ВТОРАЯ ЧАСТЬ Присутствие Бога

Или наступит на ногу в метро?

У. X. Оден. О, скажите мне правду о ней

ВНОВЬ ОБРЕТЕННАЯ НЕВИННОСТЬ

Когда она в свои двадцать лет впервые окажется на Таймс-Сквер, она почувствует восторг. Уверенность в том, что приехала в нужное место в нужное время. В место, которое ей было необходимо и которое всегда ей принадлежало, хоть она об этом и не догадывалась. Тогда она сможет, перефразировав слова Симоны де Бовуар о Париже, сказать: «В тот день, когда я приеду в Нью-Йорк, я почувствую себя свободной»

Она будет то и дело застывать от изумления, но это не заставит ее чувствовать себя чужой. И тем более беззащитной. Совсем наоборот.

Валерия родилась в Гаване, и ничто не сможет изменить этот факт. Но именно Нью-Йорк был по-настоящему ее городом. Именно здесь она сможет понять и принять себя такой, какой всегда была. Улицы Нью-Йорка будут принадлежать ей, потому что человеку должно принадлежать то, что так или иначе заставляет раскрыться его сущность.

Нужно ли пояснять, что Гавана никогда ей не принадлежала, что улицы Гаваны ей всегда были безразличны? Что ни дом, ни море перед домом она никогда не чувствовала своими?

Ей будет сорок восемь лет, почти сорок девять, когда она решит рассказать эту историю. И она будет уроженкой Гаваны, которая давно превратилась в жительницу Нью-Йорка. И она будет чувствовать себя в безопасности в своем убежище на Манхэттене. Естественно, Валерии часто будет страшно, и страх этот будет связан с вещами, оставшимися в прошлом и существующими в настоящем, которое пока что только будущее. И она не будет знать, до какой степени все уже будет содержаться в прошлом.

Как бы то ни было, она почувствует себя обязанной писать. Правда ли, как утверждает автор «Александрийского квартета»[24], что пишут, чтобы вновь обрести утраченную невинность?

КРИК

Он услышал крик, и его передернуло, как будто кто-то встряхнул его за плечи, и от этого он проснулся. А значит, крик должен был быть настоящим, и за плечи его трясли наяву и крепко.

Немой Болтун был счастлив во сне, потому что умел спать. Он любил исчезать, и во сне это ему удавалось. Просыпаться он тоже любил. И любил растягивать эти чудесные мгновения засыпания и пробуждения.

В момент засыпания все могло быть достаточно просто: чувство радости, как будто ты приподнимаешься над кроватью, зависаешь в воздухе, а потом летишь и через несколько секунд проваливаешься в никуда.

В пробуждении было другое очарование, не похожее ни на полет, ни на приземление. Суть его заключалась скорее в особом видении окружающего мира. Комнаты, например, которая проявлялась словно в тумане, как часть сновидения. Ему нравилось смотреть на комнату сквозь москитную сетку. Он никогда не просыпался ранним утром, а если просыпался, ему казалось, что он спит и видит сон. Москитная сетка скрадывала и деформировала реальность, становясь таинственной гранью между сном и явью. А самым замечательным, безусловно, был тот факт, что, когда он открывал глаза, он не помнил о москитной сетке, и поэтому то, что являлось его глазам, и было для него реальностью, причем именно такой, какой, как он полагал (если он что-нибудь полагал в этот час), она Должна быть: смазанной, с размытыми очертаниями.

Он вытянул руку, чтобы убедиться в том, что между комнатой и ним натянута пожелтевшая от старости, плотно заправленная между матрацем и рамой москитная сетка. Из этого несложно было заключить, что никто не влезал к нему в кровать и не тряс за плечи. И потом, кто, если никого нет? Окна были закрыты. Кровать Яфета, как обычно, пуста. Слышен был только шум ветра и моря, как будто дом, наконец, поддался их натиску и погрузился в морскую пучину. Но не стоило тревожиться. Когда живешь так близко к морю, не стоит удивляться, что иногда на рассвете кажется, будто дом за ночь погрузился под воду.

Деревянные дома вздыхают и жалуются. Дома из дерева, привезенного издалека, вздыхают и жалуются еще больше.

А крик? Возможно, это был порыв ветра или скрип потолочных балок от порыва ветра. Когда что-либо из реальности, что угодно, просачивалось в сон, результат бывал тревожным и обманчивым.

Он отодвинул сетку и вылез из кровати, бодрый, без сна, как будто бы давно рассвело.

Момент вылезания из-под москитной сетки тоже имел свое очарование. Это было, если можно так выразиться, упражнение в прояснении. Прояснялись загадки, тени обретали плоть, вопросы находили хоть какие-то ответы. Реальность сбрасывала вуаль, которой была москитная сетка, и быстро принимала привычные черты.

Как был голым, Болтун подошел к кровати кузена и отодвинул москитную сетку, не заправленную под матрац. Лег. Он любил лежать в кровати Яфета, потому что самого Яфета никогда не было, зато был его запах. Болтун ложился на живот и зарывался лицом в простыни. Запах пота кузена всегда был близким и резким. Потом он подошел к окну, из которого лучше всего был виден пляж. Его сложно было открыть, не разбудив вьюрков. Но как раз в сложности и состояла привлекательность, а значит, удовольствие. И Яфет, и он наловчились открывать и закрывать окна и двери, ходить по черепичной крыше дома так, чтобы вьюрки не просыпались. Всякая проблема требовала решения, и всегда находился способ обмануть чью угодно бдительность.

Он приготовился, как эквилибрист, расставив ноги и сосредоточившись. Зафиксировал взгляд на засове, стараясь представить себе, что с него начинается и на нем заканчивается мир. Спокойно (спешка всегда вредит) поднял руки на высоту железной перекладины, лежащей в двух точно вырезанных в балке пазах. Раскрытые ладони коснулись холодного металла. Он задержал дыхание. Вынул перекладину из пазов быстрым и точным движением рук. Легко, в полной тишине. Птицы не проснулись. Он положил перекладину засова в самое надежное место — на кровать. Окно бесшумно и без труда открылось.

Немой Болтун увидел, что между берегом и морем нет границы, невозможно было различить, где заканчивается суша и начинается море. Они слились в единое, неспокойное пространство, окрашенное в красные тона. Скалы, берег, небо, горизонт, тучи, море — все превратилось в единую стихию. В этот предрассветный час на море не было огней, как в другие ночи, огней рыбацких лодок, сухогрузов, нефтяных барж, которые, приплывали они или уплывали, всегда находились в одном и том же углу горизонта. Даже катера береговой охраны не выходили в море в такие ночи.

Он закрыл окно. Так же осторожно, как открывал, как эквилибрист, старающийся вырвать у публики вздох восхищения. Натянул бермуды и вышел из бывшей обсерватории. Съехал по винтовой лестнице, как его научил Яфет, не касаясь руками перил, а ногами деревянных ступеней, в прихожую второго этажа. Услышав звук шагов, направляющихся к комнате Валерии, он спрятался за книжным шкафом, в котором хранились не книги, а газеты, старые номера журналов «Пахрампмия», «Картелес», «Сосьяль» и флаконы с лекарствами, банки, бутылки из-под виски, рома, джина, вина, «Айрон Бир», имбирного эля и кока-колы — конечно же все пустые. Болтун еще некоторое время прятался там, рядом с клетками вьюрков. Запах птичьего помета перекрывал запах, идущий с пляжа. Он почувствовал, что откуда-то из живота подступает тошнота, несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул. Когда все затихло, Немой Болтун вышел из своею укрытия.

В комнате дяди Мино было абсолютно темно. Темнота стала такой, какой бывает темнота в доме, оставшемся без электричества и в ожидании циклона.

Он спустился на первый этаж и вышел на пляж через кухонную дверь, самую расшатанную и легко открывающуюся. Ступеней там было не семь, как на парадном входе, а двенадцать, чтобы компенсировать неровность почвы. Болтун просто спрыгивал на землю, словно ступеней не было вовсе. Начало накрапывать. Тучи шли низкие, и дождь едва мочил вершины скал. Юноша проскользнул между влажными камнями и углубился в мангровые заросли. Перелез через скалы, отделявшие его от холма, поросшего казуаринами. С холма, вершина которого находилась на уровне крыши дома, виден был дом и часть пляжа. Чуть подальше покосившаяся, темная лачуга дяди Оливеро. Еще дальше старый причал, от которого оставались только редкие сваи и несколько досок, покрывшиеся зеленоватым лишайником.

Когда Болтун хотел найти Яфета, он всегда поднимался на холм, поросший казуаринами. Каким бы легким и неуловимым ни был кузен, увалень Болтун мог и умел разглядеть оттуда его ускользавшую тень.

Линия горизонта, казалось, переместилась к самому берегу.

Он быстро спустился по склону и направился прямо к сарайке, незаметной из-за зарослей мимозы и акации, плетей дикой тыквы и листьев желтого лотоса. Там они прятали лодку, которой сейчас не было на месте. Он это знал. Хотя и почувствовал потребность убедиться в этом.

Он вылез из кустарника и подошел к дядиной хижине. До него донеслись голоса, разговор. Неужели Яфет у дяди в этот час? Нет, вряд ли. Более того, это невозможно. Если Яфет шел к морю, его не мог остановить никто и ничто. Болтун попытался заглянуть в щели между старыми досками. Темнота внутри была еще гуще, чем снаружи. Он приложил ухо к стене и услышал голос дяди, немного гнусавый, иногда пронзительный. Он не различил слов, но понял, что это не разговор, а монолог.

Болтун пошел дальше, на пляж. Ему показалось, что на темном песке он различает следы ног. Он мог ошибаться, разумеется. По ночам крабы тоже оставляли следы и рисунки на песке. Когда начинался отлив, вместе с водорослями, камнями и мертвыми рыбами на песке оставались рисунки, похожие на человеческие следы. Не дойдя до причала, он обнаружил потухшую лампу. С ней в руке Болтун сел на песок посреди крошечных крабов и дохлых рыб. Дождь временами усиливался, временами стихал.

Он подумал, как здорово было бы сейчас спать в своей постели под москитной сеткой. То, что происходило в мире, чаще всего вызывало у него желание поспать. Всякий раз, когда происходило что-то плохое или даже что-то хорошее, ему хотелось быть спящим и узнавать о произошедшем во сне. Были такие часы, события и страхи, которые можно было пережить только во сне.

Страхи? Сейчас ему было не просто страшно, а страшно как никогда. Предрассветное небо было похоже на глухую стену.

Какой безумец сказал, что циклоны начинаются от трепетания крыльев бабочки в каком-то уголке земного шара?

ЭЙФЕЛЕВА БАШНЯ

Затем могло произойти несколько вещей.

Болтун, например, мог остаться на берегу, один, под дождем, с лампой в руке, у предгрозового моря, до появления первых проблесков зари, которые будут не вполне проблесками, а скорее мутным светом, просачивающимся сквозь пелену дождя. Этот одинокий Болтун будет одержим только одним желанием — спать, бежать от реальности, потеряться в закоулках сна, который бы длился долго, желательно несколько недель или месяцев, а когда он закончился бы, все оставалось бы в порядке и на своих местах. Или, если точнее, чтобы Яфет оставался на своем месте, то есть в любом уголке дома или пляжа, ожидая исполнения обещаний и высматривая огни на море, тоскуя по дальним краям, которые существовали, возможно, лишь в его воображении.

Была и другая возможность: появление Валерии, чтобы она подошла к Болтуну составить ему компанию, раз уж они оба обнаружили отсутствие одного и того же человека. Они испытывали одинаковый страх и переживали одну и ту же потерю. Эту возможность, однако, следует исключить. По простой, или, в зависимости от угла зрения, чрезвычайно сложной причине: Валерия и Болтун были слишком похожи, чтобы испытывать симпатию друг к другу. Они любили друг друга, все-таки они были братом и сестрой. Их нежная привязанность не терпела сближения, питаясь разногласиями и разными устремлениями. Они любили друг друга как брат и сестра, что никогда не означало и не будет означать, что они друг друга понимали. Они слишком любили друг друга, чтобы быть друзьями.

Третьей, и гораздо более вероятной, возможностью было появление дяди Оливеро, который после мучительных болей в животе так и не смог снова заснуть. После болей и, особенно, испытав новое для себя ощущение, что на пляже происходят важные события, в которых он не участвует.

Поэтому мы можем представить себе, что он открыл окно и обнаружил, что дождь перестал и что-то важное происходит на пляже помимо него. Безусловно, это были его племянник, море и утро, предвещавшее бурю. Немой Болтун, сидящий в предрассветной мгле на берегу моря с потухшей лампой на коленях, — это было событие, на которое следовало обратить внимание-

Сам не зная почему, Оливеро вдруг почувствовал прилив жалости к юноше. Было в его сидящем силуэте что-то беззащитное, какое-то отчаяние.

Конец света, подумал Оливеро, не то, что должно произойти, а то, что уже происходит.

И тогда он надел свой старый шелковый халат, опять-таки не зная зачем, взял старое пресс-папье с Эйфелевой башней и вышел из домика.

Болтун увидел дядю, только когда темная, худая, немного печальная и даже мрачная фигура, завернутая в поношенный шелковый халат, бывший когда-то, по-видимому, синим с золотом, появилась совсем рядом с ним. Болтун обрадованно обернулся, и радость тут же рассеялась. Но он все равно попытался улыбнуться.

— Я тебя напугал?

— Нет, дядя, — соврал Болтун, — я знал, что это ты.

— Ты почему не спишь в такое время?

Болтун пожал плечами. Лампа покачнулась и чуть было не упала. Оливеро поставил ее на песок, испещренный следами дождя и крошечных рачков, похожих на мелкие камешки.

— Часы без стрелок, негорящие лампы… — Он запрокинул голову. — По всему видно, что вот-вот рассветет.

