КНИГА ВТОРАЯ

Перевод Ч. АЙТМАТОВА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Пробыв целый год в городе, Самтыр стал неузнаваем. Лицо его посвежело, глаза смотрели уверенно и весело. Теперь он, когда разговаривал с людьми, не смущался, как прежде, и не смотрел в землю. Да и одежда на нем была городская: кепка, брюки и пиджак из черного сукна, а на ногах желтые ботинки. И что еще важно отметить, шею Самтыр повязывал зеленым в полоску кашне. С виду он очень походил на настоящего «уполномоченного», и люди теперь смотрели на него, как на незнакомца, с любопытством и уважением.

Завидев Самтыра, ребятишки аила бегут навстречу:

— Салям алейкум, Самтыр-байке, благополучно ли вы доехали?

— Вы теперь не уедете от нас?

Обступив со всех сторон степенно шагающего Самтыра, они с благоговением осматривают его с ног до головы и подталкивают друг друга в бок:

— Смотри, какая повязка красивая у него на шее!

— А ботинки как блестят… Вот здорово!..

Самтыр делает вид, что не слышит лестных замечаний ребят, и очень довольный собой продолжает идти дальше. Для него все вокруг приобретает радостную окраску, и шагать ему легко, так же легко, как идти по гребню горы, обдуваемому ветром. Самтыр обошел весь аил, заходя в каждый двор. На что уж горда байбиче Аимджан, но даже и та подала ему руку:

— И-и, дорогой, так это ты?! — удивилась и обрадовалась она. — Я думала, что это какой-нибудь большой начальник, а, оказывается, это наш Самтыр! Ты проведал байбиче Калтар?

Аимджан имела в виду жену Киизбая. Все еще не выпуская руки Самтыра, она продолжала говорить:

— Сходи навести ее, Самтыр. Если окажешь уважение старшим, от этого меньше не станешь. Калтар тебя растила с малых лет, когда еще с ноготок ты был. Она тебя вместо родной матери вспоила и выкормила. Не забывай добра других! Теперь ты выучился, стал самостоятельным человеком и, смотри, помогай им чем можешь. Не будь таким, как этот окаянный Курман. Бога забыл он, потерял уважение к старшим, вот и превратился в дурачка Телибая. А бог наказал его, руки и ноги отнялись, не может даже догнать паршивого теленка, спутанного по ногам. О-о, боже, не приведи видеть его! Он меня заставлял плевать на небо, а теперь на него самого и собака даже не плюнет… А ты не будь таким, Самтыр! Благодари власть, да продлятся ее дни, это она сделала тебя таким человеком…

Если уж Аимджан проявила такое радушие, то другие старухи и подавно души в Самтыре не чаяли. Когда мать большого Сыдыка увидела его, она вскинула руку к глазам и, не узнав Самтыра, изумленно промолвила:

— Боже мой, кому бы это быть?

— Так это же наш Самтыр, мать! — подсказала ей невестка. Только после этого старуха пришла в себя, всплеснула руками, притронулась дрожащими, мягкими, как вата, ладонями к лицу Самтыра:

— О-о, мой бедный, несчастный, неужели ты тот самый пастух Самтыр, а? Ой, да что это я болтаю? Ведь ты теперь уже не несчастный! Эй, невестка, принеси мне в чашке воды! Я должна благословить его, сбрызнув голову водой…

Все еще не веря своим померкшим, слезящимся глазам, мать большого Сыдыка для большей уверенности еще раз взглянула на Самтыра:

— Э-э, негодник ты эдакий, ты что это надел себе на голову? Ты превратился в русского?

Старуха еще раз всплеснула дрожащими руками, и голос ее задрожал:

— Ну, да ладно, кем бы ты ни был, будь здоров, пусть счастье откроется твое! Паду я жертвой за ту власть, которая сделала тебя таким человеком, ведь ты был овчинкой на пороге у бая и тебя все топтали ногами. Так ты будь предан власти, не делай плохого! Эй, невестка, где же чашка с водой? Я хочу благословить этого сироту… Вместо матери… Я ведь ее знала…

Рука старухи дрожала, и вода в чашке тоже дрожала мелкой рябью.

— Наклонись, я не достаю до твоей головы! Ты вроде вырос в городе на белых булках или мне так кажется?..

Самтыр, снисходительно смеясь, наклонился. Старуха, пробормотав что-то, обнесла чашку с водой вокруг его головы.

— Пусть не проймет тебя злой язык и завистливый глаз! Приглядывай за бедными и сиротами. Когда-то и ты был сиротой! А теперь Совет дал тебе счастье! Выучил тебя, сделал человеком. Только не зазнавайся! Чинар чем выше растет, тем гибче становится. Будь счастлив, будь милостив к людям!

Пока что незаметно было, чтобы Самтыр зазнался. Он обошел весь аил, здоровался с большими и малыми и зашел даже к своему прежнему баю. Байбиче Калтар тоже подала ему руку. В доме Киизбая все, казалось, поскудело, посерело. Кашгарский ковер, покрывающий лавку, на которую складывали высокой стопой одеяла, кошмы и подушки, потерял свой блеск и даже в одном месте был залатан. Среди постели, сложенной валиками на лавке, не видно было новых одеял. А прежние шелковые одеяла потерлись, в углах и складках вылезала наружу шерсть. В кухне, отделенной циновкой, вместо сабы теперь стоял укутанный овчинами глиняный кувшин. Бай все еще не оставлял прежних привычек и всю зиму пил кумыс. Самтыр вспомнил, как приходилось ему, надрываясь, поднимать этот самый громадный кувшин, полный кобыльего молока, и переливать его содержимое в сабу. Он даже нахмурился при этом воспоминании. Байбиче Калтар теперь, казалось, присмирела. Она уже не бросала злобных взглядов и никого не ругала. Вот и сейчас, робко поглядывая на Самтыра, Калтар внушала ему:

— Ты не слушайся злых людей, Самыш! Ведь благословение нашего очага подняло тебя так высоко! Вот этими руками я кормила тебя белым хлебом. И теперь, когда ты вышел в начальство, не забывай о своем бедном брате. Когда ты учился, он молил бога о твоем здоровье и успехах. Он всегда говорил: «Если мой Самтыр вернется из города большим человеком, то уж он хотя бы краешком глаза будет присматривать за нами…» Ты его надежда и опора. А этот проклятый Шарше, с тех пор как стал во главе бедняков, житья нам не дает. Чуть ли не каждый день вызывает его в канцелярию и там, не уважая его бороду, стращает его, вымогает, что захочет: «Не то, говорит, такого бая-кровопийцу сошлю прямо на Орал». — Байбиче Калтар жалобно всхлипнула и осторожно глянула на Самтыра. — Я хотела спросить у тебя, Самыш, ты-то знаешь, конечно: если этот оборванец захочет нас сослать, то и сошлет; а может, есть где еще наверху начальство, которое будет разбираться?

Самтыру стало искренне жаль эту женщину, и, чтобы успокоить ее, он сказал:

— Мало ли что говорит Шарше! На все есть закон.

— Ну, вот то-то, в уста твои масла, Самыш! Ходят разговоры, что баев будут высылать, так ты уж пригляди за нами! Мы хотя и были богаты, но силой ни у кого ничего не отбирали, все свое, нажитое… Да, от судьбы, видать, никуда не денешься!.. Вот и я думаю: чем пропадать добру в чужих руках, пусть уж лучше у тебя останется, а я на этот раз похозяйничаю, не спрашивая согласия твоего брата: бери себе жеребца Суркашку, езди на нем, дорогой! Лошадь хорошая, ветром рождена, сам знаешь. Что шагом, что и рысью идет одинаково удобно. Когда мы перекочевывали на дальние стойбища, то я всегда велела седлать себе Суркашку. — Губы Калтар дрогнули, она всхлипнула и вытерла рукавом глаза. — Целый день не сходишь с седла и не устаешь, а рысью идет, так никакой иноходец не сравнится… Да, бывало, откинешься в седле, пустишь поводья и забываешь, что внизу земля, духом в небо уходишь… Эх, жизнь… Как мне досаждает этот бродяга Шарше! Он уже пять раз ездил на Суркашке в город… О аллах, если мы твои люди, защити нас от этого босяка! — Калтар совсем расплакалась и уже не в силах была даже вытереть слезы. — Так лучше уж, Самыш, ты сам езди на жеребце, — добавила она ослабевшим, печальным голосом. — Все-таки свои… мы… Езди, Самыш, себе на удовольствие. — Только теперь она вытерла рукавом слезы. — Кто знает, что ждет впереди, какие времена, так ты уж приглядывай за нами, Самыш!..

Добродушный, жалостливый пастух решил не обижать байбиче, он согласился ездить на жеребце. Как и говорила байбиче, он не мог теперь ходить по аилу пешком: не только Самтыр, окончивший курс в большом городе, но даже подростки не ходили пешком. Раз родился мужчиной, то уж добейся того, чтобы под седлом у тебя была лошадь. Ходить пешком в те времена у киргизов считалось зазорным. В тот день, когда киргиз вынужден идти пешком в другой аил или город, он готов умереть от стыда; что бы то ни было, а лошадь у киргиза должна быть. Самтыр тоже не далеко ушел в этом отношении. «А что, может, и верно она говорит. Лошадь нужна мне, без нее теперь никак не обойтись!» — подумал он.

Орузбай большею частью пропадал в горах с берданкой на плече. На общем собрании коммунистов переизбрали членов бюро. Орузбай, который только и ждал того дня, когда все можно будет передать Самтыру, а самому безвылазно бродить по горам, не задерживая, сдал дела.

— Как-никак ты пожил в городе, окончил годичный курс, теперь давай оправдывай доверие народа! — говорили Самтыру в волкоме. То же самое ему сказали Сапарбай и Бюбюш.

— Ты теперь уже не байский пастух, Самтыр! — говорила ему Бюбюш, сидя на председательском месте, напротив Самтыра. — Ты теперь заместитель председателя аильного исполкома, секретарь парторганизации. Ты побывал в городе, обучился грамоте, теперь помогай нам. Будем работать вместе.

— О-айт, как говорит наш Соке! — смеясь и этим самым выражая свое согласие с Бюбюш, сказал Сапарбай. — А как вы думаете… Самтыр был пастухом и не мог обзавестись своей семьей… Тогда для него это было недоступным. А теперь Самтыр, как верблюжонок, быстро облинявший ранней весной, сбросил с себя все лохмотья и стал вот каким человеком! Теперь юрта Киизбая не пристанище для него. Самтыр должен теперь поставить свой дом, чтобы и у него над очагом кипел свой казан, да и не плохо было бы, чтобы он кое-когда нас в гости приглашал, а? У меня есть предложение: подыскать Самтыру невесту. Если ячейка не против, то давайте быстро решим это дело!

Самтыр покраснел до ушей и не смог произнести ни слова.

Бюбюш радостно привстала с места.

— Секретарь, дай руку! — пожала она руку Сапарбая. — Ты сказал то, что было у меня на уме. Я поддерживаю твое предложение! Я думаю, и Самтыр не против, ну, да куда он денется! Я на него, как на жеребенка, накину недоуздок, пусть попрыгает… Но постойте, кого же выбрать? Вдову не надо, пусть Самтыр женится на девушке. Интересно, есть ли у него кто на примете?

Сапарбай, откинувшись назад, развел обе ладони.

— Ну, это пусть он сам скажет! — Усы молодого джигита дрогнули от улыбки, озорством и удалью блеснули его глаза. — Наверно, есть кто на примете. В советское время тем, кто любит друг друга, жениться никто запретить не может. Калым лежал, как бревно на дороге, теперь его нет. Если ты был байским пастухом и над тобой смеялись, то теперь этого нет. Все зависит от самого Самтыра. Пусть он сам скажет!

По прежней своей привычке Самтыр чуть было не произнес свое ничего не значащее «не знаю», но вовремя спохватился и, покраснев, с трудом выговорил:

— Решайте сами…

— Ну, если так, то положись на нас! — уверенно сказала Бюбюш. — Ты будь главой семьи, а мать твоих будущих детей я уж как-нибудь подберу!

Верная своему слову, Бюбюш не стала долго мешкать. Она нашла подходящей для Самтыра старшую дочь бедняка Чакибаша. Старшей среди пятерых детей в семье, Марии, в эту весну исполнилось восемнадцать лет. Когда несчастный Чакибаш предал земле свою жену и остался вдовцом, все домашние заботы легли на худенькие детские плечи двенадцатилетней Марии. Она готовила пищу, стирала, ухаживала за младшими, заменив им мать, латала старую одежду отца. Как тяжело ей было ворочать каменный жернов ручной мельницы! Из толокна она квасила джарму, научилась экономить то, что приносил домой отец, — словом, как настоящая хозяйка, сводила концы с концами, чтобы прокормить такую большую семью. Когда мать была жива, Мария ходила в школу, и потом она не оставила занятий: с трудом, но все же окончила пять классов. Жизнь сделала ее проворной, работящей девушкой. Позже, когда отец привез новую жену, она тоже не сидела сложа руки, не осталась в стороне. Мачеха оказалась умной, ласковой женщиной. Младших она берегла, жалела, а Марию учила домашнему хозяйству:

— Девушке особенно надо быть умелой на все руки. Чтобы в доме ничего не пропадало зря, чтобы пищу готовить вкусно, чтобы не носить свое платье на пошивку к другим, а самой все делать, надо всему учиться с детства, дорогая! Ты тоже вырастешь, найдешь свое счастье, свой очаг. Будь разумна, чтобы и золовки тебя уважали и муж любил… Делай все с умом, а не то подол твоего счастья не будет длинным, быстро оборвется, доченька!

Нурджан умела внушать свои слова так, что это не вызывало раздражения у падчерицы. Да и характером девушка не походила на обычно забитых сирот и была приветливая, бодрая и в меру бойкая. Только вот с прошлой осени у нее стала болеть печень. Видимо, от этого смуглый румянец на ее щеках слегка увял, на лице появились редкие веснушки, она похудела, однако выглядела все же привлекательной. Когда она улыбалась, ее мягкие, задумчивые, темные глаза весело вспыхивали, и это ей очень шло. Во взгляде Марии чувствовалась женственная мягкость, теплота, а глаза ее были полны матовой тенью невинности и стыдливости. Ресницы у нее были не очень густые, но длинные. Когда Мария смеялась, обнажались кончики белых, ровных зубов и на правой щеке появлялась маленькая ямочка, которую можно было прикрыть пальцем. Но девушку смущало порой другое. С тех пор как умерла мать, от переживаний у нее часто стала болеть голова и начали выпадать волосы. Сейчас косы у Марии были не особенно длинные, но при ее среднем росте это не так заметно. Но все же нет-нет да и взгрустнется. «Если бы мать не умерла, то не выпадали бы волосы мои»! — думала Мария. В такие минуты она притихала, ресницы становились влажными и двигалась она как-то незаметно, как голубка.

Сегодня с утра Мария вспомнила о матери, тоска сжимала ее сердце. Напевая про себя грустную мелодию и опустив голову, сидела она над шитьем рубашки младшему брату. Несколько раз наперсток соскальзывал с иголки, несколько раз путались нитки. Мария досадливо ругала себя и продолжала шить. Ночью Чакибаш и Нурджан о чем-то скрытно перешептывались. Рано утром отец уехал в город, а Нурджан достала из сундука кусок полосатого ситца в три аршина и скроила Сеиту рубашку.

— Пока я вернусь, сшей рубашку! — поручила она Марии. Потом насыпала в два мешка промытой, высушенной пшеницы, навьючила мешки на бурого, белолобого бычка и отправилась на мельницу.

Таинственные разговоры родителей, их неожиданный отъезд — все это тревожило девушку, словно неразгаданный сон.

Несколько дней назад приезжала Бюбюш. Она много и шумно говорила и как бы между делом сказала мачехе:

— Когда мы ездили в ваш аил выручать лошадь Чакибашаке, то мы вернулись не одни, а привезли с собой и вас, так ведь, тетушка? И мы очень довольны, вы принесли с собой в этот дом счастье и достаток… Вот и детишки вам под стать стали. Умные, хорошие дети у вас. И девушка наша вытянулась, в рост пошла… А как говорят, если сын вырос, он отстоит честь рода, если девушка выросла, она принесет новых родственников. — Бюбюш звонко засмеялась и глянула в сторону Марии. — Девушке нашей не век дома сидеть. Позвольте мне, тетушка, подыскать ей достойного жениха. Он уже есть. Я думаю, он и ей понравится. Мне он понравился, и я надеюсь, что и всем вам он понравится…

Женихом, о котором говорила Бюбюш, был Самтыр.

— Подумайте не торопясь, посоветуйтесь сами, а я желаю вам только добра!

Бюбюш уверенно, весело смеялась и перед отъездом попросила Марию проводить ее:

— Подержи лошадь, девушка!

Они отошли в сторону. Бюбюш сказала тогда Марии:

— Ты не обижайся на меня, милая моя, я хочу, чтобы ты была счастлива. Самтыр — добрый, умный и сильный джигит. Поверь мне, я немного разбираюсь в людях…

С тех пор Мария живет в смятении. Сначала ей очень странными показались слова Бюбюш. Она потихоньку вздыхала и тайком от Нурджан смахивала с ресниц слезы. Ей предстояло покинуть отчий дом, где она родилась и выросла, родную семью, с которой нераздельно связана была ее жизнь. Ей жалко было своих младших братьев, так рано лишившихся матери. Они стояли перед ее глазами, как нахохлившиеся, озябшие цыплята в осеннюю пору. И когда Мария думала, что должна будет оставить их, то слезы невольно капали из ее глаз. «Вот она какая, оказывается, девичья доля! — горестно думала она. — Значит, я родилась чужим человеком в своем доме? Как я могу их оставить, моих маленьких сирот? Как предрассветный ветерок, улетит мое детство и больше не вернется!»

Но незаметно изо дня в день прокрадывалось в душу какое-то новое, скрытое чувство. От этого чувства томилось сердце, бледнело лицо. В прошлую ночь Марии снился сон. В какой-то неизвестной безлюдной стороне она ведет за руку маленького братца Сеита. Поблизости не видать ни одного аила, ни одного дымка. Испытывая страх, она крепко стискивает руку брата и убыстряет шаги. Вдруг они очутились в глубокой лощине, а путь преграждает бурная, стремительная река. «Ай-и, Сеит-джан, как же мы перейдем через реку?» — спрашивает Мария брата. Она готова заплакать, но, зная, что брат испугается, крепится. И все же слезы навертываются на глаза. Она отворачивается, чтобы не показать их, и в это время на том берегу появляется Самтыр, погоняя большую отару овец. Овцы все как на подбор крупные, белые. Когда они рассыпаются по зеленому склону, то кажется, что кто-то словно бы рассыпал белые камешки. «Почему все овцы белые? — думает девушка. — Ведь у бая овцы были разношерстные. Чьих же овец в таком случае пасет Самтыр?» Сам Самтыр тоже был в белом войлочном кементае. И был он не пеший, как обычно, а ехал верхом на большом сером осле. И в руках у него был укрук, словно он пас табун. Самтыр крикнул им с той стороны: «О-ой, Мария, вы не бойтесь! Я сейчас помогу вам!» Он протягивает Марии конец укрука. «Ай-и, Самтыр, ты подойди поближе, укрук короток, он не достает!» — хотела было крикнуть Мария, но не успела. Укрук Самтыра в мгновение удлиняется, и конец его достигает того берега, где они стоят.

«О-ой, Макиш! Не бойтесь, идите по укруку: мой укрук стальной, он не поломается, а вы не упадете. Не бойтесь!» — кричит Самтыр. «Не бойся, эжеке, беги за мной!» — Сеит хватает ее за руку и бежит по укруку. «Упадешь!» — в ужасе кричит Мария и просыпается. Сердце ее страшно колотилось. Она лежала в постели по грудь открытая. Сеит всегда спал вместе с ней, это он откинул одеяло в сторону. Все еще в испуге, она склонилась над братом, нашептывая ласковые слова, прикрыла его и больше уж не смогла уснуть: сколько она ни старалась забыть, но Самтыр не выходил из головы. «Говорят, что если мужчина во сне едет на ишаке, то это добрая примета. А что значит удлинение его укрука? Может быть, это к тому, что я должна соединиться с ним?» Хотя Мария не выспалась, но ей было хорошо от какого-то смутного, нежного чувства. В этом чувстве страх и радость слились в одно целое. Почему-то девушке захотелось увидеть Самтыра. Она знала, что тот давно уже не пастух, но все же глянула в ту сторону, где когда-то паслись овцы Киизбая… Самтыра там не было… Он ехал в это время от аилсовета верхом на гарцующем Суркашке. Самтыр был не один. Рядом ехали Бюбюш и Сапарбай. Немного погодя проскакал рысью на вороном коне Осмон, а вслед за ним показался скачущий на низкорослом гнедке Джакып. Видимо, у них было какое-то важное дело. Девушка в это время кончила шить рубашку Сеиту и вышла во двор. «Может быть, они к нам едут?» — испугалась Мария.

Чтобы не быть застигнутой врасплох, она стряхнула с платья обрывки ниток, поправила на голове тебетей, отороченный мехом куницы: Все это она проделала невольно, сама того не замечая.

Но всадники вскоре повернули в сторону. К ним присоединились Осмон и Джакып. Среди этой группы удаляющихся всадников Самтыр показался Марии лучше всех. Ей нравилась его прямая, прочная посадка в седле и то, как он спокойно, уверенно опускает камчу на круп лошади. Она смотрела на Самтыра не отрывая глаз, и чем дальше удалялись всадники, тем обидней становилось у нее на душе. Но эта обида была хорошей обидой, игривой, как мягкий ветерок. «Ты видел меня и проехал мимо… Ну, обожди!» — казалось, говорила Мария, мило капризничая.

Это непонятное чувство с каждой минутой все больше овладевало ею и превращалось в какую-то светлую надежду и мечту, подобно тому как под горячим весенним солнцем молодая зелень сразу покрывает бугры и склоны.


К счастью наших молодых, в эти дни в аиле произошли радостные события: начальная школа стала семилетней и впервые была организована встреча с выпускниками. Среди двадцати двух окончивших было девять девушек. Если бы Мария не осталась сиротой, то и она, так же как ее подруга Зайна, сегодня окончила бы школу. Но и эта обида не могла заглушить радостного настроения Марии: пусть ей не пришлось доучиться, зато она всегда читала книги вместе с Зайной. Девушкам особенно нравился трогательный рассказ о судьбе девушки-сироты. Жизнь этой девушки очень напоминала судьбу самой Марии, она всегда сочувствовала ей и переживала за нее. Но сейчас не было этой грусти: ее судьба становилась иной, непохожей на судьбу той девушки.

Для окончивших школу был устроен большой вечер. Силами самих учеников и комсомольцев аила поставили спектакль.

Сцена была устроена под навесом школьного здания, а залом служил широкий двор под открытым небом. В глубине двора было темно, и там виднелись только неясные фигуры сидящих.

Зайна играла роль девушки, проданной замуж баю, Мария — тетушки, Сапарбай — толстобрюхого богача. Когда он в большом чапане, с подушками, подвязанными к животу, появился на сцене, все рассмеялись и захлопали в ладоши.

— О-о, вот это бай, совсем как самый настоящий!

— Смотрите, а живот-то у него какой!

— А борода!

— Вот гад: сам старый, а хочет жениться на молодой девушке!

В это время появились невеста — Зайна, ее подруги и тетушки. Бойкая, языкастая сваха усадила стыдливую невесту возле бая и заставила протянуть ему руку. Потом началась игра девушек, школа сотрясалась от смеха, шуток и криков.

Самтыр, как это было и в жизни, играл роль байского пастуха. Он терпеливо сносил брань и побои байбиче, но, желая как-то раз увернуться от удара, опрокинул казан. Это вызвало еще больший восторг.

На вечер пришла не только молодежь, но и старики. Саякбай отрывисто, громко хохотал. Соке мял в руках мохнатую шапку и то и дело выкрикивал свое «о-айт!». Все были в приподнятом, веселом настроении. В заключение выступил хор. Запевал сам учитель Капар. Его голос выделялся своей звучностью. Соприкасаясь коленями со своим стариком, рядом с Соке сидела его старуха. Многоголосый хор показался ей раскатами эха в горах. Она даже испугалась и удивленно прошептала:

— О милые мои, как громко вы поете, так может небо расколоться!

Вечер кончился, и сидевшие во дворе люди разом с шумом поднялись. Старухи искали своих стариков, матери детей; оживленно разговаривая, народ растекался по сторонам. Те, которые приехали издалека, садились на лошадей. Те, которые поторопились поскорее выбраться из толпы, уже скрылись в темноте.

Осмон, Джакып и их молодые жены остались собирать занавеси, кошмы, ковры и одеяла, принесенные сюда для декораций. Бюбюш, смешившая какими-то веселыми рассказами девушек, обратилась к учителю:

— Товарищ учитель, соберите и спрячьте вещи, завтра вернем их хозяевам… Осмону, Джакыпу, всем вам троим оставлю не только кошмы и ковры, а всех этих девушек и джигитов… На вашу сохранность. Смотрите, вы будете отвечать, если что…

Бюбюш подхватила своего Бозгунчу, и они ушли.

Капар весело крикнул ей вслед:

— Не беспокойтесь, аксакал, все будет в порядке!

Дело в том, что Капар, Осмон, Джакып были со своими женами, они уже семейные люди, и на них можно было вполне положиться, а Сапарбай и Самтыр еще не обзавелись своим «дымом». Счастье еще только-только улыбалось им издали. «Если исполнится желанная мечта, я тоже буду иметь свой «дым», я тоже буду самостоятельным человеком!» — с надеждой думал каждый из них. Правда, Сапарбай и Зайна — одно дело: они давно уже знают друг друга. Сапарбай ждал, чтобы Зайна окончила школу и подросла. Зайна тоже хотела сначала окончить школу и приготовить себя к обязанности будущей хозяйки семьи.

У Самтыра и Марии все сложилось иначе. Пока Самтыр ходил за овцами, ему давно уже перевалило за двадцать, и он тогда не смел мечтать о женитьбе не только на такой девушке, как Мария, но даже на какой-нибудь вдове. Мария с детства хлебнула горя, прошла тяжелую, трудную жизнь, но это не сказалось на ее характере. Она радовалась своей судьбе тем более, что Самтыр теперь уже не был несчастным пастухом, как прежде. Правда, она старалась держать себя серьезней, не выдавать своего радостного чувства, но все же, когда на сцене Самтыр, убегая от разъяренной байбиче, опрокинул казан, она от души захохотала. И когда Мария выступала вместе с хором, она старалась незаметно для других смотреть только на Самтыра, сидящего в переднем ряду. Сейчас, когда они остались наедине, она вдруг оробела и, не зная, как быть, окликнула Зайну, уходящую вместе с Сапарбаем:

— Зайна… куда ты?..

Мария сказала это таким робким голосом, что не только едва виднеющиеся в темноте Зайна и Сапарбай, но и Самтыр, который стоял рядом, не сразу услышал ее. Девушка смутилась, и когда Самтыр взял ее за руку, она почувствовала, как загорелись ее щеки и задрожали руки.

Самтыр, как ночной ветер, невнятно буркнул:

— Ну и пусть уходят!..


С верховьев порывами набегал мягкий ветерок, воздух стал прохладным, бледнело небо. Это еще не был рассвет. Засидевшаяся за горами луна тихо всплывала, осторожно выглядывая желтым краем из-за чернеющей горы. Звезды как будто начали редеть, над головами бесшумно пролетела ночная птица, а может быть, летучая мышь…

Самтыр ближе прижался к девушке, обнял ее. Сначала она ничему не противилась, а сейчас он заметил, как она попыталась немного отстраниться. Самтыр почувствовал, как учащенно колотилось ее сердце, как она хотела и не хотела высвободиться из-под его руки и как потом все же прильнула к нему. В это время наискось по небу полетела белая звезда, оставляя длинный светящийся хвост, и скрылась в тени Белой горы. Самтыр хотел что-то сказать Марии, но сбился и промолвил:

— Ты видела, Макиш?

Девушка мягко спросила:

— Что?

— Звезду…

Самтыр собрался было добавить: «Во-он ту летящую звезду, она перевалила за Белую гору, где я обычно ходил с овцами», но так и не смог произнести уже готовую фразу.

— Видела, — ответила через некоторое время Мария. — Она полетела одна и где-то затерялась…

— Нет ничего печальней, чем одиночество! — задумчиво сказал Самтыр и снова умолк. От волнения он начал дрожать и знал, что если скажет сейчас слово, то и голос его тоже задрожит.

Мария обернулась к нему вполоборота и участливо спросила:

— Вам холодно?

— Не-ет… ночь теплая…

— А почему же вы дрожите? — Мария едва сдерживала смех. — Или вы боитесь?..

— Кого? — Простодушный пастух даже не заметил лукавства девушки. Он ответил самым серьезным образом: — Чего бояться-то, аил поблизости…

Девушка прыснула со смеху. Она смеялась певучим, нежным голосом.

Сконфуженный Самтыр осторожно спросил:

— Ты чего рассмеялась, Макиш?

— Если бы не было аила поблизости, то вы бы боялись?

— А разве я так сказал?

Самтыр окончательно растерялся. Девушка быстро высвободилась из-под его ослабевшей руки и залилась радостным смехом. Она взяла его за руку:

— Ну, идемте, поздно уже, вы боитесь…

В этот момент возле школы послышались громкие голоса Осмона и Джакыпа. Сейчас они прощались, расходясь в разные стороны.

— Доброго сна вам! — пожелал Джакып. Потом сквозь смех добавил: — Будь молодцом, пусть жена родит тебе сына!

— А если дочку, то я и на это согласен! — послышался голос Осмона. — Ведь у тебя есть сын! Сватами будем!

— Если только моя будущая дочка найдет достойным вашего сына! — шутливо засмеялась жена Осмона.

— А это еще как знать, будет ли она сама достойна! — в тон ей ответила жена Джакыпа.

Голоса на миг стихли: женщины о чем-то переговаривались вполголоса и потом громко засмеялись.

— Ну, разве теперь их найдешь?

— Да не торопитесь вы!..

— А что, боитесь? Мы вас проводим…

— Нет, мы и сами! — отказался Джакып. Он и его жена пошли дальше, а Осмон с женой направились в сторону Самтыра и Марии.

Самтыр к тому времени пришел в себя и снова обнял Марию. Неумело, но по-своему нежно он приблизил ее к себе и молча поцеловал в лоб.

В темноте не видно было, как залились краской щеки Марии, ей было и боязно, и в то же время приятное ощущение расслабило тело, она тихо прошептала:

— Стыдно… они идут…

С этого дня, с этой встречи Самтыр постоянно живет в мыслях девушки. Его неуклюжие, неловкие движения, его робость и застенчивость очень понравились ей. Вспоминая о нем, Мария тихо улыбалась про себя: «О, мой неуклюжий милый!»

И вот в эти дни она заметила, что родители начинают приготовления к свадьбе. Отец уехал в город, а Нурджан повезла пшеницу на мельницу. О своих планах родители открыто не говорили, но Мария догадывалась.

Да, они готовятся выдать ее замуж. На той, а может, на этой неделе придут сваты, а потом будет свадьба и ее проводят. «Пшеница попадет на мельницу, а девушка выйдет замуж» — так говорят, так оно и есть. Однако не так легко навсегда оставлять отчий дом. Было и еще одно обстоятельство, которое очень огорчало Марию: Самтыр ей ровня, но он совершенно одинок — ни матери, ни отца, ни старших, ни младших братьев у него нет. Разве могут заменить отца и мать Киизбай и его байбиче? Хотя они и подарили Самтыру жеребца Суркашку, но и сейчас были бы не прочь вновь заставить его пасти овец, а Марию прислуживать в доме, да только руки у них коротковаты!

«Если бы моя бедная мать была жива, она сама проводила бы дочь замуж. Но, видимо, не суждено нам этого. Или хотя бы у Самтыра была мать, и то…» Думая об этом, Мария тяжело вздыхает. Мать для человека — это ведь целая родина. Если бы мать была жива, то не так страшно, есть с кем делиться горем и радостью, она и в хозяйстве поможет, все по мелочи, но соберет необходимое для молодоженов. «О боже, в чьих дверях, на чьем пороге склоним мы свои головы?» — думает и думает Мария.

Старое шелковое одеяло, оставшееся от матери, Нурджан недавно распорола, выстирала и снова сшила. Одну пуховую подушку она перебрала, добавила перьев и наказала Чакибашу купить в городе ситца на новую наволочку. Видимо, Нурджан хотела подарить эти две вещи падчерице. Свою чуткость и доброту она старалась проявлять незаметно, как родная мать, чтобы это не бросалось в глаза. «Мачеха — подозрительна, сирота — мстительна» — так говорят люди. Чтобы в душе детей не оставалось недовольства, Нурджан подчас многое прощала, случалось, не спала ночей, обстирывала, обштопывала их, готовила пищу. И все-таки не всегда было все гладко. Характер Сеита очень капризный. С малолетства привыкнув к Марии, он без сестры не ступал ни шагу, без нее отказывался даже кушать. Пока Мария сама не уложит, не укроет его, он не сомкнет глаз. Если сестра куда-нибудь уходила, он дулся и плакал. Нурджан много раз пыталась приголубить его, брала спать вместе с собой, идя в гости, вела его за руку, — она хотела, чтобы мальчик был привязан к ней, как к родной матери. Но упрямый Сеит не желал ее признавать. Бывали случаи, когда он, топая ногами, плакал, вырываясь из рук:

— Ой, нет, не хочу! Уходи, ты нам не мать, уходи!..

До слез обидно было Нурджан, и тогда она, сокрушаясь, говорила:

— О, могила отцов, если дитя не из твоей утробы, сколько ни ласкай, все не то… Сколько ни будь родной, а все равно чужая…

Чакибаш в таких случаях ради справедливости ругал сынишку:

— Замолчи, перестань, чтобы тебе не видать добра!.. Свою мать ты гонишь из дома… А если, примерно так, чужая была бы, тогда как?!

Мария понимала, что Сеит неправ, и все же в душе обижалась на отца. «В случае чего он и на самом деле будет заступаться за жену, а мы ему не дороги! Почему он ругает маленького, с кулачок, мальчика? Проклинает его, чтобы он не увидел добра! Разве много счастья выпало ему в жизни… Куда уж больше!» — думала она.

Мария молчала, но Нурджан понимала, что у ней на душе. «О несчастная моя голова, я хочу быть для вас родной, а вы сторонитесь меня, как же так?» — возмущалась и горевала Нурджан. Но не проходило и часу, как слезы ее просыхали, и, забыв обо всем, Нурджан снова принималась хлопотать вокруг детей. «Ладно, не буду же я обижаться, словно ребенок, лучше уж промолчу, чтобы не затаивалась у них обида на меня!» — успокаивала она себя.

Нурджан, много горя перенесшая в своей жизни, теперь, выйдя замуж за Чакибаша, самоотверженно приняла на себя тяжкие материнские заботы о целой ораве детей. Без стона и ропота на свою судьбу шла она по жизни, подобно нагруженной вьюками верблюдице, осторожно ступающей по скользкой, каменистой тропе ущелья. А после того как их посетила Бюбюш, появились новые заботы: надо было готовить Марию на выданье. А это не такое уж простое дело.

— Все, что смогу, сделаю для нее, чтобы не сказали, что я поступила, как мачеха. А ты бери все деньги, что у нас есть, и езжай в город за покупками. Если этих денег не хватит, продай бычка. Выдавать девушку замуж не так легко: ей надо и одежду получше справить, и постель чтобы была, и подушки, и кошмы, и посуда, да мало ли чего надо… — говорила Нурджан Чакибашу, торопя его с поездкой в город.

Нерасторопный, медлительный, Чакибаш умел, однако, делать покупки и не терялся в городе, как другие приезжавшие из дальних аилов люди. Он обошел все магазины, накупил тканей всяких расцветок, которые, как ему казалось, должны были бы понравиться Марии. Тут были отрезы на платье, на стеганые одеяла и другие вещи. Он сумел даже купить плюш на чапан и бархат на бешмет. Конечно, такому бедняку, как Чакибаш, не по карману было бы приобрести все это сразу, ему помогли хорошие, близкие люди. «Вот это от нас. Пусть Мария не печалится, уходя из дома», — сказали Бюбюш и Бозгунчу, пригнав четырех барашков, когда Чакибаш готовился в дорогу.

Наполнив курджун покупками, Чакибаш, довольный, вернулся домой.

— Примерно так, для начала не плохо, мать! — сказал он вышедшей ему навстречу Нурджан. — Все купил, что заказывала. Бог даст, у дочки твоей приданое будет не хуже, чем у других, и потом она не должна терпеть нужды…

— Дай бог! — обрадовалась Нурджан. — Нужда пусть постигнет пеструю змею, да обойдет человека… Лишь бы дочка, переступая через наш порог, уходила довольной… Дай бог!..

Добрые пожелания — это полсчастья, хлопоты родителей не прошли даром.

У Самтыра не было близких родственников, но зато его сверстники, такие, как Сапарбай. Осмон и Джакып, оказались настоящими товарищами. А там, где дружба и согласие, там и счастье. Поддержка друзей окрыляла Самтыра, но все же у него было такое ощущение, словно он всходил на высокую гору. Сказывался природный характер: Самтыр все еще никак не мог освободиться от той скованности и робости, которые выработались у него за долгую пастушью жизнь. Когда Бюбюш или Сапарбай, советуясь, спрашивали его о чем-либо, то он, как обычно, отвечал:

— Не знаю… Делайте, как надо… Я на все согласен…

Всеми приготовлениями к свадьбе руководили Сапарбай и Джакып, Бюбюш тоже помогала им. Словом, обе стороны старались, не затягивая дела, женить Самтыра. Наконец настал долгожданный день, Самтыр прибыл как настоящий жених, и все славно отпраздновали свадьбу.

В первые дни молодожены жили у Джакыпа. Но какими бы ни были Джакып и Самтыр добрыми друзьями, а двум казанам на одном очаге не кипеть. Самтыр теперь, как самостоятельный человек, должен был иметь свой очаг, свой «дым».

И вот, когда прошло немного времени, Мария стала поговаривать, что до каких, мол, пор они будут ютиться у чужих людей, пусть хоть в пещере, да надо иметь свое жилье. И сам Самтыр понимал это. Он обратился за помощью к леснику Деркенбаю и получил у него три бревна на «матку» и два кубометра леса на доски.

Всегда радушный Деркенбай, поглаживая свои пышные черные усы, приветливо встретил Самтыра и приободрил его.

— Когда я впервые прибыл сюда лесником, то, батыр мой, на тебе были лохмотья и рваные чокои. Помнишь, как я тебя ругал, когда овцы забрались в молодой лес? Они же потоптали бы молодь. Помнишь, ну то-то, этого не надо забывать! Если бы не советская власть, то до конца жизни ты не избавился бы от своих дырявых чокоев. Скажем спасибо великому Ленину. — Деркенбай помолчал, а потом добавил: — Ты теперь женился, поздравляю, пусть крепка будет ваша семья. Мы тоже когда-то были молодыми, знаем, как трудно в первые дни, особенно если родные и друзья не помогут. Ну, я желаю тебе только лучшего. А три бревна я даю тебе в придачу. Бери, это не казенное, мое, ордер сам оплатил. Бери и строй дом…

Леса вполне хватало на один дом. Большой Сыдык привел с собой четырех джигитов, они быстро сбили козлы и за два-три дня распилили весь лес. Соке вместе со своей дочкой Джипар, из уважения к Чакибашу, привели козленка. Его зарезали, потом нажарили два ведра боорсоков. Собрали на помощь ребят и молодежь. Все вместе дружно взялись за дело, и за день слепили столько саманных кирпичей, сколько хватило бы на стены двух комнат. Через месяц там, где отвели место для будущего поселка, неподалеку от дома Саякбая, появился новый, аккуратный домик, крытый тесом.

— О-айт! Негодный большой чокой! — воскликнул, как всегда, Соке, входя в дом, чтобы поздравить хозяев с новосельем. — Ты обучился в большом городе, и счастье твое открылось. Раньше ты пас на горе овец, а теперь ты сидишь на хорошем коне, избран «ячейкой», стал главою народа в аиле! Только ты не обижайся, что я назвал тебя «большим чокоем»!.. Ведь я назвал тебя так затем, чтобы ты не забывал о прошлом, не зазнавался. И ты не стыдись этого, если хочешь знать душу народа, то ближе держись к большим чокоям, вспоминай свое прошлое! У тебя теперь жена славная под боком, над тобой собственная крыша. Вы еще молоды, впереди вас ждет счастье. Хозяйство свое содержи в порядке и, когда придет, сверкая мечом, зима, чтобы дома у тебя и хлеб был и дрова были!..

— Ну, довольно, старик, говори потише, глухих здесь нет! — пыталась успокоить его старуха, дергая за рукав. Но Соке не обращал на это внимания. Джипар, глянув на отца, засмеялась так весело и заразительно, что все, пришедшие поздравить молодоженов, тоже долго смеялись.

С тех пор прошло много времени, или, как говорил Соке, «мир за это время линял два раза». И люди тоже за это время изменились. Если раньше Бюбюш могла лишь по складам читать газеты и книги, то теперь она уже сносно пишет. Все свободное время она занималась чтением и перепиской книг, чтобы освоить грамоту. Иногда, сидя дома, она для себя сочиняла всякие «распоряжения», «справки», «протоколы», усердно переписывая их по нескольку раз. Кто старается, тот добьется своего; так и Бюбюш: чем больше она осваивала грамоту, тем больше чувствовала в себе уверенности. Бюбюш походила на человека, выбирающегося из узкого ущелья в широкую долину, когда он, увидя впереди простор, спешит, идет бодрым, твердым шагом.

Эта молодая женщина, которая в недавнем прошлом не выходила за порог и знала только свой казан да посуду, после избрания ее председателем аилсовета, когда ей пришлось работать с народом, поняла, какое большое дело доверили ей. Все шли к Бюбюш: и батрак, не получивший своей платы от бая, и женщина, избитая мужем, и какой-нибудь несчастный, которому не отдавали долг, — все шли с жалобами к ней. Те самые аксакалы и кайнага, перед которыми прежде она не имела права перейти дорогу, теперь сами шли к Бюбюш, чтобы разрешить всякие спорные дела. Приходили с жалобами даже такие баи, как Киизбай и Отор. Непривычное это дело — обращаться за помощью к женщине, но жизнь заставляет.

— Дорогая дочка, я пришел к тебе, не стыдясь своей старой головы. Ты извини, дорогая! Помоги мне!.. — так обращались к ней старшие по возрасту, младшие же обращались, как к своему человеку:

— Эй, Бюбюш! Когда тебя избрали в начальство, я был очень рад. Дай указание, пожалуйста, чтобы написали мне справку: творог надо продать на ярмарке…

Теперь не было таких случаев, чтобы люди жаловались на то, что их просьбы не рассматриваются, как это было во времена работы Саадата. Бюбюш вникала в дела каждого. И если случалось, что не могла разрешить тот или иной вопрос, она глубоко это переживала, считая всему виной свою малограмотность. Особенно она волновалась, когда уезжал куда-нибудь Сапарбай, в такие дни Бюбюш не находила себе места.

— Малограмотный человек, как босоногий сирота на колючей тропинке, только и делает, что смотрит в землю. Вот наш Самтыр, ничего не видевший, кроме гор, побывал в городе, обучился на курсах, а теперь он во главе народа… Надо и мне поучиться, теперь очередь моя! — часто говорила Бюбюш. К ее счастью, для председателей аилсоветов были открыты шестимесячные курсы, куда приняли и Бюбюш. Временно на ее месте оставался пока Самтыр. Обязанности председателя аилсовета он исполнял до приезда Бюбюш, основная же его работа — секретаря парторганизации — оставалась за ним.

Бюбюш должна была вернуться в конце марта. Казалось бы, не так уж много времени прошло с тех пор, как она уехала, но в аиле многое изменилось… Зима в этом году выдалась необыкновенно суровая. Часто поднимались снежные бураны, горы плотно укутались в белую шубу и, насупившись, как великаны, безмолвствовали, словно задумались о далеком прошлом… Гривастые тучи висели над скалами, смирились подо льдом и снегом необузданные дикие реки, сонно шумят они в глубине… В аиле люди ходят по протоптанным в снегу тропинкам. Солнце только лишь покажется и снова меркнет, наступает вечер, отлеживаются бока за долгую ночь…

— Скорей бы уж приезжала Бюбюш, работы стало много! — ворчал по ночам Самтыр, разговаривая с женой. В один из таких дней его вызвали в волостной комитет партии.

Мария, раздобревшая, румяная, с выпирающим из-под широкого плюшевого чапана животом, провожала Самтыра. Она тяжело дышала, но хорошее настроение не покидало ее. Посматривая лукаво на мужа, она долго не отдавала чумбур, в другой руке зажимая конец камчи:

— Не хочу… Ты слышишь, не задерживайся… Я боюсь одна… Если ты скоро не вернешься, то я брошу твой дом и уйду к отцу…

— Ничего, ребята придут, сними не будешь бояться… Вернусь, когда дела закончу…

— Закончишь, не закончишь, а возвращайся поскорее!

Мария еще раз ласково взглянула на мужа и выпустила из руки конец камчи.

— Ладно, скоро вернусь: что мне там делать…

Лошадь нетерпеливо вздернула голову и пошла крупной рысью, выкидывая из-под копыт горсти сухого снега. За ней тянулся размашистый след, и вскоре Самтыр скрылся из глаз.

II

Вот уже третий день, как Мария то и дело выходит на улицу и с тоской смотрит в сторону оставленного конем следа. Но не только жена, — многие люди в аиле с тревогой и нетерпением ждут возвращения Самтыра.

Еще с осени распространился слух, что власти задумали согнать весь народ в одну «общину». Подразумевали под этим, видимо, будущее артельное хозяйство. Этот слух вспыхнул с новой силой, как только стало известно, что Самтыра вызвали в волость. На этот счет велись всякие толки и догадки. Особенно обеспокоены были аксакалы и аткаминеры. Поговаривали, что скоро произойдет то, о чем так давно говорят: в общину сгонят народ, для этого, мол, и вызвали Самтыра к начальству. Каждый из аксакалов: и Бердибай, и Карымшак, и Касеин — в эти дни с утра седлали лошадей и направлялись к дому Мендирмана, где обычно мужчины пили бузу, чтобы послушать новости.

Среди них в этот день был и мулла Барпы. Красное, разомлевшее от бузы лицо его лоснилось жиром, и, когда он, щурясь от удовольствия, усмехался, ноздри его широко раздувались и вставала торчком каждая волосинка его редкой бородки. Барпы был сегодня в ударе. Тыкая перед собой полусогнутой ладонью, словно гоняя костяшки на счетах, мулла толковал шариат, поражая всех своим неиссякаемым красноречием. Его размеренная, четкая речь чем-то напоминала сейчас бодрый топот коня, идущего спозаранку по подмерзшей осенней дороге. Барпы не замолкал ни на секунду, слова его легко слетали с уст, и казалось, что мысли в его голове возникали сами по себе, без особых усилий. Порой голос муллы переходил в пение. Ловко подхватывая по ходу беседы псалом из корана, он походил на какого-то необыкновенного мудрого странника из далеких краев, познавшего оба мира вселенной, размышляющего о судьбах народов.

Мулла на все дает объяснения, приводит убедительные доводы, сопровождая каждую мысль назидательными поучениями и советами. И все, кто здесь есть: и Иманбай, что сидит в рубахе с распахнутым воротом и не сводит глаз со рта муллы, и дородная Корголдой, слушающая с наивным трепетом, она помешивает в зеленой кастрюле густую, кипящую пузырьками бузу, не забывая, однако, наполнять опорожненные чашки, — словом, все сидящие здесь с благоговением слушают муллу. Люди слушают с таким напряженным, захватывающим интересом, что стоит только замолчать мулле, как в доме наступает тишина, и даже слышно, как бьется в окне одинокая осенняя муха. Особенно Корголдой увлечена разговором. Эта смуглая, добрая женщина ничего не может утаить в себе, не рассказав другим. Если она, услышав о чем-нибудь, тут же не расскажет своим золовкам, то в тот день места себе не найдет. Бывает, не удастся ей поделиться новостями, так она ночи не спит, изводится в муках, будто у нее осталось несделанным что-то очень важное.

Интересный она человек: непоседливая, как ветер в снежном поле, не успокаивается до тех пор, пока не выскажет все, что у нее на душе. О каких-нибудь пустяках она сообщает, как о чем-то очень важном, придавая им особую значимость. Она никогда умышленно не врет, но все же иногда или недослышит или не поймет, и поэтому зачастую у нее черное становится белым и наоборот. Сейчас бедняжка Корголдой с проникновением слушает муллу, раскрыв рот, тая от умиления, даже выронив из рук ковш. Может быть, мысленно она сейчас перенеслась в другой мир и поэтому так набожно хватается за ворот и молит о чем-то бога. Время от времени она, словно очнувшись, с изумлением причмокивает губами и приговаривает: «О создатель, я покорна твоим деяньям!» Она дрожит, молитвенно шевеля губами, словно на нее надвигается какая-то неведомая сила.

Все, что говорил сейчас Барпы, воспринималось всеми, как повеление самого аллаха. И сам Барпы чувствует себя здесь как бы другим человеком, пришедшим из других стран, и говорит он как бы от имени кого-то другого, словно посланник аллаха, имеющий за собой сильную опору, и сидит тоже уверенно и важно. Барпы, известного своими солеными, а порой и срамными шутками, которому, как говорится, «шайтан плевал в рот», казалось, сегодня совсем подменили. Обычно Барпы с любым и каждым мог как сверстник свободно болтать о всякой всячине, спорить и даже ругаться. Ему ничего не стоило, например, говоря о шариате, тут же ловко отпустить какую-нибудь пошловатую шутку, что больше всего забавляло собеседников. Немногие простые люди возмущались тем, что мулла пьет бузу и болтает вместе с пьяными всякую чушь.

— Молдоке, как же так, вы духовный человек, проповедующий заветы пророка, сидите здесь и пьете зелье, запрещенное аллахом? — обращались они к нему.

Но мулла только снисходительно посмеивался, пощипывая бородку:

— Да, буза — это греховный напиток. Если капля от бузы прольется на воротник, то ее можно смыть только водкой… А для мусульман не только пить бузу, далее и запах ее вбирать в себя грешно. Проезжать вблизи от дома, где варят бузу, равносильно тому, чтобы с чревоугодным вожделением смотреть на свиное мясо. Так сказано в книгах. А мы — люди! Наши глаза — наши враги, они соблазняют нас, заманивают в грехи!

Словно подчеркивая свою принадлежность к духовным лицам, Барпы всегда употреблял в своей речи окончания, свойственные арабскому языку, и любил, помолчав некоторое время, со значительным видом читать нараспев весьма замысловатые стихи:

Чтоб мир этот видеть мог человек,

Как пламя, глаза ему дал я навек;

Чтоб слышать он мог летящие звуки,

Я дал ему уши, ловящие звуки.

Я дал ему гибкий язык для того,

Чтоб он говорить мог умно и искусно.

Я дал ему разум, я дал ему чувство,

И совесть оставил на волю его…

Святым быть иль грешным,

Блюсти ль себя строго —

Пусть каждый тут спросит совесть свою…

Аллах всепрощающ, и с именем бога

Любой мусульманин — да будет в раю![8]

— Да, всепрощающий, великий аллах отдал человеку совесть на волю его, — пояснял мулла, — аллах всемилостив — судьба каждого человека еще от роду предначертана аллахом, каждому из нас аллах предназначил определенную долю счастья и блага. И, как зерно в урожайный год на току, блага земные обильно разбросаны всемилостивым аллахом по всему свету. И каждый человек должен был бы только наклониться и взять себе толику божьего дара. Но человек не смог унять свою алчную жадность — опорочил он, испоганил весь мир. Аллах остался этим недоволен, он прогневался, и с тех пор счастье стало неуловимым призраком для человека. Но как только счастье стало неуловимым, благо приживается только у тех, кто отмечен счастьем. Вот отсюда-то начинается извечная борьба между людьми за счастье и благо. А люди бывают разные: одни великие, другие ничтожные, одни сильные, другие слабые. В мире стало процветать насилие. Люди людей держат под властью. И теперь, как говорят в народе: «Если люди вокруг тебя волки — будь волком, если они лисы — будь лисой»!.. Таково наше время. Братья мои, хотя буза и греховное питье, но она стала нашей пищей! Не стоит мне запрещать вам пить бузу, куда девать тогда Иманбаю свое просо, ведь мыши растащат весь его урожай по норам! Нет, Имаш, я не могу наложить запрет на единственное питье киргизов. Пейте, но с умом, голову не теряйте. Будьте такими, как сама наша жизнь:

Коль жизнь — лиса, так будь лисо́й и ты,

Иначе быть тебе в капкане злом.

Свершится ль завтра то, что загадал, —

Ведь пламя ада на пути твоем?

Напевный, сострадательный голос муллы заставлял людей погружаться в тягостные думы о земной суете, они украдкой вздыхали и, держась за ворот, нашептывали молитвы.

Барпы искусно вплетал в свою речь глубокомысленные изречения, пословицы, поговорки, афоризмы из басен, и ни один из присутствующих, даже Бердибай, не осмеливался перебить его. Бердибай сидел понурив голову и сдержанно вздыхал. Он по-своему оценивал каждую мысль, по-своему воспринимал каждое слово муллы. «Прожитая жизнь, как птица, упущенная из рук, не вернешь ее, не окликнешь», — думал Бердибай с горечью, хмурил лоб, и на глаза его наплывали тяжелые веки. Словно непосильный груз давил ему на плечи, потупился омраченный взор. Да и не только Бердибай, но и все остальные: и одутловатый неуклюжий Карымшак, и краснощекий Касеин, и даже хозяин дома Мендирман — сидели угнетенные и подавленные. Не слышно было, как обычно, шуток, безобидной болтовни и смеха. Все настороженно притихли. А Барпы не переставал между тем наводить ужас рассказами о неслыханных, страшных вещах. Казалось, в доме становилось все темнее и из-за угла подкрадывается что-то зловещее, неотвратимое, печальные думы отяжеляли головы, казалось, что отныне больше не услышать ни смеха, ни простого человеческого слова.

— Э-э, люди, что творится на свете! Во всех аилах на баев составили списки, скот и добро их взяты на учет, а сами они будут изгнаны в страну «Пойдешь — не вернешься». Великое бедствие ожидает народ. Оно никого не обойдет стороной и, подобно чуме, будет косить всех подряд без разбора… То, что постигнет баев, не минет и бедняков… Для них тоже уготовано, наверно, местечко в той стране…

Сидевший возле Иманбая дехканин неуверенно спросил муллу:

— Но власть теперь бедняцкая, народная, молдоке? Как же тогда понять то, о чем вы говорите?..

— Да, теперешняя власть бедняцкая, народная, это верно. Власть эта против баев, манапов и старых чиновников, против болушей, биев и мулл. А бедняков эта власть берет под свою защиту… Да и никто не против, пусть себе берет под защиту, — Барпы прикрыл глаза и, вскинув голову, приподнял указательный палец, — но небо властвует и на том и на этом свете! Аллах создал все восемнадцать миров вселенной, и только ему ведомо, как управлять людьми и тварями, населяющими землю… Если власти составляют списки баев и думают изгнать их в безвозвратный край, то что же, это воля власти… Ничего не скажешь… Но и не надо забывать, любой бай не одинок от роду: с ним связаны его ближние, их десяток, а может, и сотня. А эти ближние тоже не одиноки: с ними связаны другие, их сотни, а может, и тысячи… Даже самый бедный из бедных не останется в стороне, он разделит участь других. Воля аллаха свяжет судьбы всех людей в один узел и заставит их подумать друг о друге… А иначе мир захлестнет страшная смута… Нет! Этому не бывать! Аллах укажет смутьянам праведный путь.

Мулла замолчал, с глубокомысленным видом прикрыл глаза и затем снова принялся философствовать:

— При сотворении мира, когда еще не было ни человека, ни других живых тварей, аллах создал прежде всего четыре начала: землю, ветер, огонь и воду…

В доме тишина, люди не сводят глаз с муллы, боясь что-либо пропустить, а бедняжка Корголдой выронила из рук ковш и почти не дышит.

— Все, что создал аллах, приспособлено одно к другому. Вот, скажем, земля! Земля держит на себе мир, на ней вмещается и добро и зло, всему есть место… Вода создана, чтобы очищать лик земли от грехов. Ветер не увидишь глазом, не поймаешь рукой, эта стихия создана из ничего, а предназначено ей уносить болезни, пыль и грязь, очищать воздух между небом и землей. Огонь — это искра, упавшая с солнца, чтобы выжигать с земли злых духов и нечистую силу…

Иманбай, сидевший с разинутым ртом, вдруг неожиданно спросил:

— А когда же был сотворен человек?

Барпы сделал вид, что не слыхал вопроса, и уверенно прокашлялся:

— Власть правительства не столь велика, как сама земля. Власть не обладает такой силой, чтобы перевернуть землю вверх ногами. Конечно, жизнь людская может пошатнуться… Это всегда бывает… Так оно и положено. Если человека оставить в покое, то он за один год и три месяца по колено войдет в грехи. А за десять лет и три месяца весь мир будет опоганен, спокойствие и благоденствие покинут землю… Народы потеряют мусульманскую веру — отсюда и конец мира! Но этому не бывать. Воля аллаха всегда наставляет человека на праведный путь. Вот, скажем, Иманбай. Выйдя отсюда, он может подумать: «Правда или ложь то, что я сегодня слышал?» Иманбай подумает так, потому что он смертный. Этим самым он усомнится и в самом аллахе. Он впадет в грех. Если создатель оставит его при его сомнениях, Иманбай будет и дальше увязать в своих греховных помыслах. Но в это же самое время он спохватится и скажет: «Велика твоя воля, аллах! Счастье для своих шестерых детей молю только у тебя одного!» Это поля аллаха наставляет его на праведный путь. Конечно, этого не заметят ни сам Иманбай, ни другие. Тем же, кто выходит из повиновения, аллах сам дает предзнаменование, и этот сомневающийся сам опомнится!

Хозяин дома Мендирман нетерпеливо спросил:

— Когда же будет предзнаменование, молдоке?

Чернобородый в свою очередь пробурчал:

— А нашим безбожникам, оскверняющим самого аллаха, ничего не делается: они живут да поживают себе на здоровье!

— Видать, пока свершится кара аллаха, — промолвил Мендирман, неприязненно поглядывая в окно, — от баев, манапов и мулл только пыль останется, всех развеют по ветру!

В этот раз Бердибай не выдержал, вмешался в разговор, словно было произнесено слово, которого он только и ждал.

— Эх, что говорить, — промолвил он с горечью, — какие люди были: Батырбек, Шамен, да и все другие баи Тескея — самые сливки, и вот… Ведь никто из черноруких не осмеливался даже близко прикасаться к их дастархану… А теперь все эти богоугодные люди попали в списки, скот их прямо на местах пересчитали, а самих невесть куда еще угонят!

— Эх, какие большие люди, страшно подумать!

— Да, пропадают!

— Вот то-то, когда услышали мы слово «кулак», то думали, что это что-нибудь уважительное, вроде как честь, а оказалось наоборот! Мысль-то у власти, значит, такая: у кого крепкое хозяйство, оттирать того в сторонку и валить набок!

— Да неужто так всех и будут валить? — с беспокойством спросил Иманбай. — Если всех валить, то выходит, что и роду людскому конец. Нет, кого наметили, того и вали!

Бердибай бросил на него свирепый взгляд, а Мендирман, передразнивая Иманбая, насмешливо ответил:

— Вот и радуйся, теперь останутся на земле только Иманбай и его Айсарала. Нам же всем конец, и на развод оставят из людского рода Иманбая, а из лошадей — Айсаралу!

Все поневоле рассмеялись.

— Что тут смешного! — возразил Бердибай. — Это не смех, а слезы: каждому придет свой черед. Придет еще время, не отвертится от него ни Иманбай, ни его Айсарала.

— Верно, я тоже так слышал: ни один человек не минует того, чтобы не попасть в кулаки, — заговорил Карымшак. — Третьего дня выехал я из города и до самого Чолока ехал вместе с одним русским. По пути разговорились. Он, видать, не из простых русских. Знающий, да и живет, наверное, богато. Двух быков, говорит, продал на базаре. Он сказывал, что народ делится на три ступени: сначала самые что ни на есть богачи: баи, муллы, прежние чиновники. Вот они в первую очередь попадут в кулаки, вторая ступень — это значит, их близкие родственники, те, которые имеют по два десятка голов скота. Это, говорит, средние, на них еще посмотрят, как они будут себя вести. Если они, случаем, против власти, то и им тоже несдобровать: выселят!..

Чернобородый буркнул, рассуждая вслух:

— Если так будет, то и людей не останется!

— А последняя ступень, — продолжал Карымшак, — это самые что ни на есть бедняки, у которых и собаки-то нет на дворе. Так вот они, стало быть, все в одну общину пойдут, как там это называется — «артель» что ли, или «товарищество». А «равноправная жизнь», значит, наступит только после этого.

Рассказ Карымшака неприятно поразил всех слушавших. Одни поверили, другие нет, но все призадумались.

— Э-э, милые вы мои, что это еще за страсти? К добру или к худу? — забеспокоилась до сих пор ничего толком не понявшая Корголдой.

Муж цыкнул на нее:

— Дождалась, баба: большевики назначат тебя верховодом над всеми бабами на гулянках! Сидела бы да помалкивала!

— Что там спрашивать: «К добру или к худу?» — печально промолвил Карымшак. — Говорят, конец теперь самостоятельному житью, своего двора, своего хозяйства не будет. Лошадей бедняков уже записали в списки, осталось только тавро наложить… А сами люди будут жить одним гуртом!

— Апей, страсти какие, как это — гуртом, боже ты мой!

— Эй, баба, сказал тебе — помалкивай! — набросился на бедняжку Корголдой муж. — Гуртом — значит, гуртом! Так положено при равноправии. Люди будут как журавли: летать вместе, один за другим, кричать вместе хором, садиться тоже вместе! Поняла? Вот и сиди теперь, молчи!

— Говорят, построят дома длиной с версту и всех, кто в артели, будут загонять туда, как овец!

Корголдой от страха задрожала всем телом и набожно схватилась за ворот платья. Чашка в руках Иманбая пошатнулась, буза полилась на грудь. Карымшак же продолжал рассказывать:

— А в больших городах всех женщин будут загонять в большие сараи и заставлять шить большущие одеяла, шириной в сорок — восемьдесят аршин. И тогда всех, кто в артели, будут класть вместе под одно одеяло. Все красивые, статные молодки будут, стало быть, содержаться при этих домах.

— А зачем же они будут содержаться там? — спросил кто-то, недоумевая.

— Как зачем! Для общины. Мужчины будут ложиться с ними только по чекам!

— Апей! — воскликнула Корголдой, ущипнув себя за щеку. — Это еще что за чудо — чеки?

Иманбай не в состоянии был даже вытереть с одежды разлитую бузу и лишь испуганно спросил:

— А где же будут наши бабы?

— Если пройдут по комиссии, то, значит, в общину пойдут, а если нет, то будут поварихами в артели. Словом, теперь твоего-моего нет, и не только скот и земля, но и собственная жена и детишки — все будет в одном котле. А о своей золотой голове и говорить нечего: тоже клади в общий котел и шагай тогда к равноправной жизни!

Кто-то из сидевших у входа с ожесточением махнул отрепанным рукавом шубы:

— Оставь ты, ради бога, пусть хоть потоп будет!

— Пусть это слышат уши, но не приведи увидеть глазами! — глухо промолвил чернобородый.

— Ухо в слышанном не обвиняют, а я говорю то, что слышал! — ответил Карымшак. Он подался грудью вперед и продолжал уверенным тоном: — Теперь законом разрешается: отец может жениться на родной дочери, брачного свидетельства не требуется… И когда настанет равноправная жизнь, скот весь выродится, а в общинах вместо мяса, молока и масла будут кормиться одной травой: травяная лапша, травяная похлебка, а приправлять будут черепашьими яйцами. Вот таково будет новое житье!

Корголдой выронила из рук пиалу:

— А-а! Боже, черепашьи яйца?

— Пусть пропадет пропадом такая жизнь! — выругался кто-то. Послышались тяжелые вздохи. Бердибай бессильно уронил голову на грудь. Он сидел не поднимая головы, огромный, неподвижный, как каменная баба в степи. В глазах Иманбая зарябило, и ему показалось, что его деревянная кадочка, где заквашивалась буза для домашнего потребления, сейчас выскочила из трубы и уносится в небо, скрываясь в облаках. Он сидел потрясенный, язык не ворочался, и ноги онемели, стали словно чужими. Да и не только Иманбай, но и все другие притихли, затаились. Что за страшные вести? Неужто это правда? Неужели советская власть допустит такую смуту? Нет, это ложь — сплетни бабьи! Пусть это слышат уши, но не верит этому сердце!

Но ведь это говорит не кто-нибудь, а сам Карымшак, «большой, как гора» Карымшак!

Нет, Карымшак не станет повторять недостойные слухи и бабьи сплетни. Он семь раз отмерит, один раз отрежет. Такие мысли блуждали сейчас у каждого в голове.

Люди сидели удрученные и подавленные: «Что за страшные вещи, на душе не по себе стало, жизнь опротивела. Если это правда, то что ждет нас впереди, как будем жить?»

Бузу уже никто не пил, но дастархан и посуда оставались неубранными. Корголдой сидела ошеломленная, беспомощная, с мутными от слез глазами. Кто-то тяжело вздохнул. Иманбай неожиданно спросил:

— Есть ли какое предзнаменование на будущее царство, молдоке?

Все обратили свои взгляды на муллу.

— Аллах — не смертный человек! — ответил Барпы. — Аллах есть аллах! Все создано аллахом, и тот и этот мир, и свет, и тьма, и вся вселенная! Аллах великодушен, аллах многомилостив. Он не мстит смертным за их заблуждения. Вот был на свете такой великий владыка капыр Пархон. Он говорил: «На всей вселенной только я один владыка и бог, нет второго бога. А если есть, я его убью и буду сам единственным богом!»

Карымшак и Бердибай от ужаса одновременно схватились за вороты.

— Да простит аллах за слышанные дерзости!

— Да падет кара на голову самого капыра!

— Этот капыр Пархон решил проникнуть на седьмое небо и убить самого аллаха! Он собрал все подвластные народы и принялся строить лестницу на седьмое небо, путь к которому идет семь тысяч лет. Аллах знал это и ждал. Пархон поднялся на высоту, путь к которой идет триста лет, и отсюда стал пускать в небо стрелы, чтобы поразить аллаха. Конечно, стрелы не могли достичь аллаха. Они уходили впустую. Но чтобы человек не старался зря, чтобы он по глупости своей не терял даром времени, всемилостивый аллах решил удовлетворить его дерзкое желание. Он приказал ангелам достать со дна океана морского паука. Ангелы подставили паука навстречу стреле, которая навылет пронзила его шею, и затем окровавленную стрелу сбросили назад самому Пархону. При виде окровавленной стрелы Пархон успокоился и возликовал: «Я убил бога, теперь на всем свете только я единственный бог и владыка!..»

Люди в страхе шептали заклинания, а мулла продолжал свой рассказ:

— Морской паук оскорбился тем, что его подставили стреле капыра, он стал роптать: «Почему я, безвредно живущий на дне океана, должен терпеть такие муки? Если Пархон пускал стрелы в аллаха, то неужели же сам аллах не смог справиться с капыром?» Аллах дал знать пауку свою волю. «Я в силах перевернуть землю и небеса, но если я уподоблюсь простым смертным, таким, как Пархон, которые по своей человеческой глупости заносят руку на создателя, то чем же я, аллах, тогда отличаюсь от них? Пусть люди восстают против меня, — они заблуждаются, на то они и смертные. Я не стану им мстить: люди — мои дети. Я успокою их земные страсти, и они смирятся. Но если кто вздумает дурное против людей и божьих тварей на земле, если кто вздумает истребить их, то такого я накажу и потом наставлю на истинный путь. Ты зря ропщешь, морской паук: если стрела пронзила твою шею, то ты не погибнешь. Ты теперь будешь дышать жабрами!» Вот поэтому у рыб и других тварей, живущих в воде, появились жабры. Так бесконечно милостив аллах! Все, что делает человек — и добро и зло, — аллах сам кладет на весы… В наше время появилось много смутьянов, богохульников, все это на примете аллаха, и ничто не останется без наказания… Но аллах не станет уподобляться низким смертным, его воля образумит выскочек… Так же, как он смирил капыра Пархона, так же смирит он и теперешних смутьянов, они тоже подвластны аллаху…

Бердибай, сидевший как черная туча, вдруг горячо заговорил:

— Э-э, это истинно так, аллах и сейчас смиряет смутьянов, только не все это понимают. Вот возьмем хотя бы этого непутевого негодного Курмана: совсем недавно он скакал на сером жеребце по аилам, поносил погаными словами всех и вся и даже самого аллаха… Но не прошло и года, как шайтан вселился в него, он стал путаным, отбился от людей, припадки бьют его, словно бы его дурным ветром обдало! А что, разве это не кара аллаха?

— Правильно говоришь, Беке! — сожалея, сказал Мендирман. — Курман поплатился за свой богохульный язык. До этого довели его наши «комсомолы»!

— Эй, Мендирман! — перебил его Иманбай. — Чем говорить о «комсомолах», ты лучше своего брата, наглеца Шарше, наставь на ум. Кто по всей долине самый невоздержанный на язык? Твой бесноватый брат Шарше! Уйми сначала своего Шарше!

Мендирман не возражал Иманбаю, он разделял его мнение о своем брате.

Барпы продолжил разговор:

— В святом коране сказано: «Каждому дана воля исповедать веру по своему выбору». А второе изречение гласит: «За грехи одного другой не отвечает, благодеянье одного не переходит к другому».

— Да живет справедливость и разумение аллаха! — проговорил чернобородый.

— Каждый отвечает за себя: за грехи понесет наказание, за добро получит добро. Курман, плевавший в небо, тронулся умом, и Шарше найдет свое, он тоже не избежит гнева аллаха. Наступит и его черед!

Мулла замолчал. Наступила гнетущая тишина, но вскоре ее нарушил Карымшак:

— Ну, разве не глупость, скажите, а? Хотят возвысить батраков, чтобы они управляли народом! Ну, не смех ли это! Да возьмите, к примеру, этого пастуха Самтыра. Его хоть на седьмое небо вознеси, а Самтыр был и будет Самтыром!

— Э-э, что и говорить, Карымшак! — ответил ему молча сидевший Касеин. — Самтыра хоть пять раз в Мекку свози и сделай святым, — все равно он не схватит даже хвоста связанного по ногам теленка!

— Ой, нет, не оберемся мы бед от этого Самтыра, вот увидите! Этот сыромятный «чокой» с тех пор, как побывал в Поронзо на курсах, совсем возгордился. Куда там, пешком не подходи!

— Дурак всегда есть дурак! — вставил Бердибай. — Конечно, он позабыл о пастушьем посохе, стал «ячейкой». Ясно, кому же гордиться, как не ему!

— Однако же и поделом нам! — со злостью начал Карымшак. — Саадата сами травили: он и склочник, он и байский сын, сняли его, ну, а что нам от того, что теперь верховодят не байские сыновья, а самые что ни на есть бедняки из бедняков — Сапарбаи и Самтыры? Что прибавилось нам от этого, а? Наоборот, что ни день, все тошнее становится жить, смута идет, как грязь… То все говорили: «этот — бай, а этот — манап», а теперь всех под одно — и в страну «Пойдешь — не вернешься»! Ой, кто знает, что будет, лишь бы уцелеть в этой смуте!

III

К полудню мужчины, сидевшие, балагуря, на сухих пригорках или в домах, где еще оставалась буза, обсуждали последние новости.

— Ой, что-то не верится! Ну как может народная власть поступить так: разве она против народа? Скорей всего, кому не по нутру теперешняя жизнь, тот и пустил со злости такой слух!

Другие сомневались:

— Кто его знает, одному богу известно, что впереди!..

Третьи возражали:

— Это тебе не бабьи сплетни! Об этом говорят не кто-нибудь, а «большие, как горы», Карымшак и мулла. Они-то лучше знают!

— Вот то-то и оно! Как можно не верить словам муллы?

— Я ж и говорю, они-то не простые люди! Уж они-то неспроста говорят: что-то тут, должно быть, есть.

Женщины, сидя у очагов с пряжей, тоже по-своему судачили, захлебываясь, вздыхая и охая:

— И-и, милые, страсти-то какие, а! Сами болуши говорят: «Пусть слышат уши, но не приведи видеть такое глазами!» Страсти какие! Это же «большие, как горы», люди сами рассказывали и сами страшились…. Корголдой наша рассказывала… Ой бедняжка, страху натерпелась… Говорит: «Не мне рассказывать, не вам слушать… Я как сидела, разинув рот, так и осталась и ковш-то выронила из рук… обомлела: всех видных да статных молодок в общину сгонят спать с мужчинами, а других, что похуже, — в поварихи». Сама-то Корголдой прослезилась, ну не уймется, сердешная, шутки ли — такого страху натерпеться…

— Ай, бедняжка! — подхватила, шамкая, старуха с запавшим подбородком. — Это она убивается о своем Мендирмане. Боится потерять его. Да кому он нужен такой! Молодые джигиты-то посильнее небось!

И идут в этот дом, словно по нюху, женщины с пряжей, с клоками шерсти. Они идут, прислушиваясь на ходу к разговорам, бережно неся свои новости. Здесь собрались не только старухи, но и молоденькие келин тоже здесь. Те, что поучтивей, скромно сидят в сторонке, пряча глаза под платком, и тихо вздыхают про себя. «Это как же срамоту всю открывать при народе! Что же это будет?» — думают они, переживая. Но есть среди них и бедовые, такие, что за словом в карман не полезут. Одна из них — Сурмакан, жена лютого до битья Султана. Она то и дело нагло перебивает на полуслове старших, доказывая сама, что правда, а что нет. Она не может усидеть на месте, ерзает, кокетливо гримасничает и играет бровями. Султан — третий ее муж. У прежних Сурмакан долго не задерживалась: поживет год-полтора и уйдет, а вот с Султаном она живет уже три года. Вначале золовки поговаривали за глаза, а то и в глаза, что, мол, наградил их бог вертихвосткой. Она, мол, и Султана оставит в дураках: не будет из нее верной жены, привыкла таскаться — уйдет.

