тезауруса наших протоколов с частотой слов, поясняющих слово свобода в толковом словаре русского языка Ожегова, показало, что мы имеем дело с двоемыслием. Толковый словарь отражает парадигму, заданную на уровне (1); протоколы наших экспериментов отражают непосредственное погружение в подвалы сознания, приглушённые в существующей культуре её всеподавляющим логицизмом. Оказывается, что в глубинах сознания человек готов и к иному, не логически понимаемому, а непосредственно переживаемому — романтическому пониманию того, что есть свобода.
Теперь несколько слов о нирване — одном из труднейших для нас восточных понятий. Смысл его опять-таки легко раскрывается в бейесовской логике. Устремлённость к нирване — это отказ от привязанностей, или — иначе — стремление к сглаживанию кармически заданной селективности в системе ценностных представлений. Нирвана достигается, когда система личностных ценностных представлений p(µ) вырождается в неусечённое (устремляющееся в бесконечность) прямоугольное распределение. При этом, в силу условий нормировки, отрезок, отсекаемый по оси ординат прямой, задающей это распределение, будет стремиться к нулю. Строго говоря, само представление о функции распределения p(µ) теряет свой смысл, и порождение любого фильтра p(у/µ) становится просто бессмысленной задачей. Индивидуальность умирает естественной смертью, она превращается в ничто или во всё, лишившись ценностных предпочтений. Смыслы исчезают, потеряв селективность в их оценке. Семантический континуум возвращается в своё нераспакованное состояние. Но так открывается возможность трансценденции — выхода в деперсонализированное космическое сознание, лишённое земных смыслов. Об этом сознании извечно мечтал человек[91]. К представлению о нём он приходил каждый раз, когда задумывался о смерти. Но это состояние сознания уже абсолютно невыразимо на нашем языке; это уже мир небытийного Бытия. Бытия, свободного от делания, а, следовательно, неспособного к распаковке семантического континуума, порождающего наш язык. Нам хочется допустить существование того, что мы не в состоянии вообразить. К этому зовёт нас наш внутренний голос. Наша фантазия готова уносить нас и в невоображаемое. Для нас предельная реальность в один прекрасный момент может стать более реальной, чем привычная реальность реального. В этом — чудо сознания. Вероятностная модель сознания здесь может нам помочь лишь совсем немного — она слегка очерчивает то, что скрыто от нашего непосредственного взора.
Но вернёмся ненадолго к понятию свобода. Для человека, находящегося в нирване, т. е. в состоянии абсолютной свободы, теряет смысл само понятие «свобода». Какой смысл говорить о свободе выбора фильтра p(у/µ), если p(µ) вырождается в равномерное распределение, стремящееся к нулю? Если свобода состоит в свободе выбора фильтра, то свободным может быть только несвободный человек. В этом — парадоксальность понятия свободы. Но этот парадокс легко высвечивается, если мы скажем, что свобода — это не более чем один из модусов нашего Бытия, где все мы не свободны от смыслов. Овладевая смыслами, мы всегда становимся не свободными от них.
От понимания текстов (в их широком значении) можно перейти к пониманию собственно концепций. Механизм понимания здесь остаётся таким же. Можно, скажем, поставить вопрос: являлся ли Лысенко дарвинистом? Наш ответ на этот вопрос будет положительным. Теория. Дарвина построена не как исчисление. Она основана на некоторых размытых (никогда чётко не определяемых) понятиях, которым в процессе концептуализации оказалась приданной различная степень значимости. К восприятию теории эволюции Дарвина Лысенко подошёл с каких-то своих, глубоко личных позиций. Его фильтр предпочтения оказался таким, что основная масса плотности вероятности функции p(y/µ) попадала на хвостовую часть распределения p(µ), определявшего построения самого Дарвина. Так получился лысенковский вариант дарвинизма. А если мы теперь обратимся к такому учению как Христианство, то увидим, что за 2000 лет его существования образовалось столь много организованно оформившихся вариантов интерпретации его первоисточников, что их даже трудно разумно классифицировать и кодифицировать. Среди них была и такая странная форма понимания, как, скажем, секта скопцов (в старой России она пользовалась достаточно широкой известностью). Легко видеть, что только совсем узкие — иглоподобные фильтры пропускания могли породить такую своеобразную и изуверскую форму прочтения текстов. Впрочем, хорошо известно, что и Ислам — одну из мировых религий — можно рассматривать в каком-то смысле как вариант прочтения иудео-христианских источников. (Этой темы мы уже касались в книге [Nalimov, 1982].) Вся история развития Христианства есть не более чем нескончаемое раскрытие потенциального многообразия скрытых в нём смыслов.
Теория понимания, естественно, должна включать в себя и теорию непонимания. Непонимание — это не есть неверное понимание, ибо понимание не может быть верным или неверным. Оно просто должно иметь место. Понимание — это приближение понимаемого текста к самому себе путём порождения фильтра понимания, приближающего чужой текст, чужую смысловую ориентацию к своей собственной. Понимание — это способность найти в чужом тексте своё, или, может быть серьёзнее, — найти самого себя новым в чужом. И если снова вернуться к Лысенко, то нужно сказать, что Дарвина он понял — приблизил к самому себе, он стал дарвинистом, но своим собственным, особым дарвинистом. Непонимание — это неспособность приблизить к себе чужой текст.
Непонимание может быть вызвано какими-то особенностями подлежащего пониманию текста — не только его содержанием, но и формой изложения, стилем или нарочито бросаемым вызовом. Если здесь уместно обращаться к личному опыту, то я могу сказать, что долгое время для меня оставался совершенно непонятным Ницше — я не мог его принять и завидовал тем, кто мог. Перелом произошёл только тогда, когда я, наконец, познакомился с часто упоминаемой в этой работе его последней книгой Воля к власти. Опыт переоценки всех ценностей. Тогда мне стало понятным и всё ранее сказанное.
Серьёзно воспринимаемые, преобразующие личность тексты должны нести те смыслы, к пониманию которых понимающий был подготовлен, которые он смутно ожидал, но сам не мог найти. Между текстом и возможностью его понимания часто стоит сама культура, обычно яростно защищающая свою смысловую целостность. И тогда понимание оборачивается в бунт против парадигмы культуры[92]. В науковедении введён термин негативная наука. Этим термином обозначается нередко наблюдаемый в науке процесс самоторможения, обусловленный непониманием нового крупными учёными. (В качестве примера сошлёмся здесь только на статью Гарфилда [Garfield, 1980], где говорится о том, как Ньюкомб[93] — известный математик-астроном, в своё время не мог понять возможности полёта машин тяжелее воздуха.)
Христианство почти две тысячи лет господствовало над западной мыслью в силу своей удивительной открытости к разнопонимаемости, хотя эта устремлённость почти никогда не обходилась без конфликтов, обретавших часто социальное звучание. И ставшая теперь крылатой фраза Ницше, что «Бог умер», означает просто, что Христианство перестало быть понимаемым в своём непосредственном — традиционном проявлении. Возникло великое парадигматическое противостояние. И вот что интересно: Запад, кажется, начинает заново открывать содержательность Христианства через философию Востока. Последняя не вызывает столь сильного парадигматического противостояния (см., например, книгу Капры [Сарга, 1975] или нашу статью [Nalimov, Barinova, 1974]). Восточная мысль, будучи принятой, открывает путь к пониманию Христианства. Это, кажется, стало ясным для некоторых теологов западных церквей. Если же говорить о православии, то оно сжалось, обороняясь от Востока, — его функция распределения p(µ) приобрела усечённый характер: всё, что выходит за пределы усечённости, объявляется бесовщиной и потому просто снимается с обсуждения. Стремление к преднамеренному усечению своих смыслов — это одна из форм трусливого семантического самолюбования, своеобразного нарциссизма.
Непонимание всегда вызывает агрессию[94]. Степень агрессивности, наверное, может быть мерой непонимания. Вероятно, каждый из пишущих встречался с негативными рецензиями, где ничто не анализируется, а всё подвергается поруганию. Вот выдержка из одной такой рецензии, включающая начальные и заключительные слова:
Статья… представляет собой набор не связанных между собой бездоказательных утверждений. (…) История развития естествознания (физики и биологии в том числе) есть история экспериментального (эмпирического) изучения окружающего мира… никакая сколько-нибудь удачно изощрённая абстрактная схема не может «вывести» априорным образом законы природы. (…)
Статью следует отвергнуть, так как нельзя тратить и без того небольшой объём журнала на печатание бессмысленных и во многом неверных словесных упражнений.
Эти краткие выдержки из большой рецензии интересны тем, что они явно показывают источник семантической закрытости рецензента — он признаёт в естествознании только индуктивное мышление, отсюда всякое нетривиальное обращение к математике, науке дедуктивной, становится нелепостью. Это острое неприятие априорной составляющей в научном знании. Наверное, такая рецензия могла бы быть адресована и к общей теории относительности Эйнштейна, который, кстати, всегда выступал против попыток подтвердить его теорию непосредственным (т. е. не опосредованным теорией) измерением кривизны пространства.