Болтун, ни подтверждая, ни опровергая его слова, без всякой интонации повторил:

— Вот-вот рассветет.

Отсутствие интонации во фразе племянника и отчаяние, исходившее от сидящей на берегу моря фигуры, заставили Оливеро особенно остро почувствовать, что что-то важное происходит без его участия.

И тогда из-за пазухи халата он извлек круглый предмет, стеклянное пресс-папье в виде шара с голубоватой жидкостью, внутри которого помещалась Эйфелева башня в миниатюре и который, если потрясти, заполнялся белыми хлопьями, похожими на снег.

ДЕНЬ СМЕРТИ ГЕРТРУДЫ СТАЙН

Можно предположить, что дядя Оливеро скажет то же, что и всегда. Что он, Немой Болтун, будет первым, кто узнает его секрет, потому что никто не знает, что он был в Париже, что он приехал в Париж в двадцать лет, 27 июля 1946 года, в тот самый день, когда на ложе смерти угасала, а затем угасла Гертруда Стайн. Он скажет, что он не знал, что она угасает, и что он все равно поехал бы, потому что, в конце концов, он не знал Гертруду Стайн, как и не знал, что едет в Париж, — это было путешествие, в которое он пустился, не зная, куда едет, и которое поначалу казалось ошибкой. Все это путешествие было лишь цепью случайностей. Как и все важные вещи в жизни.

ПТИЦА

К удивлению Немого Болтуна, дядя бросает пресс-папье в море. Они не слышат всплеска, но видят, как от места падения, от едва заметной воронки среди белой пены, расходятся слабые круги.

Дядя вздыхает и не рассказывает о своем выдуманном путешествии в Париж. Он говорит нечто другое, и это он говорит впервые:

— Меня называли «птица». Да, представь себе, «птица», и это задолго до того, как я научился искусству летать. И даже задолго до того, как я догадался, что небо на самом деле — это всегда путешествие, возможность иной судьбы, путь, полный бесконечных отъездов и возвращений. Я тогда был ребенком. И естественно, мало что понимал, и, когда я залезал на деревья, на крыши, на колокольни, меня смущала собственная неловкость, я не скучал по невидимым крыльям, над которыми издевались окружающие. Это потом у меня выросли крылья, а тогда на моем теле не было перьев. Поверь мне, мое горло не способно было на нежное пение. Повторяю, на деревьях и на крышах я едва удерживался, чтобы не упасть, и от страха у меня темнело в глазах. И все же я слышал, как все кричат мне: «птица!», «птица!» «птица!». Подозреваю, что они смеялись. Но если быть до конца честным, то я не могу этого утверждать. Я не понимал, как я мог это понять? И это было тяжело. Но в конце концов я действительно стал птицей, потому что приходит время и становится очевидным, что окружающие были весьма прозорливы. И ты постигаешь умение, например, ускользать от змей и слышать лай своры гончих, звон летящей стрелы, шаги охотника, определять калибр ружья и степень его опасности. Сложно научиться отличать север от юга. И бороться с ветром. Ты не представляешь, сколько опасностей ждет тебя, когда ты спасаешься от холода или жары и месяцами летишь над равнинами, горами и океанами в поисках пищи, покоя и отдыха. Но зато, мой дорогой племянник, и я готов поклясться прахом моей матери, какое счастье и какая свобода!

КРЕПОСТЬ?

Дом был крепостью, особенно крепкой, потому что это была деревянная крепость. Ей нестрашны были злобные происки вредителя, называемого морской солью. То, как был построен этот дом, свидетельствовало о выдающемся уме человека с Севера, для которого циклоны и другие тропические напасти были лишь статьями в энциклопедиях, россказнями и мифами о южных островах. По крайней мере до 1926 года, когда О’Рифи получил возможность пережить первый циклон в Гаване, на побережье, и узнал, чем могут становиться ветер, дождь и море, когда приходят в ярость, и что такое союз этих трех страшных стихий.

Говорили, что земляные работы и закладка фундамента начались в 1909 году, в тот счастливый год, когда на Кубе не было зафиксировано ни одного случая желтой лихорадки, в тот же самый год, когда Роберт Пири и Мэттью Хенсон стали первыми людьми, достигнувшими Северного полюса.

И конечно, искоренение желтой лихорадки было успехом, которым доктор по праву гордился.

Как следовало из некоторых документов, строительные работы начались 13 апреля 1909 года (в тот же день — но это Валерия узнает намного позже, — когда в Джэксоне, Миссисипи, родилась Юдора Уэлти[25]).

Незадолго до того, в конце февраля, который выдался снежным и чрезвычайно ветреным, как всякий февраль в Чикаго, доктор О’Рифи вступил, без пышных церемоний и венчания, в брак с Ребеккой Лой, пианисткой польского происхождения, недурной исполнительницей (по отзывам тех, кто ее слышал), специализировавшейся, как и следовало ожидать, на ноктюрнах Шопена.

ГОЛОС

Однажды ночью Мино и мистер О’Рифи сидели в театре «Олимпия» и пили великолепный шотландский виски, каждый из своего резного бокала темно-красного стекла. Единственная разница между бокалами заключалась в том, что у доктора в нем был только виски, а у Мино еще и много льда.

Американец подошел к стеллажу и достал пластинку в захватанной обложке из черного картона. Не говоря ни слова, он улыбнулся. В его снисходительной улыбке Мино угадал послание.

За время, прошедшее с той встречи с Полицейской вдовой, где-то в 1905 году, Мино научился быть внимательным. Он научился распознавать, когда происходит что-то важное. У Вдовы Мино научился (так, по крайней мере, он думал) разгадывать послания Провидения. Поэтому он устроился поудобнее в кожаном (таком несвойственном для гаванского климата) кресле, откинул голову на высокую спинку, закрыл глаза и сделал глоток виски, наслаждаясь, помимо всего прочего, едва уловимым звоном льда о стекло.

Он знал, что доктор протирает черную поверхность пластинки фланелевой тряпочкой. Хотя глаза у него были закрыты, он это видел, видел осторожные манипуляции доктора, аккуратиста и меломана, с пластинкой, как он ставит ее на проигрыватель, с какой деликатностью подводит к ней иглу.

Зазвучал рояль. Несколько секунд это были обычные аккорды на рояле, в тягучем и печальном ритме блюза. И вдруг, неожиданно — мощный и чистый голос, который жаловался. Аккорды на рояле перестали быть просто аккордами, потому что голос был способен переродить их, равно как мог перенести Мино, который сидел с закрытыми глазами, в любое место. Упрощая, можно сказать, что это был голос женщины, которая что-то потеряла и никогда уже не восполнит потери. Мино тогда еще плохо знал английский, всего несколько слов, необходимых, чтобы понимать мистера, когда тот сильно волновался, радовался или сердился, потому что во всех остальных случаях доктор говорил на хорошем испанском, так что Мино не понял, что поет женщина. И что с того? Он понял, что ее необязательно было понимать. Разочарование, несчастная любовь, беспомощность, забвение, уныние, тоска, горечь и в то же время какая-то наивная надежда и наивная радость. Все было в нем, в этом голосе, нежном и грубом, бессильном и мощном, срывающемся и уверенном.

Ему казалось, что эта комнатка, обитая черной материей, которую мистер называл «своим театром «Олимпия», гармонично помещалась внутри его. Или, вернее, что он, Мино, стал центром всего сущего. На ощупь, не открывая глаз, он поставил бокал с виски на столик рядом с креслом. Ему захотелось было скрестить пальцы, но он так и остался с раскинутыми руками, словно в ожидании объятия, которое не случилось.

«DOWNHEARTED BLUES»[26]

Все вышеописанное происходило 10 декабря 1927 года, то есть за восемьдесят лет до того, как в Нью-Йорке Валерия будет вспоминать то, что Мино рассказал ей об этой первой встрече.

— «Downhearted Blues»! — воскликнет Валерия.

Название этой песни растрогает ее, и, глядя на снег из окна своей квартирки на Вест-Сайде, она услышит боль, разочарование и в то же время странную радость, радостное и отчаянное очарование, которые навсегда сплелись в голосе этой непревзойденной женщины, Бесси Смит.

ЭЛИСА ГОДИНЕС

Ранним утром, едва рассвело, в доме увидели, как под моросящим дождем, высыхающим, не достигнув земли, подъезжает ее старый «понтиак» цвета берлинской лазури, который был старше, чем она, и, без сомнения, гораздо сильнее потрепан жизнью. Элиса — так звали высокую, худую и элегантную женщину, очень похожую на Лорен Бэколл. Она, судя по всему, знала об этом сходстве и старалась незаметно подчеркнуть его. Как и у Бэколл, у нее была красивая, сильная фигура, выступающие скулы, большие, насмешливые и немного грустные глаза, энергичный нос и крупный рот с сильными и пухлыми, то есть чувственными, губами. У нее была длинная, белая шея благородной женщины. Как Бэколл, она занималась балетом. Отсюда изящное телосложение и изысканное обаяние жестов, длинных и выразительных кистей рук, которые, когда она говорила, словно выписывали в воздухе слова. После класса балета Элены дель Куэто в школе Общества музыкального искусства она могла бы стать идеальной танцовщицей кордебалета, если бы сбежала в Нью-Йорк, Лондон или Париж (как ей и советовала преподавательница дель Куэто). Впрочем, у нее всегда были недостаточно сильные лодыжки, и это стало ее проблемой. Никакой виртуозности. Только отдававшее посредственностью «правильно». (Слово «правильно» всегда казалось ей страшным, когда применялось по отношению к искусству.) Таким образом, Элиса — опять же, как Бэколл, — решила, что, если ей не быть звездой балета, она станет актрисой. Она записалась на знаменитые курсы системы Станиславского в обществе «Наше время». Как ассистент режиссера участвовала в постановке гаванской премьеры «Служанок». И так, постепенно, не без труда, она добилась того, чтобы ее считали актрисой. Даже слишком большим трудом она добилась того, чтобы ее уважали и ценили, по крайней мере в узких кругах знатоков. Она никогда не была, что называется, популярной актрисой. Она не снималась на телевидении и тем более в кино (кроме крошечной роли более чем второго плана пять лет назад в «Кубинской борьбе против демонов»[27]). Такое положение дел ее не только не огорчало, а в некотором смысле радовало. Она считала даже, что это повышало ее самоуважение, как неподкупной актрисы, которую не волнует слава. Актрисы вечно-верной-театру-и-его-правде. И она действительно могла похвастать участием в постановке знаменательных спектаклей, например «Электры Гарриго» или не менее знаменитой «Фуэнте Овехуна», а также вполне удачным воплощением Гедды Габлер, Бланш Дюбуа и Ирины Аркадиной (к последнему персонажу она всегда питала слабость). «Лет десять-пятнадцать назад здесь, на озере, музыка и пение слышались непрерывно почти каждую ночь… Помню, смех, шум, стрельба, и все романы, романы…»[28]

Чего еще она могла желать?

Звездой театра она тоже не стала. Но это ее уже не волновало. Годы добавляли спокойствия и умеряли амбиции.

Сейчас она сама написала, или «сделала», как ей нравилось говорить, монолог под названием «Луиса» о Луисе Перес де Самбране. В нем были отрывки из ее стихотворений, фрагменты «Анхелики и звезды», «Гракхов», «Дочери палача» и длинные монологи, написанные самой Элисой. Она потратила два года, чтобы «сделать» этот текст. Два года и очень много усилий, потому что она не была писательницей. Молодой режиссер, из тех, что любят театральные эксперименты, вызвался его поставить. Элиса не была уверена, что спектакль состоится, — вышестоящие театральные власти, то есть цензоры, сочли текст пессимистичным, а потому недостойным «кубинского народа». Пессимистичным? Разве мог быть оптимистичным или жизнерадостным монолог, посвященный поэтессе, на глазах которой по очереди умирали муж и пятеро детей? Разве можно было весело написать о шести смертях, которые она пережила, дожив вдобавок до восьмидесяти семи лет? И что общего имела эта женщина и ее несчастная жизнь с революцией, с революционными идеалами, с достоинством кубинского народа, с «новым человеком»?

— Сочли? Глагол «считать» здесь не подходит, ты так не думаешь? Цензоры не считают: они приводят в исполнение приказы. Послушай, дорогая, цензура и бюрократия — прародители отчаяния, спроси хоть бедного господина К.[29]. — Это сказал Оливеро в первый вечер, когда Элиса приехала с неутешительными новостями. И добавил: — И это притом что господин К. не был знаком с коммунистической бюрократией, которая, на мой взгляд, худшая из всех.

Элиса не ответила. Она предпочитала не вступать в такого рода дебаты. Обычно, когда назревал спор, Элиса разрешала его одной фразой:

— Я, — и она делала ударение на этом «я», — верю в социальную справедливость.

И она вкладывала в эту фразу достаточно и серьезности и иронии, чтобы каждый мог воспринимать ее так, как считал нужным.

Вероятнее всего было то, что она не сможет поставить свой монолог о Луисе Перес де Самбране. Помимо надвигавшегося циклона — именно это было причиной ее приезда — ей нужно было увидеть Оливеро, поговорить с ним, послушать его. Болезнь сделала Оливеро более желчным, но и более проницательным.

Элиса оставила свой «понтиак» цвета берлинской лазури там, где заканчивались мангровые заросли, о которых ее отец заботился так, словно это были благородные деревья Орегона, и даже не подумала закрыть машину на ключ — зачем? Они находились на «краю света». Андреа, ее мать, вздыхая и кивая, всегда жаловалась, что они живут в глуши.

— Живем у черта на рогах, — часто повторяла Мамина, то ли с радостью, то ли с печалью.

Мало кто, кроме них, помнил, что на этом пляже, на скалистом берегу, у подножия заросшего казуаринами холма один американец некогда отважился поставить деревянный дом. И мало кто знал, что приливы и отливы не разрушили дом, что дом по-прежнему стоит на своем месте и что в нем живет целая семья. Элиса думала, что, если ее отец или дядя Мино нарочно задумали забраться подальше, чтобы спрятаться от тяготившей их реальности, они никогда не смогли бы найти более подходящего места.