Сурмакан терпела до поры до времени, бывало, и плакала от обиды ночи напролет, а потом надоело ей слушать попреки, и говорит она мужу:

— Больно мне нужно такое житье… Что здесь такого, вот возьму и уйду! — И давай собирать свои узелки. — В этом аиле у меня завистницы есть, выжить меня надо им… Вот и женись на них… Оставайся… Баб-то ты всегда найдешь, чего доброго!..

— Ну и валяй, вон порог! — ответил Султан. — Думаешь, в ноги брошусь?.. Нужна ты кому! И просить не стану! Чего-чего, а бабу всегда найдем, такого дерьма на свете хоть соли! Иди, и чтоб ноги твоей здесь не было!

Сурмакан надела на себя все свои платья, навернула на голову огромный тюрбан, на плюшевый бешмет натянула еще бархатный чапан, собрала в узелок дорогие вещи и направилась к дверям:

— Прощай, джигит! Однако не думай, что ты от меня так легко отделаешься. Я вернусь с милицией, заставлю отделить мне половину добра. Я на тебя найду управу!

Султан готов был растерзать ее, но сдержался. Прикусив губу, он с ненавистью смотрел вслед Сурмакан, которая шла, как напоказ, покачивая бедрами, и застонал от злобы: «Ишь ты: «Я на тебя найду управу»! Непокорную кобылицу упорный джигит усмиряет… Вот ты у меня еще заиграешь!»

Вскочив на неоседланную лошадь, Султан вихрем и без седла помчался за уходящей женой, настиг ее и, осадив коня, крикнул:

— Стой, потаскуха! Пока ты приведешь милицию, я тебя оставлю без волос!

Султан пригнулся, сорвал с плеч Сурмакан бархатный чапан и тут же, в одно мгновенье, успел крепко намотать на руку ее косы.

— Ага, значит, ты вернешься с милицией?

Разгоряченная, выезженная лошадь, высоко вскидывая ноги, ударила коленом в зад молодки, Султан с разворота дернул ее за волосы. Тюрбан слетел с головы, разматываясь по земле, беглянка заплясала, выгибаясь от боли. Она зажмурила глаза, напряженно сомкнула тонкие, подбритые брови и, стиснув зубы, уже не могла ничего возразить. А камча Султана, увесистая, сплетенная крупным рубцом, не переставала со свистом взвиваться над ее головой. Султан, едва сдерживая коня, хрипел от бешенства и злорадно приговаривал:

— На тебе! На тебе! На, на! Я тебе покажу дорожку в милицию!

Сурмакан после этого три дня провалялась в постели, а на четвертый день она уже как ни в чем не бывало прижималась к Султану, покрывая его поцелуями:

— Милый, да буду я жертвой твоей, беркут мой! Уж очень ты у меня крутой, горячий, камча у тебя резвая! Ну ладно, бей, хочешь, еще бей! Твоя камча для меня исцеление. Молдоке говорил, что теперь тело мое не будет гореть в аду. О-о, да буду я жертвой твоей, беркут мой!

И только втайне Сурмакан мстительно думала о своих золовках: «Завертелась мельница, уж то-то вам радости, — смейтесь, смейтесь. Но придет и ваш черед: я вам покажу. У палки-то два конца!»

И действительно, еще не сошли синяки с ее тела, как она ловко «отомстила» мужу. Дело в том, что этим летом Керим, сын Отора, поставил свою юрту по соседству с Султаном. В умении бить жену Керим нисколько не уступал Султану и безжалостно избивал свою Кермекан. Еще с весны он крепко сдружился с Султаном и постоянно пропадал у него. Керим был общительный человек, любил повеселиться и часто шутливо заигрывал с Сурмакан. Они часами болтали, смеялись, а то начинали возиться и тузить друг друга. Молчаливая, замкнутая Кермекан подозревала в этом нечистое. При людях она молчала, а наедине пилила мужа упреками:

— Султану ты вроде как друг, а за глаза так и норовишь Сурмакан ущипнуть да обнять. Брось это, а не то опозорю тебя при всем народе!

— Эй, не болтай, дура! — кричал Керим. — Если жизнь дорога, замолчи…

Но Кермекан так просто не сдавалась. Слово за словом, и, как горный поток, обрушивала она на голову мужа брань и проклятья и не унималась до тех пор, пока досыта не отведывала камчи. Живя по соседству, Сурмакан хорошо знала отношения между Керимом и его женой и не только не жалела Кермекан, а, наоборот, осуждала ее. После каждого побоя Кермекан прибегала со слезами жаловаться. Сурмакан бросала на нее презрительный взгляд.

— Ишь, избалованная какая! — ехидно говорила она. — Что это за привычка ходить по аилу да жаловаться, что муж побил? Срам какой! Куда это годится? Ты перестань реветь и больше не ходи по соседям, не охаивай мужа. Дура, «женщина, имеющая овец, кушает курдюк, а женщина, у которой есть муж, получает палку». Вон уже все золовки поговаривают: «Что это Кермекан ходит по людям и жалуется на мужа? Какой позор, что за срам!»

Сурмакан, после того как ее жестоко избил Султан, не подавала другим вида, хотя сердце ее так и горело от горечи и обиды. В душу ее прокралась мысль: «Султан не стал бы меня так избивать, если б ему Кермекан не насплетничала… Вот он и озверел». Поэтому, когда пришел к ним Керим и, как всегда, стал позволять себе вольности, Сурмакан осадила его холодным взглядом:

— Если ты джигит, то уйми свою жену! Она сплетни разводит, ведь живем по соседству, а ты еще другом Султана называешь себя! Уйми свою бабу!

Керим подозрительно спросил:

— А что случилось?

— Что может случиться? Злые глаза не могут спокойно видеть, что я живу открыто и просто. Им это не по душе, вот они и взъелись: «Вертихвостка, потаскуха, беспутная, ветреный подол» и еще какие только клички не дают мне, а твою Кермекан небось ие видят: она ведь тихоня и все исподтишка с Султаном… Правду говорят: «Чем верить мужчине, лучше верить двери». Мой Султан падкий на чужих баб… Твоя Кермекан ему глазом моргнет, так он как с цепи сорвется… Что ему друг, тогда он забывает обо всем! За что я, думаешь, пострадала, на мне ведь живого места нет: все из-за твоей Кермекан! Образумь ее, пока не поздно, худо будет!..

Керим был потрясен. Он не стал разбирать, где бело, где черно, и, придя домой, до потери сознания избил свою жену… С тех пор Керим и Султан стали косо посматривать друг на друга и уже больше не селились по соседству. Конечно, все вскоре узнали об этой истории. Мужчины промолчали, женщины пошептались меж собой, а мальчишки-сорванцы, пастушата, разъезжая на бычках, пели забавную песенку:

Говорят, Султан с Керимом

По соседству стали жить,

Обменялися камчами,

Поклялись друзьями быть.

Говорят, они влюбились,

Женихами стать хотят…

Жен посватать друг у друга

Захотели, говорят.

Говорят, играя бровью,

Ходит плавно Сурмакан,

Говорят, маня очами,

Ходит важно Кермекан…

Подрались Султан с Керимом,

Проклиная дружбы дни,

И камчи переломали,

И разъехались они.

Так вот, эта самая Сурмакан сидела теперь среди женщин и важно поводила тонкими бровями, словно говорила этим самым: «Ну что же, если видная, то я видная, если статная, то я статная. Кто из вас может со мной сравниться?» Она, кажется, не прочь была бы возглавить в общине всех «статных и видных». Сурмакан никому не давала говорить, будь то почтенная старуха или пожилая женщина, перебивала, переспрашивала, вставляла свои замечания.

— Э-э! Да что это за наказание! — сказала ей с досадой Бермет. — Ну говори уж ты, только ты, ведь нам с тобой не под силу тягаться!

Не успела Сурмакан ответить ей как полагается, только раскрыла рот, как Нурджан, жена Чакибаша, не утерпев, выпалила:

— Ты хоть бы посовестилась, что ли, старших! Нельзя же так, милая! Вон сидят такие же молодки, как и ты: Батий, Кермекан, так одна прелесть, сидят смиренно и тихо…

— А я не желаю сидеть смиренно! — вспылила Сурмакан. — Все зло в них и таится, в этих смиренных. Они молчком, молчком, а сами-то уж думают небось, как бы в общину попасть, чтобы с мужчинами спать да не работать. А я не хочу таиться! Я прямо скажу: пусть хоть небо свалится, а своего Султана в общину не пущу!

— Ой, смотри, что твой Султан — пуп земли, что ли, — ответила ей Батий. — Если всех в общину погонят, то и его не забудут!

По и тут Сурмакан нашла что сказать:

— Конечно, какой прок артели от твоего дохлого Курмана, на что он годен!

В прошлом году, когда Курман вернулся, Батий разошлась с Бердибаем и вышла за Курмана. Спустя немного времени после этого Курман заболел: когда портилась погода или когда он переходил вброд через реку, то обычно терял сознание, бился в страшных судорогах. Некоторые уверяли, что его настигло проклятье Бердибая. Другие объясняли это тем, что он поносил скверными словами бога. Словом, люди стали относиться к Курману с боязнью, сторонились его.

— Вы с мужем обесчестили болуша. Вы оба прокляты и ни в какое число людей не идете! — продолжала, ехидно усмехаясь, Сурмакан.

Лицо Батий покрылось красными пятнами:

— Это ты о чем? Или…

— О том, о чем надо! Что уж и говорить, куда твоему Курману, когда рядом есть такие крепкие джигиты. А ты еще суешься с ним здесь…

— Не зарекайся, не гневи бога языком! Кто не болеет? Хвороба каждого согнет. Никакого проклятья на нем нет, уснул он в поле, ну, обдало его дурным ветром, падучий стал, болезненный… А ты чему смеешься…

— Я не заставляла твоего Курмана засыпать в поле! — не мешкая, ответила Сурмакан. — Это его нечистая сила попутала, и поделом! Не он ли поносил скверными словами создателя и плевал в небо? Мало того, он обесчестил постель почтенного, как сам пайгамбар, человека, болуша-аке!

— Ты болтай, да думай, что болтаешь, Сурмакан!

— Нет, это ты думай… Это ты, подлая, не оценила добра, он тебя на руках носил, как свою дочь, а ты опозорила его, ушла с каким-то бродягой Курманом.

На этот раз Батий не утерпела и крикнула ей в лицо:

— Твой почтенный, как пайгамбар, болуш не пара мне! Да на кой черт мне твой пайгамбар, если от его ласк и лед в душе не растает! А я нашла себе друга. Меня никто не совлекал, я сама ушла, сама полюбила!

— Вот то-то и оно: больно ты влюбчивая, разборчивая, куда уж там… Каковы вы, бессовестные, такова и жизнь нынче пошла… Знаем тебя: прикидываешься тихоней, а сама только и стреляешь глазами за джигитами…

— Да ты что привязалась ко мне, Сурмакан? Чего тебе надо от меня? Отстань! — проговорила Батий, стараясь успокоиться.

— Да ничего мне не надо! — отвечала Сурмакан, нагло посмеиваясь. — Только вот говорю, что повезло тебе: ты все мужей меняла, мало тебе их было, а теперь нет твоего-моего, под общим одеялом ледок-то твой растает…

— Вот и хорошо! — ответила Батий неожиданно спокойным тоном. — Значит, скоро твой муж будет моим.

— Это… это почему? — захлебнулась Сурмакан от негодования.

— А потому, что я видней тебя, красивей тебя, моложе тебя!

Для Сурмакан, которая считала себя самой красивой во всем аиле, это было страшным оскорблением. Она даже подскочила, словно ее укололи иголкой.

— Ах ты, срамота, и не стыдно. Язык без костей, вот ты и треплешься!

— А если так, то будь поосторожней! — ответила Батий. — Поменьше болтай и не задевай меня, а то возьму и отобью твоего Султана, останешься тогда ни с чем! — И насмешливо добавила: — Такие, как ты, в общине и в поварихи не сгодятся…

Аимджан-байбиче была глубоко возмущена тем, что молодки, нисколько не стесняясь присутствия старших женщин, продолжали бесстыдную ругань, она строго прикрикнула:

— Будет вам! Кто здесь сидит, люди или тени? Ну, думаем, посовестятся, утихнут, а они все больше и больше распоясываются! Если нас не уважаете, так побойтесь хоть бога! Замолчите! А мужей будете отбивать, когда построят длинные сараи и все вместе ляжете под одно одеяло… Вот тогда и покажете свою сноровку… — Аимджан-байбиче покраснела от стыда, опустила набрякшие, мягкие веки и срывающимся от гнева голосом добавила: — А пока придержите себя, наберитесь терпения, если совсем потеряли совесть! В хороших аилах молодки не ведут так себя, стыдно!

Этот древний обычай, когда старшие журят младших, казалось бы, должен быть понят как справедливый упрек. Так оно было и сейчас, но теперь молодые уже не просто беспрекословно подчинялись, как прежде, а по-своему оценивали советы старших. Старшие иногда могут тоже накричать понапрасну, поэтому в народе стали поговаривать, что молодки теперь пошли больно острые на язык, препираются даже со старшими, и многие объясняли это тем, что какова-де жизнь, такова и молодежь: не знают к старшим почтения, дерзкие, наглые. Байбиче Аимджан сейчас, как старшая, решила призвать к порядку забывшихся Сурмакан и Батий. Батий после ее слов притихла, но Сурмакан и не думала успокаиваться. Она уважала Аимджан, обращалась к ней всегда с почтительным «апа» и при встрече уступала дорогу. Аимджан думала, что кто-кто, а уж Сурмакан-то послушает ее, но пытливая, умная байбиче на этот раз ошиблась: Сурмакан бросила ей прямо в лицо:

— Если вы хотите порядка, то сначала усмирите этих хамок, которые отбивают чужих мужей. Усмирите их сначала!

— Да ты что, Сурмакан, в своем ли уме? — удивилась Батий. — Кто это у тебя мужа отбивает? Чем больше я молчу, тем больше ты наглеешь. Совсем уже взбесилась, сорвалась, как собака с цепи!

Стоит иногда шевельнуться маленькому камешку, как покатится другой, третий, глядишь, и обрушится с высоты обвал. Так и сейчас: Сурмакан глянула на Батий убийственным, презирающим взором и, уже никого не стесняясь, закричала во весь голос:

— Ах ты, зараза! У себя на голове верблюда не видишь, а у меня соломинку приметила! Это кто сорвался с цепи: ты или я? Еще ничего нет, еще только слухи, а она уже начинает отбивать чужих мужей! А что будет, если, не дай бог, завтра сгонят всех в общину, отберут скот и всех положат в большом сарае под одно одеяло?! Тогда уж ты первая, не стыдясь, выскочишь: «Я всех красивей, я всех видней!» Ведь тебе нипочем и старшие и младшие! Бесстыдная!

— Это кто бесстыдная, ты или я? — вскочила Батий и тоже закричала: — Разве не ты захлебываешься от сплетен и тарахтишь, как сорока: «Ведь это же сказал молдоке, ведь это сказал болуш-аке, ведь это говорили «большие, как горы», люди!»

Сурмакан растерялась, не находя что ответить. А Батий продолжала:

— Знаем мы и вашего «большого, как гора», болуш-аке! У него губа не дура, знает, где что сказать. Если ему это выгодно, он и соврет и обманет. А народная власть за народ, и, если надо будет отдавать в общину скот и землю, так это, может, для нас даже лучше будет: власть тоже о чем-то думает и знает, что делать!

Аимджан плотнее сжала одутловатые губы и промолчала, а Бермет и другие старухи поддержали Батий:

— Вот то-то, милая, пусть это так и будет. Может, бог не зря послал тебе добрые слова!

— Верно, байбиче, то, чего мы боимся, только одни сплетни! Так зачем прежде времени распаляться!

Аимджан-байбиче насупилась:

— Распаляйся не распаляйся, а то, что сказали «большие, как горы», люди, это так и есть. Как можно сказать, что это ложь?! Разве они когда впутывались в сплетни? Нет!

— Да, милая тетушка! — певучим голосом поддакнула невысокая полная женщина. — Как мы можем сомневаться в их правоте? Ведь это не простые люди, раньше мы не могли и ступить туда, где они сидели! Мы не можем сомневаться в речах почтенных людей, за это грозит проклятье!

Сурмакан теперь снова оживилась:

— Но такие, как Батий, не боятся проклятий, им это нипочем! Ах, забыла она, что жила и кормилась у болуша, а теперь грешит против него: лжет он, мол, обманывает! Бесстыдница, за его-то добро и его же в грязь топчешь!..

— Я нашла себе друга, а болуша твоего и знать не хочу! Да и что тебе надо от меня, дура? Ты лучше о себе подумай, беспутная!

Последнее взорвало все, что накопилось и разгоралось медленным пожаром в душе Сурмакан. Она бросилась к Батий и завопила:

— Не забывай, такие, как ты, не достойны даже ходить по следам болуш-аке! Он святой человек, на полах его чапана можно совершать намаз. И ты, блудная, перешагнула постель такого человека и привязалась к какому-то грязному бродяге! — Сурмакан показала в сторону сидящей байбиче Аимджан и добавила: — Как ты смеешь находиться здесь, где сидят такие почтенные святые люди? Тебе здесь нет места, убирайся!

Батий почувствовала себя так, словно ей в лицо грязью ударили. Она ринулась к Сурмакан.

— Ах ты, беспутная собака! — закричала она и вцепилась в волосы Сурмакан. Но та не растерялась и тоже схватила Батий за косы. Они поволокли друг дружку во двор.

Все женщины остались на своих местах, и только байбиче Аимджан решительно встала, накинула на себя лисий ичик и, полная гнева, стремительно вышла из дверей, приговаривая на ходу:

— Да будьте вы прокляты, негодные твари! И что только меня притащило сюда к вам, о боже?!


Сурмакан и Батий словно подлили керосина в тлеющий огонь, после чего пламя вспыхнуло с новой силой. Еще сильнее разгорелись всякие слухи и сплетни: «Вот оно — началось! Молодки уже сейчас отбивают друг у друга мужей, таскают друг друга за волосы, рвут платья. А что будет завтра, когда всех, и старых и малых, сгонят в общину? Ни стыда, ни совести не останется у людей!»

Вчера Умсунай сама была свидетельницей драки, а сегодня, слушая разные новости, она не на шутку принялась за своего Соке:

— Ты бы, старик, потише вел себя! — говорила она. — Нам с тобой у очага надо греться, а не на собрания ходить.

— О-айт, старушка моя, ты что это: или сон какой видела? — удивился Соке.

— Эх! — жалобно простонала Умсунай. — Если бы только сон, то еще полбеды! А вот если то, о чем говорят, сбудется, то не сладко придется нам… Весь скот, все имущество — в один котел… А самим, значит, собираться в гурты да спать всем под одной крышей, под одним одеялом шириной в восемьдесят аршин! И первым долгом туда будут сгонять безлошадников, тех, у которых есть две-три скотинки, и таких активистов, как ты, старый… А всех других, кто не пожелает, погонят в лесные холодные края…

— О, ради бога, постой! — взмолился Соке, веря и не веря старухе. — Ну-ка, расскажи толком, откуда ты все это узнала?

— А что же, по-твоему, я выдумываю, что ли? — недовольно вздернула плечом Умсунай. — Это Карымшак сам рассказывал, он ездил в город. У Мендирмана собрались пить бузу все «большие, как горы», люди, ну и там рассказывали…

Соке настороженно замолчал, как бы прислушиваясь к подозрительному шороху. На лице его было написано искреннее удивление: «О боже! Ну откуда только узнают эти проклятые бабы, сидя дома, обо всем и даже о том, что и во сне не приснится? Ну разве можно им верить!»

Умсунай всегда была недоверчивой, во всем сомневающейся женщиной. Теперь она и подавно не давала покоя ни себе, ни старику.

— Вот дождался, добился своего? Все в активистах ходил, а теперь из-за тебя и меня не оставят в покое! — Голос Умсунай все больше дрожал от страха и гнева. Она побледнела, ноздри ее сузились и глаза потемнели. — Говорила тебе, брось… Так нет! Ты для того и записался в активисты, чтобы предать меня позору на старости лет…

— О-айт, старая, о чем ты говоришь? — спросил взволнованный Соке, облизывая губы. Когда он был не в духе или когда его раздражали, он обычно облизывал губы, а жену называл «старой». Зная об этом, Умсунай в таких случаях весьма своевременно утихала. Теперь же она даже бровью не повела и, еще больше распаляясь, продолжала свое:

— Вот только что начали подыматься на ноги, только выбились было в люди — и на́ тебе, такие страхи… без скота, без земли… без своего очага…

— Ой, да перестань ты, старая, причитать! — старался унять жену Соке. — Когда это бывало, чтобы все сплетни и наговоры оказывались правдой? Ты дай хоть присмотреться, разобраться, не сбивай меня с толку!

— Да, разобраться! — вдруг выкрикнула Умсунай с несвойственной ей горячностью. — Ты тогда поймешь, ты тогда разберешься, когда лишишься своей скотинки, что сроднилась с нами, как собственная печень, когда ты избавишься от меня, сорок лет в мире и согласии прожившей с тобой, когда ты лишишься своей Джипар, которую Чакибаш, — да будет ему благоденствие, — оторвал от своего родительского сердца, чтобы мы не были одиноки… Ты тогда все поймешь, когда останешься сам одинокий и брошенный, как нищий…

Старуха всхлипнула, зарыдала и, захлебываясь в слезах, уже не могла больше говорить. Сердце Соке тягостно сжалось, и, не зная, то ли бранить Умсунай, то ли успокоить ее, он вышел, хлопнув дверью. Соке ходил по двору, в нем то вскипала злоба на жену, то, наоборот, становилось жалко ее.

— Старая ты, старая… Сидит ведь весь день дома, а узнает черт его знает о чем… Или бабы могут постигать то, что у бога только еще на уме… Ой, беда с ними! Что за народ! Так помрешь прежде смерти!

Когда на Соке находил гнев, он и не пытался его заглушать, но зато так же быстро отходил и тотчас же забывал о всех обидах. Так было и на этот раз. Пока Соке прилаживал седло на спину флегматичного гнедого коня, гнев его уже остыл. А когда он вернулся в комнату за камчой, то на лице его даже играла улыбка.

— О-айт, апа! Будь что будет, мы не одни, куда все, туда и мы. Так что нечего убиваться зря, улыбнись, апа! Советская власть дала землю, она же дала нам, угнетенным, свободу, она же заботится о нас, бедняках и обездоленных. Советская власть призывает нас учиться, улучшать нашу жизнь, и неужели же она сделает народу что-либо худое? И если уж и впрямь придется иметь дело с одеялом о восьмидесяти аршинах, о котором рассказывал этот пройдоха Карымшак, так что ж… оно будет греть опять же ноги нам, беднякам… Но и тогда не отдам я свою подругу, сорок лет живущую со мной в согласии, в общину… О байбиче, забудь об этих страшных разговорах! Ну их! Занимайся своим делом, дочке-то платье сшить надо!..

IV

Страшные вести, принесшиеся, словно суховей в трудную годину, были восприняты людьми по-разному. Такие простаки, как Оскенбай, сразу впали в уныние, нахмурились, насупились и лишь молча произносили про себя молитвы:

— Да сохранит бог от такой напасти!

— О аллах, не приведи остаться одному без семьи, без скота, не приведи склоняться возле длинных сараев!

— Да пусть пропадет пропадом такая жизнь, лучше не жить!

Чакибаш по сравнению с прежним временем жил уже гораздо лучше. На нем теперь были домотканый верблюжий армяк, белый войлочный колпак, отороченный черным бархатом, большие, из желтой грубой кожи сапоги. Лицо его порозовело, бородка стала поблескивать. Чакибаш, начавший уже забывать о прежней нужде, сейчас никак не хотел верить новым слухам:

— Ой, да не должно быть такого! Как может народная власть вводить законы, неугодные народу? Вон молодежь говорит, что община-то пойдет на пользу народа. Говорят, нам же легче будет жить!

Совсем по-другому отнесся ко всему Матай.

— Эй, баба, чего ты пригорюнилась? — посмеивался он над женой. — Если ребенка возьмут в общину, это и есть облегчение! Заботиться о нем тогда не надо, а хочешь с кем повеселиться, получай чек… В самую что ни на есть стужу под общим одеялом нисколько не будет холодно! А что? Готовая постель, готовая пища, чего мне еще надо?! Всегда будешь как жеребец стоялый!

— Оставь, Матай, болтать несусветные вещи!

— А оно так и есть! — не унимался Матай. — Вот, скажем, бабу обнять захочешь — пожалуйста, чек! Ребята кормиться будут в казне… Будем жить на всем на готовом! Наденешь тебетей набекрень и ходи себе отдыхай, разве это не счастье?

Все поневоле расхохотались. Чакибаш, действительно сидевший в шапке набекрень, как это представлял Матай, хлопнул ладонями по полам верблюжьего армяка.

— Чишь! — воскликнул он так, как обычно пугают неразумных козлят. — Типун тебе на язык, будь ты неладен, Матай, типун тебе на язык! — проговорил он, смеясь. — Какое же это счастье, если не иметь забот о жене и детях, а? Да пусть оно провалится, такое счастье! О неладный Матай, неужели ты говоришь это всерьез?

Многие в аиле думали так же, как и Чакибаш: «Что это за жизнь будет без забот о детях и жене? Да на кой черт такое счастье! Пусть оно сгинет!» Сам Матай говорил подобные речи лишь затем, чтобы подтрунить над Чакибашем, который только недавно избавился от пожухлой рваной шубейки и первый раз в жизни надел настоящий, верблюжий армяк. В глубине души Матай думал по-другому. Сам он был бедняк, но причислять себя к беднякам не собирался, потому что давно уже состоял исполнителем у Саадата. Если и взаправду появится то, о чем говорят, то это, он думал, должно было обойти его стороной: ведь дело касается прежде всего бедняков. Вот пусть они первые запишутся и пусть они первые соберутся в артель, волоча постельные овчинки и детишек. А там видно будет! Если яблоки будут сами падать в рот, то и мы не упустим такую благодать. А если это дело задумано с хитростью, чтобы на чужом быке бесплатно соль возить, то пусть бедняки сами себе навалят груз на спину и сами тащат.

Не так давно, когда, собравшись вокруг Бердибая, на пригорке сидели люди, неожиданно появился Матай и прервал разговор:

— Беке, если бедняки соберутся в артель, то уж первым долгом заявят, что они хозяева земель и пастбищ. Обмеряют все горы и долины. А еще возьмут да скажут вам: «Бай, забери свой скот, держи его на приколе!» Эх, Беке, где тогда будем мы пасти нашего серка?

Бердибай кольнул Матая неприязненным взглядом и, помолчав, досадливо сказал:

— Ты что болтаешь, шайтан! Что ты везде носишься, как предвестник светопреставления? Когда я был баем, а? Очернить меня хочешь? Эти земли и горы советская власть не сотворяла и не привезла откуда-нибудь, они остались нам от предков! Какое дело бедняку до меня? Или хотите согнать меня с обжитого коша моих отцов?

Матай оскорбленно вздернул щупленькими плечами, чем-то напоминая этим обидевшегося мальчишку, и с места тронул лошадь:

— Вы, Беке, как хотите. Мне все равно, кто на какой земле… Но меня к себе не пристегивайте!

Пока Бердибай собрался с ответом, Матай, никогда в жизни не умевший ездить спокойно, пустил лошадь галопом с пригорка. Вот уж полгода, как Матай бессменно ездит на своем куцехвостом меринке, который до того приноровился к хозяину, что стоит только тому шевельнуть поводьями, как меринок сразу, прижав уши, пускается тряской рысью. И уже ничто не заставит его сбиться с хода, что на подъем, что на спуск — всюду он идет одним наметом. И Матай, ростом с вершок, сидит в седле выпрямившись, неподвижно, как пригвожденный, упираясь носками в медные стремена, подставив лицо встречному ветру. Изредка опуская камчу наискось по бедру коня, он понукает его короткими и кривыми ногами, и в этот момент, когда он и карий на бегу, кажется, что они извечно, неутомимо скачут вперед и никогда нигде не остановятся. В аиле поездку на манер Матая назвали «матаевской ездой». Куцехвостый меринок и Матай, казалось, созданы были друг для друга; карий меринок даже чем-то напоминал своего хозяина: поджарый, заезженный, с жидкой гривкой, с тонким вылезшим хвостом, он, казалось, никогда не передохнет, не опустит копыт на землю. Матаю было уже под сорок, но на его сморщенном, обветренном лице до сих пор почему-то не выросло ни единой волосинки. Повстречаешься где-нибудь с ним лицом к лицу и не поймешь: мальчишка это или мужчина или вообще черт знает что, подумаешь даже, что он такой, наверное, с неба свалился. Впервые увидев Матая, люди смотрели на него с изумлением, раскрыв рты. А кое-кто из находчивых, провожая его взглядом, язвительно замечал:

— О-о, что же это такое? Человек не человек. Или это тень птицы?!

Но самое интересное — это случай, происшедший в прошлом году, осенью, в Кой-Таше. Матай вез спешное письмо на соседнюю погранзаставу. Его куцехвостый шел стремительной рысью, вытянув стрелой шею, запрокинув уши. Ветер с посвистом бил в лицо. Матай, как и всегда, сидевший в седле с неестественной прямотой, точно вбитый в землю колышек, поглубже натянул на лоб войлочную шляпу, скрывая от солнца глаза. Вдруг, когда он с разгону взлетел на бугор, навстречу ему попалась старуха, которая, мерно покачиваясь и дремля, ехала на вьюченном рыжем воле. Дробный топот копыт на дороге заставил ее очнуться. Вздрогнув, она открыла глаза и, к ужасу своему, увидела быстро приближающееся к нем какое-то странное существо. Старуха в страхе успела только пробормотать:

— Апей, черная шляпа… человек ты или кто?

В этот момент Матай поравнялся с ней.

— Не спи, открой глаза, мать! — крикнул он с ходу и успел стегануть камчой ее рыжего быка. Пока старуха пришла в себя и огляделась, Матай уже исчез.

— О боже, или это привидение?

Перепуганная старуха кое-как добралась до дома и тут же свалилась в постель. В этот день она не в силах была произнести ни слова. Разве только что твердила шепотом молитвы, то и дело хватаясь при этом за ворот. На следующий день она встала пораньше, надела чистое белое платье, повязала голову белым платком и, совершив омовение и молитвы, с выражением смиренной кротости рассказала о том, что случилось с ней вчера:

— Чудо видела, милые мои… Повстречался мне на горе Кой-Таш голый Кызыр. Я спокойно ехала на быке, укачало немного, и только было вздремнула, как вдруг слышу топот. Глянула, а он передо мной: сам весь черный, и лошадь под ним черная… Сердце у меня подкатилось к глотке и дух занялся, ой, милые мои, лучше не спрашивайте! — Старуха на минуту зажмурила глаза, прикрыв лицо ладонями. — Сперва он мне показался как тень, как привидение. А когда поравнялись, смотрю и понять не могу, то ли это мужчина, то ли дитя, лицо безусое, сморщенное, как кулачок… Скачет он верхом на чем-то похожем на лошадь, только голова у ней драконья или змеиная, так и не разглядела как следует… Не успела я оглянуться, как его и след простыл.

Вот этот самый Матай, которого старуха с перепугу приняла за святого Кызыра, прогневил сегодня Бердибая, и тот назвал его «предвестником светопреставления». Но Матай даже и ухом не повел на это. Он носился на своем безотказном куцехвостом коньке, появляясь то в одном, то в другом конце аила. Сейчас он вступил в спор с Чакибашем.

— О Чакибаш, если то, о чем поговаривают, окажется правдой, то это уже будет не типун на языке. Типун что! Сплюнул — и нет его! Нет, друг, артель это тебе не типун: построишь барак длиной с версту, а потом потребуется одеяло в восемьдесят аршин… А потом запишут тебя в список, и ты палец приложишь против своего имени… Вот как, все по порядку… Ну, тогда и придется тебе свою Нурджан, которую ты привез с Тескея, сдавать в артель, на общее пользование… Ей-то что: она не откажется, а вот тебе каково будет, Чакибаш? Не придется уж тогда тебетей носить набекрень, нет! Посмотреть бы, как ты будешь околачиваться возле барака да в щелки заглядывать.

Чакибаш до сих пор пытался отшучиваться, но на этот раз он смолчал, призадумался. Он даже изменился в лице, и вид у него стал до того растерянный, словно он долго шел по тропинке и неожиданно наткнулся на отвесную стену обрыва. Теперь Чакибаш стоит в настороженном недоумении и не знает, как быть. Он вглядывается куда-то в беспредельную даль, словно высматривая упущенного из рук сокола. Чакибаш даже не обиделся на слова Матая: мысли его всецело были направлены на то, как преодолеть тот высокий отвесный обрыв, который невидимо преградил ему путь. В это время раздался чей-то голос:

— О-айт, неладный Матай!

Посмеиваясь, к ним подъезжал Соке. Длинные, истрепанные рукава и полы его мешковатой шубы забавно болтались, но он не придавал этому значения и, сбив на затылок мохнатый тебетей, молодцевато приударял каблуками по бокам лошади.

— Шляпа твоя разлопушилась, как сова, летящая и сумерках. А сам ты, коротышка, чего так пыжишься, с неба, что ли, свалился, о чем тут разговор завел, а? Ишь ты, какой умный: Чакибаш, по-твоему, будет возле бараков околачиваться, а сам-то ты где будешь в это время, а?

Иманбаю, который только что подошел сюда, по душе пришлись слова Соке.

— О-айт, Соке, ты верно сказал! — Иманбай, видать, выпил дома чашки две бузы и теперь, будучи под хмельком, широко распахнув кожух, выпятил, как всегда, обнаженную грудь и горячо заговорил: — Неужели ты думаешь, Соке, что Матай, блюдолиз Саадата, приведет свою жену в бараки? Какое там! Чужое-то он делить любит, а свое у него спрятано на верхушке сосны. Ведь он провел за нос не тебя, не меня, а самого бога: люди приняли его за святого Кызыра, и ты еще думаешь, что такой человек попадет в списки?

— Да, ты верно говоришь, Имаке, — самодовольно ответил ухмыляющийся Матай. — В списки попадете, конечно, вы, а я должен служить властям. Ведь и тогда, вероятно, нужен будет безотказный исполнитель. А кто, кроме меня, годен на это? Я мал, да удал!

После того как сюда пришли Соке и Иманбай, с пригорка, где собрались люди, будто бы сбежала тень от мрачного облака и проглянуло солнце: все вдруг оживились, заговорили, засмеялись. Слухи, появившиеся за последнее время, почему-то вызывали смутную тревогу, хотя люди в аилах и не особенно верили в них: ведь это были пока что только разговоры. Правда, слушать такие вещи не особенно приятно — они наводили уныние, как осенний туман, и многие, чтобы облегчить душу от сомнений, старались превратить их в шутку. Им хотелось, чтобы все, что они слышали, оказалось неправдой. Может быть, никто и не стал бы придавать появившимся слухам такого значения, если бы не женщины, которые своими разговорами и шушуканьем, сами того не замечая, все больше раздували тлеющую искру. Это они не переставали твердить: «Как можно не верить в то, что говорят «большие, как горы», люди? Кто может сомневаться в правдивости таких мудрых аксакалов, как болуш-аке?» И, сами наговаривая всякую всячину, женщины в конце концов с отчаяния набрасывались на своих мужей. Кермекан изводила мужа исподволь: насупившись, гремела посудой, недовольно бубнила что-то про себя, била ни в чем не повинных детей. А Сурмакан все еще никак не могла успокоиться после недавней потасовки с Батий. Она разбушевалась, как горная река в половодье. И уж ни грозные окрики мужа, ни его камча не могли смирить ее гнев.

— Ишь ты, ты чего это вдруг заважничал? — придиралась она к мужу, не давая ему уснуть. — Или думаешь, что ты теперь вольная птица? Так погоди, не я буду, если и при артельной жизни не свяжу тебя по рукам и по ногам. Шелохнуться не дам!.. Что? А ты чего это повернулся спиной, а? Ну-ка, повернись лицом, повернись, говорю!

Сейчас Сурмакан то и дело прикрывала рот платком и злобно шипела, пробирая Султана до костей, то язвительно посмеиваясь, то обрушивая на него проклятья и ругань. Султан сидел, как ворона с подбитыми крыльями. И только когда ему становилось совсем уж невмоготу, он пытался огрызаться, неуверенно поглядывая то на камчу, то на Сурмакан:

— Да покарает тебя бог, ведьма! Что еще можно сказать тебе? Только бог может тебя вразумить! — жалобным топом говорил бедный джигит. — О ведьма, и откуда только ты взялась на мою голову? Нет, не верится, чтобы ты родилась от человека… Да ты настоящая сатана, ты сатана, дьявол!..

Бедняга Султан даже пожелтел за последние дни. Он сразу как-то осунулся, притих. Сурмакан, не утихавшая ни днем ни ночью, подобно бурану из ущелья Кой-Таш, извела молодца вконец, теперь он, понуро свесив голову, больше молчал. Султан, чего раньше никогда не бывало, стал даже остерегаться разговоров с мужчинами: «Кто его знает, а вдруг наживешь еще какую-нибудь неприятность?» Вот и сейчас он заставлял себя молчать. «Пусть дерутся киргизы, казахи, но пусть уцелеет моя голова», — думал он, держась в стороне. Все же спокойно слушать слова Матая о том, что в артель будут выбирать видных, статных молодок, для Султана оказалось не под силу. Злоба шевельнулась в его груди.

— Эй, Матай, ты опять болтаешь! — сказал он с раздражением. — Ведь ты как-никак во властях состоишь, а сам порешь такую чушь?

— Ты сказал, я болтаю? По-твоему, то, что делают Советы, это чушь?

— А ты говори, Матай, да только Советы не задевай…

— Конечно, разве ты захочешь отдавать свою Сурмакан в артель… Как бы не так!

Матай говорил, казалось, шутя, но всем в голосе его послышались издевательские нотки. Султана это покоробило:

— Недаром говорится: рыба гниет с головы! А еще исполнитель! — сказал он с укором.

Почему он сказал так, Султан и сам не знал. Ведь его пословица никак не подходила к Матаю, который был всего-навсего исполнитель аилсовета. Но преклонение перед представителями власти, как некое врожденное свойство, было в крови забитого, запуганного народа. Даже простого исполнителя считали одним из начальников, человеком власти, который как бы то ни было, а ездил рядом, стремя в стремя, с аткаминерами. Вот что заставило Султана упрекнуть Матая. Но Соке, пригибаясь к луке седла, лукаво усмехнулся, облизывая губы.

— О-айт, слишком большая рыба этот Матай! — сказал он, добродушно посмеиваясь. — О, если бы только Матай загнил с головы, то это еще полбеды, я бы на это и ухом не повел! Да кому нужны наши с Матаем головы?! Может, для того, чтобы комары их кусали? Э-э, нет, головы тех людей, что болтают всякий вздор, не рыбьи, а бычьи, вон оно откуда идет! Народ-то испокон веков привык быть покорным, вот и боится теперь назвать их слова ложью. А что до меня, то больше всего мне от старухи достается. Только закроешь глаза, только уснешь, как она толк тебе кулаком в бок! «Ты, говорит, не знаешь, где растерял зубы, а сам на старости лет в активисты записался, носишься, как дурень!» Говорит, загордился, зазнался… Такое заладит, что и во сне тебе не приснится! «Ты, говорит, только того и ждешь, когда соберутся в артель. Но знай, пока я жива, ни на шаг от меня не ступишь!» А я говорю: «Зачем мне от тебя уходить, что я, козла у хаджи пойду воровать, что ли?» — «А мне дела мало до этого, — отвечает она, — козла воровать у хаджи или его самого, но и не думай, близко не подпущу тебя к артельным баракам, где будут жить бабы». Вот те и на, у меня аж волосы дыбом, приревновала на старости! Говорит: «Морда быка, бодающего кучу золы, чище, чем душа задурившего мужчины!» И хоть бы соснуть на часок дома, все уши прожужжала, да еще в такую длинную зимнюю ночь… Утром встаешь — в голове гудит, качаешься на ногах, словно всю ночь на мельнице муку молол! Будь она неладна, видать, не на шутку взялась… и не приласкает, как прежде, и чаем как следует не напоит…

Все покатывались со смеху, и сам Соке смеялся над собой и говорил так громко, будто стоял на другом берегу реки:

— Эх, жизнь пошла, а! Случись какой беде, так своя собственная жена первая против тебя и пойдет, или не правда, а?

— Верно, Соке! Что там и говорить! — отозвался Иманбай. — Пока там суд да дело, а я, видать, натерплюсь горя от своей Бюбю. Раньше она меня ни в чем не попрекала, бузу пил от живота, а теперь нет: счет ведет, сколько чашек за день выпиваю.

— Ну это ты зря, Имаке! — усмехнулся Чакибаш. — Бюбю не пожалеет для тебя бузы, да только ты сам, может, в чем меру потерял?

То, что сказал Чакибаш, заставило Иманбая встрепенуться, в нем заговорило самолюбие. Он откинул пошире полы шуршащей старой шубы, заложил левую руку за спину и подался вперед, глаза его сузились, и огромный чокой из бычьей шкуры, подобно верблюжьей ступне, шлепнулся о землю.

— Ты, Чакибаш, говори, да разумей! Это почему я потерял меру? Или я для тебя джелмогуз, который проглатывает горы? С тех пор как я помню себя, у меня есть своя чашка, и выпиваю я две-три чашки бузы, ну от силы четыре, но не думай, пожалуйста, что я выпиваю целый казан… Дело не в этом, а лучше посмотрите на женщин: они совсем обезумели! «Бог знает, что нас ждет! Если соберется артель, — говорит моя Бюбю, — и все, что говорят, окажется правдой, то мы перестанем быть хозяевами даже своей бузы? Дочери твои обтрепались, сидят, словно сиротливые птенцы, или не жалко их тебе? Лучше бы сам пил бузы меньше да побольше оставлял для продажи на сторону». Вот она куда метит, будь она неладна! А я на это не согласен: если соберемся в артель, то дочерям моим и так будет все обеспечено. Кормить их будут Советы. А я где тогда найду свою бузу? Она-то будет уже не моей, а артельной! Пока я сам себе хозяин, так уж лучше досыта напьюсь бузы! Эх, чего не бывало, пей не жалей, ведь бедняку один раз наполнить брюхо, все равно что разбогатеть… А там видно будет… Да только вот жена не идет на это…

— Ты что? Смотри, как разошелся? — начал бранить его Соке. — Если Бюбю думает о дочерях, то она правильно делает, а вот ты только тем и доволен, что бузы напился… Э-э, когда же ты поймешь наконец, что жизнь не проста, это все нужды да заботы!

— Ну нет, Соке, вот скажите вы все по справедливости: ведь испортились наши женщины, правду же я говорю?..

На морозном воздухе громкие голоса споривших мужчин слышались далеко и привлекали и других людей, праздно разъезжавших но аилу. Сегодня сюда, на пригорок посреди долины, где жили два рода, люди сходились сами по себе. В большинстве это были бедняки, обладавшие маломощными хозяйствами. С весны они вспахивали одну-две десятины земли, сеяли ячмень, пшеницу, некоторые, кроме этого, засевали еще немного лекарственного мака или проса, и все лето неотлучно находились на полях, занимаясь поливами и прополкой. С середины лета начинался сенокос, люди утепляли саманные кибитки, сараи, собирали в кучу высохший кизяк, прятали его от непогоды. Потом подходило время жатвы и молотьбы, а там, смотришь, уже и к зиме готовиться надо: все принимаются свозить с полей стога сена и складывать его на крыши приземистых сарайчиков и домишек, которые к этому времени стояли среди созревшего, вымахавшего в человеческий рост бурьяна как в лесу. Это бывало уже осенью. Тогда зимовья, расположенные в распадках вдоль долины, оживлялись, наполняясь голосами людей, ревом и блеянием скота. Возле зимовий почти везде ставились вылинявшие за лето серые, вымытые дождями юрты, над куполами которых лениво вились жидкие, синеватые дымки. У баев и зажиточных дехкан рядом с большой юртой ставилась еще одна маленькая — кухня. С утра до вечера не закрывались двери этой юрты, внутри ее пылал огонь, и дым выходил не только через отверстие в куполе, но и через двери и многочисленные прорехи кошмы. За целую версту доносился запах перекаленного масла, и всем было ясно, что в кухне вытапливают сало или жарят боорсоки. У таких бедняков, как Иманбай, вместо юрты-кухни на дворе лежали кучи хвороста, половы и соломы. Глинобитные домишки бедняков, низенькие с подслеповатыми оконцами, служили и кухней, и гостиной, и спальней. И состояли они всегда из двух комнаток: первая — передняя и вторая — жилая. Те, кто мог, привозили жестяные печки, ставили их посреди комнаты, а другие же и этого не имели, они просто устраивали в одном углу нечто вроде очага с прямым дымоходом через зияющее отверстие в крыше, и вся жизнь семьи проходила около этого очага. По вечерам при свете крученного из ваты фитиля мать месила тесто, сын готовил уроки, а отец здесь же тянул дратву, склонившись над дырявым чокоем.

Пройдет осень, опустеют убранные поля, и, когда горы и долины покроются белой овчиной снега, начинается самая тяжелая пора — надо подвозить дрова с гор, присматривать за скотом на тебеневках и очищать дворы от снега. Вот эту-то работу обычно отец поручал сыну, старший брат младшему, после чего большинство мужчин разъезжались по домам пить бузу или, собравшись где-нибудь посреди двух аилов, заводили степенный разговор. Многие выезжали на охоту, гонялись в горах за косулями и по пути останавливались гостить у своих многочисленных сватов, племянников, друзей и родственников. Словом, зимой в аилах было много свободного времени и люди большей частью разъезжали, навещая друг друга. Теперь же, с тех пор как пронесся слух, что всех будут сгонять в артель и всё: добро, скот, утварь и даже детишки — будет общественное, люди повесили головы. Встретившись где-нибудь у дороги или у брода через речку, они о чем-то подолгу разговаривали. Смутные думы одолевали их головы, хотелось услышать что-нибудь определенное, похожее на правду, и поэтому люди зазывали к себе даже незнакомого путника, если таковой проезжал мимо.

— О-айт, добрый человек, а ну, заверни сюда! — кричали они, махая камчой. — Доброго пути тебе, мырза. Далеко едешь? Что слышно на вашей стороне, какие новости? Ведь по аилам, как осенний суховей, ходит уже слушок… А не скажешь ли и ты чего? Может, что слышал?

— Нет, дорогие! — отвечал спешащий путник. — Ничего не слышал: ни лжи, ни правды! — и уезжал дальше.

А если попадался любитель поболтать, то он мог часами тут же, не слезая с лошади, рассказывать обо всем на свете.

Люди, взбудораженные разными слухами, ожидавшие чего-то страшного, испытывали потребность найти ответ на волнующие их думы и как-то стихийно каждый день собирались на этом пригорке.

Глядя издали на место, где чернела толпа, можно было подумать, что там идет большая сходка, на которой решаются спорные вопросы. Все громко перебивали друг друга, сыпали остротами, ругались и громко хохотали.

Сейчас не на шутку схватились между собой Султан и Керим. Они были близки уже к тому, чтобы подраться, и, только когда старшие прикрикнули, неохотно разошлись, все еще угрожая друг другу камчами и плюясь в сторону. На бугре на минуту все стихло, разговоры смолкли. В это время из аила сюда, к пригорку, направилась группа конных. Среди них были Сапарбай, Осмон и Джакып.

С тех пор как Саадат лишился председательского поста, он, как щенок, провинившийся за вылаканное молоко, держался в стороне, и поэтому раздоры между обоими аилами приутихли.

Сапарбай и другие активисты направились прямо сюда: они не могли оставаться в стороне, когда лживый слух, как бродячая собака, проникал в каждый двор и омрачал лица людей. Карымшак, прибывший сюда незадолго до активистов, тонко язвил, посмеиваясь над сумятицей, охватившей людей. Сейчас он поудобней уселся в седле, словно предвкушая для себя нечто приятное, встряхнул ворот богатой шубы из черных мерлушек, поплотней надвинул на лоб огненно-красный лисий тебетей и, налегая всем грузным мощным телом на холку сытого, крепкого рыжего коня, со злорадством исподлобья глянул на Сапарбая:

— Э-э, вот уж ты кстати завернул к нам, дорогой мой Сапаш! — сказал он жалобным тоном. — В аиле ходят слухи, которых никогда еще не слыхали наши уши… Не знаем, то ли правда, то ли ложь это… Мы, как стадо, загнанное под обрыв, не знаем, где выход, Сапаш! — Аткаминер зажал между пальцами бороду, приподнял ее и многозначительно глянул еще раз на Сапарбая, как бы говоря тем самым: «Ну, что ты ответишь на это? Или начнете брать на учет скот и людей?»

Сапарбай не раскусил ехидства в словах Карымшака и ответил совершенно искренне:

— Не верьте этим слухам, вы сами знаете, что это сплетни…

— Хорошо, пусть я не поверю, но народ-то верит… Вот смотри, собрались все сюда, а для чего, спрашивается, по какому делу? Что тут такое? Дело должников разбирают, что ли? Нет, видно, собрались люди не зря!

— Да, Сапаш! — заговорил Иманбай. — Керим и Султан тут уже чуть не подрались, жен ревнуют! Говорят, скоро всех нас соберут в артель, а баб наших отдадут на общее пользование. Тех же, кто не захочет отдавать, отправят в сибирские леса… Вот как говорят!

— Обман, не верьте, это сплетни!

Толпа зашевелилась, с разных сторон послышались голоса:

— Дай бог, чтобы это было так!

— Пусть это будет ложью!

— Что раскричалась? Как будто бы это все выдумки ребятишек, а не слова «больших, как горы» людей! Как можно не верить им?

— Ой, дорогие, да помолчите вы! — жалобно воскликнул Карымшак. — Или вы думаете, что «большие, как горы» люди это сами выдумывают, что ли, они тоже слышали это от других… В прошлую пятницу возвращался я из города. По дороге нагоняет меня один русский, конь в поту, и сам спешит. «Эй, товарищ, твоя куда торопится?» — спросил я его. «Туда, своя кибитка, надо быстрей!» — ответил он. Я тоже еду рядом, не отстаю. Он рысью пошел, и я приударил своего рыжего… Да только очень странно мне, куда так спешит этот большебородый, словно у него дом горит. Я и спрашиваю его: «Эй, товарищ, в твоя кибит плохо есть?» — «Нет, ты не знаешь. Недолго осталось. Скоро во всех кибитках будет плохо… Теперь прощай прежнее житье… Все продавать надо: и быков, и лошадей, и брички, все!.. Правительство новый закон принимает — артели будут!..» Вот эти слова я слышал своими ушами от этого большебородого русского. Да и не только он, теперь все говорят, слухи полыхают, как пожар в степи… Без ветра трава не колышется… Пусть хоть с птичий язык, а правда в этом есть, зря говорить не будут!

Сапарбай выжидающе смотрел на Карымшака и ни разу не перебил его, другие тоже молчали.

— Но какова окажется эта правда, кто знает? На то мы и рабы божьи, чтобы терпеть да ждать… Потерпим и в этот раз! — смиренно сказал Карымшак и замолчал.

Будто тяжелый накат волны пригнул головы людей. Оскенбай, прикрывая глаза огромным тебетеем, не шелохнувшись сидел на своей буланой, придремывающей кобыле. Сейчас он как бы очнулся от тяжелого сна.

— О-о, создатель, помилуй нас, помилуй! — сказал он негромко и, приподнявшись на стременах, испуганно огляделся по сторонам. «Может, комсомольцы услышали, как я обращаюсь к богу?» — подумал он, виновато потупив глаза.

— А ты не знаешь, Сапаш, зачем вызвали Самтыра к начальству? — спросил Соке, по обыкновению облизнув верхнюю губу. — Может, ему в этот раз скажут что-нибудь об артели?

— Может быть. Вернется, тогда и узнаем. — Сапарбай окинул взглядом всех, кто собрался сюда на бугор, и добавил: — Да, слухи всякие ходят. Верить им без разбору нельзя. А то получится так: «Из Самарканда соломинка вылетела, а тысячи воинов вскочили на коней!» Когда советская власть свергла царя и дала угнетенным свободу, она думала и о сегодняшнем и о завтрашнем дне! И если власти хотят, чтобы народ пошел в артели, то опять же для того, наверное, чтобы народу лучше жилось… Я так понимаю…

— О, да сбудутся твои слова, Сапаш!

— Может, твоими устами говорит сам создатель!

— А что? И верно, как может советская власть желать беднякам худа, а не добра?

— Значит, тогда не надо верить тому, что у нас отберут жен и детей!

— Да, Сапаш, этому не хочется верить! — сказал Чакибаш. Он хотел еще что-то добавить, да, видно, раздумал.

Тут кто-то вздохнул.

— Как послушаешь, так волосы дыбом становятся!

— Да и как не поверить, черт возьми! — заговорил коротышка Матай. — Ведь не кто-нибудь, а своя собственная жена рассказывает такое и еще всю ночь глаз сомкнуть не дает. Вот сейчас разденьтесь все догола и посмотрю я, у кого бока не в синяках да не в щипках!

Народ рассмеялся над потешным исполнителем.

— Эй, Матай, брось свои шуточки! — одернул его Джакып. — Это дело серьезное. Вот с низовий пришла газета. Здесь пишут, как там народ живет в артели. Мы завернули сюда, чтобы прочесть эту статью всем, и старым и малым!

Когда все шумели, Оскенбай испуганно молчал и держался в стороне, сейчас он встрепенулся и хотел было спросить: «А что же там пишут, в газете, дорогие?», но его опередил Соке:

— Эй, чтоб вам пусто было, так что же вы сразу не начинали с газеты?! Так бы и говорили, а то тянут за душу!

— Давай читай, что там говорится!

— Газета объяснит, что такое артель!

— Эй, что вы раскричались? Будем газету слушать или ваши крики? — Матай приподнялся на стременах, стараясь быть повыше, и для пущей важности обвел всех насупленным взглядом. — Еще не крикнули «эй», как вы напираете, словно перепрыгнули через два перевала! Разве так слушают газету! Это вам не что-нибудь, а газета — вестник справедливости!

Вороной конь Осмона стоял не двигаясь, чутко насторожив тонкие, красивые уши, двигая ноздрями и откидывая кивком мягкую челку, изредка косясь круглыми белками глаз. Голову коня украшал кожаный недоуздок и тяжелая, сплетенная из мелких ремней уздечка. Прочные дорогие поводья вместе с волосяным чумбуром были навернуты на луку седла. Сбруя была также под стать коню: изогнутый, как птичья грудь, передок седла, инкрустированный костью, отливал перламутром под черной бархатной подушкой. Осмон достал из полевой сумки сложенную вчетверо газету и, слегка приподнявшись на медных стременах, начал читать. Он обладал приятным голосом и читал так доступно и понятно для всех, что слушатели были всегда довольны и то и дело подбадривали его возгласами:

— Бали! Молодец!

Поэтому читать важные статьи всегда поручали Осмону. Когда они выезжали из аилсовета, Сапарбай предупредил его:

— Читай медленно, чтобы каждое слово доходило. Написано сложно: не то что безграмотные дехкане, но и мы-то сами не все пока понимаем. Может быть, будут задавать вопросы. Не спеши. Будем объяснять, как знаем…

Как и было сказано Осмону, читал он не торопясь: каждое слово произносил внятно и ясно. Может быть, поэтому, а может быть, просто люди не желали перебивать чтение, но пока что никто никаких вопросов не задавал. Все, и конные и пешие, не отрываясь смотрели на Осмона, только лишь Карымшак тяжелым камнем налегал на луку седла и, не поднимая головы, изредка поплевывал сквозь зубы. Иманбай смотрел снизу вверх, тощая бороденка его подалась вперед, а рот был приоткрыт. Оттого, что он тянул шею, казалось, что он готов сейчас взлететь с места на крыльях поношенной шубы, покоробленные полы которой разошлись в стороны. Бедняга всецело был поглощен стремлением постичь написанное в газете, он словно окаменел в одной позе, если только не принимать во внимание невнятный шепот его губ и шевелящихся волосинок бороды. Рядом с Иманбаем, не слезая со своего флегматичного, гнедого конька, пригнулся к седлу Соке, но только он не смотрел в землю, как Карымшак, а, подобно охотнику, высматривающему дикого козла, исподлобья следил за Осмоном. Слабеющие, подернутые красным влажным ободком глаза старика смотрели не отрываясь и не мигая, а полы просторной шубы укрывали лошадь до самой репицы. Чакибаш, как только началось чтение, решил, видимо, слушать со всей серьезностью; он расположился на боку, прямо посреди окружавшей толпы, лицо его было очень напряженное, словно он, лежа здесь, на бугре, вдруг услышал какие-то подозрительные шорохи и теперь, подперев голову рукой, чутко вслушивался: «Что бы это могло быть?» Постепенно складки на лбу Чакибаша разгладились, казалось, внутренне он чем-то оставался доволен. Матай сидел в седле, со значительным видом упираясь рукояткой камчи в бедро, но рядом с рослым Оскенбаем он, к сожалению, походил на семилетнего мальчишку. Матай едва сдерживался, в его нетерпеливо подергивающихся губах, казалось, так и горела какая-то новая, соленая шутка. Сияющими глазами оглядывался по сторонам Джакып, взглядом он как бы спрашивал людей: «Ну, понимаете, в чем дело?» Сапарбай задумчиво, спокойно глядел куда-то вдаль. Его карий конь приземистее вороного, но головой Сапарбай был вровень с Осмоном и поэтому выглядел более мужественным, сильным. Сейчас, когда он молчал и думал, особенно было заметно сосредоточенное, умное выражение его лица, с нахмуренными бровями, с двумя тонкими складками на молодом лбу и зорким прищуром глаз.

Когда начали читать, Султан и Керим, нахохлившись, втянули головы в вороты шуб и с подозрением, недоверчиво поглядывали на Осмона, как бы говоря: «Ну, ну, что там пишет ваша газета? Послушаем!»

Чтение подходило к концу, когда Оскенбай вдруг промолвил: «Тооба!» — и вздохнул. Кто-то, не разобравшись, ответил:

— Вот то-то!

Карымшак только теперь неуклюже шевельнулся и, по-прежнему не поднимая головы, мрачно посмотрел по сторонам, как ленивый пес, услышавший какие-то неясные звуки.

Статья прочтена. Народ молчит, никто не шевельнется. Первым нарушил тишину Соке:

— Эй, будь ты неладен, Сапарбай, в газете-то ничего не сказано, чтобы жен и детей сдавать в общину! Кто же распустил такой слух?

— А это надо спросить у вас, Соке, и у тех, кто поверил сплетням, — ответил Сапарбай. — Вот сами же слышали, как надо организовывать артельное хозяйство! Здесь нет ничего такого, что было бы во вред нам. Нас, бедных, обездоленных, призывают собраться в одну семью, вести общее хозяйство, идти к новой жизни! Вот как надо понимать! Силой заставлять никто не собирается — это воля каждого. Так ведь и сказано. Ну, давайте решать теперь: будем верить лживым слухам и вешать головы или поддержим призыв партии и правительства?

На этот раз Карымшак наконец поднял голову. Как после тяжелого сна, отеками бугрилось его рыхлое лицо, а глаза были в налитых красных прожилинах. Аткаминер выжидающе помолчал, потом спросил сиплым голосом:

— Одно место не совсем ясно мне в вашей газете. Как там называется-то, артельное хозяйство или как? Ну, словом, стало быть, надо все тягло и землю в общину? Так, что ли? Можно ли разъяснить это народу?

Не успел еще Сапарбай ответить, как со всех сторон раздались голоса:

— Верно, это как понять: все тягло сдавать, что ли?

— А кто же тогда будет ходить за скотом, если он станет ничейный?

— Как это — «ничейный»? Или в казну скот перейдет, или мы сами остаемся его хозяевами!

— А с землей как быть? Ведь земля-то божья, кто ее может сделать общей? — замахал руками Султан. — Ладно, тягло и сбрую берите на учет, это еще можно, а землю? Разве можно ее учесть? Или же всем одно поле на межи делить?

Словно путники, идущие по незнакомой дороге и даже не знающие, куда она их приведет, стояли сейчас перед Сапарбаем люди и ждали от него ответа. И он отвечал мм как мог. Не на каждый вопрос находился ответ, не все еще ясно было ему самому, но он старался объяснять так, как считал правильным по своему убеждению. Сам он только что прочел эту газету и тут же поспешил познакомить с ней народ. То, что Сапарбай регулярно читал газеты и книги, то, что он знал текущую политику этих дней, сослужило для него большую службу. Его ответы убеждали людей.

— Ну вот, это другое дело! Так бы и говорили! Выходит, каждый записывается добровольно! — отзывались примирительные голоса.

V

Солнце всплывало издали, сначала освещая верхние грани гор, врезавшихся ломаными зубцами в небо, потом вспыхнули в седловинах угрюмые ледники, укрытые тенью, по земле побежали длинные, острые, как ресницы, лучи, и чем выше поднималось светило, тем шире и дальше простиралась внизу заснеженная белая долина, отчетливей проступали на южных косогорах и склонах изрытые бурые прогалины. Чистое, спокойное небо, на котором не было ни единого облачка, обещало сегодня хорошую погоду. Все наслаждалось покоем и теплом, люди выходили из домов, коровы и лошади шли гуськом по протоптанным в снегу тропинкам пастись на открытые склоны, и когда передние останавливались погреться на солнце, то задние не обгоняли их и не напирали, а тоже охотно останавливались и грелись, прижмурив глаза, замерев в полусне.

Высоко над гребнями гор, поросших сосняком, кружатся в воздухе стаи птиц. Они поднимаются все выше и выше, и кажется, что скоро достигнут самого солнца. Отдельно от них чуть приметны на глаз две сороки, гоняющиеся друг за другом. Они то трепыхаясь падают вниз, то снова круто взлетают, их крылья отливают мелким, дробящимся блеском. Напротив белой вершины, неподвижной громадой устремившейся в небо, носится черная стая крикливых галок. Над хребтом показались стервятники. Не спеша парят они по кругу. Вчера был туманный день, и никто не заметил, что в горах произошел обвал. Зияющий след его начинался узенькой полоской между двух скал и чем ниже опускался, тем глубже и шире захватывал пространство. Подножие горы было сплошь завалено грудами камней и снега. Отчего бы случиться обвалу? Может, соскользнула с уступа нога дикой козы, может, кто-нибудь громко крикнул? Люди на зимовьях сегодня ясно различали обвал, который, как широкий шрам, рассекал белую, ничем не тронутую поверхность снега.

От опушки леса через косогор шла узенькая тропка. Она терялась в кустарниках на небольших уступах горы. Здесь среди кустов на солнцепеке паслись косули, и даже видно было, как одна из них игриво запрыгала на длинных тонких ножках.

Величественное спокойствие царило в горах. Вечно неугомонные реки, с шумом сбегающие вниз, приглушенно, мягко рокотали под толстым слоем льда. На зимовьях из юрт и домов ровными струями тянулись дымки.

С каждой минутой становилось теплее, и, когда земля отогрелась, все ожило. Жеребята-стригунки, первые добравшиеся к тебеневкам, быстро перебирались с одного места на другое и уже резвились. Неподалеку паслись коровы с телятами. Они собирались в кучу, стояли, фыркая и мотая головами, и вдруг начинали бодаться, гоняясь за меньшими и слабыми.

Из-за гребня на открытый косогор, поросший кустиками полыни, выходили плотными рядками овцы и тут же разбегались врассыпную, норовя опередить друг друга. Когда отара развернулась, пастух взобрался на большой, как юрта, камень и запел свою протяжную песню. В аиле зашевелились люди, молодки шли с коромыслами, плавно покачиваясь под песню пастуха. Гнедой скакун на поводу у джигита легким, танцующим шагом шел на водопой.

Соке стоял на куче снега, и все это проходило у него перед взором. Утреннее солнце, горы и долины, убранные снегом, вызывали в душе его светлое настроение. Он то и дело прислонял ладонь к бровям и с восхищением оглядывался вокруг. Вот он увидел стайку голубей, носившихся над аилом. Вот по дороге в школу бегут вприпрыжку ребятишки, и от этого Соке становится еще радостней.

— О, посмотри ты на них, маленькие вы мои, в школу спешат, а? Вот хорошо-то как! — бормотал он умиленно.

Больше всего на свете Соке любит детей. Он никогда не упустит случая приласкать ребенка, потрепать его по головке, поговорить с ним, посмеяться — все это для него истинное наслаждение. Одно лишь омрачает его душу: большое это горе — прожить столько лет и не иметь ребенка своей плоти и крови, тяжело переживать, но при старухе и Джипар Соке старается не подавать вида. Пусть там, в глубине души, таится никогда не стихающая боль, и пусть о ней никто не знает.

В минуты, когда эта боль становится особенно невыносимой, он берет в руки вилы или лопату, бесцельно слоняется по двору, будто занятый делом, потом, словно вспомнив о чем-то, идет в дом. Джипар обычно готовит уроки, примостившись у подоконника. При виде ее Соке забывает обо всем. Он оживленно суетится, с благоговением заглядывая в детскую тетрадку:

— Учись, учись, бабочка моя! Если что надо, скажи отцу. Я для тебя все сделаю. Отец для тебя и души не пожалеет… Учись хорошенько, моя маленькая!

Порой эти неумелые ласки Соке не остаются без последствий; подтолкнет он ненароком руку Джипар, и на тетрадь садится клякса. Как он тогда ужасается, отдергивая руку, словно схватил раскаленный уголек.

— О боже, что я наделал! Ай, как плохо получилось, ай, как плохо! Тетрадь измаралась, а! Ведь учитель будет ругаться… Скажи ему, отец виноват… А я сам пойду признаюсь!..

Джипар смотрит на озабоченное лицо отца, на то, как он сокрушенно разводит руками, и заливается звонким смехом. Она не теряется, беда небольшая! Стоит только приложить промокашку и стереть резинкой пятно. Сложив книги в войлочную сумку, она бросается на шею Соке.

— Да это пустяки, ата, ничего не будет! — успокаивает отца бойкая девочка, целуя его в щеку. — Это совсем не страшно, видишь, пятна уже нет!

Джипар даже не подозревала, что родители у нее не родные. Если кто-либо в разговорах по неосторожности намекал на это, то ему крепко доставалось от старухи Умсунай:

— И говорить не смей такую ложь, а не то вон порог! Три дня, три ночи рожала я свою Джипар… Дочка наша вылитая отец: и руки его и ноги его… И даже на плече родимое пятно точь-в-точь такое!

Говорила она эти слова, а у самой волей-неволей сердце обливалось кровью: «Рано ли, поздно ли, а Джипар будет не наша, уйдет!» — думала старуха. Она горестно поджимала губы, сутулилась, опуская угловатые плечи и рассеянным, отсутствующим взором, казалось, искала какую-то потерянную дорогую вещь. Соке без слов понимал и чувствовал горе жены. Он старался как-то облегчить ее переживания, виновато суетился возле, трогательно заглядывая ей в глаза, бесконечное число раз входил и выходил, осторожно прикрывая дверь, и, не найдя ничего другого, участливо спрашивал:

— Ты, кажется, заболела, апа? Нездоровится? Может, чай вскипятить? Я мигом…

В ответ Умсунай тяжело вздыхала:

— Чай тут не поможет… Болезнь-то неизлечимая!

Соке стискивал зубы, но подбородок и губы его дрожали. Помолчав, он наклонялся к старухе:

— А ты приляг немного, хозяюшка моя! Давай, я укрою тебя потеплей. Соснешь малость, и все забудется. Не надо, не думай ни о чем. Не все дается в жизни, до дна ее далеко… Одинаково все уйдет, все пройдет… Но если суждено прожить хоть один день, надо жить не тужить, печалью горю не поможешь! Да и так ли несчастны мы?.. Паду я жертвой Чакибаша, отдал он на радость нам свою Джипар. Так пусть счастлива будет наша бабочка! Смотрю я и не нарадуюсь, с каждым днем такая ласковая да понятливая растет… Да это же родное дитя! Смотри, не обижай ее, ты же мать!..

Сегодня, когда ребята бежали поутру в школу, Соке стало жаль себя. «Эх, судьба ты, судьба! — тоскливо подумал он. — И что бы, если и мой сынишка выбежал из дому: «Отец, а я в школу иду!» — «Иди, иди, сыночек!»

Погруженный в свои горькие думы, Соке вздрогнул, когда сзади хлопнула дверь и раздался звонкий голосок Джипар:

— Ата, ой, атаке!

Она подбежала к нему, прыгая, как козочка, и протянула руки:

— Наклонись, атаке, я поцелую тебя! Ведь я соскучусь, пока вернусь из школы!

Девочка повисла у него на шее, осыпая Соке поцелуями:

— Вот, а теперь я побегу, теперь я не буду скучать!

Она подхватила с земли свою сумку и пустилась догонять подруг. Растроганный Соке с умилением смотрел ей вслед. Развеялись мрачные мысли, отлегло на сердце.

— Тьфу, тьфу, чтобы не сглазить! И не заикнусь второй раз, не буду роптать! Грешно мне думать так! О моя резвушка, о Джипар-джан, не беги так быстро, упадешь! — шептал он, и в горле его першило от радости. Ему казалось, что радость эта — невидимая, серебряная, живая нить, которая протянулась сейчас от него к бегущей в школу Джипар.

…Соке поднимался всегда на рассвете. Он выходил на улицу и прежде всего смотрел на горы, на небо, чтобы узнать погоду, а затем шел во двор. Если ничто не предвещало ненастья, он выгонял со двора на выпас свою красную корову с телком и серую кобылу с жеребенком. Потом брал в руки вилы, выносил из кормушек объедки, собирал в кучу навоз, чистил двор — словом, до восхода солнца работал не покладая рук. И так изо дня в день, если только, случится, сам не приболеет или не уедет куда-нибудь по делам. Старился Соке, но в работе был по-прежнему неутомим, ведь сына-помощника у него не было. Соседи, такие, как голодранец Шарше, недолюбливали его за это.

— Аксакал, ну что вы мучаете себя, чего вам не хватает? Нет бы отдохнуть, уважить себя под старость! Вот и толчетесь, вот и возитесь целый день!

Соке на это усмехался и не заставлял себя ждать с ответом:

— О-айт, голова твоя мудрая! Откуда же достаток в моем доме, если не от труда? Слава богу, пешком не хожу, казан на огне не пересыхал, всегда в сале. Эх, Шарше, шуба ты драная, чем меня жалеть, ты лучше себя самого пожалей! Ведь со дня сотворения мира эта шуба не обновилась на твоих плечах, а еще в активисты метишь, вожаком бедноты считаешь себя… Срамота одна… Сказать, батрачишь у бая, не то время… Теперь все равноправны, и земля и горы — все наше… а ходишь ты в старой шкуре… Поработай, потрудись и приоденешься… Или ты так и думаешь в сатсиал[9] идти в этих лохмотьях?

Прямота Соке вызывала порой ненависть Шарше.

— Ох, старик, откусишь себе язык, не к добру это… Ты вот смеешься над моей шубой, а знаешь ли ты, что это мандат бедняка — эта рваная шуба и чокои на ногах! Да я никогда не променяю свой кожух даже на лисью шубу Киизбая… Для меня мои чокои дороже, чем тысяча байских баранов! Ты, старик, не задирай нос… Ведь в сатсиал пойдет не Киизбай со своими отарами, а я, я, рваношубый батрак!

— Ишь ты, какой быстрый! Думаешь, это тебе так просто? Нет, Шарше, пока доберешься к сатсиалу, семь потов сойдет — будешь лезть через семь перевалов! Да, так и знай! Много труда надо вложить. Погоди, еще не одну шубу сносишь, не одну обновишь, а уже потом говори о сатсиале!

Шарше выходил из себя, пускался на угрозы:

— Ну, постой, старик! Ты ведь говоришь байским языком! Поэтому ты и удаляешь от нас сатсиал за семь перевалов!..

— А ты не страши меня, Шарше! — не терялся Соке. — Думаешь, сатсиал — это когда яблоки будут сами падать в рот? Нет, без труда, без работы никакой сатсиал не построишь! Если ты уважаешь сатсиал, то лучше бы меньше болтал да больше делал. Чем без толку скакать на лошади да собак дразнить, лучше землю паши, хлеб убирай, дрова готовь, огонь разводи… Да обнови на себе эту шубу… Вот и сатсиал тебе двери откроет!

— Ну да, если тебе дать волю, ты готов и таких, как Отор и Киизбай, втащить в сатсиал! — не унимался Шарше, но уже подумывал о том, как бы ему отвязаться от этого старого черта. — Но только ничего не выйдет у тебя, старик! Ты хочешь везде быть хорошим, и у них и у нас, на две руки играть!.. А ты знаешь, что таких, как ты, называют меншейбек?! А? Вот и подумай теперь! — Шарше деловито поворачивал коня и, как бы досадуя на потерянное время, спешил удалиться. «Ну погоди же, вредный старик, я тебя проучу!» — злился он на Соке. После одной такой стычки Шарше подозвал к себе рассыльного:

— Езжай, Матай, к старику Соке и приведи сюда его лошадь, и чтобы она оседланная была! — приказал он. — Скажи, что Шарше должен поехать на ней в город по делам бедноты!

Соке собирался гнать Матая в шею, готов был уже накричать: «А ну, черт кривоногий, укатывай со двора! Если небо подвластно Шарше, то пусть сбросит он меня с седьмого неба!», но старуха, хорошо знавшая характер мужа, опередила его, смягчив гнев старика:

— Ну, раз просит, то дай. Не жалей однодневный нот лошади. Зачем портить отношения с активистом, ну его!..

После того как Соке за свою резкость и правдивость вынужден был отдавать на проезд лошадь, он стал, как сам выразился, «умным». Некоторое время старик действительно присмирел, старался больше молчать. Но природный характер все-таки брал свое, это продолжалось недолго, вскоре добрый старик позабыл об обиде, нанесенной ему Шарше, и, как обычно, с шумом разъезжал по аилу на своем неуклюже трюхающем гнедке. Он никого не оставлял в покое: того заденет шуткой, над другим посмеется, третьему выскажет всю правду в глаза. И вот в такие беспечные дни, когда никто ничего не подозревал, вдруг невесть откуда появился слух об артели, от которого Соке внутренне содрогнулся, словно его холодной водой окатили.

