ПЕРВАЯ ЧАСТЬ Тишина замерзших озер

Искренность похожа на сон.

У. X. Оден. Письмо

БЛАГОРОДНОЕ ДЕРЕВО

Это был старый дом на безымянном пляже. Старый двухэтажный дом, построенный, как говорили, из благородного орегонского дерева. Сначала он принадлежал богатому человеку с севера, доктору Сэмюелю О'Рифи, врачу, закончившему Нортвестернский университет в Чикаго, уроженцу Куба-Сити, деревушки на юге Висконсина, вблизи от границ с Айовой и Иллинойсом, в самом сердце Среднего Запада. Потом, когда 5 апреля 1954 года врач загадочным образом умер, не оставив потомства, по щедрому завещанию дом отошел в собственность семьи Годинес из Сантьяго-де-лас-Вегас, небольшого поселка в центре провинции Гавана.

Персонажи, которых мы встретим на этих страницах, называли дом по-разному. Чаще всего они называли его домом, виллой или бунгало. В действительности у них не было заведено всегда называть его каким-то специальным словом. Единственное, что объединяло их, когда они говорили о старом доме, как бы они его ни называли, — это чувство благоговения. В любом случае они говорили о нем пылко и почтительно, как говорят об очень личном, о собственных достоинствах и недостатках, о прекрасных и даже об ужасных тайнах.

И, говоря откровенно, без дома, без его удачного местоположения и без его истории этот рассказ, безусловно, был бы другим.

Его упрямое присутствие на берегу залива сделало возможными события, которые произошли и которые не произошли, события счастливые и печальные, которых, как и следовало ожидать, было гораздо больше.

Дом пережил шестьдесят лет, полных бедствий, бессчетные дни под солнцем и ливнями, непрерывные мучения, доставляемые едкой морской солью, три или четыре более или менее провалившиеся революции, одно временное правительство и двадцать два президента, среди которых были недолговечные, а были постоянные, как соль.

И если старый дом пережил все эти превратности судьбы и еще шестьдесят с лишком зим, когда бушуют циклоны и ураганные ветры, то это не только благодаря счастливому соседству с холмом и грамотно рассчитанному расстоянию между опорными сваями. Нужно, наверное, принимать в расчет и дерево, привезенное из далеких лесов.

ДОРОГА В БЕЛЫХ ЗАРОСЛЯХ

Чтобы добраться до дома, нужно было пройти полтора километра по очень плохой дороге. Когда-то, много лет назад, это была прекрасная мощеная дорога, обсаженная королевскими пальмами, морским виноградом, казуаринами, олеандрами и даже розами, но сейчас она была заброшена совершенно. Постепенно, так, что даже никто не заметил, так же постепенно, как происходили кубинские бедствия, дорога к дому превратилась в тропу среди белых зарослей.

Те, кого это непосредственно касалось, члены семьи Годинес, смирились с этим постепенным запустением и даже допустили его по двум важным причинам. Во-первых, потому что знали, что с этим ничего нельзя поделать, потому что у них, естественно, не было на это средств. «Теперь все принадлежит Государству», — повторял Полковник-Садовник с бессильной улыбкой и жестом, означавшим: «Вы мне не верили, а я всегда это говорил». И добавлял, пожимая плечами: «Проблемы, которые не имеют решения, не проблемы».

Во-вторых, потому что в некотором смысле их даже радовало то, что труднопроходимая тропа отрезала их от мира и от жизни, от которой они предпочитали держаться подальше, как можно дальше. Как будто разбитая дорога была границей, даже уже не в пространстве, а во времени, способной защитить их от встрясок истории, которой они не могли управлять и которую к тому же не могли и не хотели понять.

Только дети, и то потому, что у них не было другого выхода, когда шли в школу в Бауту, должны были пройти пешком полтора километра до шоссе на Баракоа, чтобы там сесть в автобус, принадлежавший когда-то Грейхаундской корпорации (в двадцатых годах этот автобус, наверное, ездил по маршруту Калгари — Сент-Пол, Миннесота)[1]. Автобус, такой же разбитый, как и дорога, высаживал их у всегда свежевыкрашенных дверей ресторана «Китайский колокол».

Путь назад был более приятным. Обычно они возвращались с Хуаном Милагро, на менее древнем, времен Второй мировой, джипе, который увертывался от рытвин и колдобин и поднимал столб белой пыли, осыпая ею морской виноград, так что он в конце концов стал похож на растительность с какой-то невообразимой планеты.

ЦИКЛОН С ИМЕНЕМ АКТРИСЫ, БАЛЕРИНЫ И ПИСАТЕЛЬНИЦЫ[2]

Справедливо, чтобы это повествование тоже начиналось с ощущения опасности, раз уж история, которая здесь рассказывается, иногда любопытная и почти всегда запутанная, совпадает с моментом, когда ураган готовился обрушить свое неистовство на гаванские берега.

Очень мощный, говорили, ураган. Национальный центр ураганов во Флориде решил назвать его «Кэтрин». Поэтому этот рассказ будет правдивым рассказом о том, как на маленьком пляже люди переживали тот, казалось, бесконечный катаклизм. И эта книга начинается не только с фотографии, дома и дороги, но и с циклона.

1977

Этот незабываемый и печально известный год был отмечен малым количеством радостных событий и бесчисленными несчастьями, которые он с собой принес. В том числе климатического порядка. Сначала тянулись долгие месяцы засухи, и тотальное отсутствие дождя наводило на мысль, что механизм, регулирующий движение туч и Земли, сломался. Только и разговоров было что о растрескавшейся земле, выжженных лесах и погибших, словно после опустошающего набега вредителей или серной бури, урожаях целых полей. До тех пор пока в один прекрасный день капризы погоды не переменились, и, как это всегда происходит, не переменились кардинально: теперь нескончаемые ливни заливали все и вся.

Циклоны не давали передышки. Они нагрянули раньше обычного, в начале августа. Едва один рассеивался над болотами Луизианы, можно было с уверенностью утверждать, что следующий уже собирается над просторами Атлантики. Выражениями, словно заимствованными из устрашающих предсказаний евангелистов, метеорологи говорили о небывалых временах, когда океанские воды чрезмерно нагреваются. Карибские острова, от Тринидада до Кубы, самого большого из них, терзали ураганные ветра и ливни. Порывы достигали трехсот километров в час, ветер сносил на своем пути не только деревья, животных и лодки, но и дома, здания и целые деревни.

И маленькие антильские реки выросли в четыре-пять раз, затопив поля и города. На Гаити, самом пострадавшем и обездоленном из островов, погибло около тысячи человек. Опасались, что остров Тортуга, бывший некогда прибежищем пиратов и буканьеров, исчезнет с навигационных карт.

ВЕЧЕРНЕЕ НЕБО

Мамина почувствовала стеснение в груди, что она истолковала как предчувствие (Мамина имела чрезвычайно разнообразный, и роковой, опыт в области предчувствий), и просипела надтреснутым голосом, с трудом вырывавшимся из ее беззубого рта:

— Циклоны — как несчастья. — И после секундного раздумья со смехом, призванным, вероятно, не оставить предчувствию шансов, добавила: — Никогда не приходят поодиночке.

Наступила полночь, и часы в гостиной пробили четыре раза. Андреа, которая была тут же, рядом с Маминой, вздрогнула. Ее всегда заставали врасплох эти старинные, бьющие невпопад часы. Она на мгновенье застыла, прикинула, сколько должно быть времени на самом деле и сколько раз должны были пробить часы, и только потом подумала о том, что сказала Мамина, и несколько раз молча кивнула головой. Это была ее привычка вот так несколько раз кивнуть головой, прежде чем заговорить, словно она хотела таким образом подкрепить правдивость того, что собиралась сказать. Она вздохнула. Вздыхала она тоже часто и говорила, что жизнь уходит из человека со слезами и вздохами. И этот вздох служил не только для придания эффекта сказанному, это была декларация жизненной позиции:

— Проблема в том, моя дорогая, что в этот дом несчастья приходят и без циклонов.

Что можно было добавить после двух столь недвусмысленных заявлений? И они замолчали, даже не взглянув друг на друга. И каждая вновь услышала в голове удары часов и невеселую, резкую фразу, сказанную собеседницей.

Они ловко связывали кресла на террасе между собой и привязывали их к оконным решеткам крепкими узлами, которым могли бы позавидовать многие моряки. Слишком много лет циклонов, узлов и канатов. Время от времени они с недоверием поглядывали на вечернее небо. И убеждались, что их опасения не напрасны.

Небо было темным, красным, низкие, грозные тучи плыли по нему как стая гигантских птиц. Казалось, что тучи, выстроенные в боевом порядке, пытаются взбаламутить море, но безуспешно. Несмотря на тучи, море было спокойно тем ложным спокойствием, которое так хорошо знакомо всем жителям побережья. Время от времени налетал бестолковый шквальный ветер. Первые ветры перед бурей не пригибали к земле казуарины и морской виноград и не рассеивали зной, а, наоборот, поддавали жару, словно раздувая раскаленные угли. Невозможно было угадать, в какой точке земли или ада зарождались эти горячие шквалы, долетавшие сюда «как волчий вой». Полковник-Садовник, который в жизни не видел волка и уж тем более не слышал его воя, всегда говорил о «волках» когда ветер свистел в крыше дома.

Незадолго до прихода циклона жара становилась невыносимой и гораздо более влажной. От моря исходил привычный запах дохлой рыбы. И поскольку в той некрасивой бухте или в той стране (которую кому-то пришло в голову назвать Кубой) всегда находилось место самому худшему, циклонам предшествовали брызжущие кипятком дожди, капли которых, как крошечные искры, обжигали, попадая на кожу. Москиты и комары окончательно заполоняли пляж, видимо стремясь воспользоваться этим последним моментом, словно знали, что, когда поднимется настоящий ураган, он сметет и их.

Мамина снова сказала:

— Ненавижу циклоны и несчастья. Представляешь, до чего я наивна, в мои-то годы.

Она помогла Андреа привязать последнее кресло и подняла керосиновую лампу, потому что электричество давно выключилось. В доме зажгли самодельные керосиновые горелки и две или три керосиновые же лампы, оставшиеся со времен изобилия. Едва задувал ветерок, можно было ожидать, что свет выключится. Оливеро, который со своим грустным чувством юмора беззлобно издевался надо всем и вся, говорил, смеясь, что проводов просто нет, что они давно пришли в негодность, как все остальное, и что электричество распространяется прямо по воздуху, как крики, голоса и эхо.

— Циклоны, несчастья, — повторила Мамина, которая все еще чувствовала стеснение в груди и странное желание плакать.

— А самое страшное, — подтвердила Андреа, несколько раз кивнув и вздохнув, — что один-единственный циклон приносит множество несчастий.

— Хватит ныть, сейчас не время для нытья, — отозвался из темноты своим страшным басом Полковник-Садовник.

Он появился, словно привидение. Высокая, не отбрасывающая тени фигура с мангровой палкой вела за собой корову.

Мамина и Андреа забыли о дурных предчувствиях, многозначительных фразах и почувствовали желание расхохотаться. Полковник шел из угольного сарая. Он закрыл его как можно крепче и постарался защитить дрова от воды, чтобы они не так намокли, хотя и был уверен, что его усилия напрасны: если приближающийся циклон будет таким, как о нем говорят, то угольный сарай ничто не защитит. Хотя бы Мамито, корова, будет в безопасности, ей-то уж найдется место среди добрых христиан, ведь для того она их и кормит, с риском для себя между прочим.

Полковник помог животному подняться по ступеням, разделявшим дом и двор, и провел ее через всю террасу в гостиную. Человек и корова остановились посреди гостиной, словно сбившись с пути. Андреа посветила лампой. Мамина сдвинула мебель, освобождая дорогу, и Полковник отвел корову в бывшую уборную для прислуги, за кухней, в которой теперь держали всякий хлам. Там уже были куры. Животные с трудом умещались в бывшей уборной и не могли пошевелиться, но, по крайней мере, здесь им не угрожала непогода.

— Она нервничает, — заметил Полковник, — вы, конечно, понимаете, что это значит: если корова беспокоится, это к плохой погоде…

— Ей неудобно, бедное животное, — вздохнув, сказала Андреа без иронии.

— Что же, оставить ее в сарае? Если я ее там оставлю, завтра ее найдут за тысячу миль отсюда, где-нибудь в Алабаме. — Он провел своими почерневшими, огромными ручищами по волосам и наставительно поднял указательный палец. — Возможно, бедная корова была бы даже счастливее в Алабаме. Там родился Нат Кинг Коул.

Андреа не ответила. Даже не взглянула. Ей было не до шуток, которые к тому же и не были шутками и предвещали ссору, а к ней она не была готова. Не была она расположена и подыгрывать, даже притворно, прячась за улыбкой. Сопровождаемая своими тремя кошками, она пошла обратно, невольно отмечая следы грязи, угольной пыли и мокрого песка, оставленные коровой на полу гостиной. Она снова несколько раз вздохнула и кивнула головой. И снова испытала желание, которое последнее время часто испытывала, оказаться подальше от этого дома и от этой бухты. Не только в пространстве, но и во времени.

— Если бы заново прожить жизнь… — пробормотала она, так тихо, что никто ее не услышал.

Андреа и Мамина проверили каждое окно, удостоверившись, что все они накрепко заложены железными засовами. Заодно они удостоверились в том, что все спят.

Мино спал полулежа в своем кресле, слышно было его сонное сопение. Дверь Висенты де Пауль была закрыта, она имела обыкновение запираться, когда спит. Валерию они тоже не видели, но слышали, как она дышит во сне под москитной сеткой и бормочет что-то, что явно не имеет отношения к этой реальности. Беспокоясь за ребят, Андреа поднялась в бывшую обсерваторию доктора О'Рифи, где спали Яфет и Немой Болтун, каждый под своей москитной сеткой.

Мамина волновалась за Оливеро:

— Сегодня ночью надо было ему перебраться в дом, ночевать в его хибарке, так близко к берегу, уже опасно. В любой момент он может проснуться по горло в воде.

Андреа считала, что пока еще рано волноваться, в конце концов, только сегодня вечером девушка из службы погоды сказала, что циклон не ожидается немедленно.

— Да и не в том дело, что сказала девушка из службы погоды, это видно по небу, по морю, чего-то же стоят годы жизни на берегу. Циклон еще не готов. Этот медленный, а, как известно, медленные самые страшные. Он еще подождет пару дней, может, три, а может, даже уйдет на Багамы или к полуострову Юкатан, дай-то бог. И прости меня, Господи, что я желаю зла другим, вернее, не зла другим, а блага себе и своей семье, довольно с нас того, что мы натерпелись и терпим.

Они вернулись на кухню, где все было в порядке. Воды было запасено достаточно на неделю, довольно было рису, яиц и фасоли, потому что Полковника можно было упрекнуть в чем угодно, но как снабженец он творил чудеса.

— Завтра будет новый день, — сказала Мамина, задвигая засов на дверях.

— Да, будет. Это единственное, что можно с уверенностью и без опасений повторять каждый вечер с тех пор, как существует этот мир, и с тех пор, как существуют циклоны. — Андреа, вздохнув, энергично кивнула.