С каждым днем все более язвительный и недовольный, разочарованный и больной, Оливеро заявлял:

— Поймите же, наконец, этот пляж — одна из черных дыр Вселенной.

Еще он любил повторять:

— В день, когда я умру, я осознаю, что уже был мертв.

Обе фразы, как это ни странно, вызывали у всех, даже у Полковника-Садовника, бурное веселье в темные, знойные, кишащие москитами вечера на пляже.

В любом случае, думала Элиса, даже лучше, что они живут здесь, подальше от Гаваны.

Сейчас она старалась не смотреть на море. Впрочем, не обязательно было смотреть на него. Оно умело напомнить о себе. Разными способами. Запахом дохлой рыбы, например.

Элиса пошла по усыпанной гравием дорожке к дому. Окруженная кошками, в изорванном переднике с нарисованными пальмами, Андреа уже встречала ее на террасе, где все стулья были предусмотрительно и крепко привязаны к оконным решеткам толстыми веревками.

К дому так редко кто-нибудь приближался, что, заслышав звук мотора, все были уверены, что это Элиса или Хуан Милагро. Время от времени, когда какие-нибудь юнцы (или уже не юнцы) предпринимали очередную попытку сбежать на Север, приезжали джипы оливкового цвета. В них были солдаты в форме тоже оливкового цвета и красных беретах, вооруженные до зубов, с рациями, телескопами, измерительными приборами, и они вели себя с той наглостью, которая так свойственна военным, считающим себя хозяевами всего на свете. Жители дома не слишком боялись этих визитов. Формально им нечего было скрывать. Хотя на самом деле были две вещи, и обе важные: корова и лодка. Частным лицам не разрешалось иметь корову. И лодку тоже. И то и другое было серьезным нарушением. Поэтому и корова Мамито, и «Мейфлауэр» были надежно спрятаны.

Андреа раскрыла объятия и заявила:

— Я знала, девочка моя, знала, что ты приедешь.

— Мама, я вижу, стая растет, — воскликнула Элиса, имея в виду кошек.

Мать кивнула, вздохнула и засмеялась. Иногда в шутку, иногда всерьез домашние принимались без всякого повода нападать на нее за слабость к кошкам. Ей было все равно, что они говорят. Она уже была стара и слишком измучена, чтобы обращать на них внимание. Кроме того, она считала кошек священными животными.

— Кошки считались священными еще у египтян, — возвещала она с пророческим видом, искоса поглядывая на Мамину.

Оливеро отвечал:

— Да, а еще это любимое животное ведьм.

— Хорошо, — не сдавалась Андреа, — в любом случае они гораздо более священные, чем куры.

— Неправда, — вступала Мамина назидательным тоном, на который ей давали право ее полных девяносто лет, — вот как раз куры — священные животные, их можно есть.

И все смеялись. Эти разговоры всегда заканчивались долгим смехом, подчас необъяснимым. Смех, казалось, был наготове, ожидая малейшей возможности вырваться и заполнить одинаковые, нескончаемые вечера в доме у моря.

Элиса поднялась по ступенькам крыльца и поцеловала мать, обняла ее и почувствовала запах лука и лаванды, который перенес ее в счастливое — она, по крайней мере, считала его счастливым — детство. Ей захотелось плакать, и, чтобы не расплакаться, она указала на привязанные кресла и спросила:

— Циклон так близко?

Андреа несколько раз кивнула, и выражение ее лица при этом означало: «Лучше соломку подстелить». И тут же добавила:

— Мамина говорит, что циклоны — как несчастья, ты же понимаешь, нужно все время быть наготове.

— Я проснулась в три утра, — сказала Элиса, — и почувствовала себя в Гаване как в могиле, меня охватил ужас, и я сказала себе: я здесь не останусь, я поеду на пляж, к маме, папе, Мамине, Оливеро. И поехала, не хотела, чтобы рассвет — ну или то, что будет вместо рассвета, — застал меня в Гаване. Сегодня я ее ненавижу. Сегодня, не знаю почему, этот город мне ненавистен, мама. Бывают дни, когда я люблю Гавану, когда она мне кажется единственным городом в мире, в котором стоит жить, а бывают дни, как сегодня, когда я ее ненавижу и не представляю даже, как по ней можно ходить, ужас. В эти жуткие дни я чувствую себя чужой. И я сбежала, потому что, помимо всего прочего, в такую погоду чувствуешь себя более одинокой. И циклон лучше переживать вместе. Тебе не кажется, что общее горе легче?

Пока Элиса говорила, она старалась не смотреть на море. Она воображала его штормовым, землистого цвета. Здесь, в этой бухте, оно всегда бывало землистым. С фиолетовой пеной, бесстрастно готовящееся к скорой битве. Андреа погладила дочь по спине, словно ощупывая рисунок позвоночника, и мягко, так что Элиса не заметила, увлекла ее в дом.

Посреди гостиной стояла Мамина, маленькая, черная, сморщенная. «Ей должно быть больше тысячи лет», — подумала Элиса. Жесткие седые волосы, беззубая улыбка и всегда безупречно чистое холщовое платье — как ей это удается? Элиса наклонилась. Мамина шумно и влажно расцеловала ее.

— Как поживает моя деточка?

Для негритянки Элиса по-прежнему оставалась взбалмошной, наивной и несерьезной девчонкой, которая сначала вздумала танцевать на цыпочках, а потом стать актрисой, причем неясно было, каким значением наполняла Мамина слово «актриса».

— Замечательно, лучше не бывает, — ответила Элиса, нервно моргая, с ироничной улыбкой и характерным жестом, состоявшим в том, что она подняла обе руки и как будто писала ими в воздухе или прощально махала какому-то высшему существу, наблюдающему за ней сверху. Жест этот опровергал смысл сказанного.

— Лучше не бывает… конечно, я тебя понимаю, прекрасно понимаю, — это был бас Полковника-Садовника.

Кухня, дом и вся бухта сделались вдруг маленькими. Хромая, стуча об пол своей палкой, с черной повязкой пирата на глазу, Полковник вошел в гостиную, предваряемый сильным запахом перьев, канареечного семени, птичьего помета, грязной воды, дыма и углей.

— В этой стране, — и он постарался вложить во фразу весь сарказм, на который был способен и который больше походил на грусть, — мы все живем замечательно, лучше не бывает.

В силу своей близости к вьюркам отец Элисы, Хосе де Лурдес Годинес, более известный с ранней юности как Полковник-Садовник, стал похож на птицу. Гигантскую птицу, орла или огромного андского кондора, с крючковатым носом, длинной, сморщенной шеей и только одним темно-желтым маленьким глазом, обычно смотрящим пугливо и вместе с тем властно и недоверчиво, но этот же глаз иногда бывал большим, чистым и добрым. У Полковника были огромные руки. И он был высоким, достаточно высоким, хоть и не таким, как Хуан Милагро, но в лицо ему он мог смотреть, не поднимая головы. Ему был восемьдесят один год, хотя иногда казалось, что ему перевалило за девяносто, потому что руки у него двигались плохо, ходил он с трудом, сгорбившись, словно тащил на плечах тяжелый груз. Иногда он, напротив, казался моложе, двигался легко, ходил быстрыми шагами, рубил мачете мангровые заросли и работал в угольном сарае наравне с Хуаном Милагро. Полковник всегда был очень гордым и отказывался пользоваться тростью, даже когда она была ему необходима. Вместо этого он ходил с мангровой палкой, которую всегда можно было оправдать тем, что ей он ворошит угли и вешает под крышу клетки. Его рот и манера изъясняться тоже делали его моложе: рот, большой и дерзкий (рот, который Элиса унаследовала), сохранял все зубы, слегка пожелтевшие, но крепкие, и умел смеяться и внушать опаску, причем даже когда смеялся; что до манеры изъясняться, то она была несколько напыщенной и по-своему ироничной и выдавала в нем человека рассудительного и даже скептичного.

Старик подошел к дочери и подставил ей лицо для поцелуя, который она растерянно запечатлела в воздухе. Он погладил дочь по голове, как когда она была девочкой, своей большой, дрожащей и грязной рукой, сделанной, чтобы доить спрятанную корову и управляться с вьюрками, сучковатыми ветками и печами для обжига.

— Чувствую, что в этой головке мысли так и бурлят, — заявил Полковник без улыбки и с видом всеведущего прорицателя, колдуна, чародея.

Андреа, хорошо знавшая отца и дочь, испугалась самого худшего. Встреча отца и дочери могла быть радостной, а могла закончиться скандалом, так что она кивнула и попыталась перевести разговор на другую тему.

— Идемте, идемте завтракать, хороший день должен начинаться с хорошего завтрака. Боже мой, хлеб позавчерашний, но ничего, он только что поджаренный. И крепкий кофе с сахаром, и кувшин горячего молока.

Элиса улыбнулась и глубоко вздохнула, благодарная матери за вмешательство.

Они пошли на кухню, пожалуй, самое просторное и удобное помещение во всем доме. Кухня была спланирована таким знающим толк в комфорте человеком, как доктор, который, не стоит об этом забывать, был настоящим американцем и, помимо прочих типично американских достоинств, обладал умением правильно распорядиться значительным состоянием.

В центре длинного обеденного стола из кедра стояла ваза, полная лимонов, потому что лимонные деревья были одними из немногих, которые росли в саду помимо мангровых зарослей. И еще там было чучело черепахи, как на столе у Габриэле Д’Аннунцио. Вокруг стола стояли двенадцать табуретов, обитых козлиной кожей. Сама кухня была разделена длинным кухонным столом со столешницей из белого, уже сильно изношенного мрамора, посреди которого помещалась плита с двумя угольными конфорками и одной газовой (ею никогда не пользовались) и очень красивым глиняным вытяжным колпаком. По краям колпака висели сковороды, шумовки, ложки, половники и ножи всевозможных размеров, многие из них ржавые. По стенам в простых рамках были развешаны многочисленные фотографии лесопилен и леса, сплавляемого по широким и полноводным, как моря, рекам.

Кофе был уже готов, нацежен[30] с самого утра в металлический кофейник, стоявший рядом с конфоркой, под которой тлели раскаленные угли. Мамине нужно было только разлить его в большие чашки, которые Элиса помнила с детства, добротные фарфоровые чашки фирмы «Ленокс», на которых мелкими черными буквами было выгравировано: «Я король всего, что вижу»[31]. Элиса, как всегда, внимательно осмотрела чашку. Поднесла ее к носу, вдохнула аромат кофе и почувствовала себя счастливой, совсем иначе, чем несколько часов назад в Гаване. Хороший кофе, пахнувший как настоящий, наполнил ее детской радостью и вернул в какой-то чудесный укромный уголок тех странных и счастливых лет.

— Кофе в этом доме — просто загадка, одна из его бесконечных загадок, — призналась она растроганно, чувствуя подступающие слезы, — папа, это просто божественный кофе, где ты его достал?

Элиса знала, что похвалы в адрес угля, вьюрков или кофе приводили отца в хорошее расположение духа.

— Не скажу, Элиса. Если бы я открыл тебе, откуда этот кофе, который не совсем кофе, как ты можешь догадаться, он тебе разонравится. Скажи христианину, где рай, и он потеряет к нему интерес.

И он с видом патриарха отпил из своей чашки.

— Что вы думаете об этом циклоне? Я правильно сделала, что приехала? — Элиса недоверчиво оглядела деревянные стены в трещинах и добавила с сомнением: — Думаете, дом выдержит?

Мамина расхохоталась, обнажив лиловые десны.

— Выдержит ли?! Да уж сколько лет выдерживает и циклоны, и жару, и грозы, засухи и несчастья. Одну катастрофу за другой. И посмотри на него, дочка, как новый, а если не как новый, то, во всяком случае, на всех своих девятнадцати опорах.

— Этот дом был рассчитан на циклоны, Элисита, — вмешалась Андреа, — никому бы в голову не пришло строить дом на этом пляже, на этих скалах и рядом с этим холмом, если бы только этот кто-то не задумал бросить вызов циклонам, Господу Богу или кому еще. Разве ты не помнишь циклон сорок четвертого?

Полковник ехидно добавил:

— Да, бывали и настоящие ураганы, и ураганы пострашнее настоящих, а дом всем назло стоит. Благородные породы дерева — это вам не шутки, эту древесину привезли из настоящих лесов. — И он махнул рукой в сторону Севера.

— Орегон, на берегу Тихого океана, — сказала Элиса, как будто декламировала наизусть всем известное стихотворение, — где стоит город Портленд и где растут деревья благородных пород.

— Правильно, дочка, не забывай об этом.

— Хосе де Лурдес Годинес! — с упреком воскликнула Андреа, которая, когда сердилась, называла Полковника полным именем.

— Ладно, ладно, — пробурчал он с видом человека, уставшего повторять одно и то же, — не будем больше о циклонах и о странах.