Вчера же, после читки газеты на бугре, он вернулся домой повеселевшим, расседлал гнедка и положил перед ним большой сноп клевера. Этого ему показалось мало, он добавил еще и, поглаживая, почесывая гнедка под гривой, заговорил с ним:

— Ну-ка, гнедок, ешь, набивай брюхо! Сена для тебя не пожалею. Когда услышал я черные вести, думал — конец, лишусь я и тебя, придется скитаться пешком, с одной уздечкой на плече… Но сегодня газету прочли нам. Выходит, каждый идет добровольно… Куда народ, туда и мы… Но только тебя никому не отдам, нет, ни за что в жизни!

В дверях он вдруг вспомнил газетную фразу: «…рабочий скот артели подлежит обобществлению…» Поэтому Соке переступил порог нахмуренный и молчаливый.

Ожидая старика, старуха густо настояла чай, приправила его сливками, поставила тарелку с ломтиками топленого масла, а на разостланную скатерть положила хорошо пропеченную на углях лепешку.

— Что ты запоздал, что нового? — приветливо улыбнулась она ему.

— Новостей много, байбиче, из центра прибыла газета…

— Газета? — Умсунай почему-то сразу переменилась в лице. — Что же там говорится? — с беспокойством спросила она.

Старик накрошил в молочный чай кусок лепешки, бросил туда масла и аккуратно, даже с каким-то торжественным видом прихлебывая ложкой, не спеша рассказывал старухе о виденном и слышанном. Он замолкал на время, лишь когда подносил ко рту набухшие в горячем чае кусочки хлеба, и, проглотив их, продолжал говорить задумчивым, глухо дребезжащим голосом, напоминающим расстроенные струны комуза. Это настораживало, беспокоило старуху. Иначе и не могло быть. Не так просто и легко решались эти люди вступить на новый, неизведанный путь жизни. Сколько было за плечами вместе прожитых лет, полных горя, нужды, тяжелого труда! Вот старость настигла, согнула спину, поредели седые косицы старухи, исчез румянец, лицо ее одрябло, покрылось морщинами. Всю свою долгую жизнь шли они рука об руку, уважая друг друга, честно советуясь во всем, в большом и малом, многое испытали, многое перетерпели, но никогда еще эта многотрудная жизнь не сталкивала их с такими сложными вопросами. Ломалась старая, привычная, годами выстраданная жизнь. Теперь они думали, гадали о другом. Что ждет их завтра? Что это за артель такая, никем не слыханная и не виданная? За что надо браться, с чего начинать, чем все это кончится? Трудно даже предсказать, непонятно пока им это дело. Ведь даже при кочевке с одного стойбища на другое надо семь раз проверить, крепко ли связаны вьюки, и потом в пути, глаз не отводя, следить, чтобы вол, нагруженный поклажей, не сорвался со склона, чтобы не побить, не растерять своей утвари. Да, эти простые люди, которые на скользких тропах и бурных переправах молили покровителя кочевки уберечь караван, взывая к могущественным, сверхъестественным силам, сейчас и подавно были в тревожном смятении.

— Ну, а как мы должны собираться в артель? На время весенних и осенних работ или же навсегда?! — спросила было старуха.

Соке неуверенно буркнул:

— Как будто бы навсегда… Но говорят, кто не пожелает, может потом выйти… Оно, конечно, если все, что в газете, — правда, то в артели беднякам, должно, не плохо будет…

— Ой, это еще как сказать! — со вздохом заключила Умсунай, поправляя сползающий с плеча бешмет. Она еще раз вздохнула и еще больше задумалась, словно тихая заводь у плотины: «Кто может угадать наперед: к худу это или к добру? Поживем — увидим!..»

Так думали в те дни не только Умсунай и Соке, но и большинство людей аила. Народ, привыкший веками менять места стойбищ, смело пускаться в путь с вьюками на лошадях и верблюдах, приходил в конце концов к мысли, с которой он часто шел на риск в опасных местах: «Что будет, то будет, поживем — увидим!»


С утра конная бригада, организованная комсомольцами, начала объезд дворов. Слушать газету на улицу вышли все: не только мужчины, но даже древние старухи покинули свои лежанки у очагов.

— Э, если это дело затевает сама власть, то уж ничего плохого для народа тут не должно быть! — говорили люди. — Воля великого — воля аллаха. Против закона идти не станем… Лишь бы были мир и благоденствие народу. Вам-то, ребята, лучше знать, мы вам верим!..

Соке вот уж три дня никуда не отлучался из дома, а сегодня, оседлав лошадь, поехал по аилу, дабы старуха, услышав газету своими ушами, более или менее успокоилась.

— О-айт, апа, пока я жив, никогда не отдам тебя на срамное позорище! — насмешил он старуху, перед тем как выехать со двора. Сейчас он уже несколько успокоился и не боялся, как прежде, услышать еще какие-либо дурные вести. Со встречными Соке громко перебрасывался шутками, приветствиями, и к тому же небо сегодня было необыкновенно голубое и солнце щедро оделяло светом и теплом всех, кто жил на земле. Посмеиваясь от какой-то таинственной радости, словно он держал за пазухой пойманную куропатку, Соке переехал через брод и по дороге нагнал тихого на вид человека, едущего верхом на ходкой серой кобыле. Это был хозяин одинокой семьи из рода Мундуз, жившей особняком неподалеку от Шоорука. Увидев Соке, тот несмело поздоровался:

— Салям алейкум! В благополучии ли ваш скот и семья, аксакал?

Соке ответил на приветствие и в свою очередь справился о благополучии его скота и семьи. Но тот, опустив красное, полное лицо, словно его одолевала дремота, с трудом только приподнял тяжелые опухшие веки и медленно ответил сонным голосом:

— Слава богу… живем понемногу, аксакал…

— Далеко направился?

— На ту сторону. Родственник есть там один.

— По делу или так?

— Так себе…

Соке приударил по бокам своего гнедка, начавшего было отставать.

— Что нового у вас в аиле, не слышал?

Тот, клюнув носом, неопределенно пожал плечами:

— Да нет как будто ничего… Только говорили, что ночью Саадат вернулся из города… Говорят, он сказывал, будто из долины едут большие уполномоченные… Кажется, они начнут артель собирать.

Это известие поразило Соке, он призадумался и, помолчав, осторожно спросил:

— А как же они будут собирать, не говорили об этом?

— Кто его знает! Шоке со своими был у Саадата в гостях, ну а я не сидел там, не слышал…

Убедившись, что большего от этого человека не добьешься, Соке поехал молча. Может быть, кого-либо другого на его месте Соке порядком поругал бы за неумение рассказать такую важную новость, но этот сонливый, смиренный бедняк, видать, от рождения был несловоохотлив и ничем другим, кроме своих забот, не интересовался. Если бы даже вон та громадная гора Орток сегодня провалилась сквозь землю, то он, наверное, нисколько не заинтересовался бы этим, вот почему Соке оставил его в покое. «Эх ты, соня! Такие дела начинаются, а он даже ухом не поведет!» — подумал Соке, расставшись с этим странным человеком.

Когда он подъехал ко двору Оскенбая, то здесь не было ни души. Большой черный замок висел на двери, а рыжая сука даже не залаяла. Соке тронул лошадь дальше.

— Где же тебя нелегкая носит, непоседа ты эдакий! — проворчал он.

Возле серого, непобеленного дома Иманбая стоял десяток оседланных лошадей, а на крыше похилившегося, готового упасть набок сарайчика, служившего конюшней Айсарале, виднелась кучка сена.

— О-айт! — воскликнул старик. — Значит, здешние чернобрюхие собрались на бузу Иманбая!

Приударяя ногами гнедка, он затрусил в ту сторону.

Незадачливый Имаш мог обходиться одной водой и даже толстеть от нее, и он по-прежнему жил беспечно, не проявляя особых забот о семье. Поэтому Бюбю, рассчитывая, что хоть пять — десять копеек да пригодятся в хозяйстве, с осени стала продавать бузу на сторону. Буза у Бюбю получалась крепкая, хмельная, и уж не только Иманбай, который и трезвый был, как пьяный, но даже Карымшак, каждый день до отвала наедавшийся казы, и тот, выпив две чашки, начинал хмелеть и хвалить бузу Бюбю. Да и как ему было не хвалить, если в глазах у него уже двоилось! Когда же Карымшак выпивал три-четыре чашки, то язык его заплетался и, с трудом взобравшись в седло, он осторожно трогал коня, как бы оберегая свой переполненный желудок.

— Ой… да-а Бю…бю… Вот это буза!.. Прямо в нос ши-шибает… Апчхи!.. В одной чашке бузы столько силы, сколько в самом Иманбае… Апчхи!..

Теперь все, и Карымшак, и другие аилчане, и даже Касеин, который не признавал Иманбая за равного себе, съезжались на бузу Бюбю. То, что даже аткаминеры посещали его дом, вызывало гордость Иманбая. Он лихо задирал свой старый треух на самую макушку или молодцевато сдвигал его набекрень и обычно покрикивал на Бюбю хозяйским тоном:

— Шевелись, баба, да поживей. Наливай, я говорю тебе!

Когда буза удавалась особенно хмельная, Имаш тоже становился необыкновенно дерзким. Он сам начинал хвалить свою бузу прежде даже, чем ее попробуют другие:

— Ой-оо, буза сегодня свирепая, как буран на перевале Кой-Таш! Не задерживай, жена, лей, что смотришь!

Сегодня тоже буза у Бюбю удалась на славу, и Иманбай с самого утра чувствовал себя так, словно бы он имел табун в тысячу голов, словно бы в мире никого не было, кроме его собственной особы.

Только что приезжал Касеин вместе с тремя своими родственниками. Имаш дерзко глянул ему прямо в глаза.

— Эй, Касеин, выкладывай деньги! Сегодня одна чашка моей бузы не уступит самому лучшему коню из тех шестидесяти, которые ты тогда получил за калым. Выкладывай деньги!

Касеин обиделся на это и уехал, даже не попробовав бузы.

— Ты что расходился, сиди смирно! — недовольно проговорила Бюбю, но Имаш прикрикнул на нее:

— Ты знай себя, эй, баба! Кто я для тебя, а? Скажи, кто я?

Бюбю засмеялась, чтобы отвязаться:

— Ну, да ладно уж, хватит! Ты есть сам Азреталы… Во-во, можешь хорохориться, снова в тебе заиграл ишачий червь дурости!..

Иманбай, сощурив глаза, раздраженно глянул на нее: «У-у, вот, мол, я тебе!» — и замолчал. Несмотря на то, что Касеин уехал отсюда обиженным, дом наполнялся все новыми и новыми людьми, охотниками выпить, и многим просто уже не хотелось покидать жилище Иманбая, полное пьяного гомона, от которого, казалось, домик может взлететь на воздух. Вот сюда и подъехал Соке.

Уже по обрывкам фраз, которые доносились до него, вроде: «Эй, мальчик, вели наливать!», «Бюбю, налей на три копейки…», «Нет, в ведро лей, в ведро!» — вперемежку с грубой матерщиной, Соке сразу узнал, кто здесь находится.

Во дворе на привязи стояла Айсарала, доедая вываленные перед нею выжимки бузы. Когда Соке приблизился на своем коне, Айсарала приложила уши и угрожающе повернулась задом, не желая уступать никому свой корм. Соке посмеялся над жадностью клячи и пригрозил ей плетью:

— Ну-ну, давай ешь, никто у тебя не тронет!

Кособокая дверь, сколоченная из четырех необтесанных досок с обрывком замусоленного ремешка вместо ручки, со скрипом осела в сторону, когда Соке потянул ее к себе. В нос ударил кислый, дурманящий запах бузы. В комнате было страшно накурено, в махорочном дыму, словно в тумане, едва различались фигуры сидящих. Они показались Соке неясными тенями. Старик по обыкновению сразу громко заговорил:

— О-айт! Сидя у Иманбая, вы, я смотрю, заимели уже по тысяче лошадей, о-айт!

Люди сразу задвигались, приглашая Соке:

— Садитесь, Соке!

— Проходите в середину.

— Эй, мальчик, помоги аксакалу сесть!

Иманбай, бывший уже под хмельком, с достоинством произнес:

— А то как же, Соке… Э-э, один раз погулять для меня дороже, чем все богатства пророка Сулеймана!

— О-айт, вон оно как! — воскликнул, смеясь Соке. — Так, так, у тебя и вид-то такой, будто ты не только самого Сулеймана, но и все богатства вселенной готов растоптать. Вижу, вижу!.. Ну, где тут мне садиться? В божий полдень у тебя дома ничего не видать!

Люди зашевелились, освобождая место.

— Садитесь сюда! — пригласил Омер.

Омера Соке узнал по голосу, так как настоящего окна в доме не было, а была дыра, затянутая бычьим пузырем, и поэтому трудно было разобрать лица сидящих. Он ощупью сел возле Омера. Вскоре глаза привыкли к полутьме, и теперь Соке разглядел лица людей. Как он и предполагал, здесь собрались почти все местные бедняки. Сидели тут Карымшак и Мендирман. Карымшак, конечно, известный аткаминер, а вот Мендирман, тот не желает причислять себя к беднякам. Тебетей из белой выделанной овчины он носит сдвинув набок и разъезжает на том сером трехлетке, на котором ездил его брат Шарше. Корголдой сшила из старого шерстяного рядна попону. Эта попона с бахромой по краям теперь не сходит со спины серой лошади ни зимой, ни летом. Накоротке упираясь в стремена, помахивая камчой, Мендирман всегда старается держаться возле аксакалов и аткаминеров. Бедняков он стал чураться, и поэтому сейчас, когда он сидел, прикасаясь коленом к колену Карымшака, Мендирман даже не обратил внимания на приход Соке.

— Ой, Мендирман, — сказал Соке, в упор взглянув на него, — и ты здесь? Что, разве Корголдой теперь уже не квасит бузу?

Мендирмана покоробило, и, не желая отвечать, он молча кивнул в ответ головой. Возможно, Мендирман не стал бы утруждать себя и этим кивком, да только остерегся хлесткого языка Соке. Соке обязательно сказал бы ему: «О, усы твои торчащие! Ты чего это, как вороватый кот, сидишь под мышкой Карымшака, а? Во-во, поближе подсядь к аткаминерам, они наполнят твой подол, только шире держи!» А Соке и в самом деле уже хотел было спросить: «Ты чего это нос задрал, едва киваешь головой?», но в это время он увидел Оскенбая, затиснувшегося в угол.

— О-о, батыр мой, и ты разве здесь? Дом поручил стеречь черному замку, а сам ходишь промышляешь бузу! И женушки-то твоей тоже нет дома!..

Молодой джигит поднес Соке полную до краев чашку с бузой.

— Выпейте бузы, аксакал! Пейте!..

Завязался шумный, пьяный разговор. Говорили не о житье, не о хозяйстве, а так себе, о том, о сем, шутили, сыпали остроты. Рассказывали, как один упал с лошади, как другой ругался с женой, о том, сколько тот или иной выпивает бузы… Вспомнили о храбрости Иманбая в драке с большим Сыдыком, о мудром уме его Айсаралы. Кто-то рассказал, что Жантай из соседнего аила, напившись однажды бузы, принял спьяна рыжую собаку соседа за лисицу и гнался за ней до самых гор.

Все громко рассмеялись.

Курман, пришедший сюда позднее Соке, сидел у входа и не вмешивался в разговоры. Когда все смеялись, он угрюмо молчал, когда же нечему было веселиться, он, наоборот, упорно смеялся. Соке заметил это и подумал: «Или он еще не совсем пьян, или болеет». Другие вообще не обращали на Курмана внимания.

После выпитой бузы Соке начал пьянеть. Казалось, он сидел перед железной печкой, в которой, потрескивая, горели пахучие сосновые дрова, худые щеки его зарумянились, по телу заходила разогревшаяся кровь, все вокруг стало необыкновенно приятным, веселым. Соке подался вперед и облизнул губы:

— Настроение хорошее у народа! Смеяться стали, и смех бодрый.

Омер ответил ему с умыслом:

— У нас-то настроение самое что ни на есть хорошее, пусть оно портится у тех, кому теперь не по себе, Соке!

Омер сказал это, чтобы задеть Карымшака и Мендирмана. Карымшак сделал вид, что не расслышал слов Омера, а Мендирман принял все это на свой счет и тут же раздраженно заговорил:

— Да у нас у всех настроение неплохое: греха за собой не имеем, от веры мы пока что не отступались!

— Вот и я говорю об этом же, — быстро сказал Омер, — мы тоже веры не потеряли! Но все же мы черные дехкане: мы сами, наш скот и хозяйство наше попадут в общину, а такие, как Бердибай и Саадат, останутся в стороне… Они — любимцы аллаха… Вы с Карымшаком покрепче держитесь за их подол, авось и вы попадете в рай!

— Ой, Омер, ты что говоришь? — Соке показал рукой на Карымшака. — Если уж этот кабан попадет на порог рая, тогда, должно быть, я сяду там прямо на почетное место!

Омер покачал головой:

— Нет, Соке! Я не желаю жить в раю, где будут Саадат и его близкие.

— Э-э, это будет видно в свое время! А вот скажите лучше, кто слышал чего нового об артели? — вставил Чакибаш, который до этого сидел молча. — Что нам рай! Давайте лучше спросим у Каке о другом: говорят, Саадат вернулся из города, какие вести он привез?

Карымшак сидел надувшись, злой на Омера, поэтому он только буркнул:

— Откуда мне знать о Саадате? Ничего не слышал…

— А я слышал! — живо подхватил Соке, подмигнув в сторону дремлющего Иманбая. — Когда эта дубина отоспится, у нас уже будет организована артель!

Люди дружно расхохотались. Пока шел разговор о том, о сем, Иманбай, окончательно опьянев, успел, оказывается, заснуть. Он уснул в той же позе, как сидел — приткнувшись плечом к стене. Раскинув ноги, свесив голову, Иманбай храпел в обе ноздри так, что если выстрелить у него под ухом из пушки, то вряд ли бы он проснулся. Карымшак, все время молчавший, теперь ехидно заметил:

— Вот уже он выспится теперь в артели, там-то только и делай, что спи…

— Пусть только попробует. Я ему покажу, как спать. Глаз не дам сомкнуть…

Чакибаш рассмеялся на эти слова Соке:

— Верно, пусть Имаш спит, а мы будем работать за него в артели, так, что ли? Конечно, если мы будем работать, то Иманбай сначала посмотрит, а потом, может, и присоединится к нам на своей прыгающей Айсарале…

— Говорят, что кто сдаст лошадь в артель, тот освобождается от работы. Вот Иманбай сдаст свою Айсаралу и будет себе спать в холодке!..

— А те, кто имеют тягло, разве не должны сами работать?

— Молодежь говорит так, кажется! — неуверенно промолвил Мендирман. — У кого есть лошадь, тот сдает лошадь, у кого есть плуг, тот плуг, значит, сдаст. А у кого ничего нет, тот сам себя сдает! В артели все одно к одному должно быть, чтобы никому не обидно было. А тому, что всех жен и детей и весь скот запишут в списки, этому не верьте! Это вранье от начала до конца!..

Карымшак недовольно простонал:

— Дай бог, чтобы это было враньем… Тьфу, не приведи видеть глазами, а ведь рассказывают еще, что вышел такой закон, разрешающий отцам жениться на своих дочерях, это куда годится?! Пай, пай, пай, страшно даже становится!..

— Да, и этот слух тоже не издалека пришел, видать, — спокойно заметил Омер, — похоже, что утка вылетела из нашего аила!..

Карымшак не дал договорить Омеру, он оперся на рукоять камчи, исподлобья глянул на Мендирмана и сказал, как бы обращаясь ко всем:

— Ну, пора, буза выпита… хозяин уснул… надо садиться на лошадей!..

Мендирман тотчас же встал с места.

— Верно, посидели, и хватит… Кто много говорит, тот телка не уследит, телок высосет молоко, а за это получишь палкой по спине… Пошли, что будет, увидим в свое время…

Люди вышли из дома Иманбая и разошлись.

VI

После того как Сапарбай провел читку газеты, народ немного успокоился… Сегодня на выпивке бузы у Иманбая люди долго не расходились, занятые шумными разговорами. Опьяневший Иманбай уже спал, раскинув ноги, а бедная Бюбю, с самого рассвета не знавшая покоя, совершенно ослабев от усталости, сидела бледная, разбитая и молча ждала, когда наконец разойдется народ. «Быстрей бы кончилась эта проклятая буза, и хоть чуточку бы уснуть!» — думала она, безмолвствуя, как тень. Сама Бюбю хоть и была мастерица квасить бузу, но к питью губами не прикасалась. Стоило ей немного выпить, как потом целый день она страдала изжогой.

Сегодня Бюбю чувствовала себя особенно плохо. На дне кадочки уже почти не оставалось бузы, все разошлись, и только один Курман упорно не двигался с места:

— Там еще есть на дне, Бюбю… Не только мне, а таким, как я, пятерым Курманам хватит…

Он все же заставил ее наклонить кадку и нацедить еще одну чашку. Бюбю досадливо сказала:

— Осталось только надеть кадку на голову тебе: даже на закваску ничего не оставил…

Серое, землистое лицо Курмана оставалось бессмысленным. Он с трудом проговорил:

— О-а… Бю-бю… Наш И-имаке человек, любимый богом. — Курман медленно, через силу поднял руку, указывая на Иманбая. — С-смотри, а он сладко спит, а…

— Иди домой и тоже сладко спи…

Выйдя из дома сладко спящего Иманбая, Курман, с трудом передвигая ноги, брел по улице. Ему все было нипочем! И вот в таком блаженно-счастливом состоянии он вдруг увидел переезжающего через брод Самтыра, а с ним еще каких-то незнакомых людей.

Курман встрепенулся и, покачиваясь, осоловело уставился на всадников, которые показались ему людьми не из этого мира, а какими-то сказочными батырами. У одного он разглядел даже две головы. Курман поморгал глазами: среди всадников один немного походил на Самтыра. Он даже хотел окликнуть его и махнуть рукой.

— О-ой! — крикнул Курман, но голоса своего не услышал.

Всадники не обратили на него внимания, и Курману почему-то стало очень обидно за себя.

— Значит, вы без меня… Да?.. Ну ладно, посмотрим, как вы без меня обойдетесь… Стало быть, без меня, сами!.. — В носу у него защипало, и он вдруг заплакал.

Самтыр и его спутники еще не доехали до дома, а по аилу уже пронеслась весть:

— Самтыр приехал! И с ним какие-то незнакомые люди! Видать, большое начальство… У одного из них висит на луке седла кожаная сумка, такая, как у командира, приезжавшего в позапрошлом году. Она полна газетами, бумагами, а может, деньгами? Кто знает?.. Все дело, видать, в этой сумке!..

Обо всем этом первым обмолвился старик, гнавший домой коров, и тотчас же весть о приезде Самтыра полыхнула по аилу из одного края в другой. Переходя из одних уст в другие, она обрастала все новыми и новыми подробностями, и неудивительно, что часть из них была тут же вымышлена женщинами, которые стояли у дверей и все подмечали:

— Смотрите, среди них один походит на Самтыра… Хвосты их лошадей подвязаны… Да и едут быстро, видать, спешное дело… Ой, неспроста это!..

Вот уже третий час всадники не слезали с седел, лица, руки и ноги их окоченели от холода. Самтыр к тому же перед выездом не успел даже перекусить, и всю дорогу у него сосало под ложечкой. Чтобы не быть застигнутыми вечерней стужей, Самтыр поторапливал своих товарищей и сам пустил жеребца на весь мах, так что другим приходилось поспевать рысью. Когда они приехали, уже вечерело, и Самтыр, не заглядывая в контору, сразу же пригласил гостей к себе в дом.

Из трубы над крышей вился дым, последний луч заходящего солнца скользнул по стеклам окон. Черный с белой шейкой щенок, которого они с Марией взяли себе осенью, сейчас крутился возле дверей, он даже затявкал, но с приближением всадников забился под порог. Пока Мария оставалась одна, ей помогал, живя здесь, сынишка родственников — Акай. Он колол дрова. Увидев гостей, Акай бросил топор и проворно пошел навстречу:

— Салям алейкум, джезде! Благополучно ли вы доехали?

Самтыр, перебрасывая через круп коня затекшую правую ногу, сказал парнишке:

— Живей, Акай, принимай у гостей лошадей!

Мария, все эти дни с нетерпением ожидавшая мужа, увидела гостей еще издали и уже разостлала на полу поверх кошмы тюфяк, сшитый из овчинок, и еще раз прибрала опрятную комнату. Она почтительно уступила в дверях гостям дорогу, но в то же время успела с упреком глянуть из-под ресниц на мужа, как бы говоря: «Ну, обожди, джигит! Слишком долго ты пропадал!..»

Самтыр вошел в комнату и, увидев в железной печке, установленной в правом углу, весело горящие сосновые дрова, остался очень доволен. Гости разделись, сели на кошмы и сейчас не без любопытства осматривали новый дом бывшего пастуха. Один из них, Канимет-уулу, был из волостного комитета партии. В народе он пользовался уважением за приветливость и выдержанность. Как говорят: «Посмотри на лицо ребенка и дай ему имя». Старики при встрече с Канимет-уулу подолгу не выпускали из своей руки его руку, он всегда вызывал у них симпатию: «Лицо открытое у тебя, и душа должна быть хорошая… Ты, наверное, не умеешь делать зла другим… Или как, иной раз и ты не даешь спуску, а, скажи-ка по правде, сынок?» — любили всякий раз пошутить старики, на что Канимет-уулу только добродушно улыбался.

Сейчас он сидел скромно, тихо, занятый своими мыслями, и спокойно следил за плавными движениями Марии, приготовлявшей гостям ужин.

Второй гость оставлял впечатление беспокойного, все подмечающего про себя человека. Мария, от которой ничто не ускользало, подумала про него: «Эх, бедняга… Волосы уже поседели, а тоже на высокой горе хочет стоять!..» Однако не всегда можно понять человека с первого взгляда. А он, этот «бедняга с поседевшими волосами», прошел трудную жизнь и был не так уж стар, ему было немногим больше сорока, и характером был прост и скромен. Последние пять лет Саламат-уулу работал секретарем парторганизации Фрунзенского кожевенного завода. Раньше был рабочим. Грамоты большой он не имел, но шел, поднимаясь с самых низов, так что был испытанным, верным человеком. Он не был легкомысленным, как это предполагала Мария, а просто характер у него таков: когда повстречается с кем взглядом, то кажется, будто он посмеивается, словно что-то знает, но не хочет сказать. Однажды в молодости Саламат-уулу ехал по дороге и, завернув по пути в одну из юрт, попросил напиться. В юрте не было никого, кроме хозяйки. Она не только не подала ему напиться, а, напротив, неприязненно и сурово глянула на него:

— Ты что уставился на меня, словно никогда женщин не видел? Не думай, что тебя тут ждут с нетерпением! Езжай своей дорогой! Молодой, а уже привык, видать, приставать к женщинам, когда в юрте никого нет… Иди, иди… Знаю я тебя…

Саламат-уулу по-всякому уверял ее, клялся, божился, но женщина и слушать не хотела.

— Нет кумыса, и воды тоже нет… Иди, иди отсюда, милый… Чем верить словам мужчин, лучше я поверю моему телку, который пасется со своей матерью… Скажешь ему: «Не высасывай молоко!» — так он и не станет.

Словом, бедному путнику ничего не оставалось, как сесть на лошадь и уехать, так и не утолив жажду. И не раз еще ему приходилось слушать от молодых женщин обидные слова, и все лишь за всегда смеющиеся, быстрые глаза. Пробовал он и не смотреть им в лицо: ходил хмурый и при виде женщин упирался взглядом в землю. Но из этого ничего не получалось: как нельзя свести с тела родимое пятно, так и невозможно упрятать свой истинный, врожденный характер. Даже теперь, когда годы и заботы покрыли голову седеющими волосами и между бровей, под глазами и на широком лбу залегли мелкие, густые морщинки, его живые, проницательные глаза заставляли ошибаться таких молодок, как Мария. Но когда Саламат-уулу задумывался, он становился неузнаваем: на темное, смуглое лицо ложилась тень, его небольшие зоркие глаза смотрели строго, решительно. Чем ближе узнаешь его, тем больше убеждаешься, что вовсе он не «смешливый» и не «легкомысленный», а, наоборот, очень серьезный, деловой человек, способный, когда это необходимо, не двигаясь с места, просидеть всю ночь за работой. Сейчас, разостлав перед гостями дастархан и разливая чай из самовара, Мария едва сдерживала смех, озорно поглядывая из-под ресниц на гостя, но на лице Саламат-уулу уже не было прежнего насмешливого выражения.

Она не поверила этому и думала по-своему: «Этот, видать, большой хитрюга: прикидывается по-всякому…»


— Не будем ничего откладывать на завтра, собирай коммунистов, товарищ! — сказал Саламат-уулу Самтыру после того, как гости кончили пить чай. — Пусть и комсомольские активисты придут…

Самтыр тут же послал Акая за Сапарбаем и Джакыпом. Мимо проходил Орузбай. Самтыр окликнул его:

— Эй, Оке, вы там живете по соседству с Матаем, скажите ему, пусть немедленно собирает в школу всех коммунистов и комсомольцев. Да и сами не запаздывайте!..

Самтыр вскочил на коня и объехал весь аил.

Народ не заставил себя долго ждать. Сразу же в школу потянулись люди, и за время, когда едва успел бы вскипеть чайник, все были в сборе.

Если бы это было раньше, то на собрании верховодили бы Карымшак и Касеин. Положив на парты свои огромные, мохнатые тебетеи, они бы властно, по-хозяйски, покрикивали, выражая свое авторитетное мнение. Теперь времена не те. В прошлом году на чистке они оба были исключены из партии. Особенно это удручало Касеина. Да, теперь уже нечем гордиться, нечего важничать: породниться с могущественным Батырбеком так и не удалось, а новый зять его — Саадат — лишился должности. Крепко пошатнулся авторитет Касеина в аиле. Даже Иманбай теперь насмехается над ним, не дает спокойно выпить чашку бузы: «О-эф, Касеин, когда-то ты все ногами попирал, ты был так важен, словно бы эту гору Орток ты сам перенес сюда и установил!.. А теперь, смотрю, и ты так же ищешь, где бы выпить бузы, как и все другие!..»

«Чем слышать такие речи от босоногого бедняка, лучше уж слушать проклятья от своей жены», — решил Касеин и стал очень редко появляться на людях. Узнав, что Самтыр вернулся вместе с уполномоченными и что в школе состоится собрание коммунистов и комсомольцев, Касеин больно прикусил губу. Он некоторое время молчал и затем обратился к Абды, принесшему эту весть:

— Слушай, Абды, ты иди… На Джакыпа нельзя положиться, а ты иди, послушай, что будут говорить приезжие начальники… А потом нам расскажешь…

Карымшак же не мог усидеть дома и решил все же отправиться на собрание. Он накинул на плечи шубу и направился было на улицу. Вслед за ним вышла из дому его байбиче. Карымшак шел медленной, вялой поступью, все еще, видимо, колеблясь, идти ему или не идти. Байбиче догнала его и, чтобы не испугать, тихонько окликнула:

— Отец детей!

Карымшак остановился.

— Ты куда идешь под вечер?

— А ты не видишь разве?

— Брось, не ходи, — доверительно, но в то же время твердо посоветовала жена. — Что там тебе делать… Я наказала Султану, чтобы он послушал, а потом рассказал нам… Раз уж ты там не сидишь во главе, то не унижай свою высокую голову, не ходи… Идем домой, отец детей!

Как ни обидно было Карымшаку, как ни обливалось сердце кровью, но пришлось послушаться байбиче. Он молча вернулся.

Казалось, не будет конца этой длинной зимней ночи, казалось, над землей навеки опрокинулась непроглядная, жуткая тьма: так медленно текло время в доме, и у того, кто отваживался сейчас выйти на улицу, мороз на лице и руках, как на бруске, принимался точить свой острый кинжал. Где-то в низине сухо треснул расколовшийся лед. Карымшак, сидевший на толстом слое одеял, накинув на себя шубу, вздрогнул от испуга и приоткрыл сонные веки. Огонь в печке давно уже погас, и в комнате становилось прохладно. Сын и дочь, тепло укрытые, спокойно спят и ничего, конечно, не подозревают. Его байбиче, долго сидевшая рядом не смыкая глаз, оказывается, так и уснула не раздевшись, поджав под себя ноги. В лампе, видимо, не оставалось уже керосина, пламя постепенно таяло, в доме стояла полутьма и напряженная, зловещая тишина. Ему вдруг почудилось, что шкура барса, висевшая на стене, касаясь толстым, прямым, как палка, хвостом самого пола, словно ожила и стала карабкаться по стене, как по отвесной скале. Карымшак шире приоткрыл глаза и вскинул голову. «Иль эта дурацкая шкура оживает, что ли?» — пробормотал он в недоумении.

Он подался вперед, к лампе, стоящей на приземистом табурете, протянул к фитилю руку, и тень его рукава вдруг сразу погрузила полкомнаты во тьму. Фитиль лишь на минуту загорелся ярче и вскоре начал медленно гаснуть.

На дворе залаяла собака, послышались шаги. Уверенно открыв дверь, Султан вошел в дом. Карымшак, растопырив руки, хотел было встать, но так и не смог и только спросил глухо:

— Это ты, Султан? Что слышал, что там было?

— Новостей-то много, Каке, — ответил Султан, садясь на постель подле Карымшака, — но все будет так, как вы говорили…

Карымшак выжидающе глянул на Султана.

— Дело только в том, что называться это будет не «общиной», как вы говорили, а «объединенным хозяйством», вот как…

— «Объединенным хозяйством»?

— Да, но нам не удалось всего разузнать. Народу собралось — не протиснешься, даже глухая старуха старого плотника пришла. Под окнами места нет, чтобы послушать. И, как назло, косоглазый Абды стал лезть напролом. Я его оттолкнул было, так он меня за грудки… Ну и пошло потом… Пока мы таскали друг друга, многое прослушали…

— Эх вы, непутевые! — выругался в сердцах Карымшак. — Вы что-нибудь соображаете или нет? Волк уцепился за подол, враг хватает за горло, а вы, дураки, драку затеяли меж собой. Теперь не то время, когда сила была за драчливыми. Если в аиле между нами не будет единства, то нам только от этого хуже… Ну, давай уж выкладывай, что там слышал!..

— Так вот, значит, из самого центра прибыл большой начальник Саламатов… А его послало к нам самое высокое начальство, чтобы он здесь организовал объединенное хозяйство…

— Постой, а каков он сам-то на вид? Кожа у него на голове жесткая или мягкая, может, он добрый, сговорчивый человек?

Разбуженная их разговором, проснулась байбиче. Она протерла глаза и тоже подсела поближе.

— Ну что, Султан, что узнал хорошего?

Карымшак жестом руки приказал ей замолчать. Байбиче покорно прикрыла рот. Султан тем временем рассказывал:

— Нам снаружи трудно было разглядеть его. Да к тому же с вечера на дворе такой мороз, что до костей пробирал, все укутались, толпятся, мешают друг другу… А там за окнами тоже толпятся в шубах, лампа горит плохо… Какова кожа на голове Саламатова — жесткая или мягкая, — мы толком и не узнали. Один говорят, что он добрый, смирный человек, другие, наоборот, говорят, что глаза у него блудливые, так и смеются сами по себе, так и высматривают что-то… Я и сам думаю, что вторые правы, ветреный какой-то…

— Э, если это так, то, конечно, повезло тем молодкам, которые таскали друг друга за волосы, когда только еще гадали! — ехидно засмеялся Карымшак. — Если жеребец пегий, то жеребята будут пятнистые. Если прибывший из центра любит повеселиться, то нашей голытьбе дай только волю, самому богу в глаза плевать будут.

— Саламатов привез из центра указания. Он долго разъяснял их нашим активистам, за это время сварилось бы мясо. А потом выступил Шарше: «А разрешается ли законом, — спрашивает он, — разделить между бедняками скот и имущество баев-кулаков?» А Саламатов ему ответил: «Нет, говорит, такого закона. Весь скот и имущество раскулаченных должны обобществляться».

— О дорогой, что это значит — «обобществляться»?

— Кто его знает, байбиче. — И Султан добавил, рассуждая вслух: — Общество — это народ. Значит, все будет передано в пользу народа…

— О создатель, а куда же денут самих владельцев скота?

— Говорят, кулаков будут выселять в страну «Пойдешь — не вернешься».

— А кто из них это сказал? — спросил с испугом Карымшак. — Наши или этот самый Саламатов?

— Кто его знает! Нам под окнами слышен был голос только одного Шарше: «До тех пор, говорит, дело не пойдет, пока не выселят отсюда врагов, мешающих нам. Они, мол, завтра же начнут плести всякие небылицы, чтобы враждебно настроить темный народ. Прежде всего мы должны избавиться от врагов, только тогда надо браться за артельное хозяйство!» Слушая его, мы в страхе хватались за воротники, а глухая старуха то и дело переспрашивала: «Что там говорят, что?» Из-за нее и не пришлось услышать всего, что там говорили активисты…

— Ух, собака, от него это можно ожидать! — проговорил Карымшак. Он сейчас как никогда был зол на Шарше. — Если дать ему волю, то он всех поголовно выслал бы в Сибирь… Но над нами бог… Да и власть не позволит ему безобразничать… Ну, а что еще говорили, меня упоминали там?

Султан, как бы обдумывая, как ему лучше ответить, немного запнулся:

— Нет, кажется, о вас ничего не говорили.

Карымшак подозрительно глянул на него из-под бровей:

— Ты не слышал или же вообще не упоминали? Что замолчал? Не бойся, сердце мое не оборвется, говори прямо!

— Нет, не слышал… Там все больше говорили о новых порядках. Выступал самый молодой среди них — Канимет-уулу, он тоже говорил много, за это время сварилось бы мясо: «Мы, говорит, веками жили разбросанные, затерянные среди гор, и теперь нам, темным, безграмотным, будет не очень легко перейти на новую жизнь…» И говорит он очень умело, все ясно и понятно, только слушай… По-моему, он даже красноречивее, чем Саламатов, прибывший из центра. Голос у него звучный, и что ни слово, то поговорка да прибаутка. Активистам он прямо так сказал: «Прежде всего вы, коммунисты и комсомольцы, сами должны крепко уяснить себе эту новую задачу. Только тогда вы сможете агитировать других за объединенное хозяйство…»

Когда все кончили выступать, Канимет-уулу роздал каждому активисту газеты и книжечки. То, что было сегодня, — это, они сказали, — общий межлис. А завтра такие же межлисы будут проведены в аилсовете, в батрачкоме, и потом уже соберут весь народ на большой межлис. Вот тогда на большом межлисе сядут к народу лицом к лицу и скажут, наверно, окончательное слово: «Ну, люди, кто за объединенное хозяйство, поднимайте руки!..»

Карымшак в ответ на рассказ Султана неопределенно хмыкнул:

— Что же поделаешь, скажут так скажут… Ну, иди домой, Султан, тебе тоже пора уже спать…

После того как Султан ушел, Карымшак еще долго не ложился, сидел насупившись и молчал, потом напомнил байбиче:

— Теперь не только богатство, но и голова человека ничего не стоит… Ты, жена, спрячь все эти свои побрякушки и подвески на косах… Увидят голяки, скажут еще, что у нас в доме золота и серебра полным-полно…

И без того опечаленная, байбиче ничего не ответила, а только, тяжко вздохнув, безмолвно поднялась с места.

Керосин в лампе кончался, фитиль высох, и огонек едва трепетал, расплываясь чадящим пятном, подобно туманным думам Карымшака. Вскоре лампа потухла, и в доме стало темно.


К утру в аиле не осталось никого, кто не узнал бы о собрании в школе. Даже самые большие лежебоки сегодня встали с рассветом. На прояснившемся небе бродили облака, воздух был мягкий, за ночь значительно потеплело. Люди выгоняли со дворов коров и лошадей и, не уходя домой, оставались стоять на улице, настороженно оглядываясь по сторонам. Все ждали одного, все думали о том, что будет дальше. Если сзывается межлис аильного совета, то там должны принять какое-то постановление. О чем же будут говорить тогда на межлисе батрачкома? Однако что бы то ни было, а ждать теперь осталось недолго.

Вот на улице уже появился исполнитель Матай. И как всегда, доносится его зычный голос:

— Да смотрите у меня, второй раз напоминать не буду… Сказали, чтобы собирались там, в конторе, — строго предупреждал он хозяев.

За короткий зимний день активисты аила провели два собрания. До обеда состоялся расширенный пленум аильного исполкома, там проверяли и уточняли списки дворов, скота и инвентаря. Разгорелся спор — кого можно сразу вносить в списки колхозников (конечно, добровольно, с согласия каждого хозяина), с чьим приемом надо пока повременить, а кого в числе первых раскулачивать и лишать прав. В отношении бедняков и батраков, которых в первую очередь принимали в колхоз, разногласий не было. Когда же дело коснулось более или менее зажиточных людей, правда, далеко не богатых, но зато имеющих влияние в народе: всяких аткаминеров, приближенных баев или таких, как мулла Барпы, то многие активисты, и прежде всего Шарше, подняли крик, спорили до того, что багровели шеи.

— А что, если мы поставим этот вопрос на голосование, Шаке?.. Нельзя прыгать сразу так опрометчиво: прыгнешь — да оступишься! — попробовал было прекратить споры Сапарбай. Но Шарше не дал ему даже договорить. Он ринулся на него, как буран из ущелья:

— Эй, парень, ты не виляй здесь хвостом! Пока мы с тобой будем голосовать, найдутся такие, которые перепрыгнут через перевал. Ищи их лотом!

Спор разгорался с новой силой, и Саламатову пришлось вмешаться еще раз самому. Кое-как ему удалось успокоить разошедшегося не на шутку Шарше. Сапарбай, задетый за живое, тоже замолчал, но не смирился.

— Товарищи! — спокойно сказал Саламат-уулу. — Если мы будем пререкаться и переругиваться, то на самом деде найдутся в аиле такие, которые тем временем перепрыгнут через перевал, как здесь говорилось…

— Но мы не хотим этого понять, товарищ… — язвительно вставил было Шарше, но, забыв фамилию Саламатова, запнулся.

— Сейчас, когда классовая борьба обостряется, единство между коммунистами и бедняками из батрачкома должно быть особенно прочным! Бывает, что бедняки иногда перехватывают через край, но они всегда за правду, вы это учтите, товарищ Сапарбай!

Раз уж Шарше получил поддержку товарища, прибывшего из центра, то он и подавно вознесся:

— Э-э, что там говорить, у нас много таких, которые, сидя дома, чувствуют себя на вершине Белой горы. Знаем мы, кто был учителем у Сапарбая.

Сапарбай отлично понимал смысл язвительных замечаний Шарше: «Твой учитель Саадат, а поэтому на тебя нет надежды, Сапарбай!» Ему хотелось вскочить на ноги и дать достойный ответ, но это означало, что вновь придется отклоняться от основного вопроса, и Сапарбай медленно проговорил:

— Время покажет, кто из нас прав! А пока наберись терпения и перестань вырываться вперед.

В самом деле, если активисты с самого начала будут спорить и делать каждый по-своему, то от этого нечего ожидать добра. Канимет-уулу часто бывал в аилах, много работал среди народа и хорошо все это понимал.

Сапарбай не злопамятный парень. Случалось, что и он может обидеться, но ненадолго. Когда огонь гаснет, то кипящая вода постепенно успокаивается и начинает медленно остывать, так и Сапарбай — после всех споров он обязательно одумается и поступит так, как это будет разумно. А вот у Шарше характер не такой — он самолюбивый, упрямый. Где бы он ни был, пусть это будет в конторе, или дома, или на улице, но если он ухватится за какую-нибудь мысль, то уже никогда ни в чем не уступит другим: «Они, видать, не знают, что я бедняк… Они, наверное, не считают нас за людей… Думают — я один, думают, что расправиться со мной так просто… Нет, хоть родни у меня не много, зато я сам силен. Пусть не забывают, что советская власть — это бедняцкая власть! А ну, кто осмелится задеть меня, кто осмелится исподтишка растоптать меня сапогом? Пусть выходит в открытую!»

Канимет-уулу бывал раза два в аиле и уже знал, что глава бедняков Шарше — горячий, необузданный парень. И если бы Канимет-уулу сейчас позволил Шарше продолжать спор и не одернул бы его, то это могло только навредить делу. Тем более, что Шарше сейчас ни перед чем не остановился бы: ведь его поддержал «сам Саламатов, прибывший из центра». Он ни с кем не стал бы считаться: ведь единственным человеком, которого уважал и остерегался Шарше, была Бюбюш. А с тех пор как Бюбюш уехала на учебу, Шарше никого не признает:

— Когда председатель в отъезде, то батрачком занимает его место! Попробуйте только что-либо сделать без моего ведома! — заявлял он обычно.

Сейчас, когда Шарше столкнулся с Сапарбаем, он сгоряча несколько раз вскакивал было с места, вызывающе оглядывался по сторонам и затем попросил у Саламат-уулу папиросу:

— Товарищ аксакал, дайте, пожалуйста, одну «барскую папиросу»!

Когда Шарше, пожевывая «барскую папиросу», наконец успокоился, слово взял Канимет-уулу.

— Правильно, бедняк говорит правду. Но он не имеет права перегибать через край! Вот уже второй день мы прорабатываем решение партии о проведении массовой коллективизации в короткий срок. Кроме этого, мы ознакомились с материалами газет. По-моему, всем нам достаточно ясно, как надо проводить коллективизацию на местах: всякие ненужные споры и перегибы пользы не принесут. Наоборот, они могут только навредить делу.

— Товарищи! Не представляйте себе, что ликвидировать кулака как класс так же просто и легко, как согнать с горы табун. Это не пройдет безболезненно и мягко. А почему, спрашивается? Потому, что такие, как Киизбай, добровольно не сложат руки и сами не пойдут в милицию. Они будут сопротивляться из последних сил. Они будут искать выхода, будут изворачиваться и даже будут судиться, и на это бай имеет право… Каждый человек имеет право защищать себя… Это не запрещено законом… А поэтому не будем прежде времени указывать пальцем в лицо и называть: «Ты — бай», «Ты — мироед», «Ты — угнетатель». Нельзя вызывать у людей озлобление и страх… А вы, товарищ Шарше, — Канимет-уулу строго повысил голос, — не шумите попусту и не выставляйте себя бедняком к месту и не к месту! Бедняк тоже должен знать всему меру… Тот, кто извращает нашу политику, пусть он будет трижды чернопятым бедняком, он ответит перед советской властью! — Канимет-уулу откашлялся и начал говорить еще горячей. — Стало быть, не только Шарше и не только Сапарбай, но и каждый из нас, кто сидит здесь, должен крепко-накрепко запомнить, что главное — это наше внутреннее единство! В дни Октябрьского переворота великий Ленин обратился ко всем пролетариям с призывом к единению и сплочению, вот поэтому рабочие и смогли сбросить царя с трона, а если бы не было этого единства, то в тысячу девятьсот семнадцатом пролетариат не смог бы завоевать власть. Там, где дружба, единство и справедливость, там враг бессилен против нас!

Слушая Канимет-уулу, Шарше сначала было ершился, бросая возмущенные взгляды, но постепенно понял, видимо, в чем дело, и теперь уж виновато поглядывал вниз.

— Завтра соберем общее собрание мужчин и женщин! — напомнил активистам в конце своей речи Канимет-уулу. — Только давайте запомним, что народ, который испокон веков кочевал со своим скотом и для которого свой скот дороже всего на свете, может, и не сразу поймет смысл и значение коллективного хозяйства.

И не удивительно: ведь даже когда перекочевывали со старого стойбища на новое, то и тогда люди страшились пути, молились богу, чтобы верблюд не поскользнулся на склоне, чтобы жеребенок не задохнулся на перевале, чтобы вьюки не сорвались в пропасть и чтобы цела осталась посуда! А завтра не одна юрта, не одно хозяйство, а весь народ, оставив стойбище старой жизни, перекочует на стойбище новой жизни. Многие не решатся на такой шаг, многие будут оглядываться назад… И никому это не запретишь. Мы не можем приказать людям, не понимающим новое, чтобы они не оглядывались на свое прошлое, мы не можем им приказать: «Хочешь не хочешь — иди!» Наша задача в том, чтобы показать тому, кто не видит, разъяснить тому, кто не понимает. Мы сами должны подавать народу личный пример. Если вы, сидящие здесь активисты, будете медлить и выжидать, то простые дехкане тем более будут сомневаться и смотреть в землю, поэтому вы должны записаться первыми. Кто завтра первый начнет это великое дело, тому советская власть будет благодарна всегда!

Выступлением Канимет-уулу остались довольны все: даже Киизбай и тот был удовлетворен.

— Так и надо этому негодному голяку Шарше, он думает, наверно, что все законы правительства он держит в своей руке, — говорил Киизбай, злорадствуя. — Нет, во все времена справедливость исправляет дела несправедливого! Если советская власть действительно справедливая, то она должна относиться ко всем нам одинаково. Не может быть, чтобы все делалось так, как это захочется рваношубому Шарше. Над ним тоже есть начальство — это Канимет-уулу, который говорил справедливо.

Не только Киизбай, но и Отор, Шоорук, Бердибай и другие баи в этот день немного приободрились.

— Хотя некоторые куцехвостые активисты в аиле и притесняют нас, но, оказывается, главный закон стоит за справедливость. Если бы не так, то начальство, прибывшее из верхов, не одернуло бы поводья Шарше, — толковали они меж собой.

— Как нам быть, Шооке? — обратились к Шооруку с раннего утра собравшиеся аткаминеры. Шоорук ответил им откровенно:

— Что ж тут думать, как быть… Ведь и для правительства нужен народ, нужны живые люди… А если одних будут сажать, других — выселять, то кто же будет работать на казну государства, кто ее будет пополнять? Вот мы и говорим, что законы власти справедливы, потому что власть думает о судьбе всего народа, а выскочек призывает к порядку.

После этих ободряющих слов Бердибай и Карымшак пошли на общее собрание, не ожидая приглашений, но сам Шоорук остался дома.

— Что мне там делать в такую стужу! Вы послушаете, и довольно с нас… А мне теперь только в тепле кости греть…

— Шооке, а как же быть нам: вступать в артель или нет? — спросил растерянно Карымшак.

— Что же тебе сказать, мой Карымшак. Скорей всего нас к этой артели близко не подпустят… Ну, а если проявят широту закона, разве я стал бы отказываться! Кого народ не принимает, того и земля не принимает, как говорится. Если они прижмут тебя к груди своей, то совет мой тебе, Карымшак, не оставаться в стороне от народа.

Сейчас, когда Карымшак сидел на собрании, слова Шоорука не выходили из его головы. «Вот что значит мудрый человек, — думал он, — то, что я не вижу вблизи, он видит издали! «Если они прижмут тебя к груди своей, не оставайся в стороне от народа», — так ведь сказал он мне. Оно и верно: кому хотелось бы отделиться от народа! Одинокая лисица с голоду подыхает. Э-эй, бог мой, прояви милость к рабу своему, не отстраняй меня от народа!»

Карымшаку стало очень жаль себя, и, чтобы отвлечься, он стал разглядывать собравшихся. Осторожно поворачивая, шею, оглядывался он по сторонам и напоминал затравленного волка, которого гнали без передышки за семь перевалов. В каждом взгляде его и движении чувствовались озлобленность, бессилие и опасливость. Аткаминеры сегодня выглядели неважно. Усталые, постные лица, вялые движения, тусклые глаза. Сегодня люди предстали перед ними в каком-то новом виде.

В последние годы на собрания приходили не только мужчины, но и женщины. Байбиче появлялись в огромных белокисейных тюрбанах, в теплых, на вате, чапанах, которые делали их важными и солидными, в скрипучих масах и новых резиновых калошах. Ну, а молодые женщины и девушки приходили разряженные так, что в глазах пестрило. Девушки-подростки, как бусы, нанизанные на нитку, ходили, держась за руки, каждая с девушками своего аила; молодухи садились все в стороне вереницей, и любо было смотреть, как счастливо и молодо блестели их глаза, как переливались на свету серебряные серьги и пуговицы, бусы и подвески, как топорщились новые шелковые и атласные платья, как хорошо сидели на них бешметы и безрукавки из бархата разного цвета. В таком людном сборище особенно старались показать себя те бедовые токол, которые не отдавали поводья соперницам-байбиче и пользовались у мужей большей любовью и уважением, чем старшие жены. Эти токол, веселые и наряженные, игриво вздергивали бровями, поводили плечами и не упускали случая, чтобы не задеть своих молодых кайни. Заигрывая, они надвигали тебетеи на глаза джигитам, вырывали из их рук камчи, щипали за бока. Джигиты тоже приезжали наряженные. Большинство носили тебетеи с бархатным верхом, бешметы из вельвета, хромовые сапоги. Под седлами у них — хорошие, справные кони.

К этому времени основная масса дехкан уже окончательно перешла к оседлому образу жизни, в каждую семью пришел достаток, казаны были полны, и только такие бесхозяйственные бедняки, как Иманбай, или те, кто только начинал обзаводиться хозяйством, жили пока еще скудно. Пусть понемногу, но в каждом доме справляли что-то новое из одежды, обновляли седла и сбруи, и, что самое радостное, вместе с сытой жизнью пришли и первые зачатки культуры.

Когда недоброжелатели стали распускать всякие сомнительные слухи об артели, то это сбило с толку людей — ведь с тех пор, как в горы пришла советская власть, жизнь стала совсем иная, исчез былой страх перед силой власти. Человек свободно шагал по земле, на которой он родился.

Теперь не было того, чтобы от имени целого рода выступал один «сильный» человек и слова его становились законом для всех.

Раньше на сходки и собрания людей сгоняли, как скот, ударами камчи. На сегодняшнее собрание все шли сами, начиная от детей и кончая согбенными старцами. На дворе школы никогда еще не собиралось столько народу.

Конечно, в здании немыслимо было вместить столько людей, и поэтому собрание проводили во дворе. На повестке дня стоял один вопрос: «Обсуждение призыва партии о коллективизации частных хозяйств трудящихся крестьян». По этому вопросу выступал секретарь аильной партячейки и временный председатель аильного совета Самтыр. Самтыр, не к чести других ораторов, оказался кратким: он выступал всего около часа и кончил свою речь словами:

— Товарищи-и! Я добровольно вступаю в коллективное хозяйство, организуемое в нашем аиле, и призываю всех других коммунистов и комсомольцев, а также всех бедняков и батраков вступить в члены артели!

Когда Самтыр замолчал и сел на место, долгое время царила безмолвная тишина, никто не задавал вопросов, никто не промолвил ни слова. Даже Шарше не поднял руку. Чакибаш сидел в первом ряду, он тоже молчал, выставив вперед широкую бороду. Соке, примостившийся возле Оскенбая и Омера, хотел было что-то сказать, глянул даже в сторону президиума, но почему-то смолчал, облизнув губы. А Султан, стоя в стороне за плотным рядом дубленых белых шуб, имел такой суровый, нахмуренный вид, что, казалось, готов хоть сейчас броситься с кем-либо в драку. Женщины сидели отдельно. Среди них кто-то тихо вздохнул, кто-то шевельнулся — звякнули серебряные подвески на косах.

Сапарбай еще раз нетерпеливо повторил, обращаясь к собранию:

— Ну что ж, товарищи, сообщение мы прослушали… Если кому что неясно, спрашивайте, задавайте вопросы. Тех, которые поддерживают призыв товарища Самтыра, прошу записываться в список. Конечно, записаться или нет — это воля каждого… Силой заставлять не будем… — Сапарбай выжидающе окинул взглядом стоящую широким полукругом толпу и сказал: — Я поддерживаю призыв товарища Самтыра! Я сам и мои родители — отец и мать — два хозяйства вступаем в члены коллективного хозяйства.

— Эй, Сапарбай, ты вперед ответь на вопрос! — прохрипел Султан. Он выкинул вверх руку и подался грудью, наваливаясь на впереди стоящих. — Ты только что говорил, что силой заставлять не будете. А куда тянешь отца своего — Саякбая? Если на самом деле нет насилия, то оставь старика в покое, пусть он сам скажет!

Из середины толпы сивобородых стариков вскочил с места Саякбай, словно его кто под мышку толкнул.

— Сын, дай мне слово! — Старик дернул бородкой и, размахивая руками, горячо заговорил: — Народ, если бы мой сын увлек меня на плохое дело, я бы не пошел. Я не буду оставаться в стороне от того, что делается по справедливым законам советской власти. Что сказано сыном, то верно, — запишите меня в свой список!

— Добро, Сапаш, оказывается, давно уже сагитировал своего старика! — ехидно засмеялся Султан. — Добро, добро… Если бы и меня заранее агитировали, то и я бы, может, сейчас записался… Но я еще подожду…

Соке, не вставая с места, горячо заговорил:

— Ой, негодный Султан, можешь ждать сколько тебе угодно, от этого гора Орток не свалится. Если Саякбая, по-твоему, сагитировал сын, то вот у меня и сына нет, но я записываюсь в список. Если все то, что пишут в газетах и что говорят приезжие начальники, — правда, то такому старику, как я, артель только к добру. Дорогой Сапаш, запиши меня и мою старуху!

Там, где сидели Касеин и его близкие, зашевелились, косой Абды вдруг вскинул руку и тут же ее опустил.

Сапарбай заметил это:

— Асан-уулу Абды, ты что хотел сказать?

Абды ответил с места:

— Не знаю: сказать или не сказать…

— Говорите, говорите! — ободрил его Канимет-уулу. — Что вы хотели сказать?

— Кто его знает, а может, еще… Ну, вот тут говорилось, что насилия нет… Ну хорошо, пусть будет так. Но среди нас есть еще и такие, которым не все понятно в этой затее, но нашлись и такие, которые сразу же спешат записаться, словно эта бумага сбежит, что ли, куда, а нам не позволяют расспросить и подумать, что к чему. Кто его знает, неясно что-то.

Расплывчатые, неопределенные слова прикинувшегося простаком косого Абды всколыхнули народ. Раздались крики:

— Правильно, неясно нам!

— Желаем спросить еще!

— Сперва дайте ответ, а потом за список хватайтесь!

— Так мы же давно ждем вашего слова. Что же вы не спрашиваете? — отвечал, надрываясь от крика, Сапарбай. — Давайте спрашивайте — и сейчас не поздно. Эй, Абды, ты что там мнешься или хочешь сказать что, так говори!

— Если разрешите…

— Сколько раз тебе разрешение давать, говори!

— А кто его знает… Еще ошибку допущу… Или что не так скажу…

— Эй, неладный Абды! — закричал Соке. — Что ты стонешь, а не говоришь, с каких пор ты стал таким? Когда дубинкой хватил по голове ни в чем не повинного Иманбая, тогда ты был «батыром», а теперь стонешь, мямлишь… Говори быстрей, если есть что говорить!..

Некоторые рассмеялись словам старика. Это подхлестнуло обидчивого Абды:

— У меня есть что говорить… Не пугайте, а вопрос такой: в коллективное хозяйство вступать разрешено только беднякам или же баи тоже имеют право?

— Об этом же говорилось, или ты не слышал?

— Слышать-то слышал, да только есть там непонятное место. Ведь не все баи вредны для народа? А некоторые разбогатели уже при советской власти, как быть им?

— И об этом тоже говорилось, — ответил Самтыр, привставая с места. — Есть такие, которые даже до последнего времени имели наемную силу… Вот они-то и попадут под раскулачивание…

Кто-то выкрикнул из толпы:

— Бай не заставлял батрака идти к нему в наем… Батрак сам ради своего живота шел к нему… Так при чем же тут бай?

— Бедняки вынуждены были идти к баю, они не имели ничего. Бая это не оправдывает. А почему? Потому что бай разбогател трудами бедняков, батраков…

Раздался нетерпеливый голос Касеина, до сих пор едва сдерживающего себя:

— В советское же время было разрешено нанимать батраков по договору… Это было разрешено законом. Что будет теперь с ними?

Самтыр собрался уже ответить, но Канимет-уулу опередил его:

— Товарищи, в повестке дня нет вопроса о кулаках, поэтому есть предложение прекратить посторонние вопросы.

— Прекратить!

— Прекратить!

— Верно, сегодня давайте покончим с вопросом об артели!

Сапарбай обратился к народу:

— Кто за то, чтобы прекратить вопросы? Поднимите руку! — Руки подняли одни мужчины.

— Эй, женщины, а вы что сидите? Поднимайте руки! — закричал Мендирман. — Раз вы сидите на собрании, значит, имеете право голосовать!

Возле Сурмакан сидело несколько молодок. Они, как бы стыдясь старших, молчали, смотрели в землю, прикрывались платками. Сейчас некоторые из них испуганно и смущенно воскликнули: «Апей!», затем все они робко проголосовали, поднимая руки не выше ушей.

— А почему остальные рук не поднимают? — не унимался Мендирман. — Что они у вас, заняты, что ли, может, каждая из вас перепелку держит в руках?

Умсунай изумленно спросила:

— Апей, зачем это вам надо, чтобы женщины поднимали руки?

— Женщины и мужчины равноправны!

— Ну, если только за этим дело стало, то вот! — Умсунай приподняла руку, вслед за ней сделали то же самое и другие.

— Опустите! Кто хочет высказаться?

В это время поднялся сидевший неподалеку от Карымшака безусый старик в желтой шубе и сразу же горячо заговорил:

— Эй, вы… какие вы стали любители высказываться! Прежде чем высказываться, лучше давайте спрашивать то, что нам неясно…

— Ой, старче, мы же голосовали, чтобы вопросы прекратить!

Желтошубый старик встрепенулся, как ужаленный:

— А что, разве есть такой закон, который поднятием рук запрещает задавать вопросы? Это же нешуточное дело! Никто из нас сам толком не знает, что такое эта артель. — Желтошубый запнулся от волнения и, помолчав, продолжал свое выступление: — Надо же разобраться! Даже женщина, идущая в гости в другой аил, сперва приготовится, а затем уж идет. Самое меньшее надо провести десять собраний, а уж на одиннадцатом агитировать за то, чтобы вступали в артель. А то что получается: вчера говорили, что все, вплоть до детей и жен, переходит в общую собственность, а сегодня говорят, что каждый вступает добровольно… Чему же верить?

Как внезапно налетевший холодный ветер, подействовало на людей выступление желтошубого. Народ зашумел, зашевелился, раздались голоса:

— Верно говорит Бактияр! Дайте нам небольшой срок, надо подумать, посоветоваться с ребрами своими, — сказал Мендирман.

Кто-то поддержал его:

— Подумать нам надо. Сами же говорите, что артель — это не просто так себе, не на день и не на два, а навечно организуется, чтобы, значит, артелью сатсиал строить… А если это так, то нельзя так быстро решать это дело, зачем спешить?

— Вот то-то, правдивые слова! — промолвила старуха с большим тюрбаном на голове, сидевшая близ Аимджан-байбиче. — Раз это дело добровольное, то и спешить незачем.

Приунывший было Касеин сейчас, когда зашумел народ, вновь ожил, поднял руку:

— Мне неясен один вопрос, можно спросить? — И, не дожидаясь разрешения, Касеин продолжал: — Мне, например, ясно, что должно обобществляться: земля, инвентарь, тягло и другое там… Но есть такое, чего я не могу понять своим умом: хорошо, пусть все будет добровольно, но что это будет за артель в наших горах, если мы живем разбросанно, далеко друг от друга, один — там, в ущелье, другой — здесь, в ложбине! Так вот, есть предложение, чтобы артель организовать по родам — все потомки от одного отца — в одну артель!..

— Каке, так ведь это же не вопрос, а предложение!

— Ну да… В общем, неясно мне это дело!

Касеин хотел сказать еще что-то, но замолчал.

Саламат-уулу, внимательно наблюдавший за ходом собрания, внес предложение:

— У кого еще есть какие вопросы? Спрашивайте. Отвечать будем на все сразу!

— Правильно, правильно…

— Много неясно, надо спросить! — слышались голоса.

— Спрашивайте! — Сапарбай, не садясь на место, стоя ждал вопросов. — Ну, не робейте, и чтобы потом вы не говорили, что не знали!

Суетливый Мендирман начал стыдить людей:

— Ой, что вы за люди! Что же вы не спрашиваете, а сами говорите, что вам многое неясно? А ведь когда вы разойдетесь отсюда, то окажется, что каждый из вас и силен и смел, как лев… Давайте спрашивайте все, что надо спросить… пока с нами с глазу на глаз товарищ, прибывший из центра…

— Эй, Мендирман! — выкрикнул Омер. — Ты сам первый, выйдя отсюда, становишься девом… Чем поучать других, лучше сам скажи что-нибудь дельное…

— Э-э! Вы думали, что я не скажу, Омеке! Скажу: тяглом мы называем, как я понимаю, лошадей и быков… А если мы отдадим тягло в общину, то как мы, дехкане, будем жить? Это первое! Вы сказали тут, что кому не понравится в артели, тот может в конце года выйти из нее. С этим мы согласны. А если кто пожелает выйти в середине года, а не в конце, то имеет ли он на это право и весь ли скот ему будет тогда возвращен? Это второе! Разрешается ли, чтобы из одной семьи вступал в члены артели один человек, а остальные оставались, как прежде, и наделят ли их землей? Это третье!

Кто-то крикнул:

— Мендирман, хватит, приостанови свой счет!

— Все, кончил!

Задавались еще вопросы, но, хотя их и задавали разные люди, все они, по существу, сводились к трем вопросам Мендирмана. Кажется, все вопросы были уже заданы, люди начали успокаиваться, как вдруг старуха плотника, из десяти слов слышавшая кое-как одно, неожиданно воскликнула:

— А-а, дорогие мои, а что же вышло из того разговора, что женщин будут сдавать на общее пользование?

Народ разом засмеялся. Даже Карымшак, с самого начала не поднимавший нахмуренных бровей, сейчас от души рассмеялся и после этого стал выглядеть повеселей. Самтыр встал с места, чтобы ответить на вопросы. Конечно, не на все из них он смог дать точные, ясные ответы, ведь многое он сам еще как следует не знал. На вопрос Мендирмана о том, можно ли уходить из артели в середине года, он запнулся, помолчал и потом неуверенно ответил, что каждый человек может уходить из артели по своему желанию, когда ему захочется. После Самтыра слово взял Саламат-уулу и многое прояснил из того, что Самтыр сказал не вполне точно.

— Товарищи! — обратился он к народу. — Дехкане должны твердо решиться на такой шаг, как вступление в артель, чтобы потом думать не о выходе из нее, а о работе, о своей будущей жизни. Это не дело, если мы будем то вступать, то выходить, то снова вступать в артель. Так никакое хозяйство не пойдет у нас на лад. Только когда все члены артели будут так едины, что все головы будут выходить из одного воротника, а все руки — из одного рукава, тогда только можно ожидать, что хозяйство наше будет расти и богатеть. В этом и сила артели: что не под силу одному, не под силу двоим — под силу многим! Не в одиночку надрываться, а общими усилиями улучшать жизнь — вот наша задача!

Саламат-уулу на минуту замолчал, приглаживая волосы, и закончил свою речь словами:

— Да здравствует советская власть! Да здравствует партия коммунистов, ведущая всех трудящихся крестьян по пути к новой жизни! Все трудящиеся крестьяне, поддержим великий призыв партии и правительства!

После Саламат-уулу взяли слово Осмон и Джакып. Они добровольно записались в члены артели.

Еще вчера Шарше хорохорился перед братом Мендирманом, доказывая ему, что завтра он первым запишется в артель, чтобы подать пример беднякам. Мендирман отвечал ему на это:

— Ты поступай как хочешь, а я не могу записвыаться первым… Я не хочу ради того, чтобы показать себя и ударить себя в грудь кулаком, остаться пешим… Если тебе так не терпится, записывайся первым, а я буду вместе с другими.

Однако Шарше сегодня так и не показал примера беднякам. Смирно сидит почему-то «рваношубый».

После Осмона и Джакыпа выступил Бозгунчу.

— Сапаш! — обратился он к Сапарбаю. — Ты ведь хорошо знаешь своего брата, говорить я не мастер, с малолетства с серпом в руках. Я думаю, что то, что начинает сама советская власть, не во вред беднякам, — запиши меня. Но только одно смущает меня. — Бозгунчу неторопливо потрогал губы. — Был один человек у нас. Хотя бороды у него всего пять волосинок, но он уже считался отцом беднякам и батракам… Обычно он горластый был, расходился, как кой-ташский буран, а сегодня его словно подменили, или он стыдится кого? Сидит и носа не показывает!

Все рассмеялись, ясно было, что Бозгунчу имел в виду Шарше. Со всех сторон послышались насмешливые голоса:

— Э-э, это сегодня самый смиренный человек!

— А говорят, что наш батрачком уехал вчера к казахам!

— Вон оно что, то-то я думаю: почему это сегодня не слышно нашего Шаке!

Дальше уже терпеть было невмоготу, и Шарше вскочил, вытягивая руку:

— Потише, товарищи! Батрачком никуда не уезжал, он здесь! И он вовсе не прячет нос! Наоборот, он следит за тем, как ведут себя люди на собрании. Разве он сможет остаться в стороне, нет! Мы оба с братом записываемся в артель! Все чернопятые, живущие землепашеством, вступайте в артель!

После призыва Шарше в артель записались Чакибаш и Омер.

Курман пришел нынче на собрание пьяным. Поначалу он никому не давал покоя своей болтовней.

— Ну-у, не-ет! — едва выговаривал он, порываясь вперед и расталкивая людей. — Без меня ар-артели не будет. Я сам начну!.. — Вскоре он, как сраженный, свалился на землю и уснул. Сейчас, когда народ зашумел, Курман проснулся. Хмель уже выветрился, слова людей слышались ясно и четко. Курман тряхнул головой, озираясь по сторонам, словно он не узнавал, где сейчас находится. До этого ему приснился сон, будто бы какой-то большой аил откочевывал на далекое джайлоо. Скот уже отогнали, и теперь уходил караван с домашней поклажей. Курман ехал на комолом черном быке, и вдруг этот бык попадает в трясину. Откуда ни возьмись, появляется верхом на жеребце Шарше. Он, не задерживаясь, проезжает мимо и говорит: «Ты пропал теперь, Курман. Народ оставил тебя в жертву. Тебя затянет болото!» — «Не останусь! — крикнул что было силы Курман. — Не останусь, не бросайте меня!»

Перепуганный Курман проснулся, сердце его учащенно билось, и во рту пересохло. Он мельком огляделся по сторонам и поднял руку:

— Не оставляйте меня, родные! Возьмите меня! — закричал он, обращаясь к президиуму. — Не оставляйте, возьмите меня!

— Ты это честно говоришь или нет, эй, парень! — подозрительно оглядел его Шарше. — А потом скажешь, что ты дал согласие спьяна! Смотри!

— Ты оставь меня, Шарше! Где ты видишь тут пьяных? Я не хочу отставать от других, запишите меня!

Курман Мерген-уулу был записан в члены артели восемьдесят пятым хозяином. Первая артель, организованная в аиле, была названа «Новая жизнь». Председателем избрали Сапарбая Саякбай-уулу.

VII

— Неподчинение воле власти — это неподчинение порядку и закону, — говорили люди. — Куда поведет течение жизни, туда и должен идти народ. Если весь народ: и русские и киргизы — идет в артель, мы не пойдем против, мы с ними заодно. Ведь вчера сам Саламатов, прибывший из центра, сказал, что «где согласие — там и достаток, там и счастье!» Все, что говорят теперешние начальники, — это воля народа, это желание народа!

Люди понемногу начали приобщаться к новой жизни. Теперь уже собранные со дворов плуги и бороны складывались отдельно в стороне и люди говорили:

— Это теперь общее добро. Надо беречь!

— А то разве нет! Что там говорить, разве не лучше, когда мы все вместе боремся за общее дело, чем жить поодиночке каждому в своем ущелье, — толковали между собою люди. — В одиночку не всегда справишься, ведь и раньше, когда приходила жаркая страдная пора, мы собирались вместе, чтобы помогать сообща друг другу, а теперь и тягло и плуги общие — это только на пользу нам!

Возможно, что и дальше все пошло бы хорошо, но неожиданный приезд Калпакбаева в аил помешал хорошему началу. К этому времени Калпакбаев превратился в степенного мужчину, держался он с чувством собственного достоинства. Ездил теперь на вороном иноходце. На нем был волчий ичик, а на голове красовался богатый тебетей из светло-бурой куницы. Теперь он уже носил большие очки в роговой оправе, что придавало ему суровый вид. Некогда смуглое, грубоватое лицо его теперь немного посветлело и даже порозовело. Чтобы сойти за человека глубокомысленного, постоянно о чем-то думающего, он со значительным видом морщил лоб, вскидывал голову и, как бы прислушиваясь к каким-то далеким, таинственным звукам, важно поворачивался то направо, то налево. И если рядом с ним кто-нибудь находился, то он старался не замечать этого. В яркие солнечные дни Калпакбаеву положительно везло: люди еще издали узнавали о приближении к аилу по сверкающим стеклам очков, а это уже само по себе вызывало у киргизов уважение и некоторую боязнь и трепет. Конечно, никакой необходимости в очках у Калпакбаева не было. Когда он, будучи в Ташкенте, купил эти очки и впервые увидал себя в них, то остался очень доволен собой. «Ага! Похож!» — сказал он сам себе и вообразил, что именно таков и должен быть вид ответственного уполномоченного. Он не раз уже слышал, как простые люди робко спрашивали: «Что это за начальник приехал, вы не знаете?» И как им так же робко отвечали: «Это Калпакбаев… Адымотдел»[10].

Ему очень нравились те люди, которые называли его не иначе, как «аксакал» или «товарищ Калпакбаев». В голосе его появились твердые, уверенные нотки. Все чаще и чаще стал он подумывать о большой славе. «Эх! Если бы слава была птицей, соколом, который сам бы прилетел и сел на руку! — мечтал он. — Посадил бы я этого зоркого сокола на руку и прямо из города поехал бы по аилам. И везде меня встречали бы с почтением и страхом: «Начальник приехал! Сам адымотдел — сам Калпакбаев! Ведите его в лучший дом, где красивые девушки и молодые женщины. Да смотрите там, боже упаси, чтобы сырость земли не застудила его бока! Стелите ему мягкие овчины и теплые кошмы, да побольше!» Да-а, посмотрел бы я, как они танцевали передо мной! Эх, скорей бы это свершилось…» Даже во сне Калпакбаев выезжал на иноходце уполномоченным в аилы и всю дорогу без устали гнал иноходца. Иногда его путь преграждали реки, и тогда иноходец птицей летел по воздуху. Такие сны радовали Калпакбаева. «Это к хорошему!» — весело думал он.