— Не обольщайтесь, — возразил Полковник басом. — Если все так пойдет, однажды вечером мы скажем: «Завтра не будет нового дня». — И он с силой захлопнул дверь бывшей уборной, где укрывались куры и корова. — Как его назвали?

— Кого?

— Циклон, кого же еще.

Мамина все еще ощущала тяжесть в груди, дурное предчувствие, когда поднималась, ступенька за ступенькой, по лестнице.

— Откуда же взяться силам в девяносто лет.

— В девяносто один.

— Спасибо.

Мария де Мегара, собака Мамины, поднималась за ней, волоча груди по полу. Мария де Мегара, ее бедная немецкая овчарка, такая же старая, глухая, ослепшая, усталая, как и ее хозяйка.

Андреа вытерла грязные следы, оставленные Мамито, коровой, на деревянном полу гостиной.

— Да, я знаю, что не важно, как назвали этот циклон и назовут все будущие, циклоны как несчастья, какая разница, как они называются.

Потом послышался шум ветра, похожий на волчий вой. И слышно было, как вьюрки проснулись под накидками, накрывавшими клетки.

ЗНАКИ

Она направилась к небольшому алтарю, на котором стояла почитаемая ею (хотя, возможно, слово «почитаемая» не самое подходящее) деревянная фигурка безрукого Христа, черная, будто измазанная дегтем, грубо вырезанная тупым ножом, что делало ее похожей на корявую ветку. Этот Христос был с ней с тех пор, как она нашла его в заброшенной хижине. Это было шестьдесят пять лет назад, в ту самую ночь пожаров и бегства, за две или три ночи до встречи с Мино и доктором. На алтаре стояли еще святой Мартин де Поррес[3], тоже черный святой, как Христос и как она сама. И изображение святой Женевьевы[4] (которую почитала семья Пажери) в келье, отрешенно или благоговейно взирающей на горящую свечу, которую она держала в руках.

Перед Христом, подобранным в той хижине, перед черным перуанским святым и святой из Нантера она долго стояла с закрытыми глазами, произнося слова молитвы на французском языке, потому что так ее научили молиться.

У ее ног Мария де Мегара сразу же уснула. И Мамина отметила про себя, что прошла еще одна ночь. И услышала, как Полковник выливает на себя ежевечернее ведро воды и что Андреа ушла к себе в комнату, и погасли окончательно все лампы и лампады.

ИСЧЕЗНУВШИЕ ЦИВИЛИЗАЦИИ

Пройдет всего тридцать лет, а она будет писать о них так, как пишут об исчезнувшей цивилизации. Потому что однажды Валерия почувствует себя обязанной записать эту историю. Она это понимает и, поскольку другого выхода у нее нет, принимает.

Есть кое-что, чего она не будет знать и, возможно, не узнает никогда: причину, по которой она почувствует эту необходимость. Более того, она не поймет толком, что это за история. Сначала она отнесется к ней как к тренировке памяти. Она поверит, что придумывает сказку для самой себя, и с неизбежностью соединит в ней все, что есть вымышленного и искусственного в реальности, с вымыслом и всем тем, что есть в нем настоящего и реального. Искреннюю сказку, если угодно. Самый что ни на есть правдивый вымысел о трех или четырех абсолютно реальных днях ее жизни. Сказку, верную истине, которая в то же время заставит ее взглянуть в лицо реальности — если таковая вообще существует.

Она также знает, что к тому времени она будет жить в другом месте, будет ходить по улицам другого города, в других пределах и другими путями. Она уверена, что будет жить на Манхэттене и что именно там, снежным утром в Верхнем Вест-Сайде, в очаровательной нью-йоркской квартирке с видом на Гудзон, она решится рассказать историю, о которой повествует эта книга.

«PEOPLE DO NOT POSSESS THINGS»

Поскольку Висента де Пауль всегда поручала себя Богу, мы можем заключить, что она была женщиной доверчивой и потому уязвимой. Она верила в Бога, хотя сама уже не очень хорошо понимала, в какого Бога и каким она себе его представляет.

— Время меняет все, даже способы верить в Бога.

Висента де Пауль заперлась в своей комнате, в конце коридора на втором этаже, и завесила зеркала кусками коричневого бархата. Эти три слишком старинных зеркала были уже не зеркалами, а тремя квадратными кусками стекла в пышной и безвкусной резьбе металлических рам. Ей подарила их Жанетт Райдер[5], миссис Райдер. Очень давно, когда ей, Висенте де Пауль, исполнилось пятнадцать, а миссис Райдер оставалось всего два года до смерти (и она, миссис Райдер, кстати, об этом знала). Теперь на зеркалах почти не осталось амальгамы, и реальность, которая в них отражалась, была странной и расплывчатой.

Висента де Пауль считала, что человека формируют в том числе вещи, которые его окружают, и что всегда есть какая-то причина, по которой эти вещи оказываются в его жизни.

«Не люди владеют вещами, а наоборот», — сказал ей однажды отец. Насамомделеонсказалэтопо-английски: «People do not possess things, but the other way around».

Поэтому Висента де Пауль хранила зеркала. Как хранила она следующие вещи: Святую Библию (версия короля Якова, изданная в Нашвилле, Теннесси, подарок преподобного сэра Моута из Чаттануги, Теннесси). Старые платья и шляпки, невозможные теперь, потому что кому же придет в голову надеть шелковое платье и шляпку с вуалью в это вульгарное время тотальной безвкусицы, время солдаток и варварства? Очаровательную книжицу в кожаном переплете, «Прощание Виктора Гюго с Францией в 1852 году» Аурелии Кастильо де Гонсалес, издание «Литературной пропаганды», Гавана, 1885 год, подписанное поэтессой. Кубинскую марку, выпущенную в 1957 году в честь миссис Райдер. Два куска пленки, отснятой доктором О'Рифи во время двух из его путешествий. На одном он был снят на фоне Кельнского собора, на другом — в лесу, среди дубов, ясеней и кленов вместе с каким-то бородатым мужчиной, и только Висента де Пауль знала, что это — Кнут Гамсун. Флажок и нашивку Армии спасения с пятиконечной короной, пятью звездами и девизом «Кровь и огонь» И самое главное, самое драгоценное из ее сокровищ: билет на поезд Флоридской прибрежной железной дороги, аккуратно хранимый в белом конверте с черной каемкой и логотипом Союза милосердия.

Правда, были у нее и другие вещи. Хранимые в тайне и лучше спрятанные. Вещи, отобранные у моря. За годы отливов и приливов Висента де Пауль собрала еще одну коллекцию, которую составляли не «вещи», а «диковины» Например, раковина из чистого перламутра, такая прекрасная и затейливая, переливающаяся столькими цветами, что она походила на творение Лалика. Курительная трубка из сепиолита. Военный берет с кубинским флагом и отверстием, оставленным, как она предполагала, пулей. Несколько гильз. Пустой корпус от ручной гранаты. Бутылка лимонада «Айрон Бир». И то, что она считала самым ценным из найденных предметов: человеческая челюсть, замшелая и беззубая, вернее, с одним зубом, почерневшим за годы, проведенные в море, которым иной счет, чем годам на суше.

Все эти предметы, а особенно зеркала, Висента де Пауль ежедневно протирала тряпочкой. Они должны были уйти с ней в могилу.

Зеркала она к тому же в непогоду закрывала кусками темного бархата, купленными на улице Муралья. При этом она не была суеверна. Единственный раз она не сделала этого во время той не слишком сильной, неожиданной бури в сентябре 1941 года. И произошло то, что произошло с Эстебаном. Поэтому больше никогда она не позволяла себе пренебречь ни одним ритуалом. Ни этим, ни каким-либо другим, пусть даже они могли показаться кому-то бесполезными или сатанинскими.

Никто не знал об этой детали, если можно позволить себе использовать слово «деталь» для такого страшного события. Никто не знал о ее оплошности и ее вине. Никто не знал, что в то сентябрьское утро, тридцать шесть лет назад, когда началась гроза, она, как каждый год, переплетала и обертывала подарочной бумагой учетные книги доктора О’Рифи, и пожала плечами, подумав, что, в конце концов, закрывать зеркала — это всего лишь предрассудок, суеверие, которыми люди пытаются облагородить свою жизнь, найти для нее объяснение, и что не нужно быть рабами суеверий и предрассудков. Четыре часа спустя Эстебан исчез. Потом, чудесным образом, лодка оказалась на своем месте, в сарайке. С тех пор Висента де Пауль чувствовала себя убийцей.

— Каждое действие, даже самое незначительное, имеет последствия, — заявляла она в темноту дома. — Тысячи мельчайших оплошностей образуют трагедию.

Произнося это, по странному стечению мыслей, Висента де Пауль вдруг осознала, что находится в абсолютной темноте. Она замерла, растерявшись, как будто бы ей нужен был приказ, чтобы зажечь лампу, лечь в кровать или сесть в кресло и терпеливо ждать, пока взойдет солнце, если, конечно, Господь захочет, чтобы оно взошло.

Судя по тому, что было видно и слышно, Господь этого пока не хотел.

Она решила постараться забыть о том, что произошло с Эстебаном, и выбрала кресло. Это был единственный способ забыть, она это знала. Она села, испуганно и смиренно. Положила правую ногу на левую и погладила опухшую щиколотку.

РАЗНЫЕ ГОЛОСА БОГА

Темнота наполняла его приятным ощущением уверенности. Возможно, он был единственным во всем доме, кто не жаловался, когда внезапное отключение электричества погружало всех в странное и томительное состояние приостановившейся жизни: одно из самых очевидных проявлений отчаяния. И это при том, что Мино считал, что страдает от этого больше всех. И если кто-то пожелал бы в этом усомниться, ему следовало бы заглянуть в комнату Мино, где стоял патефон Ленко 1940 года, проигрыватель Перпетуум-Эбнер 1950 года и даже музыкальный автомат, который хоть и не работал, но все еще из приличия мигал несколькими неоновыми лампочками. А главное — там была коллекция из четырехсот шестидесяти семи долгоиграющих пластинок и еще триста двадцать синглов. Единственное, что в свое время спасло Мино после краха «Иллинойса».

Даже когда он прожигал жизнь, был бонвиваном, кутилой, неисправимым гулякой, способным выпить за один присест упаковку пива или бутылку рома и не потерять головы и достоинства, которого женщины интересовали только как источник наслаждения, а мужчины разве что как возможный источник денег, он умел быть аккуратным со своими пластинками и своей музыкой. Многие годы музыка, в особенности блюз и джаз, была главным в его жизни. И все же теперь темнота, в большей степени, чем день, чем свет, обладала способностью приносить Мино ощущение покоя.

С детства он был ночной птицей. «Быстро бежит время», — как говорилось в одной детской песенке. Но Мино, по счастью и навсегда, обрел душевный покой. Чего еще можно было просить? Он был безгранично благодарен судьбе. Сколько людей не знают, что означают эти пять букв: покой. К тому же он знал, что со светом или без него он не уснет всю ночь. Потому что, помимо всего прочего, он не нуждался в отдыхе и не любил спать. Не только теперь, когда он постарел и его организму достаточно было трех часов сна, так было всегда, всю жизнь. Трех-четырех часов сна ему хватало, чтобы продолжать жить и грезить, если, конечно, эти два глагола не обозначают одно и то же действие.

— «И каждый видит сон о жизни и о своем текущем дне, хотя никто не понимает, что существует он во сне»[6].

Кроме того, он никогда не любил спать, когда это делали все. Он любил спать, когда другие жили, и жить, когда другие спали. Почему? Не на каждый вопрос должен быть ответ, раньше или позже ответов все равно должно оказаться меньше, чем вопросов.

Почему ему больше нравилось спать в неурочные часы? Он пожал плечами. Какая разница. Бывали даже моменты, когда лучше всего было видеть сны, но не спать при этом. Все, что можно было делать с открытыми глазами, имело большую ценность, чем то, что можно было делать с закрытыми глазами.

Это ощущение обострялось, когда погода, как сейчас, предвещала ураган. Во время циклонов Мино любил оставаться начеку, воображая себя тайным вахтенным на галеоне в опасности, которым становился дом. Он знал, что есть еще Полковник, и знал, что его младший брат тоже не дремлет. Но все сильно переменилось. И, откровенно говоря, к худшему. Прошли времена, когда будущее представлялось в приятном свете, как любое будущее. Прошли, и очень быстро, времена, когда от грядущего можно было ожидать милостей. Эта спасительная фраза — «Настанут лучшие времена» — потеряла смысл. Теперь уже было все равно, каким будет рассвет. Не имело значения даже, будет ли он вообще и пропоют ли петухи.

Солнечные дни и те таили в себе угрозу, как будто циклон все равно бродил где-то рядом, неизбежный и грозный. Эти дни, которые все называли «замечательными», когда светило солнце и не было туч, бывали самыми ужасными. Но никто — наивные люди! — не знал и не желал знать истинного лица дьявола.

С другой стороны, думал Мино, его задача быть старшим братом, оставаясь в тени. Быть старшим братом Хосе де Лурдеса, которого называли Полковником-Садовником, всегда означало находиться в тени и следить за тем же, за чем следил и Полковник, вместе с ним, потому что он, это чувствовалось, устал и при этом не знал покоя, в отличие от Мино, которому повезло больше. Нет, Полковник не знал покоя Мино, а тем более смирения. Младший брат терзался ужасным чувством с названием болезни, «бешенством», которое было вызвано абсолютным бессилием, упущенными возможностями, сознанием того, что он мог сделать и не сделал. Строго говоря, вместо «не сделал» следовало бы сказать «не смог сделать». Ему не позволили. Да, Мино мог поставить себя на место своего брата и понимал, как ужасна его жизнь. Должно быть, это мучительно — чувствовать, как время убегает с присущей ему быстротечностью, а ты не делаешь того, чего на самом деле хотел, для чего чувствовал в себе силы и призвание. Эх, брат, бедняга. Жертва сил, не имеющих ничего общего ни с ним, ни с кем-нибудь из них, хотя, если начать искать виноватого, все были бы там, все без исключения, начиная от настоящих виновников, Инквизиторов, как он их справедливо или нет (кто мог это знать?) называл, до бедной Андреа, которую нельзя было назвать иначе чем еще одной жертвой. Этот крах, может быть, и назывался судьбой?

Он поглубже устроился в плетеном кресле, обитом мягким одеялом, среди вороха подушек из цветных лоскутов. Поднял ноги — старые, усталые, больные, которые столько ходили по торным дорогам и славным проспектам, по непроходимым тропам, бездорожью, пустошам и бурьяну. Попытался уложить их поудобнее и смазал мазью из водорослей и льняного масла, потому что это приносило ему облегчение и снимало тяжесть в пальцах ног и ступнях. И почувствовал удовлетворение в окружении немногих оставшихся и милых его сердцу вещей: старинного проигрывателя, музыкального автомата, пластинок, которые так замечательно звучали в «Иллинойсе». В той, прежней жизни. Рано или поздно, придет циклон или нет, должно было рассвести. Земля пока что продолжала вращаться. С Инквизиторами, без Инквизиторов, с хорошими и дурными людьми, со святыми и демонами. Земля продолжала вращаться.