— Циклон сорок четвертого, как же не помню, — сказала Элиса, сделала глоток кофе и закрыла глаза. — Мне было десять лет, для нас с Амалией это был праздник — смотреть, как папа закладывает засовами двери и окна. Было страшно и весело. Хотелось смеяться. И вы подумаете, что я сумасшедшая, я знаю, что так вы и думаете, но с тех пор всегда, когда мне страшно, мне одновременно весело. Помню, дядя Мино приехал рано, он никогда не приезжал рано, но в тот день приехал на своем «студебеккере чемпионе» 1942 года, на который мы смотрели раскрыв рты, таким красивым и элегантным он нам казался. И вытащил из него целое ведро тамалей[32], бутылки с бакарди и жареную свинину, которую Мамина потом консервировала в жиру. Ты, Мамина, говорила, что в морозилке, привезенной мистером за три или четыре года до того, вот в этой самой морозилке, кстати, которая стоит там и слушает наш разговор, свинина не так сохраняется, как в собственном жиру. И ты была совершенно права. А ты, мама, собирала воду в черные бочки, составленные здесь, на кухне, куда делись эти черные бочки? Из-под чего они были? А Мамина металась туда-сюда, как будто между ней и циклоном шла своя, личная борьба. И пекли хлеб, я хорошо это помню, всегда, когда я думаю о циклоне сорок четвертого, я вспоминаю ливень, и ветер, как будто кто-то молотком стучит по крыше, и запах хлеба, и дядя ставил Бесси Смит, пока не отключалось электричество, и еще другой запах, моря и дождя, запах, приходивший издалека, запах большой воды, смешанный с запахом рыбы и хлеба, который пекла Мамина. Вы не представляете, я до сих пор иногда прохожу мимо булочной, и мне кажется, что сейчас начнется циклон. Не просто какой-нибудь циклон, а тот, сорок четвертого года. Серена нас то и дело ругала, ворчунья Серена, царствие ей небесное, как ты говоришь, Мамина. Серене было восемнадцать лет, а она вела себя, как будто ей было тридцать, и с таким видом, словно она перевидала множество циклонов и драм и много чего другого, и она говорила, что нечего смеяться, что циклон — это серьезная и нехорошая штука. Помните? Серена всегда была как будто бы только что вернулась из длительного путешествия и все удивлялась, в какое злополучное место ее занесло. Странная она была, моя сестра! Хоть бы это царствие небесное было правдой, и хоть бы она там была сейчас вместе с Эстебаном, и хорошо бы было, чтобы однажды мы все туда завалились на «студебеккере» дяди Мино с бутылками бакарди под Бесси Смит. — Элиса открыла глаза. Она казалась напуганной. Она засмеялась. — Мам, ты веришь, что на самом деле есть царствие и мы все в него попадем?

Мелкий дождь начал мягко постукивать по орегонской древесине. Окна были закрыты, но холодный ветер просачивался сквозь щели во влажных досках, принося с собой мелкие соленые капли, похожие на крошечные осколки стекла. Свет тоже просачивался влажный, с запахом стоячей воды и лишал радости утро, превращая его в сумерки. Это похоже было не на начало чего-то, а на конец всего.

Кивая, Андреа порезала хлеб и поджарила его на старой сковороде на горячих углях. Достала крынку сливочного масла, которое она взбивала собственноручно из сливок, собранных с молока Мамито. Налила еще кофе в металлический кофейник и принесла кувшин горячего топленого молока, как любила Элиса и все в доме. Перед Полковником она поставила большую чашку грога с каплями ванильного экстракта. Снова кивнула, вздохнула и сказала:

— Нет, Элисита, царствие небесное — это не место, где находятся мертвые, это место, куда мы, те, кто еще жив, хотим их поместить. Хочешь, я скажу тебе, что такое царствие небесное? Память, дочка, только добрая или дурная память, которую мы о них храним.

— Господи, Андреа, ты-то что можешь знать о царствии небесном? — спросила Мамина с улыбкой.

— Ничего, это правда, я ничего не знаю ни о царствии небесном, ни о чем другом, ничегошеньки. Но я думаю, я не одна такая, никто, дорогая моя, ничего не знает.

Полковник посмотрел на свою чашку с молоком и спросил:

— Что сегодня такое случилось? Все проснулись философами?

— Это погода, от нее голова становится дурная.

Элиса подула на молоко, прежде чем сделать глоток.

— Не нужно пытаться узнать то, что узнать невозможно, правда? — сказала она. — Но должна признаться, что я была бы счастлива, если бы было такое место, как бы оно ни называлось, раем или адом, где я смогла бы однажды встретиться с Сереной и Эстебаном. Я так хочу снова их увидеть, мне нужно столько им рассказать, иногда я ловлю себя на том, что разговариваю с ними, после спектакля например. Когда заканчивается спектакль, заканчиваются аплодисменты, когда все эти люди больше не смотрят на тебя, и я снимаю грим и пыльный костюм, я люблю уходить из театра одна, чтобы никто не мешал. И я иду домой по Малекону, от Ведадо до улицы Гальяно. Я одна среди ночи, никого не трогая и не позволяя, чтобы меня трогали. И по дороге я рассказываю сестре все события этого вечера, даже не столько события, сколько мои ощущения, что я чувствовала в этом костюме и в гриме, пока ходила по сцене и произносила чужие слова под взглядами стольких людей, и в такие моменты мне очень хочется, чтобы она слышала, что я ей говорю. — Она сделала еще глоток молока. — Топленое молоко, королевский завтрак.

Отец взглянул на нее искоса, и по его лицу скользнула легкая, немного грустная улыбка, замеченная всеми присутствующими.

— Здесь мы еще короли, несмотря ни на что, — пробормотал он.

Затем взял из одной корзины яйцо, разбил его, ловко отделил желток от белка, белок выбросил, а желток вылил в чашку с горячей водой, ромом и несколькими каплями ванильного экстракта и перемешал. Он пил этот странный грог, иногда с яичным желтком и всегда с несколькими каплями ванильного экстракта, с тех пор как вернулся из казарм Колумбия[33], полный решимости уехать в Вест-Пойнт, когда он был всего лишь тринадцатилетним мальчишкой, а казармы еще были похожи на американский военный лагерь.

— Грог — это лучшее противоядие от любой жизненной неприятности, как учил меня сержант Пурон, который, должно быть, сейчас как раз в царствии небесном, — заявил Полковник-Садовник. И добавил: — Такой был добрый человек, всегда делился со мной ванилью, которую ему присылали с Мартиники.

— С Доминики, — поправила Андреа, намазывая масло на хлеб, со своим обычным вздохом и покорным выражением лица, — ваниль всегда присылали с Доминики.

— Правильно, с Доминики, следующий остро в на север, я знаю. Раньше я знал на память все острова Карибского моря, от Тринидада до этого паршивого острова в форме крокодила, на котором мы живем, и даже мог назвать все пятьдесят государств славного Союза со столицами и численностью населения, а теперь я не уверен… Что со мной происходит? Иногда я не помню даже, где живу, или могу забыть, что голоден.

— Восемьдесят один год, Хосе де Лурдес, вот что с тобой происходит, мало тебе? Когда ты родился, мужчины жили до сорока лет, самое большее до пятидесяти, так что ты и так уже, ангел мой, получил сорок один год в подарок.

— Ты права, как всегда, Андреа, и спасибо за ангела и за твоего. Восемьдесят один год слишком много, тем более здесь, в этой ужасной стране и в это время с сомнительной славой. — Теперь он глубоко вздохнул, как будто ему не хватало воздуха. — Слишком много дней, слишком много месяцев, слишком много лет для такого маленького острова!

Всякий раз, как речь заходила о времени, о возрасте, о жизни и ее превратностях, Полковник-Садовник цитировал Синдо Гарая[34], с которым познакомился в «Иллинойсе» сорок лет назад. Ему нравилось повторять его слова весело, но с абсолютно серьезным лицом, с видом человека, старающегося подавить смех: «Честное слово, я очень молод, чтобы умирать таким старым».

— Хотела бы я в восемьдесят лет иметь твою голову, папа, — сказала Элиса, чтобы сделать отцу приятное и избежать разговора об «ужасной стране». Стараясь быть ласковой, она накрыла своей рукой его руку, и ее словно ударило током, и снова подступили слезы.

— Пресвятой Боже, что с вами? Почему вы говорите о возрасте? — вмешалась хитрая Мамина с притворной грустью, делая вид, что жалуется, как будто поняла, что происходит с Элисой, и хотела развеять наваждение, — нельзя говорить о возрасте в моем присутствии, если кто-то и есть здесь лишний, так это я, я уже прожила столько жизней, что и не помню, кем была раньше, где и когда родилась. Пять или шесть жизней, не меньше, я прожила без остановки, без малейшей передышки. Я даже сознания ни разу не потеряла! И я больше не хочу, я вам клянусь, что не хочу. В этот раз я надеюсь и прошу святого Мартина де Порреса, чтобы, когда все кончится, кончилось навсегда, аминь.

Все засмеялись, искренне или притворно. И внешне успокоились. На несколько секунд все замерли, как будто малейшее движение могло нарушить благодатную тишину. Элиса чувствовала себя неловко оттого, что не знала, как снять руку с руки отца. Она решила сделать вид, что поправляет прическу.

Андреа налила еще кофе. Все выпили его, сосредоточившись на своих чашках, что было, возможно, лучшим способом избежать разговора. Они пили его медленно. Дождь, казалось, ослабевал. А затем снова усиливался. Но до конца никто не был уверен в том, что он вообще шел. В какой-то момент лампочка на потолке зажглась. Дали свет, и это как будто послужило сигналом к тому, чтобы все задвигали стульями, внимательно рассмотрели свои чашки с кофе, собственные руки, зевнули и покачали или покивали головами. Непонятно было, да это никого и не интересовало, усилился ли шум дождя или это только им на кухне казалось, что идет дождь. Самым неприятным был сильный, сильнее, чем раньше, запах дохлой рыбы, доносившийся с моря. И никому не было дела до шума дождя или, возможно, шума моря, который иногда бывал почти неотличим от дождя. Легкий бриз, поднявшийся этим странным утром, превратился в конце концов в ветер, который время от времени налетал мощными порывами.

Полковник-Садовник стукнул по доскам пола своей мангровой палкой, оперся на нее и поднялся со стула. Он выпрямился с некоторым трудом, но с весьма решительным видом. Женщины подумали, что сейчас он отдаст приказ, произнесет не терпящую возражений фразу, которая остановит ненастье. Он вышел на середину кухни и остановился, опершись на палку обеими руками. Поднял голову, как благоразумная, умудренная опытом птица, словно вслушиваясь в многочисленные звуки дома. Его единственный желтый глаз блеснул, как старинная монета. Элисе пришло в голову, что глаз переливается как топаз. Может, он чувствует приближение могущественного врага? Элиса подумала: «Он был королем, в другой жизни он наверняка был королем, низвергнутым с трона, но все же королем, кем-то вроде слепого, старого, оборванного Эдипа, входящего со своей Антигоной, то есть со мной, в рощу Эвменид».

От порывов все усиливавшегося ветра заскрипели перекрытия дома, как, должно быть, скрипит деревянный остов бригантины.

Всякий раз, когда шел дождь и дом запирался наглухо, Элисе представлялось, что она находится на борту неповоротливого, непригодного для дальних плаваний дрейфующего корабля. От грохота грома и шума ливня, сливавшегося с шумом моря, ей казалось, что он дрейфует где-то очень далеко в океане, вдали от любых берегов. Беспокойство, которое вызывали в ней реальные бури и воображаемые корабли, усиливалось от присутствия того, кто с детства вызывал у нее чувство беспокойства, — ее отца. Он никогда не был похож на капитана, способного управлять судном, скорее на бессильного и сломленного короля, бредущего в изгнание. Когда впервые у нее в голове возник этот образ отца как свергнутого короля? Она не могла точно вспомнить. Но подозревала, что это так или иначе было связано с Сереной. Серена, старшая из сестер, всегда и во всем опережавшая и ее, и Амалию, всегда, сколько Элиса помнила себя, ненавидела (или любила?) Полковника. И называла его не иначе как «его величество король мертвецов». Впрочем, вряд ли дело было в Серене, вернее, только в ней. Потому что Элиса помнила похожее на сегодняшнее октябрьское утро, только 1941 года, то есть тридцать шесть лет назад, когда «Мейфлауэр», лодка доктора, вернулась без Эстебана и загадочным образом оказалась тщательно спрятанной в сарайке.

В этот момент, к счастью для Элисы, словно чтобы отодвинуть на время и это ужасное воспоминание, и его не менее ужасные последствия, сверху, перекрывая шум дождя и моря и волчий вой ветра, донеслась печальная и одновременно радостная музыка. И удивительный, грустный и счастливый одновременно голос.

— Элмор Джеймс? Вот кто настоящий бог, Элмор Джеймс, «Early in the morning»![35] — с детским энтузиазмом воскликнула, размахивая руками, высокая, худая и элегантная женщина, очень похожая на Лорен Бэколл.

«ИЛЛИНОЙС»

— Я всегда представляла себе Бога с лицом и голосом Элмора Джеймса, — воскликнула Элиса, — огромного чернокожего Бога, с красивыми, немного грустными глазами, пухлыми губами и подстриженными усиками.

— И с голосом Бинга Кросби, и Фрэнка Си-натры, и Леди Дэй, и в первую очередь Бесси Смит, — довольно улыбаясь, отозвался дядя Мино.

— Скорее всего, Бог меняет голоса в зависимости от дня и настроения.

— Как и мы, разве он не создал нас по своему образу и подобию? У Бога бесчисленное множество голосов и бесчисленное множество тембров и обертонов. Это святой Мартин говорил, что есть существа, через которые Бог меня любит? Так вот, Бог послал Элмора Джеймса и Бесси Смит, и это вам говорит человек, не верящий в Бога.

Они по-прежнему сидели вокруг большого кухонного стола с чучелом черепахи по центру и наслаждались бездельем и ожиданием, апатией, предшествующей циклонам. Воздух становился все более влажным, и эту влажность можно было спутать с холодом. «Промозгло». Они любили повторять это слово: «Промозгло сегодня»

Мамина, которая хлопотала у мойки, потому что не могла сидеть без дела, даже накинула на плечи заношенную шерстяную кофту. Андреа села с Мино и дочерью и, склонившись, перегнувшись пополам, скрестив руки, положила на стол подбородок. Полковник гонял кур и кидал траву в ванну в бывшей уборной, чтобы корове было что жевать.