И в самом деле, ему, вечно стремящемуся к славе и карьере, благосклонная судьба иной раз и впрямь посылала удачи. Одной из таких, по его мнению, удач как раз и явилось его пребывание уполномоченным в этом аиле. Калпакбаев старался держать себя как можно более достойно. С тех пор как он прибыл, ни днем, ни ночью не было покоя активистам. В короткие зимние дни он по нескольку раз в сутки проводил собрания, и ни одно из них не обходилось без того, чтобы Сейдалы Калпакбаев говорил бы менее часу.

Накинув на плечи волчий ичик, он бросает на стол куний тебетей и, тряхнув густой гривой черных, жестких волос, с ходу начинает греметь зычным голосом:

— На повестку дня сейчас поставлены неотложные вопросы политики. Коллективизировать все хозяйства в течение одного месяца и искоренить кулачество, как классового врага, на сто и даже на сто с лишним процентов. Вот наша задача… А поэтому я и послан сюда уполномоченным, чтобы все бедняцкие хозяйства вовлечь в артель, чтобы правильно организовать и направить ее работу и чтобы завершить кампанию ликвидации кулачества, как классового врага. Конечно, нам не обойтись в этом деле без встречного плана: и если центр планирует нам, скажем, двадцать пять процентов на первое время, то мы должны принять постановление с обязательством — выполнить план коллективизации на все сто процентов! А поэтому весь актив должен позабыть о сне, должен быть всегда на ногах!

Окончив выступление, Калпакбаев с чувством исполненного долга важно опускается на место, обтирает лицо большим шелковым платком, приглаживает волосы и, откинувшись назад, строго взглядывает из-под очков на ошеломленных активистов, которые сидят, не зная, что сказать.

Когда Калпакбаев выступал, то обычно держал в руке блокнот, но никогда не заглядывал в него. Сейчас он с глубокомысленным видом перелистывал этот блокнот, как будто что-то вычитывая и вспоминая. Все молчали. Потом Самтыр, председательствующий на собрании, обратился к людям:

— У кого есть какие вопросы?

Сзади кто-то ответил унылым голосом:

— Все понятно… Вопросов нет, что тут говорить…

Калпакбаев вкрадчиво промолвил:

— Почему же? Спрашивайте, я готов отвечать! Мы должны обсудить наш встречный план.

— Товарищ Калпакбаев, — Шарше встал с места и почему-то в этот раз очень робко произнес: — Вопрос о кулачестве ясен, но мне не все понятно в вопросе массовой коллективизации.

Калпакбаев немного поморщился:

— Например?

— Недавно был у нас из центра товарищ Саламатов, он говорил, что в артель вступает каждый добровольно… а сегодня вы…

Калпакбаев привскочил и раздраженно хлопнул по столу блокнотом.

— А я откуда прибыл? Не из центра, что ли? Я к вам не с гор откуда-нибудь прибыл… у меня директивы. Кто вступает в артель, тем будут наделять самые лучшие земли, государство дает им трактора!.. Единоличникам не будет даже земли… а кто вздумает противиться этому, — Калпакбаев указал рукой на дверь, — тем одна дорога — в лесные края! Понятно?

Все продолжали молчать, и только Шарше, поддакивая «товарищу Калпакбаеву», выступил в поддержку его:

— Товарищи активисты, здесь выступил товарищ Калпакбаев, он сообщил нам новые директивы… Значит, мы должны понять, что дело артели — это наша святая обязанность… Мы должны приложить все усилия, чтобы досрочно выполнить эту директиву. Мы, активисты аила, должны все организоваться в группу легкой кавалерии! — Затем Шарше с благоговением взглянул на Калпакбаева и добавил: — С ваших слов нам теперь ясно, что те хозяева, которые имеют годовой доход больше пятисот рублей, должны раскулачиваться. Вы сказали, что на это есть твердое указание, и я заверяю вас от имени всех, что на собрании бедняков мы составим список всех зажиточных хозяев, я даю вам слово!

Слушая Шарше, приумолкли даже те, кто любил поговорить на собраниях. Одни прятали лица в воротник, другие смотрели в сторону. Самтыру пришлось несколько раз напоминать и просить, только после этого были заданы два-три незначительных вопроса. Джакып взял было слово, но так и не смог высказаться определенно.

— До сих пор мы читали в газетах, да и те, кто приезжал к нам, говорили… — нерешительно начал он, но Калпакбаев свирепо глянул на него, и Джакып окончательно смутился: — Я поддерживаю предложение товарища Калпакбаева о массовой коллективизации нашего аила… И я считаю, что мы, комсомольцы, и вся молодежь должны тоже организовать группу легкой кавалерии и принять участие в составлении списков хозяйств и скота. И я думаю…

— Говори, говори! — повелительно приказал Калпакбаев. — Учтите, что сейчас партия, правительство ставят перед нами самые ответственные задачи! Кто будет выполнять их со всем старанием, имя того золотыми буквами будет написано на страницах истории, а партия и правительство будут благодарить таких людей! Давайте высказывайтесь смелей!

Кто-то хихикнул:

— О-о, если золотыми буквами, то что еще надо, каждый будет доволен своей судьбой!

Не успел Калпакбаев прикрикнуть на этого наглеца, как слово взял Сапарбай. Он заговорил горячо и возмущенно:

— Здесь Джакып не досказал свою правильную мысль, а я знаю, что он хотел сказать: ведь нам до сих пор всегда и везде говорили, что артель будет организовываться на добровольных началах, и, кроме того, мы должны всегда помнить, что проводить коллективизацию в киргизских аилах — дело сложное: люди у нас живут разбросанно по лощинам и ущельям.

Калпакбаев перебил Сапарбая:

— По-твоему, значит, пусть народ так и живет разбросанно по ущельям и логам?..

— Нет, не разбросанно…

— Или ты хочешь сказать, что разбросанные аилы не надо коллективизировать?..

— Товарищ Калпакбаев, когда вы говорили, я не перебивал вас! — Сапарбай покраснел до ушей и заговорил еще взволнованней: — Никто не говорит, что не надо… Но мы не должны забывать, что многие еще недопонимают, что такое артельное хозяйство…

Калпакбаев вскочил и грохнул кулаком о стол:

— А ты кто такой? Председатель! Молодой коммунист. Ты обязан разъяснить… народ темный…

— Правильно… народ наш темный, и он не сразу воспринимает разъяснения… Здесь надо проявить терпение и выдержку. И, может быть, коллективизацию придется проводить не месяц, а три, а может быть, и целый год… И если мы даже через год добьемся этого, то все равно это будет большая победа…

— Хватит! Я запрещаю тебе говорить!

— Нет, не запретите, товарищ Калпакбаев! Да, я молодой коммунист, как вы говорили, и имею право высказывать свое мнение! Если мы будем поступать так, как вы предлагаете, то есть лишать земли не желающих вступать в артель, то что им останется делать! Может быть, пастись, как скот, в горах? Так мы весь народ напугаем, все отойдут от нас.

— Довольно!

— Вы меня не заставите молчать. Не имеете права!

На шее Калпакбаева вздулись вены, и он крикнул что было силы:

— Остановись! — От его голоса задрожало стекло в окне: — Ты апартунус[11]! Ты говоришь языком баев!

— Дайте досказать…

— Замолчи! Не имеешь права!

Голос Сапарбая задрожал от обиды:

— Каждый человек имеет право, вы не можете запретить мне говорить.

— Нет, не имеешь права! Ты — троцкист!

Сапарбай бросил на Калпакбаева гневный взгляд:

— Вы меня не пугайте, товарищ Калпакбаев, а лучше докажите, что я троцкист!

От возмущения Сапарбай не в силах был больше говорить, он побледнел и сел возле Осмона. Никто из активистов не решался теперь вымолвить хоть одно слово. То, что случилось у них на глазах с Сапарбаем, припугнуло их. Они все, начиная с Бюбюш, которая сейчас находилась на учебе, любили и уважали его: ведь Сапарбай был самым грамотным и серьезным. Даже своевольный Шарше нередко обращался к нему за советом.

«Что за черт, что же такое получается?» — думал Шарше, ничего не понимая, а Калпакбаев тем временем внес предложение:

— Долг коммуниста — везде и повсюду разоблачать врагов! Вот перед вами Саякбаев Сапарбай, он клевещет, он не верит в наши силы: он апартунус… правый троцкист! Я это не могу скрывать! Здесь находятся сейчас все члены бюро. Есть предложение: за срыв темпов коллективизации этого апартунуса, который ставит палки в колеса истории, изгнать из партии, освободить от должности председателя и дело передать в суд. Голосуют только члены бюро…

Самтыр внутренне не соглашался с таким предложением, но не нашел в себе сил, чтобы возразить Калпакбаеву.

Слово попросил Осмон.

— Разрешите! — Он встал с места и огляделся вокруг. — Товарищи, мы все знаем Сапарбая как пять своих пальцев. Он честный коммунист, если он сейчас допустил ошибку, то это, может быть, только лишь потому, что он не все полностью понял… И я считаю, что исключение из партии будет слишком строгим наказанием для него, да еще суд…

Калпакбаев не замедлил прикрикнуть:

— А как, по-твоему, нам надо поступить? Оставить врага без наказания?! Ну?

— Если бы Сапарбай был врагом на самом деле, тогда бы не жалко.

— Ага, значит, ты хочешь сказать, что я клеветник?

— Нет… По-моему, Сапарбаю на этот раз достаточно и выговора.

Все, словно только и ждали этого, с облегчением подхватили:

— Правильно, хватит и выговора!

— Если он виноват, то из партии исключить никогда не поздно!

— Отдать под суд легче всего, а такого, как Сапарбай, найти трудно!

Калпакбаев еще раз стукнул кулаком по столу:

— Саботаж! Вы все сговорились! Я этого так не оставлю, сообщу в обком! Я вас давно знаю: все вы в этом аиле смутьяны!..

Сапарбай резко оборвал его:

— Вот то-то, разберемся в обкоме, кто прав, кто виноват.

За Сапарбая выступили Осмон, Джакып и другие. Калпакбаеву пришлось смириться.

На этом собрании Сапарбая сняли с поста председателя артели, объявили выговор, но дела в суд не передали.


Позднее утро. Горы, холмы и лощины — все сплошь покрыто снегом, словно белым полотном. В аиле нет обычного оживления, сегодня люди не отходят далеко от своих дворов, бесцельно слоняются вокруг да около или же, привалившись к коновязи, подолгу рассматривают утоптанный снег, думают о чем-то, растерянно озираются вокруг, словно им не о чем заботиться, словно они отреклись от всего житейского.

Сегодня никто не подходил к Сапарбаю, как это всегда делали люди, когда их смущало что-нибудь и им надо было получить у него совет. Они знали, что он пострадал за свою прямоту, и активисты тоже не на шутку оробели после угроз Калпакбаева. «Как же это так получается, ведь раньше нам говорили другое?» — думал Самтыр, и хотя не очень был уверен в правоте Калпакбаева, все же переспросить у него не посмел, смолчал. «Может, так и должно быть?» — неуверенно думал он и продолжал выполнять указания уполномоченного. А Шарше хотя сперва и усомнился, но потом не стал долго раздумывать, на второй же день он созвал собрание бедноты, на котором присутствовал и сам Калпакбаев. Шарше призвал поддержать предложение уполномоченного, на собрании наметили списки зажиточных хозяев. Постановление собрания оканчивалось следующими словами:

«Призываем всех трудящихся бедняков активно включиться в дело массовой коллективизации аилов».

После этого собрания Шарше ходил по аилу в сопровождении двух-трех бедняков:

— Эй, рваношубые, не опускайте головы! Пишите заявления в артель, отдавайте их комсомольцам. Нам нечего бояться, пусть боятся баи и манапы! Пока не поздно, отмежевывайтесь от баев!

Калпакбаев еще больше подогрел его пыл.

— Молодец, бедняк! — похвалил он Шарше. — Не поддавайся уговорам родственников. Если даже родной отец станет на пути, и его не жалей! Этого требует закон. Если кто будет противиться тебе, вгони его в землю! Ты за это отвечать не будешь!

Шарше, научившийся кое-как читать по складам газеты, после похвалы уполномоченного возгордился еще больше и угрожающе кричал на людей, шумел, ругался, нападал не только на баев и манапов, но и на бедняков. Все были недовольны им. «Если у одной коровы поломается рог, то боль свербит у тысячи коров», и когда Шарше кричал на Шоорука или Киизбая, то в обиде был весь их род.

Касеин раздраженно ворчал вдогонку Шарше, скачущему по улице, нагоняя на всех страх:

— Эх, голяк ты, голяк! Бога не боишься: кричишь на уважаемых, белобородых, как пророк людей, но тебе не миновать божьей кары. Чтоб тебе не видеть счастья ни на том, ни на этом свете!

Группа легкой кавалерии, переходя от дома к дому, добралась наконец до края аила и встретила здесь Иманбая, стоявшего возле своего двора.

— Идемте к вам в дом, Имаке!

Иманбай подозрительно взглянул на подъехавших комсомольцев и остановился.

— Идемте, — повторил Джакып, — дело есть!

Иманбай уже с самого утра не давал покоя жене.

— Слушай, Бюбю, как я могу лишиться нашей Айсаралы? Может, ты подскажешь что? Лучше зарежу ее, чем сдавать в артель. Мясо у нее нежное, она быстро наберет тело, стоит только подержать ее пяток дней на барде! — бормотал он.

С невеселыми мыслями Иманбай вышел было на улицу. Сейчас он вмиг представил себе, как будут отбирать у него «справную» Айсаралу, и неохотно поплелся вслед за «легкой кавалерией». Дети Иманбая, раздетые и босые, сидели в это время в углу, возле железной печурки. Старшая дочь, шестнадцатилетняя Мыскал, тощая, как тень, только щеки ее оставались круглыми, была молчаливой, хмурой и лишь иногда улыбалась застенчивой улыбкой. Сейчас она сидела подле окна, вернее, это была просто дыра в стене с вмазанным стеклом, и латала свое истрепанное платье. Пряча улыбку, она глянула на Джакыпа и его товарищей.

— Что ты там смотришь? Делай свое дело, — проворчала мать.

Джакып взял обломанные щипцы, поворошил золу в печурке и, найдя маленький тлеющий уголек, прикурил цигарку.

— Имаке, и вы, Бюбю-джене, и вы, все дети, давайте присаживайтесь поближе сюда, — сказал он, затягиваясь дымом, — надо поговорить нам о вступлении в артель.

Не поняв, о чем идет речь, Бюбю обеспокоенно спросила:

— Что-нибудь случилось, родные?

— Да нет, садитесь все поближе!

Меньшие девочки, как напуганные козлята, встрепенулись, подобрали босые ноги и ближе пододвинулись к матери. Бюбю насторожилась, Мыскал оставила шитье, смотрела с недоумением, а растерявшийся Иманбай молчал, не зная, что ответить.

— Есть постановление, Имаке, — не торопясь начал Джакып. — Наш батрачком призывает всех бедняков по нашему аилсовету вступать в артель… Вы не бай, не манап, а самый бедный из бедных, Имаке. Все мы знаем, что ваше хозяйство — это одна шуба да одна лошадь. Вам бы первым записаться, а вы почему-то до сих пор остаетесь в стороне…

Иманбай смотрел в землю и не открывал даже рта, мысли его всецело были заняты судьбой Айсаралы.

— Мы ждем вашего ответа, Имаке! Вам надо вступать в артель.

Абшиду было жаль Иманбая. Он сочувственно сказал:

— Не вы только один, все вступают… Мы с матерью тоже записались.

— Нехорошо оставаться в стороне от других! Кто останется единоличником, тому не дадут ни земли, ни воды, а самого запишут в черный список, — припугнул его один из комсомольцев.

— Имаке, конечно, не должен попасть в черный список! — поддакнул Джакып. — Кому, как не ему, вступать в артель.

— Слышишь, не мы одни вступим, это дело касается всех, что ж ты молчишь, — упрекнула Бюбю мужа.

— Во-во, джене правильно говорит! — обрадовался Джакып. — Уже вечереет, а нам еще много предстоит работы. Не заставляйте ждать, Имаке!

Иманбай наконец поднял голову:

— Да что же, дорогие, если надо записаться, то я запишусь… Но у меня всего только и есть, что одна-единственная лошадь… Буду ли я сам пользоваться моей Айсаралой?

— Ваша Айсарала будет теперь общественной, артель будет пользоваться ею, — объяснял Джакып. — В артели нет «твоего, моего»… И скот, и души — все общее… Вы, наверное, не против этого?

Иманбай сдвинул на затылок старый треух, почесал лоб.

— Мы ждем, Имаке! Значит, вы все согласны, так ведь?

— Да отвечай же ты! — снова вмешалась Бюбю.

Иманбай прикрикнул на жену:

— А что отвечать? Если ты такая умная, если ты все понимаешь, то отвечай сама!

— Ты хозяин! Если согласен, говори — «да», если нет, так — «нет»! — стыдясь за нерешительность мужа, проговорила Бюбю. — Не оставаться же нам в стороне от всех, скажи — «вступаю», и делу конец!

Иманбай вспылил, заговорил громко:

— Ох ты, баба вредная! Что ты ко мне привязалась? Так просто тебе записаться? Запишись, а Айсаралу завтра же уведут со двора. Ты понимаешь это?

— Не ты один, и не одна твоя Айсарала на белом свете. У всех, у всего народа скот записывают!

— Ну и пусть записывают… Да дайте покоя хоть до завтра… Хоть одну ночь подумаю, посоветуюсь со своими ребрами!..

— А что тебе скажут твои ребра! — со слезами обиды на глазах промолвила Бюбю. — Ты со своими ребрами добьешься того, что всех нас в черный список занесут. А куда деваться тогда вот с этими босоногими дочерьми… По торам придется скитаться, как дикарям!

— Да ты что, сдурела…

Самая маленькая, готовая разреветься, жалостливо глядела то на мать, то на отца. Все остальные тоже притихли.

— Что будет со всеми, то и с нами. Нечего тянуть. Запиши нас, дорогой Джакып!

Комсомольцы только этого и ждали.

— Правильно говорит Бюбю-джене! — разом заговорили они. — Конечно, лучше держаться со всем народом!

— Надо, чтобы все вы были согласны… Пусть скажет и сам Имаке.

Насупленный Иманбай с трудом проговорил:

— Ну, меня запишите, если на то закон, а Айсаралу не записывайте, не надо…

— Да ведь если вы сами запишетесь, то и Айсарала будет в списке, потому что это рабочий скот.

Иманбай оробел, проговорил заплетающимся языком:

— Нет, тогда дайте отсрочку хоть на два дня! Я посоветуюсь с ребрами.

— Ну как вы не понимаете: если не запишетесь сегодня или завтра, то останетесь без земли и воды!

— Да что там говорить! Мы все согласны, записывайте нас! — решительно сказала Бюбю. — Куда он, думаете, денется, записывайте!

Иманбай с досадой глянул на жену, но ничего не сказал, промолчал.

— Записывайте, ребята. Куда все, туда и мы! — говорила Бюбю.

Не успели комсомольцы уйти со двора, как тотчас же послышался ворчливый, глухой голос Иманбая:

— Дура ты! Баба поганая! Ты, значит, тоже в активисты подалась… Ишь ты, какая сознательная, умнее меня хочешь быть… Из-за тебя теперь прощайся с Айсаралой!

Обходя дворы, комсомольцы направились к Оскенбаю. Когда все домашние Оскенбая уселись полукругом, а сам он оказался в середине, вид у него был весьма испуганный. Он даже не стал задавать вопросов и только пробормотал:

— Согласны… Запишите там у себя: Оскенбай со всей семьей вступает в артель. Так и запишите, родные мои.

Абдиш раскрыл большую книгу, разложил списки, взял в руки карандаш с медным наконечником и приготовился писать.

Джакып задавал вопросы:

— Сколько вас душ, Осеке?

Оскенбай не сразу понял, видимо, он думал о чем-то другом, и потому спросил неуверенно:

— А… мы тоже входим в счет душ?

— Сколько вас в семье-то?

— Шесть человек, родные мои.

— Мужчин? Женщин?

— А я… Я как должен записаться?

Абдиш улыбнулся, а один из комсомольцев прыснул со смеху. Камила тоже не удержалась:

— О-о, бедный ты мой, да разве ты женщина?

— Ну, тогда двое, а четверо мужчин… остальные, стало быть… женщины.

Оскенбай вконец запутался, растерялся, и, видя это, комсомольцы не стали больше задавать ему вопросов. За отца отвечал его сын Асан.

В этот день список вступавших в артель был полностью составлен.

VIII

Асыл осталась вдовой, когда ей было ровно тридцать восемь лет, но замуж после этого не выходила. Утешением и опорой в жизни была ей маленькая дочурка Зайна. «В чьи двери толкнусь я со своей малюткой? Не хочу, чтобы она была падчерицей… Раз уже не пришлось жить с суженым, с которым благословили нас отец и мать, то кто его знает, какой теперь попадется муж», — говорила Асыл. Все свои силы она посвятила воспитанию дочери. Учила ее по-матерински уму-разуму, как могла, старалась приодеть. Когда дочери исполнилось девять лет, Асыл повела ее в школу к учителю.

— Она у меня единственная. Четырех лет осталась без отца. Конечно, женщину сколько ни учи, а великой ей не быть… Есть такие, что советуют не отдавать девочку в школу, — испортится, говорят… Но я не послушалась никого. Выучится грамоте, читать будет, глаза откроются… Только бы, родимый мой, озорники не обижали ее, ты уж присматривай. Если ты сделаешь добро для сироты, бог тебя отблагодарит…

С тех пор прошло много лет, сбывалась светлая мечта матери. Зайна росла смышленой, приветливой девочкой, пользовалась уважением и среди старших и среди младших. Училась она усердно и, когда ей исполнилось шестнадцать лет, успешно окончила седьмой класс. Мечтала она учиться и в городе, но не пришлось, средств не было. После окончания школы Зайна стала работать учительницей в младших классах.

Раньше Сапарбай ничем не отличал ее от других в аиле. Правда, иногда он говорил самой Асыл-джене, что дочь ее умная, хорошо учится и характером боевая, не опускает глаза в землю, как другие девушки аила, однако у него даже в мыслях не было, что он может ее полюбить. Просто Сапарбай знал, что Зайна умная и хорошая девушка, но считал ее еще маленькой, сам себе он представлялся уже настоящим мужественным джигитом. К тому же Сапарбай был секретарем аилсовета — это тоже заставляло его держаться степенней. Однажды по какому-то делу Сапарбай зашел в школу и случайно попал в тот класс, где Зайна, учительствовавшая первый год, занималась с учениками. Ребята, плотно окружив стол, были чем-то увлечены, словно они затеяли какую-то игру.

— Вот это молодцы! Вместо уроков вы, видать, занимаетесь игрой? — воскликнул удивленный Сапарбай.

Ученики, выписывавшие буквы лозунга, весело переглянулись и сдержанно засмеялись. Рыжеватый, курносый мальчишка с большими оттопыренными ушами ошеломленно вскинул глаза на Сапарбая. Мочка его уха и одна ноздря были выпачканы чернилами, а с кисточки, которую он держал в руке, прямо на большую, старательно выписанную букву «М» готова была капнуть огромная клякса. Зайна смутилась, вся зарделась. Кажется, ей стало неудобно за своего неаккуратного ученика.

— Осторожней, убери кисточку! Не стыдно, вымазался в чернилах, страшно посмотреть!

В ее голосе, в ее взгляде было столько ласки и в то же время строгости, что на душе у Сапарбая сразу потеплело, будто набежал ласковый ветерок.

Наконец Сапарбай догадался, в чем дело:

— Так вы, Зайнаш, лозунг пишете, а я думал…

Зайну вначале немного задели его слова, и сейчас она ответила, чуть передразнивая:

— Да, мы пишем лозунг. Завтра восьмое марта!

— А… ну, поздравляю!

— И вас также!

Сапарбай, не находя больше, что сказать, обратился к ученикам:

— Пишите ясными, большими буквами, чтобы все могли прочесть.

Потом он заспешил, быстро повернулся и, выйдя на улицу, вспрыгнул на коня и рысью поскакал на бугор. Он ехал радостный, будто нашел драгоценную вещь, и, недоумевая, спрашивал себя: «Почему мне так радостно? Никогда такого не было еще со мной».

Сапарбай позабыл даже заехать в аилсовет. Надо было составить акты о падеже скота, но об этом вспомнил, уже когда выехал к горе Орток. «Ничего, после сделаю!» — подумал он и поехал дальше, все еще испытывая необыкновенно радостное чувство.

С этого дня джигит не переставал думать о Зайне. Где бы он ее ни встретил, по дороге или в школе, она всегда ему казалась самой красивой, стройной, светлой, сердце его учащенно колотилось, руки мелко дрожали, и он, робея, спрашивал негромко:

— Как поживаешь, Зайнаш? Здорова ли моя Асыл-эне?

Оттого, что он говорил «моя Асыл-эне», Сапарбай сам краснел, но ему хотелось называть ее мать своей, хотя при этом ему было немного неловко.

Зайна же отвечала, посмеиваясь:

— А почему вы спрашиваете меня, да еще на улице? Нет бы заехать домой да и проведать! Ленитесь!

— Буду, Зайна, заеду. Ты вечером дома будешь?

— Почему вечером? — мило улыбалась девушка. — Можно и утром побывать.

— Хорошо, Зайнаш, приеду. Только ты всегда так улыбайся!

— А если нет, то не приедете?

— Конечно. Где нет улыбки, там нет счастья!

— Ну, не забывайте своих слов!

— Нет, я не из тех, что забывают свои слова!

— Кто его знает… Люди забывчивые бывают!

— Ну, это видно будет впереди!

— Хорошо, запомним!

Ласковый, мягкий смех девушки еще больше трогал сердце джигита. Он запинался и невпопад говорил:

— Ты мне не веришь, Зайнаш?

— Чему? — смеялась девушка.

Сапарбай мягко стискивал ее пальцы:

— Пусть сам бог будет нам судьей!

— Коммунист — и в бога верите?

— Ради тебя.

— Тогда и я…

Может быть, вскоре же Сапарбай и Зайнаш соединили бы свои судьбы, но и тут помехой служил древний обычай сватовства. Отец девушки, Санжар, любил патриархальные традиции родства и считал, что каждый должен иметь родственников по «кости и крови», поэтому, когда Зайне не было еще трех лет, он дал согласие сватам. Когда отец умер, сваты приезжали скорбеть. Оставшись вдовой, с малолетней девочкой, Асыл не могла поддерживать прочную связь со сватами, и постепенно отношения между ними стали охладевать. Да и сами сваты тоже, видать, придерживались того мнения, что «женись не на жене, а на ее родне».

После смерти гостеприимного, уважаемого всеми Санжара будущее родство с «вдовой и сиротой», быть может, и не особенно привлекало сватов, но все же они не теряли связи, старались поддерживать ее, потому что, с одной стороны, боялись худой молвы, а с другой — считали, что сколько ни есть, а все же был отдан первый калым. «Как-никак, а мы сватались. Поезжай, жена, проведай невесту. Это наш долг!» — говорил сват своей жене и однажды отправил ее в гости к Асыл. Сватья прогостила два дня, домой вернулась довольная и радостная.

— Ты слышишь, отец, невестка твоя подросла. Умница, уважительная и лицом пригожая. Бог даст, будет доброй невесткой, подругой счастью. Если мы откажемся от нее, бог нам судья. Не тяни, посылай скорей сына! — журчала она на ухо старику.

После этого зачастили сваты, приезжал и сам жених.

Но Зайна, привыкшая чувствовать себя самостоятельной, не очень-то старалась понравиться ему, хотя он и подходил ей по годам и собой был недурен: девушке не нравилось его высокомерие. К тому же до нее дошел слух, что якобы сваты тяготятся брать в невестки сироту, и тогда Зайна даже не стала смотреть на своего нареченного. «Я найду джигита равного себе. Лучше не уговаривай, позабудь о своих сватах!» — говорила она матери.

На свое счастье, Зайна повстречала Сапарбая. С самого детства, еще когда бегала резвой девчонкой, знала она его. Правда, раньше он казался ей уже взрослым, как старший брат, а теперь это был самый любимый, дорогой человек. Девушка краснела от счастья и тоже думала, как Сапарбай: «Что это? Неужели я влюбилась?»

Вскоре многие в аиле подметили неравнодушные взгляды девушки и джигита, пошли разговоры. Конечно, первыми догадались о их любви близкие родственницы, потом об этом стало известно тетушкам старшего возраста и даже кое-кому из мужчин. Доброжелательные люди радовались: «Ну что ж, самая пара. Пусть будут счастливы. Дочка Асыл подросла, видная стала, гибкая, как тальник. Если они с Сапарбаем сойдутся, чего еще желать лучшего, оба равно хороши! Пусть бог поможет им…»

А жена Султана — Сурмакан — уже сплетничала, шушукалась. Жена Карымшака, послушав ее, сурово промолвила:

— Когда Саадат женился на Айне, то говорили, что он нарушил законное сватовство, а что теперь скажут о них? Разве Зайна не была просватана, разве у нее нет жениха? Неужели они пойдут против обычая предков?

— Любовь у них! — вздернула бровями Сурмакан и злорадно прибавила: — Сапарбай — секретарь, все законы в его руках, как ему нужно, так и повернет!

— А бога куда они денут, а родовой долг? Эх, не та пошла молодежь, своевольная. Да еще Зайна заделалась учительницей, будто без нее уже и не обойдутся. Горе одно только матери!

Асыл и без того боялась отступить от «благословения покойника мужа», от законов обычая, а когда до нее дошли слова жены Карымшака, страх охватил ее. Взмолилась богу: «Прости нас, создатель… Что мне делать с дочерью… Не послушается она, проклянет нас дух покойника!..»

Много она выплакала слез и умоляла и ругала дочь:

— Если я считаю Сапарбая недостойным, то пусть бог покарает меня! Но все же ты послушайся матери. Ты — единственное дитя твоего покойного отца. Он так желал, чтобы ты была счастливой, только об этом и мечтал. Отец доволен был, когда тебя засватали из хорошей семьи. Они родовитые люди. «Зять наш, бог даст, не плохим джигитом будет», — говорил отец. Он хотел тебе только хорошего. И теперь ты хочешь позабыть о его наказе?

Что было делать Зайне? Она чтила память отца и уважала мать, но сомнения не покидали ее. Зайна пожелтела, похудела, стала замкнутой, молчаливой, по ночам долго не спала, вздыхала украдкой. Мать все это замечала, жалко ей было девушку.

— Да ты усни, доченька… Или где болит, а? — виновато спрашивала она.

— Нет, ничего не болит…

— Ну, а что же? Спи, ради бога!

И обе не спали. Каждая мучительно думала свою думу. Одна изводилась, думая: «Как быть? Я не могу забыть любимого!», другая тоже горевала: «Как быть? Разве можно нарушать обычай предков?»

Каждая из них по-своему права. Отказаться от места, куда тебя просватал покойный отец, значит бросить вызов традициям аила, оскорбить память покойного отца. Отказаться от своей любви — это еще тяжелее, это значит отказаться от своего счастья в жизни, а такого никогда не должно быть! Мать это чувствует. Дочь тоже не допустит, чтобы ломали ее жизнь. Кто-то из них должен честно отступить, другого выхода нет. И вот в эти дни, когда должна была решиться участь девушки, Сурмакан пустила новую сплетню:

— Сын капканщика как будто бы всегда был порядочным, а ведь бедняжку Зайну уже потянуло на соленое… Как теперь она будет смотреть жениху в глаза?

— Что там жених, а куда она спрячет глаза перед памятью покойного отца! — возмущалась жена Карымшака. — Надо же подумать: законный жених такой достойный джигит, из родовитой семьи, а она полюбила вдруг этого голяка — сына капканщика! О грешный мир, кто, думаешь, теперь помнит о долге перед духами предков! Хотя отец Зайны был умным человеком, но не суждено было ему воспитать свою дочь, сиротой выросла… Все отсюда и идет! Теперешним девушкам, оказывается, и стыд — не стыд и позор — не позор: еще сидят в родительском доме, а сами уже выбирают себе мужей. Ну и пусть, хлебнут они горя, да поздно будет!

И эти слова байбиче дошли до Асыл. И без того смутно и неспокойно было у нее на душе, а это еще больше встревожило. Загоревала она, отчаялась и в сердцах сказала дочери:

— Не заставляй, дочка, мучиться свою мать. Пожалей меня! Меня не слушаешься, значит, не почитаешь память отца. Чем хуже жених, выбранный тебе отцом? Камень прочнее лежит там, куда его положат, — иди к своему нареченному, так велит бог. А ослушаешься, прокляну! Хоть ты у меня и единственная, но отрекусь, так и знай!

Зайна была выдержанной, может быть, и в этот раз вынесла бы упреки матери, смолчала бы, но она привыкла свободно высказывать свои мысли и поэтому сказала прямо:

— Не говори так, мать. Проклянешь и будешь раскаиваться… Все равно я буду стоять на своем, я знаю свой путь. Я уже дала согласие Сапарбаю. Теперь я никогда не откажусь! Да, я уважаю память отца, но бросить того, кого люблю, не могу! Если я у тебя единственная дочь, то разреши мне поступить так, как велит сердце.

И Зайна, не в силах больше сдержаться, зарыдала. Заплаканная, измученная переживаниями, мать не устояла перед настойчивостью дочери. Да и слезы растрогали ее, сжалилась. Обняв дочь и гладя ее по голове, Асыл робко, нерешительно сказала:

— Ну, ты… только не плачь, свет мой! Лучше не видеть мне твоих слез!

— Ты сама заставляешь меня плакать. Веришь злым языкам, хочешь, чтобы я всю жизнь была рабыней адата. А я не желаю, я не хочу!..

Как ни трудно было матери идти против адата, но еще тяжелее было смотреть на слезы дочери. Она проговорила дрожащим, слабым голосом:

— Ну ладно, свет мой, выбирай себе друга по сердцу… Только не плачь. Пусть не гневается на меня дух покойного отца. Что же делать… Ну, дай бог, чтобы счастье было тебе на новом месте… Ничего не поделаешь, слаба я оказалась.

Мать еще долго плакала горькими слезами. Облокотившись на низенький круглый столик, Зайна молчала. Сквозь увлажненные ресницы не отрываясь смотрела она на свет лампы, горевала вместе с матерью, а перед глазами стоял образ любимого. Иногда смутные мысли проносились в ее голове: «А может быть, не пройдут мне даром слезы матери?» И снова, будто в тумане, перед глазами возникал образ Сапарбая. Потом полегчало немного на душе, и в каком-то неумелом ласковом порыве она обидчиво и нежно проговорила:

— И мне тяжело видеть твои слезы, мама! Не плачь!

— Не буду, родная моя, не буду… Пусть бог наделит вас счастьем… Лишь бы ты была счастлива, доченька!

Получив согласие матери, Зайна теперь открыто стала приготовляться к свадьбе.

В пору, когда созрело просо и из самого первого урожая намололи для бузы просяной дерти, зарезали жирного барана, щедро рассыпали на дастарханы боорсоки из пшеничной муки нового урожая, богато и славно отпраздновали свадьбу.

В дом пришла невестка, и не могла нарадоваться счастливая и гордая Бермет.

— Чтоб род наш умножился! — ворковала она молодым.

А старику Саякбаю не давала покоя:

— Старик, мы живем для них. В одном доме тесно будет нам. Поставь сыну и невестке юрту во дворе, а сами останемся в доме. Слава богу, есть из чего выстроить новый дом. К осени они и построят его. Ты уж в этом году оставь свои капканы, повремени с охотой, оставайся в аиле и помоги молодым построиться. В таком деле без старика не обойтись. Будь им советчиком и помощником. Слава богу, не зря прожили жизнь: была одна семья, теперь — две.

Старику понравился совет старухи. Когда землемеры планировали новый аил, то и Сапарбаю нарезали будущую усадьбу. «Скоро и ты будешь хозяином, выбирай усадьбу заблаговременно», — говорили ему члены комиссии. Отвели ему участок рядом с усадьбой Самтыра. И вот летом, когда на поле возле черной речки созревал ячмень, когда приближалась обильная урожаями осень, в аиле появился еще один новый дом, крытый тесом. Этот дом выглядел, пожалуй, красивее и богаче, чем соседний дом Самтыра, выстроенный на год раньше. Комнаты были просторные, окна высокие и светлые. Саякбай помогал строиться со всем усердием. Как только дом был отстроен, чтобы не пусто было вокруг, он обнес двор дувалом, построил небольшой сарай. Напутствуемые материнским благословением Асыл и добрыми пожеланиями друзей, Сапарбай и Зайна вселились в новый дом.

Как путники на крепких иноходцах, уверенно вступили они на новую дорогу совместной жизни. Потекли светлые и безмятежные дни. Ложью оказались сплетни шушукающей Сурмакан, — прошло много месяцев, а молодая келин оставалась по-прежнему стройной и гибкой. В девушках щеки у ней были румяные, теперь они подернулись нежной белизной, расцвела молодая женщина, приветливая улыбка не покидала ее. Вставала Зайна спозаранку, разжигала огонь, доила корову, кипятила чай. Проворная, работящая, она успевала и по хозяйству обоих домов и учительствовать в школе. Старая Бермет не нарадуется невесткой:

— Вот что значит молодость — все делает чисто, все ей под силу. И ребят успевает учить и дома управляется. Хорошая невестка пришла в наш дом! Дай бог ей здоровья и счастья! Дай бог и материнства!

И вот в эти счастливые, ничем не омраченные дни Сапарбай однажды пришел домой только к рассвету. Долго ждала его молодая жена, и чем больше он запаздывал, тем больше поднималась обида: «Ну, подожди, придешь домой, молодец! Я тебе тогда покажу, как заставлять ждать до рассвета!..»

За ночь она подряд прочла несколько рассказов и сборник лирических стихов и хотела было отложить книгу в сторону, как на дворе залаяла собака. Зайна насторожилась. Послышались шаги, и еще больше раскалилась обида молодой жены:

— Ишь ты, у него хватает еще совести прийти домой. Ну-ну, заходи!

Неслышно отворилась дверь, показался Сапарбай.

— Ты почему еще не спишь, Зайнаш?

«Не гляну на тебя, даже и не подумаю!» — говорила себе Зайна, упрямо склонившись над книгой, но не стерпела, подняла глаза и встревожилась: Сапарбай вернулся домой удрученный и обескураженный, и сразу же в душе ее не осталось ни капельки прежней обиды. Добрая сердцем, чистая душой, как родниковая вода с гор, Зайна не умела держать в себе зла, она сразу же отошла. Ей стало жаль мужа.

— Что так долго? — спросила она.

Сапарбай ответил не сразу: его все еще душила обида.

Обеспокоенная Зайна молча встала и поставила на стол чашку с мясным супом, который она несколько раз уже за ночь подогревала. Сапарбай не имел никакого желания притрагиваться к еде — на душе было тяжело, но не посмел отказаться, — жена ждала, готовила. Он заставил себя съесть несколько кусочков мяса и хлебнуть ложки две бульона.

— Кушай, что ж ты сидишь?

Сапарбай негромко ответил:

— Я наелся, не хочу, Зайнаш.

— Наелся? Ведь с самого утра дома не был. Я ждала, ждала тебя!

— Собрание было.

— Так долго?

Сапарбай, не отвечая, задумчиво смотрел на свет лампы.

— Что, споры были?

— Да нет, ничего не было…

— Поссорился с кем?

Джигит попытался рассмеяться, отвернулся и встал из-за стола.

— Зачем мне ссориться… Постель готова? Давай лучше ляжем спать…

Сапарбай долго не мог уснуть. Как ни старался он скрыть от жены своих переживаний, но иногда украдкой вздыхал, переворачивался с бока на бок. Зайна понимала, что муж не в духе, что ему тяжело, и, чтобы не причинять ему боли, не стала особенно допытываться, но жалостливо погладила его по лицу.

— Спи, спи, родной! Устал ведь, усни! — приговаривала она ему на ухо.

Сапарбай на минуту даже забыл обо всех своих неприятностях и радостно улыбнулся, но все-таки в душе его оставались горечь и обида. Равнодушный к ласкам жены, как чужой, лежал он в постели.

Зайна с упреком отодвинулась.

— Ты что сегодня как камень холодный… Не нравится тебе своя постель… Ясно, нашел другую…

Погруженный в тяжелые думы, Сапарбай ответил тихо, но твердо:

— Ошибаешься, Зайнаш!

— Ну, а что ж тогда?

— Спи спокойно.

— Пока ты не уснешь, я тоже не буду спать.

Утром в семье уже все знали, что в прошлую ночь на собрании Сапарбай был назван «апартунусом». Сначала Саякбай не придал этому никакого значения.

— Э-э, что там говорить, конь на четырех ногах и то спотыкается. Разве может человек на службе не иметь упреков? Всякое бывает на работе: иногда похвалят, в другой раз поругают. Что ж такого, «апартунус» так «апартунус», побудет немного и «апартунусом», что ты так боишься, мать? Это не страшно! — успокаивал он старуху. И все-таки неспокойно было на душе. Старик не усидел дома, сел на лошадь и поехал по аилу, — послушать, что говорят люди. Многие уже знали, что случилось с его сыном, люди ходили угрюмые и растерянные. Хотя Сапарбай никому не обмолвился о происшедшем на собрании, но о выходке Калпакбаева почти всем стало известно.

Саякбай услышал много неприятных, страшных новостей. «Теперь, оказывается, не в счет, добровольно ли ты вступаешь в артель или совсем не желаешь этого, — в артель должны идти все подряд, кроме баев. Вот какой закон вышел. А те, кто не вступит в артель, останутся без земли и воды. Сапарбай сказал по справедливости, но Калпакбаев на него накричал и назвал его «апартунусом». Такое слово, говорят, не к добру!..»

Саякбай не на шутку встревожился, борода его обвисла, и сам он как-то сразу поник и домой вернулся опечаленный. Старая Бермет, уже кое-что узнавшая от судачивших женщин, похолодела при виде мужа и, чуть не плача, спросила:

— Ну что?

— Да что ну что? Плохо, старуха! Если то, что говорят, правда, то выходит, главный закон изменился. Кто его знает, всякое болтают, и повторять такое страшно…

Удрученные Саякбай и Бермет сидели дома, когда пришел Джакып вместе со своей комсомольской группой.

Саякбай с трудом поднял дрожавшую голову и, устремив в их сторону беспокойный, блуждающий взгляд, глухо спросил:

— Скажи нам, сынок Джакып, что это творится в аиле? Ты комсомолец, должен знать. Сапаш вернулся поздно ночью и рано ушел. Даже жене своей он толком ничего не сказал. Очень печальный он. Как это, «апартунус», что ли, назвали его… Что это слово значит? Просто пожурили его или это преступление какое, не поймем? Сидим вот, переживаем…

Джакып неуверенно ответил:

— Не бойтесь, бог сохранит! Ведь мы все знаем Сапаша.

— Вот то-то и оно!

— Скорей бы организовать нам артельное хозяйство, и все тогда будет в порядке. Если не случится чего-нибудь еще, то, по-моему, слово «апартунус» Сапашу ничем не грозит.

Притихшая, оробевшая Бермет взмолилась:

— В уста тебе масла, да умножится твой род! Дай бог, пусть будет так, как ты говоришь. Пусть его называют «апартунус», только бы сам он был жив и здоров!

— Конечно, так.

Старикам, обеспокоенным судьбой сына, не до того было, чтобы скрывать что-либо от учета, они перечислили все, что было в хозяйстве, даже деревянные грабли.

— Что положено главным законом, для нас это закон, противиться не будем: Только вы подскажите Сапашу, пусть он не перечит. Пусть помирится с этим Калпакбаевым. От вражды с ним добра не будет, — говорил Саякбай комсомольцам. — Он вас послушает. Убедите его, чтобы не ссорился с большим начальником!

— Скажем, обязательно скажем! И вы сами скажите ему! — успокоил старика Джакып.

Комсомольцы двинулись дальше.

Однако отношения между Сапарбаем и Калпакбаевым складывались не так, как этого ожидал Саякбай. Разногласия между ними были таковы, что дело не могло окончиться примирением. На другой день после собрания Калпакбаев сел на председательское место в аилсовете и, сурово оглядывая собравшихся активистов, принялся разносить Самтыра:

— Ты знаешь, батрак, что такое сплошная коллективизация? Это крутой поворот к сатсиалу, и тот, кто против коллективизации, тот враг, вставляющий палки в колесо истории! — Уполномоченный так разошелся, что, вскочив с места, грохнул кулаком о стол. — А ваш Сапарбай умышленно выступает против политики партии. И ты, секретарь ячейки, вместо того, чтобы смело разоблачать врага, мнешься: ни туда ни сюда!

Самтыр, задетый за живое, тоже вскочил с места:

— Не кричите, товарищ Калпакбаев. Я, например, честно говоря, не понимаю, в чем вина Сапарбая. Вы вперед объясните нам это, а потом уж ругайтесь!

— Что-о? Ну-ка повтори, что сказал?!

— Я не понимаю ваше «что — ну что»! По-киргизски скажите!

От злости Калпакбаев побагровел и долго не мог произнести ни слова, — дух перехватило.

— Я всю ночь не спал, думал и никак не возьму в толк, почему Сапарбай оказался апартунусом? — продолжал Самтыр.

— Значит, плохо думал!

— Так вот вы и объясните нам, не понимаем мы! Откройте нам глаза!

— Целый год ты проучился в центре, и до сих пор у тебя не открылись глаза, да? Но меня не проведете, я знаю, чем вы дышите! Контра еще не перевелась. Русский язык — интернациональный язык. А ты передразниваешь его: «что — ну что»! Это и есть апартунус! Ты не выставляй грудь, что был пастухом. Теперь мне все ясно — вы против крутого поворота к сатсиалу! Так, да?

— Не ругайте, а лучше объясните нам! — уже с испугом попросил Самтыр. — Мы ведь не знаем, что такое «апартунус».

Калпакбаев не стал отвечать Самтыру и обратился к Шарше, сидящему в углу:

— Борукчиев! Срочно собери собрание бедняков! — приказал он. — Знаю я вас! Поддались вражеской агитации кулаков, сами первые скрываете врагов. Я вам докажу-у! Пеняйте на себя! Теперь я буду разговаривать с вами только языком закона.

Не зная, что сказать, Шарше поспешно ответил:

— Хорошо, аксакал! Собрание созовем!

— Постой, Борукчиев! Запомни: первым вопросом в повестке дня будет вопрос о борьбе против троцкистских элементов, выступающих против политики ликвидации кулачества, как классового врага!

IX

В то время Самтыр еще плохо разбирался в сложных вопросах политики. Жалко ему было Сапарбая, но открыто выступить в защиту его он боялся. «Кто прав, кто виноват, трудно сказать. Сказать, что Сапарбай враг, будет грешно: он предан советской власти всей душой. Сказать, что ошибается Калпакбаев, этого тоже не может быть, он уполномоченный, присланный из центра».

Подавленный и растерянный ходил Самтыр, а тут еще встретил его Калпакбаев и стал распекать при всем народе:

— Эй ты, секретарь ячейки, открой глаза! Теперь не время спать! Классовый враг сам не признается, его надо разоблачить! Смотри у меня! Если ты хочешь, чтобы имя твое осталось на золотых страницах истории, то не жалей собственной крови в деле ликвидации кулачества, как враждебного класса, и стопроцентной коллективизации бедняков-батраков!

Как и всегда, за Калпакбаевым следовали кучей многие активисты во главе с Шарше. Они так же ошарашенно молчали, как и Самтыр.

Калпакбаев, воодушевленный произведенным впечатлением, высоко вскинул руку:

— Айда, поехали!

Чуть тронул он поводья, и горячий иноходец пошел широким шагом, выбрасывая из-под копыт комья грязи. Развеваются на ветру грива и хвост, с удил падают хлопья пены. Важно сидит в седле Сейдалы Калпакбаев, большим и грозным кажется он с виду в богатой волчьей шубе. А когда из дворов вдруг выглянут молодые, женщины, Калпакбаев еще выше вздергивает голову иноходца, подстегивая его камчой:

— Айт! Айт!

Картинно упираясь носками в стремена, он гордо оглядывается по сторонам. За ним, отстав далеко позади, скачут на своих лошаденках Шарше и другие.

По сравнению с первыми днями перехода к оседлости теперь в аиле чувствуются обжитость и порядок: дома с дворами, размещенные в два ряда, образовали широкую улицу. Возле некоторых дворов по арыкам появились молодые зеленые деревца.

Аилсовет теперь не ютится в чьей-либо юрте, как это было раньше, а помещается в трехкомнатном деревянном доме рядом со зданием школы. Тем, кто еще жил в юртах по лощинам, кишлак, где зимовали их односельчане, казался целым городом.

— Если бы не советская власть, кочевали бы мы где-нибудь по ущельям и по сей день. Разве мог мечтать киргиз о житье в таких теплых, светлых домах с большими окнами? Вот это и называется прозрением глаз! — любил говорить Соке, и все соглашались с ним, с одобрением отзываясь о преимуществах оседлой жизни.

— Правильно. Хотя летом в юрте и хорошо, но зимой приходилось туго, холода одолевали. А теперь зимуем в домах, ветер не продувает, тепло, даже на лбу испарина, сидим в рубашках, благодать одна. Если будет под силу, каждому надо построить хороший деревянный дом, это самое верное дело, — убежденно говорили люди.

В эти дни в аиле, занимающем одну из многих горных лощин, как всходы травы по весне, бурно пробуждались ростки нового сознания, киргизы приобщались к оседлой жизни и труду, началась коллективизация. И, может быть, не выпали бы на долю этого аила те лишние, ненужные трудности, которые пришлось пережить позднее, если бы работу по коллективизации с самого начала повели терпеливо и разумно, а не так, как посланный сюда Калпакбаев.

Люди и без того уже чувствовали себя словно пешеходы на распутье, не знающие, что их ожидает впереди, а когда появился самодур Калпакбаев, смятение охватило их: «Как же понимать все это? Что это значит? Если то, что он говорит, правда, значит, главный закон власти изменился, стал каким-то другим?»

Заносчивое, властное поведение Калпакбаева вызывало неприязнь у людей, при виде его они прятались по домам. Это бесило Сейдалы: не видя верблюда на своей голове, он видел соломинку на голове других и подозревал всех людей во враждебном отношении к себе. Поэтому сейчас, неожиданно остановив коня, он пригрозил активистам:

— Это саботаж! Я знаю вас! Этот аил всегда был скандальным!

Пришпорив на месте коня и раздирая удилами его пасть, Калпакбаев грозно спросил у Шарше:

— Эй, Борукчиев! Чьи это овцы вон там, на горе?

— Какие, товарищ Калпакбаев?

Сейдалы указал камчой на восточную сторону горы Орток:

— Во-он там, много овец!

— А-а… то, это овцы Отора.

— Кто их пасет?

— Раньше был пастух, а теперь сам пасет.

Калпакбаев важно откинулся в седле и, подбоченившись, удивленно спросил:

— Как это сам?

Пока Шарше собирался ответить, в разговор вмешался Джакып, пугливо мигая глазами:

— Аксакал, Отор немного странный человек… Он нам родней доводится. У него больше полтысячи овец, и он не пользуется ими: не режет их, не продает и до сих пор даже дома себе не выстроил, все в юрте живет!

— Ладно! — оборвал его Сейдалы. — Знаю, выгораживаешь свою родню… Все равно, кулак он, твой Отор! — Опустив камчу, Калпакбаев тронул иноходца: — Айда, поехали! Не отставайте, дело есть к вам!

Шарше и Джакып на рысях пошли рядом с ним, а Самтыр, Осмон и другие следовали сзади. Немного погодя Калпакбаев показал на табун лошадей, пасущийся по склону:

— Борукчиев! А это чей табун?

— О, это Киизбай-бая!

— Значит, он настоящий бай, да?

— Да, товарищ Калпакбаев: ведь сам Самтыр всю жизнь батрачил у него.

— Кулак?

— Да, конечно! — с угодливостью согласился Шарше. — Киизбай у нас первый бай! Такого надо выселять в самую первую очередь!

— Знаю! — насупился Калпакбаев и показал рукояткой камчи в сторону зимовки Бердибая: — А во-он там кто живет?

— Это зимовье аксакала Бердибая, — поспешил ответить Джакып. — Он со своими близкими родичами зимует всегда в этой лощине.

— А почему не живет в кишлаке?

— Кто его знает…

— Как так «кто его знает»? Кто должен следить в аиле за исполнением советских законов? Вы! Знать надо!

— Но Беке старину любит! — с готовностью принялся объяснять Шарше. — При Николае он был болушем… «В этой лощине жили мои деды и прадеды», — говорит он и не желает отсюда уходить.

— Значит, он негодный для нас человек, он смотрит не вперед, а назад. Это кулак!

Карий иноходец продолжал идти широким махом, упруго и мягко покачивая взопревшим крупом. Калпакбаев остановил его только на окраине аила. Он осадил коня и, надменно откинувшись в седле, сурово оглядел окраину аила под горой.

— Я вижу, у вас много мельниц! Это мелкобуржуазные собственники! Вон их сколько: одна, две, три…

— Вон та, крайняя, — это бывшая мельница Назарова, — подсказал Самтыр. — Русский был такой у нас. А хозяева остальных мельниц так себе, люди бедные… Один из них — кузнец, у него одна лошадь и одна корова… А второй — Асан, детей у него куча, только и живет мельницей…

Калпакбаев недовольно глянул на Самтыра и поехал дальше, но, проехав немного, приостановил иноходца, обернулся назад:

— Слушай, секретарь ячейки, а ты знаешь, куда ведет собственность на мельницы? Поставил он, скажем, мельницу, за него работает вода, а сам он сидит себе дома да собирает доходы с помола… А это значит, что он, говоря политическим языком, капиталист! Ты, секретарь ячейки, должен знать это! Ну, а вон там, на острове в междуречье, чьи это аилы, какого рода?

— Это здешние, свои, бедняки-дехкане, — сказал Самтыр.

Калпакбаев недоверчиво покосился на него:

— Ты не скрывай! Смотри, какое они удобное место заняли: между двумя реками. Такое место могло достаться только самым богатым и большим аилам из большого рода!

Все, даже Шарше, начали наперебой убеждать уполномоченного:

— Нет, аксакал, мы их хорошо знаем. Они не из большого аила, а из мелких, слабых родов…

— Это простые дехкане. Во-он там, в крайнем дворе, живет старик Соке…

Сейдалы в этот раз спросил более благосклонно:

— Старик? Какой это старик?

Самтыр решил ответить шуткой:

— Наш он, свой старик. Бедняк. Хозяйство у него небольшое, только большой тебетей на голове да гнедая лошадь, упрямая самая и ленивая, а сам он славный старик, шутник добрый.

— Хватит, ясно! А скота много у него?

— Кроме гнедого коня, есть у него кобыла с жеребенком да еще одногодок от той же кобылы и две коровы с телятами…

— А еще? — грозно нахмурил брови Калпакбаев. — Еще что у него есть?

— Ну, еще там, кажется, телята есть годовалые! — сказал Осмон.

— Да коз и овец десятка два! — добавил Джакып.

Калпакбаев возмутился:

— Хорош бедняк! «Да еще телятки, да еще козы и овцы»! А ну-ка, подсчитайте, сколько у него скота? Да ведь это же крупный, крепкий хозяин! Какие все вы темные, безграмотные, черт возьми! Покамест не обучить вас политэкономии, ничего не будете вы знать! Если и дальше так будет, то вы не сумеете даже различить в своей среде классовых врагов, которые витают перед глазами, как шайтаны. Секретарь ячейки, я тебе говорю: с сегодняшнего дня все коммунисты и активисты будут изучать политэкономию. Потом проверю, я тебя знаю. Ты был угнетенным батраком, но видишь, что из тебя теперь получилось! — Калпакбаев вскинул камчу в сторону домов Самтыра и Сапарбая. — Ты плетешься на поводу у этих апартунусов и тоже поставил себе новый дом. Вижу тебя насквозь, еще чокои пастушьи не сносил, а уже о богатстве думаешь. Гений революции сын Ульянова товарищ Ленин долгое время жил в шалаше. А ты, как только советская власть освободила тебя от рабства, вместо того чтобы думать и заботиться о судьбе бедняков, первым долгом заботишься о себе! Посмотри, какой дом поставил! Я не говорю, что ты враждебно настроен, но это… Ты подумай как следует. Бай — это бай, всем ясно, а вот врага из своей, бедняцкой среды распознать не очень просто. Твой сосед Сапарбай — это явный апартунус! А ты, секретарь ячейки, защищаешь его. Запомни, есть указание: все хозяева, годовой доход которых превышает пятьсот рублей, подлежат раскулачиванию, а ваши дома, если их продать сейчас, будут стоить, самое меньшее, по тысяче рублей. А вы думаете, наверно, что вы бедняки-батраки! Нет, теперь политика другая, теперь каждый, пусть он хоть будет бедный из бедных, но если он мешает делу коллективизации распыленных в горах аилов, то он враг сатсиала! Запомни это! И если мы как можно быстрее выполним постановление ЦК партии и правительства, то для нас это честь и слава! И это надо знать как пять своих пальцев!

К вечеру об угрозах Калпакбаева стало известно по всему аилу. Если раньше люди открыто собирались для разговоров на бугор, то теперь они сидели по домам, каждый в кругу своих близких родичей, и держали совет, как избежать непонятной, но страшной опасности, надвигающейся вместе с приездом Калпакбаева.

Ночью, когда в аиле замерла жизнь, Касеин через Абды вызвал к себе домой Джакыпа. У него собрались самые влиятельные люди из рода Эшима во главе с самим Киизбаем. Когда Джакып вошел, сидящие молчали и даже не подняли голов. На приветствие ответил только Касеин, сидевший на почетном месте рядом с Киизбаем. Он взглянул на Джакыпа пытливым взглядом и проговорил:

— «Если несчастье постигнет батыра, он в сапогах пойдет по воде, если тяжко придется коню, он с удилами во рту пьет воду» — так говорили бывалые люди, Джакып! — Обычно уверенный в себе, суровый и непреклонный аткаминер сказал эти слова жалостливо, с обидой и горечью в голосе. — Вот здесь все твои родичи. Черные тучи нависают над нами. Ты комсомолец, активист, но теперь не то время, чтобы чуждаться нас, своих по крови. Народ в страхе прячется от этого Калпакбаева, который рыщет по аилу, как волк в степи. Если совершится то, что слышали наши уши, то, значит, придет конец нашему житью на земле отцов и дедов. — Касеин сокрушенно покачал головой. — Ты, Джакып, молодой, но умный джигит, ты должен понимать, что нет тяжелее горя для человека, чем лишиться своей родины. Тот день, когда меня изгонят из аила отцов, — это день моей смерти! Слышали, что этот страшный уполномоченный записал нас в списки кулаков. Как так можно? Я был остер как булатный нож, теперь притупился, я был великим, теперь я ничтожный. Если нас угонят, ты один не будешь опорой народу. В тот день, когда нас не станет здесь, на земле отцов, тебя поразит проклятье, ты тоже сгинешь. Но сегодня слово твое. Если сможешь, защити своих родичей, если нет, то помоги разумным советом…

Касеин замолчал, его рука замерла в воздухе. Он опустил ее, только когда слово взял Киизбай.

Киизбай заговорил слабым, срывающимся голосом, полным обиды. Посмотришь, старик восьмидесятилетний, голова трясется, борода вся вылезла, и даже не верится, что когда-то это был властный, суровый человек.

— Одна нога моя в могиле уже, сын мой Джакып! Осталось мне жить на этом свете столько, сколько старой, беззубой овце. Близка уже моя кончина, слаб я! — Старик приподнял плечи, и в голосе его послышались отголоски былого, как отдаленный, приглушенный шум реки. — Да, был я баем, был великим, но богатство и славу я ни у кого не отнимал, это дал мне аллах. Да, может быть, и камчой кого-нибудь задел и бранным словом оскорбил! Смертный я — были грехи. О аллах, смилуйся, прости! Да паду я жертвой за новую власть, не мешал я ей, уважал ее законы. — Киизбай протянул руку в сторону окна. — В этой лощине прошла жизнь семерых моих дедов и прадедов. И хотел бы я, чтобы и моя могила была там, где лежат мои предки. Появилось слово такое — «кулак»! Хорошо, вот теперь ты, активист, вместе со своим ненавистным уполдомочем, выселяй меня, изгоняй с земли отцов. Но знайте, где бы я ни был, я живой человек, одна волосинка с моей бороды стоит вас всех. От того, что уничтожите меня, тяжесть земли не уменьшится. Я каждый год плачу налог, это тоже польза государству. Ты, Джакып, слава богу, уже зрелый джигит, если по сердцу тебе мои слова, подумай об этом. А если нет, — бай вскинул рукой бороду, — дело твое, поступайте как хотите!

Джакыпу было не по себе. С одной стороны, он знал о том, что надо бороться с баями и кулаками, которые угнетали народ, с другой стороны, жалко было их, не хотелось, чтобы старейший аксакал рода, Киизбай, и один из лучших, мудрых аткаминеров, Касеин, были выселены отсюда.

Джакып расчувствовался и не смог дать баю решительного ответа. Он лишь невнятно пробормотал:

— Там будет видно, что делать.

— А что видать, что смотреть? — сказал Касеин. — В списки записали, на учет взяли! Ладно, скот и добро — пропади оно пропадом… А теперь, значит, хотят лишить нас земли отцов, своего аила и народа! Так что ж тут ждать, что ж тут смотреть!

Джакып не знал, что и ответить.

— Ну хорошо, угонят меня… Останется жена, дети осиротятся… Тоска согнет мне спину… А за что это наказание, за какие преступления?

Касеин умолк. Никто больше не проронил ни слова, воцарилась гнетущая тишина. По бороде Киизбая покатились капельки слез.

В эту ночь не только Касеин, но и Бердибай, и Шоорук, и Карымшак, и многие другие не спали. Страшные, тяжелые думы одолевали их. На что уж беззаботен Иманбай, и тот даже, опьянев от бузы, впал в горестные раздумья. Вспомнив о предстоящем расставании с Айсаралой, Иманбай накинулся на бедную Бюбю.

— Бабе положено знать свое бабье дело, а не соваться куда ей не следует! А ты лезешь не в свои дела, хочешь властвовать надо мной! — кричал Иманбай на жену. — Смотри, какая активистка нашлась, сама напросилась: «Запишите лошадь!» И вот теперь дождалась. Но так и знай! В тот день, когда у меня отберут Айсаралу, я отсеку вот эту свою золотую голову и привяжу ее к седлу Калпакбаева, пусть он возьмет ее вместе с конем. Я посмотрю тогда на тебя, дура, как тебе будет сладко оставаться вдовой!

Бесшумно, словно кошка, молча ходила Бюбю, управлялась по дому и, не утерпев, ответила наконец:

— Ну и что ж, ничего не поделаешь… Кто может знать, что будет впереди.

— Во-он как! — Иманбай вытянул шею, грозно наступая на жену. — Значит, ты только и ждешь, чтобы избавиться от меня, да?

— «Если смерть придет, даже хан не спасется». Если ты привяжешь свою золотую голову к седлу Калпакбаева, посмотрим и на это, а нет, значит, будет она торчать у тебя на плечах.

Иманбай с кулаками бросился на жену:

— Ах ты, могила твоего отца, говоришь, что будет торчать на плечах. Значит, и это тебе не нравится? Я, я знаю, что у тебя на уме: в артели, мол, мужей будет сколько угодно! Так на́ тебе! На, на! Вот тебе за каждого мужа в артели!

Как-никак он все же был мужчиной: навернув косы жены на руку, Иманбай колотил ее по спине, по бокам и приговаривал:

— Мало того, что лишает меня Айсаралы, так еще подумывает о таких кобелях, как Султан… Но пока я жив, не видать тебе этих кобелей…

Младшая дочка плакала и кричала во все горло:

— Не бей маму! Не бей маму!

Она схватила отца за ногу, тщетно пытаясь его оттащить. Старое, едва державшееся на плечах платье Бюбю изорвалось. Потеряв платок, с всклоченными волосами, Бюбю наконец вырвалась из рук мужа, осыпая его проклятьями:

— За что? За что бьешь, изверг? Или ты поймал меня с кем, а? Чтоб сдохла твоя Айсарала, чтоб бог покарал тебя!..

Бросив шубу в одном углу, в другом — шапку, Иманбай, все еще злой и возбужденный, выскочил из дому, продолжая кричать:

— Я пойду к самому Калпакбаеву! Пусть он мне даст подписку, что не тронет мою Айсаралу, а нет, так я выйду из артели. Это ведь позор, чтобы киргиз ходил пешком! Чем жить без лошади, лучше умереть!

На улице его окликнул Оскенбай:

— О Имаш, подумай как следует! Не годится идти против всего народа!

— Что?! — Иманбай остановился. — Кто это идет против народа?

— Да ты! Ты куда идешь, о чем кричишь?

Иманбай замахал руками:

— Иду к самому Калпакбаеву! Пусть он прикажет, чтобы не трогали единственную лошадь у такого бедняка, как я. Пусть берут скот у баев!

Оскенбай неуверенно буркнул:

— А ты разве не знаешь, что баев в артель не принимают?

— Значит, они будут жить сами по себе, кочевать по джайлоо, кушать мясо и пить кумыс? А я, стало быть, должен отдать своего коня да в придачу еще свою жену таким кобелям, как Султан. Если это и есть свобода и равноправие при советской власти, то спасибо ей! А я пойду добьюсь своего. И ты не учи меня, не твое дело! Пока лошадь подо мной, если что, сбегу за перевал в Кой-Кап!

Продолжая ругаться, Иманбай двинулся дальше, но Оскенбай еще раз крикнул ему вслед:

— Ты поосторожней, Имаш! Лучше посоветуйся сперва с молодыми, они-то знают. А то покажет тебе Калпакбаев, как убегать в Кой-Кап!

Возле конторы аилсовета Иманбая встретил на лошади старик Соке. Позабыв поздороваться со старшим, Иманбай в упор спросил:

— Ой, Соке! Здесь ли уполдомоч Калпакбаев?

— А зачем он тебе, в гости, что ли, приглашаешь? Почему не здороваешься?

— Плевать мне…

— Да ты постой. Сон, что ли, видел, что с тобой?

— Плевать мне на сон…

Соке усмехнулся:

— Что это ты? Сколько чашек бузы выпил?..

— Вы не смейтесь надо мной, Соке, — обозлился Иманбай. — Я уважаю вас, почти как самого бога… Не смейтесь, бросьте шутить! Сейчас, если даже отец и мать мои поднимутся из могилы, я не посмотрю ни на что. Мне теперь все равно, я потребую ответа у самого Калпакбаева!

— Брось! Вернись сейчас же! — решительно сказал Соке. — Калпакбаев не станет отвечать таким, как мы: у него в руках есть бритва!

Иманбай недоуменно приумолк и спросил:

— Ну и что же? Что он мне сделает своей бритвой? Если есть, так пусть есть…

— А я тебе говорю, остепенись, обреет он тебе бороду, будешь ходить, как скопец!

— Плевал я на бороду! Лучше без бороды быть, чем без лошади!

— Иди домой, все равно контора закрыта, замок висит. — Соке тронул лошадь. — Зачем тебе лезть на скандал? Пусть этим делом занимается Абды, а ты иди себе домой, корми ребятишек!

Внешне Соке выглядел спокойным и, как всегда, немного насмешливым, но на душе у него было горько и тоскливо. Зная Иманбая, который ничего не мог утаить в себе, Соке умышленно сказал ему неправду. Прозорливый старик понял состояние Иманбая, который сейчас не находил себе места, а скажи ему еще что, так он впрямь ускакал бы в Кой-Кап на своей Айсарале. Соке сказал, что аилсовет закрыт и что замок висит на дверях, но это была просто уловка: он хотел уберечь Иманбая от неприятностей. А на самом деле в аилсовете заседали сейчас активисты, там стучал по столу Калпакбаев.

Еще до этого, около полудня, к Соке пришел обеспокоенный Саякбай:

— Утром приехал человек от Калпакбаева, вызвал Сапарбая в аилсовет, и вот все нет его… Этот уполдомоч поносит его на каждом шагу, и что он взъелся… Да и Сапаш тоже не молчит, видать…

— Ну, ясно, молодой, горячий!

— Да ну ее к лешему, горячность эту! Не к добру он связался с уполдомочем. С работы его сняли, а теперь, кажется, угрожают посадить. Не знаю, чем все это кончится!

— Да это он просто так говорит! — сказал Соке, успокаивая Саякбая. — Закон справедливо разбирает судьбу человека. Пошел он к черту, этот уполдомоч, не так это просто — посадить ни за что в тюрьму!

Саякбай устало опустился на бревно:

— С тех пор как все это началось, сон пропал… А старуха, та совсем слегла, сердце болит!

— Ничего, все пройдет. Если разберутся по закону, то не долго будет разъезжать уполдомоч на иноходце, он навоза иноходца не стоит!

— Э-э, кто его знает! Когда еще там разберутся, а пока тошно становится жить. «Если враг твой с ноготок, принимай его за гору» — так говорили старики. Этот черт, видать, прожженный в таких делах, говорят, немало безвинных людей пострадало от него. Старуха уши прожужжала мне, боится, что стрясется беда с сыном. И откуда она все это узнает? Я на лошади целый день и то ничего не знаю, а она сидит дома, а узнает больше меня…

Чтобы успокоить Саякбая, Соке пошутил:

— Это еще ничего! Моя старуха узнает во сне мысли самого аллаха! Так что не удивляйтесь!

— Должно быть, так… Сели бы вы на лошадь да разузнали, что там происходит, в канцелярии? Беспокоюсь я!

Соке не мог отказать в просьбе Саякбаю. У коновязи возле аилсовета стоял десяток оседланных лошадей, а перед дверями похаживал взад-вперед коротышка Матай. Он нехотя поздоровался с Соке, но тот, не отвечая на приветствие, показал на дверь:

— Что там он орет так?

Громкие выкрики Калпакбаева ясно слышались на улице. Матай предостерегающе шикнул: тише, мол. Соке постоял, послушал грозные раскаты голоса уполномоченного и, возмущенный, направился прямо в контору, волоча по земле камчу.

— Туда нельзя, не разрешается! — попытался было остановить его Матай, но Соке был уже в дверях.

Когда он вошел, запуганные активисты невольно обернулись.

— Саботаж! Всех вас посажу! — грозил им Калпакбаев и, увидев Соке, прикрикнул на него: — Айда, выходи отсюда, старик! Нельзя сюда входить, кто его пустил?

Он сидел на председательском месте и сейчас брезгливо глянул на старика поверх очков.

Но Соке не думал уходить, он решительно ответил:

— Я не собака! Не гони!

— Не мешать! Здесь идет большой разговор.

— А ты меня не обзывай этим словом — «не мешать»!

— Здесь идет большой разговор! Ты понимаешь?

— Большой разговор решается вместе с народом! Слыхал я твой большой разговор, и нечего меня стращать, прошло то время!

— Что-о?!

— А ты что, бить меня будешь, что ли? Ну, на, бей! — и Соке рванулся к столу. — Вот я, а ну-ка, попробуй!

Опешивший Калпакбаев развел руками:

— Что это за старик, скажите, пожалуйста?

— А, сразу «пожалуйста» говоришь! — Соке показал рукой на бледного Сапарбая. — Вот он, Сапарбай, который стоит как виноватый перед тобой, он сын капканщика. Он такой же преданный советской власти, как и ты. Этого ты не забывай. Мы все, от мала до велика, знаем его, уважаем, идем к нему за советом. А чем же он не угодил тебе, а?

Калпакбаев вскочил с места и стукнул кулаком по столу:

— Молчать! Вот как! Я так и знал! Вот где зарыта собака! Это организованный бунт против власти! Вам не по душе артельное хозяйство! Защищаете друг друга, прячете кулаков. Теперь ясно, здесь зачинщик! Бунт хотите поднять!

При слове «бунт» Соке немного оробел.

— Уйдите пока, аксакал! — засуетился Шарше. — Не вам вмешиваться в такие важные дела!

— Почему?

— Кто вас сюда звал?

— Я сам пришел!

— Нельзя сюда!

— Вот уж не знаю! С тех пор как пришла советская власть, меня еще никто не выгонял из аилсовета. Ну хорошо, посмотрим, кто из нас прав!

Злой и удрученный, Соке сел на лошадь и только было отъехал, как встретился ему Иманбай. Соке знал, что для Калпакбаева, который только и искал, к чему бы придраться, появление Иманбая послужило бы лишним доказательством. «Скажет еще, что и этот тоже один из зачинщиков бунта», — подумал Соке и не пустил Иманбая в контору.

— Иди домой. Замок висит! — повторил он ему еще раз и уехал.

Раздосадованный Иманбай посмотрел ему вслед и недоуменно пробормотал:

— Что это творится с людьми: все злые, хмурые? Не пойму!

Он постоял еще немного и пошел домой.

X

При каждом удобном случае Калпакбаев наседал на Сапарбая, обвиняя его в политической неблагонадежности. Постепенно Сапарбая стали сторониться даже некоторые близкие его товарищи. Где бы теперь он ни выступал: в аилсовете, или на собрании батраков, или перед народом, его предложения отклонялись, но, несмотря на это, Сапарбай продолжал стоять на своем:

— Товарищ Калпакбаев, вы извращаете мои слова! Я не выступаю против сплошной коллективизации бедняков и батраков, но я хочу сказать, что у нас в горах условия сложные. Если мы будем неосмотрительны, мы можем отпугнуть народ, люди могут разбежаться из аила, и тогда трудно будет их собрать. Мы не имеем права не учитывать эти обстоятельства. Я еще раз повторяю: нам нельзя устраивать спешку, мы должны работать терпеливо и упорно!

— Садись! Вражеская агитация! — оборвал его Калпакбаев.