— Как пелось в том танго: «Вертись, вертись…»

И снова включат электричество. И можно будет услышать голоса богов: Элмора Джеймса, Бинга Кросби, Дайны Вашингтон, Дина Мартина и, в первую голову, Бесси Смит. К вящей славе дома. А если электричество не включат, тоже ничего страшного. Мино не нужно было ставить пластинку на проигрыватель, чтобы послушать ее и получить удовольствие.

СТРАХ

Хуан Милагро трясся в своем старом джипе по шоссе на Баракоа, сам не зная, куда же он едет. Если в этот поздний час он появится в доме, ему не избежать расспросов. А сегодня Хуан Милагро не смог бы объяснить ни что произошло, ни, тем более, что из этого выйдет. Если он и был в чем-нибудь уверен, так это в том, что он не вернется в Собачий переулок.

Он любил Федриту так, как любят дальних родственниц. И то, как они жили последние месяцы, было унизительно. Еще унизительней было молчание Федриты. Ее молчаливая манера все сносить. Молчание, лишенное намерений или чувств. Разве ей все равно? Ведь это был ее угол, ее убогая постель, ее дом. Он спрашивал себя, почему они прожили все это время вместе, и не находил объяснения.

А теперь, в довершение всего, эта страшная бумага, и он слишком хорошо знал, что означает ее немногословное содержание.

Ему было страшно, и это было не в первый раз. Он миновал поворот на Мариель и, сам того не замечая, поехал дальше, в Баракоа. Поселок, как всегда в последнее время, был погружен в темноту и казался заброшенным, словно обитатели покинули его после бомбежки. Доехав до пляжа Гавана, он припарковал джип напротив одного из тех бунгало, которые, наверное, были роскошными пятьдесят лет назад, когда у кубинцев еще были мечты, деньги и желание жить. Выключил двигатель. Съежился, словно хотел стать невидимым. Он знал, что где-то рядом патруль. Пограничники бодрствовали днем и ночью, даже такой ночью, как эта. Солдаты не разрешали находиться на пляже после захода солнца. В прежние времена на берегу можно было сидеть до рассвета. Но однажды это, как и все остальное, стало преступлением. Любой пустяк был преступлением.

Раньше многие уплывали отсюда на лодках или даже на самодельных, но хорошо сделанных плотах. А иногда даже на яхтах. Они бежали на север. Интересно, все земли обетованные находятся на севере? Наверное, поэтому красные намагниченные стрелки компасов указывают на север. Наверное, поэтому Полярная звезда ведет не на юг, не на восток и не на запад. Магнитное притяжение, звезды — все это северные дела. Теперь это стало сложно, если не сказать невозможно, чистое самоубийство выйти на лодке с одного из этих пляжей. Затем и существовали береговые патрули и, что еще хуже, морские пограничники на катерах и с приказом задерживать, стрелять и топить.

Хуан Милагро вспомнил годы, когда люди спокойно прощались в небольшой гавани на пляже Голливуд. Ему было лет одиннадцать-двенадцать. Мальчишка, который едва ли понимал, почему столько людей вдруг решили пуститься в открытое море. После уроков он проводил день, болтаясь по безымянным и одинаково неприглядным пляжам в округе. Те, кто уплывал, предпочитали делать это на закате, чтобы избежать долгих часов пребывания под палящим солнцем. Они уплывали в Норт-Нейплс, в Майами, в Сент-Питерсберг. По крайней мере, так они говорили. Улыбающиеся, с термосами ледяной кока-колы и пива, тоже ледяного, с жареными молочными поросятами и мясными пирогами, в соломенных шляпах и темных очках, намазанные кокосовым маслом, чтобы солнце не оставило на их коже неизлечимых ожогов, которые оставляет солнце в этой части света. На яхтах играла музыка, обязательный Элвис Пресли, не менее обязательный Пол Анка, перемежаемый «ThePlatters»[7] и иногда Дорис Дэй с той изумительной песней «Что будет, то будет». И так они уплывали, когда стояла хорошая погода, в первые месяцы 1959 года. И паром «CityofHavana»[8] тогда еще ходил по маршруту Гавана — Ки-Уэст, и билет на него стоил всего семь кубинских песо (двадцать восемь, если с автомобилем). И они уплывали, словно ехали в отпуск, как будто хотели проветрить легкие, подышать морским воздухом или решили покупаться, или порыбачить, или купить дешевого товара на оптовых складах в Майами. Будто их возвращение было делом нескольких дней. Многие так и говорили, убежденно и искренне:

— Мы скоро вернемся, вопрос нескольких месяцев.

Никто тогда не думал (а если и думал, то вряд ли бы произнес это вслух), что они уезжают навсегда. На Кубе тогда еще не существовало этого странного слова «Навсегда» и этой окончательности: «Мы уезжаем навсегда». В те первые годы (1959, 1960, 1961-й) никто не уезжал навсегда. Отъезжали на год, на два, самое большее, если не повезет, на три. Пока «это» (и они тыкали указательным пальцем в землю — «это», «это», — и всем было ясно, какую именно проблему, историю, несчастье или трагедию заключал в себе средний род местоимения), «это» не уляжется, не рухнет или не сгинет.

Мало кто предчувствовал, что уезжает навсегда.

В свои одиннадцать-двенадцать лет Хуан Милагро не мог даже подозревать, что те, кто уезжает, оставляют свои дома и все, что с ними связано, воспоминания всей жизни. Дом — как жизнь, думал Хуан Милагро. Дом — способ, который жизнь со всеми своими обстоятельствами, надеждами и воспоминаниями находила, чтобы материализоваться, стать осязаемой.

Поэтому те, кто уезжал, предпочитали не думать о том, что они оставляют. Они были убеждены, что речь идет всего лишь о черной полосе. Несколько потерянных лет. Они вернутся к своим домам и своим обычным жизням, как будто ничего, или почти ничего, не произошло. Они вернутся, конечно вернутся. Когда «это» (указательный палец в землю) закончится.

Неожиданно Хуану Милагро показалось, что он засек в зеркале заднего вида какое-то движение на море. Может, это сова или какая-нибудь ночная птица, подумал он. Или облако в форме ночной птицы.

Небо завораживало его. Густо-красное, с облаками грозными и низкими, которые соединялись с морем и землей, неслись на огромной скорости, закручиваясь воронкой, разрезая предгрозовую мглу, тоже красноватую, нависшую над пляжем Гавана. Хуану Милагро захотелось искупаться. Несмотря на патруль. Иногда его даже подзадоривала необходимость обвести патруль вокруг пальца и, бросившись в ночное море, плыть в тишине и, нырнув, замирать под водой, когда они проходили с хмурыми лицами, похожие на призраки демонов. Их военная форма казалась маскарадным костюмом. Создавала иллюзию всесильности. Самое трусливое и ничтожное существо, надев форму, превращалось в могущественного храбреца. Хуан Милагро знал многих солдат, некоторые жили даже в Собачьем переулке. Самые обычные ребята, которые плакали, слушая Нино Браво или «Формулу V», и которые, надев форму, превращались в неприступных героев, неспособных, как все герои, на малейшее проявление сердечности или уважения. Героев не интересовали люди, их интересовало собственное отражение, которое они созерцали в зеркалах.

К тому же сегодня, думал Хуан Милагро, войти в море означало бы не просто искупаться, это был бы акт очищения. Ему сейчас было необходимо надолго залезть в воду, чтобы снять усталость и смыть с себя липкую грязь или всего лишь ее ощущение (что гораздо хуже). И страх. Оцепенение, которое так походило на отвращение или ужас.

Ему необходимо было сделать что-то большое и важное, что изменило бы ту унылую жизнь, которую он влачит, и избавило его от героического бытия, которое он не собирался принимать.

Ему снова показалось, что он различает вдалеке удаляющуюся от берега лодку. Он повторил себе, что это не может быть правдой, что это абсурд, его фантазии, потому что никто не вышел бы на лодке ни рыбачить, ни по какой другой надобности в такую ночь, только безумец или самоубийца.

А если это не рыбацкая лодка? Ведь когда острову угрожал циклон, патрульные расслаблялись, пограничники успокаивались, все немного затихало. Конечно, как бы малочисленна ни была береговая охрана, пускаться в плавание по такому морю было рискованно. Только если ты совсем рехнулся или готов на все от отчаяния. Хотя, наверное, это одно и то же.

Нет ничего страшнее моря, становящегося красным.

Лодка?

Хуан Милагро нашарил пачку сигарет. Она была пуста. Он выругался, проклиная эту ночь, в которую у него не было даже сигареты, наполнившей бы дымом его легкие и разогнавшей дурную кровь.

Он достал из бардачка глиняную бутылку и одним длинным глотком допил остатки дрянного, настоянного на анисе самогона, который сам гнал из сахарного тростника, ворованного с поездов, со складов и с плантаций. У него щипало глаза. Поэтому он их закрыл, хотя знал, что не заснет.

Лодка? Она в лодке?

Когда рассветет, он поедет на пляж и поговорит с Полковником, с Маминой, с Андреа и объяснит им или не объяснит, но им придется приютить его у себя. В Собачий переулок, он так решил, он не вернется. Появится Федрита или нет. Теперь было все равно. Прощайте, Федрита и зловещая бумажка с требованием явиться в военкомат. Первый шаг, чтобы изменить жизнь, которую следовало изменить самым радикальным образом.

— И пусть солнце восходит, где ему заблагорассудится, — сказал он.

Но солнце не взошло, было еще рано, и лобовое стекло старого джипа потихоньку покрывалось тонкой изморосью, вовсе даже не похожей на дождь.

ЖИТЬ — ЗНАЧИТ ТЕРЯТЬ

Старик пошел в ванную, разделся и, как каждый вечер, вылил на себя ведро воды с несколькими каплями одеколона. Водопровод в доме не работал уже много лет. Старые души, круглые и большие, как плафоны, покрылись белым налетом от пыли, извести и времени. Поэтому в старую ржавую ванну поставили бак из-под керосина, в котором держали воду для нужд людей и дома. У Полковника была привычка (унаследованная от матери) принимать ванну дважды в день. Один раз на рассвете, второй — поздно вечером. На Кубе при этой влажной жаре, которая оседала на теле, словно вторая кожа, мыться менее двух раз в день было просто неприлично. Другой его привычкой было не использовать полотенца и позволять воде после душа стекать по коже, освежая ее. Когда-то это было нормальное, как положено, мытье, под теплой водой с увесистым куском мыла «Palmolive». Со временем, как по зловредному волшебству, все потихоньку исчезло. Не сразу, а, что гораздо хуже, мало-помалу. Однажды пропало мыло «Palmolive». Через несколько дней из душа перестала течь горячая вода. Потом из душа перестала течь какая бы то ни было вода — холодная, теплая или горячая.

Вещи словно таяли, и сначала никто этого не замечал. Пропажи происходили без всяких магических ритуалов. Фокусы, задуманные каким-то сатанинским существом. Пропажи причиняли боль уже потом, когда их наконец замечали. Эксперимент с целью продемонстрировать, как человек может обходиться с каждым днем все меньшим. Эксперимент, конечно, для тех, кто его ставил, потому что у сатанинского фокусника наверняка текла из крана вода любой температуры и было все мыло мира.

Отец Полковника, старый Паскуаль Годинес, да будет земля ему пухом, опередил историю в тот день 1918 года, когда его черепичный заводик в Эль-Посито сгорел, и, глядя на обгоревшие развалины, он только и смог, что, пожав плечами, убежденно воскликнуть:

— Нечего жалеть, черт побери, жить — значит терять!

Его отец не знал, до какой степени на Кубе эта фраза станет верной. Впрочем, Полковник-Садовник его бы поправил. Он бы перефразировал его так:

— Революции совершаются для того, чтобы жить значило терять.

Он вышел из ванной, не замечая, что ворчит и спорит сам с собой. Он уже не отдавал себе отчета в том, что так стар, что спорит с тишиной.

— Интересно, циклон будет на всем паршивом острове или только на нашем паршивом пляже? Может, это и есть та кара, которую мы давно ждем, приговор, которого мы так долго добиваемся, пришествие тех самых четырех всадников[9], которых мы так страстно призывали? — Поразмыслив, он заключил: — Никакая это не кара, потому что Бога нет, а если даже и есть, то Его совершенно не волнует, что происходит здесь, внизу, или там, наверху, или где бы то ни было. А уж тем более на одном из тысяч и тысяч островов, рассыпанных по земле. Интересно, знает ли Бог, сколько островов Он бросил на произвол судьбы? Знает ли Бог, что среди этих островов есть один, который называется Куба? И почему, интересно, он называется Куба? Кому пришло в голову назвать остров словом, коверкающим название геометрической фигуры? И какое дело Богу, если Он где-нибудь существует, как называется этот остров и как живут кубинцы? Что мы, кубинцы, значим для Бога? Что мы, кубинцы, значим друг для друга и для кого-то третьего, будь то Бог или дьявол?

Полковник зашел в комнату и увидел, что окно, видимо плохо закрытое, открылось. Мелкий, бессильный, косой дождь залетал внутрь. Сопя, с трудом наклонившись, Полковник пощупал постель — не намокла ли. К счастью, постель была сухой. Он обул старые сапоги с обрезанными голенищами, которые служили ему шлепанцами, взял свою палку, которая служила ему для множества вещей, и направился к окну.

— Смотри, старина, — сказал он сам себе, — на море пятно света.

Как будто тучи вдруг расступились, и в отверстие просочился солнечный луч.

— Какой свет, старина, если сейчас час ночи, самое позднее три утра? Нет никакого солнца. Если оно и будет, то завтра. Если, конечно, солнце не исчезнет, как все вокруг. На море ночью не бывает света. Тем более в нынешние времена и в эти ночи, когда света нет ни на берегу, ни в домах. Этот свет всего лишь проделки твоего единственного глаза, старина, который тоже уже сдает. Больные глаза часто обманывают. В старости много призрачного. В старости на Кубе — вдвойне. Ты ослепнешь — вот что тебя ждет. И единственная надежда, что сердце решит остановиться раньше, чем перестанет видеть глаз. Что глаз и сердце придут в негодность, как душ, электрические провода, пляжи, дороги, надежды и хорошие привычки.

Сейчас, подумал Полковник, море выглядит гораздо спокойнее, чем можно было ожидать. В этот час в преддверии циклона, который подошел еще не слишком близко, но обещал набрать невероятную силу, волны должны были бы достичь более метра в высоту. Гладь моря едва морщилась. Приближалось нечто страшное.

Ему показалось, что вдалеке он различает лодку. Фокусы его единственного глаза, уставшего и старого и уже не совсем здорового. Его глаза никогда не были совершенно здоровы, это правда. Была и другая правда: старость очень похожа на ночной кошмар.

— Если бы молодые знали, как заканчивается жизнь…

Где он услышал или прочел эту, или похожую, фразу?

На море не могло быть света. И лодки не могло быть. Сегодня море внушало больше ужаса, чем любая суша — будь то континент или всего лишь остров, — и это говорило о многом. Никакой храбрости не хватит, чтобы спустить лодку на эту воду, казавшуюся вулканической лавой, в эту мглу, то ли спускавшуюся с неба, то ли поднимавшуюся к нему.