Из комнаты Мино доносился голос Элмора Джеймса, «No love in my Heart»[36]. Мино нравилось, что племянница разделяет его вкусы. Эта девочка оказалась бесценным помощником, когда они придумывали, отделывали и открывали «Иллинойс» в июньскую ночь 1956 года. По случайному совпадению в ту самую ночь, когда Мэрилин Монро и Артур Миллер вступали в брак. А ведь когда открылся «Иллинойс», Элисе было всего двадцать два года. К тому времени она уже проучилась несколько месяцев в Нью-Йорке и Чикаго и знала лучше всех, во всяком случае, лучше всех в семье, последние тенденции в оформлении ночных клубов. Это Элиса выбрала неприглядный, но просторный барак на пляже Марианао, который не стоил бы и ломаного гроша, если бы не располагался в относительной близости от кабаре «Пенсильвания», «Киоска Казановы» и других мест, где выступал знаменитый Чори[37] и куда захаживал Марлон Брандо, хотя взгляд у него был такой странный, что он не похож был на Марлона Брандо, по крайней мере, на того Марлона Брандо, которого все знали или представляли себе, вернее, воображали, что знают или представляют, потому что нельзя узнать звезду кинематографа по голливудским фильмам, интервью или агрессивным комментариям Лоуэллы Парсонс[38].

Это Элиса придумала название «Иллинойс». И с помощью Оливеро превратила барак в оригинальный бар, с низкими столиками и серыми креслами, сдержанным интерьером в стиле ардеко, мягким, голубоватым, непонятно откуда исходящим светом и фотографиями на стенах, в строгих рамках: виды озера Мичиган и Золотого Берега, «Дома прерий», река Уобаш, Спрингфилд, Чикаго, Аврора, универмаг «Карсон, Пири и Скотт» и огромная гравюра, висевшая в главном зале, с величественным профилем вождя Понтиака. Результат превзошел все ожидания. У них не было даже джаз-банда, только маленький оркестрик, сколоченный благодаря дружбе Мино с Армандо Орефиче[39], который ближе к полуночи в течение часа играл на помосте, отделенном занавеской из синего вельвета. Фелипе Трина, более известный как Птица Певчая, довольно плохой и манерный пианист, но забавный и эксцентричный, который одновременно играл, пел и представлял, приходил развлечь публику на несколько часов в неделю, когда не был занят в ресторане гостиницы «Севилья Билтмор». И время от времени выступали (абсолютно бескорыстно) Орландо Контрерас, Элена Бурке, Бланка Роса Хиль или Даниель Сантос по кличке Беспокойный Чертенок. И множество пластинок со звездами болеро, блюза и джаза. Великолепный набор, то, что нужно.

Но настоящей кульминацией стал вечер, когда в клубе появились Ава Гарднер, Эррол Флинн, Джордж Рафт и Фрэнк Синатра. Присутствующие, включая дядю Мино, не поверили собственным глазам, увидев, как они заходят, окутанные невидимой дымкой, которая всегда окутывает голливудских актеров. В них было нечто необъяснимое, почти божественное, отделяющее их от прочих смертных. Это были существа, которые не ели, не переваривали пищу и потому не испускали газов (ни хорошо, ни дурно пахнущих), не ходили по большой или по малой нужде. Они никогда не мучались животом, и у них не бывало гнилого запаха изо рта. Это было похоже на мираж. И в довершение всего это случилось в ночь Богоявления, это был подарок волхвов, потому что неожиданный визит имел место в два часа ночи 6 января 1957 года. И это стало крещением «Иллинойса». Вместе с ними пришли фотографы и Дон Галаор, грозный критик (кубинская версия Лоуэллы Парсонс) из журнала «Боэмия», в сопровождении Анны Берты Лепе, бывшей, наряду с Авой Гарднер, самым красивым созданием на свете.

Большую пользу принесло и частое присутствие «тройного урода» Агаиито Майора и Малыша Вальдеса с его видом грустного подростка, который, когда не дрался на Мэдисон-Сквер-Гарден в Нью-Йорке, мог самым кротким образом пить в «Иллинойсе» за барной стойкой свой ром с имбирным элем в компании блондинки, всегда новой и всегда фигуристой.

Помнишь Черную Тоню? Помнишь Педро Варгаса и Эльвиру Риос?

Как же было Элисе не помнить эту мулатку с именем королевы — Мария-Антуанетта — Черную Тоню, которая пела в обтягивающем бежевом платье из дикого шелка и с голыми плечами:

Теплая и тихая ночь в Веракрусе,

Море нашептывает рыбацкую сказку…

Как она могла не помнить Педро Варгаса, такого элегантного, в смокинге, который вообще не двигался, когда пел. Или Эльвиру Риос с голосом похожим на мужской и таким певучим, что непонятно было, когда она поет, а когда говорит.

— Иногда по ночам мне кажется, что я ее слышу. Никто в мире, ни до, ни после, не пел «Ханицио», как она, честное слово, никто.

В «Иллинойсе» частенько появлялась и Чавела Варгас[40], всегда свежая как огурчик, несмотря на выпитую текилу, которая умоляла Макорину[41] дотронуться до нее и, дотронувшись, успокоить боль, и славилась тем, что не было особы женского пола, какой бы женственной, целомудренной и верной своему мужу она ни была, способной противостоять соблазну ее донжуанского обаяния.

«Иллинойс» был небольшим, но знаменитым баром. Не кабаре, а именно баром с маленькой сценой и скромной танцплощадкой. Он не состязался ни с «Сан-Суси», ни с «Монмартром», ни с «Тропиканой»[42]. Как не состязался ни с Сантосом Трафиканте, ни с Мейером Лански, ни с Джорджем Рафтом, ни с какой другой мафией. Он не состязался даже с другими барами на пляже Марианао. Он вообще не состязался. Он был на своем месте. Он предлагал хорошую музыку в приятном интерьере. И главное, отличную выпивку. И естественно, безопасность. Десять или двенадцать наемных телохранителей, отлично вооруженных и переодетых в костюмы из универмага «Прадо». И за определенную ежемесячную сумму полиция держалась подальше.

И все это благодаря мистеру, который разглядел, что в Мино сочетаются любовь к хорошей музыке с педантичностью и упорством бизнесмена. Потому что на самом деле все началось не с голоса Элмора Джеймса. И не с голоса Бинга Кросби. Еще до этого была труба Луи Армстронга. А еще раньше (как уже было рассказано) — голос Бесси Смит. И обнаженная Ребекка Лой, исполняющая ноктюрны Шопена. А с самого начала — страсть молодого Мино к ночной гаванской жизни, любовный беспорядок в его жизни, сочетающийся, однако, с любовным порядком, в котором он содержал коллекцию пластинок доктора. Доктор из Висконсина долго убеждал Мино открыть свой бар. В то время молодой человек был вполне доволен своими тремя обязанностями: следовать за доктором повсюду, куда бы тот ни отправлялся на яхте или в «шевроле»; слушать музыку и, наконец, хотя это могло бы стоять и на первом месте, получать удовольствие и доставлять его любой женщине, попадавшейся ему на пути. Так продолжалось до тех пор, пока мистер не умер. Его смерть стала ударом для тех, кто остался на забытом пляже. Его необъяснимая смерть на далеком озере и при странных обстоятельствах. Должен был умереть доктор О'Рифи, чтобы Мино в шестьдесят четыре года (все еще «крепкий как дуб», как он любил говорить) решился открыть бар, на котором так долго настаивал врач. И по большому счету это было не совсем решение Мино, потому что в завещании, составленном за несколько дней до смерти, доктор отписывал Мино кругленькую сумму при единственном условии — что он откроет бар.

Так открылся «Иллинойс». К вящей славе Гаваны. И ни боги, ни ориши[43], ни карты, ни стеклянные шары не предвещали землетрясения, которое спустя всего два года сотрясло город.

— Я всегда представляла себе Бога с лицом и голосом Элмора Джеймса, — повторила Элиса.

— И с голосом Бинга Кросби, и Фрэнка Синат-ры, и Леди Дэй, и в первую очередь Бесси Смит, — повторил, на этот раз без улыбки, дядя Мино.

КТО-ТО ВЫШЕЛ В МОРЕ

Послышалось тяжелое пыхтение, причитания, просьбы о помощи. Дядя Оливеро вошел на кухню, нагруженный книгами.

— Не хочу, чтобы море уничтожило то немногое, что осталось.

И он положил книги на стол.

Они с Элисой обнялись, как всегда молча, с той же радостью, с какой они встречались, когда еще были детьми.

— Пора было уже тебе перебираться, — сказала Мамина, — я всю ночь волновалась за тебя и твою халупу.

— Этой ночью, — ответил он, — кто-то вышел в море, на самом деле это происходит каждую ночь, что вы думаете? Каждую ночь кто-то выходит в море, уж я-то знаю, я слышу, как они готовятся к отплытию, раскладывают навигационные карты, сверяют компасы. Каждую ночь, я клянусь, по меньшей мере один человек, мужчина или женщина, уплывает. Куда? Бог знает, куда уплывают мужчины и женщины, когда приходят в отчаяние.

ПРИЕЗД ХУАНА МИЛАГРО

Никто не услышал ни звука мотора, ни шагов по скрипящим доскам пола, поэтому, когда он появился в двери кухни, почти касаясь притолоки головой, весь мокрый и грязный, всем показалось, что он так там и стоял все время. Первой его увидела Мамина. Негритянка всплеснула руками, потому что негритянка любила его как внука и знала, что это молчаливое, исключительно серьезное появление Хуана Милагро, который не знал грусти или умел с ней бороться, который всегда смеялся и никогда не сердился, а если сердился, умел скрыть это за шуткой и смехом, могло означать лишь то, что у парня неприятности.

Каждый приезд Хуана Милагро, всегда на рассвете, был похож на праздник. В доме узнавали о нем, когда тот съезжал с шоссе на некогда роскошную, обсаженную королевскими пальмами подъездную дорогу, поднимая облака белой песчаной пыли и нарушая тишину пляжа оглушительным шумом мотора своего джипа без крыши, который, казалось, пережил бомбардировку в Перл-Харборе. Каждое утро, на рассвете, еще до завтрака, в доме слышали, как он бросается в воду и долго плавает. Как всякий кубинец (и к тому же мулат, а не просто всякий подряд кубинец), он беспокоился о своем внешнем виде. И не хотел появляться в доме как персонаж комического театра: обсыпанные пылью, словно мукой, курчавые жесткие волосы, белые ресницы и брови, темная кожа, покрытая тонкой пленкой пепла и пыли, которые поднимал джип на разбитой грунтовке, бывшей некогда подъездной дорогой. Потом, когда он выходил из воды в одних плавках, сшитых Андреа из изящных купальников Ребекки Лой, он был похож на принца. Прекрасного, благородного и гигантского принца-мулата.

В то утро он сразу появился на кухне с нахмуренным лбом, опущенным взглядом, могучий, мокрый, грязный и погруженный в молчание, которое красноречиво свидетельствовало о том, что случилась беда. Все тоже замолкли, словно в ожидании объяснений, которых не последовало.

Тогда сквозь барабанящий дождь пробился и стал отчетливо слышен голос Элмора Джеймса, снова запевшего «Early in the morning».

Первой очнулась Мамина. Старуха смочила полотенце одеколоном и принялась вытирать ошметки белой и влажной грязи, покрывавшие мулата с ног до головы.

— Тебе придется сесть, — скомандовала она, — ты все растешь, а меня с каждым годом, слава богу, тянет к земле.

Несмотря на свой отсутствующий вид, Хуан Милагро покорно подчинился, как всегда подчинялся этой старой негритянке, которая его вырастила. Андреа налила ему кофе. Элиса и Полковник встали. Элиса поцеловала мулата в плечо. Он был таким высоким, что, даже когда сидел, казалось, что он стоит. Настолько высоким, что Элиса уже давно оставила попытки дотянуться до его щеки.

— Что случилось? Такое ощущение, что ты встретил мертвеца, — спросил Полковник требовательно и растерянно.

Мулат кивнул, резко помотал головой, медленно отпил кофе и попытался выдавить из себя улыбку.

— И не одного, а множество, я видел множество мертвецов.

Его голос, беспомощный, грустный, словно лепет напуганного ребенка, казался чужим.

— Ладно, Хосе де Лурдес, оставь его, — взмолилась Андреа, — дай ему прийти в себя.

Мамина заставила Хуана Милагро поднять руки, сняла с него майку и вытерла его грудь и спину полотенцем, смоченным в одеколоне «1800», который ценили на вес золота и берегли для крайних случаев, и его запах немедленно перебил запах угля и кофе и все привычные запахи старой кухни.

20 МАЯ 1910 ГОДА

Хосе де Лурдес, которого впоследствии будут называть Полковником-Садовником, впервые оказался в казармах Колумбия 20 мая 1910 года. Тогда он был совсем мальчишкой едва ли четырнадцати лет и у него было тайное желание стать генералом.

В тот день, когда он пришел в казармы Колумбия, отмечалась восьмая годовщина провозглашения Республики. Вот уже год, как судьбами Кубы распоряжался человек, которого все считали очень приятным и видели в нем «милые достоинства настоящего кубинца». Иными словами, это был высокий, шустрый, жизнерадостный, безответственный и плутоватый (чтобы не употреблять другого слова) господин, с набриолиненными волосами и пышными белыми усами. Его звали Хосе Мигель Гомес, а его сограждане — такие же «настоящие кубинцы», как их президент, то есть нарочито забавные и якобы остроумные, — называли его Акулой. «Акула плещется, брызги летят», — писали полные сарказма журналисты «Комической политики». И эта фраза в глазах самих кубинцев отражала — и вполне справедливо — их собственную психологию: кубинца можно сравнить с акулой, ловкой и изворотливой, когда хочется плескаться в водах изобилия, и щедрой только на брызги.

Казармы были украшены, повсюду взвивались огромные кубинские флаги и ленты серпантина и висели плакаты «Да здравствует Республика!». Если уж был праздник, то его надо было отметить на широкую ногу. И были танцы, оркестры, военные парады. И публике был открыт доступ к объектам, находящимся в самом сердце недавно созданной республиканской армии.