После таких слов уполномоченного уже никто не осмеливался выступать в поддержку Сапарбая. Самтыр тоскливо молчал, Осмон сидел опустив голову, и только Шарше, стараясь всячески угодить Калпакбаеву, выскакивал вперед:

— Ты, парень, когда бросишь мутить народ! Кто мы с тобой, чтобы не верить самому товарищу Калпакбаеву? Уважаемый товарищ Калпакбаев прибыл сюда не играть, не по своей прихоти. Его послали сюда из центра, возложив на него великую ответственность!

— Это и мы знаем! Не придирайся!

— В таком случае признай свою вину!

— Пусть признает тот, кто виноват!

На собраниях Сапарбай держался твердо, но наедине с самим собой его охватывали сомнения: «Может быть, я и в самом деле иду против политики партии? Может быть, я ошибаюсь?»

Эти сомнения не давали ему покоя. По ночам он не спал до рассвета. Переживая за сына, угрюмый и молчаливый, ходил отец. Мать стала слезливой, слезы не высыхали на ее глазах. Все это причиняло страдания Зайне, но она старалась не показывать вида и, как могла, шуткой пыталась ободрить мужа. Тяжело было у нее на душе, и все же Зайна находила в себе силы, чтобы приласкать его, приголубить. В такие минуты нежность переполняла сердце Сапарбая, и он говорил ей:

— Спой что-нибудь, Зайнаш!

Она не отказывалась, пела приятным, мягким голосом:

Зелены джайлоо луга,

Как их вытоптали — я знаю.

Человек оклеветан честный —

Я душой за него страдаю.

Сапарбай задумчиво слушал песню, положив руку на плечо Зайнаш, с нежностью гладил ее шею, а иногда и сам подпевал, но большей частью слушал молча, глубоко задумавшись.

Если жена пыталась развеять тяжелые переживания мужа своей женской лаской и теплотой, то мать, страдая за сына, готова была всем пожертвовать ради него, принять на себя все его горести и неудачи, отдать за сына свое материнское сердце. Не сводя с него печальных глаз, она говорила дрожащим, срывающимся голосом:

— Сын мой, не заставляй болеть материнское сердце, будь таким же бодрым и веселым, как всегда!

Сапарбай на это пытался отвечать смехом:

— Да что ты, мать, я такой же, какой был!

— Нет, ты не такой стал, сын мой.

— Ну а что ж, мне радоваться, что ли, если мою чистую душу считают черной?!

— Ну и пусть считают. Лишь бы ты сам был чистым!

— Нет, я не могу с этим мириться, Или я докажу свою правоту, или пусть буду виновным! Пусть тогда накажут меня!

От этих слов сына мать еще больше пугается, глаза ее наполняются слезами, и она, едва удерживая прыгающие губы, говорит:

— Не надо, сын мой, послушай нас. Если этот окаянный Калпакбаев называет тебя апартунусом, — не спорь с ним, — согласись, что ты апартунус. Что ты потеряешь от этого! Чем нести наказание, лучше будь живым и здоровым возле родной матери. Подумай о нас, о старом отце, о своей молодой жене. Да сохранит тебя бог от разлуки с нами! При теперешней жизни и простой человек будет жить не хуже начальников. Да не ходи ты, ради бога, в эту канцелярию, возьми в руки кетмень и работай себе, пусть ты будешь «черным дехканином». Отдай ты этому Калпакбаеву и начальничество и апартунуса, пусть он все возьмет себе… Оставь его, сын мой, не связывайся!

Теперь Бермет с обостренным, болезненным материнским вниманием следила за каждым шагом сына, за каждым выражением его лица. Если он был хмур, то и она хмурилась. Если он не спал, то и она не спала. «О бедный мой сын, и зачем тебе надо было связываться с начальством! Измучился ты, извелся!» — думала мать. Сама Бермет тоже пожелтела, осунулась, с трогательной заботливостью она приберегала для него все лучшие куски. «Кушай, пока горячее!» — приговаривала она и сама приносила чашку, держа ее трясущимися старыми руками. Из уважения к хлопотам и заботам матери Сапарбай делал вид, что кушает, и незаметно переходил к чтению книги или газет.

— Да оставь ты свои бумаги, не сбегут они, кушай, негодный ты эдакий!

— Я сыт уже, мать.

— Чем ты сыт… Кушай, кушай, я тебе говорю!

Если сын занимался чтением, мать чувствовала себя еще относительно спокойно, но стоило ей заметить, что он пишет, как снова тревога охватывала ее, и она ворчала, жалуясь снохе:

— Ты бы взглянула, что он там пишет опять? Может, жалобу на Калпакбаева? Скажи, чтобы не делал этого. Тебя-то он послушается. Какой толк от жалоб, только врагов себе наживет…

Мать болела душой за сына, постоянно боялась за него и каждый раз напоминала Зайне:

— Ты, дитя мое, будь осторожна: «Жена умна — муж хорош, визирь умен — хан хорош». Сапаш обязан слушать твои советы, если они умны и справедливы. Ты молода, грамотна. Следи за бумагами мужа, ты должна знать каждый шаг его. Если он ошибается, поправь его, если недопонимает, подскажи, где надо. Пусть не боится говорить правду, но пусть и не лезет на рожон, пусть не будет жалобщиком. Ты следи, дочка, за ним в оба глаза!

Мать не зря беспокоилась за сына. В эти дни Сапарбай ходил мрачный и подавленный. Но переживания молодого джигита не были ни слепой обидой, ни злобой — это было справедливое недовольство, протест его честной, прямой души. Лишь иногда он терял власть над собой и горячился, не в силах вынести несправедливые нападки Калпакбаева, но большей частью он держался спокойно, выдержанно. Матери Сапарбай казался тоскливым, обиженным, а на самом деле за внешней его молчаливостью скрывалась непримиримость, готовность к борьбе. Он не пропускал мимо ни одного слова Калпакбаева, обдумывал и проверял каждую его мысль: «Кто из нас ошибается, кто из нас прав, он или я?» Сапарбай был молчалив не потому, что растерялся перед лицом надвигающейся беды, а потому, что глубоко и серьезно задумался над судьбой своего аила. Этого не знала мать, этого не понимали и его односельчане, потому что Сапарбай в первые дни ни с кем не делился своими думами. Даже его близкие друзья, близкие, как пуговицы чапана, Самтыр и Оскенбай, и те заметно охладели к нему. Может быть, в этом был виновен сам Сапарбай, замкнувшийся в себе, — не будем пока делать скороспелых выводов. Подобно тому как ветер, отклоняя пламя в одну сторону, заставляет кипеть казан с одного края, так и жизнь тогда имела свои особенности, и поэтому позволим каждому из наших героев поступать так, как подсказывала ему его совесть.

Когда мутной воде дают отстояться, грязь оседает на дно и вода очищается, становится прозрачной. Благодаря своей выдержанности и твердости Сапарбай сумел разумно отнестись к своему положению, разум его переборол чувство обиды и гнева: «Гнев правой руки он удерживал разумом левой руки». Какое-то внутреннее чувство подсказывало ему, как самый близкий друг: «Будь твердым, джигит! Правда будет на твоей стороне!»

«Пусть Калпакбаев называет меня апартунусом, пусть он сошлет меня на Орол, но я буду стоять на своем! — говорил себе Сапарбай. — Если ошибусь, партия поправит меня!»

Сидя дома за столом, Сапарбай поглядел в окно в сторону школы и конторы, на дорогу, на людей и, достав из кармана тетрадку, начал писать:

«Я думал, что жизнь моя будет всегда светлой и радостной, как путь всадника на резвом иноходце, но, оказывается, я еще ничего не видел, я еще не пробил скорлупы яйца. Однако ни о чем не буду сожалеть… Будь бдителен, смотри в оба за Калпакбаевым, но только не таи в себе месть и злобу, потому что он, обвиняя тебя в политических ошибках, заставил тебя прозреть, посмотреть на себя и на жизнь другими глазами. Ведь вчера только ты был доверчивым, неопытным, ни над чем не задумывался, был как подросток, скачущий впервые на своем коне, не разбирая пути и дороги. Кто бы ни приезжал из начальства, что бы он ни сказал, ты всему искренне верил, как ребенок. Нет! После проделок Калпакбаева надо ко всему подходить с умом, надо во всем разбираться самому. Кто его знает, говорят, нет такого языка, который бы не ошибся, нет такого копыта, которое бы не споткнулось… Или я, или он, но кто-то из нас неправ… Кто? Поживем — увидим».

Может быть, Сапарбай еще продолжил бы свои записи, но тут ему помешала мать. Она, незаметно войдя в комнату, стала за плечами сына и наконец, не вытерпев, спросила его:

— Что ты тут пишешь, жеребенок мой? Лучше бы сел на лошадь да проехался по аилу, освежился бы, чем так сидеть!

Сапарбаю не хотелось расстраивать мать. Он оседлал своего трехлетка и поехал по аилу. Мать провожала его внимательным взглядом и умиротворенно думала: «Вот и хорошо, давно бы так! А то сидит над своими бумагами один-одинешенек, а что пользы от этого, только то, что апартунусом прослыл! Да уж и это-то ладно, лишь бы голова была цела, жеребенок ты мой!»

Сапарбай ехал опустив глаза, как всегда занятый своими мыслями, когда его окликнули:

— Сапаш, заверни-ка сюда!

Это был Мамбет. Он всегда говорил горячо и громко. И на этот раз, услышав голос Мамбета, к нему стали собираться соседи.

— Нам все равно, как бы тебя ни называл этот уполномоченный, — говорил Мамбет Сапарбаю. — Для нас ты по-прежнему свой человек, Сапарбай, и никто не посмеет обвинять нас в чем-либо, если мы станем спрашивать у тебя совета. Когда приезжал товарищ Саламатов и агитировал нас вступать в артель, то он говорил, что это воля каждого, желаешь ты идти в артель или нет. Закон за это не преследует. А теперь появился список Калпакбаева. У меня записали все, даже собаку. А сам он не хуже прежних болушей, как огонь, носится на иноходце вверх и вниз по аилу и грозится всех поголовно выслать на Орол. Что же это такое, Сапаш, как это понимать? Или таков закон советской власти, или же это закон Калпакбаева из его потрепанной, как кошма, книжки?

Сапарбай спокойно сидел на коне, стараясь не выдавать своего возмущения, он только слегка улыбнулся горькой усмешкой:

— Что вам сказать, Маке? Мне тоже это непонятно: что ни скажи, сразу же апартунусом становишься. Однако как бы там ни было, а то, что все бедняки-дехкане должны собраться в артель, — это правда. А больше я ничего не могу сказать.

Кто-то недовольно проворчал:

— Да если бы это по нашему согласию, кто бы отказался, кто бы пошел против закона!

— Верно это! — вставил Мамбет. — Не дают нам собраться с мыслями, обдумать по-своему. Даже когда с одного места кочевали на другое, сперва разведывали путь, а уж потом снимались со старого стойбища. А это что же за спешка такая, не дают даже времени раскинуть умом, посоветоваться с собственными ребрами.

— Тут советуйся, не советуйся, а вступать в артель надо, Маке, — отвечал Сапарбай. — А насчет пути на новое место не беспокойтесь, народная власть не поведет вас к плохому.

— Конечно, это так, Сапаш, и мы тебе верим, когда мы не верили тебе!

— Ну вот и надо собираться в артель, вступайте, медлить нечего!..

Сапарбай ехал по улице и думал: «Эх, Калпакбаев, сколько ты ни стараешься сделать меня апартунусом, а народ все равно не отошел от меня!»

После разговора с людьми Сапарбай повеселел, приободрился. Вдруг его кто-то позвал. Это был Оскенбай.

— Ой-о, Сапаш-джан, дорогой мой, постой, заверни к нам!

— Благодарю бога, что глаза мои видят тебя, Сапаш, — чуть не плача, жалобно заговорил Оскенбай. — С тех пор как появился этот самый начальник, как, бишь, его… в аил словно прилетела черная бабочка… Мы все — и наш черный бычок, и Камила, и сам я — записаны в список. О Сапаш-джан, скажи правду: чем все это кончится?

— Не беспокойтесь, Осеке, все будет в порядке, все кончится только хорошим!

— Ну, дай бог масла в твои уста! Только бы не угнали нас в сторону «Пойдешь — не вернешься»!

Сапарбай невольно рассмеялся.

— Пустое, не думайте об этом, не тревожьтесь: если и будут кого выселять, то прежде всего этих самых черных бабочек, наших врагов, будут гнать отсюда.

— Масла в твои уста, дорогой.

— Вам тоже масла в уста. Видит бог, этот Калпакбаев и есть самая настоящая черная бабочка. Довелось бы посмотреть, как он будет отвечать перед законом за свои неправильные дела.

— О-о, Сапаш-джан, нехорошие дела творит он!

— Каждый отвечает за себя, Осеке. Вы ни о чем не думайте, будьте всегда честным, как и были. Пусть ваш черный бычок будет справным, пусть Камила ваша не омрачается. Увидите, все будет на своем месте, верьте мне, Осеке!

— Верно, верно, кому верить, как не тебе, Сапаш-джан. Пусть бог пошлет тебе долгой жизни.

Только было отъехал Сапарбай от дома Оскенбая, как кто-то неожиданно окрикнул его хриплым, злым голосом:

— Эй, собака! А ну, постой!

Сапарбай резко обернулся и увидел Курмана, идущего напрямик по огороду.

— Постой, обожди, говорю… Или вы все думали, что избавились от меня… Избегаете!

Сапарбай добродушно ответил:

— Салам алейкум, Курман!

— Ты мне не заговаривай зубы, никто не изголодался еще по твоим саламам. — Курман был бледен, глаза пьяные, мутные, красные, он еле держался на ногах. — Ты… ты… избегал меня… а?

— Когда, что ты мелешь?

— А то как же, ведь я прихвостень Саадата… Ты давай подальше от меня…

Разозленный Сапарбай резко оборвал его:

— Не болтай, Курман! Если ты и был когда-то прихвостнем, то я теперь апартунус. Подальше держись от меня.

Курман заговорил тише:

— Что? А мне наплевать. Ну и дурак ты, слушай… Ведь джигит настоящий то едет на верблюде, то ходит пешком. Знаю, ты теперь апартунус… И все равно я твой товарищ, да! А ну, давай иди за мной! Пойдем к нашему Имаке бузу пить.

Шатаясь, Курман подошел к лошади и взял ее за чумбур.

— За мной, дурак!

— Отпусти, что скажут люди!

Но Курман не хотел слушать, он тянул лошадь Сапарбая и бормотал:

— Я сам поведу тебя в сатсиал! Вы не знаете меня, вы все дураки… Пойдем, пойдем, все лучшее в жизни — в доме Имаке.

Бюбю славилась теперь своей бузой, она у нее обычно получалась густой и крепкой. Сегодня же, как назло, буза не удалась, зелье как следует не перебродило и было кислым и безвкусным. Люди пробовали бузу, плевали и уходили, ругаясь. Иманбай, мрачный и насупленный, полулежал в углу, прикрывшись кожухом. Он с самого утра даже не приподнял головы, не проронил ни слова. Неспроста он был в таком удрученном состоянии, было над чем призадуматься. После того, как группа комсомольцев записала его семью в артель, он житья не давал Бюбю. И без того не сладко приходилось Бюбю, она несла на своих плечах все семейные тяготы. Сейчас ей было вдвойне обидней за неудачную бузу.

— Когда мужчина в доме становится непутевым, это не приводит к добру. Ты таскал меня за волосы, — хотел, чтобы тебя исключили из списка, куда записан весь народ поголовно, а теперь даже буза толком не бродит. Кто теперь будет приходить к нам в дом, да ни один человек не ступит ногой! Айсарала, за которую ты дрожал, как за свою жизнь, стоит голодная, твои дочери ходят голые, им даже нечем прикрыть тело. Вот и лежи теперь в углу, как бирюк, посмотрим, много ли ты вылежишь!

Иманбай не возражал ни слова: знал, что когда виновен, так уж лучше молчать. Иногда только шевельнется, вздохнет и снова затихнет.

С грохотом отворилась дверь, и послышался голос Курмана:

— Бюбю-джене, наливай нам бузы!

Иманбай затаил дыхание. «Если уж Курману не понравится буза, то тогда все пропало, житья мне не будет!»

— Ну, джене, побыстрей, наливай нам с Сапарбаем по полной…

— Бузы нет! — ответила смущенная Бюбю. — Не перебродило…

— А-а, наплевать! Нам все равно, наливай!

— Да как же вы ее будете пить, милые мои, в рот не возьмешь!

— А вот посмотришь, запросто! Мы сюда вместе с Сапарбаем пришли. Что тебе жалко, что ли, пить-то мы будем! Наливай, не томи душу!

— Да как ее пить, если буза не готова, — вразумлял Курмана Сапарбай. — Зачем ты пристаешь к Бюбю-джене?

Заслышав голос Сапарбая, Иманбай шевельнулся, из-под кожуха высунулись его голые ноги.

Курман, усевшийся было на полу посередине комнаты, удивленно протянул:

— О-о, мой Имаке… Он разлегся, как сам Сансызбай… Здорово! — Курман облизнул пересохшие губы. — Когда-то ты был даже посредником между родами, помнишь?.. Лежи, лежи, Имаке! Эх, могила отцов, всякое бывает! Джигит то едет верхом на верблюде, то ходит пешком. Если есть бог на небе, то, может, придется тебе быть и беком в этом аиле, Имаке…

Иманбай не утерпел, сбросил кожух, поднялся и приказал жене:

— Черт с ним, что не перебродило, наливай, жена, бузу! Курман правильно говорит: чем жалеть нашу бузу для Сапарбая, лучше вылить ее в яму!

Полное ведро бузы поставили перед Курманом.

— Пей, Сапарбай, опрокинь чашку! — приставал Курман с пьяным упрямством. — Что ты мнешься! Калпакбаев еще ничего не сделал тебе, а от бузы Имаке брюхо твое не лопнет; пей сколько влезет, все переварится. Я угощаю тебя, пей!

Сам Иманбай не без опаски выпил чашку бузы, но после второй он осмелел и даже похвалил питье:

— Э-э, ничего, поспела уже буза. Пейте!

— А ты и сам пей, Имаке! Не бойся, деньги я буду платить.

— Молодец ты все-таки, Курман, молодец!

— А ты думал, что не заплачу! — Курман горделиво похлопал себя по карману. — Вот они где деньги! Они у меня не переводятся так же, как рыба в Иссык-Куле!

Почти полведра нескисшейся бузы выпил один Курман. После этого он потащил Сапарбая и Иманбая к себе в гости.

Жена его Батий, ушедшая от Бердибая, знала, какие сплетни ведутся о ней в аиле: «Несдобровать ей, — перешагнула через голову почтенного Бердибая и ушла к богохульнику Курману. Это не пройдет ей даром, наплачется, да поздно будет!» Чтобы отстоять свою честь и доказать, что она счастлива, Батий с особой старательностью следила за домом, содержала его в чистоте и порядке. Но одних ее стараний было, конечно, мало, а муж был плохим добытчиком, в дом он почти ничего не приносил, и поэтому они жили, кое-как перебиваясь, едва сводя концы с концами. Единственным утешением, в котором видела Батий свое счастье, был сын, родившийся вскоре после того, как она стала женой Курмана.

Свекровь тоже гордилась внуком, она его с рук не спускала. Маленький Тилек рос бойким, непоседливым ребенком, доставляя домашним немало радостных хлопот. Сам Курман тоже приободрился немного, припадки стали трепать его меньше, чем прежде, теперь он помогал и по хозяйству. И если бы бросил он пить и был бы разумным хозяином, то жили бы они нисколько не хуже, чем другие. Но Курман пил запоем. Мать и жена страдали от этого, не знали, как быть с ним.

Когда в дверях появился шатающийся Курман, ведя за собой Сапарбая и Иманбая, мать тоскливо подумала: «Опять он напился. Эх, горе наше!» Она неприязненно поздоровалась с Сапарбаем и, прижимая к груди малыша, молча вышла из дома.

Батий удивилась и обрадовалась приходу Сапарбая, давно он не был у них, она, несколько смущенная, потупясь, приветливо улыбнулась ему. Теперь она не бросала украдкой лукавые, вызывающие взгляды, как в те времена, когда была младшей женой Бердибая, наоборот, она стала серьезной и даже суровой.

— Гости пришли, байбиче моя! Разжигай очаг, ставь казан! — с хозяйским радушием распорядился Курман.

Батий расстелила гостям овчинный полог и молча принялась за свое дело.

Хотя буза была не очень важная, но выпили ее изрядно, а если к этому прибавить еще пьяные, шумные разглагольствования Курмана, то легко понять, что мрачное настроение Сапарбая рассеялось, он повеселел. Теперь он, то и дело приглаживая усы, говорил горячо и громко, не уступая самому хозяину:

— Постой, Курман! Ты опьянел, потом скажешь, послушай меня…

— Кто опьянел? Это я?

— Да ты выслушай меня, я ведь твой гость!

— Правильно… Ты и Имаке… Имаке, рассуди нас по справедливости. Ведь ты всегда был посредником. Вот ответь мне, почему я стал таким? Все мы встретили советскую власть с открытой душой… А теперь выходит так, что переворот делал один только Шарше-голодранец, потому что он ходит под палкой Калпакбаева!..

— Ай, да брось ты их! — нетерпеливо махнул рукой Сапарбай. — Ты лучше подумай о себе сперва. Если бы ты оставил свою дурную привычку плевать на небо и вел бы себя, как нормальный человек, то не Шарше был бы теперь во главе бедняков!

— По-твоему, значит, я один смутьян, так, что ли?

— Нет, ты не смутьян… Ты просто артачишься, упрямый до дурости!

— О Имаке, скажи же по справедливости!

Придремнувший, томимый пьяной истомой Иманбай заморгал глазами и сонно промычал:

— А-а, что…

— Оставь ты его в покое, Курман. Об этом мы будем говорить с тобой вдвоем. Знаешь, я скажу тебе прямо, раньше ты с камчой в руке дрался за Саадата, словом, был пособником, во всем следовал за ним. Саадат — это Саадат! С ним играть нельзя! Это лиса, петляющая в лощине. Он знает, что ему надо! А вот чего нам с тобой не хватает? Ты не обижайся, я тебе скажу правду в лицо. Ты вдруг сбежал, поскитался немного, ну и попал потом нам в руки. Хорошо, это прощается, заблудился, побегал, но потом все-таки прибился к своим. Но если бы ты после всего этого, забыв о прошлом, стал бы жить спокойно, как все другие, то сейчас бы дела твои были не такими!..

— Так, так! Продолжай, мудрец мой!

— Ты не язви! Я выполнил свой товарищеский долг, совесть моя чиста, но ты махнул рукой на мои советы… Отбил у Бердибая младшую жену… Ну, это дело твое, на ком жениться: на девушке ли или на женщине. Вам жить, лишь бы дружны были. Дело не в этом. Вот ты уже мужчина, хозяин, глава семьи, а ведешь себя глупо, непутево!

— Так! — с обидой промолвил Курман и кивнул головой. — Если ты такой умный, то говори, продолжай!

— Я тебе говорю не от злости, пойми это! — продолжал Сапарбай все так же решительно. — Чем бесцельно проводить и без того не долгую жизнь, лучше выкопать могилу и живьем лечь туда!

— Погоди, ты все сказал?

— Нет. Как раз в ту пору, когда все мы стали стремиться к большой цели, ты на все махнул рукой, запил, отошел от народа.

Стиснув кулаки, Курман подался вперед:

— Я так и знал, что ты это скажешь! Но разве, кроме меня, никто не пьет? Выпивка — это так себе, это не главная причина моих несчастий, и то, что ты говоришь, — просто придирка!

— Нет, не придирка!

— Постой! Ты не очень-то разоряйся!.. А не кажется ли тебе, Сапарбай, что сам ты очень напоминаешь ту мышь, которая мечется, не находя нору, привязав к хвосту сито!

Сапарбай язвительно усмехнулся.

— А что, дошло, за сердце схватило?

— Ты не выхваляйся передо мной! Когда несчастье схватит за ворот, то каждый может покачнуться в седле. Вот тебя припугнул этот горлопан Калпакбаев, назвал апартунусом, и ты уже сник, сидишь теперь даже со мной! Вот видишь, ясно тебе это? Жизнь не так уж проста, чтобы с ней можно было играть так, как бы мы с тобой играли в альчики. Если разгневаешь жизнь, то она, будь ты хоть великан, держащий на ладони гору Орток, все равно набросит на тебя свою узду. И так скоро, что и глазом не успеешь моргнуть! Постой, не перебивай! Когда ты говорил, я слушал, сдерживая себя! Ты вот говоришь, что я живу без цели, а чем ты это докажешь? Постой… Самое большее скажешь, что я буян! Так ведь вы меня называете?

Курман еще хотел сказать: «Я ведь тоже такой же сын бедняка, как и ты, батрачил с малолетства, как же ты можешь обзывать меня прихвостнем Саадата?», но не сказал этого, оставил на конце языка. Раздраженно махнув рукой и нахмурившись, он замолчал.

— Ты что насупился, говори до конца!

— Все равно не поймешь!

— Не веришь, что ли, мне? — сказал Сапарбай и испытующе прибавил: — Ну хорошо, стало быть, мы не верим друг другу!

Иманбай давно уже выжидал, чтобы вмешаться в разговор, и когда Сапарбай повторил свои слова:

— Ну, конечно, теперь вы мне не верите! — он вскочил с места:

— Сапарбай, ты ошибаешься!

— Об этом и Калпакбаев говорит, для меня это не новость! — ответил Сапарбай и зло рассмеялся.

— Не смейся! — Иманбай привстал на колено и, выставив указательный палец, горячо заговорил. — Слушай это правым, слушай это левым ухом! Ты для нас был и есть свой Сапарбай. Мы верим тебе! Правильно делаешь, говори Курману в лицо о его недостатках. Эй, Курман, ты не вороти нос, нечего дуться! Вот есть такая… — Иманбай запнулся, подыскивая какую-то хлесткую поговорку, и потом сказал, — есть такая поговорка у казахов: «Шкодливого теленка лошадь лягает». Ты, малый, пойми это. Слишком умным считаешь себя! А сколько невзгод ты перенес из-за своей строптивости? И пьешь еще. Хорошо, пей, но пей с умом, а то что же получается: губы твои еще не притронулись к чашке, как ты уже на ногах не стоишь, а сам просишь налить еще.

— Верно, Имаке! — поддержал его Сапарбай. — Наш долг слушаться вас. Браните нас, мы это будем принимать без обиды, бейте, мы будем это сносить!

— А попробуй не снеси! — Польщенный словами Сапарбая, Иманбай выпятил грудь и горделиво улыбнулся. — Если я не столь грамотен, как вы, зато я больше вас живу на свете. Ну-ка ответьте мне, где и когда киргизский сын смел не послушаться совета старших? Кто не уважает старших, того и бог не уважает! И я, как старший, тоже выскажу свое мнение. Эй, Курман нелюдимый, опомнись, посмотри на себя! Бузу ты пьешь у меня в долг. Если я сейчас потребую с тебя все долги, то у тебя, наверное, и волос не хватит! Но ты пойми, ведь я с тебя еще не потребовал ни гроша, не так ли? Какой ты ни есть, а я жалею тебя. Или ты загордился тем, что отбил у Бердибая его красотку, уж не знаю? Но сам-то отбился и от Саадата и от молодежи. Чем ты занимаешься, не пойму: не видать ни скота, за которым бы ты ходил, ни сена, которое бы ты косил. Да и бузы тебе не выпить столько, сколько могу выпить я, а утром встретишь тебя, еще солнце не взошло, а ты уже пьян. Ну, вот скажи, малый, что у тебя на душе. Давай говорить начистоту!

Иманбай перевел дыхание и расправил плечи, будто бы гору целую перевернул. В комнату вошла Батий. Все это время она была в соседней комнате, что-то жарила там, кипятила чай. Выражение ее лица было очень странное. Разгоряченное у огня лицо Батий еще больше горело от стыда и обиды за мужа. Она слышала слова Иманбая, и, видать, особенно задело ее, когда тот сказал Курману: «Или ты загордился тем, что отбил у Бердибая его красотку?» И без этого осточертели ей вечные пересуды байбиче, которые возненавидели молодую женщину за то, что она так дерзко осмелилась уйти от всеми уважаемого знатного Бердибая. «Ты осквернила адат, блудница ты!» — говорили ей в глаза и за глаза. Сколько ни крепилась Батий, стараясь смолчать, но подчас становилось невыносимо, и тогда она дерзко отвечала даже самой байбиче Карымшака:

— Это не ваше дело! Я ушла от мужа, а не вы, так какая вам забота? За мои грехи ункур-манкиры не поволокут вас в ад, не бойтесь, сама буду ответ держать, — и хлопала дверью.

Возмущенная байбиче мигала припухшими веками и ворчала вслед:

— Эх, жизнь пропащая! Старики лишились уважения, молодые лишились стыда. Вот, казалось бы, какие тихони, а скажешь им слово, так они десять в ответ!..

Гнев и обида постоянно жили в душе Батий, как неродившиеся близнецы. И сегодня весь день она была не в духе. Грубоватый Имаш по простодушию своему, конечно, не мог заметить этого. Да если бы он и знал состояние Батий, вряд ли бы поостерегся говорить такие вещи прямо — это не в его натуре. Он лихо заломил заячий треух и по-свойски сказал вошедшей Батий:

— Эх, молодочка, ну-ка, присаживайся сюда, разговор есть!

Словно порыв ветра ударил по тлеющему огоньку. Неожиданно для всех Батий резко выпрямилась и, подбоченившись, резко ответила:

— Отстаньте, я вам не молодочка!

Иманбай опешил, запнулся и растерянно разинул рот.

— Ишь ты, чем больше молчишь, тем больше наговаривают! Какая я вам красотка? Может, еще скажете, что я шлюха или вертихвостка?

— Ой, Курман, что с твоей женой? Ведь я же пошутил…

— Шутите, да знайте меру. Когда это я красовалась перед вами, когда это я прижималась к вам? Уж не я ли повытерла шерсть с вашей захудалой Айсаралы?

— А ну, замолчи! — прикрикнул Курман на жену. — Ты не имеешь права пререкаться с Имаке!

— Так пусть он не смеется надо мной! — На глазах Батий навернулись слезы, увлажняя ресницы. — Если я пришла к тебе, то пришла по любви, — сказала она расслабленным, смягчившимся голосом. — Что тут позорного? А вот извели меня, проходу не дают, каждый тычет мне в глаза: и женщины и мужчины. Или на всем свете только я одна ушла от одного и вышла за другого? Говорят, что твоя припадочная болезнь и даже твои запои — все это будто бы от меня, во всем меня винят! Разве я не умоляю тебя бросить бузу и водку, да если бы ты слушался… Мало мне горя своего, так еще отвечай и за тебя…

Курману стало неловко:

— Ой, да ладно уж, оставь ты, ради бога, надоело!

Батий в ответ раздраженно дернула плечом:

— Вот дождались: даже Имаке, который никогда не заглядывал мне в глаза, и тот сегодня обозвал меня…

Иманбай, сидевший с разинутым ртом, в своем нелепом заячьем треухе, недоуменно всплеснул руками:

— Ой, Батиш, ты постой! Ведь я не хотел никого обидеть. Помнишь, однажды я был немного выпивши и моя Айсарала бодро шла по улице… Тогда ты была еще младшей женой Бердибая? Проезжая мимо, я увидел, как ты мелькнула в дверях, поводя плечами… Давеча я вспомнил почему-то об этом, ну сдуру и ляпнул такое, что самому теперь совестно. Так за это я склоняю перед тобою свою голову, — Иманбай, будто молодая невестка, поклонился ей в пояс, — и прошу простить! Не обижайся на меня. Пусть другие болтают что угодно, но то, что ты бросила Бердибая и нашла себе друга по сердцу, этому мы с Бюбю всегда были рады. Вот он сидит, твой муж, пусть скажет: я за бузу беру плату с Карымшака и с Касеина, поблажки им от меня нет, а вот с Курмана еще не потребовал ни ломаного гроша, хоть он мне порядком должен за бузу. Пусть сам скажет!

Батий была тронута чистосердечным извинением Иманбая. Она сразу же подобрела к нему, как весеннее солнце.

— Если вы желаете Курману добра, то совсем не давайте ему бузы! — сказала она доверительно и обидчиво.

— Это ты верно говоришь, я тоже не хочу, чтобы он пил! — ответил Иманбай, смущенно разводя ладонями. — Но могу ли я утерпеть и не налить Курману чашку бузы, если он хочет выпить? Да как я ему откажу, черту эдакому! То, что приготовлено для народа, — это его, отдай все, иначе никак нельзя! Водки у меня не бывает, а бузу, правда, пьет он у нас. И за это прошу извинить, дочь моя Батий. А теперь, если есть чай, будем пить. Если маслица дашь, неси. И от водки тоже не откажемся, ставь, если есть. И сама давай садись сюда. Большой разговор у нас, дочь моя Батий. Будем совет держать, чтобы муж твой бросил артачиться.

Курман беззлобно проворчал:

— От водки, стало быть, не отказываешься? А еще хочешь учить меня уму-разуму! Как прикажешь понимать тебя, Имаке, ведь только что ты говорил совсем другое?

— Ой, Курман! — живо обернулся к нему Иманбай. — Всему свое место: если подвернется удобный случай, зачем отказываться?

Сапарбай, давно уже наблюдавший за ними, прыснул со смеху.

— А что ты смеешься, или я неправ?

— Прав, но вы сейчас поступаете так же, как мулла!

— Почему как мулла, что за мулла?

— А вы не знаете, Имаке? Наш мулла Барпы учит других, чтобы они не впадали в грехи, а сам первый грешит. Вот и вы рассуждаете так же.

Курман, слушая их, махнул рукой:

— Ну, вот что, все ваши советы я принимаю, но о том, что я пью бузу и водку, пока не будем говорить. Эй, Батиш, неси, что там у тебя? Ставь все, что есть! Эх, только мой друг Василий один ценит меня. Недавно пришел он, длинный, жилистый, как журавль, и, как всегда, принес целую четверть, вот такую пузатую бутыль самогона. Ну, я пил и по утрам и на ночь и все не кончу, еще есть сколько угодно. Неси, милая, бутыль, ничего, не сердись!

Иманбай возликовал и, чтобы не подать виду, притих, лукаво поглядывая смеющимися сощуренными глазами на Сапарбая. Батий поворчала немного, но все же послушалась мужа. Расстелили скатерть. Появилась тарелка с маслом, наломали кусочками лепешку. Батий предусмотрительно поставила вместе с бутылью самогона большую пиалу с водой и солонку.

При виде бутыли Сапарбай испуганно встрепенулся:

— Что это? Нет, унеси, Батий. Нельзя!

— Что значит «нельзя»? — обиделся Курман; он обхватил шейку бутыли рукой и потянул к себе. — Ничего, выпьем один разок. Живей, байбиче моя, ставь пиалы!

— Нет, не надо! Унеси эту штуку, Батий! — Сапарбай показал на четверть.

Глаза Иманбая жалобно помаргивали. Он сказал умоляющим тоном:

— Да что тут страшного, если мы выпьем по одной, Сапаш? Давай уж выпьем по маленькой!

— Верно, Имаке. По одной-то можно. Пусть это будет последний раз, пусть это будет прощальное, чтобы больше не пить! — говорил Курман, наливая тем временем полные пиалы вонючего самогона. — Ну, давайте, это первая и последняя пиала!

— Но с уговором: больше не наливать. — И Иманбай первым взял в руки пиалу. — Мужчина должен знать цену своего слова!

Одним духом он опрокинул пиалу, сдернул с головы треух, вдыхая запах пота. Курман не отстал от Иманбая. Самогон он запил водой, потом положил в рот щепотку крупной соли и, посасывая ее, сидел некоторое время молча, будто бы прислушивался к чему-то. Потом он стал настаивать, чтобы выпил Сапарбай:

— Пей, да выпей же, Сапаш! Выпьешь, и ты сразу же станешь владельцем тысячного табуна, ты будешь гнать его перед собой, затопчешь под копытами ненавистного Калпакбаева. Выпей, полегчает на душе!

— Не отказывайся, Сапаш! — уговаривал Иманбай. — Выпей одним залпом и понюхай свой колпак. Это самый лучший способ на свете!

Выпили по одной и потом, будто забыв об уговоре, налили по второй, по третьей пиале. Самогон, переливаясь из бутыли в желудок Иманбая, моментально возымел свое бурное действие. Опалило глотку и внутренности, в глазах зарябило, неудержимый порыв словоохотливости обуял Иманбая.

— Эх, молодочка, красотка! — обратился он к Батий, позабыв, что уже обидел ее этими словами. — А ну, что горяченького есть у тебя, неси сюда!

— Не торопитесь. Понюхайте свою шапку…

Сапарбай рассмеялся. Растерявшийся Иманбай, не находя, что ответить, покосился на Курмана:

— И ты надо мной смеешься, мальчишка? Нет, постой, со мной шутки плохи, налей-ка еще!

Наконец, когда подали жаркое, пиалам потеряли счет.

— Ну довольно, не пей больше! — сказала Батий и попыталась отнять у мужа бутыль, но тот не выпускал ее из рук.

Иманбай и Курман начали долгий разговор, поучая друга уму-разуму. Потом втянулся в разговор и Сапарбай.

— Черта с два, — говорил расхрабрившийся Иманбай, — если Айсарала будет в моих руках, то Калпакбаеву не совладать со мной! Так и передайте ему: накину на шею волосяной аркан и поволоку его, задушу. А сам убегу за перевал Кой-Кап!

— Нет, слушай, это, это… будет против за-закона! — едва владея языком, возразил Курман. Он сидел расслабленный и взмокший, веки наплывали на глаза. — Это никуда не годится! Надо, чтобы коммунисты и комсомольцы были все заодно и выгнали его из аила! Так будет вернее всего…

— Как? — развел руками Иманбай. — Как ты его выгонишь? Ничего не выйдет. Вот он назвал самого крепкого из нас, Сапарбая, апартунусом. Так ведь? Так! Теперь дальше: Бюбюш на учебе… Орузбай пропадает на охоте, его не сыщешь в аиле. Осмон — тихоня. Джакып — боязлив. Эх, Курман, глупый ты, пьяный… Иэх! Вот ты теперь самый близкий друг мой. Шарше увивается возле Калпакбаева, он у него под полой. Ну и скажи теперь, кто из вас осмелится выступить против Калпакбаева? Думаешь, это может сказать наш секретарь ячейки Самтыр? Даже и не мечтай! Он с самого рождения, как только упал на землю, вырос под палкой бая… Забитый еще в утробе, до сих пор, бедный, не очухается, только и знает один ответ: «Не знаю!»

Курман рубил воздух указательным пальцем:

— Верно, правильно говоришь, Имаке! Если бы секретарь ячейки Самтыр был крепким джигитом, то он многое мог бы сделать. Но что поделаешь, робкий он. Всю жизнь на чужих гнул спину. Не знает, как дело вести…

— Однако есть и такие, которые знают! — уверенно подал голос Сапарбай. Он будто протрезвел в эту минуту. — Но беда наша в том, что до сих пор облезлую овцу стрижем клочками… Иногда бывает такое, что кажется, не знание, не грамотность, а какая-то черная, тупая сила начинает властвовать над нами. Теперь я прозрел: чтобы победить Калпакбаева, надо быть сильным во всех отношениях, а пока, видно, придется еще ходить в апартунусах…

— Ой, Сапарбай, постой, постой! — Иманбай усиленно заморгал глазами, будто его осенила какая-то мысль. — Мне кажется… вся вина лежит на нашей молодежи… Почему они позволили обозвать тебя апартунусом, а сами стоят в стороне, а? Да вот хотя бы взять Курмана… Апчхи! Ох, иэх! Если бы они были дружны, то… иэх! То они смогли бы сделать апартунусом самого этого Калпакбаева…

— Пр-равилыю, Имаке, пра-авильно! — заикаясь проговорил Курман.

— Иэх! Прав ведь я, а? Скажите, правильно я говорю?

Сапарбай раздосадованно махнул рукой и взял пиалу с самогоном.

— Была не была! Выпьем!

Разгоряченный, красный, Курман потянулся к Сапарбаю, обнял его, подминая под себя:

— Дурак я… дурак. Век живи человек и все будет ошибаться… Прости меня, Сапаш, прости… Дурак я!

Никто не заметил, как на дворе стемнело, опустилась ночь. Иманбай не помнил, когда он вышел на улицу и пошел туда, куда вели ноги. Долго еще бродил он в темноте, где-то упал в лужу и, наконец, усталый, разбитый, кое-как добрался до двора. Но вместо дома он почему-то попал в конюшню Айсаралы. Бедняга Айсарала стояла в смерзшемся, неубранном навозе. Иманбай, споткнувшись, упал и зарыдал, обнимая копыто клячи:

— О скакун мой, крылья мои!.. Да как я могу лишиться тебя, лучше не жить после этого… Иэх! Уведут, разлучат нас с тобой!..

Услышав подозрительные выкрики и всхлипывания, Бюбю прибежала в конюшню и, к ужасу своему, увидела скорчившегося на земле мужа. Прибежали дочери, и с помощью их Бюбю с трудом удалось втащить Иманбая в дом. Жалобы, упреки Бюбю и разноголосый плач девочек заставили Иманбая понять, в каком отвратительном виде предстал он перед семьей.

— Нет… нет… больше в рот не возьму ни капли… Убей тогда меня, Бюбю… Иэх, свинья я, свинья!..

Сказав это, он повалился на пол и уснул мертвым сном.

Отец, мать и Зайна, томясь ожиданием Сапарбая, не спали всю ночь. Когда на дворе раздался топот, Зайна выбежала и увидела, что пришел конь с обрывком повода, но самого Сапарбая не было. Это еще больше всполошило всю семью. Мать залилась слезами:

— О жеребенок мой, чтоб род твой умножился! О боже мой! Ведь никогда с ним такого не было. Ох, неспроста это! Ты, отец, сел бы на лошадь да поискал его! Невестка, найди мне мою палку, пойду и я, а ты будь здесь, стереги дом.

У Саякбая волосы бороды поднялись от страха.

— Куда же ты теперь побредешь в темноте! — сказал он старухе подавленным голосом. — Лучше уж я поеду сам.

Саякбай уехал на лошади и до сих пор не возвращался. Мать стояла во дворе, поджидая отца и сына. Зайна несколько раз подходила к ней, уговаривая зайти в дом:

— Замерзли вы, мать. Вернется он, не печальтесь. Лошадь оборвала повод и пришла, а он, наверное, сидит где-нибудь у друзей.

Словно часовой, Бермет продолжала оставаться на дворе, иногда она вытирала рукавом слезы и всхлипывала:

— О создатель, я ли не молила тебя, когда родила моего Сапаша, чтобы горе и печаль миновали его? Я вскормила его своим белым молоком, всегда и всем желала только добра, ни на чью голову не накликивала беды, молила, чтобы даже черно-пестрая змея не лишалась своего хвоста, — за что же мне такое наказание?

— Почему вы сокрушаетесь, мать? Идемте домой, вы же замерзли!

— Как же мне не сокрушаться, милая моя? Разве бывало такое, чтобы Сапаш пропадал до этих пор. Тоскует он, душа у него чистая, а этот лиходей привязался к нему, как хворь, не дает покоя…

— Ну что ж, бывает же всякое. Обидно, конечно. Но ведь есть власть, она разберется по справедливости. Идемте, замерзли вы.

Однако старуха не послушалась ее.

— Мать не замерзнет, ничего с ней не случится! — с горечью ответила она.

В ночной темноте глаза Бермет почти ничего не различали, но все-таки она не уходила, напрягала зрение и слух и не замечала, что с плеч сползла шуба. Зайна снова укрыла ее и уж больше не отходила ни на шаг. Наконец показалась неясная фигура. Это был Сапарбай. Сердце его облилось кровью, когда он услышал скорбный, полный печали и радости голос матери:

— Где ты пропадал до сих пор, жеребенок мой? Что с тобой?

— А вы все еще не спите? — спросил Сапарбай, как бы удивляясь, словно не произошло ничего особенного. — Или ждете кого?

— Какой уж там сон! — упрекнула мать. — Лошадь пришла сама, с оборванным поводом. А где же ты оставался? Ох, сын мой, уж очень сник ты или в тебе мужества нет, чтобы перенести одно слово этого злодея! Зачем так мучаешь себя? И мы все не спим, ждем тебя, куда это годится?

Даже во сне Сапарбай чувствовал, как ныло его сердце от слов матери. Утром он проснулся, и ему еще больше стало стыдно. «А верно ведь, что творится со мной, куда я иду?» — подумал он.

Натягивая на ноги сапоги, Сапарбай смущенно огляделся по сторонам. Но, к счастью, рядом никого не было. Зайна давно уже встала с постели и пожалела, видимо, его будить. Через приоткрытую дверь слышались со двора падающие на дно подойника звонкие струи молока.

Самтыр не мог понять смысл происходящих в аиле изменений. Недолгое обучение на курсах, конечно, не могло дать ему глубоких знаний. Он все еще не преодолел робости и нерешительности в своем характере, не избавился от привычки быть зависимым, поэтому шел на поводу у Калпакбаева и поддерживал его, как секретарь аильной партячейки. Но иногда и на него находили сомнения. «Как же это? Ведь нам не давали таких указаний в «Положении о коллективизации»?» — спрашивал он себя, думая о несправедливостях, совершавшихся на его глазах.

Чем больше сомневался Самтыр, тем больше чувствовал себя виновным в чем-то перед народом. Иногда ему казалось, что он слышит осуждающий голос старика Соке: «Эй, черт бы тебя побрал, ячейка, с кем ты водишься?» То вдруг предстанут перед взором Оскенбай и Иманбай: «Нечего сказать, хорош ты оказался, Самтыр! Ведь ты вышел из народа, ты был пастухом в больших чокоях, мы тебя сделали человеком. А теперь ты забыл о нас, делаешь все, что приказывает Калпакбаев. Разве этого ждали мы от тебя?» — казалось, упрекают они.

Когда Самтыр думал об этом, сердце у него замирало. «Нет, этого не может быть. Меня вывели в люди советская власть и этот народ. Я жизни не пожалею за них!» — думал он в такие минуты. Его вдруг неодолимо потянуло к народу, хотелось больше быть среди людей, разговаривать со старшими и младшими. Самтыр стал чаще бывать в домах односельчан, делился с ними своими мыслями:

— Перед нами открылись двери новой жизни, друзья. Медлить нам не к лицу. Мы должны быстрей переступать порог сатсиала!

— Говоришь ты хорошо, мы не против! — ответил за всех Омер. — Наша власть народная, и мы довольны ее справедливыми законами. Но с недавних пор, как появился в нашем аиле Калпакбаев, смятение охватило нас. До него приезжал товарищ Каниметов, с ним еще кто-то. Они говорили нам, что в артель будем сдавать только рабочий скот и инвентарь. С этим мы согласны. А теперь Калпакбаев занес в списки все, вплоть до наших жен и детей. «Вступай в артель, а не то уходи отсюда в сибирские леса!» — угрожает он нам. Если все это, что он говорит, — правда, то лучше честно скажи нам, Самтыр!

— Верно, говори, не скрывай! — подхватили другие. — Что послано богом, от этого не отвернешься… Сколько ни бойся, но сердце от этого не лопнет. А если это не правда, то куда все, туда и мы. Отказываться не будем. Как ты скажешь, мы так и поступим!

Самтыр старался скрыть от людей, в какое трудное положение поставили они его своими вопросами.

— Я благодарен, что вы советуетесь со мной. Мы будем строить сатсиал не для Калпакбаева, а для себя, для будущего. Артельное хозяйство не выдумка Калпакбаева, а путь, который наметила партия. Значит, не будем с ним ссориться, а будем делать то, что указывает партия.

— Дело не в том, чтобы ссориться с Калпакбаевым. Если партия наметила такой путь, то мы пойдем по этому пути.

— Правильно говорите, Омеке. Я тоже призываю вас держаться пути партии.

После таких разговоров Самтыр почувствовал себя увереннее. «Значит, люди мне верят. Пусть Калпакбаев назовет и меня апартунусом, но я буду вместе с народом!»

Однажды утром, еще не попив у себя чая, Самтыр пошел к Сапарбаю. С тех пор как они стали соседями, между семьями их повелось приглашать друг к другу в гости, когда дома было какое-нибудь хорошее кушанье. Это особенно сдружило Зайну и Марию. Мария в последнее время была очень огорчена тем, что ее Самтыр не мог вступиться за Сапарбая, ославленного странным словом «апартунус». Каждый раз, когда она встречала опечаленную Зайну, ей было жаль ее и неудобно как-то за себя. Она пыталась успокоить подругу:

— Ничего, ты не грусти, Зайнаш! Может быть, все обойдется и Сапаш снова будет таким, каким он был всегда.

В прошлую ночь, узнав о тревоге Зайны, Мария несколько раз прибегала к ней. Когда Самтыр вернулся с собрания домой, Мария бросила на него негодующий взгляд:

— Вернулся! Небось поддакивал тем, кто охаивал Сапарбая?

Самтыр удивленно спросил:

— Ты что, не в своем уме или сон какой видела?

— А ты не кричи! Если ты настоящий коммунист, ты не присоединялся бы к этому Калпакбаеву и не обвинял бы честного человека.

— Слушай, да откуда ты знаешь, виновен он или нет?

— Может, даже и ошибся, так что ж из этого! — бойко ответила Мария. — Ну, ошибся, может, один раз, так, выходит, за это всю жизнь надо называть честного человека апартунусом? «Если боишься саранчи, то хлеб не сей». Чем бросать друга, когда тот горит в огне, лучше вот возьми мой платок, набрось его себе на голову и сиди дома! — она кинула ему косынку. — На, и давай сюда свою печать! Я пойду на Калпакбаева: или докажу честность Сапарбая, или пусть и меня тоже называют апартунусом. Давай сюда печать! Я заткну обе ноги этого Калпакбаева в одно голенище!

Самтыру было не до смеха. Он долго не мог уснуть: жена говорила правду.

Сейчас он шел к Сапарбаю, низко опустив голову — стыдно было ему. Но, разговаривая с Сапарбаем, он вскоре обрел обычное спокойствие.

— Слушай, Самтыр, — спросил его Сапарбай, — а как ты представляешь себе артельное хозяйство?

Самтыр не уловил сразу, куда клонит его собеседник, и ответил начистоту, так, как он сам думал:

— Ну, как тебе сказать… Это будет большое общее хозяйство…

— Конечно же большое хозяйство, но как организовать это хозяйство, каким путем?

Самтыр немного помолчал и потом ответил:

— Ясно, что путем сатсиала! Ведь в Положении, которое нам вручили, и во всех газетах пишут каждый день, что артельное хозяйство открывает путь к сатсиалу?

— Правильно, — спокойно произнес Сапарбай. — В этом нет никакого сомнения. После того, как народ организуется в артель, мы все сообща будем строить сатсиал! Это бесспорно. Но… вопрос сегодняшнего дня — это вовлечение большинства бедняков в артель…

— Ну, так дело идет неплохо! — обрадовался Самтыр. — По вчерашней сводке в наших списках уже семьдесят процентов бедняков…

Сапарбай невесело засмеялся:

— После того как меня сделали апартунусом, вы, видать, одержали большую победу!

— Я прошу тебя, Сапаш, не говори мне о своей обиде, я тут…

— Ну хорошо, хорошо! — Сапарбай глянул ему прямо в глаза и сказал твердо, сдержанно: — Пусть я, скажем, апартунус, но ведь я желаю добра. Семьдесят процентов — большая цифра, можно и похвалиться, но, как говорят: «Не радуйся тому, что родилось, радуйся тому, что выживет». А вот все люди, занесенные в список, пошли в артель по своей доброй воле или же они записались под давлением Калпакбаева? На этот вопрос должен дать ответ прежде всего ты, секретарь ячейки!

Самтыр вдруг сразу приуныл и ответил сбивчиво:

— Я еще не проверял этого… Кто его знает, раз записались, то, должно быть, по своей воле…

Оба замолчали, каждый думал о своем. «А ведь я не справлюсь, не могу руководить народом? Значит, я должен уйти с работы!» — признался себе Самтыр, пот прошиб его, он поднял голову и заговорил, торопясь:

— Ты меня не испытывай, Сапаш. Это ты привел меня с гор, где я чабанил, в аил. Я тебе честно признаюсь — непонятны мне приказания Калпакбаева! Если бы сейчас ты повел меня в отару, то даю тебе слово, там бы я был на своем месте! Наперед бога смогу сказать, какая овца принесет двойню, а какая одного. А это? — Самтыр неопределенно развел руками. — Не справлюсь я с работой секретаря партячейки.

Сапарбай испытующе спросил:

— Что, хочешь освободиться?

— Да, буду овец пасти. А иначе как быть? Калпакбаев никогда не дает совета, не подскажет, как быть, а как чуть что, так сразу берет за глотку. Говорит: «Ты поддерживаешь апартунуса и за это выложишь свой партийный билет!» Словом, ума не приложу, как быть. На вчерашнее собрание бедняков и батраков он ведь умышленно не позвал тебя. Обсуждали вопрос о кулачестве. Приняли решение, чтобы всех зажиточных хозяев обложить твердым заданием. Говорил только сам, никому не дал слова. Угрожал, ругал нас на чем свет стоит, и даже не так, как прежде, а похлестче еще. Наглеет он с каждым днем все больше…

XI

В последнее время исполнитель Матай вел себя особенно заносчиво и вызывающе. Носился он на том же куцехвостом карем меринке, одетый в старую, доходившую ему до пят шинель. Прошлой осенью, увидев на базаре эту шинель, он взял ее за воротник, встряхнул и восхитился блеском пуговиц. «О могила отцов, вот это вещь! Куплю ее во что бы то ни стало, если даже цена ее будет равна стоимости трехлетнего коня. Я исполнитель и должен иметь такой вид, чтобы другие чувствовали уважение и страх!» — решил он тогда, обрадовавшись находке.

Даже в самые лютые холода Матай ходил в этой шипели.

— Эй, исполнитель-аке, что ты дрожишь, как Айсарала Иманбая? Надел бы шубу! — подавляя в себе жалость и смех, советовала жена.

Матай невозмутимо отвечал:

— Ты, баба, знай свои чашки-ложки! Когда я еду в этой солдатской шинели, она греет меня так, что пот прошибает!

Жена виновато улыбалась, обнажая щербатый рот. «Ну да, греет, конечно! Шинель-то сидит на тебе, как с отцовских плеч. Ветер небось гуляет за пазухой!» — хотелось сказать ей, да боялась. Когда Матай затягивал на себе ремень, обильно смазанный жиром, и после этого поводил плечами, то шинель вздувалась у него на спине мешком, так что туда можно было свободно упрятать пяток куропаток. Потом он садился в седло, и полы шинели укрывали бока лошади и его короткие ноги вместе со стременами. При этом он поминутно оглядывался по сторонам и был очень доволен, если замечал на себе чей-либо взгляд.

Сегодня Матай выехал рано утром, намного раньше обычного, по той причине, что в каждом кармане его шинели лежало по пять повесток, которые он должен был вручить тем, кому они предназначались.

— Пусть знают, с момента вручения повестки — срок двадцать четыре часа. Если не выполнят, то пусть пеняют тогда на себя! — приказал уполномоченный.

Ему поддакнул Шарше:

— Ты, исполнитель, запомни: теперь не время спать, выезжай чуть свет! Учти, половина ответственности за исполнение лежит на тебе лично. И чтобы никто не пикнул. Это решение собрания бедняков. И предупреди, что если кто вздумает жаловаться куда-либо, то самому же хуже будет!

Вот поэтому и носился сегодня Матай как угорелый и голос его слышался то в одном краю аила, то в другом.

— Я ничего не знаю, Беке! — отвечал он лающим голосом Бердибаю. — Я, что ли, вынес такое решение? Спросите у самого Калпакбаева. На общем собрании бедняков в присутствии товарища Калпакбаева вынесли решение, чтобы всех хозяев, имеющих годовой доход свыше пятисот рублей, обложить твердым заданием. Тот, кто получит повестку и будет уклоняться от выплаты, того будут привлекать к ответственности как классового врага и немедленно выселять в Сибирь. Так мне сказали, так я вам и говорю!

Чем ближе раздавался голос исполнителя, тем больше охватывало людей беспокойство. «Минет меня или нет?» — думали они, бледнея от страха и злости, и посылали детишек на улицу:

— Ну-ка, поглядите, куда он направился?

Повестки были вручены Отору, как одному из наиболее богатых в аиле, Шооруку, как одному из самых влиятельных аксакалов рода, и Бердибаю, как некогда имевшему власть в аиле. И теперь Матай повернул коня в другой край аила, за речку. Навстречу ему попался мулла Барпы. Мулла ехал на ходкой сивой кобыле, и вместо того, чтобы сколько-нибудь проявить опасение относительно себя, он был на удивление весел и доволен. Прочно и уютно сидел он в седле, плотно подвернув полы синеполосатого чапана под колени. Казалось, он держал далекий путь. Белый хохол на макушке большого тебетея, как живой, подпрыгивал в такт шагам лошади. Когда исполнитель, поравнявшись с Барпы, первым приветствовал его, мулла вскинул рукой бороду и живо спросил:

— Думаешь, я изголодался по твоему саламу? Ха-ха, милый! Если у тебя так много саламов, то для этого есть растопыренные карманы твоей огромной шинели, складывай их туда, да поплотнее! Подаришь их потом своему Калпакбаеву!

Матай осклабился и невольно засмеялся:

— Ай да молдоке! Вы должны подавать пример вежливости, а сами не отвечаете на приветствие?

— Пустяки! — невозмутимо ответил мулла. — Я не отрицаю приветствий, но ради справедливости скажу — аллах говорил: «Я дам человеку то, что он желает!» Если это так, то я давно мечтаю запрячь его вместе с Калпакбаевым в соху землю пахать, то-то был бы урожайный год!

Мулла хлестнул кобылу камчой и поехал дальше.

С разинутым ртом смотрел ему вслед Матай.

— Лаиллаха-иллала! Он и впрямь становится безбожником! — смятенно пробормотал Матай.

Опомнившись, он поскакал в сторону большого киизбаевского двора.

Байбиче Киизбая уже давно издали следила за Матаем. Увидев, что он направляется к ним, она испуганно вбежала в дом:

— Этот черт окаянный едет сюда! К нам скачет, мой бай. Ох, неспроста несет его нечистая, неспроста! Это же хворь прилипчивая, пока не сведет в могилу, не отступится. А где мои табуны, где мои тучные кобылицы? Где мои сундуки, где мое богатство? Все, все растащили, разграбили. О создатель, разве этого мало, разве есть еще что взять у нас! — запричитала байбиче.

Послышался топот лошади.

Киизбай сидел, приподняв плечи, как коршун с подбитыми крыльями. От страха и волнения в глазах у него мутилось, подбородок дрожал. Он злобно зашипел на жену:

— Да замолчи ты, уймись! И без тебя тошно, в глазах померкло, будто небо давит мне на голову.

Топот копыт затих у самых дверей, и послышался крикливый голос Матая:

— Эй, Кике, выходите, если дома!

Бай хотел было приподняться, но в глазах у него потемнело, и он грузно осел.

— О боже мой, боже! — застонала байбиче, бросилась помогать баю. — Сохрани нас, аллах, о боже!

Исполнитель тем временем спрыгнул с лошади и появился в дверях. Сквозь туман, застилающий глаза Киизбаю, он показался темной, зловещей тенью.

— Салам алейкум, Кике!

Киизбай спросил его дрожащим голосом:

— Кто ты?.. Что тебе надо, сын мой?

Матай подумал, что бай крепко болен, и ответил ему как можно спокойней:

— Да ничего, не беспокойтесь… Новый закон, бай… Тем, у кого осталась недоимка, вручаю повестки, чтобы уплатили налог. Вам тоже, вот… Заплатите, и все будет в порядке.

Матай давно уже уехал, а Киизбай продолжал сидеть с зажатой между пальцами бумагой. Он долго молчал, будто окаменел, потом пошевелил бескровными губами, спросил глухим голосом:

— Только повестка или еще что, не скрывай, говори, Матай!

«Слепнуть он начинает, что ли?» — подумала байбиче.

Бледный, как травинка, выросшая в тени, старик, казалось, медленно умирал. Байбиче мигом постелила толстый слой одеял, положила пуховые подушки, взяла под руки бая:

— Приляг, мой сердечный, успокойся!

Старик покорно лег и, все еще не придя в себя, попросил слабым голосом:

— Позови грамотных ребят, пусть прочтут. Где Абды… О создатель! Если это только налог, то ладно. Пусть прахом идет богатство, мы давно уже лишились его… Лишь бы головы наши были целы… О создатель, не дай умереть на чужбине, не отрывай меня от родной земли, где пролита кровь пуповины!

Бай закрыл глаза. Слезы горошинками покатились по лицу его и бороде.

Увидев это, байбиче огорчилась еще больше. Глаза ее набрякли, но она взяла себя в руки.

— Перестань, бай! — сказала байбиче. — Что ты как баба слезливая, стыдно!

— Обида душит, обида!..

— А ты не думай, пусть смерть грозит, не опускай голову! Не забывай свою честь и славу!

Хотя байбиче и старалась ободрить мужа, но сама, вспомнив о былой жизни, едва удерживалась от слез.

Бай медленно покачал головой:

— Плохие сны снились, не к добру это… Смерть пришла, чувствую, у изголовья стоит. — Он шевельнул повесткой, зажатой в руке. — Пусть придет кто-нибудь из грамотных!

Как раз в это время появился Абды, зашедший проведать их. Он-то и прочел:

— «Повестка

Аилсовет аила извещает Вас, гражданина Кебекбай-уулу Киизбая, что Вы обложены твердым заданием в сумме двух тысяч рублей, а также должны сдать двести пятьдесят пудов хлеба. Предлагается сдать все это в течение двадцати четырех часов. В противном случае, на основании постановления собрания бедняков и батраков, Вы подлежите раскулачиванию.

И. о. председателя аилсовета: Дубана-уулу Самтыр,

Секретарь: Бектемир-уулу Осмон».

Бай и байбиче слушали молча, не двигаясь, но, спустя немного времени, когда все стало ясно, бай гневно вскричал:

— Две тысячи рублей! Да у меня волос не хватит! Зови, байбиче, всех зови сюда! Раздай этим ненасытным голякам все, что осталось, и пусть меня оставят в покое, я хочу спокойно умереть! Где Касеин? Пусть он придет и скажет свое слово!

Бай искал поддержку. Он позвал к себе всех, начиная от Касеина и своих ближних родственников и кончая самыми последними бедняками. Вместо некогда навевавшего на них страх Киизбая перед ними предстал безобидный, сухонький и маленький старичок. Шуба сползала с его дряблых плеч, в руках он комкал намокший платок, губы вздрагивали, он не в силах был говорить. Вместо него, как бы от имени пострадавшего, говорил Касеин. Порой поддакивала ему сама байбиче. Все сидели, подобрав под себя ноги и опустив головы. Трудно было узнать, согласны ли они с мыслями Касеина о родовом долге или нет: головы не поднимались.

— Не будем смотреть в землю, единоплеменники! — сказал наконец Касеин после долгих и мудрствующих разговоров о предках, о родовой поруке и взаимопомощи. — Разве не правду говорили умные люди, что: «Хоть бай и кичится, его может разорить всего один джут?» Когда-то нам казалось, что все склоны гор застилал скот нашего Кике. И вот едва набежала один раз буря, как мигом опустели загоны бая. Но теперешний закон, как видно, не считается с этим. Вашего Кике обложили большим налогом — «твердое задание», говорят! Если он не выполнит его в указанный срок, то сами знаете, что грозит ему. Все зависит от вас самих: или вы позволите угнать на чужбину этого восьмидесятилетнего старца, смерть которого лежит уже на одной подушке с ним, или же вы отстоите его!

Касеин умолк и поочередно оглядел всех собравшихся. Люди молчали.

— Сейчас не время сводить личные счеты, о прошлом не будем вспоминать, единоплеменники! Во имя духа наших предков защитим старца. Если завтра умрет Кике, мы сможем похоронить его на отцовской земле и духи предков будут довольны нами. Эй, Абды! Возьми с собой кого-нибудь из джигитов и гоните на базар коня, кобылу и еще двадцать голов скота из гурта Киизбая. На две тысячи хватит, я думаю. Да собирайтесь быстрей, ночью выезжайте, чтобы не опоздать к базару! Ну, а двести пятьдесят пудов хлеба я распределю между вами, одноплеменники! Завтра же отвезите хлеб куда следует, а оставшийся скот бая пока разделите между собой. Бая Киизбая теперь нет, есть старец Киизбай! — Касеин повелительно поднял руку и добавил: — А с этими куцеполыми собаками я еще потягаюсь. Это уж предоставьте мне!

От родовой поруки не отказались даже бедняки. Все порешили общими силами выручить Киизбая.

Если ради Киизбая старался Касеин, то за Бердибая и Шоорука хлопотал Саадат. Он не спал всю эту ночь. Посоветовавшись между собой, он и Карымшак написали в волком жалобу, будто бы от имени бедняков: «Правда, что раньше Бердибай и Шоорук были баями и имели влияние в аиле, но, с тех пор как пришла советская власть, они живут своим трудом, хозяйства у них среднего достатка. Мы просим освободить их от твердого задания». Ночью же с этой жалобой поскакал Султан. Накануне, поздно вечером, Саадат разыскал Калпакбаева. Он привез его в дом своего брата Султана. Хотя здесь и не ожидали гостей, но Саадат остался доволен и кушаньями и обхождением, которые, по его мнению, вполне подобали приему такого важного лица. Особенно бросалась в глаза дерзкая и бойкая Сурмакан, которая, игриво поводя бровями, то и дело подносила пиалу Калпакбаеву:

— Выпейте, товарищ! Пейте до дна, чтобы зла не оставалось. Мы ведь вас угощаем от всей души. Или у нас вам не по вкусу?

— Нет, нет, что вы!

Калпакбаев, с важностью принимая пиалу из рук Сурмакан, старался быть серьезным и сосредоточенным, но невольно останавливал на ней пристальный взгляд. Занозистая, отчаянная Сурмакан не оставалась в долгу:

— Вы бросьте свои «нет-нет», товарищ! Мы хоть и не можем разговаривать сразу по-киргизски и по-русски, но понимаем, что такое «нет».

«Ох, какая женщина!» — восхитился Калпакбаев. Он долго не мог сообразить, что ответить и, путаясь, промолвил:

— Нет, это не так, дорогая! Сейчас нет русских, нет киргизов: все люди теперь живут в интернационале!

— Ну и пусть. А с нами говорите по-киргизски.

«Ох, какая!» — снова подумал Калпакбаев и понял, что на этот раз его перехлестнули в словоохотливости к настойчивости. А Сурмакан тем временем не терялась:

— Вы не удивляйтесь! Мы тоже знавали всяких важных мужчин. — Она ловко чокнулась с ним и предложила: — Пейте! Это лично вам от меня!

Сейдалы на минуту призадумался, но потом, сказав про себя: «Н-да, посмотрим!», чокнулся еще раз:

— Давай, красавица, выпьем! Молода ты!

Польщенная Сурмакан залилась звонким, как колокольчик, смехом, еще более растравляя этим Калпакбаева. «Эх, вот это настоящая женщина! Прямо каймак!» — подумал он и даже забыл о том, что он ответственный уполномоченный.

— Друг! — вскричал Калпакбаев, обращаясь к Саадату. — Из посторонних сюда — ни души! Собрание отменяется, сегодня отдых — веселиться будем!..


…Калпакбаева до этого не видели в аиле уже два года. Все это время он жил во Фрунзе. Здесь он долго слонялся без дела, просиживая целые дни в пивных, и неизвестно, сколько бы длилась такая бездеятельная жизнь, но, к счастью, он нашел себе благодетеля. Это был человек из начальства, дядя его по материнской линии. Он посоветовал Калпакбаеву учиться и устроил его на кратковременные курсы. В эти дни, имея годовой стаж кандидата, Калпакбаев вступил в партию.

После окончания курсов его направили на советскую работу в Ош. Прибыл он туда с личной запиской дяди в кармане. Деньги у него тоже были, и настроение Калпакбаева было превосходным. Вечно чистое и ясное, голубое небо юга было беспредельно глубоким. Солнце поднималось, разгорался базар: торгаши набавляли цены, покупатели торговались, а те, кому нечего было продавать и покупать, шатались просто так в толпе. «Пош! Пош!» — покрикивали возчики на арбах, протискиваясь в пестром людском море. Сейдалы тоже потолкался на базаре, но вскоре он выбрался из толпы и, остановив возле моста фаэтон, поехал в Новый город.

Он искал одного знакомого человека, с которым доводилось ему встречаться несколько раз в доме дяди. Этот человек очень хорошо отнесся к нему и просил даже по окончании курсов приехать в Ош на работу.

— Мы с дядей позаботились о тебе: кончишь учебу и приезжай к нам, джигит!

Встретил Калпакбаев своего знакомого в Новом городе, возле большого магазина. Поздоровались, пожали друг другу руки и пошли вместе в чайхану близ «пьян-базара».

Знакомый его — краснощекий, полный человек среднего роста, с золотым зубом. Зуб этот ярко сверкал, когда он улыбался. Он постоянно посещал эту чайхану, где пил крепкий чай, ел плов и подолгу отдыхал.

Хозяин чайханы — долговязый, худой, как кощей, узбек. На голове у него была кокандская тюбетейка, заношенная, прокопченная, с набившейся в швах грязью. Передник его из грубой бязи, повязанный на поясе, тоже был грязный и замусоленный. Чайханщик заваривал чай в белых и круглых, как гусиные яйца, чайниках, зычно покрикивая при этом:

— Хе-э, жирный плов, густой чай!

Увидев возле Калпакбаева его спутника, чайханщик льстиво осклабился:

— Хе, друг мой!

— А, друг! — ответил ему знакомый Калпакбаева. Они заняли места на паласе, разостланном на полу.

— Слушаю вас, друг мой! — с готовностью склонился чайханщик.

— Гость у меня!

— Что угодно? Жидкого или густого?

— Жидкого.

— Хоп! Горячего или холодного?

— И то и другое!

— Хе, хоп! Красного или белого?

— Сам знаешь!

— Хоп-хоп! Как всегда, ясно! — засуетился чайханщик. Вскоре он принес на подносе две горячих лепешки, две пиалы и чайник зеленого чая. После этого они понимающе переглянулись друг с другом.

— Э, друг мой!

— Слушаю, что угодно?

— Сверни-ка шейку!

— Хоп! — отозвался чайханщик. — Если желаете, мой друг, то нет ничего прозрачней, чем белое молоко перепелки!

Двумя ударами узловатой ладони чайханщик ловко выбил пробку из пол-литровой бутылки.

— Друг мой, плова на три рубля!

— На три рубля?

— Сам знаешь!

— Хоп-хоп, знаю, знаю. Однако не будем об этом!

Калпакбаев был очень поражен взаимоотношениями между своим знакомым и чайханщиком. С помощью знакомого он быстро устроился на работу в аппарат райисполкома. Как и следовало ожидать, Калпакбаев заважничал с первых же дней. Он приходил в чайхану и, грозно насупившись, заказывал чай и плов и вел себя, будто бы был здесь, в чайхане, полным хозяином.

Раза два он даже не заплатил за плов.

— Получите потом! — надменно говорил он и уходил.

Первые дни чайханщик робел, принимая его за важное лицо.

— Хоп-хоп, аксакал, только не забывайте! — говорил он.

Но со временем чайханщик раскусил, что за человек был Калпакбаев.

— Расплатитесь-ка, друг, за долги! — потребовал он однажды и не выпускал его до тех пор, пока не получил деньги.

Калпакбаев постарался не показать своего возмущения, но решил припугнуть дерзкого чайханщика:

— Как так, я работаю в исполкоме! Что за беспорядок: плов сырой, чай холодный, а денежки получаешь наши, государственные.

Чайханщик на это даже бровью не повел.

— Не нравится — не ешьте плов, не пейте чай, вас никто не принуждает, аксакал.

— Что-о! Ах ты, торгаш, кровосос! Ну подожди, вспомнишь еще меня, когда я принесу тебе извещение об уплате налога!

И ушел, хлопнув дверью. Выйдя на улицу, Калпакбаев обозлился еще больше: «Ишь ты, здесь даже крыса базарная, торгующая чаем, и та не имеет уважения к человеку! Все они спекулянты продажные! То ли дело у нас в горах, — там народ почтительный, на начальство глаз не поднимает, не то чтобы пререкаться! Приедешь в аил, там все тебе почести: и барана зарежут и лошадь твою накормят и почистят, а здесь!»

С горя он осушил целую бутылку водки и, опьянев, долго еще ругался и грозился:

— Ах, ты! Все вы спекулянты продажные! Ну, покажу я вам!

Случалось ему выезжать в командировки в районы, и там он при виде местных девушек и молодых женщин смотрел на них с волчьим вожделением. «Черт возьми, какие у них красивые женщины!» — думал он, загораясь похотливой страстью.

Если в доме, где ему приходилось останавливаться, была молодая женщина, он многозначительно подмаргивал ей и при удобном случае щипал за мякоти ляжек.

— Ай-и! Разве начальники бывают такие, как вы? О боже! — шарахалась женщина. Но Калпакбаев не терялся:

— Не бойтесь! Начальники умеют крепко любить! Лучше…

— О боже, что вы говорите!

— Сердце мое — ваше!

— Да оставьте, как вам не стыдно!

— Я вам подарю шелковый платок!

— Отпустите! Я не просила подарков.

— О, вы очень боязливая женщина.

— Ну что ж, если вы такой смелый, можете попробовать, но муж заметит — прирежет на месте!

И в самом деле, однажды он едва унес ноги от разъяренного мужа. С тех пор при виде мужчины с ножом у пояса сердце его уходило в пятки. Так жить было невыносимо. Калпакбаев освободился от работы и, садясь в поезд, недовольно буркнул:

— Больше здесь моей ноги не будет!

С тех пор прошло девять месяцев, и сейчас он как ни в чем не бывало сидел, довольный приемом, оказанным ему Саадатом. Много было сказано, говорили откровенно, не стесняясь.