Рецензия, кажется, единственно узаконенная в нашей культуре форма дискуссии, в которой защищающийся выступает с открытым забралом, а нападающий — с закрытым, пользуясь правом анонимности. Оказывается, что борьба вокруг нового ведётся не на равных правах — тому, кто является защитником старого, для большей храбрости даётся право быть неузнанным. Но, впрочем, поднимаемый здесь вопрос относится уже скорее к социологии науки. Хочется здесь напомнить и слова Полани из ставшей теперь широко известной его книги [Полани, 1985]:
К настоящему времени выяснилось, что современный сциентизм сковывает мысль не меньше, чем это делала церковь, (с. 276).
Итак, заканчивая этот раздел, мы должны ещё раз повторить, что нет критерия истинности понимания. И это естественно, хотя бы потому, что всякое серьёзное понимание есть забегание вперёд. Но забегание никогда не гарантирует от попадания в волчьи ямы. Может быть, самый яркий и в то же время трагический пример этому даёт сам Хайдеггер — один из крупнейших философов понимания — не он ли в своё время попал в ловушку приверженности нацизму (см. [Руткевич, 1988]). О ловушках мы узнаём чаще всего тогда, когда смыслы из мира семантического переносятся в мир делания. Уже давно было сказано, что «по плодам их узнаете их» (Мф. 7.16). Что мы можем сегодня к этому добавить? Путь понимания тернист.
Отметим здесь ещё, что наш подход к природе понимания близок к представлениям Полани [Полани, 1985]:
На протяжении всей этой книги я настойчиво стремился к одному: я старался показать, что всякий акт познания включает в себя молчаливый и страстный вклад личности, познающей то, что становится известным, и этот вклад не есть лишь всего некоторое несовершенство, но представляет собой необходимый компонент всякого знания вообще (с. 319).
В нашей книге [Nalimov, 1985] была рассмотрена вероятностная модель биологического эволюционизма, опирающаяся опять-таки на бейсовский силлогизм. Мы исходили из того, что смыслами текстов мира живого являются морфофизиологические признаки. Предполагалось, что всё многообразие этих признаков изначально упаковано на числовой оси µ. Мир живого тогда предстал перед нами как вероятностно взвешенная распаковка континуума биологических смыслов[95]. Особи — элементарные единицы текстов мира живого — оказались задаваемыми функциями распределения — p(µ); виды, соответственно, — многомерными распределениями, построенными на осях µ1, µ2 …, отвечающих отдельным особям.
В качестве иллюстрации к сказанному рассмотрим биогенетический закон Э. Геккеля (сформулированный ещё в 1866 г.), согласно которому индивидуальное развитие особи является быстрым повторением (рекапитуляцией[96]) филогенеза. Повторяются на короткое время признаки далёких предков — их структура, химизм, функции. Этот (весьма странный на первый взгляд) закон свидетельствует о том, что зигота (оплодотворённая яйцеклетка) содержит в себе всю предысторию особи. В эмбриогенезе эта история зачем-то проигрывается ещё раз, а затем стирается (однако, не полностью), с тем, чтобы иметь возможность повториться у следующего потомка. Весь этот онтогенетический спектакль можно рассматривать как процесс, описываемый изменениями весов, приданных отдельным участкам континуума морфогенетических признаков. В современном учении о рекапитуляции, которое развивал И. И. Шмальгаузен [Шмальгаузен, 1982], особенно подчёркивалась сложная система корреляций в организме, проявляющаяся в особенностях развития взаимосвязанных органов и структур. В нашей модели эта взаимосвязанность естественным образом задаётся самой функцией распределения.
Если теперь опустить все подробности бейесовского эволюционизма, уже изложенные нами в упоминавшейся выше книге [Nalimov, 1985], и ограничиться только сравнением нашего подхода со столь популярной сейчас синтетической теорией эволюции, то здесь всё будет очень похоже на то сопоставление, которое мы раньше делали, сравнивая бейесовскую семантику обыденного языка с аристотелевой логикой, допускающей только атомарные факты. В синтетической теории эволюции нет представления о поле. Её математические модели основаны на предпосылке, называемой Beanbag Genetics. Это далеко идущее упрощение: гены ведут себя в геноме как дискретные единицы, взаимодействие между которыми пренебрежительно мало; селективная ценность каждого аллеля постоянна, селективная ценность генов аддитивна. Как бы ни были серьёзны успехи такого подхода, они всё же остаются не изоморфными действительности (подробнее эта тема освещена в статье Б. М. Медникова [Медников, 1980].
В отличие от моделей, базирующихся на идее Beanbag Genetics, представление о мире живого как о распаковке морфофизиологического континуума позволяет дать формальное описание изменчивости как процесса, охватывающего всё поле признаков сразу. Такое описание становится значительно более реалистичным. В упоминавшейся выше нашей книге это утверждение иллюстрируется следующими примерами: отмеченное А. А. Любищевым телеогенетическое сходство животных, проявляющееся в том, что эволюция даёт сходные решения задач независимо от факторов, осуществляющих эти решения (сходство ихтиозавров, дельфинов и рыб и т. д.); гомологические ряды Н. И. Вавилова — представление о том, что целые семейства растений в общем характеризуются определённым циклом изменчивости; неотеническая теория происхождения человека, оправдывающая представление о пятнистом характере эволюции, т. е. быстром и, радикальном изменении целого паттерна признаков. Признав бейесовскую модель эволюционизма, мы оказались готовыми признать направленность эволюционного процесса. К этому, кажется, готовы и некоторые генетики. Во всяком случае, Хесин [Хесин, 1981] говорит о возможности существования направленного и закономерного процесса регулирования состава гена, не требующего селекции для своего проявления. Но это, конечно, не формулировка научных гипотез — это всё не более чем расширение горизонта нашего незнания. Горизонта поиска. Не то же ли самое происходит, когда формулируется антропный принцип[97] отбора фундаментальных постоянных, обеспечивающий возможность жизни на Земле?
В сказанном выше особенно существенным для нас является то, что введение понятия об изначально заданном морфофизиологическом континууме позволяет дать модель, описывающую эволюционные процессы в биосфере так же, как они описываются в сфере семантической деятельности человека. Единство интеллекта и природы, параллелизм между биологической эволюцией и ментальными процессами — это проблема, которую поставил и разрабатывал Бейтсон [Bateson, 1979]. Мы пытаемся дать этой проблеме иное освещение, исходя из существенно иных исходных посылок.
Мне неоднократно задавали вопрос: можно ли, исходя из всё тех же бейесовских представлений, описывать эволюцию ландшафтов Земли. Я не занимался разработкой этой темы, но думаю, что такой подход возможен. Наверное, можно высказать такую мысль: всё в окружающем мире, что предстаёт перед человеком как нечто эстетичное, есть текст, а текст всегда возникает в результате эволюции, и этот эволюционный процесс, по своей природе всегда должен быть одним и тем же. Именно одноприродность эволюционных процессов — их замкнутость, как это нам хочется думать, на каком-то непонятном для нас, может быть, космическом начале порождает ту одинаковость в оценивании разных по своей выразительности текстов, которую мы готовы связать с нашим эстетическим их восприятием. Можно, конечно, не соглашаться с тем, что только что было сказано выше, но нельзя снять с рассмотрения поставленный здесь вопрос: почему так широк спектр наших эстетических восприятий — он простирается от математических трактатов до изломов скал на морском берегу.
У истоков западной культуры стояли, казалось бы, взаимно абсолютно несовместимые тексты — Библия и логические трактаты Аристотеля, которые позднее были названы Органоном. Библия выступала как текст, задающий основные ценностные представления культуры. Её тексты представлены в крайне размытой системе суждений. Всякая попытка их логического осмысления немедленно показывает, что они часто могут находиться друг к другу в отношении противоположности, хотя мысль Аристотеля[98], воспринятая, в том числе и Церковью (Бл. Августин, Фома Аквинский), требовала, чтобы раскрытие основополагающего текста опиралось на формальную логику.
Неоднократно делались попытки дать завершённое и компактное изложение если не всей Библии, то хотя бы её части. Пэйлин [Pailin, 1973] упоминает об одной такой попытке, сделанной в Англии Сэмюэлем Кларком в начале XVII века. Изучая проблему Троицы, он выписал 880 относящихся сюда различных текстов из Нового Завета под различными заголовками и попытался дать доктринальную импликацию того откровения, которое явно содержится в Священном Писании. Естественно, что эта попытка была осуждена.
Кларк был эффективно наказан Англиканской церковью хотя бы тем, что ему так и не дали никогда епископата, и его судьба оказалась предупреждающей историей об опасности употребления Библии для установления истинной христианской веры! (с. 148).
Мы могли бы неудачу поучительной попытки Кларка объяснить так: невозможно доктринально имплицировать многообразие основополагающих высказываний, посвящённых одной и той же теме, так как нельзя их брать с одним и тем же весом или с весами, независимыми от той ситуации, с которой эти высказывания мы готовы соотнести.
Русский мыслитель Павел Флоренский[99], как бы предчувствуя теорему Гёделя, писал в своей философско-богословской работе [Флоренский, 1914]:
Для рассудка истина есть противоречие, и это противоречие делается явным, лишь только истина получает словесную формулировку. (…) Другими словами, истина есть антиномия, и не может не быть таковою (с. 147).
Книга Иова — вся состоит из этого уплотнённого переживания противоречия, вся она построена на идее антиномичности (с. 157).