Полковник закрыл окно. Плотно задвинул засов, чтобы оно больше не открылось. Доктор знал, что делал. Умный, образованный человек из Висконсина. Во время циклонов ни двери, ни окна в доме не нужно было заколачивать гвоздями.

— Андреа, ты когда-нибудь обращала внимание на то, что в этом доме никогда не нужно было заколачивать окна? — спросил Полковник.

Андреа была в соседней комнате и не спала (он это знал), но не ответила. Она прекрасно понимала, что это был вовсе не простой вопрос.

Комната Андреа была частью одной большой комнаты, разделенной тростниковой перегородкой. Они уже много лет спали порознь. Однажды ночью Андреа решила, что страдает бессонницей, что храп Полковника будит ее, едва она забывается в полусне. Врач, старый Луис де ла Калье (теперь он жил в Таллахасси), посоветовал ей, по крайней мере, так она сказала, спать одной, уверив ее, что так ей будет лучше. Как будто храп не проникал за тростниковую перегородку. Полковник знал, он всегда это знал, что бессонница была всего лишь предлогом. С самого первого дня он разгадал значение этого решения (разделить комнату тростниковой перегородкой). В глубине души он тоже обрадовался ему.

— Все проходит в этой жизни: годы, море, циклоны, хорошие и плохие времена, сама жизнь. Как же не пройти любви?

Свет так и не дали. Полковник взял лампу, которую оставил зажженной на тумбочке, и вышел из комнаты. Это был его долг как главы семьи. От этой ответственности его пока что не освободили Робеспьеры и Дантоны этих ужасных лет. Пока еще, хоть и на птичьих правах, существовали семьи. А если существовали семьи (недолго им оставалось), должны были существовать «главы семей». Эти «главы» еще покатятся с плеч, недаром возведены были новые гильотины. Но пока палач не занес нож…

Телом и душой Полковник уже чувствовал, что значит восемьдесят один год: примерно девятьсот семьдесят месяцев, или двадцать девять тысяч пятьсот шестьдесят с чем-то дней. Слишком много. В самый неожиданный день он, к счастью, не встанет с кровати. Ему еще остается шанс отомстить. Смерть станет способом посмеяться над злобным фокусником. Над мертвым нельзя ставить экспериментов. Все закончится. Все проходит в этой жизни: дни, месяцы, годы, море, циклоны, хорошие и плохие времена, фокусники с их фокусами и конечно же сама жизнь.

Пока что, в восемьдесят один год, с одним глазом, который видел миражи, и палкой, которая помогала сохранять равновесие и ходить по-человечески, Полковник продолжал рубить ветви, заготавливать уголь, доить спрятанную корову по имени Мамито, потому что пока еще он чувствовал себя в силах нарушать законы этой страны, в которой все стало противозаконным, даже доить корову. Или дышать. Он еще мог собирать яйца из-под кур и сажать помидоры, которые так близко к морю погибали, прежде чем прорасти. Он еще содержал в порядке угольный сарай и следил за тем, чтобы угля в доме хватало, а излишки его, которые хоть и непросто было продать, позволяли купить немного фруктов или овощей. Потому что если в доме не голодали, то только благодаря ему, кривому и хромому старику восьмидесяти одного года. Старый дом на пляже из благородного, привезенного из далеких лесов дерева держался. И это, в большой степени, была его заслуга. Дом, конечно, не был таким же, каким его оставил доктор. Время и жизнь крепко потрепали его, и дом был не таким, как раньше. Но почти таким, несмотря на то что последние восемнадцать лет прошли по острову как дорожный каток. Все закончилось. По другую сторону шоссе на Баракоа мало что осталось от того, что раньше было жизнью, если не счастливой, то, во всяком случае, приемлемой, какой и должна быть любая жизнь. Тот мир, все очертания того мира стерлись, словно он был акварельным рисунком, который нарочно оставили под дождем.

Полковник был упрям. Он хотел оставаться Полковником. Со всеми вытекающими из этого последствиями. Такими, например, как сейчас, когда просыпались вьюрки. Если вьюрки просыпались, извещая, что что-то не в порядке, Полковник обходил весь дом. Это не было просто привычкой или стариковской блажью. После того как он накидывал на клетки покрывала, птицы не должны были просыпаться, и если они просыпались, то не просто так. Эти птицы были разумней людей.

Стараясь не шуметь, Полковник пошел к клеткам. Птицы не успокоятся, пока он не поговорит с ними, не скажет им, что он знает, что что-то не так, что-то случилось или случится, но он все уладит.

— Да, старина, эти чертовы птицы лучше, чем люди.

Не ленивые, не злые, не завистливые, не жестокие, они ели, гадили, летали и предупреждали, когда что-то было не в порядке. Иногда они спаривались, для наслаждения или продолжения рода, или для того и другого, но после спаривания не устраивали трагедий. Они не драматизировали. Не делали трагедий из физиологических отправлений и не называли «любовью» разновидность страдания. Они не умели страдать и не знали подлости, ревности, злопамятства, страсти, экспериментов. Никто из них не считал себя настолько лучше остальных, чтобы объявить себя епископом или самым верховным главнокомандующим, устраивать жизнь других, говорить им, что они должны или не должны делать, решать, что им нужно, вести их к некоему воображаемому лучшему будущему. Никто из них не говорил остальным: «Да вы просто не понимаете, насколько вы несчастны. Но я пришел, чтобы сделать вас счастливыми». Вьюрки были скромнее. Ни один из них не хотел переделать жизнь другого и стать для него спасителем. У них не было лидеров, апостолов или миссионеров. Есть, гадить, летать, совокупляться: вьюрки знали, что такое жизнь.

— Не о чем беспокоиться, ребятки, это просто циклон, всего лишь очередной циклон, если бы мы волновались из-за каждого циклона — хороши бы мы были! На этом треклятом острове если не один циклон, так другой. Или солнце палит, хуже чем циклон, не говоря уж о духоте, москитах и всем прочем. На этом острове нам всегда что-то угрожает, пора бы вам уже это знать. Но в доме мы в безопасности, это крепкий дом, построенный с умом.

Вьюрки, как будто понимали, потихоньку успокаивались. Полковник провел рукой по черным покрывалам и нежно скомандовал:

— А ну-ка спать.

Когда он вышел из «птичьей» комнаты, единственный звук, который слышался в доме, был вой ветра. Как вой волков. И еще скрип такелажа, как будто дом был пришвартованным к причалу парусником.

Лампа погасла, потому что в ней закончился керосин. Но Полковнику не нужна была лампа. Не было на свете места, которое бы он знал лучше, чем дом. И даже если бы его единственный глаз перестал видеть, он мог бы обойти его точно так же. И обнаружить любой непорядок или поломку. Ему помогали не только глаза, но и уши, нос, руки, сила и направление ветров, догадки и воспоминания, не зря же он так долго живет на свете и уже сорок три года в этом доме.

Он обошел не торопясь второй этаж и, прихрамывая, спустился по лестнице. Заглянул к курам и корове, которые теснились в бывшей уборной для прислуги. На кухне попил воды из-под крана (как делал его сын Эстебан) и налил себе немного кофе из термоса, в котором Мамина оставляла для него сладкое варево, не имеющее вкуса кофе, но все равно нужное ему, особенно по ночам. Пошарил по кухонному столу в поисках недокуренной сигареты, оставленной им там после обеда. Пожевал ее, но не зажег.

Когда Полковник вернулся в комнату, у него было ощущение, что там, снаружи, что-то происходит, что-то большее, чем приближающийся циклон. Впрочем, подумал он, не стоит особенно обращать внимание на предчувствия.

— Если Бога нет, значит, и предчувствий нет.

Годы изоляции и потрясений принесли ощущение того, что всегда что-то происходит, что катастрофа неизбежна, что в любую секунду на пляже или на всем острове можно ожидать чего-то более страшного, чем циклон. Катастрофы, которая сровняет с землей все. Вернее, то немногое, что еще оставалось.

Войдя в комнату, Полковник лег в кровать. Он знал, что не уснет. «Насколько все было бы иначе, если бы я не позволил Андреа себя уговорить, — подумал он. — Где, в каком раю мы бы сейчас были?»

Потому что где-то же должен быть рай. Если существует ад, и как раз в нем они находятся, должен быть где-то и рай.

ВЫСОКИЙ ЭЛЕГАНТНЫЙ МУЖЧИНА В ШЛЯПЕ-ПАНАМЕ

Поезд должен был отправиться через несколько минут. Станция была пустынна. Висенте де Пауль показалось, что кроме стрелочника там была только бродяжка и спавший на лавке пастух, тоже бродяжьего вида. Вместе с ней только четыре человека сели в поезд, и все четверо расположились в первом из пяти вагонов знаменитого поезда Флоридской прибрежной железной дороги.

На одном из первых мест Висента де Пауль увидела пожилую даму в фиолетовой шляпке с крошечными сиреневыми цветочками и с огромными чемоданами. Позади нее сидел нескладный юноша с белой, белее (если это возможно), чем у Висенты де Пауль, кожей и более веснушчатый (если это возможно), чем Висента де Пауль, со светлыми волосами, бессильно падавшими ему на лоб, на который были водружены большие очки с круглыми линзами. Юноша открыл тяжелую неудобную книгу в зеленой обложке. Ближе к центру вагона сидел мужчина лет шестидесяти, толстый, краснощекий, одетый во все черное и с лицом проповедника.

Висенту де Пауль (не ту, из поезда на Ки-Уэст, а эту, сидящую в своем кресле в доме на пляже) охватило волнение. Висента де Пауль из условного настоящего этой истории знала, что должно случиться с другой Висентой де Пауль, из условного прошлого, которая едет в поезде. В кресле, в своей комнате, через сорок два года после того дня и того путешествия, Висенту де Пауль в этот момент всегда охватывало волнение. Потому что теперь она знала то, чего не знала тогда. Она знала, что, как только прозвучит свисток начальника станции и поезд медленно, с усилием тронется, появится он.

Так и случилось.

Это был очень высокий мужчина, настолько высокий, что ему пришлось нагнуться, чтобы пройти в дверь. Кроме роста в глаза бросалась его изысканность. Утонченный, светский, в элегантном светло-сером костюме с крошечным значком в виде американского флага на лацкане пиджака и с соломенной шляпой-панамой в руках — такой щегольской, такой идеальной, что у Висенты де Пауль возникло ощущение, что она только тогда осознала впервые, что существует этот фасон шляп.

ТЕАТР «ОЛИМПИЯ»

Во времена доктора О’Рифи «птичью» комнату называли (иронично) театром «Олимпия» в честь первого театра, открывшегося на Бродвее и бывшего к тому же первым театром, который доктор посетил в своей жизни.

В маленькой комнатке, вход в которую был когда-то занавешен черными бархатными занавесями, американец любил собирать друзей на просмотр бесконечных фильмов, призванных увековечить его путешествия по миру. Каждое путешествие скрупулезно снималось на 16-миллиметровую камеру «Кодак», которую доктор, по его собственным словам, купил в Рочестере в 1928 году после поездки в Венецию, где у него не было с собой ни кино-, ни фотокамеры, что заставило его ощутить бессмысленность всякого «незапечатленного» путешествия.

Ни камера, ни проектор, ни экран, ни тем более пленки не сохранились. Никто из нынешних обитателей дома не знал, что стало со всеми этими предметами, которые они почитали бесценными. Осталось лишь несколько фотографий в ящиках небольшого изящного шкафчика работы Дункана Файфа[10]. И сохранились, потому что их сохранила Висента де Пауль в секрете ото всех, два куска пленки. Еще на прежнем месте, привинченное к деревянному полу, стояло одно из десяти велюровых кресел (уже без велюра и без пружин). В углу маленького зала были свалены предметы, ставшие ненужными реликвиями: два телефона-подсвечника фирмы «Келлог», Чикаго, модель 1920 года, и телевизор марки «Адмирал» 1953 года. Был там еще древний, покрытый пылью вентилятор фирмы «Вестингауз». Заросшая пылью этажерка с подшивками старых номеров «Эсквайра» и «Нэшнл географик». В другом углу — гигантская рождественская елка, когда-то чудесная, а сейчас превратившаяся в старый каркас из медной, покрывшейся ржавчиной проволоки, кое-где еще сохранившей остатки зеленого войлочного покрытия и красные шишечки на кончиках веток. На этом каркасе висело несколько клеток.

Клетки занимали и всю остававшуюся площадь комнаты. Шестнадцать клеток, служивших домом для двухсот сорока одного вьюрка.

Занавеси черного бархата были превращены в покрывала, которыми Полковник накрывал клетки, чтобы птицы заснули.

ЗАБРОШЕННОЕ КЛАДБИЩЕ

Полковник лег, и Андреа знала это, как знала и то, о чем он думает и на что сетует. Она тоже на свой лад разбиралась в тонкостях и хитростях старого дома, в который их привела судьба. Если Полковник-Садовник жил в нем уже сорок три года, то и она не меньше того.

Сорок три года на этом безобразном пляже с видом на море и линию горизонта, которые она знала как саму себя. Кое-что она за это время приобрела и гораздо больше потеряла.

«Он что, воображает, что он один страдает от заточения на этом острове, от выпавшей нам суровой доли?»

Она подошла к застекленному шкафу, открыла центральную дверцу и достала резной бокал темно-красного стекла. Доктор очень ценил этот бокал, почему — она не знала, но знала, что в этом красном резном бокале даже тростниковая водка имеет вкус виски. Он достала также припрятанную бутылку дрянного рома. Этот ром был только ее, ее секрет (один из ее секретов). Сделала два больших, щедрых глотка и села в свое кресло, бывшее когда-то креслом-качалкой. Термиты сточили гнутые деревянные полозья, и Андреа обнаружила, что после этого кресло стало гораздо удобней. Много лет назад она имела привычку, сидя в этом кресле, рисовать по ночам. На подлокотники она клала доску, на которой располагала альбом и акварели. А также веточки или цветы, которые собиралась срисовывать. У ее ног ложились кошки. Иногда две, иногда три (а иногда и четыре). Она не звала этих кошек, они приходили в дом, она наливала им молока, и они уже не уходили.

Так, в кресле, за рисованием Андреа могла проводить долгие часы. До рассвета. Без отдыха. Вернее, отдыхая по-другому, поглощенная бесполезным увлечением, которому она выучилась у тети Вины.

Это продолжалось до одного прекрасного дня восемь или девять лет тому назад. Ее вдруг утомила бесполезность этого занятия. Или утомила нужда. Когда она не смогла доставать бумагу, акварель, кисти и даже карандаши — ни цветные, ни простые, — Андреа решила, что закончились времена «ботанического иллюстратора», как она в шутку себя называла, чтобы предупредить возможные насмешки на свой счет, чтобы никто не издевался над тем, что когда-то было для нее так важно. В первые месяцы 1966 или 1967 года (разве вспомнить точную дату того незначительного события?) Андреа рисовала цветы одними карандашами. По мере того как исчезали рисовальные принадлежности, пропадали и навыки. И самое печальное: пропадал энтузиазм и вера. Ее последние иллюстрации походили на неловкие рисунки не очень наблюдательного и еще менее чувствительного ребенка.