— Вот так, дорогой Саадат! Поживешь, поработаешь с мое, многое узнаешь. На юге я был в большом почете. Надо куда поехать — пожалуйста, есть фаэтон! Южане — народ, сродственный по характеру узбекам. Приедешь в кишлак, они принимают тебя с поклоном, прижимая руки к сердцу: «Добро пожаловать!» О-о, они богато живут! Куда ни глянешь — чайханы, ходишь только по коврам. Но они хитрые и льстивые. Бывает и так. Встречает, улыбаясь: «Добро пожаловать. Что угодно: плов, манту? Окажите милость!», а сам уже нож достает из-под полы. Ну, трусить тогда не надо. Беру тремя пальцами плов, отведаю, брошу на поднос зелененькую пятерку. Вот и все! Тогда не тронет!

Слушая своего друга со скрытым недоверием, Саадат тем не менее счел за лучшее выразить на лице восхищение:

— О, что и говорить, товарищ Калпакбаев. Хорошо, когда на лоб сядет счастье, а в руки придет власть!

— Эх, можно было и не уезжать из Оша! Но хотя там и почести, а свой край милее, здесь воздух чище и прохладней. А главное, здесь у меня верные друзья, такие, как ты… Ничего, со мной не пропадешь, будь уверен!

С той памятной поры, когда Саадат провалился на выборах, он заметно приуныл и, казалось, отошел от всех дел, но уязвленное самолюбие не давало ему покоя: как червь незаметно для глаз подгрызает изнутри плод, так и Саадат исподтишка старался подорвать авторитет неугодных ему активистов. Особенно он возненавидел Сапарбая, следил за каждым его шагом, всячески старался его опорочить, не брезгуя при этом даже грязными бабьими сплетнями. Саадат до того был пропитан мстительной, мелочной злобой, что, когда Сапарбай смеялся, он горевал, когда тот хмурился, он торжествовал. И ему больше, чем кому-либо другому, было на руку появление в аиле Калпакбаева. Обвинив Сапарбая в «оппортунизме» и несколько подорвав доверие к нему, Калпакбаев тем самым помогал Саадату. Только за одно это Саадат был донельзя благодарен Калпакбаеву и готов был сделать все для него. Впрочем, он уже и делал кое-что. Когда в разговоре подвернулся подходящий момент, Саадат, играя на самолюбии Калпакбаева, намекнул:

— А неплохо было бы, если это, конечно, вам не трудно, посадить эту подлую собаку в тюрьму.

— Посадить Саякбая можно в два счета… Но народ обидится, нельзя этого делать. Впереди у нас большие дела… Объединить распыленные мелкие хозяйства дехкан — это мы называем «переходным периодом» при социализме…

Саадат очень огорчился, что ничего не получилось с его затеей арестовать Сапарбая. Он побагровел, надулся от досады и, как бы между делом, спросил:

— А как это понимать: артели организуются навечно или так себе, временно?

Калпакбаев взглянул на него, удивленно вскинул голову. Выпятив нижнюю губу, он приподнял торчком сморщенную ладонь:

— О-о! Это чудо! Это великое дело! Это навечно, мы в коммунизм придем по этому пути! Так что, друг мой, вступай в артель без лишних разговоров. А что? Поставлю тебя председателем, будь уверен, а что?

Саадат криво усмехнулся:

— А нас не будете преследовать, как потомков старых бай-манапов?

Калпакбаев по-бычьи, тупо уставился на Саадата и потом только, как бы соображая, о чем идет речь, проговорил:

— Какие еще бай-манапы? Знать надо! Если человек с честными намерениями и с открытой душой вступает в артель, то добро пожаловать! А есть такие, которые колотят себя в грудь: «Я бедняк!», а сам мешает нашей работе, вот он — кулак! Он увидит себя в стране «Пойдешь — не вернешься»!

Саадат при этих словах встрепенулся, словно напал на потерянный след:

— Значит, мы имеем право вступать в артель?

— Несомненно! Подавай заявление! И давай всем своим аилом, зови весь свой род!

— А то как же! Конечно, мы с открытой душой! — обрадовался Саадат и потом неуверенно пробормотал: — Но у нас есть аксакалы рода Шоорук и Бердибай. Аил будет слушаться прежде всего их!

— Ну так что ж, пусть и они вступают.

— Но как? Они обложены твердым заданием!

Наморщив лоб, Калпакбаев призадумался. Саадат помог ему выйти из затруднительного положения. Он подсказал ему:

— Конечно, оно верно, были они когда-то у власти в аиле, но сейчас они живут, как и все, хозяйства у них середняцкие, скота не ахти уж как много!

Калпакбаев озадаченно потер лоб:

— Да-а, план выполнять надо, черт возьми… Не можем мы миловать кулаков…

— Мне кажется, что эти два старика не должны относиться к кулакам, аксакал?

— Посмотрим, пусть подают заявления…

Этот разговор происходил за утренним чаем. Проводив гостя, Саадат, очень довольный и повеселевший, сел на лошадь. Проезжая мимо двора Сапарбая, он вызывающе захохотал, переговариваясь с кем-то через улицу, и поехал дальше, посмеиваясь и злорадно оглядываясь на дом Сапарбая.

В общем, из всех тех, кому были вручены повестки, только пять человек во главе с Отором были раскулачены. Скот и имущество их были конфискованы, а сами они арестованы.

Шоорук и Бердибай успели выплатить только часть налога. Заявления, посланные в волисполком, вернулись с резолюциями на имя Калпакбаева, где ему, как ответственному уполномоченному по аилу, поручалось под личную ответственность разобраться на месте и принять соответствующие меры.

На собрании бедняков и батраков при участии Шарше и всех активистов аила Калпакбаев вынес на обсуждение заявления, возвращенные из волости.

— Как вы думаете, мы не перехватили через край? Мне кажется, мы должны освободить их от твердого задания.

— Как освободить? — вскричал Шарше. Другие же промолчали. — Кто же будет тогда называться кулаком, если не они?

— Товарищ Борукчиев, не зарывайтесь! Для нас сейчас не столько опасны честные, преданные советской власти баи, сколько те бедняки-злоумышленники, которые мешают нам вести агитацию! — выпалил Калпакбаев и, заметив, что произвел ошеломляющее впечатление, разошелся еще пуще: — Вот вам наглядный пример: почтенный старец Шоорук вместе со всем своим родом подал заявление в артель, а батрак Мергенов Курман вместе с апартунусом подрывают дело коллективизации, собирают клеветнический материал против честного работника советской власти!

Сапарбай был здесь, сидел у порога. Он случайно пришел на это собрание. И сейчас, не утерпев, вскочил с места:

— Неправда! Отдавайте отчет своим словам, товарищ Калпакбаев! Это еще видно будет, кто честный, а кто злоумышленник!

— Что-о! Как смеешь!

— А вот так! Я тоже терплю ваши нападки и хожу в апартунусах вот уже больше чем полмесяца. И с тех пор я ночей не сплю, спрашиваю себя: а может, и правда допустил ошибку? Вся моя семья опечалена, и отец, и мать, и жена — все переживают за меня, и я хочу узнать, за что мы так страдаем, в чем мы повинны? Ответьте мне!

— Ты, брат, потише здесь! Отвечать мне нечего, я выполняю директиву партии!

— А разве партия давала такую директиву, чтобы очернять бедняков, а баев и кулаков считать за друзей? Нет такой директивы! — Сапарбай обернулся ко всем присутствующим. — Товарищи коммунисты, выслушайте меня! В деле коллективизации и проведении политики ликвидации кулачества, как враждебного класса, мы допускаем серьезные ошибки, мы допускаем головотяпство!

Взъяренный Калпакбаев устрашающе грохнул кулаком по столу.

— Остановитесь! Где исполнитель? Сейчас же в подвал вражеского агитатора! Айда, бери его, Борукчиев, даю тебе право, немедленно засади его в подвал!

Увидев, как обернулось дело с Сапарбаем, которого тотчас же повели в подвал, Самтыр не осмелился сказать что-либо в его защиту, а Саадат, едва удерживая прущее изнутри торжество, взял слово.

— Разрешите мне сказать немного! — с невинным видом сказал он. — Когда-то меня ругали, обвиняли в неправильной работе. Конечно, были у меня отдельные ошибки, однако такое может со всяким случиться… Но правду сколько ни гни, а не сломаешь. Теперь совесть моя чиста, и я нахожусь среди вас. — Он заговорил громче, чтобы услышал Сапарбай. — Настоящий смутьян и склочник, подлым образом прикрывавшийся именем партии, сегодня разоблачен и находится вот здесь, в подвале этого дома. Он рыл могилу для меня, но попал в нее сам. Жизнь сама подтверждает, кто из нас склочник и смутьян, а кто честный человек. Я призываю беспощадно разоблачать апартунусов, подобных Сапарбаю, и дружно взяться за коллективизацию. Долой подлых врагов!

По предложению Калпакбаева было принято решение организовать артель из записанных в список хозяйств, обобществив принадлежащий им скот и имущество.

XII

На следующий день после собрания уполномоченный и активисты аила сидели в доме Мендирмана.

Так как Сапарбай был объявлен оппортунистом и отстранен от должности председателя артели, надо было избрать нового председателя. Когда собрались и стали обсуждать кандидатов на эту должность, активисты неопределенно намекали то на того, то на другого. Каждый из них сгребал золу к своей лепешке, желая в душе избрать кого-нибудь из близких, из своего рода. Вскоре вспыхнул шумный спор. Препирались долго, около часа, но так и не пришли к единому мнению. И тут словно сам бог вложил ответ в уста Мендирмана.

— Эй, аилчане, довольно кричать и спорить! Послушайте меня! — предложил он. — Мне кажется, вы не желаете друг другу уступать, жалко вам отдавать такую должность человеку из другого рода. Вы все знаете, что у меня из близких только брат мой Шарше. Больше у меня никого нет. Мы — две семьи из рода Кушчу, которые прижились среди вас. Раз так, то, если вам этого не жалко, дайте эту должность мне. Я одинаково близок и далек и тем и другим.

Люди рода Батыра и эшимовского рода, никак не желавшие уступать друг другу председательство, не думая о последствиях, сразу же ухватились за эту спасительную мысль.

— Правильно, пусть будет председателем Мендирман! — дружно вскричали все.

— А что! Бедняк из бедняков, ему и быть!

— Главное, что он не будет тяготеть ни к тем, ни к другим!

— Верно, Мендирман самый подходящий!

Вот таким образом и был избран председателем Мендирман. Сам он хотя и был бедняком, но лодырь был отменный и всю жизнь мечтал о власти. Корыстолюбивый, мелочный и мстительный, он мог, когда это было выгодно, и лгать, и изворачиваться, и льстить. Особенно старался он показаться начальству. Когда на собрание приезжал кто-нибудь из волости, Мендирман кричал больше всех: «Да здравствует свобода, давшая равенство нам, батракам!» Делалось это им для того, чтобы лишний раз обратить на себя внимание, но стоило ему оказаться наедине с близкими людьми, как Мендирман уже поддакивал влиятельным в аиле аткаминерам. Председательство в артели он представлял себе примерно так же, как аткаминерство. «Главное, чтобы камча была в крепкой руке, да ругать их надо, чтобы повиновались!» — думал он. И уже на другой день после своего избрания Мендирман возомнил себя большим начальником. Лицо его приняло недоступное, высокомерное выражение. Мендирман или еле цедил сквозь зубы, или же орал во все горло. Активистам аила он сразу же заявил:

— Будь ваша воля, то вы меня, конечно, не избрали бы председателем, да деваться вам было некуда — меня поставил на работу сам товарищ Калпакбаев! А раз так, теперь я ответственный человек и никакой поблажки от меня не ждите. Я буду выполнять то, что возложено на меня начальством.

А это «начальство» в лице Калпакбаева сидело сейчас у него в доме на самом почетном месте. Повесив свой тебетей на гвозде между двумя окнами, Мендирман пристроился рядом с Калпакбаевым, касаясь своим коленом колена уполномоченного. О, этого удостаивался не каждый! Он занимал Калпакбаева разными веселыми разговорами и чувствовал себя на верху счастья. Иногда Мендирман оборачивался к двери, за которой стряпала жена, и, деловито покашливая, лишь на минуту отрываясь от приятного собеседования, покрикивал:

— Байбиче, гости наши заждались, живей там! Да не забудь бузу подогреть.

— Однако ты, председатель, не рассчитывай угодить нам одной только бузой, — проговорил, посмеиваясь, Саадат. — Ведь ты теперь хозяин целого аила, под твоим начальством двести пятьдесят дворов, так побойся бога, ты должен зарезать годовалого жеребенка!

Калпакбаев снисходительно усмехнулся. Шарше тоже был счастлив, что такой важный гость сидел не где-либо, а в доме его брата.

«Тому, что мы теперь у власти в аиле, мы обязаны Советам и до конца жизни будем благодарны им. При кровавом Николае нас, батраков, за людей не считали, нас топтали, как навоз, а теперь пришло наше время. «Камень тверд, но и камень размякает от угощений». Мы должны в знак благодарности пригласить в гости всех близких друзей-активистов во главе с самим товарищем Калпакбаевым». Такой разговор состоялся между братьями прошлой ночью, и сейчас Мендирман небрежно ответил:

— А что ж такого? Надо будет — я устрою той! — и обратился к Саадату. — А ты, Саадат, не делай так, как в поговорке: «У плохого хозяина гости хозяйничают!» Что дают — пей, что дают — ешь, а остальное разреши знать мне самому. Если вы смогли избрать меня главой двухсот пятидесяти дворов, то вы сможете найти и годовалого жеребенка среди множества скота, поступающего в артель, не так ли?

— А-а, ты не юли! — радостно засмеялся Саадат. — Намекаешь, что потом с тебя спросят? Так не бойся, мы и тогда скажем, что, если свой скот, подумаешь, беда — один жеребенок…

Гости угощались, пили, вели шумные разговоры, хохотали, а в это время по аилу из уст в уста переходил смутный, тревожный слух:

— Говорят, что скот весь подчистую будут забирать!

— Да что скот… Как бы головы свои уберечь… Видать, не миновать все же одеяла о восьмидесяти аршин!

— Вот то-то! Говорили, что скот будет общим и мы все будем равноправными хозяевами, а выходит, что и нет! Председатель увел на убой стригунка со двора Касеина, такой молочный, хороший был жеребенок. А это, говорит, теперь общий скот, он, мол, уже числится в списке!

— Да если так, то в каждом доме найдется нож, чтобы прирезать скотину!

— А что смотреть-то, лучше самим попользоваться собственным скотом, чем смотреть, как его будут есть чужие!

Это и повлекло за собой стихийный, массовый забой скота. Дойные коровы, справные лошади и кобылы, курдючные овцы и валухи и даже скот, оставленный на племя, — все пошло под нож. Лунными ночами со дворов доносился запах горячей, свежепролитой крови. Даже у тех, кто не имел паршивого козленка, казаны в эти дни лоснились от жира.

Иманбай тоже не смог утерпеть. Чертыхаясь, проклиная все на свете, он вывел из сарайчика свою тощую Айсаралу во двор.

— Эй, Мыскал! Беги позови Курмана, пусть поможет повалить лошадь! — велел он дочери.

— О боже, что ты еще надумал! — всполошилась Бюбю. — Какое тут мясо, что ты! Кости глодать будешь или шкуру жевать?

— Да замолчи ты! — прикрикнул на нее Иманбай. — Пусть кожа да кости! Все лучше, чем какой-нибудь разгильдяй будет скакать на ней!

Заслышав перебранку, люди, проходившие мимо, заступились за Бюбю. Словом, на этот раз они спасли от смерти беднягу Айсаралу.

Но Иманбай не угомонился. Соседи гнали на базар скот. Он тоже решил погнать с утра Айсаралу и продать ее на базаре за любую цену, какую только дадут. Но тут случилось несчастье. То ли от холодной воды, то ли от того, что Айсарала объелась выжимок бузы, с ней случились колики. Кобыла перекатывалась с бока на бок, стонала, и в таком виде ее, конечно, нечего было и думать вести на продажу. С завистью смотрел Иманбай, как мимо гнали на базар его зажиточные соседи густогривых, брюхатых кобыл, лунорогих волов, овец и коз. В сердцах он пнул и без того страдающую Айсаралу под хвост и пробормотал:

— О, чтоб тебе околеть, тварь эдакая! Надо же было тебе именно сегодня обожраться барды! Я еще вчера прирезал бы тебя, да эта баба, вражья сила, помешала… О прах отцов, когда бабы начинают командовать, ничего хорошего не жди! Да не вздумай еще сдохнуть, что толку тогда…

Пока наш Имаш горевал и ругался, аил облетела весть о том, что Иманбай якобы уже прирезал свою Айсаралу.

— Если уж Иманбай зарезал Айсаралу, то, значит, всему скоту на земле пришел конец! — говорили люди.

— А чем он хуже других, все режут, а это его лошадь! Пусть хоть навар с костей похлебает, чем пропадать скотине ни за что!

Узнав такую новость, Умсунай, жена старика Соке, пригорюнилась:

— О свет божий, да разве будет навар с этой клячи? Пришел конец даже для такой захудалой скотины! О божья воля, пусть грехи падут на голову Калпакбаева!

Придя домой, она обрушилась на мужа:

— Чтоб тебя бог покарал, негодный старик, не доведешь ты всех нас до добра! Самый бедный из бедных, Иманбай, и тот даже зарезал свою Айсаралу. А у нас, слава богу, коров и лошадей пятнадцать голов, да еще голов двадцать овец и коз. Если бы жизнь была спокойной, как прежде, то, считай, неплохо бы зажили с этим скотом, да вот несчастье такое свалилось на голову, повыдумали эти артели, привязался к нам лиходей Калпакбаев: «Не только скот, но и голова на плечах теперь не твоя, а общинная». Переписали все начисто — и жен и детей, и казаны и ведра. Умные люди давно уже исподволь порезали и распродали свой скот. Бог велит, чтобы каждый сам пользовался своим нажитым добром. А ты разве не своим горбом наживал наше добро? — зарыдала старуха. — Разве мы не имеем права распорядиться своим скотом, как другие, зарезать и продать? Завтра, когда серая кобыла перейдет в руки Мендирмана, ты уже не попользуешься ее молоком, а рад будешь издали взглянуть на нее. Не только мы, но даже всесильный Касеин, который точит зубы на луну, и тот не отведал навара своего годовалого стригунка!..

Старуха плакала безутешно, лицо ее взмокло от обильных слез, глаза вспухли. Соке стало настолько не по себе, что он взмолился:

— Ну, что ты, милая, хочешь? Ну, скажи, что нам делать?

Умсунай с досадой глянула на него опухшими, красными глазами:

— А ты что, не понимаешь, что надо делать? Чем отдавать наш скот на потребу каким-то лиходеям, лучше зарежь, продай все!

— О коварная старуха, что ты несешь? Зачем нам без всякой надобности резать и продавать скот? Ведь и для общины тоже нужен скот, а мы его перережем! Как быть тогда? Не на голом же месте мы будем начинать новую жизнь?

Все еще не понимая, о чем идет речь, старуха грозно нахмурилась:

— Ты еще что выдумал? Какая община, о чем ты говоришь?

— Ну так ясно, что ты не понимаешь еще, в чем дело, дорогая. Община — это люди, такие, как мы с тобой. Ну, те, что записаны в список. Нам и завтра надо жить и завтра нужен скот. А если мы придем все с голыми руками, то что это за артель будет?

— Ах, вон что! — затряслась старуха от негодования. — Это и есть твоя община! Так ты лопнешь, как пузырь, вместе со своей общиной. О, несчастный мой, ты все еще доверчивый и добрый, как ребенок! А знаешь ли ты, что мы будем делать в этой чертовой артели? Чучелами, пугалами поставят нас! Куда уж нам, беззубым, когда у самого Касеина, который камни грызет в зубах, даже у него председатель запросто увел со двора стригунка! И это еще ничего, сказывали, что Калпакбаев подбирает крепких и красивых молодок, чтобы спаривать их с племенными людьми, которых скоро привезут к нам в аил. А когда это случится, то нас с тобой, старик, вычеркнут из списка и выгонят из барака, как бездомных собак. Нам с тобой вряд ли будут давать даже эту поганую похлебку с черепашьими яйцами.

Умсунай разрыдалась еще сильней, и Соке в испуге заметался, не зная, что делать.

— Да будь они прокляты, эти племенные люди! Я, мужчина, езжу на лошади и не знаю этих вещей, так откуда вы, женщины, сидя дома, узнаете это? Диву даюсь, ей-богу.

— «Откуда, откуда»! Не выдумала же я из своей головы! Об этом говорят все женщины в аиле. Начальство решило разводить отныне только племенной скот и племенных людей. А нам с тобой, хоть из кожи лезь вон, никогда не попасть на племя… Как хочешь, но, пока живы, продавай скот, а что не продашь, забивай, хоть сала натоплю впрок!

В бессильной злобе на старуху, Соке сел на лошадь и, уже выезжая со двора, сказал ей:

— Ты постой, не спеши пока! Когда придут племенные люди, вот тогда я порежу весь скот. Посмотришь, я еще первый приглашу их в гости к нам…

— О горе мое, я так и знала, что ты отговоришься. Так знай же, дурень упрямый, я никогда не приму их к себе в дом!

Умсунай еще долго причитала и проклинала своего мужа, а потом, позвав соседских джигитов, заставила их прирезать красного бычка и черного барана.

— Если не хочет меня слушать, так я и спрашивать не буду. Я и без него обойдусь! — приговаривала старуха. — Ишь ты, он хочет угощать этим мясом племенных людей! Так уж и жди, нашел дуру! Я тебе еще покажу, за две недели пораспродам весь скот.

Вечером, когда вернулся Соке, он увидел груду разделанного парного мяса и поразился решительности старухи: «О негодная старуха, все же поступила по-своему!» Умсунай, однако, сделала вид, что не заметила его негодования.

— Что ты уставился? — невозмутимо сказала она. — Шатаешься весь день черт его знает где, а весь дом на моих плечах. Красный бычок объелся отрубей, его вздуло, и пришлось прирезать, чтобы он не подох. А баран… — Умсунай запнулась и вынуждена была сказать правду: — Я зарезала его назло тебе. Лучше сами съедим, чем отдавать чужим…

Добродушный старик не стал поднимать шума.

— Ну что ж, зарезала так зарезала, только не ругайся, пожалуйста. Мне и без тебя тошно. Поездил по аилу и такого наслушался! Тут уж не болтовня о племенных людях, а сдается, что опять начнутся распри между двумя родами. Оно и правда, как мы, потомки Батыра и Эшима, испокон веков не жившие в дружбе, будем теперь в одной общине? Этого не желают обе стороны. Хотят, чтобы каждый род жил своей артелью. Не желаем, говорят, жить вместе со своими старыми врагами. Вот как дело оборачивается-то, старуха!..

— А что, было бы неплохо! — подхватила Умсунай. — Лучше, конечно, если каждый род будет жить отдельной артелью. К чему нам тесниться с ними, если и прежде наши очаги никогда не горели рядом!

— Ты права, милая, я тоже так думаю!

События в аиле развивались так, что даже Соке, который не примыкал ни к одной из сторон, теперь склонялся к тому, что двум родам не следует быть в одной артели. Словом, он считал, что если бы власти позволили жить порознь, то это было бы лучше всего. Да и не только Соке, но и многие активисты клонили к этому. Аил вдруг сразу завозился, как пчелиный улей. В каждой семье взрослые мужчины садились на лошадей и, разъезжая по аилу, собирались в отдельные родовые группы. Самые отчаянные, жаждущие скандала, уже сейчас гарцевали на горячих конях, возбужденно крича:

— Не желаем смешивать свое добро с теми, с которыми никогда не смешивалась наша кровь!

Калпакбаев решил, что все это дело рук его врагов: «Знаю, это враждебная агитация апартунуса! Я сдам его в ГПУ, пусть там примут меры!»


Сразу же после того, как Сапарбая заперли в подвале, по аилу пронесся слух: «Сапарбая признали кулаком и заперли в подвале. Теперь не только баи, но и бедняки, выступающие против коллективизации, будут считаться кулаками. И зачем только он, бедный малый, связался с этим уполдомочем, теперь его угонят в ссылку!»

Первым в семье об аресте Сапарбая узнал отец. Чтобы не испугать насмерть старуху, Саякбай не сказал ей ни слова, а сам тайком отправился в школу к невестке. Зайна, только что окончив уроки, вышла из класса и заметила в углу коридора понурившегося свекра. Она догадалась: произошло что-то страшное с мужем. Глаза ее затуманились слезами, но она постаралась подойти к нему твердой походкой:

— Что вы стоите здесь, ата? Идите домой. Мать ведь одна осталась…

Саякбай тихо ответил:

— Я побоялся, что она не выдержит, и скрыл от нее, ничего не сказал.

— И не надо. Идите домой.

— Доченька, говорят, что Сапаша угонят!..

— Не бойтесь! Идите пока…

Саякбай, стесняясь надоедать невестке, вышел из школы и неохотно направился домой.

А Зайна пошла в аилсовет. Решительно дернув дверь, она сразу же резко спросила Самтыра:

— Вы, товарищ, если не ошибаюсь, временный председатель нашего аилсовета? Значит, без вашего ведома здесь никто, кто бы он ни был, не имеет права своевольничать!

Самтыр от неожиданности растерялся и робко поглядывал на Калпакбаева. Даже Шарше не нашелся, что сказать, а сидевший тут же Саадат неуверенно попросил:

— Потише, сестрица, потише!

Зайна, не обращая на него внимания, продолжала наседать на Самтыра:

— Вы не прячьте глаза! Вы теперь не забитый пастух, а глава местной власти. И кто бы мог подумать, что при вас моего Сапаша посадят в подвал…

— Я не сажал его! — виновато ответил Самтыр.

Тряхнув головой, Калпакбаев бросил на нее взгляд исподлобья:

— Я посадил его! Этого еще мало смутьяну-апартунусу!

— Вы лжете, Сапаш не апартунус!

— Что-о! — удивился Калпакбаев. — А кто вы такая? И за кого вы вступаетесь?

Зайна смело рванулась к нему:

— Я красный учитель! И я защищаю своего мужа!

— Ихи, красный учитель? — с издевкой ухмыльнулся Калпакбаев. — Вы защищаете своего мужа? — И стукнул кулаком по столу. — Не имеете права защищать врага!

Голос Зайны задрожал от слез:

— Сапаш не враг… Я буду защищать его, и не только защищать, а дойду со своей жалобой до Москвы!

Она с силой хлопнула дверью и ушла.

Ошеломленный уполномоченный чуть было не закричал: «Гнать ее, смутьянку, из школы!», но вовремя сдержался и окинул сидящих уничтожающим взглядом.

— Вы слышали? До самой Москвы, говорит, дойду… Но меня не проведете, знаю, тут она не одна… Сами умышленно подсылаете таких, а потом сидите, как воды в рот набрали! Саботаж! Пока вас всех не пересажаешь, дело, видать, не пойдет.

Хотя он и грозился для виду, но сам крепко перетрусил. В этот раз он остерегся кричать и разносить активистов. «Может быть, я сам допустил в чем ошибку? Если она начнет всюду жаловаться, то потом скандалов не оберешься», — подумал он.

— Ладно! Не будем связываться с глупыми людьми, это может помешать нашей работе! — с наигранным великодушием сказал Калпакбаев. — Айда, товарищ Борукчиев, выпусти из подвала апартунуса! Но только предупреди его, пусть он лучше признает свои ошибки! И если он второй раз будет мешать нам проводить линию партии, то дело его будет передано прямо в райком!

К вечеру Сапарбая выпустили из подвала, но, вопреки ожиданиям Калпакбаева, он не отказался от своих взглядов и не стал раскаиваться. Не отряхнув даже пыли с одежды и свисающей с шапки паутины, Сапарбай явился прямо в аилсовет. Бледный, со сверкающими гневом глазами и нервно подергивающимися ноздрями, он смело подошел к Калпакбаеву и в упор уставился на него пронизывающим взглядом.

— Запомни, товарищ Калпакбаев! Я этого не оставлю так! Теперь я убедился, что ты самый настоящий самодур! И с этого часа я твой враг, и ты не жалей меня, делай что хочешь! Если правда на твоей стороне, посади меня, сгнои в тюрьме, или же я добьюсь, чтобы это сделали с тобою!

Сапарбай повернулся и быстро вышел. В комнате наступила гнетущая тишина. Все были потрясены. И если бы кто-нибудь наблюдал за выражением лица Самтыра, то убедился бы, что он был очень рад тому, что произошло сейчас. Казалось, он говорил про себя: «Вот это да! Молодец, Сапаш, молодец!»

А Калпакбаев спустя минуту вдруг привскочил, словно его неожиданно укололи иголкой.

— Я говорил вам! Вы все замешаны. Если сюда не прибудут работники ГПУ, то здесь вспыхнет бунт. Но до этого не дойдет: я вас всех подряд пересажаю, иначе дело не наладится!

И снова в комнате стало до жуткости тихо. Все примолкли, замерли, ожидая, что же будет дальше.

— Знаю, что ты, Самтыр, чернопятый батрак! — снова заговорил Калпакбаев, отдышавшись от первого приступа бешенства. — Но ты запомни: сейчас никто не будет тебе делать снисхождения за твое батрацкое прошлое. — Огромный калпакбаевский кулак уже в который раз загрохотал по столу. — Если ты не прекратишь доносить о наших разговорах апартунусу, то не жди, чтобы твое имя было вписано в золотые страницы истории. Тогда тебя ждет тюрьма!

Покраснев до ушей, Самтыр, уже не спрашивая разрешения, перебил уполномоченного:

— Товарищ Калпакбаев, как понять ваши угрозы?

— Как? Вот я тебе поясню! Но сейчас у меня мало времени… Я уезжаю. И вернусь сюда не один, а вместе с работниками ГПУ. И если к тому времени весь скот аила не будет собран в одно место, разговаривать будем по-другому! Тогда пеняйте на себя!

Даже Шарше не произнес ни слова. Калпакбаев с помощью Матая вскочил на иноходца и погнал лошадь по дороге за аил.


Последнее задание уполномоченного в особенно трудное положение поставило Мендирмана. Перед отъездом Калпакбаев предупредил его, что за исполнение его задания отвечает прежде всего председатель артели.

— Хозяин ты! — говорил он. — И пока не добьешься обобществления всего скота, народ не сгонишь в артель. До моего приезда ты не слезай с лошади ни днем, ни ночью!

Слова уполномоченного Мендирман почему-то воспринял так, что если он не будет через каждый час менять под собой лучших скакунов и жеребцов, то у него ничего не получится. «Надо, чтобы в руках у меня была толстая камча, а под седлом крепкий жеребец, и тогда народ будет испытывать передо мной страх!» — решил он и, взяв с собой людей, первым делом принялся ловить в табунах лучших лошадей. Но дикие косячные лошади ударялись в бега, не поддаваясь окружению. Мендирман, разозленный бесплодными попытками, вскричал:

— О боже, что вы за люди, если не можете поймать лошадь! Да вы сегодня ели что-нибудь или три дня голодали? Живей шевелитесь, ловите вон того гривастого гнедого жеребца Касеина!

В этот момент, когда Мендирман властно покрикивал на людей, со стороны аила показались скачущие во весь опор всадники, вооруженные палками и кнутами. Первым прискакал Касеин, багровый от злости, с бегающими на скулах желваками:

— Э-э, Мендирман, ты что, сбесился? Почему ты хозяйничаешь в моем табуне, гоняя его по горам и по долам, или я похитил твою дочь?

Сперва Мендирман немного оробел, но тут же подумал: «Если я действительно председатель, то должен добиться своего!» И он решительно накинулся на Касеина:

— Ты что болтаешь, Касеин! Никто тут не сбесился, это приказ председателя. Разве председатель не имеет права поймать себе лошадь из общественного табуна? Отойди с пути, не мешай мне!

Касеин резко повернул голову к Карымшаку, грузно сидящему верхом на большой рыжей лошади:

— Ой, Карымшак, ты слышал? Ты видишь, как зазнался этот паршивец из двухсемейного рода! «Если собака сбесится, она кусает хозяина». А я не позволю, чтобы безродная собака хозяйничала в моем родовом аиле!

Касеин тут же стегнул лошадь и угрожающе наехал на Мендирмана:

— Эй, куцая собака, где же твои обещания быть справедливым?

— А что я сделал несправедливого?

— Тогда почему ты беспокоишь мой табун, а?

— Если ты признаешь, что скот твой занесен в список артели, то табун не твой, а общественный. А председатель имеет право распоряжаться общественным добром…

— Ах, вот как! Стало быть, если записали в список, то мой табун — уже не мой!

Мендирман вызывающе отрезал:

— Я хозяин общественного скота! Если вы меня сами избрали, то хозяин я. Вот и все!

Он еще не успел закрыть рта, как Касеин сорвался с места и ударил его палкой.

— Бей, налетай!

Джигиты, подстрекаемые косым Абды, ринулись на Мендирмана. Сначала Мендирман попытался дать отпор Касеину, но, когда джигиты обрушили на него со всех сторон удары палок, он понял, что ему несдобровать. Мендирман круто повернул лошадь и пустился наутек, и тогда Карымшак, встрявший в середину якобы для того, чтобы разнять дерущихся, успел вдогонку протянуть его колом раза два по спине.

Шапка Мендирмана слетела с головы, а сам он с окровавленным лицом, чуть не загнав лошадь, во весь опор прискакал прямо в аилсовет:

— Караул! Караул! Убивают! Спасайте меня от бай-манапов! Где ты, Самтыр, где ты? Снимай меня с председательства, бери его себе. Что это за жизнь! Калпакбаев грозит посадить в ГПУ, если не выполню его задания, а начинаю выполнять задание, меня за это избивают, хотят убить.

На его вопли выскочил из дверей испуганный Самтыр.

— Что случилось, Меке?

— Не спрашивай лучше, убивают меня, караул, убивают! Все, теперь я ухожу, бери председательство сам!

И он ускакал к себе домой, не желая ничего слушать.

Распоряжение Калпакбаева о том, чтобы до его приезда был собран в одно место весь скот, сбило с толку не только простых людей, но и активистов. Самтыр тоже терялся в догадках: «Может быть, это не просто выдумка Калпакбаева, а задание партии? Как бы там ни было, а выполнять распоряжение уполномоченного надо».

Придя к такому выводу Самтыр решил собрать весь скот аила в одно место. Разделившись на три группы по пять человек, активисты поехали по аилу. Все они были на справных, хороших конях. Как бы стараясь показать, что избиение председателя — дело серьезное, держались они сурово.

— А ну, давай живей! Гоните скот. Гоните все, что записано на бумагу, пусть даже последняя курица, все равно! — покрикивали они, заезжая во дворы.

Особенно распоясался Шарше. В отместку за избиение брата, он ругал и оскорблял людей эшимовского рода. Иногда даже замахивался камчой:

— Я вас отучу от байских замашек! Привыкли вы вырезать ремни на наших батрацких спинах, а теперь пришел и ваш черед. Давай, выгоняй весь скот! Без разговоров, делай, что говорят!

Шарше объехал все эшимовские дворы и наконец остановился перед домом старика Соке.

— Соке, дома вы? — кликнул он старика.

— Дома, — ответил Соке, выходя из дверей.

Он удивленно посмотрел на Шарше и потом, как обычно, насмешливо спросил:

— Ты что это, как неприкаянный, сон, что ли, видал какой?

— Выгоняйте скот, да быстрей!

— А что так спешно, враг идет, что ли?

— Сейчас не время для шуток, старик. Делайте, что говорят!

— А зачем гнать-то?

— Весь скот аила собирается в одно место.

— Что-о? Ну-ка, повтори! Ай да умница! Да куда ты соберешь весь скот аила? Или у тебя есть такой большой загон, или будем стеречь всем аилом возле конторы, чтобы скотина не разбежалась? Ты подумай сперва!

Шарше только сейчас подумал об этом и, не зная, как быть, зло огрызнулся:

— Вы бросьте зубоскалить, Соке! Не нашего с вами ума, что делать. Сказано — гнать, значит, гони!

Умсунай не усидела и тоже вышла из дома, накинув на плечи шубу.

— Что тут случилось, дорогие, опять страшная весть какая? — спросила она встревоженно.

— Да какая может быть страшная весть, байбиче? Просто скот, записанный на бумагу, сгоняется в одно место. Вот и все, — ответил один из верховых.

— Отвязывай, байбиче, бычка, не задерживай нас! — сказал второй.

— Как же так? Вы сами говорили, что скот останется на содержании у хозяев?

— Ну, говорили, а теперь говорим по-другому, — вставил Шарше и припугнул старуху: — Такой приказ пришел из верха. Требуют, чтобы собрали весь скот!

Один из сопровождающих Шарше активистов спрыгнул с лошади и направился к кормушке, где стоял на привязи бычок.

— Эй ты, черный, а ну, постой! Свой скот я и без тебя отвяжу, я сам погоню его! — кинулся за ним вслед Соке.

Тот остановился.

— Ну-ка, проваливайте отсюда! Не вам меня агитировать, я и сам знаю, что делать!

— Ну тогда не задерживайте.

И Шарше с активистами поспешили уехать.

«Свой скот неотделим от тела, как собственная печень». Правдивость этой пословицы со всей тяжестью ощутил на себе Соке.

Когда он начал отвязывать коров, руки его задрожали и он долго бессильно бился над каждым узлом. А тут еще старуха, будь она неладна, заохала, запричитала под руку:

— Достукался, старый дурень, дождался своего. Будь это в моей воле, то я давно распродала бы все, а вот теперь гони, старый хрен, свое добро в чужие руки!

Как ни обидно было Соке, но он смолчал. Стоило большого терпения и выдержки под непрерывную ругню и проклятья старухи спокойно оседлать лошадь. Шуба старухи давно уже сползла с плеч и валялась в навозе. Выхватив из-за пояса старика его нож, Умсунай металась по двору и, подбегая к каждой скотине, словно намереваясь пырнуть в брюхо, судорожно, торопливо отрезала клочки шерсти с животных. Когда она подбежала к своей любимой серой кобыле, то даже заплакала, обняла шею кобылы и поцеловала ее в лоб. Потом присела, стала гладить бабки и копыта, не переставая причитать:

— О моя голубушка! О моя крылатая птица, моя матушка-кормилица, мое богатство! Лишаюсь я тебя, уводят тебя со двора злые люди! Дай хоть оставлю на память пучок гривы! — и старуха дрожащими руками торопливо отрезала несколько пучков волос с гривы и хвоста, у красной коровы сняла носовое кольцо, а с черного бычка — налыгач.

Соке сел на лошадь и погнал перед собой скот. А старуха одиноко осталась стоять во дворе, заламывая руки и продолжая рыдать:

— О всевышний, о создатель! За что ты наказал нас, за какие грехи? По́том и трудом нажитое добро уносит поток наводнения. О горе мое! О аллах, если мы — твои дети, то покарай тех, кто затеял эту смуту!

Бедная старушка, захлебываясь от слез, присела в бессильном, безысходном отчаянии. Заплакала навзрыд, как глубоко обиженный ребенок. Руки ее, потрескавшиеся, натруженные руки, бессознательно шарили по земле, сгребая и вновь разбрасывая сухой овечий помет.

Черно-пестрой тучей кишел вокруг аилсовета согнанный скот. Десятки и десятки отар, сотни коров и лошадей толклись в одном месте. Не было такого двора, куда мог бы вместиться весь этот разнородный скот, день и ночь он находился под открытым небом. Уши глохли и сердце обливалось кровью от жалобного, отчаянного блеяния ягнят, мычания телят и рева коров. И еще больше вскипал гнев людей при виде распоясавшихся молодчиков, десятки раз на день менявших под седлами лучших коней и кобылиц. Но и это еще полбеды: худо было то, что некоторые «активисты» стали растаскивать на забой жирных овец, а иной раз и кобыл.

Такие, как Султан и Абды, вообще обнаглели до крайности: «А что смотреть, прах его возьми, ведь это общественный скот! Советская власть на то и дала нам равноправие, все мы хозяева!» — говорили они, разъезжая на лошадях среди отар, и прямо с седла подхватывали крупных, смушковых ягнят зимнего окота. Никто не воспрещал им заниматься этим, и они чувствовали себя так же свободно, как в собственных стадах. Если кто и пытался усовестить их, то они на это и ухом не вели. «А тебе-то что, я тоже отдал в артель свой скот!» — как ни в чем не бывало отвечали расхитители и уезжали к себе. Драки между родами вспыхивали в день по нескольку раз, так что на это не стали даже обращать внимания.

А Калпакбаев словно в воду канул. Отдал «строгое задание» и с тех пор не появлялся. На третий день, когда уже стало невмоготу держать скотину под открытым небом, яловый и рабочий скот пришлось раздать хозяевам.

Ухаживать за табунными лошадьми назначили Иманбая и еще двух человек. Нежданное, негаданное счастье привалило Иманбаю. Кто его знает, с каких пор не выпадал бедняку случай ездить на настоящих скакунах, если не считать, конечно, известную Айсаралу. И вот Иманбай, имея в распоряжении целые табуны, молодцевато заломив треух, по-хозяйски уверенно и не спеша подходил к приглянувшейся лошади, которую во веки веков не дал бы ему никто, если бы даже он умолял и падал в ноги. А теперь он беспечно набрасывал на холеные, ничем не тронутые спины лошадей свое старое, истрепанное седло, и, когда отличный конь, приплясывая под ним, легким ходом шел вперед, от гордости дух его возносился на седьмое небо. И тогда, на зависть хозяевам лошадей, которые сами-то не всегда позволяли себе такую роскошь, довольный и счастливый Иманбай блаженно щурил маленькие, лукавые глаза и сидел в седле так самоуверенно и небрежно, словно для него это было не впервые. Сидя в седле, он восклицал про себя: «Эх и дурак же я! Когда захудалую Айсаралу записали в список, то я по дурости побил свою Бюбю. Вот до чего доводит темнота и безграмотность! А оно-то вон как обернулось: теперь я разъезжаю на таких лошадях, о которых и не мечтал. Так пусть живет и здравствует советская власть!» Вечером, вернувшись домой, он обнимал свою Бюбю и ласково приговаривал:

— О-о, моя черноглазая, ты видишь, какой теперь есть твой батыр! Что там наша кляча Айсарала, прах ее возьми, я теперь езжу на таких конях, что и во сне не приснятся!

— Не говори про Айсаралу, чтоб прах ее взял. Грех так говорить! — отвечала жена.

— О да, ты права, конечно, байбиче моя! Нашей Айсарале покровительствует сам аллах. А то как же понять то, что, когда я собирался вести ее на продажу, с ней в мгновение ока случились колики? На другой же день она была уже здорова как ни в чем не бывало. Сам бог послал мне эту лошадь на счастье. Ну, а сейчас коней у меня сколько душе угодно. Но на Айсаралу я не разрешу сесть даже мухе. И за все это я благодарен советской власти. Спасибо ей!

— Однако ты береги и других лошадей, батыр! — лукаво предупредила Бюбю. — А то будешь так перескакивать с лошади на лошадь и позагоняешь их или спины набьешь, а из хозяев кто-нибудь озлится, да и отчешет тебя дубинкой раза два по спине, как это случилось с Мендирманом. Смотри, не зазнавайся больно!

— Да брось ты болтать, баба глупая! — пренебрежительно огрызнулся на нее Иманбай. — Кто я и кто Мендирман? Тоже мне! Когда подо мной был не жеребец крутобокий, а тощая Айсарала, и то я не дрогнул, обратил в бегство самого великана большого Сыдыка! А хороший конь тем более — крылья батыра! Ну-ка, кто сунется ко мне теперь, когда я сижу на густогривом гнедом жеребце? Эх, баба ты глупая, где тебе понять такие вещи! Еще сравниваешь меня с этим трусливым Мендирманом. Разве это мужчина? Вместо того чтобы ринуться на Касеина и сбросить его с седла, он, как трусливая баба, убегающая от мужа, с воплями кинулся наутек. Тьфу, дурак! А мне бояться нечего: когда табуны в моих руках, сам знаю, на каких лошадях мне ездить. Что они мне, в наследство от отца остались, что ли? Скот общественный! Все мы хозяева!

Вскоре Иманбай доездился до того, что сломал ногу одной лошади, а другой набил холку. Ох, как обозлились тогда хозяева лошадей.

— Если бы скот был в своих руках, то этого Иманбая на три версты не подпустили бы к лошадям. Этот голяк, никогда не умевший ходить за скотом, испоганил наших лошадей! — в бессильной злобе ворчали они.

Но Имаш и ухом не повел на недовольство людей. Он продолжал по-прежнему менять под собой лошадей, беспечно разъезжал на аилу, пил бузу, веселился.

Как разыгрывается подчас фантазия, особенно если голова кружится от хмельной бузы! Вспомнил Иманбай, как однажды конный отряд пограничников проезжал через аил в горы. Все они были на отличных, красивых аргамаках, ехали стройными рядами, с песнями. И что особенно примечательно — все лошади были с аккуратно подрезанными хвостами и коротко подстриженными гривами.

Аил любовался лошадьми пограничников, и тогда еще мужчины спрашивали друг у друга:

— Зачем это они подстригли хвосты лошадям?

Наиболее осведомленные предполагали, что это, должно быть, для того, чтобы лед не намерзал на хвосты, когда отряд будет переезжать через перевал.

Объезжая табун, Иманбай вспомнил об этом и обрадовался, словно его осенила какая-то необыкновенная мысль. Он тут же поскакал домой.

— Эй, жена, достань мне ножницы! — крикнул он, не слезая с седла.

— Зачем они тебе?

— А тебе какое дело, сказано давай, значит, давай! Казенные лошади должны быть такими, как им полагается. Хвосты буду резать!

Сколько ни старалась Бюбю отговорить его от этой затеи, Иманбай остался при своем. У всех лошадей в своем табуне он отрезал хвосты ровно по скакательный сустав, гривы тоже сделал щеточкой. Принес домой целые вороха конского волоса и отдал жене, не преминув, конечно, похвалиться:

— Эй, негодная баба, смотри, что я тебе принес! Сама байбиче богача Сансызбая никогда не видела, наверно, столько волоса. Вот учти, когда батыр твой на большой должности, ты ни в чем не будешь знать нужды! Бери, бери, будешь крутить волосяные арканы!

Но радость Иманбая оказалась непродолжительной. Когда хозяева увидели, что натворил Иманбай, обкорнав хвосты и гривы лошадей, они пришли в неописуемое бешенство и тут же с кольями в руках бросились на него. На что уж спокойный человек Оскенбай, и тот даже не выдержал:

— Ты что натворил? Тю, бестолковый голяк!

Однако Иманбай нисколько не встревожился.

— А что, вам какое дело до казенных лошадей? Скоро пойдем через перевал, через реки. Так это для того, чтобы лед не намерзал на хвосты. Понимать надо и заранее вести борьбу против обледенения! — невозмутимо отвечал он.

Люди невольно расхохотались, но злоба их не остыла. Они тут же потребовали ответа:

— А где гривы? Зачем остриг? Или гривы тоже могут обледенеть?

— Так это я для красоты. Раз хвост острижен, положено и гриву остричь!

Султан не смог сдержать ярости и кинулся к Иманбаю:

— Чего дурачишься, что голову морочишь красотой какой-то там?

Имаш не дрогнул. Он мигом выхватил укрук и, понукая жеребца, заорал:

— Ты, шайтан, попридержи свой язык! Я остриг артельных лошадей!

— Дурак, в табуне у тебя и мой рыжий!

— Рыжий не твой, общественный.

— Что?

— То, что слышишь!

Иманбай не успел и глазом моргнуть, как Султан, разогнав коня, хватил его по спине дубинкой. Иманбай даже крякнул, из глаз его посыпались искры, но он тут же выпрямился в седле и с воинственным кличем, будто шел против тысячной конницы, пришпорил коня:

— Э-э, помойный шайтан! Если ты такой взыскательный хозяин, то почему прежде ты не обрушил свою дубинку на голову Калпакбаева, когда он обнимался с твоей красоткой Сурмакан?

С этими словами Иманбай устремился на Султана, но, видимо, всю силу и весь свой пыл он растратил в крике, и поэтому удар его укруком по голове Султана был не батыровским, а так себе, иманбаевским.

— Если моя вина в том, что я подрезал хвосты, то хитрец Саадат сводит твою красотку Сурмакан с Калпакбаевым! Почему ты этого не видишь, а видишь только куцые хвосты лошадей?

Если бы дать волю Иманбаю, то он много еще высказал бы кое-чего, так что тем, кто пришел на него с палками, сейчас поневоле пришлось быть усмирителями, они разняли дерущихся, развели их по сторонам, пожурили, поругали их, и вдруг кто-то рассмеялся над Иманбаем:

— О крикливый шайтан, будь ты неладен, ну и здорово ж дрался ты!

— Если ты взялся драться, так и дрался бы, а то разводишь сплетни о бабе его, а сам как следует даже и не стукнул! — вторил ему другой.

Кажется, правду говорят, что гнев и смех — родные братья. Вскоре кто-то из остряков сложил шуточную песню о драке Иманбая с Султаном и о красотке Сурмакан. Песенку эту распевали все, даже ребятишки.


Небрежным движением откинув полог на дверях юрты, Сурмакан вышла на улицу. Она была совершенно беспечна и весела и хотя на лице ее все еще пылал красный рубец от камчи, но она даже не постаралась прикрыть его платком. Шла она как всегда величественно, поводя бедрами и плечами. Было прохладно, но оделась она легко. Широкое, с множеством складок платье развевалось вокруг ног. Под рукой она зажала узелок с маслом, залитым в ягнячий желудок.

— Эй, женщины, что же вы не собираетесь? — кричала она на улице. — Жена нашего Аким-джигита (так уважительно называла она Саадата) родила сына! Идемте на смотрины.

Завидно было подругам, что Сурмакан так свободно и независимо идет в гости. Им тоже хотелось пойти, и они, неумело скрывая зависть, отвечали:

— Ты что, дороги не знаешь, иди! А мы потом пойдем, успеется…

— Ну, как хотите, а я и сама дойду!

Молодые женщины, глядя вслед уходящей Сурмакан, осуждающе говорили между собой:

— Ах, срам какой! Вот бесстыдница, вчера только муж таскал ее за волосы, а сегодня, смотри, идет себе как ни в чем не бывало!

— И-и, подружка, что и говорить! Будь она проклята, совести не имеет! Если сам бог не в силах усовестить ее, то что может сделать камча Султана? Эта Сурмакан, как собака, живучая! Ее бей не бей, а она все свое…

— Это правда, дорогие. Такие, как она, и на том свете заведут любовников, может, и там приманят какого-нибудь ангела?

К дому Саадата со всех сторон не спеша тянулись байбиче в огромных белых тюрбанах, их окружали принаряженные в яркие шелковые платья и платки молодки.

В гостеприимно открываемые двери первыми входили байбиче и, еще не заняв места, наперебой поздравляли близких новорожденного:

— С сыном вас, мать Саадата!

— Пусть сыну покровительствуют духи предков!

— Да сбудутся ваши слова! — отвечала довольная мать Саадата, рассаживая почтенных байбиче на одеяла и кошмы.

Новорожденного держала в ручках проворная старушка. Она то и дело прикрывала лицо мальчика платком и приговаривала:

— Плату за смотрины давайте, даром не покажу!

— А стоит ли он этого?

— Стоит, не пожалеете!

— О-о, какой батыр! Стоит, конечно, дать, получайте…

— И-и, дурашка курносый, весь удался в своего бесшабашного отца, о боже!

Новорожденный смотрел на мир беспечным, равнодушным взглядом, ерзал в пеленках, а умиленные старухи, слегка щипнув его за лобик или нос, целовали свои пальцы, воркуя всякие добрые пожелания:

— Будь счастлив, дурашка, дай бог тебе долгих лет!

— Пусть слава и могущество отцов перекочуют к тебе!

Кто не знает, что стоит только женщинам вырваться из дома и собраться где-нибудь вместе, им и удержу нет, а особенно в таких торжественных случаях, как, например, смотрины новорожденного, когда в доме полно всяких угощений.

Большой самовар попыхивал паром, а белый фарфоровый чайник, напоминающий продолговатое гусиное яйцо, то и дело с готовностью склонялся над пиалами. Может быть, в сотый раз сегодня заваривали новый чай. И может быть, не один, а несколько овечьих желудков, наполненных топленым маслом, были вскрыты сегодня для гостей. Здесь были и колотый сахар, и урюк, и изюм. Старым байбиче поочередно подносили чай с каймаком:

— Пожалуйста, байбиче, чай!

— Пейте чай с каймаком!

Чай пили не спеша, по многу раз, и, когда вспотели лбы и размягчились лица, завязался разговор о всякой всячине.

— Вот то-то и говорю я, душа радуется, когда смотришь на такое празднество, — говорила кому-то старуха, довольная сегодняшним днем.

В ответ ей кто-то сокрушенно вздохнул:

— Забываем мы свои обычаи, не то теперь…

— О милая байбиче, что и говорить! — поддакнула третья женщина певучим голосом. — Нынешняя молодежь не то, что мы были, не имеют они уважения к старшим…

— Иные невестки до того обнаглели, что идет мимо, да еще толкнет свою свекровь под бок…

— Что уж там, байбиче, не осталось у молодежи ни совести, ни уважения!

— А я думаю, лучше умереть, чем быть подвластной невестке! — сурово заметила Аимджан-байбиче. — Пусть только ослушается, лозою отстегаю, как бывало…

— Значит, ты еще в силе! — с тайной завистью промолвила сморщенная, как кулачок, рыжеватая старушка. — А мы уже не смеем перечить невесткам. Если что случится, то так себе, поворчишь, поворчишь и перестанешь…

На минуту все примолкли, раздумывая о своей судьбе.

— Понаслушаешься, и страх нападет, ей-богу, — отозвалась на свои мысли мать Саадата. — Что ни день, то новые страсти, одна страшнее другой. Или впрямь уж правда, что видных да статных молодок будут собирать в один сарай?

— Да, милые! — Аимджан бросила хмурый, испытующий взгляд на молодок, сидящих у порога. — Слышали, говорят, что в аил пригонят племенных мужчин?

Челюсть маленькой рыжеватой старушки как-то сразу отвисла.

— Апей, боже милостивый! — удивилась она. — Разве бывают племенные мужчины?

— Сказывают, что бывают, байбиче. Хотят улучшить киргизский народ. Иные, что побывали в городе, говорят, повидали уже своими глазами этих племенных-то… В плечах они по четыре аршина, голова что твой казан, а глаза как пиалы… Чтобы народ не пугался, их пока не выпускают на улицу, а содержат где-то в закрытом дворе. Вот ведь как, милые мои! — Старуха, рассказывающая эту новость, понизила голос. — Говорить об этом страшно… Сказывают, этот самый… как, бишь, его… Калпакбаев тоже неспроста побывал в аиле. Он уже записал на бумагу всех тех молодок, которых спаривать будут с племенными мужчинами, а бумагу эту увез с собой…

— Апей, страсти какие, а куда же денут их мужей?

Старуха многозначительно приумолкла, как бы соображая, стоит ли рассказывать об этом, и потом ответила:

— А куда же их девать? Им дадут такого лекарства в сахаре, что они перестанут быть мужчинами…

Краснощекая молодка испуганно встрепенулась:

— Ой, не надо рассказывать!

— В почтенном доме грешно говорить о таких вещах! — заметила Аимджан-байбиче.

Ее поддержали и другие:

— Да пропади они пропадом, эти племенные люди!

— Пусть слышат уши, но не приведи бог видеть глазами…

Однако сплетница не примолкла. Она с удовольствием пожевала беззубыми деснами распаренный в чае кусок лепешки и рассказала еще одну новость:

— В прошлую осень по ту сторону гор родила одна женщина сына. — Старуха набожно ухватилась за ворот и пробормотала молитву. — О создатель, неведомы твои пути! Так вот, этот ребенок рос не по дням, а по часам. В один месяц он вырастал словно за год. Сейчас он уже как двенадцатилетний подросток и умом горазд. Словом, это будет богатырь. Если бог даст, он должен защитить народ от тех напастей, что свалились на наши головы. И в том же аиле коротконогая пегая кобыла принесла куцехвостого пегого жеребенка. В три месяца жеребенок был как трехлетний конь. Старики сказали, что это не простой жеребенок, а тулпар. Самому почтенному аксакалу в аиле явился во сне посланник аллаха и сказал ему, что пегий тулпар создан богом для молодого батыра…

Мать Саадата молитвенно проговорила:

— О боже, дай силу и мощь молодому батыру, чтоб он защитил нас от племенных людей!

Сурмакан, казалось, получала удовольствие от этих разговоров. Она сидела с горящими глазами и пылающими щеками и сейчас усмехнулась чему-то.

Строгая байбиче приметила ее усмешку и, намекая на Сурмакан, сказала молодым женщинам:

— Вы слышали, что говорят добрые люди? О боже, куда ведет нас жизнь… Будьте осторожны. Если не читаете намаз, то хоть по утрам совершайте омовение, держите себя чистоплотно! Запомните, если на этом свете будете стрелять глазами по мужчинам и предаваться сладости блуда, то на том свете вы превратитесь в ишачек!.. А у тех, кто перечит мужьям, языки будут проколоты шилом. Уважайте богом данных мужей и не позволяйте топтать свою постель чужим грязным ногам…

— Верно говорит байбиче! — поддержала ее мать Саадата. — Второй бог женщины — это муж. А у нас иные молодки ни за что считают мужей…

— Слушайте, милые, это в пользу вам, молодым. «Слова старых собирай в мешок» — так говорили раньше. Будьте скромными и уважительными.

Долго еще поучали молодых старые байбиче, и все мысли их сводились к тому, что нынешняя смута вызвана грехами самих людей. Если бы люди по-прежнему боялись бога и почитали старших, то такого бы не было на земле.

Как ни странно, байбиче, нагоняя немалый страх на окружающих своими безрассудными сплетнями, сами же потом впадали в уныние.

Тоскливые и сумрачные расходились люди после таких разговоров.

XIII

С запада повеяло влажным, теплым ветром — приближалась весна. Таял дряблый снег под серым настом, в лощинах побежали шумные ручьи. На северных склонах еще держался нетронутый, но уже приосевший снег, а с южных склонов тянуло запахом молодой зелени. Старики повылезали греться на солнцепеке, а ребятишки возились на пригорке, скатывали камни, пели, по всему аилу разносились их звонкие голоса:

— О-о, ребята, весна идет, тепло идет!

— Смотрите, птицы летят!

— Скоро скворцы будут петь!

— А синицы будут танцевать на камушках!

— О, бабочка! Смотрите! Сядь, сядь, бабочка, сядь!

Бермет стояла у себя на дворе, с умилением смотрела на играющих ребят и, растроганная, проговорила вслух:

— Играйте, о мои глупые! Весело вам, беспечно! Ничто не омрачает ваши светлые души… Когда-то и мой Сапарбай был таким же беззаботным шалуном. — Мать грустно вздохнула. — А теперь беда пришла к нам, сына обвиняют. Он не спит ночами, все думает, переживает… О мой сердечный, послушался бы ты, бросил бы писать эти бумаги и жил бы спокойно!..

В последнее время она со страхом следит за сыном. Когда Сапарбая выпустили из подвала, он прямо сказал.

— Или я, или он! Больше я этого терпеть не буду. Я прав и докажу это!

Сколько ни умоляла его мать, Сапарбай вставал по ночам и долго просиживал над бумагами. Он написал в волостной комитет партии докладную о поведении и делах Калпакбаева.

Когда сын, сумрачный и сосредоточенный, сидел, склонившись над столом, мать не находила себе места. То вставала, то снова садилась, то выходила во двор, жалуясь у дверей невестке:

— О боже, горе мое! И зачем ему связываться с начальством. О упрямый ты мой… Зайна, доченька родная, хоть бы ты, что ли, убедила его, пусть он бросит писать жалобы!..

Зайна делала вид, что соглашается со свекровью. Не хотелось ей обижать старуху.

— Да и правда, зачем еще писать жалобы! — отвечала она, как бы возмущаясь. А матери только этого и надо было.

— Вот видишь, Зайнаш правильно говорит! — с надеждой обращалась она к сыну. — Сапаш-джан, прошу тебя, ради бога, ради меня сожги свои бумаги!

Сапарбай снисходительно усмехался:

— Я не жалобу пишу, мама. Я борюсь за правое дело…

Мать недоверчиво косилась на сына и кивала невестке: ну-ка, мол, ты же грамотная, глянь-ка, что он там строчит. И невестка согласно кивала ей головой, склонялась над плечом Сапарбая:

— Ну-ка, что у тебя тут?..

Но, как и подозревала мать, Зайна была заодно с мужем. Они советовались друг с другом и знали, что делают. Зайна, даже и не взглянув на бумаги Сапарбая, знает, что он пишет. Зайна сама говорила ему: «Нам нечего опасаться. Это открытая борьба!» Сейчас, как и всегда, Зайна мягко ответила матери:

— Нет, мама… Это не жалоба… Просто сын ваш пишет свой дневник, записывает в него все, что происходит за день.

— Вон как?

— Да, посмотрите вот…

Сапарбай, довольный женой, улыбнулся:

— Ну вот, Зайнаш, а мать не верит мне…

После этого мать немного успокоилась:

— Ах ты, негодник эдакий, чтоб род твой умножился! А я-то боялась. Но послушайте, дети мои, если вы жалеете свою мать, то никогда никому не причиняйте зла! — Бермет с мольбой глянула на сына. — Ты обещаешь, сын мой? Если даже тебе и сделают недоброе, ты не мсти таким людям… Бог с ними! Главное, чтобы сам был честен, а злые языки поговорят, поговорят, да и оставят…

Сегодня, когда Сапарбай сел на лошадь и поехал по аилу, озабоченная мать несколько раз подходила к его столу. Черновики Сапарбая, после того как он переписал докладную начисто, проверив ошибки и сократив, остались вложенными под переплет книги. Мать подходила к столу и думала: «Правду они говорят или так — успокаивают меня?» Она робко провела шершавой ладонью по столу, будто бы смахнула пыль. «Что делать? Если возьму да упрячу куда-нибудь подальше его бумаги, может, он тогда перестанет враждовать с Калпакбаевым?»

И мать начала искать ту тетрадку, которую она давно уже приметила. Это была тетрадь, обложка которой напоминала цвет неба и один уголок был надорван. Нашла она тетрадь в стопке книг и обрадовалась: «Ну вот! Пусть теперь хоть плачет и умоляет, все равно уж не верну, спрячу на дно сундука. Посмотрю, что он теперь будет делать!»

А Сапарбай в это время, прыгая по притоптанным и подсохшим следам в грязи, подходил к аилсовету. Сегодня он был в хорошем настроении.

Его приход был для Самтыра и Осмона неожиданным. В отсутствие Калпакбаева они, кажется, наконец впервые за последнее время могли спокойно и мирно беседовать между собой.

— Салам алейкум, мырзы! — приветствовал их Сапарбай.

Вместо того чтобы ответить на приветствие, Самтыр и Осмон радостно вытаращили глаза и оба засмеялись.

— Что же вы не здороваетесь? — спросил Сапарбай. — Или боитесь, что мой «салам» тоже апартунус?

Самтыр, виновато посмеиваясь, поскреб в затылке:

— Давай не будем об этом, Сапаш! Ну его, осточертело!

— Верно, говори о чем угодно, только не напоминай об этом! — сказал Осмон.

— Почему, ведь меня обвиняют, а не вас! — ответил Сапарбай.

В это время дверь резко отворилась и в комнату ворвался Матай. Он сразу же бестолково закричал:

— Ой, аксакалы, я скоро помру! Ни одной ночи не удается спокойно полежать возле жены… С ночи сажусь на лошадь и весь день болтаюсь в седле, а работе все нет и нет конца!

Самтыр хмуро перебил его:

— Что, не застал их дома?

— Да кого можно застать в это время дома? Но все же нашел их…

Не успел исполнитель досказать, кого это он нашел, как вошел Бердибай, а за ним и Киизбай. Они вошли молча, не поздоровавшись. Так же холодно встретили их и сидевшие в комнате.

Бердибай приткнулся к правой стороне косяка, а Киизбай даже не сел. Он стоял с обвислыми длинными руками, пожевывая губы. Обидно было баю стоять перед своим прежним батраком.

Самтыр сперва обратился к Бердибаю:

— Вы получали повестку, аксакал?

Бердибай не успел еще раскрыть рта, как исполнитель ревностно выкрикнул:

— Получал! Я сам вручал повестки всем кулакам.

— Ну, получал, — глухо пробубнил Бердибай, — но только дело на этом было прекращено…

— Как прекращено?

— А уж как, ты это сам должен знать, сынок, — ответил Бердибай на этот раз громче. — Ваш самый большой начальник сам сказал, чтобы я ничего не платил, потому что у вас, стало быть, вышла ошибка. Он говорил, что постановление пересмотрят…

Самтыр негромко сказал:

— Он нам ничего не говорил, а мы не можем верить на слово.

— Ну пусть приедет. Он небось не откажется от своих слов… А если это нужно, так и подпись его принесу…

Самтыр глянул на Киизбая:

— Ну а вы, Кике, выполнили?

Киизбай усиленно засопел, откинул полу шубы и достал из внутреннего кармана мешочек. Он достал оттуда бумажку, сложенную вчетверо, и бросил ее на стол Самтыру. Это была повестка. На одном краю ее стояла собственноручная резолюция Калпакбаева. Он писал:

«Я считаю, что Кебекбаев Киизбай ошибочно обложен твердым заданием, потому что гражданин Киизбай весь свой крупный и мелкий скот добровольно роздал беднякам аила. А также он добровольно подал заявление о вступлении в члены артели. Дело этого товарища надо вновь пересмотреть на собрании.

Калпакбаев».

Прочитав резолюцию, Самтыр не знал, что и сказать.

Киизбай простонал:

— Слава богу, кажется, я начисто освобожден от задания. Наши куцехвостые активисты чуть было душу из меня не вымотали, но большое начальство всегда по справедливости разбирается. Спасибо Калпакбаеву, дай бог ему долгой жизни!

— А ну, что тут написано? — Сапарбай взял бумагу из рук Самтыра.

— Не мешало бы все же помнить бога, сын мой Сапарбай! — язвительно сказал Киизбай. — Мы не воровали соль у бога, а вы чуть было не определили нас в кулаки…

Сапарбай прочитал бумагу и бросил ее на стол. Ни к кому не обращаясь, он сказал твердо и решительно:

— Местная власть — это аилсовет! И никто не имеет права отменять решение аилсовета, даже сам Калпакбаев!

— А если решение неправильное? — спросил Бердибай.

— Значит, надо это проверить, разобраться, а не отменять!

— Так кто же вам не позволяет? Разбирайтесь…

— А вы обязаны выполнить твердое задание.

Бердибай заговорил громче и злее:

— Вы не берите нахрапом! Пусть поступают с нами по закону. Неужели вы думаете, что если исполнитель привезет нам какую-то бумажку, то мы так сразу и сдадимся… Нет…

— А закон такой — вы должны подчиняться решениям аилсовета! — перебил его Сапарбай.

Самтыр поддержал его со своей стороны:

— Сроки истекли, и теперь вы на основании постановления аилсовета подлежите раскулачиванию…

— Эй, Самтыр, делай кулаком кого хочешь, но только не меня! — задрожал в злобе Киизбай. — Если я буду кулаком, то запомни: и ты не останешься в стороне. Ты ведь у меня жил, как сын, и когда ты занял должность, то я дал тебе самого лучшего своего жеребца, на которого мухе не позволял садиться…

Самтыр смутился, да так и не смог что-либо ответить.

Видя это, Бердибай и Киизбай ушли.

— Ну вот, слышали? Нам еще надо во многом по-настоящему разобраться! — проговорил Сапарбай, обращаясь к Самтыру. — Все мы, не только я, «апартунус», но и ты, принявший байского жеребца, должны пройти через сито. Ну и пусть, это мне и надо. За последний месяц я раскусил некоторых людей. Ничего, я дойду до самого центра!


Из конторы аилсовета вышел не торопясь Осмон. Он был без шапки и в одном бешмете; увидев Джакыпа, проезжающего мимо, Осмон окликнул его:

— А ну, заверни сюда!

Джакып тут же одернул поводья и повернул ходко шагающего гнедого коня к аилсовету. Литые копыта гнедого, мягко цокая по подмерзшей грязи, остановились возле Осмона. Конь забряцал удилами, перебирая их во рту. Его чуткие уши насторожились, а темные глаза поблескивали сдержанным, синеватым огнем.

— Зачем позвал? — спросил Джакып.

— Дело есть. А ты куда это направился так рано?

— По делу.

— По какому делу?

— Бузу пить! — улыбнулся Джакып.

— Сегодня не до бузы. Давай отведи коня в сарай и приходи сюда, в контору.

— А что?

Осмон положил ладонь на круп коня и приблизился к склонившемуся с седла Джакыпу:

— Комиссия прибыла! Будет проверять, как организована у нас артель… Давеча они сразу же вызвали Мендирмана… «Где ваша канцелярия, аксакал? Будем знакомиться с делами артели…» — говорят ему, а он с перепугу осел на задницу и начал стаскивать с ноги сапог…

— Постой, зачем же он сапог-то снимал?

Осмон рассмеялся.

— Так ведь вся канцелярия нашего председателя в одном сапоге умещалась! Он достал из подкладки голенища этот самый длинный список… А теперь комиссия знакомится с этим документом…

— А откуда она, комиссия?

— Из волкома партии… Трое… Старшим у них сам председатель волисполкома — товарищ Термечиков Исак!

Осмон пошел к конторе и, приостановившись, крикнул Джакыпу:

— Ты давай только побыстрей. Вопросы должны посыпаться, как дождь… Ты тоже будешь отвечать…

Но вопросов почти не было, вопреки ожиданиям Осмона. И не было их потому, что члены бюро познакомились заранее с докладной Сапарбая, где на двенадцати страницах подробно было описано все, что происходило в последнее время в аиле, а также говорилось о делах и поведении Калпакбаева.

Исак и Каниметов, посоветовавшись, решили, что, прежде чем поставить вопрос о ходе коллективизации в аиле на бюро, следует комиссии выехать на место и еще раз проверить факты.

Сейчас Исак просматривал списки, которые Мендирман хранил в голенище. Когда Осмон вернулся в контору, Мендирман, желая показать свое рвение, зло глянул на него и прикрикнул:

— Ой, Осмон! Ты где шатаешься? Что это такое? Здесь работает уважаемая, высокая комиссия, прибывшая из волости, а ты и в ус не дуешь, уходишь без всякого спроса! А еще секретарь. Ты должен первым соблюдать порядок…

— По делу отлучился, Меке…

— Что? Разве есть важнее дела, чем работа комиссии?

Осмон на это раздраженно ответил:

— Ну, если проверка, на то здесь есть вы! Вы председатель, и комиссия спросит прежде всего с вас.

Жиденькие усы Мендирмана встопорщились колючками, зло блеснул подслеповатый глаз.

— Что? — спросил он и примолк, думая про себя: «Во-он как! Они хотят отдать меня на съедение, а сами будут руки греть в стороне? Ну нет, не я буду, если не прихвачу из вас добрую половину… Пусть только тронут меня…»

Исак, подивившись бестолково составленному длинному списку, улыбнулся про себя.

«Если повелитель улыбнулся — смейся, если нахмурился — не надейся». Мендирман любил употреблять эту пословицу и сейчас, заметив улыбку уполномоченного, решил заранее вызвать к себе расположение комиссии. Он заговорил жалостливым тоном:

— А что, я отказываюсь отвечать, что ли? Да, я председатель. Но эту должность я не выпросил себе, сами избрали. А если недовольны, то, пожалуйста, снимайте, ради бога… Может, вы мне канцелярию дали или у меня печать есть… Нет! Даже исполнителя при себе не имею… А спрашивать с меня все вы умеете… День и ночь не слезаю с седла, сам ношусь по аилу как угорелый, из одного края в другой… А хотел было лошадь сменить из общественного табуна, так меня избили, кое-как ноги унес… И нет, чтоб кому-нибудь вступиться, помочь! — Мендирман обратился к Исаку: — Товарищ уполдомоч, прошу вас, слезно умоляю: прикрепите ко мне милиционера с наганом, иначе не остаться мне в живых, — народ тут больно отчаянный…

Исак, углубленный в чтение бумаги, не придал этой просьбе большого значения и ответил, обращаясь ко всем:

— Председатель еще не освоился с работой, надо помогать ему…

Мендирман даже привстал с места, выпирая грудь:

— Спасибо вам, товарищ Термечиков, замолвили хоть словечко… А то куда это годится: сам выезжаю в табун, чтобы сменить лошадь… О какой тут помощи говорить… Черта с два: вместо помощи они кидаются на человека с дубинками… С этим народом нянчиться нельзя, только силу они признают… Среди нас есть и смутьяны-апартунусы! С ними может управиться только такой твердый, как кремень, человек, как товарищ Калпакбаев, а иначе никак нельзя…

Исак только сейчас оторвал голову от бумаги и, сурово нахмурив брови, спросил:

— Вы думаете, что Калпакбаев правильно ведет работу?

Мендирман оробел, запнулся.

— Не бойтесь, говорите прямо!

Глаза Мендирмана забегали, и, не зная, как быть, он решил идти напропалую: «Буду хвалить Калпакбаева, авось да и угадаю».

— Я темный, безграмотный человек, товарищ Термечиков, — заговорил он, оправдываясь, — если что скажу не так, не осуждайте! По-моему, товарищ Калпакбаев твердый, как кремень, джигит, настоящий большейбек. Если бы не его стойкое мужество, то нам, хоть век колотись, не удалось бы заставить народ записаться в списки. И сегодня мы можем с гордостью заявить, что весь аил на сто процентов вовлечен в артель!

Исак нетерпеливо перебил Мендирмана:

— Да, с гордостью, если эта работа проводилась правильно!

— Ну конечно… Вы правы. По-моему, мы правильно вели работу. Мы организовали специальные комсомольско-молодежные группы, которые агитировали народ вступать в артель. Хозяева всех дворов добровольно подали заявления и внесли в списки не только семьи и скот, но и все домашнее имущество, вплоть до птицы…

— Да-а! — протянул задумчиво Исак. — Вот поэтому-то я никак и не дойду до конца списков: ведь здесь перечисляются даже ложки и поварешки…

Мендирман замялся, ухмыляясь глупой, растерянной улыбкой.

— В списках скота много, а домашних вещей еще больше.

— Правильно, правильно, товарищ Термечиков! — поддакнул Мендирман.

— Если все это так и оставить без изменений, наверное, артель сразу пошла бы в гору, а?

— Даже не сомневайтесь. Если будут при мне два вооруженных милиционера, ничего не пропадет, ни одного паршивого козленка!