Вся церковная служба, особенно же каноны и стихиры, переполнены этим непрестанно-кипящим остроумием антитетических сопоставлений и антиномических утверждений. Противоречие! Оно всегда тайна души — тайна молитвы и любви. Чем ближе к Богу, тем отчётливее противоречия (с. 158).
Спрашивается, откуда могла взяться дееспособность культуры, если она была погружена в ситуацию, где самое сокровенное было погружено в противоречие? Можно полагать, что сглаживающее влияние здесь оказывала бейесовская логика. Функция распределения p(µ), как мы уже об этом говорили выше, может придавать одинаковые веса двум участкам семантической шкалы, несущим противоположное. Это может не вести к аморфности текстов, поскольку фильтр p(у/µ) готов к тому, чтобы производить перестройку семантической структуры, сглаживая одну из составляющих и усиливая другую. Таким образом, в раскрытии того, что Флоренский называет истиной, всё время может происходить балансирование противоположного. Балансирование делает тексты фрагментарно
почти логическими, хотя за логичностью можно усматривать потенциально заложенную алогичность. В результате европейская мысль всегда выглядела как двухслойный пирог. На поверхности находились общепринятые и официально одобренные представления, в глубине теплились мысли, готовые со взрывом выйти на поверхность. Европейская культура всегда была культурой революций.
Мы не будем здесь останавливаться на особенностях многогранной логики древней Индии[100] — это отвлекло бы нас от основной темы. Нам хочется лишь обратить внимание на то, что индийская мысль допускала удивительную смысловую широту слова. И не только её допускала, но и культивировала. Об этом мы уже писали в нашей книге [Налимов, 1979, гл. 5, § 2]. Приведённые там многочисленные тексты ясно показывают, что индийская мысль, несмотря на владение логикой чётких высказываний, во многом всё же завершилась в сфере Бейесовского мышления, не поднимаясь на тот уровень уточнённых логических построений, где созревали философские системы западной мысли. Их язык оставался мягким. По меткому выражению польской учёной Вильман-Грабовской, слово было подобно полупустой форме… «каждый мог заполнять её по своему вкусу» (см. большую цитату из работы Вильман-Грабовской, приведённую на с. 192 упомянутой выше книги). В языке древней Индии допускались и гиперболические высказывания такого типа, как… больше большого и меньше малого…, которые правомерны только в языке не противопоставляемых, а вероятностно взвешиваемых смыслов.
Здесь мы ограничимся тем, что приведём важную для нас цитату из работы В. Н. Топорова [Топоров, 1960], показывающую, как практически на Востоке реализовалось творческое отношение к слову:
Древним индийцам было присуще творческое отношение к слову. Оно проявлялось двояко: с одной стороны, к определённому слову пристраивались длинные синонимические ряды, придумывались изощрённые «изобразительные» слова (часто сложные) для обозначения простейших понятий; с другой стороны, в Индии хорошо понимали знаковую природу слова, осознавали огромные потенциальные возможности формально одного и того же слова для выражения самых различных понятий; знали, что значение слова в большой степени определяется целой системой, в состав которой входит данное слово. Именно поэтому для индийской литературы, философии или религии характерно использование примерно одного и того же набора слов и терминов, которые, однако, в разных направлениях и в разные периоды означали существенно различные понятия (с. 32–33).
В этом высказывании Топорова нам хочется обратить внимание на его наблюдение, что творческое раскрытие слова осуществляется через присоединение к нему длинных семантических рядов. В представлениях нашей модели это значит, что смысл раскрывается по-настоящему через построение функций распределения на многомерном пространстве, задаваемом синонимическим (корреляционно связанным) рядом слов. Но здесь немедленно возникает вопрос: сколь длинным может быть такой ряд слов? Сколько таких рядов может схватить наше сознание в едином порыве к раскрытию смысла? На сколь изощрённую изобретательность можно опираться, придумывая составные слова[101] для описания простых понятий? Индийская мысль, по-видимому, хорошо понимала возникающую здесь трудность — раскрытие смыслов надо искать через восприятие их в мере, заданной на многомерном пространстве, а к этому плохо приспособлено наше сознание. Отсюда и часто повторяющийся рефрен о недостаточной выразительности слова. (Многочисленные относящиеся сюда дословные высказывания мы уже приводили в упоминавшейся выше нашей книге.)
Заканчивая эту тему, хочется сказать, что и теперь, как встарь, мы ищем всё новые и новые пути раскрытия выразительных средств языка. Через язык мы пытаемся проникнуть вглубь Бытия. И данная работа есть не более чем попытка найти новые средства выразительности для прояснения философских проблем через обращение к математическому образу. Это — дедуктивный метод: образ привносится априори, и далее развёртывается языковая игра — показывается, что следует из предложенной модели, если её сопоставлять с реально наблюдаемыми фактами.
— Изволь, — отвечала она. — Ты знаешь, творчество — понятие широкое. Всё, что вызывает переход из небытия в бытие, — творчество, и, следовательно, создание любых произведений искусства и ремесла можно назвать творчеством, а всех создателей — их творцами.
Реальность духа как якобы реальных придатков к телам, его якобы пространственно-временное бытие внутри природы — бессмыслица.
Читатель уже, наверное, заметил, что, развивая вероятностную теорию смыслов, мы на самом деле просто переосмысливаем на новом языке ту проблему, которая поднималась ещё в далёком прошлом и позднее — вплоть до наших дней — наполнялась всё новым и новым содержанием. Сравнение с тем, что уже делалось, может быть интересным и, пожалуй, даже поучительным. Мы начнём его с Платона.
Платон. Платон не создал отчётливо сформулированной философской системы, его мысли остались рассеянными по лабиринтам диалогов, часто никак не завершающихся, но всё же втекающих в общее русло, правда, трудноохватываемое единым взглядом. Мы, конечно, не решимся переизложить, и тем более коротко, всю полноту его могучей мысли. Вместо этого возьмём его диалог Парменид — одно из самых замечательных произведений мировой диалектики — и посмотрим, опираясь на отдельно взятые оттуда фрагменты, как Платон развивал свои мысли о таких фундаментальных для него понятиях, как единое и идея.
Начинается диалог с обсуждения того, что есть идея. Идея выступает как первооснова — прообраз вещей. Но вещи множественны. И здесь возникает множество вопросов, связанных с тем, как приобщаются вещи к идеям. Приобщаются ли вещи к целой идее или к её части? Не будет ли идея, содержащаяся во множестве вещей, отделяться от самой себя? и т. д.
Но диалог вдруг несколько меняет своё направление: поставленные выше вопросы начинают обсуждаться в более абстрактном плане. Возникает тема единого, единое у Платона — это не само бытие, а его первооснова, небытийное ничто бытия, не разбиваемое на части и в то же время не являющееся целым, остающееся нигде не локализованным, находящееся вне времени.
Эта часть диалога ведётся с Аристотелем — младшим из участвующих. Начинается здесь всё с обсуждения вопроса о том, может ли единое быть многим. Пропуская начальную часть этого удивительного диалога, приведём здесь следующие фрагменты из него [Платон, 1970а, т. 2]:
Парменид. Следовательно, если единое будет единым, оно не будет целым и не будет иметь частей.
Аристотель. Конечно, нет.
Парменид. А потому, не имея вовсе частей, оно не может иметь ни начала, ни конца, ни середины, ибо всё это были бы уже его части.
Аристотель. Правильно.
Парменид. Но ведь конец и начало образуют предел каждой вещи.
Аристотель. Как же иначе?
Парменид. Значит, единое беспредельно, если оно не имеет ни начала, ни конца.
Аристотель. Беспредельно. (137, d)
Затем читаем:
Парменид. Но, изменяясь, единое уже не может быть единым.
Аристотель. Не может.
Парменид. Следовательно, оно не движется путём изменения.
Аристотель. Очевидно, нет. (…) (138, с)
Парменид. А не кажется ли ещё менее возможным, чтобы где-либо появлялось то, что не имеет частей и не составляет целого, коль скоро оно не может появляться ни по частям, ни целиком?
Аристотель. Кажется. (…) (138, е)
Парменид. Таким образом, оказывается, что единое и не стоит на месте, и не движется.
Аристотель. По-видимому, так. (139, b)
Далее идёт длительная беседа, в которой мы находим высказывания о неизмеримости единого и его вневременности:
Парменид. Итак, не будучи причастие ни одной мере, ни многим, ни немногим и будучи вовсе непричастно тождественному, единое, очевидно, никогда не будет равным ни себе, ни другому, а также не будет больше или меньше себя или иного.
Аристотель. Совершенно верно. (140, d)
(…)
Парменид. Следовательно, единое не причастно времени и не существует ни в каком времени.
Аристотель. Действительно, не существует; по крайней мере, так показывает наше рассуждение. (141, d)
Особенно примечательны слова о связи бытия с единым.
Парменид. Не утверждаем ли мы, что единое причастно бытию, благодаря чему и существует?
Аристотель. Да.
Парменид. И именно поэтому существующее единое оказалось многим.
Аристотель. Так. (143, а)
(…)
Парменид. Таким образом, единое присутствует в каждой отдельной части бытия, не исключая ни меньшей, ни большей части, ни какой-либо другой. В (144, d)
Аристотель. Да.