Но поскольку ее руки, какими бы неловкими они ни стали, не могли находиться без дела, Андреа начала вязать. Теперь костяным крючком она вязала носки из овечьей шерсти, мужские и женские. У нее сохранилось пять или шесть довольно больших коробок с клубками перуанской шерстяной пряжи, отличной мериносовой шерсти, принадлежавших когда-то Ребекке Лой, так что вязанием она была обеспечена. До самой смерти. Андреа не сомневалась, что свяжет столько носков, сколько захочет, и клубки не закончатся. Это занятие было столь же бесполезным, потому что кто же будет носить на Кубе носки из перуанской шерсти? Шерстяные носки никогда не пригодятся на острове, никто не наденет их даже в самую холодную из зим. Поэтому они копились в ящиках шкафа. Носки всех размеров и цветов. И таким образом, всегда оставалась возможность, если однажды нитки закончатся, распустить их и связать заново.

Не стоит думать, что Андреа было не о чем беспокоиться или что она так убивала время в ожидании, например, какого-нибудь почитателя. Она вязала носки, а не саваны. И делала это, потому что по ночам, когда глаза отказывались закрываться, ее руки не могли оставаться без дела. К тому же на Кубе не важно, что именно рисовать, сооружать или вязать: иллюстрации, шарфы, пальто, перчатки. Носки… Все равно на острове ничего из этого не пригодится. А носки, по крайней мере, были хороши своей незатейливостью.

Так, бросив срисовывать цветы, Андреа посвятила себя вязанию, чтобы занять руки и отогнать бессонницу. Сколько на свете скверных болезней, но нет ничего хуже бессонницы. Эта болезнь, несомненно, была самой гадкой. Спать означало забыть. Умереть, чтобы вернуться к жизни на следующий день. А не забывать… никогда, ни в какое время суток. Страшное наказание. Как это изматывает. Она не знала, что делать со всем этим временем и этой ясностью ума. И она вязала. Поэтому. Носки или что угодно другое. Так думала Андреа, в то время как ее руки, словно жившие своей, отдельной, жизнью, продолжали двигаться. Ее «вторая жизнь», как она это называла, состояла из тоски и вопросов.

«Где теперь мой сын? К какому берегу приплыл Эстебан? Иногда я думаю, что Эстебан не утонул, если бы он утонул, «Мейфлауэр» не оказался бы снова в сарайке. А Серена? Куда же ты ушла, моя бедная Серена? Может, они теперь вместе, Серена и ее брат? Только от Амалии есть вести. Вернее, вестей нет, но это все равно, потому что Амалия никуда не ушла, она здесь. Хоть ее и нет рядом, она дышит, и пьет ром, и видит, как проходят дни и сменяют друг друга времена года. И почему же все сложилось именно так? Зачем мы узнали Сэмюеля О’Рифи? Почему стали жить в этом доме? Интересно, у всех такая тяжелая жизнь или только у меня, у нас? Что я сделала не так? Где, в какой момент совершила ошибку? Неужели один неверный шаг может повлечь за собой цепь страданий, потерь, провалов и несчастий? Неужели одна маленькая ошибка, простая оплошность может все нарушить? Где я ошиблась? В чем?»

Вопросы не кончались. Не давали передышки. Каждый вопрос тянул за собой следующий. Ответов на них не было. Ответов не существовало.

Что до тоски, то она всегда выражалась жалобными причитаниями: «Что за жизнь, Господи, сколько горя хлебнули, беды одна за другой, и так пятьдесят один год, хотя больше, пятьдесят пять, если быть точной. С самого начала было ясно, было понятно, что будет катастрофа, и я спрашиваю себя…»

И снова возвращались вопросы.

Поэтому она закрывала глаза. Всегда по ночам она задавала себе вопросы, вязала носки и закрывала глаза. Иногда, в более спокойные, менее тоскливые, более звездные, чем обычно, ночи она слышала голос тети Вины, читающей стихи Амадо Нерво:

Каждая роза, что нежный бутон раскрывает,

Каждый рассвет, заливающий небо краской стыда,

Душу мою неизменно в экстаз повергает,

И не наскучит глазам наблюдать никогда,

Как вечное чудо жизни себя повторяет[11].

Андреа слышала родной голос тети Вины, читающей стихи Амадо Нерво, и возвращалась в Сантьяго-де-лас-Вегас, точнее, на Агрономическую станцию. В ее воспоминаниях Агрономическая станция заменила собой весь Сантьяго-де-лас-Вегас. Ее излюбленное место, ее убежище. Ей словно необходимо бывало вспомнить, что не всегда жизнь была такой, как сейчас.

Вот она совсем еще девочка, десяти-одиннадцати лет, в Сантьяго-де-лас-Вегас. Она росла в окружении цветов и деревьев. Как все изменилось, детство среди цветов и деревьев — и эта старость на пустынном безобразном пляже. Отец Андреа был единственным зубным врачом в деревне, мать — его ассистенткой. Они держали два врачебных кабинета: в Сантьяго-де-лас-Вегас и в Вахае (в точности такие же, как тот, что был у них во время войны в Айбор-Сити[12]) — и открывали их поочередно: в понедельник, среду и пятницу принимали в Сантьяго, во вторник, четверг и субботу (с утра) — в Вахае. Они много работали, целыми днями. Поэтому Андреа оставалась, на свое счастье, на попечении тети Вины и проводила с ней большую часть времени.

У Андреа были две учительницы, которые приходили на дом. Рафаэла, учившая ее испанскому, географии и истории. И Бенигна, учившая правилам хорошего тона, вязать, рисовать, вышивать и готовить. И еще тетя Вина. Она тоже, на свой лад, была ее учительницей. Тетя Вина приходилась ей крестной и жила вместе с ними в доме, в котором самым важным местом был двор. Сам дом не обладал никакими достоинствами кроме того, что был продолжением огромного двора, в три раза превосходящего его размерами и засаженного деревьями, кустами и цветами стольких видов, сколько можно себе вообразить. В нем запросто можно было заплутать, бродя по узеньким дорожкам среди буйной растительности.

В середине этого небольшого леса стояла беседка, белая и светлая, без излишних украшений, в которую помещались только кресло и письменный стол. Каждое утро тетя Вина садилась рисовать цветы бутенвиллей, орхидей, имбирных лилий, молочая и ветки сосен, капустных деревьев или пачулей.

После обеда она шла и брала с собой Андреа в другой сад, на Центральную агрономическую станцию, занимавшую здание, которое много лет назад было построено для испанского военного госпиталя.

Центральная агрономическая станция находилась на въезде в поселок, на улице Гавана, в двух кварталах от обоих домов семьи Барро, жившей в узком проулке, перпендикулярном этой самой улице Гавана, которую называли, и справедливо, улицей гуацум, потому что вся улица была засажена гуацумами — обычными, желтыми и лошадиными.

Сильвина Барро, тетя Вина, была, без сомнения, лучшим ботаническим иллюстратором на Кубе, где иллюстраторов, и ботанических и обычных, было, прямо скажем, немного. На кафедре пейзажа и перспективы в Академии Сан-Алехандро она была ученицей самого Валентина Санса Карты, канарского пейзажиста, обосновавшегося на Кубе и ставшего самым лучшим, необыкновенным, абсолютно кубинским пейзажистом. И училась она вместе с Эстебаном Шартраном, кубинцем французского происхождения из деревни Сентраль-Лимонес в провинции Матансас, при одном имени которого тетя Вина закатывала глаза. Впрочем, тетю не интересовали пейзажи, еще меньше ей было интересно передавать через пейзажи состояние души. Она не была «художником». Она была скромной, спокойной женщиной, без амбиций, метаний, досад, зависти, ревности и желания блистать в обществе. Женщиной, которая каждый день благодарила судьбу за то, что у нее есть, не сожалела о том, чего у нее нет, мало говорила, обладала научным складом ума, объективным взглядом на мир и знала только одно состояние души, которое можно было назвать счастьем.

— Я счастлива, поэтому я не художник, — обычно заявляла она, когда кто-нибудь превозносил ее таланты в живописи и побуждал вступить на более сложный и перспективный путь пейзажей маслом и персональных выставок. — Нет-нет, я не художник, упаси боже, я человек, который видит и копирует то, что видит, я иллюстратор.

Не считала она себя и верующей в обычном понимании этого слова. Была ли она пантеисткой? Она никогда не заботилась о том, чтобы втиснуть свои верования в рамки какого-то учения. Она мало говорила, считая, и справедливо, что тот, кто много говорит, тот много ошибается. А когда говорила, то в ее рассуждениях проскальзывали отзвуки идей Шанкары и Баруха Спинозы. Любовь тети Вины к растениям и цветам, в которых, по ее мнению, и был сокрыт секрет всего сущего, происходила из ее неявного пантеизма и дружбы с двумя замечательными ботаниками — Патрисио Кардином, так рано умершим, и Хуаном Томасом Роч-и-Месой.

Тетины иллюстрации листьев, веток, цветов, сделанные тонкими и точными мазками акварели, были, следует признать, произведениями искусства. Если бы в углу каждой страницы не указывались, согласно нормам ботанической иллюстрации, их обычные и латинские названия, любой музей был бы счастлив выставить их в зале натюрмортов. Иллюстрации тети Вины были не просто точными и достоверными, как фотографии, они были лучше любых фотографий. В те далекие годы (1910, 1911) фотография была не только дорога, но и далека от точности, которой требовали ботанические трактаты, не говоря уже о цвете, поскольку тогда еще не существовало цветной пленки, появившейся двадцать пять или тридцать лет спустя.

Там, на Центральной агрономической станции, у тети тоже была своя мастерская. Еще одна симпатичная беседка в тени деревьев, или, как она выражалась, «под сенью густых крон», потому что помимо ботанической иллюстрации акварелью она увлекалась сочинением стихов, старомодно романтических, но с примесью модернизма. В частности, она питала слабость к александрийскому стиху. И писала якобы любовные сонеты, которые никогда тем не менее не входили в противоречие с ее строгой и уравновешенной жизнью старой девы.

Беседка Центральной станции была похожа на ту, что была во дворе дома. Она стояла посреди леса из гваяковых деревьев, пальм и белых виргинских кедров. Ботаники заходили к Вине каждый день. День за днем ботаники являлись в беседку и восхищались, высказывали мнения, изучали уже готовые и еще незаконченные работы. И приносили новые цветы, которые нужно было рисовать. Приятно было смотреть, как они стоят в своих холщовых халатах, которые должны быть белыми, но стали черными от земли, и с корзинами цветов, которые нужно нарисовать.

Андреа оставляла тетю за работой и отправлялась по одной из расходившихся от беседки тропинок. За орхидеариумом, через пять или шесть минут ходьбы, стоял заброшенный дом. Говорили, что раньше в нем был госпитальный морг. В здании с высокой двускатной крышей не было ни окон, ни дверей. Внутри росли кусты ежевики, чертополох и сорная трава. Служило оно раньше моргом или нет, но сразу за ним начиналось кладбище — старинное, маленькое и красивое, гораздо красивее всех тех кладбищ, которые Андреа видела до того или после. Там уже давно никого не хоронили, это было очевидно. Не было мавзолеев, мрамора и пышности, торчали два или три креста да несколько надгробий со стертыми непогодой надписями. По-видимому, хоронили здесь прямо в земле[13]. А земля была покрыта травой, за которой не нужно было ухаживать, которая всегда была изумрудно-зеленого цвета и словно только что подстрижена. Холмики прятались в благодатной тени дикого лавра, магнолий, манговых деревьев и гуавы, плоды которых садовники из уважения к мертвым не ели, а Андреа ела тайком, в страхе, как бы ее не увидели, потому что ей казалось, что она совершает что-то кощунственное, хоть и приятное: эти плоды казались слаще любых других. Только тете она рассказывала об этом по секрету. И тетя, не отрывая глаз от цветка, который рисовала, всегда объясняла:

— Мертвые дают сладость плодам и деревьям, это хорошо, что ты ешь фрукты, подслащенные мертвецами. — Это не было ни осквернением могил, ни отсутствием уважения, наоборот. — Все находится во всем, моя девочка, можно ли воздать лучшую дань уважения мертвым, чем есть подслащенные ими плоды?

Андреа очень любила бродить по заброшенному кладбищу. Она чувствовала себя счастливой, собирая манго, гуавы и сливы. Очищая от сора немногие остававшиеся кресты и надгробия. Она ложилась на траву в тени магнолий. Закрывала глаза. Тогда этого было достаточно, чтобы почувствовать благословение кого-то, кто был во всем, не находясь ни в каком конкретном месте, кто наблюдал за ней и поддерживал. Она ощущала дуновение ветра. Шум колышимых им веток. Щебет колибри. Запах травы и плодов, наполнявших воздух сладким запахом, «благоуханием», как сказала бы тетя. И продолжавших наполнять его этим ароматом, даже разлагаясь.

Тишина становилась изумительной. Тишина — еще одна вещь, которую время, новые времена решили уничтожить. Издалека доносились только голоса мальчишек, ищущих гнезда, играющих в бейсбол. Далекое эхо их голосов доносилось словно из другого мира или из другого времени, и тишина на кладбище казалась еще более глубокой.

Потом нужно было просто открыть глаза и посмотреть на небо. Только на небо. И представить, что ты парящая в вышине птица.

На обратном пути к беседке, где работала тетя, Андреа пела.

Склонившись над красками и иллюстрацией, тетя, ничего не говоря и не улыбаясь, улыбалась. Эта неуловимая улыбка выражала одобрение и уверенность в том, что в тот день урок был усвоен.

Это, и только это, думала тогдашняя Андреа, означает быть живой и, даже больше, быть счастливой.

Но прошло уже шестьдесят с лишком лет с тех прогулок по заброшенному кладбищу на Центральной агрономической станции в Сантьяго-де-лас-Вегас. Рано или поздно наступал момент, когда приходилось признать, что жизнь — это не дагеротип и не ботаническая иллюстрация. Следовало осознать: все проходит. И больше, чем на дагеротип, жизнь похожа на волшебный фонарь.

Тетя умерла в 1919 году. По одному из этих бывающих в жизни случайных совпадений, словно желая доказать своей смертью, что все во всем и все едино и неизменно (и, как писал еще один ее любимый писатель, галисиец Валье-Инклан, перевернутая вверх ногами гора — это пропасть), тетя Вина умерла 24 мая 1919 года, в один день с обожаемым ею Хуаном Кристосомо Руисом де Нерво, более известным как Амадо Нерво.

Слова поэта послужили эпитафией на ее могиле: «Моя жизнь была малоинтересна: подобно счастливым народам и честным женщинам, я не имею истории».

Что осталось от этой поэзии, от этой жизни, от этого счастья? И годятся ли на что-нибудь воспоминания, если постоянно к ним прибегать? Вероятнее всего, этого кладбища нет больше в Сантьяго-де-лас-Вегас. Вероятнее всего, никто уже не помнит, что на этом месте покоятся жертвы несправедливых эпидемий и еще более несправедливых войн. От девочки Андреа тоже ничего не осталось.