— Ну да, вероятно, только потому, что не было здесь милиционера, вы и перерезали весь скот. Не так ли?

Мендирман примолк.

— Если верить имеющимся у нас данным, то в последние две недели лошадей было забито и продано около четырехсот голов, рогатого скота — триста две головы, ну, а мелкому скоту вы и счет потеряли. — Исак гневно глянул на Мендирмана. — Товарищ Борукчиев, учтите, если не дадите по рукам расхитителям, то скоро будете скакать не на лошади, а на одном седле!

Мендирман вскочил с места и всплеснул руками:

— Так я об этом и говорю, товарищ Термечиков. Думаете, о чем я пекусь? Если колотушка будет крепка, то можно и кошмянный кол вогнать в землю… А дай волю нашему народу, то они не то чтобы скот отдать в артель, а скорей самого председателя прикончат! Как ни говорите, но пока не установим порядок, на первых порах вооруженные милиционеры обязательно нужны!..

— А если бы были вооруженные милиционеры, то вы, Меке, не стали бы забивать молочного стригунка? — усмехнулся Осмон. — Значит, вы зарезали жеребенка потому, что не было милиции?

Люди рассмеялись.

Мендирман позеленел от злости и блудливо забегал глазами, поглядывая то на Исака, то на других.

— Ну, так что же из этого? — отчаянным голосом закричал он. — Вы сами избрали меня председателем и сами поздравляли, требовали «обмыть должность». И выходит, что я не имею права даже на одного жеребенка из общинного табуна? Если так, то я не напрашиваюсь, не очень-то мне нужно это председательство, снимайте меня с должности, назначайте другого! — Мендирман безнадежно махнул рукой и сел, задрав голову.

— Обижаетесь? — участливо спросил Исак. — Председательство — это не домашние дела. Когда члены артели «Новая жизнь» избирали вас председателем, то верили вам, возложили на вас большую ответственность…

Мендирман прикинулся, будто не понимает, о чем идет речь.

— Товарищ Термечиков, я не напрашивался… Я безродный в этом аиле, нас всего две семьи из рода Кушчу! — заскулил он. — Если большие аилы дунут на меня, то от меня ни следов, ни костей не останется… Я не хотел быть председателем… Большие аилы не желали уступать друг другу эту должность, и тогда они сами упросили меня: «Ты безродный, ты будешь справедлив ко всем, — тебе и быть председателем». Ну, я но доброте своей и согласился… А не знал, оказывается, что сам себе надел на шею петлю! О дорогой товарищ Термечиков, сжальтесь надо мной! Освободите меня, пока не поздно!

— Оставьте, вы будете работать…

— Нет… не справлюсь, видать. Освободите! Без большой печати в руках, без милиционеров с винтовками не то что я, а и не всякий большейбек тут уломает народ. Есть такие молодцы, что мигом пристукнут дубинкой, а мне еще не надоело жить. Не хочу умирать раньше смерти. В такие трудные для человека дни только родичи и помогут… Лучше уеду я в Талас, к своим…

Исак пожал плечами:

— Я не имею права ни назначать, ни освобождать от работы! Вас выбирал народ. Пусть народ решает.

— А что народ! Что скажет начальство, то и закон ему.

— Товарищ Борукчиев! — раздраженно привстал с места Исак. — Руководить артелью — не в бирюльки играть. И никто не позволит председателю поступать так, как ему вздумается: нравится — работать, а обиделся — так убегать к своим родичам. Вас выбрал народ, и будьте добры отчитайтесь перед народом за свою работу! Только после этого можно будет говорить о вашем освобождении! А милиционеров с винтовками не ждите, это смешно. За дела артели будете держать ответ лично вы и члены правления! — Исак настойчиво постучал пальцем по длинному листу бумаги на столе. — А вот за этот путаный список, составленный комсомольцами, просто стыдно и обидно. Перестарались, — вместо шапки сняли голову. Надо было взять на учет только рабочий скот и сельскохозяйственный инвентарь…

Джакып, сидевший рядом с Осмоном, густо покраснел. Самтыр тоже растерялся от неожиданности, и только Осмон невнятно пробормотал:

— Задание такое было…

— Какое задание? Кто давал такое задание?

— Уполномоченный — Калпакбаев!

— Вот в этом-то ваша беда, что все вы слепо пошли на поводу у Калпакбаева.


После того как комиссия уехала, все в аиле тотчас же стали гадать о том, что будет дальше.

— Бог внял нашим мольбам, Беке! — поделился своей радостью Карымшак с людьми, едущими рядом с ним.

— Помалкивай, радуйся в душе, дорогой мой Карымшак. Это хорошая примета! — понимая его с полуслова, ответил Бердибай.

— Это предзнаменование самого аллаха! — вставил мулла, с удовольствием вскидывая между пальцами бородку. — Если сбудется вещий сон, который я видел, то, бог даст, на днях должно свершиться доброе дело…

— Масла вам в уста, молдоке. Да будет так!

Барпы озабоченно обвел взглядом всех едущих рядом на конях.

— Никому не ведомы пути аллаха! — произнес он, помаргивая красными глазами. — Вчера только записывали в списки артели все, вплоть до жен и детишек. А сегодня приезжает Термечиков и говорит, что комсомольцами и активистами допущена грубая ошибка. Уполдомоч сказал это не по своей воле. Дай ему волю, он накричал бы на нас не меньше, чем Калпакбаев. Эти слова вложил ему в уста сам аллах!

Люди, едущие впритык друг к другу, по обе стороны от муллы, молитвенно забормотали:

— О сила аллаха!

— Да паду жертвой аллаха!

— Дай же бог, пусть сам аллах встанет на защиту бедного люда!

Бердибай, как старый волк, взбежавший на бугор, медленно обернулся всем туловищем, прощупывая людей испытующим взглядом:

— О народ! Мулла неспроста говорит эти вещие слова. Стало быть, есть предзнаменование аллаха. Такие минуты нельзя упускать, молитесь еще усерднее!

Маленький, горбатый старикашка запричитал:

— О алла, алла! — и истово схватился за ворот.

— Не разлучай, аллах, с землей отцов! — проговорил едущий рядом с ним чернобородый.

— Э-э, смертные! — вкрадчиво воскликнул Бердибай. — Дай бог свершиться вашим чаяниям. Как говорится: «Начало хорошего добрый сон». Вот уж три дня, как меня посещают очень хорошие сны… Я все помалкивал, чтоб не вспугнуть их, и радовался в душе… Надеюсь, это к добру!

Старики сбились еще ближе.

— Беке, что же вам снилось?

— В пути разгаданные сны всегда сбываются!

— В прошлую ночь, — начал Бердибай, придавая своим словам какую-то таинственную значимость, — я оделся во все белое и полетел как на крыльях на восток вдоль хребта Ала-Тоо. Долго летел я и наконец опустился на высокую пустынную скалу. О боже милостивый, вдруг раздался над головой какой-то шум. Смотрю и диву даюсь: и с востока и с запада летят навстречу друг другу два огромных орла, напоминающие большие кошмы юрты. Они встретились как раз напротив той скалы, где я сидел. Но в это время, не знаю откуда, вдруг прилетают два голых крылатых младенца. Один из них сел мне на одно плечо, другой — на другое. Тот, что сел на правое плечо, спросил: «О пенде, что вы видите наверху?» Я ему ответил, что вижу двух орлов. Тогда он мне и говорит: «Нет, пенде, это не орлы! Видишь, вон что-то летит с запада? Это айрыплан неверных, чуждых нам по вере. А с востока летит айрыплан правоверных, отстаивающих дело аллаха».

Люди, потрясенные рассказом Бердибая, приглушенно зашептали:

— О могущество аллаха!

— О воля аллаха, что это были за младенцы с крыльями птиц?

— «Теперь, не отрывая глаз, следи за ними, пенде! — сказал крылатый младенец. — Если победит черный айрыплан, то земля покроется мраком, придет конец света. Если же белый победит черного, то земля зальется лучами солнца… Вы, пенде, из правоверных, и, надеюсь, мир озарится светом». Потом он улыбнулся мне и сказал своему товарищу: «Ну, полетели». И они оба, как белые голуби, исчезли в небесной дали…

— О воля аллаха! — в страхе и смятении проговорил белобородый старик.

— Беке, что же стало с айрыпланами?

— В этом-то и соль вся!

— Так вот, — продолжал Бердибай, — только улетели младенцы, как айрыпланы стали кружить в небе, как стервятники над падалью. Они взлетали все выше и выше, а потом начали сшибаться и биться крыльями. Долго они дрались… Но в это время над головой появилось небольшое облачко, величиной с подседельную кошму. Раздался страшный гром, сверкнули молнии, и на землю обрушился жестокий град. Однако вскоре же небо прояснилось — как рукой сняло! Глянул я вверх и увидел, что остался в небе только один белый айрыплан, а черный айрыплан разбитый валялся подле той скалы, на которой я сидел. И вдруг он загорелся большим пламенем, пламя стало взмывать к небу. Кто-то крикнул мне сверху: «Сгоришь, убегай быстрей!» Пока я взлетал в небо, пламя все же успело коснуться меня. По краям моей белой одежды остались небольшие подпалины. Эти подпалины неспроста, я думаю, это приметы той смуты, которая сейчас нависла над народом…

— А кто же эти крылатые младенцы? — озабоченно спросил маленький, горбатый старикашка.

— Да кто? Это никак ангелы! — ответил ему чернобородый.

— Это посланники самого аллаха! — пояснил Карымшак.

Белобородый старик тронул обломком прута куцехвостую кобылу и, покачивая головой, промолвил:

— Не нам разгадывать вещий сон Беке! Такой сон пусть разгадает сам пророк Джакып! Алла-ха-акбар!

Все разом молитвенно вознесли ладони и провели ими по лицам.

Жена Карымшака, Канышай, услышав эти вести, радостная и довольная, громко крикнула над ухом глухой старухи плотника, пришедшей попросить в долг масла:

— Бог смилостивился, байбиче!

Как ни старалась старуха понять, подставляя ухо, но все же не расслышала обращенных к ней слов и сказала, простодушно вздыхая:

— О боже, жеребенок сдох, говоришь?

— Да не-ет же! Бог смилостивился, байбиче, бог смилостивился, говорю!

— А-а? Случилось что-нибудь?

— Артель эту распустят, говорят, байбиче-е!

— О милая, птица села на сарай?

Жена Карымшака беззлобно проворчала:

— О несчастная… Зачем же садиться птице на сарай? Артель распустят, слышишь, байбиче?

Старуха молча кивнула головой.

— Мулле приснился во сне Кызыр-Алейсалам.

— А-а, милая, говоришь, женщина приходила?

— Да нет же, святой приснился ему.

Старуха снова молча кивнула головой.

— Сегодня все, кто живет с именем бога, решили ночью собраться у реки, чтобы принести богу жертву! Ваш старик тоже небось собирается идти туда?

— Вот я и говорю, верба если высохнет, то ее топором не срубишь. Вчера весь день маялся, с горем пополам расколол бревно. Всю ночь кашлял, простыл, видать… Вот я и пришла попросить маслица. Много не надо, с ложку хватит. Только ты не торопи. Бог даст здоровья, он тебе выскоблит чашки из самого лучшего дерева… Стареет мой, согнулся, как кулачок!

— О горе мое, глухота, да она ни одного слова моего не поняла!

— Ну да, — чмокнула губами глухая старуха. — Он-то сам сухонький, как кулачок, а не любит бездельничать, весь день с топориком… А то как же, все вы свои, добрые люди. Никому не откажешь… Один просит лопату смастерить, другой хомут несет на починку… Все времени нет, вот он и задержал твои чашки. Только ты не обижайся, даст бог силушки, сделает он…

Жене Карымшака очень хотелось поделиться своей радостью, и она крикнула старухе на ухо:

— Да что вы, я и не думаю обижаться! Когда сделает, тогда и ладно.

— Ну да, родненькая! Маслица-то мне всего надо с головку ложки. Как же, я не забуду твоей доброты!

— О бедная, ты ей про верблюда, а она про кобылу!

— Хотела я сегодня попотчевать своего старика калмыцким чаем с маслом, больно кашляет он…

— Ну, ну, попотчуй! Мне не жалко, бог даст, хозяйство наше не оскудеет.

Между тем в голове у Канышай зародилась странная мысль: «А вдруг это не глухая старуха плотника, а сам Кызыр-Алейсалам? Что-то тут не то. Ведь говорят же, что святой Кызыр является в облике убогих!»

Старухе показалось, что хозяйка раздумывает, дать ей масла или нет, и она еще раз повторила:

— Да мне всего-то с головку ложки.

— О матушка, не сомневайтесь, я вам наложу полную чашку с верхом. Лучше вы дайте свое благословение! — Сердце Канышай заколотилось, голос задрожал от волнения — о святая мать, покажитесь на страх большейбеку!

— Да что ты, родимая, куда уж мне идти к балчылыку. Ты уж лучше сама дай. Как только разживусь маслом, так и верну…

Канышай в смятении произнесла молитву, затем торопливо встала, впопыхах оттоптав себе подол платья, однако сомнения не покидали ее: «Что-то тут не то. Старуха плотника все-таки с пятое на десятое слышит, а эта совсем глухая. Притворяется, верно, что не слышит, хочет испытать меня. Да что там масло, в таких случаях ничего не надо жалеть… Главное, надо не упустить, получить благословение!»

Трясущимися руками она разорвала овечий желудок, наполненный застывшим маслом, и наложила масла горой в маленькую, как наперсток, чашечку старухи.

— Благословение дайте, мать! — попросила она.

— Спасибо, милая. Верну тебе столько же, нисколечко не меньше…

— Да я благословения прошу мать, благословения-а!

Старуха взяла чашечку. Теперь, когда руки Канышай освободились, она молитвенно раскрыла ладони:

— Не в долг это, а от чистого сердца. Благословение дайте, благословения прошу!

Только теперь, кажется, старуха смутно уловила, о чем идет речь:

— Благословение, говоришь?

— Да, мать, благословения прошу! Сегодня ночью народ на реке будет приносить богу жертву! Пусть сгинет артель, пусть вернется наше старое житье: пусть будут богатые, пусть будут бедные, была бы лишь спокойная жизнь, молитесь за нас, святая мать!

Старуха провела ладонями по подбородку и сказала:

— Ты еще не стара. Одна моя тетушка по матери родила двойню, когда ей было пятьдесят восемь лет. Дай бог тебе сына, Канышай!


Вниз по долине стелился ветерок, убаюкивая холмы и взгорья. Над бурной рекой, хлопотливо и сердито бегущей по камням, таяли сумеречные тени; из-за хребта поднималась луна, озаряя долину ровным, мягким светом. На берегу суетились люди, где-то в стороне позвякивали удила и стремена. Вспыхнули яркие костры, выхватывая из тени под пригорком толпу народа. Люди готовились к обряду жертвоприношения богу «лунокопытой» кобылицы. Все они обратились лицом к священному западу. В первом ряду стояли Шоорук, Бердибай, Варны и Карымшак. В знак покорности и преклонения перед всевышним на шеях людей висели кушаки и камчи. Окуривая воздух тлеющим куском кошмы, Бердибай проговорил:

— Раскрывайте ладони — благословим жертвенную скотину во имя создателя! О-омин!

Султан, уже засучивший рукава и приготовившийся к забою, вывел вперед тучную светло-серую кобылицу и повернул ее головой к западу. Торжественно-суровый шепот молящихся насторожил кобылицу. Она тревожно всхрапнула.

Приглушенно, будто из-под земли, гудели голоса:

— Алла, яа-алла! Не отвергни скромную жертву твоих безвинных, ничтожных рабов. Услышь наши мольбы и слезы!

— О всевышний! — взмолился Бердибай. — Во имя тебя приносим жертву — лунокопытую серую кобылицу! Одинок я, зла не питал я ни к кому. Теперь, на склоне лет, когда тело мое просит покоя и отдыха, меня тревожат недостойные голяки. Молю тебя, накажи богохульников, подобных Шарше!

Зловещим шепотом вторил ему Киизбай:

— О алла, найди управу на распоясавшихся смутьянов, разгони, развей в прах лихоимскую артель! Разве не ведомо тебе, что Самтыр, который кормился у моего порога, теперь властвует надо мной! О создатель, если считаешь меня своим бессловесным, преданным рабом, поломай хребтину Самтыра!

Сзади раздался голос Иманбая.

— О мой бог, если ты меня породил на свет человеком, то до самой смерти не разлучай меня с моей Айсаралой! — с проникновенной наивностью просил он.

Иманбай хотел еще раз повторить свою просьбу, но не успел. Все разом поднялись с колен:

— О всемогущий аллах, во имя тебя приносим жертву — лунокопытую серую кобылицу. Аллах-акбар! — И все торжественно провели ладонями по лицу.

Несколько человек быстро свалили кобылицу. Со стоном упала она на землю, тяжело задышала.

— Живей, перережьте горло! Пошли благословенной скотине легкую смерть! — проговорил Карымшак. — Султан, что ты медлишь? Будто впервые тебе, быстрей давай!

Холодно блеснула на лунном свете вороненая сталь, нож полоснул по шее… Луна на миг скрылась за темную тучку и вновь появилась…

Ручьем хлынула темная кровь из вен. Кобыла натужила живот, упруго забила ногами.

— Бисимилла-рахман-рахим!..

— Прими, создатель, жертву…

— Ну все, принимайтесь обдирать, да живей…

Все совершалось, как положено, быстро и точно. Разговаривали тоже быстро и коротко. Вскоре в кипящие казаны начали кидать освежеванное, горячее мясо.

Расстелили на земле большой белый джайнамаз, вокруг которого полукругом собрались люди. Торжественно, напевно начал читать Барпы суру, а старики, пристроившись рядом на коленях, шептали молитвы, перебирали четки и время от времени певуче подтягивали:

— Лайлла-иллалла, лаилла-иллалла!

Саадат налегке, в одном бешмете, волоча камчу, распоряжался приготовлениями. То и дело он по-хозяйски покрикивал:

— А ну там, несите большую чашку! Что стоите, быстрей, быстрей двигайтесь!

Косой Абды подвел черную как смоль, без единого белого пятнышка овцу и коленопреклоненно склонился перед молящимися. Мулла тем временем закончил молитву «ясын», потом еще троекратно повторил суру и обратился к Абды, держащему овцу.

— Суф-фу! Суф-фу! — дунул он на овцу.

После этого овцу тоже забили, а кровь собрали в чисто вымытую чашку. Эту чашку поднесли к мулле, и он еще раз дунул на кровь:

— Суф-фу! Суф-фу!

Старики продолжали шептать молитвы. К ним от очагов подходили молодые, подсаживались рядом. Но Саадат, суетясь с притворной озабоченностью, не давал им покоя.

— Чего вы расселись! И без нас прочтут молитвы! Идите сюда, тут еще много дел!

Трапеза была почти готова, и Бердибай, откашлявшись, обратился к народу, приподнято и торжественно выговаривая каждое слово:

— О единокровный, единоплеменный народ! О рабы божьи, пришедшие с жертвоприношением на берег реки! Мы сюда собрались не для того, чтобы ублажать себя мясом, мы сюда пришли вымолить милость всевышнего… В наших краях появился злой лихоимец, смутьян и богохульник Калпакбаев. Он повелел записать в списки артели все живые души, вплоть до жен и детей. Но прибыла комиссия и отвергла этот список, как неправильный! О единоплеменники! Жизнь еще покажет, как повелит нам дальше законная власть, а пока мы будем челом бить всевышнему, просить его всемогущей защиты. И кто знает, может быть, завтра по воле господней приедет к нам большой начальник и спросит: «Как вы желаете устраивать свою жизнь?» Вот тогда мы не должны робеть и прятать глаза. Мы все как один должны заявить: «Мы испокон веков вели кочевую жизнь. Так жили наши предки, так жили и мы. Мы не можем добывать себе пропитание иным путем и не кочевать с места на место. Если вы заставите нас собраться в артель, то вы лишите нас привычного образа жизни, обречете нас на погибель. А поэтому разрешите нам жить так, как мы желаем!» Если все мы будем стоять заодно, власть не посмеет принудить нас насильственно. Но если, не приведи господь, нас заставят покориться насильственно, то не разбредайтесь во мнениях, как это было вчера, а все дружно выступайте на защиту своих прав… Защитите нас от раскулачивания. Разве не можем мы уйти за перевал? — И голос Бердибая слезно задрожал от гнева и обиды. — О единоплеменники, живущие с именем аллаха в душе! Все мы и я с вами пришли сюда с жертвоприношением всемогущему… Завтра, если нас будут пытать, зачем мы собирались у реки, будем держать один ответ, примем одно наказание. Нет сомнения, что все пришли сюда с честным, богоугодным намерением. Но среди нас могут оказаться малодушные. Если кто из нас проболтается богохульникам и смутьянам о нашем жертвоприношении и наших разговорах, то пусть его горло будет перерезано так же, как у этой черной овцы! Если кто нарушит клятву, пусть его постигнет проклятье корана! Пусть сгинут и он и его потомки, как вероотступники! Пусть каждый из вас принесет клятву и окунет руку в чашку со священной кровью.

Бердибай сам первым окунул руку в кровь.

— Если я отступлюсь от клятвы, принесенной мной здесь, на жертвоприношении, то… — Бердибай выкрикнул зловещим, срывающимся голосом: — Пусть обрушится на меня проклятье священного корана! Пусть я пропаду голодной смертью в безводной, безлюдной пустыне!..

Карымшак, Барпы, Киизбай и другие последовали примеру Бердибая. Каждый из них, опуская руку в кровь, шептал в неистовом страхе: «Пусть я буду зарезан, как эта черная овца!..»

Последним к чашке с кровью нерешительно подошел Иманбай. Он был в смятении. «Трезвым меня хоть убей, никому не обмолвлюсь словом. А вот выпью бузы, да вдруг спьяна попутает шайтан и сболтну кому-нибудь из активистов? Тогда конец! Прирежут, как черную овцу!» — думал он.

— Эй, Иманбай, ты что медлишь? — спросил Киизбай. — Или в душе затаил червоточину? Так сказывай! Или тебе хочется, чтобы твоих одноплеменников объявили кулаками, а твою Бюбю отдали на общее посрамление, а?

Иманбай испуганно вздрогнул:

— Что вы, дорогой Кике!

— Тогда опускай руку в кровь и приноси клятву!

— За этим не станется. Только я хотел высказать здесь свою обиду. Недаром говорят, если поганая кобыла нажирует загривок, то она забудет удила! — затараторил Иманбай. — С тех пор как Мендирман стал председателем, он забыл о боге. Привязался ко мне: ты, говорит, подстриг лошадям хвосты, ты, мол, загонял лошадей, покалечил их и всякую такую чушь порет. Я, говорит, не желаю идти за тебя под суд. Вот дурак: жалеет общинный скот, будто он ему в наследство от отца достался! А теперь грозится снять меня с работы табунщика. Ну и пусть, пусть гонит, нужно мне очень… Лишь бы богоданная Айсарала была при мне. Ну, а я с вами, конечно, заодно! Разве если по пьянке, может, что и случится, а так никогда не выдам вас. Быть мне зарезанным, как эта черная овца! — И он тоже окунул руку в чашку с кровью.

Люди стояли, обступив белый джайнамаз, страшась ненароком наступить ногой на его край. Иманбай, никогда не прикасавшийся лбом к джайнамазу, кроме как в день большого айта, с особым усердием басовито тянул: — Илдалда, а, илдалда!

Чернобородый несколько раз толкнул его под бок:

— Не фальшивь! Говори — иллалла!

Иманбай, сам не свой от смятения и жути, охватившей его после принятия клятвы, отстранял его руку и огрызался:

— Не мешай, молитву нарушишь!

— А ты говори правильно!

— А то нет, что ли, — илдалда… А то нет, что ли, — илдалда!

Киизбай вдруг застонал срывающимся, плачущим голосом:

— О создатель! Услышь слезную скорбь и молитвы безвинных, ничтожных рабов! Я давно уже пережил возраст пророка, я жалок и убог, так снизойди же до меня, милосердный аллах, услышь мой вопиющий глас!

В казанах, установленных на камнях, домовито побулькивая, варилось мясо. Догорали, тлели дрова. И откуда только поналетели сюда невесть какие голодранцы? С поварешками и ложками в руках они примостились сейчас у очагов. Кто-то из них светил лучиной, другой снимал с навара пену, третий помешивал в казане, переворачивая с боку на бок огромные, мясистые мослы. Предвкушая обильную трапезу, они тоже были довольны и негромко переговаривались между собой:

— Ну теперь, дай бог, чтоб сгинула артель!

— Да это как пить дать! Теперь не только артели, но самого Калпакбаева не увидишь. Говорят, что он бесследно пропал где-то.

— Да ну?

Луна поднималась в зенит.

Мулла еще немного поговорил о шариате, никто не перебивал его, все слушали терпеливо. Даже Иманбай в этот раз не забывал повторять про себя кельме и, то и дело хватаясь за ворот, шептал:

— О алла! Не лишай меня Айсаралы! Илдалда, илдалда!


Все это происходило прошлой ночью, а сегодня Иманбай с потным лицом, встревоженно озираясь по сторонам, заявился в аилсовет.

— О Имаке, заходите, заходите! — приветливо встретил его Самтыр.

— Да вот зашел, Самтыр! — неуверенно замялся Иманбай.

— По делу какому?

— Да… Только ты дай слово, что не будешь приставать с расспросами, тогда скажу…

Самтыр не понял Иманбая и удивленно усмехнулся.

— Что так смотришь? — забеспокоился Иманбай. — Подозреваешь в чем-нибудь? Ночью я из дома никуда не отлучался…

— Да какое мне дело, где ты бываешь но ночам! Выкладывай, что хотел сказать-то…

— Вот что, ты не допытывай, по каким причинам, но только вычеркни меня из списка артели, Самыш. Я хочу остаться единоличником…

Самтыр насторожился:

— Это почему вдруг?

— Да ты ж обещал не спрашивать! Не скажу, делай что хочешь, только, ради бога, зачеркни меня в списке.

— Я этого не могу, Имаке!

— Не губи меня зазря, дорогой Самыш. Можешь или нет, но только зачеркни меня…

— Это решает собрание.

— Да какое собранию дело до меня?

— Нет, лучше и не просите, Имаке. Порядок такой…

Но Иманбай, как бык, продолжал упрямо твердить свое:

— Самыш, ради бога, не губи безвинную душу! Зачеркни! Не губи меня!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

В упряжке дружной рысцой бежали лошади, размеренно покачивая взопревшими крупами. Мягко, почти беззвучно катились колеса по подсохшей после весенней грязи дороге, оставляя за собой ленивые гривки пыли.

— Айда, милые! — восклицает арбакеш, поторапливая и без того бодро бегущих коней. — Но-о!

Кроме арбакеша в бричке сидели две женщины. Обе были молоды, примерно одного возраста. Опустив ноги с грядки телеги, они сидели, прислонившись спиной друг к другу, и обе были в хорошем, приподнятом настроении. Время от времени они начинали петь и не отрываясь жадно смотрели на благодатные просторы степи, на широкие предгорные холмы и снежные хребты Ала-Тоо. Казалось бы, уехали они отсюда сравнительно недавно: прошло шесть месяцев, но, видать, крепко соскучились по родным краям. Одна из них была Бюбюш — председатель аилсовета, а другая — ее подруга из соседнего аила. Она тоже возвращалась домой после окончания курсов.

На курсах они сидели на одной парте. Учились охотно, отдавали учебе все время и все же не успокоились полученными знаниями: с мечтой о дальнейшей учебе уезжали они из города. Навсегда запали в душу Бюбюш слова преподавателя, сказанные в первый день занятий: «Люди не бывают от рождения глупыми, но много еще в народе безграмотных, темных людей, не имевших возможности в свое время учиться».

«Хорошо бы поехать в дальнее путешествие, побывать в больших городах да поучиться там еще несколько лет, посмотреть, как живут образованные, культурные люди, а потом, научившись уму-разуму, вернуться в свои родной аил. Ох, как я соскучилась бы тогда по своему синему озеру, по своей просторной земле и высоким горам!» — мечтала Бюбюш.

— Ужжит! Но-о! — покрикивает арбакеш.

— Ну как она, учеба-то, дорогая! Рассказывай! — обратился арбакеш к молодой женщине.

— Эх, что лучше, чем учеба! — вздохнула Бюбюш.

— А что, учиться-то трудней небось, чем арбакешить, а? — с лукавой усмешкой спросил арбакеш.

Этот вопрос не совсем понравился Бюбюш, и она замолчала.

— У арбакеша тоже своя наука, дорогая! Будешь ворон ловить, ногу сломаешь лошади, по сторонам будешь глазеть, бричка сорвется в овраг… Но-о, милые! Пошевеливайтесь! Так-то вот оно…

Бюбюш на этот раз поддержала его:

— Конечно, хорошо знать свое дело — это тоже наука.

Немного помолчав, арбакеш обратился к подруге Бюбюш:

— Джене, а джене, скучала, наверно, по кому-нибудь?

— Как же не скучать по родному аилу!

— Вот то-то, замечаю, что думаете вы все о чем-то.

— Ну, а как народ живет?

— Да как?

— Ну, как живут люди, о чем думают?

— Думают? Думок-то у народа много, — начал рассказывать арбакеш. — Настоящие активисты хотят конец положить кулакам и баям, а есть и такие среди активистов, что высматривают, как бы где под шумок урвать себе побольше. А баи сейчас заметались, как в ловушке, один конец для себя видят: в леса их угонят. Словом, в аиле такое, что не разбери поймешь: всяк смотрит, как бы себя уберечь. А многих уже раскулачили!.. Большинство бедняков в артель пошли по своему желанию. А те, что не решились, все выжидают чего-то… Но-о, ужжит, милые!

Пофыркивая и мотая головами, дружно бегут две лошади, поскрипывает бричка, катятся колеса.

Еще в городе, незадолго до отъезда, как-то прибежала в класс вот эта самая подружка Бюбюш и говорит ей:

— Бюбюш, тебе письмо!

— Не обманывай!

— Не веришь? На, читай!

Бюбюш отложила книгу, вскрыла конверт. Это было письмо от Сапарбая, он писал:

«Дорогая Бюбюш-джене!

Прошло две недели, как я не писал писем, не обижайся, джене. У нас сейчас тревожные, горячие дни. Люди потеряли покой, не спят по ночам, днем ходят хмурые и злые. В общем, не знаю, чем все это кончится. Вот приедешь скоро и тогда сама узнаешь многие новости. Если приведется увидеться (может случиться и так, что, пока ты вернешься, Сапаша уже не будет здесь), то, засучив рукава, надо нам вместе приниматься за дело. А сейчас пока на бой выхожу один. Это письмо я пишу тебе в приемной волисполкома… Скоро состоится заседание бюро, и кто-то из нас, или я или Калпакбаев, должен идти в заточение.

Но все это неважно. А ты лучше успешно заканчивай учебу и побыстрей возвращайся, джене. Сколько горя и вреда приносит нам сейчас отсталость и безграмотность народа! За «свое» люди готовы перегрызть горло, «чужое» же они готовы растоптать. Я это не выдумываю, это истинная правда. Вот пример: Иманбая назначили табунщиком. Не прошло и недели, как он покалечил ноги трем лошадям, а свою тощую клячу Айсаралу он просто боготворит, муху не подпустит близко. Эх, как жаль, как обидно! Если бы все мы могли учиться. Тогда бы не было таких диких вещей, которые сейчас творятся в аиле. Так приезжай же быстрей, джене, и возьми в свои руки дело коллективизации бедняков и середняков нашего аила.

Твои обязанности пока выполняет Самтыр. Ждем не дождемся, когда ты приедешь и займешь свое место в аилсовете. Я не хочу охаивать Самтыра, но справедливости ради должен сказать, что хоть он и окончил годичные курсы, но прежней рабской прибитости в нем еще много. Когда приходится туго, он робеет и прячет голову. Осмон тоже тихоня, да и Джакып несколько трусоват. Я почти всегда остаюсь один. А один в поле не воин. В общем, приезжай быстрей, и мы вместе вступим в борьбу, а пока я буду стойко держаться.

Бозгунчу жив-здоров, следит за хозяйством. Недавно он заходил к нам, жаловался: «Быстрей бы уж жена возвращалась, что ли, надоела, говорит, холостяцкая жизнь. Где это видано, чтобы мужчина возился с ведрами и казанами». Так что со всех сторон требуется, чтобы ты быстрей приехала.

До свидания, Бюбюш-джене! Свой горячий привет посылаю тебе вместе с нашими горными цветами.

Сапарбай».

Бюбюш вспомнила об этом письме, когда арбакеш завел разговор о жизни в аиле, и ей еще сильнее захотелось как можно скорее попасть домой, увидеть родных и близких. Она задумалась, ее красивые карие глаза сосредоточенно смотрели в одну точку.

Живя в городе, Бюбюш немного побелела лицом, фигура стала тоньше и изящней. И характером она изменилась: теперь в ее глазах светились серьезность и выдержка.

Думая о предстоящей встрече, Бюбюш нетерпеливо заерзала и, улыбаясь, попросила арбакеша ехать побыстрей.

— А-а! Не терпится, джене! — отозвался арбакеш. — Ну то-то, я думаю, порядком соскучились по дому… Но-о, лошадки, ужжит! Эха! — вскрикнул он и запел мигом сложенную припевку:

Вновь весна полна теплоты,

На джайлоо цветут цветы…

Дорогая подруга едет —

Муж, встречай, обними ее ты…

— Но-о, милые, пошевеливайтесь, нам тоже домой надо пораньше!..

Покачивалась и подпрыгивала бричка. Погода была ясная, а ветерок по-весеннему свеж. Земля по обочинам дороги лежала влажная и темная. Веяло невнятным запахом зеленой травы. Над потными спинами лошадей начинали кружиться мухи. Где-то высоко-высоко в небе черной точкой повис жаворонок, рассыпая по степи радостно-призывную трель.

«Но почему же Сапаш пишет, что, пока я вернусь, его может и не оказаться в аиле? Странно!» — думала Бюбюш.

В тот день, когда Бюбюш вернулась в аил, там уже не было ни Сапарбая, ни Самтыра. Люди не знали толком, куда они уехали, и, встревоженные, высказывали на этот счет различные предположения:

— «Если враг твой с овечий катышек, то считай его за гору». Калпакбаев-то горазд на пакости. Как бы он не подсек нашего Сапарбая и Самтыра.

Другие пренебрежительно махали рукой:

— Коза окотиться не могла, да овце в повитухи напрашивалась! Комиссия-то признала работу Калпакбаева неправильной!

— Дай бог, чтоб было так! Душу он вымотал из нас, пусть теперь поплатится за это!

Так рассуждали простые дехкане. Но баи и их близкие думали по-другому. Злой и угрюмый сидел Касеин в своем дворе и покусывал губы. Возле него, подобрав под себя ноги, сидел на земле Киизбай. В нем снова проснулись скрытая властность и свирепость. Он смотрел в дальний край аила, вслед удаляющейся фигуре всадника, посылая ему вдогонку злобные проклятия.

— О презренный раб! О жалкая собака! Сгинь с моих глаз! — бай судорожно захватывал горсти земли и кидал в сторону удаляющегося всадника. — Сгинь, чтоб больше не видал я тебя! Пусть поглотит тебя черная земля, сгинь, сгинь, раб!

Всадник исчез из виду. Киизбай еще раз метнул ему вслед гневный, налитый кровью и злобой взгляд и, по-волчьи, затравленно оглянувшись по сторонам, глухо сказал:

— Мои отцы и прадеды кочевали даже в лютые морозы. Я не могу ждать летнего тепла. Завтра же снимусь, перекочую на джайлоо. Пусть аил готовится!

А в это время на другом краю аила, во дворе Саадата, собрались аксакалы и аткаминеры рода Батыра. Саадат с желчным выражением лица цедил сквозь зубы ругательства и проклятия. Бердибай молчал, тупо смотрел в землю. Киизбай, не слезая с лошади, сидя в седле, старался утешить их:

— Ничего, если артель распустят, то нашим голодранцам не миновать тюрьмы. Потерпим, подождем! Сапарбай не останется без наказания, да и Самтыра начальство не погладит по головке! — Аткаминер огляделся но сторонам. — Эх, отыскался бы подходящий джигит! Послать бы его вслед за ними, и если бог пошлет хорошую весть, то пусть сразу гонит лошадь обратно в аил. Я бы тогда слез со своего белолобого и подарил его ему!

За джигитом дело не стало. Вскоре вслед за Самтыром и Сапарбаем поскакал вдогонку Султан.

Лошадь Султана шла резвой, ровной рысью. Вдруг сзади послышался топот бегущего коня. На вороном скакуне Киизбая его догонял одноглазый Абды.

— Эй, Абды, куда ты?

— Зачем тебе… Пошли!

Султан чуть припустил повод, и горячий гнедой конь, рванув, перешел в галоп. С развевающимися полами чапана Абды скакал на два корпуса впереди. Не останавливаясь, он крикнул, повернув голову:

— Понаддай, Султан, понаддай камчой! А ну, догоняй! Э-э, куда тебе, глотай пыль!

Лошади вытянулись стрелой, дробно и четко отдавала под копытами дорога. Ветер хлестал в лицо.


Вот уже три часа шло заседание бюро волостного комитета, но вопрос, поставленный на обсуждение, настолько захватил людей, что никто не замечал этого. На повестке дня был всего лишь один вопрос: «О работе ответственного уполномоченного Калпакбаева в аиле». Сообщение по этому поводу делал Исак Термечиков. Он старался быть сдержанным, но, несмотря на это, в голосе его то и дело невольно прорывалась страстная обида и горечь сожаления.

Слушая о событиях, происходивших в аиле, присутствующие едва сдерживали возмущение. Возмущался и Калпакбаев. Только он возмущался по другому поводу. «Вот как! Ну, погодите, я еще выступлю… Я покажу, как извращать истинные факты!» — думал он, и не вытерпев, несколько раз перебивал докладчика.

— А как по-вашему? Врагов надо гладить по голове, так, что ли? — выкрикнул он.

— Правильно, товарищ Калпакбаев! — быстро ответил ему Исак. — Никто не утверждает, что врагов надо миловать, но надо уметь различать, кто враг и кто друг! А вы, например, честного, преданного коммуниста Саякбаева Сапарбая причислили к оппортунистам, а всем известного бая Киизбая погладили по головке. И это — не единственная ваша ошибка, товарищ Калпакбаев, — горячо продолжал Исак, — вместо того чтобы прислушиваться к голосу местных коммунистов, комсомольцев и сознательных бедняков, вы, словно бывшие беки и ханы, во всем действовали самовольно, грубо попирали мнение других и делали то, что взбредет вам в голову. Дело ликвидации кулачества требует большого умения и проницательности. А вы выискивали кулаков, далее не слезая с седла, погоняя иноходца из одного края аила в другой. Такое отношение к порученной работе я считаю совершенно нетерпимым!

Калпакбаев вскочил с места, потрясая кулаками:

— Товарищ Каниметов, будьте свидетелем. Я не потерплю такую ложь! Я дойду до самой Москвы!

Каниметов раздраженно позвонил колокольчиком:

— Садитесь! Соблюдайте порядок, товарищ! — Он умышленно не назвал фамилию Калпакбаева. — Вам никто не давал слова!

— Это клевета! Я буду писать в газету!

Когда Калпакбаев, тяжело дыша, опустился на стул, Исак в упор глянул ему в лицо:

— Прежде чем бить себя в грудь, надо уметь ответить за свои проступки! Какое вы имеете право называть ложью сказанные здесь слова? Разве не вы распространили враждебный слух, что того, кто не вступит в артель, лишат земли, воды, скота, а самого выгонят в горы пастись на траве? Этим самым вы посеяли смятение среди народа. А как вы составляли списки? Ведь вы составляли их насильственно, записывали туда не только души и скот, но всю домашнюю утварь, вплоть до кошм и поварешек! Я думаю, вы не станете это отрицать?

— Да! Я не только не отрицаю, но и горжусь этим! Учет — основа сатсиала. Об этом говорил Ульянов-Ленин!

— Конечно! — неуверенно проговорил Исак. «Кажется, он правильно говорит?» — подумал он. — Но как вы объясните отмену вами твердого налогового задания на самого крупнейшего в аиле бая Киизбая, самого лютого классового врага, с которым мы должны безжалостно бороться?!

Калпакбаев вызывающе поднял голову:

— И будем бороться!

— Товарищи! Несколько слов о секретаре местной партячейки. Товарищ Дубанаев Самтыр не проявил твердой партийной принципиальности. Он полностью попал под влияние Калпакбаева и беспрекословно выполнял все его задания. Ну, а о батрачкоме Борукчиеве Шарше и говорить не приходится. Он просто был дубинкой в руках Калпакбаева и одним из тех самых ревностных головотяпов, которые вместе с шапкой отрывают и голову. Хорошо, скажем, такие, как Самтыр и Шарше, оказались пособниками неправильных действий Калпакбаева в силу недостаточной политической зрелости. А вот такой, казалось бы, сознательный, передовой и политически грамотный коммунист, как Саякбаев Сапарбай, вместо того чтобы сплотить вокруг себя партийных и беспартийных активистов аила и обрушиться на головотяпство Калпакбаева, оторвался от массы, превратился в борца-одиночку… В этом его ошибка…

— И добавим сюда еще то, — прервал Исака Каниметов, — что мы сами во многом повинны, передоверив всю работу в аиле одному Калпакбаеву!

— Согласен, товарищ Каниметов! Прежде всего вина лежит на мне. В исполкоме Калпакбаев работает вот уже почти год, а я до сих пор поверхностно контролировал его работу. Признаю.

— Товарищи члены бюро, — сказал в заключение Исак. — Ответственный уполномоченный Калпакбаев Сейдалы в погоне за личной славой и карьерой встал на путь зазнайства, самоуправства и самовластия. И я считаю, что в проведении коллективизации в аиле Калпакбаев допустил подрыв авторитета партии, извратил генеральную линию политики партии и правительства в деревне. А поэтому я прошу членов бюро применить к Калпакбаеву самое строгое наказание, вплоть до снятия с работы и исключения из рядов партии. Во-вторых, прошу вынести предупреждение товарищу Дубанаеву Самтыру за проявленные беспринципность и политическую слепоту. Он должен честно признать свои ошибки и в дальнейшем не допускать их!

После Исака слово взял Медетбеков — заведующий орготделом волостного комитета партии. Это был среднего роста, полный, смуглолицый человек, с невозмутимым, спокойным до крайности характером. На правом глазу у него возле глазного яблока было небольшое, величиной с просинку, черное пятнышко. Знающие люди говорили о нем: «Стелет-то он мягко, но спать жестко». Сейчас он говорил осторожно, плавным голосом:

— После товарища Термечикова мне почти не о чем говорить. Могу лишь немного добавить. Когда мы находились в аиле в качестве комиссии, нас поразила одна странная особенность. Казалось, что мы попали не в аил, где народ готовится вступать на путь новой коллективной жизни, а в аил старого, темного времени. Ни из чьих уст мы не слышали слов уверенности и надежды. Люди предпочитали отмалчиваться, и если уж вызывались на откровенные разговоры, то обычно недовольно бормотали: «Спасибо начальству — уполдомочу Калпакбаеву! И откуда только вы его раскопали? Не знаем, неужели такими должны быть представители советской власти, или к нам прислали пещерного хана, оставшегося от старых времен? Кто его знает, прав он или нет, а только всполошил весь аил, как осенний вихрь!»

Калпакбаев ехидно спросил:

— Если я хан, то, наверное, уж бросил в зиндан кого-нибудь?

Медетбеков спокойно ухмыльнулся:

— Если бы только в зиндан, то это еще ничего! Говорить обо всем, что мы увидели в аиле, здесь просто нет времени. И, по-моему, об этом достаточно сказано в объяснительной записке комиссии. И все-таки я не могу воздержаться, чтобы не привести здесь одну песенку. Ее нам спел шестилетний малыш. Взрослые, не посмели сами и, как бы ради шутки, заставили спеть ребятишек.

Появился хан Калпакбай,

Будто призрак манапских времен, —

Гневно смотрит на всех краснобай.

— Сатсиал! — восклицает он.

Сам же скользким путем идет:

Скот и души взял на учет,

Даже рылся в чужих мешках…

Он, чужак, разорил народ!

Ну, дальше я не буду читать. Здесь идут не совсем скромные выражения.

Калпакбаев вскочил как обожженный:

— Клевета! Сплетни! Я вторично прошу слова.

Члены бюро неохотно согласились:

— Да пусть уж!

— Пусть говорит!

Лицо Калпакбаева перекосилось от злобы, он яростно заколотил себя в грудь:

— Вот здесь, около сердца, и у меня тоже хранится, как зеница ока, бесценный партийный билет! И я напоминаю присутствующим здесь членам бюро, что перед вами не босяк и не бродяга, а член партии… Я также предупреждаю вас, что в центре есть авторитетные товарищи, которые лично знают меня и чутко отнесутся к моим жалобам. Генеральная политика и директивы партии о стопроцентной коллективизации распыленных среди гор мелких хозяйств и уничтожении кулачества, как враждебного класса, исходят не от нас, — Калпакбаев метнул свирепый взгляд в сторону членов бюро и выбросил в сторону руку, — из Москвы. Я предупреждаю некоторых политически близоруких работников, которые извращают политику партии, подменяя ее какими-то своими местными законами, что чем быстрей будет проведена поголовная коллективизация мелких хозяйств, тем быстрей мы придем к сатсиалу и тем быстрей наступит гибель мирового капитализма. Товарищ Термечиков не имеет права забывать, что промедление с делом коллективизации приносит прямой ущерб темпам строительства сатсиала! Странно, как это он не понимает такой простой истины. Я не могу назвать его действия злоумышленными, но… Конечно, он испытанный партиец, бывший красный партизан… А сейчас председатель волисполкома, мой непосредственный руководитель… И, несмотря на это, я не могу не сказать, что товарищ Термечиков отстает от жизни. Он привержен к старым киргизским обычаям родства. Именно поэтому он взял под защиту апартунуса Саякбаева Сапарбая, выступившего против политики партии, а таких беззаветно преданных, работающих денно и нощно не покладая рук, честных, смелых коммунистов, как я, он обвиняет в политической измене. Это несправедливо, это бесстыдное кощунство, и этим самым Термечиков льет воду на мельницу наших врагов!

— Товарищ Калпакбаев! — раздраженно перебил его Исак. — Чем валить вину с больной головы на здоровую, лучше честно ответьте за свои действия!

— Нет! — нагло ответил Калпакбаев. — Я не признаю никаких обвинений и не доверяю проверке комиссии, которую возглавлял Термечиков. Это комиссия всецело передоверилась тому материалу, который состряпал на меня Саякбаев Сапарбай. Так как это дело большой политической важности, я требую включить в состав комиссии сотрудника ГПУ! Прежде всего надо арестовать ряд враждебных элементов-апартунусов и удалить с ответственных постов некоторых не оправдавших себя работников, срывающих победу сатсиала в аилах!

Словно после сумасшедшего порыва ветра, в комнате наступила глубокая тишина. Конечно, Калпакбаев приписал это своему ошеломляющему выступлению и с нескрываемым злорадством важно опустился на стул.

— Можно ли задать вопрос товарищу Калпакбаеву? — поднял руку Сапарбай.

— Можно, спрашивайте! — разрешил Каниметов.

— Товарищ Калпакбаев!..

— Я не стану отвечать на твои вопросы, малый! Спрашивай у докладчика!

— Товарищ Калпакбаев! — решительно встал с места Каниметов. — Соблюдайте дисциплину! Не забывайте, что вы находитесь на заседании бюро волостного комитета партии, а не на гулянке. Здесь разбирается ваше дело. Речь идет о вас как об ответственном уполномоченном волисполкома и волкома партии, не оправдавшем доверия и допустившем грубые политические ошибки, поэтому вы обязаны отвечать на все вопросы членов бюро и приглашенных сюда активистов!

Секретарь кивнул в сторону Сапарбая:

— Товарищ Саякбаев, что вы хотели спросить?

— Первый вопрос: товарищ Калпакбаев, от кого вы получили указания о приеме в артель баев и кулаков?

— О! Поймал… мальчишка!

Каниметов нетерпеливо постучал по столу:

— Еще раз предупреждаю: вы находитесь на бюро! Встаньте! Отвечайте стоя!

Калпакбаев неохотно встал и отрывисто ответил:

— Я всегда был против принятия баев и кулаков в артель. Ясно тебе, малый?

— Если так, то кто предложил принять в артель баев Шоорука и Киизбая и еще ряд состоятельных хозяев?

— Вранье! Клевета!

Каниметов показал Калпакбаеву листки бумаги:

— А кто поставил резолюцию на этих заявлениях? Вы не узнаете своего почерка?

— Это… Это дело другое!

— Как другое?

— А так! Надо знать, что есть разница между богачом Киизбаем и бедняком Киизбаем. Если он с честным намерением желает вступить в артель, то мы не имеем права толкать его в грудь!

— Хорошо! — проговорил Сапарбай. — Не вы ли дали указание, что все хозяева, годовой доход которых превышает пятьсот рублей, должны подвергаться раскулачиванию, как классовые враги? Если это так, то почему вы сейчас не вспомнили об этих своих словах?

— Да что он? — с высокомерным презрением и ненавистью покосился на него Калпакбаев. — Прокурор он, что ли? Его место, как враждебного нам апартунуса, в тюрьме, а не на заседании бюро. Мало того, он еще устраивает мне тут допрос!

Это было уж слишком. Голос Каниметова задрожал от ярости:

— Кто оппортунист и кто честный партиец — это разберет партия! А сейчас не прикидывайтесь наивным и отвечайте толком на заданные вопросы.

— Не буду отвечать! — взревел Калпакбаев. — Я не подсудимый!

Сапарбай насмешливо усмехнулся и попросил членов бюро:

— Если можно, разрешите мне сказать пару слов.

— Разрешаем!

— Пусть говорит!

— Выступающие товарищи правильно указали на наши недостатки. За свои ошибки мы должны ответить. Но я прошу членов бюро обратить внимание еще на одно обстоятельство. Опять же придется говорить о делах и поведении Калпакбаева. Молчать о таких вещах нельзя. Как говорится, «если муллу унесла вода, то в арыке заранее ставь запруду». Указания ответственного уполномоченного Калпакбаева сбили нас с толку, смысл их не укладывается в нашей голове. Мы рассуждаем так, что коллективизация аила — это большая кочевка на новое место жизни, пути к которому не знали ни наши отцы и предки, ни мы сами. И ведь не каждый способен разведать такие пути и возглавить кочевку. Еще исстари на такое дело назначались самые опытные, умные и смелые люди. Старики никогда не поручали разведывание путей тем мужчинам, которые дрались у очага с женщинами за обрывок требухи. Мы думаем, что и Калпакбаев недалеко ушел от этих мужчин. Если о нем не знали члены бюро, то председатель волисполкома товарищ Термечиков должен был знать, кому он поручает такое ответственное дело. Мы очень удивлены, что провести коллективизацию в нашем аиле поручили такому сумасбродному человеку и вдобавок еще крикливому болтуну…

— Не оскорбляй, мальчишка!

Каниметов усмехнулся, а Медетбеков искоса глянул на багрово-красного от бессильной злобы, с очумело вытаращенными глазами Калпакбаева и подумал про себя: «Э-эх, дурак, сидел бы уж! А то этот смелый джигит расковыряет еще больше твою гнилую болячку!»

— Если в нашей волости и есть апартунус, то это не кто иной, как сам Калпакбаев!

— Клевета! Молчать! — заорал Калпакбаев. — Я не потерплю такой лжи!

— Садитесь! — грозно осадил его Каниметов.

Сапарбай, не обращая внимания на злобные выкрики Калпакбаева, спокойно продолжал:

— Сказать по правде, я до сих пор не знаю, что такое апартунус. Но мне кажется, что это еще не такое страшное преступление по сравнению с безрассудными распоряжениями Калпакбаева. Если он старался покончить за один месяц с организацией артели, чтобы уже к весенней пахоте привести аил к полному сатсиалу, то это еще полбеды… А не кажется ли вам, что он делал все это лишь затем, чтобы имя его «осталось на золотых страницах истории» и чтобы, прославившись, занять самому большой пост в центре? И верней всего, что это так! Ведь плуги давно уже бороздят поля, а калпакбаевского сатсиала и близко не видать. Наоборот, аил понес большие потери скота. И народ теперь уже думает по-другому. Сознательные, честные люди, которые еще совсем недавно с доверием и надеждой скакали навстречу прибывшему работнику из волости, теперь смотрят косо, не доверяют.

— Во-во! Ты повторяешь доводы наших врагов, мальчишка!

— Да, аксакалы. Я сын бедняка, родился среди гор, вырос и живу среди гор. Мне не пришлось, как Калпакбаеву, бывать на юге и на севере. Я не видел всего того, что видел Калпакбаев. Сказывают, что есть железные дороги, по которым бегают чугунные быки, и в небе, как птицы, летают аэропланы. А в больших городах даже по вечерам бывает так светло от электричества, что люди сидят на скамейках и читают книги. В театрах они смотрят представления и живые тени на белых полотнах. Все это еще не дошло до нас. Мы от чистой души верим всему, что пишется в газетах, всему, что говорят нам приезжающие уполномоченные, мы со всем согласны…

— Не ври, мальчишка, не прикидывайся овечкой! — хрипло оборвал его Калпакбаев, с ненавистью глядя исподлобья. — Нигде в Советской стране нет такого бунтарского аила, как твой аил. Все вы склочники, клеветники, междоусобники в родах! А ты в первую голову!

Сапарбай не удостоил его ответом и продолжал говорить:

— Когда из центра приехал товарищ Саламатов и провел собрание, то все в аиле — и мужчины и женщины — настроились вступать в артель. А сейчас? Сейчас в аиле еще издали увидят кого в фуражке и уже подозрительно косятся. «Все вы хороши: и коммунисты и комсомольцы! Все вы, оказывается, можете ошибаться и врать! — говорят теперь простые люди. — Лучше уж надеяться на самого бога, так оно надежнее, чем верить вашей болтовне!» Раньше простые дехкане верили каждому слову активистов, а теперь и слушать не хотят, все снова потянулись к шариату муллы. И не только бывший бай Киизбай, о котором, конечно, и говорить не приходится, но даже такой бедняк, как Иманбай, у которого шесть полураздетых дочерей и всего одна-единственная лошадь Айсарала, и даже тот только еще проснется утром, а уже смотрит на вершины гор, будто дорогу высматривает там. «О дорогой Сапаш! — говорит он мне недавно. — Если знаешь, то не скрывай: скажи правду, какой сатсиал у нас будет? Если советский, то ладно, буду ждать, посмотрю еще. А если калпакбаевский сатсиал, то так и скажи! Тогда я, пока не попал в проценты, подкую Айсаралу и махну за перевал!» — «Да что вы, Имаке, не надо торопиться, поживем — увидим!» — старался убедить я его. А он мне в ответ: «Как же не торопиться? Вот ты уже апартунус, а завтра еще, бог его знает, кем станешь. А я не хочу, чтобы со мною тоже было такое». И не только Иманбай, но большинство бедняков и середняков аила, распродав и порезав скот, теперь только и делают, что посматривают в сторону перевала: как бы не упустить момент, когда надо будет удирать. Чтобы восполнить потери скота в аиле, потребуется по крайней мере три весны, а вот завоевать вновь потерянное доверие в народе будет еще труднее. Потребуется большая, терпеливая агитационная и разъяснительная работа. Словом, Калпакбаев вставил палку в наши колеса, и теперь мы топчемся на месте. Как вы это расцените — дело ваше. Но я прошу членов бюро: больше Калпакбаева не присылайте в наш аил!

После Сапарбая выступали члены бюро.

Лучи солнца падали уже косыми струями в высокие окна волкома, слепили сидевшим в комнате глаза. Исак немного отодвинулся в сторону и, подперев подбородок, глянул через окно на улицу. Напротив, через улицу, в настежь распахнутых дверях столовой, как муравьи, сновали взад-вперед люди. Здесь же, около столовой, толпились, не слезая с лошадей, горцы в тебетеях. Они словно родились в седлах — сидя верхом, пили пиво, о чем-то громко и оживленно разговаривая между собой. Горцы держали пивные кружки как-то неумело, на весу, будто охотничьих беркутов. Вот один из них лениво передвинулся на другой бок лошади, другой распустил кушак. Один из горцев стоял на земле, он подавал пиво верховым и принимал пустые кружки. Кто-то в непомерно большом тебетее закивал головой и закатился смехом. Издали Исаку казалось, что он не смеется, а плачет. «Найти бы какое-нибудь другое подходящее место, — подумал Исак, — и перенести пивную подальше с глаз!»

Секретарь обратился к членам бюро:

— У кого какие предложения будут?

Исак спохватился, только хотел было взять слово, но его опередил Медетбеков:

— Разрешите мне. Я предлагаю снять Калпакбаева Сейдалы с работы и исключить его из партии. Такое наказание он заслуживает не только потому, что извращал политику партии в погоне за личной славой и карьерой, но и потому, что не признает своих ошибок, хотя они доказаны и для нас не представляют никаких сомнений!

— Правильно! И еще добавление есть! — Исак встал с места. — Я считаю необходимым проработать это решение бюро во всех партячейках. Во многих местах у нас есть перегибы политики коллективизации. И пусть это решение послужит уроком для других.

— У кого есть еще какие предложения?

— Поставить на голосование!

— Правильно!

— Товарищ Каниметов, — сказал заведующий районе Торгой Касым. — А может быть, Калпакбаев все же одумается и признает свои ошибки? Дадим ему слово?

— Да сколько он будет говорить?

— Это его последнее слово.

— Говорить мне нечего! — отрезал Калпакбаев, привстав с места. — Никаких ошибок я не признаю! Категорически все отрицаю. А вас, дорогие товарищи, я знаю: вы боитесь за свои шкуры. Так что ж, тем хуже для вас… Будете каяться…

Каниметов резко поднялся, на лбу у него взбухла синяя жила.

— Предложение только одно! Ставлю на голосование! Кто за то, чтобы Калпакбаева Сейдалы снять с работы и исключить из рядов партии? Голосуют только члены бюро… Кто против? Нет. Кто воздержался? Один. Итак, положите билет на стол и выйдите отсюда!

— Не дам! Этот билет не ты мне вручал! — вскричал Калпакбаев, но пальцы его, судорожно подергиваясь, непроизвольно зашарили по грудному карману.

Каниметов твердо и сурово предупредил:

— Повторяю. Оставьте билет и выйдите отсюда!

Когда партбилет упал на стол, Калпакбаев пошатнулся, как пьяный, и, подойдя к дверям, бросил на ходу:

— Я не оставлю этого так! До Москвы дойду… Апартунусы… Волки в овечьей шкуре! — Дверь с треском хлопнула, но и за дверью Калпакбаев продолжал кричать: — Националисты! Пантуркисты! Я докажу вам!

Медетбеков постарался скрыть охватившее его возмущение шуткой:

— Ну вот, слышали? Смотрите, как бы нам не побывать с повинной в центре!


Конные в огромных тебетеях все еще толпились возле столовой, шумно переговариваясь между собой. Когда угрюмо нахмуренный Калпакбаев приблизился к ним, один из верховых, лукаво подмигнув, нарочито вызывающе проговорил:

— Эй, Кемель… Что ты жмешься? Ну подумаешь, пропьем одного телка, которого у тебя все равно задарма в артель уволокут… Ставь давай!

Калпакбаев свирепо глянул на верховых. Некоторые из них показались ему знакомыми. «Если не за свой счет, то буду сегодня пить, пить и пить! Только бы не пронюхали они, что сняли с работы, а то и пива не поставят. Знаю я их, подлецов!» — подумал он и затем строго прикрикнул:

— Эй, люди, что вы тут толпитесь? Не видите, что ли! — указал он на окна волкома. — Не стыдно вам верхом пить пиво перед окнами начальства! Дикари!

Рыжеватый киргиз с бородкой клинышком, лениво облокотившись на густогривую шею коня, покосился на него и с издевкой ответил:

— Свое пьем, аксакал. А как пить: стоя или верхом — это наше дело. На то есть свобода…

— Скоты бескультурные, слезьте с лошадей! А нет, так расходись, нечего вам тут! — И Калпакбаев важной поступью направился к двери столовой.

Верховые проводили его насмешливыми взглядами:

— Ох ты, какой строгий, а?

— А сам-то он зачем, думаешь, пришел? Глотнуть небось!

— Самые такие-то и пьют. Душу отдаст за водку!

Верховые расхохотались.

Калпакбаев быстро скрылся в дверях столовой…


Абды и Султан скакали без передышки. Сейчас, привязав к деревьям на улице потных, загнанных лошадей, они прошли в столовую выпить по кружке пива. Сидя у окна, Султан и Абды не спускали глаз с дверей волкома. Если только Калпакбаева, Сапарбая и Самтыра выведут милиционеры, как они ждали, и поведут в ГПУ, то они мигом вскочат на лошадей и помчатся в аил с радостной вестью, один — к Касеину, другой — к Карымшаку: «Добрая новость! Счастливая новость! Апартунусы арестованы! Артель распускается! Каждый хозяин самому себе!..»

Но, к сожалению, пришлось запастись терпением и выжидать. После такой бешеной скачки Абды залпом опрокинул кружку пива и, причмокнув губами, облизнулся:

— Ох, будто и не пил! Давай дернем еще по одной, Султан!

— Я тоже только хотел сказать об этом, — подхватил Султан. — Ей-богу, вот запалился, будто еще ничего и не пил, где-то между зубами осталось!

— Ну вот и ладно! Давай еще по кружке!

Абды властно окликнул официантку, будто обращался к своей жене:

— Эй, молодка! А ну, тащи пива!

— Ты смотри, постукивает каблуками, как коза копытцами, и не обернется даже! Неси, тебе говорят, пива!

После второй кружки Абды спросил Султана:

— Ну, напился?

— А ты?

— Не знаю что-то…

— И я тоже…

— А может, еще по одной?

— А деньги есть у тебя?

— Найдутся…

— Ну, тогда давай…

— Ай, молодка, еще пива!

Так они, незаметно потягивая кружку за кружкой, засиделись, опьянели и совсем позабыли о цели своего приезда. Начался обычный пьяный, бестолковый разговор джигитов, мечтающих о легкой жизни «в седле» и власти в аиле.

— Ай, да что там, пей, прах отцов! — пробормотал Абды, прижмуривая единственный глаз. — Скот — это грязь на руках человека, смоешь — и нет ее! Взять хотя бы самого богатого в округе человека — Киизбая, скот которого застилал и ту и эту сторону гор: не успел и глазом моргнуть, как от богатства его осталась только пыль одна!

— Да, что верно, то верно! — Султан небрежно махнул рукой. — В наше время только то твое, что в желудок попало…

— Зови, давай выпьем!

— Вы здесь, джигиты?

Султану показалось, что Калпакбаев вырос словно из-под земли. Он посмотрел на Калпакбаева дикими глазами. Ошеломленный Абды привстал, пододвинул стул:

— Садитесь, товарищ Калпакбаев. Вот уж кстати как!..

Султан бессознательно протянул обе руки:

— Салам алейкум, аксакал!

— А-а, выпивали, видать?

— Да так, немножко закусили, аксакал, — ответил Абды.

Султан налег на стол.

— Вы уж извините! Мы немного того!.. — сказал он, заикаясь.

Предложив место Калпакбаеву, они на минуту-другую с горечью примолкли. Появление Калпакбаева было им не по душе. «И откуда только шайтан принес этого дурака? Говорили, что его посадят. Что он тут шляется?» — подумал, наливаясь злобой, Султан, перекатывая под скулами желваки.

— Ну, как дела, джигиты? — прервал тягостное молчание Калпакбаев.

Султан смолчал, а Абды постарался придать более приветливое выражение своему лицу и простодушно ответил:

— Да так, аксакал, живем помаленьку.

— В таком месте неприлично сидеть в тебетеях. Надо привыкать к культуре! — сделал замечание Калпакбаев.

Абды смущенно улыбнулся.

— Извините, аксакал, мы люди горные…

Султан неприязненно промолвил:

— А что ты извиняешься, Абды? Не нам менять обычаи предков. Чтобы сидеть простоволосым, я еще не отрастил чуб и не намерен подражать капырам!

— Вот как? — укоризненно глянул на Султана Калпакбаев.

— А мне дела нет до твоего «вот как — вот как». И эх! — презрительно скривил губы Султан. — Говорили, что тебя посадят… Что ты тут болтаешься?

Подобная дерзость со стороны Султана была неожиданной. Но еще в тот раз, когда он подрался с Иманбаем из-за лошади, его сильно задели слова Иманбая о связи Калпакбаева с Сурмакан. С тех пор Султан люто возненавидел уполномоченного и сейчас едва сдерживался, чтобы не наброситься на него с кулаками. Абды быстро смекнул, в чем дело, и постарался сгладить его дерзость:

— Ну, мало ли чего не наговаривают на аксакала?.. Но ведь он имеет заслуги!

— Заслуги? — бледнея, задрожал Султан.

Калпакбаев резко встал из-за стола:

— Ладно, у меня дела… Завтра выезжаю в Москву. Передайте тем, кто на меня клевещет, что пусть не попадаются мне на глаза, когда вернусь! — И он свирепым взглядом смерил Султана с ног до головы. — А ты, джигит, запомни: я стою на верном пути в проведении коллективизации! И сидеть в тюрьме не мне, а этим националистам во главе с Каниметовым, которые нарушают директивы партии…

Сказав это, он круто повернулся и вышел.

Когда Калпакбаев скрылся за дверью, Султан набросился на Абды:

— Я тебя считал другом… Но ты всегда делаешь мне пакости!

Абды с негодованием уставился на Султана:

— Это какую же пакость сделал я тебе?

Султан рванулся со стула:

— А зачем ты сажаешь рядом со мной ненавистного мне человека?

Косой Абды закипел от обиды:

— Это с каких же пор ненавистным он стал тебе, а? — и тоже вскочил с места. — А не вы ли с Саадатом ложились под ним ковром и лизали его зад… Разве не Калпакбаев был для вас богом и ханом?

Слова «ложились под ним» были поняты Султаном по-своему. Они так резанули его слух, что он подскочил и, хрипя от душившей его злобы, медленно проговорил в лицо Абды:

— Ты знай, что болтать… Блюдолиз Касеина!

— Ты не пугай! Бабья тряпка!

— А ну, выходи на улицу!

— И не побоюсь! Пошли! Значит, так ты благодаришь за угощение!

— А ты не попрекай! Подумаешь, деньги сейчас у каждой собаки водятся! Что там какая-нибудь пятирублевка, когда кобыла забойная ничего не стоит! — Султан вытащил из-за пазухи туго набитый кошелек из красной кожи и начал бросать пятирублевки и трехрублевки официантке: — Бери деньги… Я не такой крохобор, чтобы мог спокойно слушать упреки за поднесенное пиво!

Косой Абды тоже полез в карман:

— Я за свое сам заплачу! Нужно мне очень, чтобы ты, неблагодарный дурак, платил за меня!

Предвкушая потеху, люди повставали из-за столов. Султан и Абды, пихая и подталкивая друг друга, подались к выходу. Лошади, давно уже обсохшие от пота, понуро стояли с ввалившимися боками и сейчас, увидев своих хозяев, испуганно шарахнулись, беспокойно загрызли удила.

Но получилось так, что повздорившие друзья в пылу взаимных оскорблений не заметили, как обменялись конями. Выйдя из столовой, они разом, поспешно вскочили на лошадей. И тут — это уж в крови киргизов, — очутившись в седлах, загорелись новым приступом ярости и бешенства. Противники вызывающе понукнули лошадей, камчи их взметнулись в небо, и они начали хлестать друг друга по головам. Люди, вышедшие вслед за ними из столовой, и прохожие подзадоривали их насмешливыми криками:

— Бей его! Колоти, как овчину!

— А ну, всыпь, сыпани еще раз!

Некоторые из зрителей при этом инстинктивно вздрагивали и поеживались, втягивая головы, будто камчи хлестали по их собственным спинам. Часть людей смотрела на эту дикую потасовку с недоумением: «Что это они, взбесились?»

Словом, через некоторое время дерущиеся повернули коней и, не переставая избивать друг друга, донеслись по той самой дороге, по которой прискакали сюда. В бешеной скачке распластались лошади. Как два беркута, схватившиеся на лету, неистово хлестали друг друга верховые. Они мчались вслепую, не разбирая дороги, готовые смести перед собой все, что им ни встретится. Вот ахнула и едва успела увернуться женщина с двумя полными ведрами на коромысле. С перепугу она споткнулась, ведра покатились в арык, широкой лужей разлилась вода. В ужасе разбежались с дороги куры и утки.

Султан и Абды стремглав гнали лошадей, с остервенением избивая друг друга. Вот уже где удалось разгуляться бесшабашным молодцам, — благо вокруг ни живой души и некому разнять их. Они и всегда были отменные задиры и свирепые драчуны, а тут уж сам бог велел. В руках у обоих на крепких, рябиновых рукоятках тяжелые, плетенные из сыромятных ремней зубцеватые камчи. Седла под ними тоже добротные, прочные, подтянутые внакладку парой подпруг. К тому же лошади выстоялись у столовой и теперь мчались как бешеные. Казалось, копыта их почти не касались земли. В безудержном, напористом беге слились в одно лошади, всадники, гул копыт и свист ветра. Абды и Султан яростно рычали, хрипели и выкрикивали ругательства. Они разом привставали на стременах, стегали друг друга по головам камчами, таскали за полы чапанов, хватали за рукава, стремясь сдернуть противника с седла.

— Я для тебя бабья тряпка? — устрашающе вопрошал Султан. — Так вот тебе, живьем не отпущу!

— Скорее ты будешь валяться на земле, дурак!

— Я выбью твой единственный глаз!

— А мне плевать на твои оба глаза! Все равно ты не уследил за своей шлюхой!

— Ах вот как! На, на!

— Мм! Так на вот, на вот тебе!

При виде их люди отбегали далеко в сторону и пока приходили в себя, всадники уже скрывались с глаз.

Но как бы ни были резвы и выносливы лошади, пройти одним махом расстояние в тридцать верст невозможно. Вскоре лошади с карьера перешли на галоп, а потом и на рысь. И сами джигиты, как постепенно стихающая буря, все реже набрасывались друг на друга и наконец, выбившись из сил, приутихли. У коня Абды, на котором скакал Султан, угол рта был разорван удилами, кровоточил. Струйка крови стекала и с ободранного уха самого Султана. А у Абды, прямо над слепым глазом, вздулся синий рубец. Одежда у обоих свисала с плеч клочьями.

— За что же это ты набросился на меня? — спросил наконец косой Абды.

— Мало тебе еще! Не будешь второй раз оскорблять! — зло ответил Султан.

— Дурак ты! Что мне твой Калпакбаев, брат родной, что ли? Он мне такой же враг, как и тебе!

— Эта сволочь замышляет согнать в общий гурт всех наших жен, а ты смеешься надо мной, унижаешь меня.

— Ох и дурак ты, ей-богу! Да кому ждать добра, когда над нами властвует Калпакбаев! Или он, думаешь, меня пощадит, что ли?

— Вот я об этом и говорю… А ты… Все ждали, что придет конец этой собаке, а он, вражья сила, смотри куда забирает? Ты же слышал, собирается в Москву… Видать, его пригласили туда?

— Да, не зря его туда вызывают! Высшее начальство, должно, одобряет его работу…

— Но нам с тобой от этого не легче…

Некоторое время они ехали молча, будто между ними ничего не произошло. Молчание нарушил Абды:

— Если это так, то мне недолго еще оставаться в аиле, лучше уйду куда глаза глядят. И черт дернул нас вмешаться в это дело. Что мы от этого выиграли… Касеин и Карымшак — испокон веку тайные враги, а нам-то с тобой чего не хватало?

— А кто всегда поддерживает Касеина? Не ты ли? Ты подстрекаешь свой род ради Касеина, ты дубинка в его руках… Я думаю, ты не забыл еще, как чуть было не убил насмерть нашего Иманбая?

Абды хмуро покосился:

— Ты опять принялся за свое?

— Ну, а разве не правда, что ты сразил тогда Иманбая?

Абды резко натянул поводья лошади:

— Вот поэтому-то мы и попадаем в лапы Калпакбаева вместе с женами и со всеми своими потрохами! Если бы мы, оба рода, стояли заодно, то Калпакбаев не посмел бы даже волосинку снять с нашей головы.

Султан только сейчас заметил, что Абды едет на его лошади:

— Ах ты, сволочь, ты когда это успел сесть на мою лошадь?

Абды недоверчиво покосился:

— Да отстань ты! — Но потом, заметив, что на его лошади едет Султан и что он надорвал ей угол рта, возмутился: — Это ты захватил мою лошадь! Смотри, губу порвал ей, кровь идет!..

— Ты тоже не в долгу: смотри, как запалил коня! Слезай давай!

— Нет, ты слезай!

— Так ты еще будешь…

И они снова разом замахнулись камчами.

— Слезай без разговоров! Ты все на Калпакбаева сваливаешь, может, и лошадь мою захватил он, а не ты?

— А ты сам-то!

— Слезай, тебе говорю!

— Сперва ты слезай.

Они еще долго переругивались, не уступая друг другу, опасаясь, что тот, кто очутится первым на земле, получит изрядную трепку от верхового. И перепалка продолжалась:

— Нет, чтобы пожалеть, рад, что добрался до чужой лошади!

— А ты сам-то очень пожалел!

Что было дальше между ними и как они добрались до аила, неизвестно. Но когда люди увидели покрытых пеной лошадей, они недоуменно и укоризненно покачали головами:

— Да, можно подумать, что Султан и Абды слетали за один день в далекий Бейжин! Куда это годится, так запалили лошадей!

Конечно, в другое время об этом долго еще толковали бы в аиле, но сейчас было не до этого. Всех всколыхнул тревожный слух: «Артель неминуемо распустят, если все поднимутся со скотом и укочуют на джайлоо…»

II

Карымшак посмотрел вокруг опухшими глазами и, как бы между прочим, промолвил:

— Султан сказывал, что Калпакбаева повысили в должности. В Москву вызвали для разговоров.