Парменид. Следовательно, не только существующее единое есть многое, но и единое само по себе, разделённое бытием, необходимо должно быть многим.
Аристотель. Именно так. (144, е)
(…)
Парменид. Но если все части находятся в целом и если все они составляют единое и само целое и всё охватываются целым, то не значит ли это, что единое охватывается единым и, таким образом, единое уже находится в себе самом?
Аристотель. Очевидно. (145, с)
В конце диалога читаем:
Парменид. Не правильно ли будет сказать в общем: если единое не существует, то ничего не существует?
Аристотель. Совершенно правильно. (166, с)
Итак, мы видим, что попытка Платона осмыслить первооснову мироздания замкнулась на вопросе о том, как единое может существовать во многом, а многое — в едином. Это основная проблема философской онтологии. Это — изначально заложенное в сознании человека стремление свести множественное к единому и, таким образом, увидеть мир в его целостности. И если это удаётся сделать, то начинает казаться, что мир становится понимаемым. В конце концов, может быть, не так уж важно, как выглядит это единое: в виде всеохватывающей персонализации — грубо антропоморфный вариант, — или деперсонализированно — в виде существования всеобъемлющей и всеопределяющей закономерности, или, наконец, в изначальной смысловой упакованности мира. Каждая эпоха старалась найти подходящее для неё понимание единого. В силу разнопонимания поиск всегда замыкался на острой борьбе. Удивительно то, что у истоков нашей — западной — культуры оказался Платон, показавший возможность существования единого как семантического начала. Сейчас, в наше время — время информационной доминированности — мы вдруг потеряли смыслы. Говоря словами В. Франкля, — оказались в экзистенциальном вакууме. И мы снова готовы искать семантическое начало Мира по своей природе единое, выразимое на языке наших дней. И снова готовы прислушаться к тому, что говорил Платон.
Наша попытка прозвучала так: единым является семантический континуум, множественным — его вероятностно взвешиваемая распаковываемость.
Читая описание единого, данное Платоном, начинаешь думать, что он, доступными ему тогда средствами, пытался изобразить то, что мы теперь называем континуумом. Действительно, континуум, как мы об этом уже говорили выше (см. гл. II, § 4), не имеет частей в том смысле, что точка разбиения континуума по произволу может быть отнесена как к одному, так и к другому подмножеству, будучи верхней точкой одного и нижней точкой другого подмножества (аксиома непрерывности Дедекинда). Он не имеет частей и в том смысле, что никакой континуум нельзя разложить в объединение счётного семейства непересекающихся замкнутых множеств (теорема Серпиньского). Континуум не имеет границы в том смысле, что объединение двух континуумов, имеющих общую точку, опять образует континуум. Не имеет смысла говорить о длине континуума, поскольку мощность интервала не является функцией его длины[102] (обсуждение относящихся сюда проблем см. в книге [Грюнбаум, 1969]).
Далее, в соответствии с представлениями Платона, наше семантическое поле не локализовано где-либо в пространстве физического действия, не изменяется и вообще находится вне времени. И у нас семантический континуум становится причастным бытию и, таким образом, проявляется во множественности мира. Важно, что единое становится множественным не через дробление, а через вероятностное взвешивание, задаваемое функцией p(µ). Таким образом, в каждой вещи оказывается содержащимся всё. Распаковывание семантического континуума через вероятностное взвешивание — это существенно то новое, что мы внесли в понимание единого по сравнению с Платоном, и теперь может показаться, что это привнесение сделано для того, чтобы лучше понять то, что было сказано раньше[103]. Мы чаще всего, сами не осознавая того, всё время вращаемся в одном и том же кругу мысли и выдумываем новое, как потом оказывается, для реинтерпретации старого. И как иначе может быть, если мы прикованы к одному и тому же единому, только по-разному распаковываемому.
Отметим здесь ещё, что наше обращение к вероятностному взвешиванию — это, по существу, обращение к числу. Платон также связывал с числом переход от единого к множественному. В диалоге Филеб [Платон, 1971b] читаем:
Сократ. Божественный дар, как кажется мне, был брошен людям богами с помощью некоего Прометея вместе с ярчайшим огнём; древние, бывшие лучше нас и обитавшие ближе к богам, передали нам сказание, гласившее, что всё, о чём говорится как о вечно сущем, состоит из единства и множества и заключает в себе сросшиеся воедино предел и беспредельность. Если всё это так устроено, то мы всякий раз должны вести исследование, полагая одну идею для всего, и эту идею мы там найдём. Когда же мы её схватим, нужно смотреть, нет ли кроме одной ещё двух, а может быть, трёх, идей или какого-то их иного числа, и затем с каждым из этих единств поступать таким же образом до тех пор, пока первоначальное единство не предстанет взору не просто как единое, многое и беспредельное, но как количественно определённое. Идею же беспредельного можно прилагать ко множеству лишь после того, как будет охвачено взором всё его число, заключённое между беспредельным и одним; только тогда каждому единству из всего [ряда] можно дозволить войти в беспредельное и раствориться в нём. (16, с — е).
И дальше читаем:
Сократ. … Мы сказали, что воспринявший что-либо единое, тотчас же после этого должен обращать свой взор не на природу беспредельного, но на какое-либо число; так точно и наоборот: кто бывает вынужден прежде обращаться к беспредельному, тот немедленно вслед за этим должен смотреть не на единое, но опять-таки на какие-либо числа, каждое из которых заключает в себе некое множество, дабы в заключение от всего этого прийти к единому. (18, b).
В диалоге позднего периода Послезаконие (который, возможно, написан кем-либо из учеников Платона) мы находим высказывание о том, что наука о числе является высшей мудростью, данной нам Небом. Дословно это звучит так [Платон, 1972 а]:
Итак, мы будем утверждать, что Небо даёт нам и всю другую разумность, вместе с общим [понятием о] числе, да и все остальные блага (977, b).
… необходимо класть в основу всего число (977, d).
Точно так же никто, не познав [числа], никогда не сможет обрести истинного мнения о справедливом, прекрасном, благом и других подобных вещах и расчислить это для себя и для того, чтобы убедить другого (978, b).
Эти высказывания о роли числа звучат, конечно, достаточно загадочно и, кто знает, может быть, предложенная нами вероятностная интерпретация числового раскрытия семантического космоса раскрывает то, что было в неясной форме заложено в учении Платона.
Правда, может быть, столь же загадочно звучит и всё учение Платона об идеях. Здесь мы не можем воздержаться от того, чтобы не привести следующее высказывание А. Ф. Лосева [Лосев, 1969]:
Всё у Платона пронизано учением об идеях, а самого-то учения об идеях найти у Платона невозможно (с. 154).
Платон поставил проблему, не дав ей чёткого освещения. Но проблема прозвучала. И сейчас кажется, что именно эта проблема задала основной тон развитию европейской философской мысли. Для нас эта проблема обернулась поиском семантики Мира. А дальнейшим развитием темы становится уже поиск возможности построения сверхъединой теории поля, объединяющей мир смыслов с миром физических явлений, но об этом мы поговорим позже (см. гл. IV, § 2).
И. Кант. Теперь мы сделаем большой шаг по шкале исторического времени и обратимся к И. Канту. Мы опять-таки, не будем пытаться охватить всю полноту и глубину его мысли. Рассмотрим только некоторые, наиболее важные для нас её аспекты.
Философия Канта антропоцентрична — в качестве одной из важнейших проблем у него выступает проблема получения человеком достоверного знания. С Платоном его сближает роль, отводимая философскому априоризму. Вот относящиеся сюда высказывания Канта из его главного труда Критика чистого разума [Кант, 1964]:
Платон ясно видел, что наша познавательная способность ощущает гораздо более высокую потребность, чем разбирать явления по складам согласно синтетическому единству, чтобы узреть в них опыт; он видел, что наш разум естественно уносится в область знаний так далеко, что ни один предмет, который может быть дан опытом, никогда не сможет совпасть с этими знаниями, и тем не менее они обладают реальностью и вовсе не есть химеры (с. 350).
Основным для Канта является вопрос о возможности априорных синтетических суждений в различных видах знания[104]:
Истинная же задача чистого разума заключается в следующем вопросе: как возможны априорные синтетические суждения? (с. 117).
Решение поставленной выше задачи заключает в себе вместе с тем возможность чистого применения разума при создании и развитии всех наук, содержащих априорное теоретическое знание о предметах, т. е. ответ на вопросы:
Как возможна чистая математика?
…как возможно чистое естествознание?
…как возможна метафизика в качестве природной склонности…
…как возможна метафизика как наука? (с. 118–119).
Мы здесь остановимся, и то лишь бегло, только на первом из этих вопросов. Математика в понимании Канта — это чисто априорная наука.
Прежде всего следует заметить, что настоящие математические положения всегда априорные, а не эмпирические суждения, потому что они обладают необходимостью, которая не может быть заимствована из опыта. Если же с этим не хотят согласиться, то я готов своё утверждение ограничить областью чистой математики, само понятие которой уже указывает на то, что она содержит не эмпирическое, а исключительно только чистое априорное знание (с. 114).
Особенно существенно для нас то, что у Канта всякое мышление связано с созерцанием:
Каким бы образом и при помощи каких бы средств ни относилось познание к предметам, во всяком случае созерцание есть именно тот способ, каким познание непосредственно относится к ним и некоторому как к средству стремится всякое мышление (с. 127).