«Это неправда, что человек накапливает свои аватары». Ей нравилось слово «аватара», которое так часто использовала тетя. «Неправда, что в итоге человек — это результат того, чем он был. На самом деле мы умираем и рождаемся много раз, и каждая смерть окончательная, и каждое новое рождение не имеет ничего общего с предыдущим, и каждый из нас — это всего лишь вереница наложенных одна на другую личностей, безо всякой связи между ними. Даже при жизни мы не можем воплотиться в тех, кем были однажды. Кроме нескольких разрозненных и нелепых воспоминаний, осколков воспоминаний, ничего не осталось от той Андреа в этой сегодняшней Андреа, семидесяти семи лет, старой и уставшей. Теперь я старуха, которая убирает коровье дерьмо, никогда не смотрит на море и вяжет носки всех размеров и цветов, никому не нужные носки, старуха, которая слушает, как Хосе де Лурдес, называемый всеми Полковник-Садовник, разражается проклятиями, и мне следовало бы прямо сейчас встать, пойти к нему в комнату и спросить: кого ты проклинаешь, себя самого? Я знаю, что в глубине души он винит меня, я превратилась в эпицентр его краха. Знаешь что, дорогой мой, сказала бы я ему, ты мог бы уехать с американцем или уплыть на лодке, раз ты такой смелый, ты уехал бы без меня завоевывать Север, свой рай, потому что мы с тобой, в конце концов, не сиамские близнецы».

Она вдруг обнаружила, что клубок давно закончился и она захватывает костяным крючком только воздух.

ПОДАРОК ТАБАЧНИКОВ ТАМПЫ

Он проснулся с чувством сильной слабости и впечатлением, что на пляже происходит что-то важное. Это были привычные ощущения. Не стоило даже вылезать из кровати, выглядывать в окно и всматриваться в ночь.

Последнее время в его жизни появился новый страх, что вокруг него происходят грандиозные события, счастливые или катастрофические, в которых он не принимает участия, о которых до него доходят лишь отдаленные слухи. Прежнее ощущение, что жизнь состоит из приятных, маленьких, понятных, предсказуемых, послушных его воле происшествий, в которых он участвует как свидетель или как действующее лицо, исчезло безвозвратно. В некоторые ночи Оливеро казалось, что он захвачен вихрем катаклизма и при этом не знает точно, о каком бедствии идет речь, в чем заключается опасность и возможно ли спасение.

Он остро ощущал, что спасаться нужно, и срочно. Но не знал от чего. И куда именно бежать.

Было три утра. Он был уверен в этом. Он уже давно не пользовался часами. Какие-то раздарил, остальные выбросил в море. Зачем ему нужны были механизмы, напоминающие о том, что все постепенно исчезает? Он сохранил только одни старинные часы, но и те перенес в дом, опасаясь, что в хижине они испортятся от приливов и протечек.

Это были прекрасные часы с маятником, принадлежавшие его матери, которые, строго говоря, не показывали время, поскольку не имели стрелок. Никогда, сколько он себя помнил, у них не было стрелок. По словам матери, их вообще никогда не было. Она рассказывала, что часы подарили прадеду табачники Тампы в день, когда сеньор Барро передал значительную часть своего состояния на дело борьбы за независимость от Испании, после того как услышал пламенную речь Марти[14], произнесенную им с импровизированной трибуны на ступенях домика из красного кирпича. Мать любила повторять, что сам Марти выбрал эти замечательные часы в немецком часовом магазине на улице Адамо в Айбор-Сити. После смерти прадеда часы унаследовал дед, который родился в Тампе и жил там, пока шла война. Мать обычно рассказывала о перипетиях часов, одновременно торжественно и весело, за обильными воскресными обедами в одном из семейных загородных домов, в Гуира-де-Марреро, к югу от Кивикана. И никогда не упоминала об отсутствовавших стрелках.

Достоверно неизвестно, были ли часы действительно подарком табачников, но сомнений в том, что их привезли из Тампы, не было, потому что мать с мельчайшими подробностями описывала тот переезд, начатый 13 января 1906 года, после того как было решено оставить дом во Флориде и снова обосноваться на острове, на котором только что была провозглашена республика.

Некоторое время, с гордостью подчеркивала мать, часы без стрелок стояли в кабинете Мартина Моруа Дельгадо, тогдашнего министра сельского хозяйства, когда дед служил секретарем замминистра.

Имели эти часы историческую ценность, которую приписывала им мать, или нет, Оливеро нравился звук, которым они отбивали каждый новый час, и, конечно, благородный вид деревянного корпуса, сделанного из славонского дуба, как было указано создавшим их часовщиком (Йохан Георг Утрехт из Шлезвиг-Гольштейна, 187…) на маленькой серебряной пластинке. Часы были чуть меньше полутора метров в высоту, с внушительным маятником, блестевшим позолотой (таинственным образом блестевшим, поскольку ключа от корпуса не было, и маятник нельзя было почистить), и двумя витыми полуколоннами, увенчанными крошечными коринфскими капителями, которые поддерживали миниатюрный фронтон греческого храма и вмонтированный в него круглый фарфоровый циферблат с римскими цифрами.

Оливеро нравилось и то, что часы привезли из Тампы, и вся эта история, наверняка выдуманная матерью, о том, что их выбирал Марти и что это был подарок табачников, и что их много раз крали, но всегда они возвращались в лоно семьи.

Наряду с красотой часов и их историей его пленяла их бесполезность. Могло ли быть что-либо более полезное, чем бесполезные часы? Они не отмечали ход времени. Они не предвещали, таким образом, исчезновения вещей. И они к тому же били когда хотели и сколько хотели.

— Мама, а когда часы потеряли стрелки? — спрашивал мальчик Оливеро.

Мать закидывала голову назад и смеялась. Вопросы сына казались ей смешными.

— Их снял Марти, Апостол, — отвечала она со смехом, — потому что мало кто это знает, но Марти был не только патриотом и поэтом, он еще был большим шутником. Самым большим из всех, что когда-либо рождались на Кубе, в этой стране серьезных людей, которые только притворяются веселыми. Таким великим шутником, что никто этого не понял.

— А зачем он снял стрелки с часов?

Мать пожимала плечами:

— Откуда мне знать! Странный был человек этот Марти, немного сумасшедший, я уверена, что это была его очередная шутка, он только и делал, что шутил всю свою жизнь, не стану тебя обманывать, и потом… полагаю, что так же, как ему взбрело в голову его безумное «Со всеми и для блага всех», ему взбрело в голову снять стрелки с часов. И кроме того, не все в жизни мы можем знать. И не все обязательно должно быть полезным, есть вещи, как эти часы, — а Марти это знал, и еще как знал! — которые ни на что не годятся. — И после паузы она восклицала, притворяясь сердитой, как будто бы даже негодующей: — Что за глупая выходка — подарить огромные настенные часы изгнаннику, бродяге, человеку, который весь дом носит за плечами!

Когда Оливеро садился в гостиной в доме, он имел обыкновение подолгу наблюдать за бесполезным циферблатом и расставлять по собственному усмотрению воображаемые стрелки, движимые его прихотливой волей.

Ранним утром он слушал своевольный бой часов. Утро длилось вечность, утром, когда приходили боль, дурнота, понос, изнеможение и, в довершение всего, уходил сон, Оливеро не нужны были часы, ни эти, никакие другие, поскольку он умел пользоваться иными знаками. Он научился толковать характер тишины, направление и силу ветра с суши, больший или меньший шум волн, паузы между ними, интенсивность (в зависимости от ветра) запахов, приносимых с моря, и интенсивность жары, свирепость или благодушие москитов, появление заплутавшей чайки, звук, с которым скреблись о деревянную стену крабы или ударялся швыряемый ветром песок.

Он считал, что и в самой комнате было что-то, что изменялось в разные фазы ночи, как будто каждый проходящий час добавлял свои знаки, запахи и даже оставлял следы в воздухе и на стенах.

Сейчас, в этом не было ни малейших сомнений, было три часа утра. Качество эха, фактура темноты соответствовали этому часу. Равно как и шум, доносившийся с моря, влажный аромат хижины, сильный запах древесины и изъеденных солью книг. Оливеро давно пришел к заключению, что морская соль — это не белые кристаллы, остающиеся на земле и на стенах после выпаривания воды, как было написано в книгах, а самый зловредный из вредителей, которые водятся на Кубе и в море вокруг Кубы. Вообще Оливеро считал, что сам запах в разные моменты дня был приблизительно одинаковым. Что действительно, по его ощущениям, менялось по мере прохождения ночных часов вместе с направлением и силой ветра, усилением и ослаблением приливов и отливов, так это его оттенки и интенсивность. Ночью, например, приливы были более яростными, чем днем, и заставляли море сильнее пахнуть живой и мертвой рыбой, водорослями, моллюсками, медузами, морской пучиной и кораблекрушениями. Как будто ночью океанский берег сближался с глубинами и смешивался с ними.

Сон пропал. В этот час, говорят врачи, случаются самые острые приступы тоски и планируются самоубийства.

Было ветрено. И жарко. Москиты, к счастью, исчезли, сметенные ветром. Окна не были, как обычно, хоть и без особой надежды на прохладу, распахнуты. Они были закрыты, отчего общее ощущение удушья, царившее на острове, или, если угодно, на архипелаге, делалось еще более невыносимым. Никакого ветерка, никакой снисходительности, как обычно. Едва уловимый шелест капель по крыше свидетельствовал о том, что начался мелкий дождь, первый провозвестник надвигающегося циклона.

Так бывало в сентябре и октябре. Теперь потянутся нескончаемые дни. И еще более нескончаемые ночи. Дни и ночи, как будто отсчитываемые немецкими часами без стрелок. Грозящее ураганами время мутного, неверного солнца, зловредных ветров, вечных, утомительных дождей, которые освежают, пока идут, а прекратившись, оставляют отравленные испарения, распространяющиеся как эпидемия.

Все здесь походило на эпидемию. Брызги взбесившихся волн смешаются с дождем и в конце концов принудят Оливеро закрыть наглухо свою хижину и просить прибежища в доме, с вытекающей из этого утратой преимуществ одиночества.

«Циклоны — это репетиция конца света», — думал он, улыбаясь истеричности фразы. И в чем же заключалась наибольшая жестокость этих репетиций? В том, что они так и оставались просто репетициями.

Он попытался зажечь старую лампу, стоявшую рядом с кроватью на шаткой стопке книг. Электричества не было. Поскольку провода давно уже пришли в негодность, электричество распространялось по воздуху, как крики, как голоса, как эхо, и поэтому любое дуновение могло спугнуть его, как ветер может спугнуть крики, голоса и эхо. Он с удовольствием повторил бы фразу, вычитанную им в одном романе, он не помнил каком: когда в комнате включался свет, одна тайна уступала место другой. Но единственной тайной его комнаты была ее убогость, уродство грязных, источенных, жалобно скрипящих и выцветших стен, лишенных какой бы то ни было привлекательности. При свете и без него эти стены выглядели неприветливыми, хоть и, несомненно, крепкими, сразу было видно, что дерево для них привезено (по чьей-то прихоти) издалека. Но все же и дерево сдавало под грузом лет, и стены давно уже накренились, как будто стремились упасть наконец на землю или уступали натиску северных ветров и пассатов.

Большой дом тоже уже давал трещины, в которые просачивались ночные испарения и неисчислимые муравьи, москиты и крошечные рачки-отшельники с пляжа.

Оливеро зажег предусмотрительно оставленную рядом с лампой свечу. Витую, старинную свечу, которая когда-то была оплетена белыми лентами и предназначалась для торжеств и которую несла Серена в день своего первого причастия в приходской церкви Сантьяго-де-лас-Вегас.

Откровенно говоря, все очарование этой комнаты заключалось в имевшихся там книгах, карте Европы и сорока двух коробочках, обклеенных гофрированной бумагой.

Карта, метр шириной на полтора метра длиной, сохраняла следы от сгибов — результат долгих лет, проведенных в бардачке автомобиля какого-нибудь коммивояжера, но на ней еще была отчетливо видна красная сеть автодорог и синяя — железнодорожных линий. Коробочки стояли под ней, ожидая его решения: путешествие должно было продолжаться. Из кирпичей и досок, собранных на окрестных дорогах, которые уже никуда не вели, Оливеро, с помощью Яфета и Немого Болтуна, соорудил книжные полки. Между книгами, картой, сорока двумя коробочками и полками установилась странная гармония. Книги, правда, были такими же видавшими виды, как и стены: источенные молью, кишащие насекомыми, как стены (и как он сам, если уж говорить начистоту), с трудно листаемыми страницами, в пятнах, оставленных временем и сыростью, изъеденные безжалостной солью, полные мертвых жучков и личинок. Все уступало натиску времени и моря.

Всякий раз, излагая публично свои размышления на этот счет, Оливеро делал это с наигранной многозначительностью, скрывая тем самым многозначительность истинную. И добавлял:

— Оставим же борьбу, вспомним, что нет ничего постоянного перед лицом этих двух священных чудищ, которые суть одно и то же, времени и моря.

Все домашние смеялись. Они снисходительно качали головами (даже Андреа, которая умела только кивать). Они держали его за сумасшедшего, доброго, мирного, умного, иногда забавного сумасшедшего. Только Мино следил за Оливеро своими старыми проницательными глазами и испытующе смотрел, без осуждения, но и без одобрения, поджав губы. В конце концов его озабоченно-серьезное выражение лица смягчалось и разрешалось словами, которые могли означать как похвалу, так и упрек: «Ты знаешь больше, чем говоришь».

Оливеро пронзила резкая боль внизу живота.

— Боль возвращается, — сказал он себе со смирением.

Боль постепенно становилась привычной. Даже страдание могло войти в привычку.

Он с трудом встал с кровати. К приступам боли в животе, в кишечнике, во всем теле прибавилась тошнота. В ванной не было света, даже когда свет был. Не было даже свечи. Сидение на унитазе в потемках имело свою положительную сторону, думал он, это делало все менее реальным и менее значимым: недомогание, дурноту, тошноту, зловонную гниль, исторгаемую его организмом.

С очередным приступом боли ему показалось, что из него выходят все внутренности.

— Семь труб, те самые семь труб[15].

Он произнес это без сарказма, со страхом. Страх был похож на время и на море. О страхе Оливеро знал очень много. Страх не был как все остальное, потому что он не становился привычкой. И обладал невероятной устойчивостью при любых обстоятельствах.

К счастью или к несчастью, больные или здоровые, внутренности Оливеро не выпадали в грязную воду унитаза, но некоторое количество крови выходило. С кровью и содержимым кишечника уходила боль. Ей на смену приходила слабость, которая отчасти была даже приятной. Должно быть, такие же ощущения, думал он, испытывал Петроний, лежа в алебастровой ванне[16]. Потом боль вернется, когда меньше всего ее ждешь. Но пока можно было рассчитывать на короткое перемирие.

Так и должно было быть: любая жизнь складывается из моментов, когда боль отпускает. Во время этих передышек он страдал от слабости, потому что на смену кровавому поносу приходила дурнота, и предметы не только кружились перед глазами, но и теряли свою плотность.

Когда он был мальчиком и они приезжали в загородный дом в Гуира-де-Марреро, к югу от Кивикана, его бабушка, страдавшая циррозом, не успевала дойти до туалета и оставляла за собой дорожку из дерьма и крови по всему дому. Он смотрел на нее, смотрел на дерьмо и кровь и не испытывал отвращения. Но и не понимал, что происходит. Мать бросалась вытирать роскошный пол из искусственного мрамора разных оттенков зеленого, который всегда казался только что начищенным. Бабушка плакала и повторяла:

— Вот на что я гожусь. От меня только и можно ждать что дерьма с кровью.