Четырнадцатилетний мальчик по имени Хосе де Лурдес Годинес вступил на территорию казарм с радостью, новой для него самого. И с ангельской, блаженной улыбкой на лице. Потому что кривой старик, носивший пиратскую повязку на глазу, когда-то был другим. Правда, Полковником его начали называть очень рано, хоть он им и не был. Он вообще не имел никакого военного звания, он никогда не был даже солдатом. История этого прозвища, по-своему забавная, была частью истории его несбывшихся надежд и его жизни. Его стали называть так задолго до того, как хрупкая ветка мелии, или так называемого райского дерева, навсегда сделала его кривым, и задолго до того, как он превратился в долговязого и вечно брюзжащего старика со странностями, похожего на провидца, попа-расстригу или колдуна, который обжигал уголь, доил корову и ухаживал за вьюрками на затерянном, некрасивом пляже.

Восьмидесятилетнему одноглазому старику с пиратской повязкой когда-то было четырнадцать лет. И он был наивным и восторженным, и говорили, что был он даже красивым, высоким и обаятельным. Он был так хорош собой, что его сравнивали с актером Дугласом Фэрбенксом из Денвера, хотя позже стало очевидно (по крайней мере, так говорила Андреа, когда выпивала рому больше обычного), что он похож на сына Дугласа Фэрбенкса и одной очень богатой блондинки по имени Анна Бет Салли.

С тех пор прошло семьдесят лет, целая жизнь. Носить повязку на пустой глазнице было далеко не самым трагичным фактом биографии для человека, которому перевалило за восемьдесят. Глаз был наименьшей из жертв, которые Хосе де Лурдес принес неумолимому богу, управляющему ходом времени.

— Восемьдесят лет никуда не спрячешь, они не то что на лице — на всем теле написаны.

Это он заявлял категорично, более низким, чем обычно, голосом, и достаточно было посмотреть на немногие сохранившиеся фотографии его юности, чтобы понять не только что он прав, но и что это еще мягко сказано.

Это Менандр, спрашивала себя Валерия, это греческий драматург по имени Менандр сказал, что «тот, кого любят боги, умирает молодым»? Не важно, кто это сказал. Так или иначе, эта красивая фраза заключала в себе горькую правду: те, кто умирали молодыми, оставляли живущим тоску по красоте, которая неизбежно исчезнет. Милость богов к тем, кого они любят, состояла в избавлении от унижения старостью.

С бедным Полковником-Садовником боги не были столь деликатны, чтобы освободить его от подобных испытаний, и обрекли его на жизнь длиною в восемьдесят лет, пока он не превратился в «чумазого», как он сам выражался, старика, слепого на один глаз и близкого к истощению, хромающего (по страницам книги, которую напишет Валерия), опираясь на мангровую палку, которая пыталась скрыть свою сущность трости. В одноглазого старика, давно переставшего быть похожим на Дугласа Фэрбенкса-младшего. Боги любили его сына Эстебана, и в некотором смысле они также любили Серену.

Но вернемся в тот день, 20 мая 1910 года, допустим, что тогда молодой человек, которым был Полковник, был так же красив, как его сын Эстебан. Его красота была иного рода, но такая же яркая. Когда он еще не был Полковником, у него были золотистые волосы и глаза тоже золотистые и блестящие, как монеты. И к тому же умные. Их близорукий взгляд всегда был тяжелым, пристальным и умным. Кроме близорукого взгляда этот юноша имел пропорционально сложенное, гибкое тело. И редкий низкий голос, отчего казалось, что бы он ни говорил, даже если что-то очень нежное, что он собирается отдать приказ. Или запеть. Петь он никогда не любил и никогда даже не пытался. Отдавать приказы — да. А петь или длинно и пышно говорить он не любил. Он любил лес и море. А еще больше тишину. И самым большим разочарованием в жизни было для него то, что он не родился, например, в Вермонте.

Почему в Вермонте? Это длинная и непростая история. Тяга к месту, называемому Вермонтом, которую разделяли еще по меньшей мере два персонажа этой истории, можно сравнить с тягой, испытываемой другими людьми к Кифере (а если не к реальной Кифере, то к той, которую так ярко и радостно изобразил Ватто) или к Сабейскому царству, где яблони приносили плоды, превращавшиеся в младенцев, или к Острову Сокровищ, или к прекраснейшему Изумрудному городу, столице страны Оз.

Возможным объяснением тому, что наш герой хотел родиться в Вермонте, была гравюра, виденная им однажды в кабинете сержанта Пурона. На гравюре были изображены черные перекладины оконной рамы, сквозь которые видно было заснеженное поле с кривыми, голыми деревьями. Этот заснеженный пейзаж в окне наполнял его меланхолией. Конечно, это мог быть Вермонт, а могли быть Айдахо, Северная Каролина, Арканзас, Кифера, Сабейское царство или Изумрудный город.

Родиться не в Вермонте, а на Кубе было злой шуткой судьбы. Обвиним в этом опять же богов. Вне всякого сомнения, место рождения, выпадающее на долю их созданиям, было выражением их гнева или благосклонности. Родиться на Кубе, считал Полковник, означало высшую степень враждебности богов. Богов, которые к тому же забыли о нем и его красоте и обрекли его на жизнь длиной восемьдесят лет или больше.

А прожить безвыездно восемьдесят лет на Кубе это не то же самое, что прожить восемьдесят лет в любом другом месте.

Никто точно не знал, когда и почему Полковник преисполнился ненависти к острову, на котором родился, к единственной стране, которую он знал, если не считать короткой экскурсии на яхте (испорченной к тому же морской болезнью) на Багамы и острова Теркс и Кайкос, в которой он сопровождал неустрашимого Сэмюеля О’Рифи. Точно так же никто не знал, когда и почему он полюбил страну, которую никогда не увидит, которую ему не суждено будет узнать. Кто-то как будто рассказывал, что еще мальчишкой двенадцати-тринадцати лет Хосе де Лурдес прочитал биографию генерала Гранта, знаменитого военачальника, участника войны Севера и Юга, а потом президента Соединенных Штатов. И что эта книга поселила в подростке непоколебимую решимость учиться в Вест-Пойнте и прожить героическую жизнь.

«Человек предполагает, а Бог располагает», — всегда повторял Полковник, питавший слабость к поговоркам.

Так совпало, что в 1910 году, в том самом году, когда можно было наблюдать комету Галлея, а Мамина (которую, как можно догадаться, тогда еще не звали Маминой) вышла замуж в Ла-Майю, Хосе де Лурдесу Годинесу исполнилось четырнадцать лет. До этого дня каждое утро мальчик делал вид, что направляется в школу падре Сальседо, недалекого и погрязшего в пороках священника родом из Ла-Манчи, а сам сбегал слоняться по холмам вокруг казарм Колумбия, которые тогда еще, говорили, принадлежали известному мерзавцу, носившему титул графа де Каса Баррето[44]. Американские казармы окружали крутые склоны, сплошь заросшие миртом, сумахом и морским камышом.

Происходившая из Сантьяго-де-лас-Вегас семья Хосе де Лурдеса обосновалась в местечке Эль-Посито, недалеко от истока реки Кибу, куда совершали паломничество люди с хроническими болезнями желудка, если у них были деньги на лечение. Упрямый и прозорливый дон Паскуаль, глава семьи Годинес, купил там участок на деньги, которые он заработал потом и кровью на лесоповале, освобождая земли Гомеса Мены[45] под плантации сахарного тростника. На этом участке, неподалеку от реки и от казарм, старый Годинес построил небольшой черепичный заводик, дела на котором шли совсем неплохо.

В те времена Марианао не слишком соответствовал лозунгу своего мэра: «Марианао — город прогресса». Там не было заметно прогресса, и он был не похож на город.

Беленая приходская церковь с кривой колокольней; несколько грязных улиц; несколько лавок, торгующих мясом и соленой рыбой; магазины военной одежды; китайские прачечные; знаменитая булочная воинственного баска из Бильбао (в Бильбао, говорили, все такие), который время от времени в припадке гнева поджигал собственный магазин, чтобы потом плакать на пепелище; маленькая больница на двенадцать коек; и несколько роскошных вилл, окруженных садами, в которых росли все воображаемые тропические фрукты. И американские казармы. По ночам «город прогресса» погружался в величественную тишину, населенную лишь блуждающими огоньками светлячков. По пыльным и разбитым, мощенным булыжником дорогам, вдоль которых рос забор из молочая и дикого тростника и по которым тянулись вереницы славных, твердо ступавших мулов, можно было дойти до аванпостов казарм Колумбия.

После того как в начале войны был затоплен «Мэн»[46], американцы разместили в казармах Генеральный штаб. Генерал Хамфри, объездив все северное побережье от бухты Глубокой до Ла-Чорреры, попал в точку, выбрав это замечательно ровное и продуваемое чистым морским воздухом плато в десяти-двенадцати километрах от Гаваны и всего в четырех от моря для возведения первого, самого большого и лучше всего оснащенного из своих лагерей на острове. Потом, после передачи полномочий, американская военная база стала Генеральным штабом уже республиканской армии.

Именно туда, как уже было сказано, пришел Хосе де Лурдес 20 мая 1910 года.

Акула, большой любитель праздников, организовал гулянья по всей стране. (Чтобы управлять Кубой, достаточно было иметь хорошую секретную полицию и много праздников в календаре, празднуемых, конечно, под надзором.)

И казармы, будучи самым важным местом страны, походили на нарядную колесницу, несущуюся под звуки полек, гимнов, вальсов и дансонов. По начищенным улицам военного городка среди ухоженных и замысловато подстриженных газонов прогуливались офицеры и солдаты в парадной форме и в сопровождении членов семьи, также наряженных соответственно случаю. Отдельным развлечением было рассматривать дам. В те годы начинали появляться и производить фурор — по-видимому, под влиянием Русских сезонов Дягилева — смелые платья, пестрые и приталенные. И еще дамы обмахивались огромными веерами больше из кокетства, чем с целью отогнать влажную жару, которая никогда (никогда!) не позволяла и не позволит испугать себя веерами, будь они хоть андалузскими, хоть какими-то еще. А кроме того, на головах дамы с большим достоинством несли забавные шляпки из перьев, чудом удерживающиеся на сложных высоких прическах. На просторном плацу для военных парадов самый большой из плакатов гласил: «МЫ СНОВА СОВЕРШЕННО СВОБОДНЫ». За плакатом прятались инженеры-пиротехники, взрывающие петарды. А после взрывов солдаты войск связи открывали клетки с почтовыми голубями, которые, развернув крылья, улетали в сторону казарм Эль-Мариель и Манагуа.

Можно себе представить, что почувствовал юный Хосе де Лурдес, когда впервые вошел в казармы Колумбия. Как будто он вступил в волшебное королевство. Он бесцельно бродил по военному городку. Зашел в театр, библиотеку, в пункт телефонной и телеграфной связи. Заглянул в широкие окна жилых помещений, приведенных в безупречный порядок. Сосчитал пушки испанской артиллерии, которые были выставлены в ряд в качестве военных трофеев. Полюбовался деревянной моделью броненосца «Вирджиния», установленной на металлической конструкции посреди рощицы молодых сосен. В актовом зале поглазел на фотографии Нарсисо Лопеса и Антонио Масео, украшенные черными креповыми лентами, и третью рядом с ними, немного более четкую, генерала Ли. Смочил лоб святой водой в церкви, где в алтаре, под распятием, стояла фигура святого Иосифа с агнцем. Отведал крошечных бананов («гроздь на укус» их называли), которые вместе с ломтиками мамея раздавали медсестры Красного Креста. Ему не налили пунша, но он удовольствовался несколькими кувшинами лимонада (лимоны лежали тут же в корзинах, золотые кубинские лимоны) со льдом. Потом он сходил на пустыри. На одних играли в бейсбол, а на других всадники демонстрировали езду на чудесных, похожих на игрушечных, першеронах. Были и пони, на них устраивали забеги для детей, и победителю вручали карикатуру регентши Марии-Кристины и адмирала Серверы, которые с лицами полными ужаса бежали от огня по воде над впадиной Бартлетт[47], еще ему дарили карту Кубы с отмеченными на ней самыми важными битвами, в которых одержали победу мамбисы[48] и американские войска, а также цветную репродукцию на картоне с изображением казарм Колумбия со всеми их постройками, памятниками, орудиями, садами, деревьями, обрывами и мулами.

Хосе де Лурдесу было не до детских забав. Не до карикатур, карт или репродукций на картоне. Он хотел быть солдатом и попасть в Вест-Пойнт.

Поэтому он томился от нетерпения, ходя кругами вокруг трибуны, на которой, по его предположению, должны были сидеть офицеры во время военного парада. Парад должен был начаться около пяти вечера. И поскольку времена тогда были другие, никто его не отругал и не посмотрел на него с подозрением, никто не велел ему уйти и уж тем более никто не допрашивал его в полицейском участке со стенами из белого кафеля (полицейские участки всегда почему-то делают похожими на пункты скорой помощи).

То были счастливые времена: в те годы тайная полиция еще не стала тем, чем она станет пятнадцать лет спустя, при Мачадо[49], и, уж конечно, не имела ничего общего с точным как часы механизмом, которым она станет через пятьдесят лет. Республика не сразу наладила репрессивные механизмы. Счастливые времена: еще никто не знал вездесущих глаз Большого Брата (можно даже сказать Большого Советского Брата)[50].

Около четырех часов начали подходить офицеры. Трибуна постепенно заполнялась мужественными воинами в безупречной форме с сияющими медалями на груди. Хосе де Лурдес обратил внимание на одного из них, который был более элегантен, чем остальные, имел фуражку большего размера и больше всех медалей, и направился к нему. Приставив руку к виску, он козырнул, как козыряли солдаты, и воскликнул срывающимся голосом, уже тогда отличавшимся басовыми нотами, которые станут вскоре доминирующими и характерными:

— Мой генерал, Хосе де Лурдес Годинес прибыл в ваше распоряжение. Разрешите обратиться к вам, потому что я тоже хочу, с милостью Божией и вашей, стать генералом.