С созерцанием мы имеем дело и в математическом мышлении. Вот как это объясняется на примере с геометрией:
Геометрия есть наука, определяющая свойства пространства синтетически и тем не менее a priori. Каким же должно быть представление о пространстве, чтобы такое знание о нём было возможно? Оно должно быть первоначально созерцанием, так как из одного только понятия нельзя вывести положения, выходящие за его пределы, между тем мы встречаем это в геометрии… Но это созерцание должно находиться в нас a priori, т. е. до всякого восприятия предмета, следовательно, оно должно быть чистым, не эмпирическим созерцанием (с. 132).
Теперь приведём ещё несколько высказываний Канта, связывающих представление о созерцании с воображением:
Этот синтез многообразного [содержания] чувственного созерцания, возможный и необходимый a priori, может быть назван фигурным (synthesis speciosa) в отличие от того синтеза, который мыслился бы в одних лишь категориях в отношении многообразного [содержания] созерцания вообще и может быть назван рассудочной связью (synthesis intellectualis)… (с. 204).
Однако фигурный синтез… должен в отличие от чисто интеллектуальной связи называться трансцендентальным синтезом воображения. Воображение есть способность представлять предмет также и без его присутствия в созерцании (с. 204).
Поскольку способность воображения есть спонтанность, я называю её иногда также продуктивной способностью воображения и тем самым отличаю её от репродуктивной способности воображения, синтез которой подчинён только эмпирическим законам, а именно законам ассоциации, вследствие чего оно нисколько не способствует объяснению возможности априорных знаний и потому подлежит рассмотрению не в трансцендентальной философии, а в психологии (с. 205).
Оказывается, что ещё двести лет тому назад основателем трансцендентальной логики[105] была оценена, роль созерцания в познавательном процессе. В нашей схеме функционирования сознания (см. рис. 2) процессы спонтанного воображения попадают в сферу, названную нами подвалами сознания. Созерцание снова становится единственной и, более того, базовой составляющей мышления. Наше обращение к медитационным опытам [Nalimov, 1982], направленным на стимулирование воображения, оказывается, как это звучит ни парадоксально, — прямым развитием идей Канта.
Мы продвигаемся по заросшему теперь руслу, идущему от Платона через Канта к нашим дням — дням доминирования представлений о достаточности формальной логики для понимания процессов мышления.
Главная задача Канта заключалась в том, чтобы показать, как возможны априорные синтетические суждения, являющиеся источником всеобщности и необходимости знания. Априорность выступает у него как некая не зависящая от опыта и предшествующая опыту данность. В нашей модели представление об априорности изменяется: ею становится не какая-то безусловная данность, а спонтанное и глубоко личностное её становление, отвечающее некоторой новой ситуации.
Точнее — в бейесовском силлогизме мы имеем дело с двумя новыми видами априорности. Первый из них находит своё проявление в исходной функции распределения p(µ). Это априорная система взвешенности смыслов; владея ею, человек оказывается лицом к лицу с новой ситуацией у. Эта система смыслов задаётся всем прошлым личности, её воспитанием, степенью её принадлежности к культуре и пр. Здесь мы имеем дело с априорностью в статистическом (бейесовском), а не кантовском смысле — она предшествует тому новому опыту, который может возникнуть в ситуации у, но не свободна от опыта прошлого. Другое, более серьёзное проявление априорности — это спонтанное появление фильтра переоценки ценностей p(y/µ,). Новая ситуация провоцирует появление нового фильтра, но не порождает его неким необходимым образом. Фильтр в нашей трактовке бейесовской логики не создаётся новым опытом, а привносится личностью — участником новой ситуации. Здесь априорность приобретает иное, но опять-таки не кантовское звучание — она определяет возможность забегания вперёд в осмысливании нового опыта, преломлённого через новую систему спонтанно возникших ценностных представлений. Спонтанность исходит из глубин сознания. Условием, необходимым для спонтанного возникновения фильтра, остаются процессы, происходящие в подвалах сознания. И мы, так же, как в своё время Кант, оказываемся вынужденными прибегать к представлениям о созерцании и спонтанности, придавая этим терминам, может быть, и несколько иной смысл.
В целом наш подход, наверное, можно расценить и как дальнейшее развитие трансцендентальной логики. Мы пытаемся ответить на вопрос, который может быть сформулирован так: как возможно нетривиальное мышление, связанное со спонтанной переоценкой смыслов? Этот вопрос в каком-то смысле равноценен основному вопросу трансцендентальной логики Канта — «Как возможны синтетические суждения a priori». Они возможны, как это нам представляется, потому что человек способен порождать фильтры, открывающие возможность новой распаковки семантического континуума[106].
Нам кажется, что в философии Канта существенно обратить внимание также на его, правда, отрывистые высказывания о трудностях, связанных с пониманием смысла слов. Здесь мы приведём ещё два высказывания из Критики чистого разума — одно из них относится к смыслам терминов вообще, другое — конкретно к смыслу термина идея у Платона [Кант, 1964, т. 3]:
Несмотря на большое богатство нашего языка, мыслящий человек нередко затрудняется найти термин, точно соответствующий его понятию, и потому этот термин не может сделаться действительно понятным не только другим, но даже и ему самому. Изобретать новые слова — значит притязать на законодательство в языке, что редко увенчивается успехом (с. 349).
Я не собираюсь заниматься здесь исследованием литературы, чтобы установить точный смысл термина идея у этого великого философа. Замечу только, что нередко и в обыденной речи, и в сочинениях путём сравнения мыслей, высказываемых автором о своём предмете, мы понимаем его лучше, чем он сам себя, если он недостаточно точно определил своё понятие и из-за этого иногда говорил или даже думал несогласно со своими собственными намерениями (с. 350).
Не следует ли из сказанного здесь, что мы теперь можем понимать Платона и Канта лучше, чем они понимали сами себя? Ведь их термины не были и не могли быть точно определяемыми, как не определяемы и термины наших дней. Но последние оказываются семантически более насыщенными.
Теперь совсем коротко остановимся на Критике способности суждения [Кант, 1966]. Это завершающий труд его критического периода. Здесь нас заинтересовала трактовка склонностей человека к телеологическим представлениям. Для Канта в соответствии с воззрениями XVIII века естественно было отдавать приоритет механистическим объяснениям явлений природы. Но в то же время его интересует вопрос о целесообразном в живой природе:
Хотя и механизм, и телеологический (преднамеренный) техницизм природы в отношении одного и того же продукта и его возможности могут быть подчинены одному общему и высшему принципу природы сообразно частным законам, тем не менее, поскольку этот принцип трансцендентен, мы не можем ввиду ограниченности нашего рассудка соединить оба принципа в объяснении одного и того же порождения природы, если даже внутренняя возможность этого продукта понятна только через целевую каузальность (как у органических материй). Следовательно, остаётся в силе вышеприведённое основоположение телеологии, что согласно свойству человеческого рассудка для возможности организмов в природе допустима лишь одна причина — преднамеренно действующая и что один только механизм природы недостаточен для объяснения этих её продуктов, хотя тем самым не имеется в виду с помощью этого основоположения решить вопрос о самой возможности таких вещей (с. 444).
Телеология, как наука, не принадлежит, следовательно, ни к какой доктрине, а принадлежит только к критике и притом к критике особой познавательной способности, а именно способности суждения… её учение о методе имеет по крайней мере негативное влияние на способ исследования теоретического естествознания… (с. 448).
Кажется, ничто существенно не изменилось с тех пор, как были сказаны эти настораживающие слова. Попытка дать телеологическое объяснение эволюционизму не затихает и в наши дни — это действительно глубоко заложенная в человеке особенность видения мира. И мы в своей работе [Nalimov, 1985] пытались показать, что биологический эволюционизм, говоря словами Канта, возможно рассматривать и как осуществление цели по законам свободы. И никому до сих пор не удалось объединить телеологизм с механицизмом в. единый, высший принцип. Но всё же мы можем теперь быть оптимистичней Канта — кажется, что сейчас уместно говорить не только о предостерегающем — негативном влиянии принципа телеологизма на исследования по теоретической биологии, но и о расширяющем его воздействии на мировоззренческий кругозор естествоиспытателя.
Ф. Ницше. Сделаем ещё один шаг по исторической шкале времени и вернёмся к Ницше. Здесь мы ещё раз обратимся к его книге Воля к власти. (Опыт переоценки всех ценностей)[107] [Ницше, 1910 — Nietzsche, 1968]. В своей устремлённости к переоценке всех ценностей Ницше разрушил складывавшиеся в Европе в течение двух тысячелетий представления о единственности и неповторимости человеческой личности (об этом мы уже говорили выше — в гл. 1), бросил вызов учению о логичности мироустройства, и поставил, под сомнение понятие достоверность, отказал науке в её познавательной способности. Его вызов был направлен не против какой-либо одной из философских систем, а против всей философской мысли Запада. Он в своём негативизме выступал как провозвестник новой эпохи, не очертив, правда, достаточно её контуры. Но всё новое, даже противостоящее старому, вытекает из старого. Так и мы, следуя по старому руслу, проложенному европейской мыслью далёкого прошлого, узнаём себя и в бунтарских высказываниях Ницше, хотя он и является тем философом, на долю которого после его смерти выпала тяжёлая судьба — будучи нарочито искажаемым, оказаться картой в чужой мрачной игре.