Мать Оливеро, ставшая матерью для собственной матери, мягко упрекала ее:

— Не говори глупости, мама, перестань, глупая старуха, это просто несварение желудка.

Потом он видел, как мать сжигает белые тряпки, которыми вытирала дерьмо и кровь. И вот тогда уже плакала она, без рыданий, без заламывания рук, с тихой покорностью.

Оливеро смял лист старого выпуска «Гранмы»[17], чтобы он был помягче, и подтерся. Удалил со своего тела остатки того, что, как он полагал, было смесью дерьма и крови. Встал с унитаза, изображая бодрость перед самим собой. Если не обращать внимания на неизбежную дурноту, можно сказать, что болезнь временно отступила. Он вылил в унитаз ведро морской воды. Зловоние не уходило. Морской же водой он вымыл руки, судорожно, с чувством очищения от злых сил, которое для него всегда сопровождало акт мытья рук. И вышел из ванной, держа мокрые руки на весу.

Оливеро остановился перед большой картой Европы. И естественно, вспомнил о Луисе Медине. Прямо под картой, на ветхом сосновом столе, стояли сорок две коробочки, все одинаковые, обклеенные гофрированной бумагой. На каждой было написано название какой-нибудь страны. Оливеро взял ту, на которой значилось: Германия. Осторожно, с каким-то испуганным восторгом открыл ее и вытащил наугад квадратик папиросной бумаги. Чтобы не нарушать обычный ритуал, закрыл глаза. Открыв их, прочитал: Майнц. Как генерал на войне (не как настоящий генерал, а гораздо лучше, как сыгранный Алеком Гиннесом в фильме «Мост через реку Квай»), он вытащил булавку, которой красно-синий флажок был пришпилен в Триесте. И воткнул ее в Майнц.

— Отлично, навстречу Рейну!

Несмотря на циклон, путешествие не должно было прерываться, пусть даже сейчас оно запаздывало. Что бы ни случилось, нужно было продвигаться вперед. Он должен был идти этими дорогами. В память о Луисе Медине. Он должен дойти до конца. А дальше видно будет.

Оливеро подошел к окну, осторожно открыл его и обнаружил, что море освещено, как будто на него светят театральными прожекторами. Теперь оно не казалось слишком спокойным. На пляже стоял привычный гнилой запах, который Усиливался во время циклона. Начало бури было вопросом нескольких часов. Следовало признать очевидное: циклон был на подходе, как бы его ни звали — «Кэтрин», «Вирджиния», «Джуна». Да хоть «Мария Антоньета Понс»[18]. Было все равно, красивое у него имя или безобразное, писательницы, или актрисы кабаре, или и той и другой сразу.

Самым страшным, что могло произойти на острове после Апокалипсиса, был следующий Апокалипсис. После циклона еще один циклон, и еще один, и еще.

— Если бы я мог родиться заново, — сказал себе Оливеро, — мне бы хотелось, чтобы это случилось в Монтпильере, не во французском Монпелье на Средиземном море, без «р» на конце, а в Монтпильере, столице штата Вермонт, Новая Англия, с «т», «р» и через «и», который, впрочем, позаимствовал свое имя у французского Монпелье. В маленьком городке у подножия гор, называемых Зелеными, на берегу реки Уинуски. Наверное, потому, что ребенком я смотрел дядин журнал и в нем были очень красивые фотографии. Особенно две, которые я не могу забыть, несмотря на годы: осеннее поле, обрамленное гранитными скалами, и ясени, березы, буки, грецкие орехи разных оттенков зеленого, желтого, рыжего и красного. Кажется, там был даже олень с белым хвостиком. Я был маленьким и почему-то решил, что, гуляя по этому нолю, можно быть по-настоящему счастливым. На второй фотографии было зимнее озеро, заснеженное озеро и несколько белых домиков, с покрытыми снегом островерхими крышами. Эти две фотографии поселили во мне страстное желание: если бы родиться заново, пусть бы это было в Вермонте, в Монтпильере, Ратленде или Роялтоне, там, где есть олени, осень, снег и домики с каминами и островерхими крышами.

Он снова лег. С кровати он прекрасно видел карту Европы, принадлежавшую некогда Луису Медине. Типичная карта коммивояжера, из тех, что раздавали много лет назад на заправках «Шелл».

В доме часы прадеда Барро пробили двенадцать. Если все будет как всегда, если мирозданию не заблагорассудится изменить привычный ход вещей, примерно через час рассветет. При свете дня все будет проще. Ночь гораздо более загадочна и оттого доставляет большее удовольствие, но и страшит больше, чем день.

С моря донесся всплеск весел, звук гораздо более энергичный, чем шум дождя. Оливеро не обратил на него внимания. На море всегда мерещились то приплывающие корабли, то отплывающие корабли, то взмахи рук тысяч воображаемых беглецов, плывущих на Север.

ПРОЩАНИЕ

Несмотря на шум ветра и гомон вьюрков, Валерия услышала слова Мамины: «Циклоны — как несчастья». А потом она, наверное, заснула с открытой книгой на груди.

Света не было, и она уже не могла читать. От прижатой к груди книги исходило приятное тепло. Она заснула ненадолго, но крепко. Ей даже показалось, что ей приснился сон, потому что она видела себя идущей, скользящей по льду небольшого замерзшего озера среди покрытых снегами гор.

Озеро в ее сне было таким же, как озеро, вроде бы в Висконсине, на фотографии доктора, до сих пор висевшей на стене в библиотеке над нелепым камином, в котором когда-то лежали ненастоящие дрова и загорались красные лампочки, изображавшие огонь.

То озеро, на берегу которого жил доктор Сэмюель О'Рифи, как оно называлось? Одно из озер где-то там, на Среднем Западе. Все было бело на озере и, соответственно, во сне. И стояла абсолютная тишина, какая стоит зимой на озерах.

Больше во сне ничего не происходило: только замерзшее озеро, по которому она шла. А может быть, только это она помнила. Но совершенно точно во сне она ощущала приятный и непривычный покой, царивший на озере, в который она входила, как входят в уютную, но незнакомую и полную опасностей комнату.

Ей снился снег, и ее разбудили вьюрки. На рассвете, когда нужно было возвращаться в реальность, бывали моменты, когда казалось, что мир состоит из вьюрков. Они как будто заслоняли собой и дом, и некрасивый пляж. Слишком много птиц, двести сорок один вьюрок, если верить Полковнику-Садовнику. Число, сумма цифр которого, как он любил повторять, давала семь. Но что за важность имела цифра семь? И вообще, точно ли их было столько? Кроме самого Полковника, хозяина своего бреда и своих птиц, никому бы не достало терпения сосчитать их. И потом, кому они были нужны? Никто не вспоминал о птицах кроме как на рассвете, когда они поднимали свой обычный галдеж и будили весь дом. Единственной, кого они не будили, была Мария де Мегара, потому что она была глуха и стара, как ее хозяйка Мамина. Кроме Полковника все в доме ненавидели птиц. Ненавидели их за ночной переполох и за пустующую комнату, бывший театр «Олимпия», превратившийся в одну большую клетку с отвратительным запахом канареечного семени, вымоченного в кислом молоке хлеба, грязной воды, перьев, вшей и помета.

Вот и сейчас Валерию разбудили вьюрки. Но, несмотря на такой прекрасный сон, она совершенно точно сожалела, что заснула. Что-то, какое-то предчувствие говорило ей, что сегодня ночью Яфет наконец предпримет решающий шаг. И если говорить откровенно, не стоило называть «предчувствием» и окружать мистикой тот простой факт, что она видела, как Яфет тайком вытаскивает заветную лодку (возведенную в ранг реликвии из-за своего чудесного возвращения после исчезновения дяди Эстебана), с таким громким и экзотическим названием «Мейфлауэр» и оставляет ее на привязи у причала. Нет, это было не предчувствие. Это было не толкование сна, а нечто гораздо более простое — констатация действительности.

Очень часто по ночам, пока все в доме спали, Яфет потихоньку убегал на море. На самом деле Яфет все время был на море. Валерия не могла бы сказать, когда он спит. Скорее всего, ему и не нужно было спать. Ему было девятнадцать великолепных лет. И казалось, что он выкован, как говорил Оливеро, из куска миннесотской стали.

Невозможно было отрицать, что он принадлежит Северу. Кубинская составляющая, которая должна была передаться ему через кровь Серены, казалась минимальной, как будто бы природа нарочно захотела выделить далекие и неясные черты случайного отца. Так случается в жизни. Окружающие не упускали случая отметить, как похож юноша на отца, оставившего лишь крошечную частицу себя, отца, который однажды от него отвернулся и почти что не существовал.

В отличие от Немого Болтуна, брата Валерии, или любого другого кубинца, которого она знала, Яфету доставляло удовольствие постоянно испытывать свою железную силу воли. Ему непонятен был медлительный кубинский ритм жизни: переплести пальцы и похрустеть суставами, потянуться к небу с пустой головой, без планов на будущее и абсолютно бесстрастно затянуть страшное и смешное болеро о страшных и смешных разлуках. Ему неведомо было наслаждение пить кофе из большой фарфоровой чашки фирмы «Ленокс» которые еще оставались среди столовой посуды, глядя на море, раскинувшееся до самого горизонта как обещание чего-то неизвестного. Да и хорошо, что неизвестного. Вернее, это было известно: обещание было пустым, как все обещания на Кубе. Яфет не был создан для гамаков. Он родился не для длинного полуденного сна на вечно сонной террасе, откуда опять же можно смотреть на грязное море, наслаждаясь едва ощутимым бризом и влажной тенью. Кроме того, он так мало говорил… Вот уж кого действительно можно было называть немым. Он не был создан для разговоров, полезных или бесполезных, которые никогда не вели ни к чему определенному. Для болтовни, которая не претендовала ни на какие выводы. Более того, совершенно ясно было, что он просто не в состоянии постичь, как возможно без конца возвращаться, зевая, от одного пустякового вопроса к другому, к бессмысленным и избитым темам, которые, казалось, так всех занимали. Он ненавидел, например, воспоминания. И очевидно было, что он ненавидит самую неприятную сторону воспоминаний: ностальгию. И кроме того, ему недоставало такта это скрывать. Он не беспокоился о том, чтобы скрыть свою ненависть к повторяемым до тошноты историям о былых временах. Казалось, что он проклинает про себя рассказы Мамины о мятеже негров в 1912 году. Басни о щедротах Годинесов, других Годинесов, родственников Фульхенсио Батисты[19], которых не уставал расхваливать Полковник. Подробные описания Андреа лесов ее детства на Центральной агрономической станции в Сантьяго-де-лас-Вегас. Столь же детальные описания дяди Мино «Иллинойса» и ночей в «Иллинойсе», и как пел Бинг Кросби, и как пили Ава Гарднер или Ана Берта Лепе свои хорошо заряженные ромом дайкири. Или бесконечные истории о путешествии Висенты де Пауль из Гаваны в Ки-Уэст на пароме «City of Havana», а оттуда в Майами на поезде господина Флаглера[20]. Или о другом «легендарном» путешествии, дяди Оливеро в Новый Орлеан, и о его не менее легендарном визите в Рим и в Париж, его дружбе с Марией Касарес и Джеймсом Болдуином, с которым он познакомился на празднике, устроенном Фельтринелли в Милане в честь чернокожего писателя и Марлен Дитрих. Или признания тети Элисы в любви к французскому актеру, красавцу по имени Жерар Филип.

Если задуматься, то в доме все разговоры были о прошлом. Часто даже о выдуманном прошлом. И Яфет презирал все, что начиналось словами «вчера», или «раньше», или «завтра», или даже «сейчас», если это «сейчас» не было связано с каким-либо действием. Он и впрямь был не способен познать ценность вздохов, блаженство безделья и еще тысячи проявлений благословенной скуки.

И, возвращаясь к обещаниям: возможно, из-за американской составляющей своей крови Яфет первым отказался им верить. Валерия, последовавшая его примеру, пришла к выводу, что обещания для ее семьи, а возможно, и для всех кубинцев, значат столько же, сколько пустые чашки, пусть даже в ее доме это были остатки элегантной фарфоровой посуды фирмы «Ленокс».

Валерия поняла, что обещание — это понятие, лишенное смысла, и научилась жить, ничего не ожидая. Она была очень юна, но она давно знала, что даже чашка фирмы «Ленокс» может разбиться на куски. Возможно, этому она научилась у Яфета. В любом случае она поставила перед собой цель научиться жить без надежд и не допустить, чтобы надежда стала для нее чем-то большим, чем красивая, но хрупкая чашка. Может быть, не одна она так думала. Может быть, ни одному кубинцу и в голову не приходило Даже в приступе самого лучезарного оптимизма придавать надежде большее значение, чем она заслуживала как нечто иллюзорное, а потому величественно и абсолютно недостижимое.

Значило ли это, что кубинцы жили и живут без надежды? Напротив, кубинцы были полны ими. Особенно в доме на пляже. И больше ничего не требовалось. С надеждой можно было жить, вернее, выживать.

Только Яфет, казалось, понял, что надежды недостаточно, чтобы жить. Что одними мечтаниями ничего не достигнуть. Он этого не говорил. Но это было ясно без слов, читалось в каждом его жесте и в его молчании. Валерия была убеждена, что никто на Кубе тех лет не имел ни желания, ни нужды, ни тем более смелости бороться за то, чтобы воплотить свои мечты в реальность.

Мечты? Реальность? Все только пожимали плечами. Это будет тяжело и, скорее всего, ни к чему не приведет. Пустая трата времени. Так что фантазии, витающие над гамаками после полудня, оставались по ту сторону действительности, в зевотной дреме.

Яфет проводил все время на море не просто из удовольствия. Он не собирался позволить своей страсти к путешествиям превратиться, как у всех остальных, в меланхоличные и дремотные надежды и покорные вздохи.

Поэтому той ночью, когда Валерия пробудилась ото сна про тишину и замерзшие озера, и вьюрки успокоились, и Полковник-Садовник, обойдя дом, снова лег, она, по своему обыкновению, отправилась на поиски Яфета. Украдкой, притворяясь, что ищет саму себя. Яфета легко было спугнуть. Возможно, спугнуть — не то слово, он не пугался, а просто избегал людей, он был замкнутым и нелюдимым. Он был таким со всеми, но больше всего с Валерией. Кузина стала его главным врагом, «другим» в чистом виде. Яфет, кроме всего прочего, ненавидел быть центром внимания. Почувствовав на себе чей-то взгляд, он, рожденный, чтобы радовать глаз, растворялся, как дымка от яркого солнечного света, которого так много было на некрасивом пляже.

Но Валерия чувствовала свою силу, и ей хватало собственного «ведьмачества», как она говорила, чтобы найти его, равно как и сделать вид, что объектом ее поиска был не он, а она сама.