ОПАСНОЕ ПИСЬМО

Из всех персонажей этой истории Валерия будет единственной, кто узнает, что Хуан Милагро получил письмо. Ей даже удастся частично узнать содержание письма и к тому же совершенно случайно выяснить то, о чем оно умалчивало, и понять, что все это означает.

За три или четыре дня до объявления угрозы циклона мулат уже выглядел угрюмым и озабоченным. Он мало говорил, не ел и бродил по дому, словно уменьшившись в размерах, с видом, который мог означать, что либо он грустит, либо в дурном настроении, причем и то и другое было для него нетипично.

Как-то вечером Валерия увидела, что он поднимается по внутренней лестнице, винтовой и неудобной, из-за чего никто в доме ею не пользовался. Он был, как обычно, без рубашки и босиком, в рабочих штанах, обрезанных по колено. Вопреки обыкновению он двигался осторожно, без свойственной ему радостной энергии.

Валерия даже подумала, что этот Хуан Милагро, как будто лишенный своей силы, пытается спрятаться. Она позвала его дважды из кухни, но он не услышал или сделал вид, что не услышал. Это заставило ее осознать всю серьезность происходящего. Она пошла за ним. Она готова была пытать его, кричать ему в лицо (с решимостью и дерзостью, которые ей придавало сознание того, что Хуан Милагро к ней неравнодушен): «Что с тобой? Ты что, мне не доверяешь?»

И тут Хуан Милагро решил вытащить платок из заднего кармана шорт, и от этого движения незаметно для него самого на пол выпал бумажный листок. Валерия не смогла удержаться, чтобы не поднять его. Она замерла, стараясь не нарушать тишину. Несмотря на полутьму, она различала, что в нем написано.

Перед ней был прямоугольник грубой бумаги нз тростникового волокна, криво отрезанный, плохо отпечатанный, вроде бы обычное почтовое извещение. Однако происхождение этого неаккуратного вида извещения превращало его в угрозу. В нем было в общем-то мало слов. Чтобы внушить страх, не нужно писать длинно.

Шапка заглавными буквами: «Военный комитет. Революционные вооруженные силы. Саперный батальон».

Внизу полное и настоящее имя Хуана Милагро.

Час, время и место явки.

«В случае неявки будут предприняты соответствующие меры»

Может быть, там было написано иначе, но, во всяком случае, таков был смысл угрозы, которую должно было внушать письмо.

Валерия поднялась до верха крутой, витой лестницы. Огляделась в поисках Хуана Милагро. Увидела его сидящим на полу, рядом с другой лестницей, которая вела в бывшую обсерваторию мистера. И что удивительно — с раскрытой книгой на коленях. Он, который всегда подшучивал над ней, утверждая, что единственная книга, которую стоит читать, — это книга жизни, что жизнь и есть лучшее и единственное чтение, сейчас сидел в углу молчаливый, притихший, напуганный, с раскрытой книгой на коленях. Для Валерии, знавшей каждую книгу в доме, не составило труда опознать один из томов старой энциклопедии «Эспаса».

Хуан Милагро был так поглощен чтением что не заметил ее появления. Она даже смогла обойти его, подойти сзади, подняться на третью ступеньку лестницы, ведущей в обсерваторию, и попытаться прочитать то, что он читал.

Страница начиналась со статьи «Ангелус Силезиус, Иоганн Шефлер» Далее шли: «Ангера, муниципалитет в Бразилии». «Англада Камараса, Эрменехильдо». «Англерия, Педро Мартир де». «Англиканство». Указательный палец Хуана Милагро задержался, впрочем, на другом слове и относящейся к нему статье. На слове «Ангола». Что до статьи, то она начиналась словами: «Государство в Субэкваториальной Африке…»

ВСТРЕЧА В КНИЖНОМ МАГАЗИНЕ

Несмотря на сильный порывистый ветер и косой дождь, еще можно сидеть на террасе, вдыхая соленую дождевую влагу, и это приносит долгожданное и кратковременное облегчение после стольких дней духоты.

Элиса и Оливеро сидят на деревянном растрескавшемся полу, опершись на стену с той стороны дома, откуда виден только размытый ливнем пейзаж.

У нее в руках старый, изданный лет двадцать с лишним назад, номер журнала «Боэмия», в котором не хватает страниц и в котором она нашла статью о Маяковском и его визите в Гавану.

Оливеро говорит, что он прочитал и перечитал ее монолог о Луисе Перес де Самбране, и он ему кажется хорошим, потому что в нем Элисе удалось дистанцироваться от поэтессы. Он говорит, что она, как и Луиса, «возвращается в лес»[51], но по-своему. Что он видит ясно мыслящую, ироничную и даже слегка циничную современную Луису Перес де Самбрану. Что ему нравится, что ее лес — это лабиринт из рухляди, старой мебели, что лира трансформировалась в щетку для чистки дымохода, а поэтесса — в отчаявшуюся домохозяйку, которая слушает новости о дорожно-транспортных происшествиях. По его мнению, лучшая находка — это, безусловно, то, что Луиса испытывает радость от каждой из смертей, преследующих ее, поскольку они дают ей повод написать очередную элегию. И он не только считает монолог блестящим, но и полагает, что в нем нет ничего, за что его может запретить цензура.

Элиса сначала не отвечает. Она просто сидит и молчит, как будто ничего не слышит и сосредоточена исключительно на дожде. Наконец она спрашивает Оливеро, разве это не он повторял ей столько раз, что невозможно понять сомнительную логику цензора и его мотивы, разве не он говорил, что цензоры не рассуждают, а приводят в исполнение догматичные приказы? Теперь кажется, что Оливеро сосредоточен на размытом дождем пейзаже. Он знает, что бы он ни сказал, это не обнадежит ее, потому что он первый не верит в собственные слова. Оливеро думает, что в устах Элисы, особенно этой, нынешней Элисы, слово «догма» приобретает странный смысл. Он думает, что мог бы сказать ей, если бы захотел, что, между прочим, все это результат того, что она так долго защищала. Он мог бы спросить ее, почему она не голосовала против увольнения из театра стольких актеров и авторов. Почему она не выступила против преследований. Почему запретили «Каиновы манго» Эсторино? Почему не увидели свет «Два старых паникера» Вирхилио Пиньеры? Почему с афиш исчезло «Взятие Гаваны англичанами» Хосе Милиана? Он мог бы сказать ей, что этот кошмар начался десять лет назад с Эберто Падильи[52] и Антона Арруфата[53]. Он, Оливеро, видел обреченного на молчание автора «Семерых против Фив» в публичной библиотеке на углу 100-й и 51-й улиц. Он мог бы даже сказать, что это началось еще раньше, что это было с самого начала. И мог, если бы захотел, еще много чего сказать. Разве не Элиса, его любимая Элиса, поддержала эту бездарную актрису, как ее звали? Арминия, кажется, Арминия Манча или Арминия Манчес, которая возглавила кампанию против еще одной замечательной пьесы Пиньеры «Нет»? А Отравуэльта, что сказать о брате и сестре Отравуэльта?

Он ничего не говорит. Незачем. И потом, он любит ее. Что поделаешь. И он знает, что она его тоже любит. Разве нежность и понимание не стоят (или не должны были бы стоять) превыше всего, и в первую очередь превыше идеологий, таких смешных и неясных что в близком, что в далеком будущем? И разве нельзя простить друг другу эти пустяки? И кто первым бросит камень?

Оливеро улыбается, он смеется над самим собой, над своим смешным морализмом, над тем, сколько христианского в этом понимании вины и прощения, а ведь он всегда заявлял, что ненавидит христианство и его лицемерную доктрину.

Элиса словно услышала эту непроизнесенную речь. Она опустила голову и делает движение рукой, как будто хочет остановить эту молчаливую речь, время или что-то еще, и одновременно поднимает журнал «Боэмия», словно защищаясь. Оливеро кажется, что у нее покрасневшие глаза. Сейчас ничто в ней не напоминает Лорен Бэколл. Во всяком случае, гламурную, работающую на публику Лорен Бэколл из «Большого сна» или «Слов, написанных на ветру». Эта Элиса выглядит постаревшей, побежденной и вовсе не похожа на актрису ни из Голливуда, ни из другого такого же фальшивого и пустого места, где выставляется напоказ человеческая глупость называемая гламуром. Ее голос звучит резко когда она начинает рассказывать.

Пять дней назад она вышла из дома, чтобы купить чеснока и лука, иначе еда по вкусу напоминала картон и вареные опилки. И вот она обнаружила, что идет по улице Карлоса III, хотя и не помнила, как она там очутилась. Потом она поднялась к университету, обогнула по обсаженной фикусами и диким лавром аллее Замок Принца, вышла на улицу G на пересечении с улицей Ольги Андреу, прошла мимо кинотеатра Ривьера, где шла «Сибирская леди Макбет»[54], замечательный фильм, Оливеро с ней согласился бы, хотя они видели его бесчисленное количество раз и знали наизусть. Прошла мимо ресторана «Поросенок» и пиццерии «Vita Nuova»[55], и ей еще сильнее захотелось съесть что-нибудь, не напоминающее по вкусу картон, но вместо этого она очутилась как раз среди картона и бумаги, потому что зашла в «Научную Кубу», букинистический магазин, чудом сохранившийся на углу улиц 25-й и I, напротив здания биологического факультета.

Элиса принялась просматривать книги, pa-j дуясь, что в магазине пусто и полнейшая тишина и стоит любимый ею запах старых книг. И обнаружила редкую книгу, чудесный томик, изданный в Матансас в 1928 году, «Лирический молитвенник» Америки Бобии, поэтессы из Лимонара, о которой она никогда не слышала — да и кто слышал об Америке Бобии? — с прологом Медардо Витьера и эпилогом Фернандо Льесы. Ей было все равно, хороши или плохи стихи. Вероятнее всего, стихи были ужасными. Ей понравилась красивая книжица и то, что она была издана пятьдесят лет назад.

Еще она отыскала экземпляр «Конармии» в прекрасном состоянии (ее собственный был сильно потрепан).

Долгие поиски завершились удивительной находкой, хотя еще более удивительные вещи произойдут всего несколько минут спустя. Это была книга в красном тисненом переплете, изданная в Мадриде в 1887 году в издательстве Луиса Наварро. Элису не интересовали ни автор книги, ни ее название: лорд Маколей, «Политические и литературные эссе». Кого сегодня могли интересовать политические и литературные мнения, высказанные английским вигом, умершим в 1859 году? Она подумала, что эта книга неинтересна даже как библиографическая редкость. И если ее купить, то она будет собирать пыль на полке. Но все-таки неравнодушие и любопытство к старине заставили ее открыть книгу.

Там был первый сюрприз: на первой странице зелеными, слегка побледневшими чернилами были написаны имя и дата: Вирхилио Пиньера, 1931.

Не сомневаясь ни секунды, она решила купить книгу, стоившую к тому же всего лишь шестьдесят сентаво.

Так, вместо чеснока и лука, она купила молитвенник никому не известной поэтессы, рассказы жертвы сталинских репрессий и сборник эссе устаревшего английского историка только за то, что он был подписан одним из самых великих поэтов и писателей Кубы и, без сомнения, ее самым великим драматургом.

Она заплатила за все всего два песо и десять сентаво и убрала книги в сумку, предназначенную для чеснока и лука.

Элиса собиралась покинуть магазин, когда обнаружился второй и самый удивительный сюрприз.

Вирхилио Пиньера. Это был он. В своих старомодных очках, зеленой широченной рубахе, широченных же черных штанах и дешевых башмаках, в каких ходили рубщики сахарного тростника. Вирхилио Пиньера, худой, с широким лбом, римским носом и руками юноши. Он собирался подняться по ступенькам, которые отделяли книжный магазин от улицы.

Как назвать эти странные повороты судьбы, иногда заставлявшие происходящее соответствовать странному плану?

Первым желанием Элисы было броситься к нему, поздороваться с ним, показать ему книгу лорда Маколея с его подписью от 1931 года, когда он был студентом, жил в Камагуэе и не опубликовал еще ни одного стихотворения в знаменитой антологии Хуана Рамона Хименеса. Но она тут же, за долю секунды вспомнила, что Вирхилио Пиньера был, помимо всего прочего, не просто опальным литератором, было кое-что более серьезное, о чем ей кто-то рассказывал, возможно, даже сама Ольга Андреу[56]: что у него были проблемы с органами государственной безопасности из-за подпольных собраний с молодыми поэтами, которые он посещал по субботам на бывшей вилле Хуана Гуалберто Гомеса на улице Манагуа.

Так что она не только не поздоровалась с Пиньерой, но и резко отвернулась к стене, делая вид, что роется в кошельке.

Она слышала, как он поднялся по ступеням, она знала, что он ее видел и что этот умный и проницательный человек наверняка догадался, что с ней, она почувствовала, что он остановился на мгновение за ее спиной, словно колебался, ей показалось даже, что он окликнул ее по имени, а потом собирался спуститься по ступеням и уйти. Но все-таки решил войти и погрузиться в книги, которые грудами свалены были на столах — никому не нужные сокровища. Словно скрываясь от погони, Элиса выскочила на улицу 23. От солнца асфальт блестел, словно только что прошел ливень.