Мы начнём здесь с того, что приведём высказывания Ницше об изначальности образов в функционировании нашего сознания:
Сначала образы — объяснить, как возникают образы в уме. Затем слова, отнесённые к образам. Наконец, понятия, возможные лишь, когда существуют слова — соединение многих образов в нечто невидимое, но слышимое (слово).
Теперь — отповедь всемогуществу формальной логики:
Мы не можем одно и то же и утверждать, и отрицать: Это — субъективный, опытный факт, в нём выражается не «необходимость», но лишь наша неспособность…
…Логика есть попытка понять действительный мир по известной, созданной нами схеме сущего, правильнее говоря: сделать его для нас более доступным формулировке и вычислению.
… Мир представляется нам логичным, потому что мы сами его сначала логизировали.
Разумное мышление есть интерпретирование по схеме, от которой мы не можем освободиться.
Интерпретация при помощи причинности есть обман…
Я открыл активную силу, творческое начало среди случайного: случай сам есть только столкновение творческих импульсов.
Это последнее высказывание нам представляется эквивалентным утверждению о том, что движущим началом творчества является спонтанность. Она случайна, поскольку не интерпретируется в причинно-следственной связи. Теперь о науке. В заключении к нашей книге [Nalimov, 1981] мы пишем о том, что «… разумнее говорить не о познании Мира, а об углублении нашего взаимодействия с ним, сопровождающегося расширением нашего сознания» (с. 278). Углубление взаимодействия с Миром — это, по существу, овладение Миром. У Ницше соответственно читаем:
Весь познавательный аппарат есть абстрагирующий и упрощающий аппарат — направленный не на познавание, но на овладевание вещами…
Наконец, приведём близкие нам высказывания Ницше о смыслах, об интерпретации, об её множественности:
«Интерпретация» — введение смысла, не объяснение (в большинстве случаев новая интерпретация вместо старой, которая стала непонятной и превратилась в знак). Фактов нет, всё в движении, непостижимое, ускользающее; относительно наиболее стойкими являются наши мнения.
В конце концов человек не находит в вещах ничего, кроме того, что он сам туда привнёс; то, что он находит, называется наукой, а акт привнесения — искусством, религией, любовью, гордостью…
Инерции необходимо единство (монизм); множественность интерпретации есть признак силы; нежелание избавить мир от его волнующей и загадочной природы.
… Фактически, интерпретация сама является способом овладения чем-то (органический процесс постоянно предполагает интерпретацию).
Ж. П. Сартр. Здесь мы кратко напомним то, что говорилось в цитатах, приведённых ранее (гл. I, § 6). Представления Сартра о ничто, о спонтанности, о творчестве, идущем из ничто, — всё это перекликается с нашими представлениями о спонтанности появления фильтра, творчески перестраивающего текст. Семантический вакуум, лежащий в основе наших построений, — это не больше чем некоторая, платоновская по своему духу, модернизация представления о ничто.
Ж. Деррида. Теперь, следуя Аткинсу [Atkins, 1981], будем считать, что интерпретационной плюрализм Ницше в наши дни нашёл своё продолжение в работах Ж. Деррида[108] — французского литературоведа, семиотика и философа (род. 1939).
Вот одна из его собственных формулировок основной его мысли [Derrida, 1976]:
Буквального значения не существует, его «появление» есть необходимая функция — и её следует анализировать как таковую в системе различий и метафор (с. 89).
Мысли Деррида разбросаны по множеству его книг и изложены в той своеобразной и часто весьма выразительной манере, которая делает почти невозможным их краткое и компактное переизложение. Наша робкая попытка сделать это будет в основном опираться на упомянутую выше работу Аткинса.
Как и Ницше, Деррида не может принять западного логоцентризма. Для Деррида текст никогда, не остаётся нейтральным носителем смысла. Он всегда нуждается в деконструктивном критицизме. Но само деконструктивное чтение нуждается в деконструкции. Так возникает нескончаемый процесс — во времени от текста протягивается след деконструкций. Главная задача Деррида заключается в том, чтобы показать, как возможен такой деконструктирующий критицизм. В изложении Аткинса [Atkins, 1981] это звучит так:
Таким образом, критик-деконструктивист стремится нащупать сердцевину текста, тот момент, когда любой текст начинает отличаться от самого себя, выходя за пределы своей системы ценностей и становясь неопределимым в терминах его видимых смыслов. Деррида пишет: «Чтение должно быть всегда нацелено на некоторое незамеченное писателем взаимоотношение между тем, что он передаёт и что не передаёт при помощи используемых им языковых моделей. Это взаимоотношение не есть некоторое количественное распределение света и тени, слабости и силы, но значащая структура, которая должна образовываться в результате критического чтения» [Derrida, 1976, с. 158]. Такого рода разрушение, необходимо следующее из природы «следа»[109], а следовательно, из свойств двойственности слов и текстов, не нужно путать с такой процедурой, во время которой мы просто находим в тексте двусмысленность или иронию, как-то встроенную в текстовую систему (с монологическим) смыслом; первая процедура скорее чревата крушением всей системы (с. 139).
С конца 60-х годов влияние Деррида в США неизменно возрастало. Многие его книги переведены на английский язык. Вместе с тем возникло и противостояние — он стал обвиняться в нигилизме, в отходе от гуманистической традиции.
Теперь несколько слов о сравнении с нашим подходом. Нам представляется, что нескончаемая реинтерпретация текстов именно потому и возможна, что текст покоится на семантическом континууме — всякий текст в своём основании содержит всё изначально заданное многообразие смыслов. Расходимся мы с Деррида только в понимании модели деконструирующей критики, показывая, что изменение весов, заданных текстом на семантическом континууме (которое может быть названо изменением света и тени), достаточно для того, чтобы получать структурно новые (в семантическом смысле) тексты. Из наших представлений следует, что деконструирующая критика — это естественный, издревле существующий путь развития культур. Именно так можно представлять себе, как мы об этом уже говорили выше, двухтысячелетний путь развития Христианства. О каком же нигилизме здесь может идти речь? Сейчас мы просто хотим трезво взглянуть на то, что всегда происходило, не прячась стыдливо под покров логицизма, от которого, кажется, почти все давно устали.
Э. Жильсон и Бл. Августин. Коснувшись французской философской мысли, мы должны сказать несколько слов и о примечательном католическом философе Э. Жильсоне (1884–1978). Проблемам языка, мышления и творчества посвящена его книга: Лингвистика и философия: эссе о философских константах языка [Gilson, 1969]. Автор говорит о загадочности понятия смысл, о неразложимости мысли на семантические атомы и о её неуловимости, трансцендентности. Он утверждает, что
— … существует фундаментальная и необходимая гетерогенность между словом и мыслью. Между ними в роли посредника выступает творческая свобода, называемая умом (с. 39).
Несколько позже автор говорит о том, что язык и мысль оказываются связанными совершенно случайно прежде, чем между словом и смыслом обретается какая-то точность (с. 71).
Хочется также обратить внимание на работу Жильсона, посвящённую систематическому изложению и разъяснению философии Блаженного Августина [Gilson, 1931]. Для нас в философии Бл. Августина существен прежде всего его анализ отношения мышления к языку. Здесь речь идёт о том, что, следуя Бл. Августину (354–430), нам приходится
констатировать в одних случаях очевидную диссоциацию между языком и мышлением, что в других случаях, по-видимому, оборачивается тем, что связь между ними не оказывается столь близкой, как это представляется (с…90).
Далее говорится о том, что анализ акта обучения показывает, что
… мы никогда не можем воспринять какую-либо идею, не открыв её в самом себе… (с. 93).
Отсюда у Августина возникает и представление о неумолимой спонтанности во взаимодействии души с внешним миром [с. 93]. В дальнейшем им развивается концепция иллюминации. На современном языке мы сказали бы, что здесь речь идёт о связи человеческого сознания со вселенским началом мира. Мы не будем останавливаться на изложении этой обстоятельно развитой концепции. Ограничимся лишь одной цитатой, характеризующей стиль августиновских размышлений:
Божественная иллюминация на самом деле не является сверхъестественной иллюминацией; это, наоборот, является описанием собственной природы интеллекта человека, который оказывается точкой приложения божественной иллюминации, (с. 109).
И вот что удивительно — кажется, что мы сейчас видим человека почти так же, как его видел ещё и Августин. Мы снова говорим о спонтанности сознания и связываем её с сопричастностью сознания человека космическому началу Мира. И опять — как прежде — перед нами встаёт нераскрытая тайна языка. И если Августин эту тему уже тщательно разрабатывает, то намёки на неё мы находим ещё и у Платона. Так, в «Седьмом письме»[110] мы читаем [Платон, 1972b):
Поэтому-то всякий имеющий разум никогда не осмелится выразить словами то, что является плодом его размышления, и особенно в такой негибкой форме, как письменные знаки (343-а).