Очень рано Валерия научилась быть женщиной. Она научилась, кроме того, пользоваться своей юностью. Она досконально знала свою женскую природу, знала, чего ждали окружающие от ее женской природы, и была способна притвориться, что ищет совсем не то, что находит. Она была настолько женщиной, что преувеличивала до немыслимых пределов любую тайну. Обожала изображать замешательство и озабоченность. Чем внимательней она наблюдала, тем рассеянней казалась. И если уж высказывала меткие суждения, то, как фиванский сфинкс, так, чтобы ее не поняли. Или чтобы они казались сущим вздором. Как хорошо она умела изображать смущение, беззащитность, наивность! И пускать в ход любые средства, чтобы окружающие продолжали называть ее «девочкой», «малышкой» «Вале» или как им было угодно, целовали ее хлопали по плечу и снисходительно улыбались. Кроме Яфета и Хуана Милагро (по разным причинам) все через мгновение забывали о ней, смотрели в другую сторону, обращались к занятиям более достойным и важным.

Найти Яфета было нелегко. Хоть и сделанный словно из железа, он имел обыкновение передвигаться с легкостью ветра. Валерия любила называть его «скрытным утрем». Это прозвище он принимал как похвалу. И всегда отвечал на него улыбкой, поглаживая безволосую белую грудь и выражая благодарность своим фирменным жестом: поднимал руку и, опуская ее, упирался в Валерию указательным пальцем.

Так же как Валерия научилась изображать детскую наивность в свои полные восемнадцать лет, она научилась бесшумно передвигаться по дому. Не специально, даже не отдавая себе в этом отчета. Этим она тоже была обязана Яфету. Благодаря ему она постоянно совершенствовалась в том, что научилась сознательно использовать: скользить как тень и превращаться в плод вымысла, когда было необходимо, когда окружающий мир становился тревожным или, хуже того, агрессивным и угрожающим.

Той ночью Яфета не было в башне, в бывшей метеорологической обсерватории, ставшей комнатой, которую делили Яфет и Немой Болтун, на самом верху.

Немой Болтун спал, как всегда, голый, небрежно раскинувшись под москитной сеткой и всем своим видом выражая безмятежное блаженство, происходившее то ли от счастья, то ли от безразличия, то ли от недалекости.

Простыни на кровати Яфета были нетронуты, и это с очевидностью говорило о том, что если он и ложился, то только для видимости. Валерия представила, как он балансирует на козырьке крыши, ловко, как кот, перепрыгивает с карниза на карниз, и одновременно внимательно наблюдала за окнами, накрепко закрытыми этой ночью, напряженно вслушиваясь, стараясь уловить малейший шум и расшифровать, о чем говорит ей дом.

Ей показалось, что она видит, как он с удивительной ловкостью съезжает вниз по колонне. Она смогла представить себе это в деталях, потому что Яфет всегда делал одно и то же и в одном и том же виде — босиком, голый по пояс, в потрепанных советских шортах синего цвета с нарисованными бурыми медведями, делавших его еще более светлокожим, стройным, легким и непредсказуемым.

Накануне вечером между ними состоялся разговор, казавшийся ей теперь пророческим.

Они были на пляже. Вернее, она была на пляже. Одна, но не совсем, с ней была книга с пожелтевшими страницами, отпечатанная крупным, изящным шрифтом. Вдалеке чувствовалось присутствие циклона «Кэтрин». День тоскливо клонился к вечеру. Редкие порывы ветра оседали пылью на коже, словно прикосновение дыхания заболевшего бога. Небо постепенно затянулось плотными тучами над морем красного цвета. Роман «Мудрая кровь», нью-йоркское издание 1952 года, подписанное автором, делал Валерию счастливой, особенно потому, что теперь уже она могла читать его по-английски. И кроме того, никогда она не бывала так счастлива, как в дни шторма. Ничто не доставляло ей большего удовольствия, чем хорошая книга в непогоду. Гораздо сильнее, чем солнечные, она любила дождливые дни. Возможно, за то, что они бывали реже, или из-за тоски по другому небу, или из уважения, которое вызывают бури. И еще потому (причина более мелочная, но не менее важная), что непогода обладала чудесным свойством избавлять ее от необходимости ходить в школу в Марианао[21], которая находилась, как ей казалось, на другом конце земного шара.

В тот вечер она чувствовала себя на берегу моря как в склепе. Тишина разлилась вкрадчиво и незаметно, как море. Плеск мелких волн делал еще более гулким безмолвие, исходившее от горизонта и от морского винограда, холма, поросшего казуаринами, мангровых зарослей, как будто весь мир стал огромной тишиной.

Время от времени Валерия ложилась на песок и смотрела в небо. Она чувствовала, что летит как птица, которая даже не оглядывается на землю. Что-то прекрасное было в том небе. И наверняка еще прекрасней было бы вонзиться в него, избороздить его, потеряться в его темноте, оказаться в любом далеке. Сколько угодно далеком или таинственном, лишь бы подальше отсюда.

В один из таких моментов Валерия услышала голос Яфета. С серьезной важностью, которая никак не вязалась с его мальчишеским видом, он сказал:

— Хороший момент достать лодку.

Валерия села, обернулась, притворилась испуганной. Яфет сидел на песке такой же, как всегда, с голым торсом и с маленьким компасом, висевшим у него на шее, в шортах с бурыми медведями, слишком коротких и изъеденных морской солью, раскинув ноги и скрестив руки. Он не смотрел на нее. Он смотрел на море, на горизонт, в направлении того места, которое он, как и все, называл Севером. Он вглядывался в даль с той нежностью, которую все первооткрыватели питают к четырем сторонам света, с особенной нежностью по отношению к одной конкретной стороне.

Чтобы позлить его, Валерия ответила:

— Север с каждым днем все больше сводит тебя с ума. — А затем, словно испугавшись, улыбнулась, пытаясь превратить свои слова в шутку. Солнца не было, но Яфет весь светился. — Ты не знаешь, что идет циклон? — Она придала вопросу интонацию неуверенности и полагала, что Яфет заметил, что ее одолевают тревога и страх. И добавила, как будто открывала очень важный личный секрет: — Знаешь, его зовут «Кэтрин».

Он тоже улыбнулся, вскинул брови, изобразив испуг, и снисходительно покачал головой, давая понять, что она слишком наивна и ничего не понимает.

— Красивое имя. Ты придумала? — Он взял в руки висевший у него на шее компас, внимательно посмотрел на стрелку, не переставая улыбаться, а затем обвел глазами горизонт. — Значит, это не просто очень хороший момент, а самый подходящий момент, просто идеальный, чтобы достать лодку. Самое лучшее время для выхода в море — это циклон.

Он засмеялся своим обычным смехом, от которого его глаза превращались в щелочки, но не настолько, чтобы нельзя было заметить, что и глаза тоже смеются.

— Согласна, это лучший момент для плавания, если хочешь покончить жизнь самоубийством… — возразила Валерия, тщетно стараясь, чтобы ее слова прозвучали иронично.

— Или если хочешь бороться… — ответил он и ткнул в нее указательным пальцем. Казалось, он знает все, что происходит в голове у кузины.

— Что ты имеешь в виду? — спросила она, зная ответ.

— Сегодня мое желание бороться сильнее, чем обычно.

— Как странно, Яфет! Ты всегда говоришь о борьбе, о боях, о войнах, как какой-то солдат!

— Я солдат, и мы объявляем войну не на жизнь, а на смерть, так и знай.

Она посмотрела на босые идеальные ступни Яфета, сдержала вздох и тоном, в котором не умела скрыть восхищения, произнесла:

— Думаю, ты был бы счастлив на Второй мировой войне, во время высадки в Нормандии например. Я прямо вижу, как ты высаживаешься готовый убивать.

Снизу Яфет казался ей гигантом. Он пожал плечами, давая понять, что разговор его не слишком занимает.

Валерия, выдержав паузу, добавила:

— Хочешь бороться с циклоном? Думаешь, от этого будет толк?

Он не ответил. Он так и стоял, подняв плечи, с неуловимой улыбкой на губах.

Валерия поднялась. Ей вдруг стало страшно оттого, что она чувствует себя такой крошечной в его присутствии. И еще она вдруг подумала, что ей холодно, несмотря на горячий ветер. Она прижала книгу к груди, чтобы согреться и защититься.

Сидя или стоя, рядом с Яфетом она всегда чувствовала себя крошечной, незначительной, некрасивой и уязвимой. Она попыталась посмотреть туда, куда смотрит он, и увидела лишь то, что ожидала. Море, спокойное и красное. О горизонте не было и речи. Перспектива пропала. Все потерялось в дымке, перемешавшей море и небо. Тем более не видно было, как в другие дни, ни торговых кораблей, ни обязательного сухогруза, совершающего маршрут Гавана — Мариель — бухта Глубокая.

— Ожидается циклон, его зовут «Кэтрин», — отчеканила она, словно читала заученный наизусть текст, и почувствовала себя глупо. Поэтому добавила: — Это не обычный циклон, Яфет, он носит имя актрисы, писательницы и балерины. И ты намерен бороться с такой могущественной дамой? — И она почувствовала себя еще глупее.

На это он тоже ничего не ответил. Взмахнул рукой, как будто прощаясь. Обернувшись, Валерия увидела, что дядя Оливеро машет из окна своей деревянной хижины. Она тоже ему махнула, и почему-то дядин ответный жест заставил ее подумать, что вот у него уже не оставалось ни сил, ни желания бороться.

— Он уже отвоевал свое, — сказала Валерия.

Она собиралась еще что-то сказать об этом бессильном взмахе рукой, но Яфет перебил ее вопросом:

— Хочешь поплавать, крошка?

Приглашение было полно сарказма. Он знал, что ее любовь к морю питалась далями, запахами и взглядами, это была литературная любовь, привитая Мелвиллом, Конрадом, Ричардом Хьюзом. Он знал, что она так же страстно ненавидит входить в море, как он обожает. Кроме всего прочего, он был единственный из членов семьи, кому удавалось заставить ее покраснеть от обращения «крошка» и кто знал, что от стыда она теряется и замыкается. И тогда Яфет оказывался полным хозяином ситуации. Боже, какой смешной она чувствовала себя, когда он называл ее «крошкой» этим покровительственным тоном! Она попыталась сохранить лицо. С таким же сарказмом и наигранным чувством собственного превосходства она ответила:

— Нет, darling[22], если я поплыву, то уже не остановлюсь до самой дельты и, чего доброго, окажусь посреди Миссисипи или в Батон-Руж[23], а у меня, честно говоря, на сегодня планы получше.

Он искренне расхохотался:

— Не может быть ничего лучше и важнее моря!

Яфет медленно подошел к самой воде и остановился с видом завоевателя. Всегда, когда он стоял у моря, он производил раздражающее впечатление человека слишком уверенного в себе, воображающего, что он может подчинить себе все вокруг, стать хозяином мира, по крайней мере их маленького мира с домом и пляжем.

Он вошел в воду, как обычно, с наслаждением, и море, казалось, приняло его с тем же чувством. Он обернулся, поднял руку и вонзил в Валерию указательный палец. Вода доходила ему до пояса. Несколько минут он стоял, касаясь ладонями поверхности воды. Бросалась в глаза белизна его кожи посреди грязного моря. Ни солнцу, ни соли не удавалось сделать ее темнее и грубее, она всегда выглядела так, как будто Яфет только что прибыл с заснеженного склона Скалистых гор.

Валерии показалось, что Яфет разговаривает с морем, но и этому она не удивилась. Он поплыл, делая сильные, точные, полные медлительного упоения гребки. Валерия, сама не зная почему, предпочла вернуться в дом. В жизни, подумала она, есть переживания, которых лучше избегать.

Она точно знала, что принесет или что унесет циклон «Кэтрин». Ее внезапная догадка была бесполезна, как прорицания Кассандры. Только Мамина, в которой тоже было много от ведьмы и которая часто повторяла своим надтреснутым голосом, с трудом выдавливая слова из беззубого рта: «Старого воробья на мякине не проведешь», просверлила ее своими глазами без возраста, видевшими столько хорошего и плохого, и принялась выпытывать, что у нее на уме. Когда Мамина хотела добиться признания, ее лицо принимало страдальческое и одновременно ласковое выражение, а голос становился вкрадчивым, медовым:

— Вижу, вижу, есть кое-что, что моя девочка хочет мне рассказать, что-то мне подсказывает, что циклон «Кэтрин» уже бушует в головке другого циклона по имени Валерия!

И Мамина, как обычно, принесла кувшин божественно вкусного отвара из вербены и лимонной травы.

Все это произошло накануне вечером.

Теперь, среди ночи, Валерия пробиралась среди скрюченных ветвей морского винограда. Она решила, что в доме все спят и никто ее хватится. Ночное небо по-прежнему казалось тесным и низким сводом, по которому плыли, как гигантские птицы, облака.

Добравшись до сарая, в котором Полковник держал инструменты, она прислонилась спиной к лемеху старого плуга. Лемех почти исчез под бурьяном и плетями дикой тыквы, выпустившими маленькие белые цветочки с горьковатым запахом омелы. После стольких лет бездействия заросший травой и цветами лемех казался обычным камнем, каких много было вокруг, только кроме аромата омелы и молодой зелени от него исходил странный запах железа.

Вряд ли Яфет мог ее видеть. Казуариновая роща делалась в том месте непроходимой, а морской виноград раскидистей и гуще. Темнота становилась словно плотнее. И потом, какое дело было Яфету до берега?

Этот увитый цветами лемех давно превратился в наблюдательный пункт. Когда под черными покрывалами, которые Полковник накидывал на клетки, затихали вьюрки и все в доме, живые и мертвые, разбредались по комнатам, чтобы во сне почувствовать себя в безопасности или в опасности или чтобы страдать от своих кошмаров наяву, Валерия приходила сюда и наблюдала, как Яфет плавает по ночам.

Вот и сейчас она увидела, как он идет голый по пояс, в выцветших шортах с бурыми медведями. Она предположила, что у него на шее висит компас, и она даже готова была поклясться, несмотря на темноту, что компас блестит, как медальон. Ее удивило, что он несет незажженную лампу. Не столько даже, что лампа не зажжена, сколько то, что он при этом поднял ее и несет над головой.

Яфет остановился у воды и поставил лампу на землю. Казалось, что он всматривается в даль, прикидывая расстояние. Он вошел в море со стороны старого причала.

«Мейфлауэр» бился о причал, словно хотел отвязаться.

Валерии показалось, что Яфет запрыгивает в лодку быстрым и точным движением. Очень аккуратно он вставил весла в уключины и начал грести, как всегда, легко и ловко.

И Валерия ясно осознала, что что-то навсегда изменилось, что какая-то глава заканчивается в темноте октябрьской ночи.

СЕМЬ УДАРОВ ЧАСОВ

Каким-то будущим утром в Верхнем Вест-Сайде она запишет в своей тетрадке, что часы без стрелок пробили ровно семь раз, и пояснит, что таким образом они оповещали как минимум о двух важных событиях.

Что было не семь часов, ни утра, ни вечера.

И что еще было долго до рассвета.

Валерия посмотрит в окно на снег, кружащийся над Риверсайд-Драйв, над Гудзоном, а потом пойдет к музыкальному центру и поставит диск. И зазвучит неповторимый голос Элмора Джеймса.

Так, под этот голос, она приготовится перейти к следующей главе одним снежным зимним утром, до которого в дни циклона «Кэтрин» остается еще тридцать лет.

Загрузка...