ЭЛИСА, ОЛИВЕРО И СТРАХ

Она сделала вид, что читает журнал «Боэмия». У нее это плохо получилось, как будто она не была актрисой или как будто она была настолько хорошей актрисой, что могла притвориться, что притворяется. Она прочитала вслух имя, напечатанное крупными буквами вверху страницы: Маяковский. Затем принялась без нужды обмахиваться «Боэмией», как веером. Она не знала, что еще сказать. Она поняла, что у нее не осталось слов. Оливеро тоже молчал. Возможно, он решил, что лучшим ответом будет долгое молчание, тишина, которая ответит за него. Возможно, они снова сосредоточились на размытом дождем пейзаже. Возможно, даже вероятнее всего, что они даже не взглянули на пейзаж, по крайней мере, на тот, что был у них перед глазами. Возможно, они видели другой пейзаж — необъятный, прекрасный и в то же время зловещий.

Часы из славонского дуба пробили десять раз. Элиса и Оливеро сосчитали удары, хоть и знали, что они не имели целью сообщить время. Оливеро почему-то подумал о Луисе Медине и о Луиджи Тейко[57] и о пистолетном выстреле ночью в отеле «Савой» в Сан-Ремо.

— Моя дорогая Элиса, — сказал Оливеро, и Элиса почувствовала грусть в голосе кузена, — глупо прыгать и кричать от радости, если ты чего-то боишься. Но и стыдиться нечего. Прости за тривиальность, но напоминаю тебе, что мы всего лишь люди. И не думай, что ты исключительная и лучшая. И прости меня, если я скажу тебе кое-что, чего ты, я знаю, не захочешь слушать: в подлые времена нет ничего удивительного в том, что и в тебе открывается подлость. Пусть даже самая маленькая подлость, подлость, совершенная всего пару раз. Можно сказать, что это закон, смелость не просто дается с трудом, иногда она просто невозможна. Жить в такое время, пройти по грязи и не запачкать одежды, уже и без того грязной, — это не отвага, не героизм и не божий дар, это просто невозможно. И прости меня за слово «грязь». Я знаю, — и Оливеро иронично улыбнулся, — что ты веришь в «социальную справедливость». Я не могу. Эти два слова, «социальная» и «справедливость», мне представляются фарсом, надувательством, придуманным для того, чтобы лучше нами управлять. А уж когда они оказываются рядом, они превращаются в бессмыслицу. Я знаю, что дело не в том, во что я верю, а во что нет, но я очень хорошо знаю также, что такое страх и какое отношение он имеет к так называемой социальной справедливости. Жить страшно. Мне, по крайней мере. Представь себе, каково это — жить, словно ходить по канату, зная, что тебя преследуют, за тобой наблюдают, тебя изучают и тебя судят, а при малейшем колебании… Представь себе, каково это — быть уверенным, что стоит тебе моргнуть, как ты уже под прицелом. Что под канатом не натянута сетка. Я не христианин, ты знаешь, но, если все же нужно с пониманием относиться к другим неужели ты не отнесешься так же к себе самой? И раз уж мы заговорили об этих высокопарных глупостях… почему ты не допускаешь, что существуют такие вещи, как слабость, трусость, инстинкт самосохранения? Таковы люди, дорогая, пойми, и хорошо это или плохо, но это не твоя вина, и не моя, это не наша вина, и ничего нельзя сделать, потому что мы не герои. — И добавил после паузы: — А потом, и прости, что я тебе это говорю, у Вирхилио в жизни бывали удары побольнее и разочарования покрупнее, чтобы обращать внимание на то, что какая-то актриса отвернулась, чтобы не здороваться с ним.

Оливеро снова улыбнулся, подсмеиваясь над самим собой, над своим морализаторством и проповедническим тоном. И подумал, что его новая, нелепая апостольская мораль была как-то связана, как и все проповеди и наставления, с поносом и несварением желудка.

САДОВНИК И ВСТРЕЧА В БЫВШЕМ МОРГЕ

Вот правдивая история Хосе де Лурдеса Годинеса. Он вытянулся навытяжку, как солдат, и сказал:

— Мой генерал, Хосе де Лурдес Годинес прибыл в ваше распоряжение. Разрешите обратиться к вам, потому что я тоже хочу, с милостью Божией и вашей, стать генералом.

Но Хосе де Лурдес ошибался, потому что ни к какому генералу он не обращался. Он не стоял, как он воображал, перед командующим Генеральным штабом. Человек в форме расхохотался и пригласил его сесть рядом и посмотреть парад вместе с ним. А потом, уже после того, как сам Акула произнес выспренную, манерную, нудную речь, расцвеченную типично кубинскими, то есть не смешными, шуточками, и закончились петарды и колыхание флагов, и музыка стихла так внезапно, словно и не грохотала только что, и солдаты разбрелись, и все закончилось, и стало казаться, будто ничего и не было, человек в форме взял его за руку и подвел к другому человеку в еще более нарядной форме и доложил:

— Мой полковник, этот молодой человек желает стать генералом.

Полковник посмотрел на Хосе де Лурдеса без симпатии, с равнодушием военного и ответил:

— Ну что ж, вы знаете, что делать, займитесь им и сделайте из него человека, генералы на дороге не валяются.

Так Хосе де Лурдес начал карьеру садовника. Потому что генерал, перед которым он стоял навытяжку, воображаемый командующий Генеральным штабом, был не кем иным, как сержантом, поставленным командовать над садовниками в военном городке Колумбия. И хотя о его качествах военного ничего сказать было нельзя, поскольку он никогда не участвовал ни в одной войне и даже не бывал на учениях, зато можно было отметить его профессионализм как садовника и душевную щедрость, с которой он шел по жизни. Все окружающие всегда говорили: сержант Пурон — «замечательный человек». Он был настолько замечательным человеком, что всерьез отнесся к просьбе Хосе де Лурдеса и лично пошел просить за него Паскуаля Годинеса.

Хосе де Лурдес был еще ребенком, не достигшим совершеннолетия, чтобы служить в армии. Его отец, так или иначе, воспротивился тому, чтобы сын пошел в солдаты и когда-нибудь надел военную форму. После войны Паскуаль Годинес ненавидел военных, даже не столько военных, сколько военную форму, которая ассоциировалась для него с чудовищем с острова Мальорка по имени Валериано Вейлер, маркиз Тенерифский[58]. Но когда сержант Пурон объяснил ему, что на самом деле собирался сделать из мальчика садовника, Паскуаль Годинес несколько смягчился. И он смягчился еще больше, когда падре Сальседо уверил его, что Хосе де Лурдес заслуживает большего, чем простая сельская школа, потому что школа, по крайней мере школа падре Сальседо, не вызывает в мальчике ни малейшего интереса, несмотря на его ум и сообразительность.

И хотя в тот момент никто этого не знал, было еще одно препятствие к тому, чтобы Хосе де Лурдес сделал военную карьеру. И это выяснилось, как и следовало ожидать, совершенно случайно.

Однажды они с сержантом шли мимо рощицы перед строгим зданием Генерального штаба. Стая птиц пролетела по направлению к северу. Сержант Пурон повернулся к Хосе де Лурдесу и спросил:

— Что это за птицы?

— Где? — спросил в свою очередь тот.

— Вот эта стая, летящая к морю.

— Это не птицы, сеньор, это дым из очагов.

Так Хосе де Лурдес узнал, что до сих пор он видел лишь несовершенную копию мира, в которой у вещей отсутствовали положенные им цвета, границы и контуры. Доктор Тамайо, окулист военного госпиталя, обнаружил чудовищную близорукость. Так что в тот день, когда Хосе де Лурдес водрузил на нос тяжелые очки в роговой оправе и с толстыми линзами, от которых его желтые глаза тут же сделались маленькими, он был потрясен яркостью окружающей его действительности.

Хосе де Лурдес начал помогать сержанту Пурону в саду и обнаружил, что быть садовником не означало на самом деле копать клумбы и сажать цветы. Для этого была набрана команда молодых солдат. Сержант же занимался тем, что планировал, какие цветы, деревья или кусты следует посадить, решал, в каком порядке, в какое время, в каких горшках или в какой куртине оценивал, каким из них нужно много солнца, а каким наоборот, какие нужно обрезать или пересадить, какие следует поливать ежедневно по вечерам, а какие раз в неделю.

Сержант работал в здании, соседнем с военной обсерваторией, в элегантно обставленном кабинете с большими окнами, выходящими на сосновый лес, который тянулся до самого берега моря. Он садился в удобное кожаное кресло за длинный дубовый, блестящий как зеркало стол, раскрывал книги по садоводству и говорил о Филипе Миллере, Уильяме Айтоне и Андре Ленотре так, словно они были святыми какой-то тайной религии.

Хосе де Лурдеса, увидевшего наконец мир в полном великолепии его форм и красок, сержант Пурон стал брать с собой по понедельникам на Центральную агрономическую станцию в Сантьяго-де-лас-Вегас. Там юноша был окончательно очарован ботаникой. Было что-то магическое в том, чтобы выбрать кусок земли и растение и наблюдать, как они принимают друг друга, как растение крепнет, зеленеет и, наконец, зацветает.

На Центральной агрономической станции Хосе де Лурдес слушал лекции по ботанике и садоводству и восхищался иллюстрациями Сильвины Барро. Он любил долгие прогулки с сержантом Пуроном по посадкам, где можно было найти кусты и деревья со всего света, непременно снабженные нестругаными дощечками с названиями на испанском и на латыни. Каждый раз он обязательно заходил в орхидеариум, потому что ему нравились орхидеи, хрупкость их прозрачных, болезненных цветов. Путь туда лежал мимо заброшенного здания, в котором, как ему рассказали, во времена войны с Испанией, когда станция была не центром ботанических исследований, а испанским госпиталем, располагался морг.

Хосе де Лурдесу всегда была неприятна мысль о смерти. Даже в годы юности, когда смерть еще не воспринимается как нечто реальное. Поэтому он обычно обходил стороной бывший морг и старое кладбище, несмотря на растущие там манговые деревья. Но однажды налетела летняя гроза, и у паренька не оставалось другого выхода, кроме как укрыться в этом зловещем доме, стены которого казались испачканными в крови. Именно там, в бывшем морге военного госпиталя, Андреа и Хосе де Лурдес встретились в первый раз.

ЯФЕТ УПЛЫЛ НА ЛОДКЕ

Он вернулся с пляжа с усталым и потерянным видом человека, возвращающегося из далекого путешествия. Он шел медленно, словно не знал откуда. Никто не обратил внимания ни на эту, ни на какие другие детали. Никто не заметил ничего особенного в поведении Немого Болтуна, никто даже не взглянул в его сторону, поскольку никто никогда не обращал на него внимания. Людям свойственны такие причуды: они тоскуют по тому, кого нет, и не беспокоятся о тех, кто рядом.

Болтуну почудилось, что он вошел в темное, тихое место, где жизнь замерла, несмотря на то что в доме развернулась бешеная деятельность. Все нашли себе занятие и пытались свести к минимуму разрушения, которые принесет циклон. Каждая освещенная желтыми и дымными свечами комната была, казалось, повторением предыдущей и следующей, словно в тревожной череде зеркальных отражений. От стен отодвинули мебель, чтобы вода, проникающая сквозь щели в досках, ее не замочила. Странные алтари из мебели громоздились посередине каждой комнаты. Во всем этом было что-то театральное. Что-то, напоминающее конец спектакля. Момент, когда сцена снова становится тем, чем была до его начала, — беспорядочным нагромождением мебели и реквизита. Момент, когда одна мистерия окончена, а следующая еще не началась. Запах влажного дерева напоминал о запахе старого и пыльного занавеса.

Еще более немой, чем обычно, Болтун шел по дому среди ставшей бесполезной мебели, как актер, который только что на сцене был кем-то, а теперь не знал, как снова стать тем, кто он теоретически есть на самом деле. Если бы кто-нибудь наблюдал за ним, он бы отметил, что его состояние никак не связано с происходящим в доме.

Он поднялся в свою комнату и медленно ее обошел, словно проводил инвентаризацию предметов.

Затем спустился по лестнице и задержался перед каждой комнатой и каждой дверью. Непонятно было, то ли он что-то ищет, то ли хочет убедиться в том, что и так знает, — что никогда не найдет того, что ищет.

Разговоры членов его семьи, их вопросы и настойчивость, с которой они требовали к ним внимания, казались повторением таких же разговоров и требований прошлых лет. Циклоны, подумал Болтун, всегда требуют одинаковых усилий и вызывают к жизни одни и те же страхи и разговоры.

Он зашел на кухню с еще более усталым и потерянным видом. Мамина наконец заметила, что он сел за стол перед чучелом черепахи, и подумала, что он, должно быть, голоден. Андреа, цедившая кипяток через допотопный фильтр из пористого камня, сказала, не глядя на него:

— Сынок, пойди помоги деду.

Болтун тихонько ударил кулаком по столу. Как будто требовал внимания.

— Яфет, — сказал он.

И поскольку ни Мамина, ни Андреа не обратили внимания, он повторил:

— Яфет.

И только когда он убедился в том, что обе женщины обернулись к нему и осознали факт его присутствия, поняли, что он сидит за кухонным столом, он смог произнести подряд четыре слова. Простые, на первый взгляд безобидные четыре слова образовали страшную фразу:

— Яфет уплыл на лодке.

ГОЛОС ЭЛМОРА ДЖЕЙМСА

Как будто времени не существовало. Только голос, звучащий, возможно, даже лучше благодаря тому, что с годами звукозапись достигнет качества, немыслимого во времена виниловых пластинок. Не важно, он все так же берет за душу. Он звучал и так же будет звучать одновременно в двух местах: одно принадлежит прошлому, другое будущему.

Голос Элмора Джеймса звучал в доме у моря. Тот же берущий за душу голос будет звучать в маленькой уютной квартирке нью-йоркского Верхнего Вест-Сайда, недалеко от места, где жил и страдал Гарольд Бродки[59].

— Какой мощный и чудесный голос у этого певца из Ричленда, Миссисипи, — скажет Валерия, закрывая глаза. И воскликнет с притворной наивностью: — Элмор Джеймс, Гарольд Бродки, почему им пришлось умереть? Когда столько дурных людей продолжают жить.

Загрузка...