Представляется интересным сопоставление нашего подхода с философской герменевтикой[111]. Здесь мы хотим, правда, лишь совсем бегло, проследить ход мысли от Шлейермахера[112] и Дильтея[113] до Хайдеггера и Гадамера (подробнее см., например [Герменевтика, 1985]).
Ф. Шлейермахер. Объясняя механизм понимания, он вводит представление о герменевтическом круге: слово, будучи по своей природе неоднозначным, понимается через окружающий его контекст, хотя сам контекст понимается через входящие в него слова. Части должны быть поняты через целое, а целое — через части. Этот круг не размыкается аристотелевой логикой. Отсюда и шли возражения. В бейесовской логике не нужно размыкать круг — раскрывающая смысл ситуация у схватывается в целом, порождая фильтр p(y/µ) для уточнения смысла слова, изначально (словарно) заданного функцией распределения p(µ).
В. Дильтей. Исходя из развиваемой им философии жизни, Дильтей говорит о том, что понимание, совершаемое в герменевтическом круге, подвержено постоянному изменению в зависимости от жизненной ситуации. Это опять-таки хорошо согласуется с бейесовской моделью, где логика понимания задаётся состоянием сознания понимающего, которое определяется не только текстом, окружающим понимаемое слово, но и всей той жизненной ситуацией, в которой этот текст воспринимается.
М. Хайдеггер. У Хайдеггера само существование человека становится пониманием. Понимание рассматривается как основной модус сознания человека. Через понимание человек пытается пробиться в глубины бытия. Понимание всегда носит проективный характер, это забегание вперёд. Это раскрытие того, что ещё не осуществилось во времени, это раскрытие потенциальной возможности бытия. Герменевтический круг приобретает онтологический характер. Спрашивание оказывается существенной частью бытия человека. Некоторой иллюстрацией к сказанному могут быть следующие слова Хайдеггера [Heidegger, 1983]:
Понимание Бытия само по себе есть определённая характеристика Dasein[114] Бытия, (с. 12).
Состояние сознания — это одна из экзистенциальных структур, в которых Бытие «здесь» обнаруживает себя. Роль понимания в формировании Бытия столь же извечна (как и само Бытие). Состояние сознания всегда несёт в себе понимание, если даже оно содержит его в скрытом виде. Понимание всегда имеет определённую тональность. Если интерпретировать понимание как фундаментальный экзистенциал, то этот феномен будет представляться основной формой Dasein Бытия». С другой стороны, «понимание» как один из возможных способов познания (в отличие, например, от «объяснения») должно быть Интерпретировано, как и объяснение, как экзистенциальный дериват того первичного понимания, который является одной из составляющих Бытия «здесь» вообще (с. 143).
Поскольку на первый план выдвигается понимание, то естественно, что и глубина Бытия — его истоки — оказывается у Хайдеггера запечатлённой в языке. В работе Письмо о гуманизме[115], напечатанной в книге [Heidegger, 1947], читаем:
То, что прежде всего «есть», — это бытие. Мышление привносит личину Бытия в существование человека. Оно не создаёт и не творит эту личину. Мышление привносит её лишь в данной ему Бытием форме. Это привнесение состоит в том, что в мышлении Бытие переходит в язык. Язык есть дом Бытия. В этом приюте живёт человек. Думающий и творящий является хранителем этого Приюта (с. 53).
Язык в своём существе не является ни проявлением организма, ни выражением всего живого. Поэтому он вовсе не представляется тождественным знаковой системе и, пожалуй, даже значению. Язык есть таящая свет колыбель самого Бытия (с. 70).
Мышление собирает язык в простое говорение. Язык, таким образом, является языком Бытия, как облака являются облаками неба. Мышление прокладывает с помощью говорения неприметные борозды в языке. Они ещё более неприметны, чем те борозды, что прокладывает сельский житель, медленно шагая по полю (с. 119).
На первый взгляд, всё сказанное здесь выглядит достаточно загадочно[116]. Наша модель оказалась как бы специально устроенной для того, чтобы досказать недосказанное. Если признать, что лоном Бытия являются изначально заданные на континууме (но ещё не распакованные) смыслы (языковые по своей природе), тогда всё сказанное выше становится понятным, настолько понятным, что почти не требуется уже дальнейшего разъяснения. Становится ясным, что всё существующее в Бытии привносится из самого Бытия, из его языковой первоосновы. Отсюда становится понятной столь акцентированная Хайдеггером роль понимания в конструировании Бытия. Пониманием (в нашей интерпретации) оказывается просто распаковка смыслового континуума. Оказывается, что мышление вопреки общепринятому пониманию, не создаёт сам язык (отличный от говорения), но оставляет в нём лишь неприметные борозды.
Хайдеггер придаёт новый смысл пространственности: Dasein не находится в пространстве, как в некоем нейтральном вместилище, но организует пространственность мира своим деятельном пребыванием в нём. Вот два отрывка, характеризующие стиль его высказываний о пространстве [Heidegger, 1983]:
Пространство не находится в субъекте, а мир — в пространстве. Скорее пространство находится «в» мире в той степени, в какой пространство обнаруживается тем Бытием-в-мире, которое конструирует Dasein. B субъекте невозможно найти пространство, и субъект не наблюдает мир так, «как если бы» мир находился в пространстве, но «субъект» (Dasein), если он хорошо понят онтологически, является пространственным. А так как Dasein является пространственным в том смысле, как мы его описали, пространство обнаруживает себя как данное a priori (111).
Действительно, пространство — это всё же одна из сущностей, конституирующих мир точно так же, как собственная пространственность Dasein'a существенна для его базисного состояния Бытия в мире (113).
Но Dasein Хайдеггера по своей сущности является смысловым началом. Отсюда естественно сделать вывод о том, что он, говоря в нашей терминологии, вводит представление о семантическом пространстве (в его изложении речь часто идёт о смысловых дистанциях). Так, по-видимому, протягивается ещё одна нить близости наших представлений к представлениям Хайдеггера.
Х. Г. Гадамер (род. 1900) усиливает и углубляет формулировки Хайдеггера. Герменевтика становится самостоятельной философской дисциплиной. Человек и его бытие в мире замыкается на языке. А само употребление языка оказывается бессознательным; что опять-таки перекликается с нашими представлениями. Вот несколько выдержек из основного труда Гадамера Истина и метод[117][Gadamer, 1975]:
Особенно в области семантики мы сталкиваемся с проблемой бессознательного использования языка. Как мы улавливаем существующую разницу между нашим привычным словоупотреблением и текстом? (с. 237).
… мы понимаем язык, проживая его (с. 346).
То, что наше желание и возможность понимать всегда превосходит любое утверждение, которое мы можем сделать, является как бы критикой языка (с. 362).
В нашем исследовании мы руководствовались идеей, что язык — это центральная точка, где «я» и мир встречаются или, скорее, обнаруживают исходное единство (с. 431).
Язык — это то, что может быть понято. Это означает, что природа языка такова, что сама по себе предлагает себя для понимания (с. 432).
Ибо отношение человека к миру является абсолютно и фундаментально-лингвистическим по своей природе и, следовательно, вразумительным. Таким образом, как мы видим, герменевтика представляет собой универсальный аспект философии, а не просто методологическую основу так называемых гуманитарных наук (с. 433).
Значит, понимание — это не просто техническая виртуозность «пониманий» всего, что написано. Это скорее истинный опыт, т. е. контакт с чем-то, что утверждает себя в качестве истины (с. 445).
Когда Платон осознал, что мир языка одновременно едим и множествен, это был лишь первый шаг… Но есть и другая диалектика слова, которая придаёт каждому слову внутреннюю размерность множественности: каждое слово как будто исходит из некоего центра, будучи связанным с целым, благодаря которому оно только и становится словом. Каждое слово вызывает резонанс всего целого в языке, а также вызывает к жизни общий взгляд на мир, связанный с этим словом. Таким образом, каждое слово в своей мгновенности несёт в себе всё непроизнесённое, с которым оно связано откликом и наименованием (с. 415–416).
Итак, мы видим, что ниточка тянется от Платона к нашим дням. Мы ищем смыслы смысла. И находим, как во времена Платона, то друзей, то врагов. Иногда кому-то кажется, что он схватил что-то очень важное, но потом схваченное улетучивается, как мираж, оставляя только след на тропе мысли. Мы продолжаем искать — а что же ещё нам остаётся делать?
М. Полани (1891–1976). Здесь уместно ещё раз вернуться к представлениям, Полани о раскрытии знания через «личностную вовлечённость». Его взгляды удивительным образом перекликаются с мыслями Гадамера, несмотря на всё их различие в мировоззренческой настроенности. В книге [Полани, 1985] читаем:
… мы должны понять, что последним основанием наших убеждений является сама наша убеждённость, вся система посылок, логически предшествующих всякому конкретному знанию (с. 278).
Я предлагаю здесь альтернативный выход — восстановление в правах недоказанных убеждений. Сегодня мы должны открыто исповедовать такие убеждения, которые в эпоху, предшествовавшую взлёту философской критики, могли существовать лишь в скрытой форме (с. 279).
Я верю, что я призван искать истину и утверждать найденное мною, несмотря на весь связанный с этим риск (с. 298).
Принять личностную вовлечённость как единственное отношение, в рамках которого мы можем верить в истинность чего-либо, — значит отказаться от всех попыток найти строгие критерии истины и строгие процедуры для её достижения… Процедура, которой следует учёный в своём исследовании, является, конечно, методической, однако его методы — это лишь максимы некоторого искусства, которое он применяет в соответствии со своим собственным оригинальным подходом к проблемам, им выбранным (с. 318).
П. Рикёр (1913). Мифы — первые серьёзные тексты, созданные человеком. Отсюда и наш интерес к философской, герменевтически ориентированной антропологии — особенно к П. Рикёру. Перед нами книга Д. Расмуссена, в которой он пытается конструктивно интерпретировать мысли этого автора. Вот несколько высказываний из этой книги [Rasmussen, 1971]:
Мифы и символы как продукты отдельных культур содержат, так же, как искусство и поэзия, первоначальные смысловые ценности как выражение человеческого опыта внутри этих культур. Требование к достоверности мифо-символических форм содержит в себе требование к смыслам (с. 124).
Необходимо найти место мифо-символического языка в контексте теории языка вообще (с. 126).
Утверждение, следующее из движения мысли Рикёра:
мифо-символический язык необходим для глобального понимания человека (с. 127).
… «символ привлекает мысль, тогда как мысль [доведённая до предела] привлекает символ» (с. 133).
Этими словами завершается книга Расмуссена.
Должны ли мы удивляться тому, что и в нашей сциентистской культуре научная мысль, доведённая до своего предела в космогонических построениях, обретает мифологическое звучание, и не должен ли в наши дни возникнуть новый — современный миф о человеке, как результат нескончаемых попыток понять природу его сознания, опираясь на всё многообразие представлений нашей культуры.
А. Н. Уайтхед (1861–1947). Заканчивая этот параграф, мы обратимся к Уайтхеду[118] удивительно многогранному мыслителю, оставившему глубокий след как в математике и логике, так и в философии. Его философская мысль проходит сложный путь. Книга Процесс и реальность, вышедшая в 1929 г., сближает философа, когда-то близкого к позитивизму, с традиционной немецкой метафизикой. Автор в предисловии говорит, что эта книга представляет собой попытку сжатого изложения идей, возникших за годы глубокого размышления. Он отмечает, что «исторический и философский критицизм отдельных вопросов, в целом доминировавший в течение двух последних столетий, сделал своё дело — теперь он должен быть дополнен конструктивной мыслью» (с. IX). Далее он обращает внимание на то, что ход его мысли в этой работе оказывается платоновским и, таким образом, попадает в европейскую традицию (с. 54).
В указанной выше книге мы хотим обратить внимание на то, что у Уайтхеда, высшим началом мира становится творчество. Оно уподобляется Богу. Вот относящиеся сюда высказывания [Whitehead, 1929]:
В любой философской теории есть нечто предельное, что реализуется в силу своей случайности. Только через такое случайное воплощение оно обретает способность быть описанным, теряя способность быть действительным вне этих обстоятельств. В философии организма [так называет свою концепцию Уайтхед] эта предельность называется творчеством, а его вневременным изначальным осуществлением является Бог (с. 9). «Творчество» — это наиболее универсальная из универсальных сущностей, характеризующая конечную природу факта. Это тот самый предельный принцип, в соответствии с которым множество на которое распадается универсум в дизъюнкции, становится одним действительным событием, составляющим универсум в конъюнкции. То, что множество входит в сложное единство, соответствует природе вещей.
«Творчество» — это принцип новизны. Действительное состояние — это новое, отличающееся от любой сущности во «множестве», которым всё объединено. Таким образом, «творчество» вводит новизну в содержание множества, которое является универсумом в дизъюнкции. «Творческий прогресс» состоит в применении этого основного принципа творчества к каждой новой ситуации, которую оно порождает.
«Вместе» — это родовой термин, охватывающий все разнообразные специфические способы, которыми различные виды сущностей могут «вместе» входить в действительное событие. Таким образом, понятие «вместе» включает понятия «творчество», «множество», «единство», «тождество», «различие». Предельный метафизический принцип состоит в переходе от дизъюнкции к конъюнкции, образовании новой сущности, отличной от данной в дизъюнкции (с. 28).
Мир самотворящ, и действительная сущность, как творящая себя сущность, переходит в бессмертную функцию пред-творца трансцендентного мира (с. 118).
Трансцендентное решение включает решение Бога. Он есть действительная сущность, в силу которой всё множество вечных объектов приобретает то или иное значение для понимания каждого этапа совместного роста (с. 229).
В природе Бога постоянство изначально, а постоянное движение производно от Мира: в природе Мира изначально постоянное движение, а постоянство производно от Бога. Кроме того, природа Мира — это изначальный материал для Бога, а природа Бога — это изначальный материал для Мира. Творчество осуществляет примирение между постоянством и постоянным движением, достигая своего конечного срока — вечности. Это — апофеоз Мира (с. 493).
Всё сказанное выше — это удивительный гимн Творчеству. Бог в этом тексте — не ветхозаветный Бог, сотворивший всё сразу, это и не новозаветный Бог любви, и не отчуждённый от мира Бог гностиков[119]. Это скорее всего Бог языческого пантеизма. Но для возвеличивания Творчества автор, по-видимому, не нашёл другого — подходящего слова в традиции европейской культуры.
Теперь вернёмся к нашей модели. Центральным моментом в нашей концепции также является творческое начало мира. Творчество, проявляющееся в распаковывании семантического континуума, связывает множественное с единым — исходным семантическим универсумом. Модель творческого раскрытия семантического универсума, задаваемая силлогизмом Бейеса, оказывается единой для всех текстов. Но вопрос о том, как порождаются фильтры, задающие эволюцию, остаётся открытым. Это запредельный вопрос. Здесь мы больше ничего не можем сказать, как не мог ничего сказать Уайтхед, обратившийся к имени Бога, чтобы подчеркнуть значимость непостижимого.
Не продолжаем ли и мы, вслед за Уайтхедом, платоновскую традицию европейской мысли?
Иногда кажется, что трудами Хайдеггера, Гадамера и Уайтхеда заканчивается западная философская мысль, просуществовавшая чуть ли не три тысячи лет. Кажется, что философия отступает под натиском ею же порождённой научной мысли (высказывания Хайдеггера по этому вопросу см. во Введении к этой книге). Но если классическая философия уходит, то что же её сменит?
Вот перед нами только что вышедшая и весьма содержательная книга, посвящённая судьбе философии в постфилософское время [Baynes, Bohman and McCarty, Eds. 1987]. Начинается книга статьёй R. Rorty «Прагматизм и философия», в которой говорится, что Платоновская традиция «изжила свою полезность».
Но нам всё-таки хочется думать, что Платоновская традиция возродится в постфилософскую эпоху, обогатившись языком фундаментальных понятий, разработанных современной наукой, прежде всего — математикой и физикой. Как расширилось по сравнению с далёким прошлым наше представление о пространстве, которое теперь может задаваться множеством геометрий; представление о мере, которое включило в себя и представление о вероятностной мере; представление о логике, которое долгое время казалось обречённым на неизменность; совсем новым оказалось представление о поле, как о возможной первооснове мира. И даже странно — почему эти новые представления не вошли в философскую мысль. Разве не может философская мысль, оставаясь свободной (как это ей и положено) от парадигматических ограничений науки, использовать расширительные понятия, полученные в результате развития самой науки? Разве не может философия и в научное время оставаться метафизикой?
Правду бьют избитыми правдами
С только что вышедшей книгой Я. Э. Голосовкера [Голосовкер, 1937] Логика мифа я познакомился, оканчивая эту работу. Книга издана посмертно. Судьба Голосовкера (1890–1967) была трагичной Его имя не включено в Философскую энциклопедию. Мало что сохранилось из написанного им. Но и в этом малом мы находим удивительные высказывания о роли воображения. Воображение для него является мерилом культуры (с. 164) Он пытается показать, — и это для нас особенно важно, — что алогичность воображения имеет свою логику. Основная глава в упомянутой выше книге называется «Логика античного мифа». Набрасываются контуры не замечаемой нами логики. Вот несколько относящихся сюда высказываний:
… логика чудесного открывает нам чуждый здравому смыслу формальной логики некий «разум неразумия» в нашем творческом воображении (с. 44).
«Алогия» мира чудесного — только «якобы алогия»: в нём есть своя логика. (…)
В этом [эллинском] мифе всё тайное явно и, наоборот, всё явное тайно. В нём всё неестественное и противоестественное дано как некая сверхъестественная естественность. (…)
В нём любая нелепость разумна, само безумие… олицетворено и действует как разум, и, наоборот, разум в качестве только здравого смысла безумен (с. 45–46). (…)
В нём порочный круг беспорочен… (…)
В нём дилемма разрешается синтезом, ибо среднее дано и противоречие снимается вовсе, ибо «исключённое третье» есть, ибо в этом мире чудесного действует закон неисключённого третьего (с. 46).
Когда мы, философы, наглядно созерцаем, мы воображаем внутренние образы, воображаем идеи, т. е. воображаем смысло-образы (с. 147).
Смысл мы понимаем. Попытка определить смысл приводит к ограничению и оплощению нашего понимания смысла (с. 148).
Из сказанного здесь следует, что, развивая вероятностное исчисление смыслов, мы решаем давно и отчётливо поставленную задачу.