Упираясь рукояткой камчи в бок, Касеин в ответ понимающе выпятил губу и, сплевывая, сказал:

— Да и наш Абды тоже говорил об этом. Он вчера ездил на базар по своим делам. Случайно встретил Калпакбаева. Так тот сказал ему: «Моя работа признана правильной. Теперь многих посадят». Боже, сохрани нас, ведь эта собака что ни скажет, так тому и быть! — И Касеин, приподняв голову, выжидающе замолчал. Он как бы говорил этим: «Ну, что скажете? Теперь раздумывать нечего. Дела наши плохо складываются!»

Кто-то среди толпы верховых на бугре уныло пробасил:

— Если работа Калпакбаева признана правильной, то, стало быть, не миновать нам того, о чем повсюду говорили?

Никто не отозвался. Только Карымшак решительно сказал:

— Прилипчивая хворь, пока не доведет до смерти, не отвяжется. Но хороший знахарь и на нее найдет управу… Как ты посмотришь на это, Касеин: я хочу избавиться от этой напасти. Пусть куцеполые активисты хоть стреляют в меня, но я укочую на родовое кочевье своих предков… Буду кормиться диким луком, кореньями, травой, но найду средство против этой хвори. Не веки же вечные так оно будет… Придет время, все утрясется и по-старому будет…

— Это ты дело говоришь, Карымшак! — поддержал его Касеин. — Но одинокая лисица с голоду подыхает. Если на то пошло, забирай с собой свой род… Я тоже подумываю об этом. Неужели у громадного Ала-Тоо нам не найдется места для стойбища?! Жду вот, чтобы снега сошли, а там и двинем…

После этого Касеин, будто вспомнив о чем-то неотложном, быстро повернул коня и ускакал.

— Ну, помоги бог! — проговорил ему вслед Карымшак и, подобрав поводья, тоже собрался уезжать. Через минуту толпа разъехалась в разные стороны.

В эти дни аил охватило глубокое, упорное молчание. Никто ни на что толком не отвечал, люди уклонялись от встреч друг с другом, а если и встречались, то угрюмо молчали, обмениваясь лишь короткими, неопределенными фразами. Эта глухая замкнутость людей особенно бесила Шарше. При каждом удобном случае он, озлобленно ругаясь, пытался вызвать народ на откровенность.

— Думаете, я не знаю, о чем вы помышляете? — кричал он. — Вам по душе враждебная агитация баев-манапов. Это для вас слаще меда. Ждете, что распустят артель, и сейчас же посматриваете на перевал: хотите увильнуть от закона в горы! Знаю я вас как облупленных, — хотите, чтобы меня из-за вас угнали в Сибирь! Но предупреждаю, никому пощады не будет. Кто пойдет за кулаками, тому один путь — в подвал!

Но сколько бы Шарше ни грозился, все это было впустую. Наоборот, его угрозы только усиливали безмолвное озлобление, молчание людей говорило об их непримиримом упорстве: «Делай со мной что хочешь: хоть облей с головы до ног керосином и сожги — не побоюсь!» Это была плохая примета: не только кулаки, баи и зажиточные хозяева, которым угрожало раскулачивание, но подчас и бедняки раздраженно поговаривали: «Чем лишиться скота и слушать болтовню Шарше, лучше умереть!» «Если у одной коровы сломается рог, то боль свербит у тысячи коров», — говорит киргизская пословица. Пережитки патриархально-родового уклада туманили головы людям. Их власть сказывалась особенно в эти дни, полные тревоги и смуты. Когда Касеин не без умысла говорил: «Если мы позволим угнать из аила нашего святого старца Кике (Киизбая), то грош нам цена. Лишившись Кике, мы лишимся нашего родового знамени, мы будем опозорены на весь народ, лучше пусть смерть унесет нас!» — то не только баи и влиятельные люди рода Эшима, но и оборванные однолошадники-эшимовцы зажигались гневом. В такие минуты они готовы были по первому слову Касеина сделать все.

«Кому мы угодим, если дадим угнать наших аксакалов Шоорука и Бердибая? Советская власть нам за это награды не даст!.. Где это было видано, чтобы сыновья оставляли без защиты своих отцов в возрасте пророка? Такого никогда не бывало в нашем роду, и, если мы позволим забрать наших почтенных старцев, нас проклянут отцы и потомки. Кто чтит дух родоначальника нашего Батыра, тот не должен стоять в стороне. Умирать — так всем в одной яме, жить — так всем на одном пригорье!» — говорил Саадат в кругу своих родичей. Батыровцы при этом все без исключения выражали свое недовольство активистами аила и клялись не оставлять в беде своих единоплеменников. На что уж были независимы Соке и Саякбай, но даже и те склонялись к этому. «Времена наступили такие, что неразбери-поймешь. Кто его знает, как тут быть: повернешь вправо — бык подохнет, повернешь влево — телега сломается! Такое творится на свете, что и ума не приложишь!» — недовольно поговаривали они.

И вот в этот момент, когда аил примолк, затаив в себе смятение, страх и злобу, из волости вернулись Самтыр и Сапарбай. Вместе с ними приехал в аил Исак Термечиков. Приезд Термечикова оказался полной неожиданностью для Касеина и Карымшака. До этого они уже обработали народ. «Разбирайте скот, что сдали и общину. Разбирайте его по домам, и все тут! Пусть попробуют насильно заставлять нас собраться в артель! Советская власть сама дала нам свободу, и никто не посмеет ее отменить. Как хотим, так и будем жить!» — подстрекали они своих близких, а те, в свою очередь, других.

Весть о приезде Исака заставила людей встревожиться. Аил облетел слух: «Калпакбаев уехал в Москву, а вместо него прибыл сам Исак. Ну теперь держись, этот — настоящий стальной большевик, он спуску не даст. Пока не соберет артель, никому покоя не будет!» После этого притаившийся, выжидающий аил немного зашевелился. Люди стали выходить на улицу, а некоторые садились на коней и осторожно, будто высматривая где-то в кустах зайца, проезжали взад-вперед мимо аилсовета: какие есть новости, о чем тут говорят, как выглядит новый уполномоченный: сердитым или же довольным?

В это время там шло закрытое партийное собрание, где прорабатывалось решение волкома партии о Калпакбаеве. Собрание затягивалось. Люди с любопытством и тревогой кружили вокруг аилсовета. Старались подслушать в дверь, заглянуть в окно, но из этого ничего не получилось. Наоборот, еще больше разгорелись любопытство и страх. К тому же исполнитель Матай всем своим надменным видом — и непомерно большой шапкой, и волочащейся до земли длинной шинелью, и, самое главное, тем, что не подпускал никого близко к окну, — еще больше подогревал страсти.

— А ну, расходись, братцы! — строго покрикивал он. — Ну, что за народ, ей-богу, ну что вы тут околачиваетесь! Идет закрытое собрание коммунистов, вас это совсем не касается. Вы понимаете или нет? Давай расходись!

Но люди и не думали выполнять приказ исполнителя. Громадный черный детина, вызывающе подбоченившись и сдвинув тебетей набекрень, тот, что в ночь жертвоприношения околачивался возле очага, сейчас стоял перед Матаем, нахально придвигался все ближе к окну и дерзко огрызался:

— А что? Разве Ленин говорил, чтобы коммунисты скрывали свои разговоры от народа? Нечего вам тут скрытничать! Знаем, самое большее обсуждают, как народ втянуть в артель… А если я не пожелаю, то что, на веревке будете тянуть?

— Да ты, черномордый, что ерепенишься? — с издевкой ухмылялся Матай. — Тебе-то что, что ты теряешь от этого? Гол как сокол, на дворе ни собаки, вступай в артель, будешь кормиться задарма! Готовая жратва, готовая баба!

Люди рассмеялись.

— Пошел ты к шайтану под хвост! — оскорбленно надул губы черный детина. — Чужих баб мне не надо, пусть бог пошлет свою, а на твою и не позарюсь!

— А если так, то тебе тут нечего шататься! Давай иди подобру-поздорову!

Будто шум воды под кручей, приглушенным бубнящим рокотом доносились разговоры из-за окна. Иногда прорывались отдельные фразы:

— А уместно ли будет говорить об этом народу? Мы окончательно лишимся тогда доверия!..

— Ну да, скажут, а где вы были в это время?..

Люди жадно напрягали слух и не расходились в надежде услышать еще что-нибудь важное. К тому же со вчерашнего дня пошла молва, что артель выдумали активисты, дерущиеся за власть. Если дать им волю, то они непременно соберут для общего пользования всех лучших, красивых молодок. Вскоре должно быть собрание, и тогда открыто объявят народу об этом решении. Так что если будут сзывать на собрание, то лучше сговориться всем и не идти. А будут допрашивать, всем отвечать одно: «Не желаем артели!» Советская власть не позволит насильничать над народом.

Слух этот распространился с поразительной быстротой. Женщины, забегая к соседям за ситом или ведром, возбужденно судачили. Между ними происходил примерно такой разговор:

— Ох, милая, болезная, ты слышала новость? Сказывали, что болуш-джигит Саадат говорил, чтобы все разбирали свой скот и быстрей укочевывали в горы!

— Эх, если бы это так! Но болуш-джигит давно уже не у дел!

— Ну, к чему так говорить, джене! У него на роду написано быть повелителем, это у него от отцов идет… Бог даст, он и сейчас уже почти решает дела…

На следующий день после закрытого партийного собрания по аилу суматошно носился Матай на своем неизменном куцехвостом карем меринке. Кого бы он ни встретил: большого или малого, у какого бы дома ни остановился — все время выкрикивал отрывистым, лающим голосом:

— Эй, народ, шевелись! Начальство приказало собираться всем у канцелярии. Вместо Калпакбаева теперь приехал Термечиков. Он будет проводить общее собрание… Чтобы никто не оставался дома! Все до единого собирайтесь, и мужчины и женщины!

Ошарашенные его криком, люди растерянно спрашивали:

— А что за собрание? О чем там будут говорить?

Исполнитель на это уже на ходу раздраженно отвечал:

— Вот пойдете и узнаете, какое собрание! Все собирайтесь, чтобы ни одна душа не оставалась дома! Кажется, будут снова говорить об артели! — И потом, замечая нежелание на лицах людей, припугивал их для острастки, чтобы не пришлось собирать второй раз: — Кто не явится на собрание, с того штраф по пять теньге! Слушайте это и правым и левым ухом.

Может быть, народ и пришел бы на это собрание, но предупреждение исполнителя «о штрафе» испортило все дело: явились только некоторые бедняки. Ждали почти до самого вечера, но народ так и не шел. Это было странно. Те люди, которые охотно приходили на собрания по первому зову, теперь попрятались по домам или же разбрелись по окрестностям. «Не до собрания мне, за скотиной присмотреть некогда!» — недовольно ворчали хозяева и, оседлав коней, разъезжались по горам и лощинам. Если уж мужчины поступали так, то женщины тем более: они-то чего стоят без мужчин. Если бы женщинам всем вместе, гуртом податься, то это еще так-сяк, но даже признанная заводила Сурмакан, которая с таким рвением скликала соседушек в гости или на поминки, сегодня сидела дома, охая после побоев мужа. В тот памятный день, когда Султан повздорил с Абды и они подрались, Абды бросил ему прямо в лицо: «Ты что лезешь, дурак? Если ты такой храбрый, то уйми сначала свою шлюху! Чья она жена: твоя или Калпакбаева, не поймешь! Стыдно за тебя!» Эти слова огнем прожгли душу Султана. Грозный, вне себя от ярости и гнева, явился он домой и с порога же набросился на жену:

— Ты что, дрянь продажная, решила опозорить меня в глазах всего аила? Почему я должен слушать из-за тебя упреки и издевательства, а?

Сурмакан сперва было возмутилась, но, вспомнив свои грешки и камчу Султана, мигом прикинулась невинной, всепрощающей женой. Она игриво вздернула брови и, поводя обольстительными бедрами, шутливо ответила:

— Да что с тобой, беркут ты мой? Вот уже стоит тебе отлучиться из дома хоть на день, и ты так скучаешь, что мне даже боязно! Ну, ну! Ну, что ты, милый… Или ты сердишься, или ты встревожен чем, ну приласкай же, вижу по глазам — сердце-то у тебя тает! Ах ты, мой сокол ясный! Да на кого я могу променять тебя, никто из мужчин и в подметки тебе не годится… Только вот ты сам частенько заглядываешься на чужих жен, а когда тебе ничего не удается, так ты вспоминаешь обо мне… Знаю, знаю я тебя, беркут ты мой!..

Однако уловка хитрой молодки не удалась, не смогла она в этот раз смягчить мужа. Султан разъярился еще больше. Он мигом навернул на левую руку толстые черные косы Сурмакан и, повалив жену на землю, принялся избивать ее камчой, злобно приговаривая:

— Посмей только отлучиться еще хоть раз из дому! Попробуй только, шлюха, заявись не только на собрание, где сидят мужчины, но даже и туда, где соберутся три женщины, — живота решу! На тебе, на! Пока Калпакбаев будет отбирать таких шлюх, как ты, в артель, я еще проучу тебя, я еще отыграюсь!..

Эти слова, сказанные Султаном в порыве ярости, в тот же день стали известны среди золовок и невесток. Особенно удручающее впечатление произвели они в батыровском роду. Охая, злорадствуя и причитая, женщины передавали друг другу подробности и при этом страшились:

— Ой, срамота-то какая! Наш жестокий джигит Султан неспроста так разошелся: значит, узнал кое-что?

— Конечно же, милая. Ведь давно уже поговаривают, что красивых да видных молодок будут на общую потребу отдавать!

— Так оно и есть, золовка. А то зачем бы сзывали женщин на собрание?

— Ий, страсти, и не подумаю пойти туда. Чтобы перед всем народом раздевали догола, осматривали и обмеривали — никогда! Господи, позору не оберешься!

Молоденькая женщина стыдливо ущипнула себя за румяную щеку.

— А говорят, что кто не явится, с тех возьмут штраф, джене!

Седоволосая женщина с припухшими глазами строго глянула на нее:

— Да ты никак не прочь предстать голяшом перед комиссией, а? Боже тебя сохрани!

Краснощекая молодка недовольно вздернула плечом:

— Да что вы, джене?.. Пропади оно пропадом! Что вы?..

Конечно, раз в народе шли такие разговоры, никто не хотел идти на собрание. К вечеру тех, кто явился, пришлось распустить по домам.

На другой день Бюбюш, Самтыр, Сапарбай и другие активисты выехали сами по аилу. Они не суматошились, не наводили такой паники, как это делал вчера Матай, а спокойно ездили по аилу, встречались с людьми, заходили во дворы и дома. Разговор вели тоже спокойно и просто.

— Зачем оттягивать допоздна? Давайте пораньше соберемся и пораньше начнем собрание! — говорила Бюбюш, обращаясь к женщинам. Те смущенно молчали. Сказать председателю аилсовета: «Не пойдем» — было неудобно, а идти тоже боялись, поэтому они находили разные причины, начинали отговариваться:

— Пойти-то не трудно… Пошли бы да провели это собрание… Только вот ребятишек у меня не с кем оставить…

— А у меня корова отелилась, подаивать надо почаще… Вы уж разрешите мне остаться дома…

Третья находила еще какую-нибудь причину, вроде такой:

— У меня тесто подошло, милая, а то почему бы не пойти, куда собирается весь народ… Да вот тесто перекиснет…

Бюбюш на это понимающе улыбалась, но никого не неволила. Сапарбай на прощание говорил, выходя из дома:

— Ну, дело хозяйское, только лучше бы вам послушать на собрании новости об артели… А то потом, как обычно, спохватитесь, будете говорить: мы, мол, не знали, не слышали…

Когда они уходили, женщины еще оставались в доме и толковали между собой:

— Неужто не обманывают, а?

— Кто их знает. Только они такие милые и тихие стали, что прямо не верится. А может, и вправду есть добрые новости? Может, пойти да послушать, а?

— А что, давайте пойдем!

— А если заставят раздеться перед комиссией, тогда как?

— Так уж и жди! Мы постоим в сторонке, а если что, так уйдем. Кто нас держать будет?

— Не будем гадать наперед. Пойдем и увидим!


Каждую весну плотник Сеит погружал свои пожитки на комолую черную коровку и, не отставая от других, тоже откочевывал на джайлоо. Опытный мастер, он искусно делал добротные тюндуки и деревянные остовы юрт. А сам он, как, впрочем, и везде это водится, был вроде «сапожника без сапог»: не имел своей юрты, ютился летом в маленьком алачике. Зимовка его, приземистая, глинобитная хибара, была неподалеку от двора Соке. Как только на дворе становилось теплее, старик Сеит со своим незатейливым инструментом перебирался наружу, под окно, на солнцепек. Здесь он чинно и аккуратно раскладывал многочисленные ножи, скребки, топорики, а сам садился на овчинку, прислонясь к стенке, левую ногу подбирал под себя, а правую оставлял свободной и весь день-деньской не выпускал из рук свой любимый острый, как бритва, чот, который никому никогда не давал. Сидит он, подтесывает чотом седло или лопату, и нет для него лучшего счастья, чем видеть, как из куска дерева получается нужная вещь. Он весь с упоением отдавался работе и почти не замечал, что делалось вокруг. Даже если к нему подходил человек, он поднимал голову, лишь когда его окликали. Старуха его была совершенно глуха, и сам он из года в год становился все более туговат на ухо. Но он, видимо, не придавал этому особого значения. Наоборот, свою старушку он ласкательно называл «бедняжка моя, глухенькая», а та в свою очередь жалела его, называя «старичком глухеньким». Они понимали друг друга почти с полуслова, догадывались обо всем по движению губ и жестам и делали то, что им необходимо в их скромной, непритязательной будничной жизни. Обычно старуха живо и образно рассказывала старику о новостях и сплетнях аила. Она садилась напротив него и с увлечением и страхом делилась новостями, а он внимательно слушал, и хотя не каждое ее слово ясно доходило до слуха, но обычно речь старухи восполнялась жестами и движениями губ, так что он все решительно понимал и время от времени набожно хватался за ворот. Этим самым он как бы говорил, поражаясь: «О, воля создателя! Чего только не бывает на свете? И откуда только она узнает об этом?»

Сейчас, когда невдалеке появились ехавшие на конях активисты, старуха толкнула его в колено:

— Глянь-ка, старик! Это они едут на собрание звать нас! Лучше не ходи, говорят, женщин голяшом будут осматривать.

Пораженный, старик от удивления замер с открытым ртом и топориком в руках:

— Да ну? И где это ты успела разузнать, чертовка?

— А то нет, что ли? Такой закон выдумал этот самый лиходей Калпакбаев. Передавал он, что я, мол, уезжаю в большую Москву и чтобы, пока вернусь, все было сделано. А вернусь я оттуда не один, а с милисой[12], и если кто не подчинится, то пусть пеняет на себя. Вот как сказывали. А эти, что едут сюда, исполняют его приказ!

Не во всем верил Сеит своей старухе, но на этот раз был так ошеломлен, что, пока он собрался с мыслями, Бюбюш была уже рядом.

— Здравствуйте, Сеит-аке!

— Салам алейкум, аксакал, бог в помощь! — сказал Сапарбай.

— Что-о? — недружелюбно ответил Сеит. — Какой шайтан вас попутал? Чем вы занимаетесь?

Когда старик начал говорить, старуха выставила из-под платка ухо:

— Говорите громче, не слышим мы!

Бюбюш добродушно улыбнулась, а Сапарбай громко крикнул:

— Почему вы так говорите, Сеит-аке? Нас никакой шайтан не путал.

Сеит неуверенно пробормотал:

— Да кто его знает. Говорят, женщин на собрании будут осматривать.

— Да это мы от вас слышим!

— Да только что старуха сама мне сказывала!

— Не верьте этому! — сказала Бюбюш. — Сплетни это. Злые языки болтают. Лучше вот берите свою старушку и идите на собрание.

— А что нам там делать, на собрании?

— Важные новости есть!

Старик стряхнул с подола стружки и начал собираться.

— Долго не задерживайтесь, Сеит-аке, — сказал Сапарбай, уезжая. — Об артели будем толковать…

Последние слова Сапарбая старик не уловил и спросил старуху, будто бы она могла лучше расслышать:

— Что он сказал?

Старуха тоже не совсем поняла его и ответила то, что было у нее на уме:

— Ну вот, я говорила… Значит, правда, что молодаек будут осматривать там на собрании, а? А ты не верил… Для этого они и собрание устраивают.

Сеит, разозленный вконец, прикрикнул:

— Да перестань ты болтать, старая!

— Что ты говоришь? Женщин будут осматривать?

— Не говори такие вещи! — закричал старик. — Грех так говорить, ясно тебе?

Увидев из окна активистов, Аимджан-байбиче быстро набросила на плечи шубу и, выходя из дверей, сказала невестке:

— Оставь пока свое шитье. Спрячься за перегородкой на кухне, пока они уедут.

— Боже сохрани, срам какой! — всполошилась молоденькая невестка, собрала шитье и мигом скрылась за перегородкой. Со двора ясно доносились голоса.

— Как поживаете, Аимджан-эне? — спросила Бюбюш.

— Слава богу, милая, не жалуемся…

— Собирайтесь на собрание, матушка, и невестку с собой приведите.

— О боже, да что ей там делать?

— Пусть идет, байбиче. Собрание будет важное, будем обсуждать новое положение об артели… Надо, чтобы все там были…

— Да пусть идет, жалко, что ли! — в замешательстве ответила байбиче и потом прибавила: — Только как быть, невестка-то моя в гости к своим уехала…

— Ну, тогда сами идите! — весело сказал Сапарбай. — Давайте я вас посажу перед собой. Так и быть, отвезу прямо к месту!

— Да что ты, милый… Что мне там, на собрании, делать-то, все равно ничего я не понимаю в этих собраниях…

Если бы положение в аиле оставалось таким же сложным и напряженным, как вчера, то вряд ли удалось бы и сегодня собрать людей. Но после вчерашнего собрания, в котором участвовали не только коммунисты, но и комсомольцы и активисты, аил немного оживился, появилось много добрых новостей, люди стали интересоваться, кто о чем говорит. В этот раз, ранним утром, когда мужчины, выпроводив скот за аил на выпас, встречались у дороги, они разговаривали громко и бодро:

— Ты не слыхал, сосед, случаем, что там говорилось на собрании коммунистов? Да и молодежь там была, сказывают?

Сосед, деловито подбирая поводья, отвечал степенно:

— Э-э… Собрание длилось до самой полуночи. Оказывается, не Сапаш апартунус, а сам Калпакбаев. Вот ведь какая история! Словом, бог даст, новости неплохие видать!

— О, если так, масла в твои уста. Только поговаривали, что Калпакбаева пригласили в Москву, это как же получается?

— А кто его знает! Может, его увезли в Москву, как апартунуса…

— Да ну-у! Разве станут апартунуса возить в Москву?

— Стало быть, станут, если повезли. Да что ты у меня выпытываешь, сосед. Собрание будет сегодня, вот там и узнаем все честь по чести!

В это утро Соке был, как никогда, бодр и жизнерадостен. Он с удовольствием, не спеша, оседлал свою пузатую серую кобылу и, выгоняя со двора корову с телком, предупредил старуху:

— Ты, дорогая, не задерживайся. Пораньше иди на собрание.

Умсунай, скрывая улыбку, проговорила вдогонку:

— Ты что, не чаешь, как избавиться от меня? Хочешь отдать старуху в общину стариков? Ишь какой ты сегодня добрый!

Соке сейчас ехал по дороге и, как это нередко с ним случалось, размышлял вслух: «Ох, и падки женщины на всякую дрянь. Бог ты мой, откуда только они узнают обо всем, что и во сне тебе не приснится. Сидит дома, а знает во сто крат больше меня!»

— О Соке, ты что там бормочешь? — окликнул его Омер. — Может, какие добрые вести у тебя?

— А ты езжай сюда, если хочешь знать! — Соке лихо заломил косматый тебетей на затылок и облизнул, как обычно, губы. — Мы, стало быть, предали земле этого ненавистного шайтана! Теперь ты сам себе вольный человек!

Омер не понял его и серьезно спросил:

— Это какого такого ненавистного шайтана? — Он почему-то подумал о Саадате.

— Да того самого Калпакбаева, которого я, твой друг, изругал однажды!

— А что, его убили, что ли?

— Закон, закон его убил.

— Ничего не понимаю, бог с тобой!

— Да я же говорю тебе, закон убил его. Убил за то, что он грозился отдать твою жену в общину. Ясно?

Омер от громкого хохота закачался в седле.

— Ну вот то-то! — Соке хотел позабавить его еще какой-нибудь шуткой, но тут увидел Оскенбая, сидящего во дворе, и, махнув камчой в сторону школы, крикнул ему:

— Эй, Оскенбай! Забирай свою Камилу и иди на собрание. Живей, не бойся!

Эти слова Соке услышали не только Оскенбай, но и многие соседи. Особенно опасаться им теперь не приходилось. Активисты во главе с Бюбюш и Сапарбаем мирно разъезжали по аилу, приглашая людей на собрание. Соке, довольный и радостный, задорно посмеиваясь, тоже сзывал на собрание, стало быть, нечего бояться. И люди постепенно, один за другим потянулись к школе.


Когда солнце поднялось над горами, почти все были в сборе. Собрание началось. Разом смолк разноголосый гул толпы, стало необыкновенно тихо. Народ был хмур. Сидели, угрюмо свесив головы, как бы говоря этим: «Ну вот, мы пришли, чего же вы еще хотите от нас?» Многие сидели, недовольно отвернувшись, с злыми, серыми лицами и ощетиненными бородами. Сколько ни убеждали, а молодые женщины все же не пришли. Жена Чакибаша — Нурджан, мать Сапарбая — Бермет, жена Оскенбая — Камила и еще несколько пожилых женщин маленькой горсточкой робко ютились с краю. Сурмакан не было и в помине. А ее Султан даже не соизволил слезть с лошади. Низко надвинув тебетей на глаза, он сидел, с каменной тяжестью навалившись на луку седла, зажав в руке свою всем известную зубчатую камчу, и мрачно поглядывал исподлобья. Рана на его содранном ухе покрылась струпом, под скулами то и дело узлами перекатывались желваки, и, кто знает, может, он сейчас, бросив родовой клич, начнет избивать ненавистных ему эшимовцев, пришедших на собрание. С тех пор как Султан подрался с Абды, обида не давала ему покоя. «Вот только закон связывает мне руки, а то не только что вступать в артель вместе с собаками эшимовцами, выгнал бы их со двора», — мстительно думал он. В нем говорила слепая родовая вражда. Он не столько слушал речь Исака, сколько томился и изнывал от рвущейся наружу глухой, черной злобы. Его охватывала дрожь, и, чувствуя, как наливаются увесистые кулаки, Султан прикусил губы. В голове туманилось от назойливой, упрямой вражды. «Не подчинюсь! Не поддамся!» — твердил он про себя. Этот внутренний голос, казалось ему, исходил издалека, пробираясь через какую-то темную чащобу душившей его горькой обиды и жажды мести.

Таких богачей, как Киизбай и Шоорук, на собрании не было. Их не приглашали, а если бы и позвали, то все равно они не пришли бы. Делать им тут было нечего, потому что свое мнение они уже исчерпывающе высказали еще тогда, в ночь жертвоприношения. В последнее время они обращались к народу, стараясь вызвать к себе чувство жалости и сострадания, говорили о том, что их якобы на каждом шагу незаслуженно обвиняют во враждебных действиях.

«Если даже у какого-нибудь активиста ненароком захромает лошадь, и то мы виноваты! Во всем, оказывается, мы виноваты. Это мы мутим народ и тянем его назад. В таком случае мы не будем выходить из домов. Посмотрим, что они тогда скажут. Терять нам нечего, нам и так осталось жить с заячий хвост!»

Правда, они побаивались за свой негласный вызов, но верили в свою правоту и в свои клятвы, данные в ночь жертвоприношения. Конечно, они не остались совершенно безучастными к сегодняшнему собранию. Как говорится, лягушка попадет в пустыню, но думы ее в болоте. Так и старые аткаминеры, некогда стоявшие у власти, сидя сегодня по домам, тревожились, переживали, молили бога свершить их желания. А молили они бога только о том, чтобы вновь обрести «добрую старину», чтобы остаться, как прежде, самостоятельными хозяевами. Если бы жизнь повернула вспять, то Киизбай снова заполонил бы горы своими табунами и стадами; Шоорук вновь бы обрел потомственную родовую власть над народом, и уж тогда такие оборванцы, как презренный Шарше, не только не посмели бы без почтения упомянуть его имя, а сидели бы у его порога и ждали, когда он бросит им обглоданную кость. «О создатель, мы тоже твои рабы, не карай нас, мы были всегда верны тебе, сверши наши желания!»

Эта тоска о прошлом жила в душах Карымшака и Касеина, она передавалась и многим другим, таким, как Султан и Абды. Хотя Шоорук, Бердибай, Киизбай и остались дома, у своих очагов, но на собрании были люди, выражавшие их интересы.

В своем сообщении собранию Исак подробно и просто объяснял суть тех грубых ошибок, которые повлек за собой порочный метод работы Калпакбаева. Когда докладчик начал говорить об этом, Карымшак встрепенулся, весь превратился во внимание и слух и лишь время от времени с нарочитой деловитостью покашливал и кряхтел, чтобы хоть как-то выразить свое злорадное удовлетворение: «Ага, вон как они теперь запели! Бог даст, они сами теперь поймут, что артель — это пустая затея и что ее надо быстрей распустить, чтобы не морочить народу голову». Эти мысли придавали ему смелость, и он все выше и уверенней поднимал свою огромную голову. «То-то, попробуйте насильничать, — подкую своего рыжего скакуна, возьму ружье, заберу жен и детей и ускачу в горы. Попробуй найди меня тогда!» — думал он.

Карымшак глянул на Касеина. Но тот почему-то был подавлен, не поднимал головы и сидел нахохлившись позади своих аильчан. Что с ним? Непонятно было Карымшаку: «Или он принимает слова уполномоченного за чистую монету, или ему еще неясно что-нибудь?» Словом, Карымшак так и не мог понять состояние своего единомышленника и одновременно врага, но смутно чувствовал, что более проницательный и прозорливый Касеин что-то таит себе на уме. И действительно, сложная и тяжелая работа шла сейчас в голове Касеина. Он мысленно оглядывался на пройденный им путь и особенно горевал и жалел о последних годах своей жизни. Верно ведь говорится, что счастье — это неуловимая крупинка ртути в руках. Он сумел породниться с прославленным, могущественным Батырбеком, просватав свою племянницу, и к очагу его привалило неслыханное богатство. Но удача эта была непрочной. Она растаяла вмиг, как крупинка града, упавшая на ладонь. Но и тогда, слава тебе господи, счастье не насовсем покинуло его. Расплесканная чаша стала вновь наполняться до краев, но тут свершилось самое страшное — всколыхнулся аил, нежданная беда обрушилась на голову, как гром средь ясного дня, — пришла коллективизация. Откуда-то появился этот балбес Калпакбаев, и жизнь пошла прахом. «Презренные оборванцы, такие, как Мендирман, запросто увели на забой со двора моего молочного стригунка, а Иманбай, который прежде боялся подойти к моему порогу, загнал, искалечил моих лошадей. Но и это еще полбеды. Самое обидное — мой почтенный, как пророк, старец Киизбай загнан в угол и нет ему оттуда никакого ходу. Это что за издевательство и унижение! Нет, не смирюсь я с этим, близко не ступлю к артели! Все равно все потеряно, не наполнить теперь чашу счастья! Уйду отсюда. Просторный Ала-Тоо, который давал приют моим предкам, где-нибудь и мне отведет свой уголок!» — так думал Касеин. Тоскливо и сумрачно было у него на душе.

Но народ с каждым новым словом Исака оживлялся. Люди вдруг почувствовали теплое веянье заботы и доброжелательства, как будто после долгого пребывания в глубоком, промозглом ущелье вдруг вышли навстречу солнечным лучам. «О, если все будет так, как он говорит, то для бедняков нет ничего лучше, кроме этой артели!» — подумал Оскенбай и с надеждой найти поддержку своим мыслям глянул на Иманбая. Но тот, казалось, думал о чем-то своем, не совсем понятном и тревожном для него самого. Сегодня Иманбай почему-то пришел в старом войлочном колпаке. Откинув по обе стороны полы кожуха, он сидел, вздернув жиденькую бородку, глаза его сузились в щелки и рот был полуоткрыт. Сейчас он не очень боялся, что окончательно лишится своей Айсаралы, но пока и не находил, что артель — самое выгодное для бедняка дело и что надо без колебаний вступать в нее. Совсем другим были заняты его мысли. «Стало быть, этот негодный Калпакбаев признан апартунусом! — думал он. — А за мной тоже немало грехов: обкорнал лошадям хвосты, многим набил спины… Что мне будет за это? Сохрани бог, скажут, что и я апартунус! Но пусть только попробуют, сегодня же ночью поскачу на границу к начальнику заставы и возьму у него бумагу, что лошадям подстригать хвосты положено по закону. Ведь я с добрым намерением сделал это — хотел, чтобы лошади были по-настоящему казенными… Пусть хоть в Москву заберут, я и там докажу свою правоту!»

Укрепившись в этой мысли, Иманбай облегченно вздохнул и когда занес руку, чтобы пригладить бороду, его старый заскорузлый кожух сухо зашуршал. Чтобы не привлечь внимания этим шуршанием, он деловито прокашлялся.

Высоко в синем, бездонном небе цепочкой тянулись к востоку лебеди. В воздухе стоял смутный, неясный гул, казалось, сюда доносился шум могучих взмахов лебединых крыльев. Гортанными, отрывистыми криками приветствовали они свои родные края. Весна набирала силу. Но еще нетронутыми снегами и льдами скован суровый, неприступный Ала-Тоо. Он еще держит на своих вершинах тяжелые острова туч. И ему ничего не стоит вдруг низринуть тучи в долины, затеять снежный буран, дыхнуть холодом. Однако его могучий дух — дед-мороз на белом свирепом верблюде с мешками холода и стужи — уже поспешно покинул долины, откочевал на перевал. Он пока еще держится там и злобствует.

Ну и пусть себе злобствует. Наперекор ему тает снег на склонах предгорий, текут бурные ручьи. Быстрыми, стремительными стаями носятся голуби, витают вниз и вверх, вниз и вверх. Срываются с болотистых кара-суу крикливые утки и несутся на поля, полные луж и озерков. Да, если только старый дед-мороз не осадит своего свирепого верблюда на перевале, а быстрей уберется восвояси, то через недельку дехкане выйдут с плугами на поля. Вдоль и поперек долины лягут взрыхленные черные борозды.

Исак, взметнув руку над толпой, обратился к собранию:

— Вот, смотрите, аильчане! Зачернели поля и предгорья. Скоро можно будет выходить с плугами. У хороших хозяев к этому времени лошади откормлены, сбруя справная, оттянуты лемеха на плугах — словом, есть все, что надо для землепашца, вплоть до кнута с новым кнутовищем. А мы, члены новой артели, идущие к сатсиалу, должны тем более дружно, как сотни рук в одном рукаве, во всеоружии встретить весеннюю страду и делать все лучше и быстрей, чем это делалось в одиночку. В этом будет наша сила. У нас не должно быть «твоего» и «моего». Всему хозяйству один хозяин — члены артели. Почему так, спросите меня? — Исак запнулся, подыскивая сильное выражение, и затем сказал: — Потому, что в артели каждый член трудится для всех и все трудятся для одного. А раз так, то в артель должны вступать убежденные, честные труженики по своей воле и по своему согласию. А вот то, что натворил тут Калпакбаев в своих корыстных, личных целях, и то, что местные коммунисты и активисты вместо того, чтобы дать отпор враждебному, чуждому лозунгу Калпакбаева: «Стопроцентная коллективизация в течение одного месяца», пошли у него на поводу, я расцениваю как порочный метод работы. — Исак пригладил волосы, прокашлялся и добавил: — Почему, спрашивается? А потому, что никто не имеет права заставлять людей насильно вступать в артель, если те этого совершенно не желают.

Кто-то радостно воскликнул:

— Масла в твои уста, родимый!

— Так вот, если отдельные бедняки и середняки пока еще не понимают смысла артели и не желают вступать в нее, нельзя их тревожить, надо дать им время, пусть сами убедятся, но ни в коем случае нельзя силой гнать их в артель, это есть нарушение указаний и политики партии. А у нас в ряде мест получилось так, что товарищи активисты перегнули через край. Вместо того, чтобы проводить терпеливую агитационную и разъяснительную работу о хозяйственной и политической сущности коллективных хозяйств, о том, что это несет новую, зажиточную жизнь для аилов, этим самым заинтересовать людей, помочь им осознанно вступать в артель, они просто требовали немедленного вступления, запугивали народ, силой принуждали соглашаться.

Султан вдруг ехидно выкрикнул:

— Это еще что, товарищ! А наши ретивые начальники грозили, что кто не вступит в артель, того просто выгонят в горы, чтобы с голоду подыхал!

С другого края раздался голос Абды:

— Этим занимался сам батрачком Борукчиев Шарше!

Все это время Шарше в своем рваном колпаке сидел молчаливый и беспрестанно курил цигарку за цигаркой. А сейчас он вскочил как ошпаренный:

— Ты что болтаешь, Абды! Может, и о восьмидесятиаршинном одеяле и об артельных женах я говорил, по-твоему?

— Если не ты, то такие, как ты!

— Что-о! — вскричал Шарше.

— Вот кстати-то! — пропищал чернобородый мужичок и встал с места. — Узнать хотелось, а это общинное одеяло государство бесплатно выдаст, товарищ, или платить будем за него?

— А и правда! — проговорила Корголдой, будто вспомнив о чем-то страшном и интересном. — А эти, как бишь… племенные люди когда придут в наши края?

Мендирман раздраженно шикнул на жену:

— Да сиди ты, чертовка, чтоб тебя шайтан взял вместе с твоими племенными людьми.

Народ засмеялся, зашевелился. Самтыр призвал собрание к порядку:

— Тише, товарищи!

Но только стихло оживление, как торопливо и громко заговорил Сеит:

— Мы хотим знать, товарищ! Есть слухи, что власть хочет подчистую забрать весь скот, а детей наших контрактовать. Что это означает — «контрактовать», бог его знает! Словом, слышали мы такое, что советская власть ведет войну с другим царем каким-то… и что для солдат нужно мясо… Вот и поясни нам, насколько это правда, насколько нет. Только говори правду. Мы люди темные, слухи ходят разные, вот поэтому мы и боимся артели!

Вопрос старого плотника заставил Исака продолжить свою речь. Он еще с полчаса терпеливо и подробно давал объяснения на недоуменные вопросы. Он решительно и твердо заявил, что советская власть будет бороться с кулаками и баями, как с враждебным классом, и предупредил, чтобы народ аила не поддавался всякого рода ложным слухам, которые он считал делом рук врагов нового строя.

— Аильчане, не забывайте, что умирающий класс, видя свою скорую гибель, идет на все, бешено хватается за каждую зацепку. Враг клевещет на советскую власть, вводит вас в заблуждение, чтобы повести за собой. Поэтому мы должны бороться за ликвидацию безграмотности, за повышение бдительности и классового самосознания и не верить простодушно всяким слухам и сплетням. Советская власть не собирается и не думает вести войну. Мы строим свой новый мир, сатсиал, для блага всех угнетенных тружеников…

На этом Исак закончил свое выступление. Но народ, ожидавший, что артель будут собирать сегодня же, на месте, не услышав никаких точных указаний на этот счет, растерялся, остался в недоумении. Вопросы задавали, но никто не осмелился выступить вперед и высказаться.

— Может, у кого есть какие-нибудь жалобы или предложения? Говорите откровенно, стесняться нечего! — обратился к людям Исак. Самтыр поддержал его:

— Ну, что же вы молчите? Чем шушукаться по углам, давайте говорите здесь, при всем народе!

Однако народ молчал. Тогда слово взял Сапарбай:

— Вот тут все мы сидим, и старые и малые. И все мы слышали, знаем о тех слухах, которые мы сами же повторяли и передавали друг другу, которых мы страшились так, что волосы дыбом становились на голове. Это мы делать умеем. А вот чтобы здесь, на собрании, встать да выступить, сказать все, что накопилось на душе, — это сделать почему-то остерегаемся. Теперь нет Калпакбаева, который за всякое слово, за любое несогласие называл человека враждебным агитатором и апартунусом… Что такое артель, как мы будем жить и трудиться в артели — об этом, по-моему, подробно и толково рассказал нам товарищ Термечиков, председатель волисполкома. Аильчане, давайте поразмыслим хорошенько, чтобы потом не было недовольства: мы, мол, этого не слышали, этого не знали… Сейчас вас никто не пугает, что, мол, если не вступишь в артель, то тебя оставят без земли, без воды и изгонят в горы пастись по траве. Этого нет! Каждый волен сам вступать или не вступать в артель — это дело хозяйское. Но все-таки поймите, что артель кровно нужна как нам, беднякам и середнякам, так и всей нашей стране. Почему, вы спросите меня? А потому, что только через артель лежит путь к сатсиалу, к новой, светлой жизни, и этот путь нам указал великий Ленин. А раз так, то мы хотим услышать из ваших уст честные и откровенные слова о добровольном вступлении в члены артели!

Карымшак простонал, язвительно ухмыляясь под усы:

— Насилия теперь нет… Но очень уж сильна и настойчива у тебя агитация, Сапаш!

— Эй, Карымшак! — живо обернулся к нему Соке. — А что ж ты хочешь? Не агитируй, не разъясняй, а так, без понятия дела, вслепую, иди и вступай. По-твоему, выходит так! Агитацией и разъяснениями делу не повредишь!

Потом Соке, как бы вспомнив о чем-то, круто повернулся лицом к президиуму, поднял руку:

— Наши активисты считают меня середняком. Ну, середняк так середняк. Мне все равно, что край, что середина. Сыт, обут и одет, как говорится, а большего мне и даром не надо. Если аил кочует, я тоже кочую, остановится на стойбище, я тоже останавливаюсь. В хозяйстве моем — голов десять крупного и голов двадцать мелкого скота. Прикинешь, как будто бы не мало. Но если учесть, что киргиз живет только разведением скота, то это не так уж много: это все равно, что отруби без зерна. Вот если богатыми назвать иноверцев из ближайших сел, это я понимаю! У них и кони, и бричка, и плуги, и бороны, а сколько во дворах кур и уток, какие сады, а пчелы их несут мед со всех горных цветов, которых у нас море! Там самый последний бедняк живет, как наш бай. — Соке облизнулся от восхищения и продолжил: — Как бы там ни было, но ты, сын мой уполномоченный, разберись, поразмысли, какие у нас баи и что они за баи. Проверь каждого в отдельности, а то получится так, что если вы будете считать только головы скота, то даже тот, который со дня сотворения мира не обновил на плечах старый кожух, и тот сойдет за кулака, и придется ему, горемыке, отправляться в страну «Пойдешь — не вернешься»! То, чего я не скрываю от бога, я скажу в лицо и тебе, товарищ Термечиков, и хочешь — люби меня за это, хочешь — нет. Когда начали переписывать все в хозяйстве и составлять списки за списками, то мы со старухой тоже не сидели руки сложа. Иль не правда разве, что скот дорог человеку, как собственная печень? Чем отдавать свое нажитое добро неизвестно кому, мы решили попользоваться им сколько сможем. Ну и того самого… Мы, стало быть, зарезали да продали две головы крупного и пяток мелкого скота. Остальное все на месте. То, что говорили сегодня здесь, агитация это или нет, это меня не касается. Но я хочу остаться в артели и другого мне не надо!

Пока Соке садился на свое место, Сапарбай несколько раз восклицал:

— Дельно сказал, аксакал! Правильно…

— Правильно, конечно! — раздался сзади густой голос Карымшака. — Кто не желает артели, пусть тоже открыто выступает.

Тут поднял руку Мамбет. Все это время он сидел с выражением обиды и недовольства на лице.

— Проходите вперед, Маке! — сказал Самтыр.

— У меня всего четыре слова, сын мой уполномоченный, и все они о моей жалобе и недовольстве! — сказал краснолицый Мамбет. — Если дозволите, то я хочу открыто высказать здесь, перед народом свое недовольство.

— Говорите, говорите все, что думаете!

— Комсомольцы нам так сказали: «Артель приведет нас к сатсиалу, к новой, равноправной жизни». «Хорошо, — подумал я, — чем жить — день сыт, день голоден, лучше я вступлю в артель, буду жить равноправно, как и все». Так порешил я, и когда начали составлять списки, то у меня были одна лошадь, корова с телком и четыре овечки. Лошадь моя и по сей день в общинном табуне. Вчера пошел я глянуть на нее и глазам своим не поверил! Нет у ней ни хвоста, ни гривы и сама, как тень — еле на ногах держится. Да, приезжают однажды активисты и говорят: «Ты не сможешь хорошо ухаживать за своими овечками, сдавай их в общинную отару». Погнал я своих четырех овечек и пустил в отару. Как ни говори, а все же заботишься о своем добре. Недавно пошел я взглянуть, думаю: как там они? Ох и доволен же я был! Куда там, так «хорошо» ухаживали за ними, что лучше и не надо. Одна, оказывается, сорвалась в пропасть, вторая утонула в болоте, третья тоже там где-то, а четвертую пастуху отдали за его труды. Вот и получилось так, что пустил я в отару четырех овечек, а отара их всех и проглотила…

В толпе кто-то насмешливо заметил:

— Ой, Маке, что ты печалишься? Ты по крайней мере хоть знаешь, куда девались твои четыре овечки, а я вот совсем не знаю, куда девались мои сорок овец: исчезли, будто в воду канули!

— Эй, да что там сорок овец, когда со всех овец уже шерсть облезает!

— Ну овцы-то это еще ничего, Султан! — отозвался мельник. — А вот мой карий конь вовсе облез, прямо голяшом ходит! Срам глядеть!

— О, так это еще полбеды! — загудел рыжебородый, пучеглазый детина. — А у моего коня, что сдал в табун, на спине мясо красное, кожи нет. Видать, Иманбай после бузы мяса захотел, вот и зажарил кусок кожи!

— Ну, я ж и говорю, — наконец вымолвил Мамбет, растерявшийся от выкриков, — если артель — это то, о чем мы сейчас говорили, то я сыт по горло. Как хотите, товарищ уполномоченный, но я пока не желаю вступать в артель.

Крепко распалили Иманбая реплики, брошенные в его сторону. Он вскочил и замахал руками.

— Ясно… Понятно! — зашумел он, торопясь и сбиваясь. — Выходит, что я провинился, ухаживая за лошадьми. Конечно, это давно так повелось: и в батырбековское время и в советское время я был плох и неугоден. Мне никогда спуску не давали! А в чем я виноват? Сказали — в общину, я в общину, сказали — ухаживай за лошадьми, я ухаживал. Значит, за это я должен слушать здесь упреки и ругань! Может, вы еще припомните о хвостах и гривах? И за это я должен отвечать? Раз уж скот казенный, то он должен иметь казенный вид. Я и подогнал: остриг хвосты и гривы лошадям. Так неужели я должен нести за это наказание? Ладно, другое еще скажу. Прибыл Калпакбаев. Сказал, что не только лошадь, но и жена твоя и дети сдаются в общину и не будет теперь твоего-моего, все — общее. Ну, если начальство само так говорит, то почему бы я не имел права ездить на лошадях, за которыми я ухаживал? Табун общий, значит, и мой. Ну, я и ездил, правда, частенько менял коней. Так что из этого? Или вы думаете, что я под седло подкладывал колючий кустарник? Нет, на лошадей я сделал потники и кошмы. А уж что послано богом, этого не только я, но сам Барпы-мулла не в силах отменить: одна лошадь прихромала, другая облезла вся, у третьей вздулась спина… Но велика ли беда! Вот и весна пришла, отгоним мы их на джайлоо, они там так поправятся, что и не узнаешь…

Люди разразились хохотом, но Иманбай на это даже бровью не повел. Он еще больше разошелся. Распахнув кожух, он сдернул с продолговатой головы колпак и подался вперед, глядя на Исака сощуренными глазами.

— Послушай, уполномоченный, что я скажу! У нас всегда попадается не тот, кто выпил айран, а тот, кто чашку лизал. Калпакбаев тут взбаламутил нас: «Нет твоего-моего, все общее, все вы равные хозяева!», а сам теперь уехал в Москву. Сегодня ты прибыл и говоришь, что он неправильно делал, а за него, выходит, должен отвечать я, общинный табунщик. А завтра нагрянет другой начальник и скажет, что Термечиков был неправ. Опять же мне придется страдать. Я не хочу, чтобы меня поднимали по ночам и описывали в доме все, вплоть до ступы. Если ты мне дашь подписку, что ты никогда не ошибаешься, то я еще подумаю, а нет, так оставьте меня в покое, не пойду в артель. Нужно мне очень отвечать за каждую лошадь, захромавшую по воле божьей!

Мулла Барпы промолвил, не вставая с места:

— Со скотом беда — не беда, а вот когда заговорили о племенных мужчинах, то жена Кадырбая упала в обморок и долго пролежала в постели…

— А ты где был, старый хрыч, почему не пошептал молитву? — пошутил Соке.

Самтыр, напрягая голос, крикнул:

— Товарищи, это куда годится! Мы будем дела решать или шутки шутить? Прошу соблюдать порядок.

«Да-а, недовольство в народе большое, — думал Исак, слушая крики из толпы. — Придется пока повременить, постепенно вести разъяснительную работу. А сегодня никакая агитация до них не доходит». Он встал и, дружелюбно улыбаясь, глянул на Иманбая, но обратился ко всему народу:

— Аильчане, товарищ аксакал Иманбай вопрос поставил ребром. Правильно поступает он! В том, что политика нашей партии коммунистов — верная политика, и служит она интересам народа, я могу дать не одну, а три подписки. А сам я, конечно, могу ошибиться ненароком, но я обещаю перед всем народом не допускать ошибок в работе. Вместе с этим я призываю бедняков, середняков и всех тружеников дружно вступать в артель, где вы трудом своим найдете счастье и благо. Уверяю вас в этом. Это, если хотите, не агитация, а просто мой человеческий, чистосердечный совет. Итак, давайте на этом кончим собрание. Кто желает добровольно вступать в артель, пусть останется на месте. Ну, а кто еще не решается, прошу перейти вон на тот бугор!

Исак глянул на растерявшегося от неожиданности Иманбая и сказал:

— Ну, а вы, аксакал Иманбай, наверное, останетесь здесь? Я могу дать вам подписку, что артель эта будет все равно, что дом родной для таких бедняков, как вы! Но учтите, что бесхозяйственности в доме не должно быть. Каждый член этой семьи должен по-хозяйски, добросовестно относиться к общей работе. Это вы запомните раз и навсегда!

Иманбай хотел что-то сказать, но не нашелся с ответом. Он был в смятении, на него напал страх. Перед глазами его всплыла картина памятной ночи жертвоприношения, когда он дал клятву и окунул руку в чашку со священной кровью. Тем временем Касеин, Карымшак и еще другие поднялись с мест.

— Хорошо рассудил уполномоченный… Пошли, кто не желает!

— Что вы сидите, поднимайтесь!

— Эй, Карымшак, ты что тут! Если уходишь, то иди, никто тебя не держит, но других не смущай! Каждый сам знает, что ему делать! — осадил его Соке. — Иди, проваливай давай!

Толпа раскололась, «не желающие» перебрались на бугор. А Иманбай все никак не мог окончательно решиться. Он метался между двух огней: с одной стороны, боялся, что его постигнет кара за клятвоотступление: «Сгину где-нибудь в бесплодной пустыне… зарежут, как черную овцу!», а с другой стороны, он думал: «Артель — это навеки дом родной для бедняков. А я бедняк. Значит, там найду я свое долгожданное счастье!»

— Сохрани, господи боже, надоумь! — лепетал он под шум толпы. — Куда же мне податься, а? Туда пойду — советский дух покарает за отречение от своего бедняцкого счастья! Здесь останусь — кара за клятвоотступничество постигнет меня, зарежут, как черную овцу!..

В этот момент с бугра донесся голос Карымшака. Он, видно, только теперь очухался после того, как его отчитал Соке.

— Эй, Соке, не бери грех на душу! Бог сотворил каждого и каждого наделил своим умом. Куда подскажет бог, туда он и пойдет!

Из груди Иманбая вырвался облегченный вздох, будто с плеч свалилась гора.

— Ляила-иллалла… ляила-иллалла! — зашептал он. — Будь что будет, но повинуюсь богу!

С этими словами он встал и, будто в тумане, побрел туда, откуда слышался голос Карымшака.

Когда Соке, уезжая из дома, сказал жене: «Ты тоже, дорогая, иди на собрание!», Умсунай осталась на дворе. Старик давно уже скрылся, но она долго еще причитала:

— Ну иди сам, иди, окаянный старик! Посмотрю, что ты найдешь на собрании: отругает Шарше тебя, дурня старого, с тем и вернешься домой…

Мало того, со злости она еще и всплакнула порядком, да так, что глаза вспухли. И чем дальше затягивалось собрание, тем больше охватывали ее тревога и беспокойство. Она не находила себе места, то и дело входила и выходила из дома, не переставая бранить непослушного старика:

— И чего тебе надо было, дурню старому, зачем ты полез в активисты? Сидел бы себе у очага, да хлебал бы похлебку, приготовленную старухой, да присматривал бы за скотиной, так нет, понесла же тебя нелегкая на свою беду! Так тебе и надо, сиди там голодный и замерзший! С утра ничего не евши, дрожишь там, дурень, как захудалый тайган!

Сколько она ни бранила старика, но, поджидая его, приготовила жаркое, которое подогревала уже несколько раз, и поставила на угли чайник. Вот уже стало вечереть, наискось через улицу упали длинные сумеречные тени, и только теперь показался Соке, трюхая на своей кобыле. Старуха давно уже поджидала его у двора:

— Ну, упрямый козел… заявился? Сказывай, что там было?

Сколько ни старалась Умсунай придать своему лицу строгое выражение, все же не смогла удержаться от улыбки. Заметив это, старик весело заговорил:

— Радуйся, старая, все как нельзя лучше, бог смилостивился! Дышать легче стало! Живи теперь, как на просторах джайлоо!

— Масла тебе в уста! Неужто распускают артель?

Кобыла остановилась у колоды, шумно втянула воздух мягкими ноздрями и поджала уши, перебирая во рту удила, — надоели они ей, весь день не разнуздывали. Соке скатился с седла.

— Типун тебе на язык! — проговорил он, привязывая чумбур к колоде. — Зачем бы мне твое масло, если станут распускать артель?!

«Господи, это еще что за новость?» — подумала ошеломленная Умсунай.

— Никто не распускал артели, а, наоборот, укрепляют ее. Но принуждения отныне нет! Кто хочет, тот и вступает. Все добровольно. Так что бояться нам нечего, милая…

— Да ведь только что мимо проезжал Карымшак со своими. Сама слышала, как они говорили: «Так оно и должно было быть. Все опрокинулось вверх дном!» А ты говоришь другое?

— Это вранье, не верь им. И отныне прошу тебя, дорогая, не слушай никого, пусть себе болтают! А мы знаем свое дело. Твой старик теперь член артели!

Умсунай похолодела.

— Как ты сказал?

Соке спокойно глянул на нее.

— Да ты не сердись, старушенька! Кто от гурта отстанет, того волк съест…

— Что ты говоришь!

— А то, что не пожелал я уходить из артели. Конечное место пшеницы — мельница. Так вот и мы… Раз уж порешили всем народом навечно быть в одной семье, я и не стал медлить, надо пораньше свыкаться…

Но убедить Умсунай было не так-то просто.

— Да пропади ты пропадом со своей артелью! — заголосила она, порываясь к мужу. — Дурень ты, старый дурень! Свыкаться ему захотелось, ишь ты, какой быстрый! Ты всегда остаешься в дураках! Стоит похлопать тебя по плечу да похвалить, так ты головой бросишься в огонь! Это активисты подлые подшибли тебя, а ты и поддался, простак ты мой несчастный! О горе мое, знала бы, так лучше сама пошла!

Обескураженный Соке замялся, не зная, как подступиться к жене. А Умсунай распалялась все больше:

— Теперь-то я знаю, чему ты радуешься: ты отдать меня задумал на потеху старым хрычам! Но запомни, пока сердце бьется в груди, не пойду я на такое позорище! Возвращайся сейчас же той же дорогой и возьми свое слово обратно! Ты останешься самостоятельным хозяином!

— Нет, не заставляй лучше меня, старая, — виновато и как-то по-детски жалобно пробормотал Соке. — Да с какими глазами я вернусь туда? Я ведь перед всем народом дал слово, что мы со старухой вступаем в артель. И попросил, чтобы нас обоих записали в список…

Умсунай застонала, схватившись за голову:

— О-о-о, наказание аллаха! Да за какие грехи и провинности наказал ты нас! И как у тебя язык поворачивается: «Просил записать в список!» Погубил ты нас, погубил! Иди сейчас же и скажи, что выходишь из артели! Если ты не пойдешь, то я пойду! Чем быть забавой для стариков, так уж лучше пойду к активистам и в клочья изорву эту чертову бумагу! И не я буду, если этого не сделаю, пусть пропадет мое имя Умсунай!

С этими словами Умсунай швырнула с плеч шубу и решительно вышла со двора. Такой поступок старухи задел самолюбие Соке: «Кто я для нее? Муж или тряпка? — подумал он, загораясь гневом. — Дай ей волю, так она на голове будет ходить!»

Зажимая в руке камчу, Соке пошел вдогонку за Умсунай, которая, не оглядываясь, порывисто уходила, развевая длинный, тянущийся чуть ли не по земле подол.

— Эй ты, дура! Постой! Кому говорю, вернись! Хочешь, чтобы я тебя за волосы приволок? Остановись, говорю! — яростно закричал Соке.

Умсунай немного оробела, но все же вызывающе ответила:

— Ну вот, стою! Ты что, проглотишь меня? Так на, ешь, лиходей! — Сама в то же время подумала: «Как-никак, а все же он мужчина. Если злость на него нападет, то шутки плохи. Возьмет, да и отколотит!» Но не желая так просто смиряться, она подалась вперед, наступая на него. — Если мало того, что ты натворил, так давай еще волоки меня за волосы на старости лет! Слава тебе господи, век уж доживаю, но не думала моя несчастная головушка, что терпеть ей придется побои от тебя, старика! Лучше бы давно мне умереть!

Умсунай, захлебываясь, зарыдала. А Соке, который только что собирался оттаскать ее за волосы, выронил из рук камчу. И сам он, кажется, разжалобился, голос его задрожал:

— Что же ты… дрянная старуха… Что же ты… Или ты думаешь, что старик твой, сорок лет проживший вместе, желает тебе зла! Или ты думаешь, что советская власть толкает нас на погибель? Если старик твой подчиняется законам власти, то и ты должна подчиниться моим законам.

Эти слова Соке, кажется, немного убедили Умсунай. Но она не переставала плакать и причитать, вспоминая о том, что и сами они, и скот, и все, что нажито за долгую, трудную жизнь, — все теперь идет в общину.

До самого рассвета мучился Соке, не смыкая глаз. Он ворочался с боку на бок, садился, потом снова ложился, и когда утром встал с постели, лицо его болезненно осунулось и пожелтело. В другое бы время старуха всполошилась, заохала бы, жалея его. Она давно бы уже заварила калмыцкого молочного чая, достала бы топленого масла и укутала бы старика в свою теплую шубу. Но сегодня она только с болью глянула на мужа и даже не шелохнулась. Это было особенно тяжело и непривычно для Соке. «Чем вступать в артель и портить жизнь своей верной подруге, лучше бы я сидел на месте!» — сокрушался он. Старик, правда, не высказывал свои мысли вслух. Молча наколол дров, молча принес их в дом и принялся разжигать печь. Когда он, неуклюже поворачиваясь, неумело начал возиться у печи, к нему подошла Джипар. Чуткая девочка понимала, что происходило в доме. С какой-то бережливой и трогательной лаской обняла она отца за шею, шустренькая, подобранная, а потом подсела к печи и взяла из рук Соке лучину.

— Дайте мне, ата, я разожгу!

Ох, как встрепенулось от нежности и участия старое сердце Соке.

— Ну, ну, разжигай, деточка! — пробормотал он, а у самого слезы навернулись на глаза. Он порывисто поцеловал Джипар в лоб, быстро вышел из дому и оседлал коня.

На улице Соке, с унылым видом едущего куда-то, встретил Сапарбай.

— Салам алейкум, аксакал! — радостно приветствовал Сапарбай. — Ну, как дела, как спалось после вчерашнего?

Соке не ответил на его салам и виновато промолвил:

— Я к тебе ехал, Сапаш. Как ты посмотришь? Я хочу остаться единоличником…

— Ох, и любите вы шутить! — засмеялся Сапарбай.

— Да нет, это не шутка. Ты сам знаешь, если по мне, то я никуда из артели. Да вот старуха проклятая все уши прожужжала. А куда ты от нее денешься? Сорок лет жили бок о бок, а со вчерашнего дня отворачиваемся друг от друга, как чужие… Ты не смейся, Сапаш! Вы еще молоды, вы еще не знаете цены друг другу… Да к тому же теперешняя молодежь такая, что одну ночь дома переспит, а две — где-то проболтается… А у нас не так. Если к вечеру, когда возвращаешься домой, жена не встретит улыбкой, то свет не свет, ничего не мило. А если она вдруг чуть приболеет, то Соке твой места себе не находит. Только и молю бога: «Сохрани, боже, сбереги! Не оставляй меня одного, как старого козла… Лучше забирай вместе!» Вот как, Сапаш. Твой Соке и сейчас за артель. Но старуха, известно, по-бабьи рассуждает… Когда она огорчается и плачет, я не могу это переносить. Лучше мне не видеть этих слез. Порешил я пока на время уйти из артели. А как все это наладится, притихнет, посмотрит она на все своими глазами, так еще сама потянется в артель!

— Ну что ж, подумайте хорошенько, Соке, — медленно промолвил Сапарбай. — Если вы уйдете, то куда подастся народ, как вы думаете?

— Да кто его знает, Сапаш!..

— А мне кажется, получится так, что если вы уйдете, то за вами уйдет Чакибаш, а за ним и Оскенбай. Выходит, что артель распадется.

Соке спросил:

— Ну, что же ты мне прикажешь делать, Сапаш?

— Вот что. За вас перед байбиче отвечу я. Но вы оставайтесь в артели.

Соке обрадовался.

— Хорошо, Сапаш, делай что хочешь, только бы перестала гневаться старая, а больше мне ничего не надо. Я до самой смерти никуда не уйду из артели!

III

Вернувшись после окончания курсов в аил, Бюбюш сразу же принялась за свои обязанности председателя аилсовета. Может быть, потому, что учеба все же легче работы, или же потому, что этот момент в жизни народа был переломным, но Бюбюш, приехавшая с намерением по-новому, со свежими силами и знаниями взяться за дело, с первых же дней столкнулась с трудностями. Что уж там говорить о других, если даже муж ее, Бозгунчу, и тот недовольно поговаривал при каждом удобном случае:

— Слушай, вот ты побыла в городе, что там говорит большое начальство, куда приведет нас артель и чем это кончится? Сначала приехал из центра Саламатов, расхваливал артель на все лады. Он уехал, прибыл Калпакбаев. Ну, тут пошла такая жизнь, что не приведи господь никому! Хорошо, что ты в это время была не в аиле, а то бы и тебе пришлось бы горя хлебнуть. Мы уж отчаялись было. Если бы он еще погулял у нас месяц-полтора, то ты, может быть, и не застала бы меня в аиле.

— Это почему же?

— Да так… Все хозяева семей поглядывали за горы.

— А что там, за горами?

— Да и сейчас многие только и ждут, чтобы потеплело, а тогда они уйдут за перевал.

— Да кто это «они»? Куда они уйдут? — удивилась Бюбюш.

— Это мне неизвестно… Но ты, жена, смотри теперь в оба! Не очень-то усердствуй, а то вон на Тескее появился один такой комсомолец, уж очень он был активистом, так его нашли в лесу с перерезанным горлом. Да и в нашем аиле есть такие, которые ходят с ножами…

Как потом убедилась Бюбюш, Бозгунчу был в какой-то мере прав. Особенно бросалось в глаза вызывающее поведение таких разнузданных людей, как Султан и Абды. Эти джигиты оголтело носились по аилу с толстыми камчами в руках. Вид у них был такой, будто они чего-то высматривали и поджидали. То, что приближается пахотная пора, их, казалось, совершенно не интересовало. Наоборот, когда речь заходила о подготовке тягла и плугов, они издевательски посмеивались:

— А нам-то что! Пусть артельные подают пример, а мы в стороне!

— Так ведь говорили, что теперь все будут делать машины? Зачем спешить: придут машины и вспашут землю. А пока вволю наскачемся на лошадях! Ха, ха, ха!

В этом смехе сквозили откровенное злорадство и враждебность: пусть, мол, артельные джигиты позавидуют, как мы гуляем по аилу на скакунах. Однако и Абды и Султан не очень-то были дружны. Встречаясь друг с другом на улице, они петушились, замахивались камчами, поносили один другого.

— Эй, Абды и Султан! До каких пор вы будете драться? Помиритесь! — говорили им аильчане, но они и слушать этого не хотели.

— Не вмешивайтесь не в свои дела! В советское время каждый сам себе хозяин! Что хочу, то и делаю! А если вам завидно, попробуйте быть такими самостоятельными, как мы. Вы теперь безродные бродяги. Ха, ха, ха! Ладно уж, если бы над вами, над артелью в сто двадцать дворов властвовал какой-нибудь достойный батыр, а то ведь вас в кулак зажал, прости аллах, какой-то скиталец из неизвестного рода Кушчу!

Ясно было, что под скитальцем из неизвестного рода подразумевался Мендирман.

— Ну, я вам покажу, кто скиталец! — грозился он.

Мендирман все так же считал, что председательство в артели — это то же аткаминерство, та же борьба за власть.

Бюбюш однажды сказала ему:

— Аксакал, посоветовавшись с другими, можно и палец безболезненно отрезать. Вы чаще собирайтесь и больше советуйтесь с членами правления, это будет только на пользу делу…

Мендирман резко ответил:

— Это я и сам знаю! — и, выйдя из канцелярии, направился прямо домой. Тут он отругал совершенно безвинную Корголдой:

— А ну, подвинь ногу, что расселась? Кто будет править народом: я, председатель, или ты будешь править мной? Зачем мне эта дурацкая работа, если я не могу делать то, что мне вздумается?!

Если бы Мендирман прислушивался к советам других, то не делал бы в своей работе ошибок, которые многих поражали своей глупостью и дикостью. Но он был упрям, и притом Калпакбаев не утерял былой славы и могущества в его скудном воображении. Он даже искренне жалел его: «Эх, не сыскать теперь такого джигита, как Калпакбаев! Он дела разрешал так же быстро и смело, как острый топорик рубит лозняк. Он был не дурак, он не переживал ничего за какой-то завтрашний сатсиал, как это делает Термечиков, а уже сегодня жил на широкую ногу. Эх, вот был молодец! А щедрости его границ не было: сколько жеребят, сколько кобыл велел он зарезать, сколько бузы мы выпили! Если бы он сейчас был здесь, разве посмела бы учить меня эта глупая баба, Бюбюш? Тоже мне учитель!.. Плевал я…»

В тот самый момент, когда Мендирман дошел до этой глубокой мысли, в дверях появился взбешенный Шарше — на собрании его крепко пробрали.

— Большие рода выживают нас! — с обидой и возмущением пожаловался он брату. — Им завидно, что нас, Кушчу, только две семьи в аиле, а правим мы: один из нас — председатель артели, второй — батрачком… Эта самая Бюбюш говорит мне: «Ты зазнался, ты оторвался от народа!» Это мне-то, батрачкому! Проучилась бабенка шесть месяцев на курсах и уже хвост поднимает, поучать вздумала. Да еще такое говорит: «Это ты так ведешь себя, что народ боится вступать в артель! Ты, говорит, вредишь не меньше, чем баи и кулаки…»

На низком лбу Мендирмана высыпали красные пятна, редкие усы ощетинились, глаза по-кошачьи зазеленели от злобы.

— Вот как! Это что же такого мы сделали? Ясно, просто хотят оклеветать… Но из этого у них ничего не выйдет. Пусть болтают! Слава богу, нас поставили на высокие должности не они, куцеполые активисты аила, а советская власть… Сам товарищ Калпакбаев!

Тут он осекся, вспомнив о бесславном изгнании Калпакбаева, и со страху зашептал про себя молитву. Теперь он уже заговорил по-другому. Растерянно глянув на Корголдой, которая помешивала бузу, и на Шарше, он сказал:

— Ни черта нам не будет, бояться нечего. Мы достигли такого высокого положения благодаря своей бедняцкой судьбе, благодаря тому, что нас две семьи… Пусть попробуют только тронуть… Вслед за Калпакбаевым я тоже подамся прямо в Москву!

Взбодрившийся Шарше поддержал брата, небрежно махнув рукой:

— «Ты, говорят мне, перегибщик, закадычный друг Калпакбаева!» Подумаешь!

— А сами они не были друзьями Калпакбаева?

— А ну их! «Выговор, говорят, дадим!»

— Выговор? Это еще что за слово такое? — удивился Мендирман.

Шарше махнул рукой.

— Это наказание такое.

Мендирман поднялся, отряхивая одежду.

— А ты не бери, на кой черт нужен тебе их выговор… Какое они имеют право наказывать тебя за то, что ты, жизни своей не щадя, борешься с баями и манапами? Если что, жалуйся прямо в Москву!

Стараясь быть грозным, Мендирман никому не давал спуску. Даже собственная жена, которая благоговейно исполняла все его желания, и та стала неугодна. Он придирался к каждой мелочи. Если она подавала ему бузу, то Мендирман тут же находил причину придраться.

— Ты что! — с издевкой нападал он на нее. — Это почему у тебя глаза припухли, а? Может, ты начала нос задирать, что стала женой председателя? Так учти, брось задаваться. Зазнайство жены никогда не приводит мужа к добру! Не буду я пить твою бузу! Возьми ее!

Бедняжка Корголдой щупала глаза, которые действительно могли и припухнуть, и простодушно уговаривала мужа:

— Не говори так, отец дочери! Грех будет отталкивать богом посланную пищу. Лучше ты выпей! Как говорят, съешь одно зернышко пшеницы и осилишь гору, так и ты, выпей, все сытней будет, а то ведь сегодня вам на пахоту, сам говорил, что активисты потребовали начать пахоту. Да еще говорил, что надо собирать по аилу плуги, тягло, сбрую. Вот и выпей, а то до вечера не придется тебе и присесть.

Ух, как тогда разгневался председатель.

— Дура ты, разве же я сам должен бродить по улицам и собирать все это барахло? А на что бригадиры, а на что комсомольцы? Здорово думаешь ты своей головой! Они будут собирать, а я должен только командовать над ними. Очень мне надо ходить по дворам и ругаться с бабьем!

— Да кто его знает! Раз тебе это было поручено, то я и думала, что ты сам будешь делать…

— Думать-то надо, да только головой! Твой муж, слава богу, не какой-нибудь исполнитель, а хозяин ста двадцати дворов. Если бы не Термечиков, который все дело нам попутал на собрании, то сейчас в артели было бы не меньше трехсот семей. Эх, будь здесь Калпакбаев, дело пошло бы по-другому: одних бригадиров он поставил бы человек пятнадцать да еще вызвал бы милиционеров. А мне он обещал дать наган. А этот Термечиков только одно и знает: «Эй, председатель, выводи плуги, готовься!» А попробовал бы он поработать на моем месте. Вот сажусь я на серка, беру в руки камчу, для острастки потолще, и еду по аилу, а у самого так мороз и продирает по коже. На меня со всех углов глядят такими глазами, что, будь у них пули в зрачках, сразу бы сразили. А родня косого Абды меня и за человека считать не желает. Термечикову откуда об этом знать, он требует свое: собирай, говорит, плуги, что числятся в списках, веревки, постромки, хомуты, вплоть до семян, с дворов членов артели. И что самое обидное: говорит, надо действовать убеждением. А вот взять к примеру родню косого Абды, они у меня как раз членами числятся: люди эти разъезжают себе на жирных конях, помахивая витыми камчами. Вот и попробуй убеди их, если у меня нет никакого оружия, кроме такой же камчи. Был бы хоть один милиционер с винтовкой на плече, тогда бы и разговор другой. А то так, плевали они на председателя!..

Как и пророчил сам себе Мендирман, дела его сложились неважно. Впервые пришлось людям аила столкнуться с непривычной для них подготовкой к коллективной посевной. На собраниях они еще соглашались, но как только дело доходило до сбора инвентаря и тягла, тут они начинали увертываться и вступать в бесконечные перебранки:

— Да чего вы пристаете? Сами же говорили, что все будет общинное, вот и пусть казна дает! А вы боитесь потребовать с казны и требуете с нас!

Часть активистов при этом все же старалась убеждать хозяев, но некоторые из них тоже начинали ругаться:

— Ну, чего, спрашивается, лаешься! Если вы сами не дадите, то в артели откуда оно возьмется, с неба, что ли, свалится? Оставь болтовню и показывай, где у тебя плуг, борона? Запрягай и вези в общественный сарай!

— Не задерживай разговорами! Завтра выходим на красную борозду!

Женщины все никак не могли взять в толк, что это за красная борозда.

— Ты слышала, джене? Выходим, говорят, на красную борозду? Это еще что за чудо?

— Да откуда мне знать, невестка! Раз говорят «красная», то, наверно, скотину будут резать на пашне и поливать кровью борозды…

— Да ну-у, так уж и переведут всю скотину, что ж останется?

— А какое, думаешь, дело до скотины этим собакам-активистам? Им подай мясо, и все тут! Голодранец Мендирман не успел председателем стать, как на другой же день забрал со двора Касеина такого стригунка молочного, что как дыня твоя… А уполномоченный, что носился по аилу, разве не жрал он мяса? И теперь вот под предлогом того, что, мол, должны быть красные борозды, опять будут мясо пожирать.


Воспользовавшись тем, что Умсунай пошла в дом, чтобы принести нож, Соке поспешно намерил еще два размаха пенькового аркана. Но вот Умсунай вернулась и, как всегда, опять принялась ругать и поносить активистов. Впрочем, старику доставалось при этом ничуть не меньше, чем другим.

— Будь ты неладен, старый дурень, будь ты неладен! — кричала она. — Я ли тебе не говорила: «Обожди ты, не суйся пока в артель…» Так нет, понесло тебя, упрямого козла… Сегодня ты отдаешь веревку, а завтра отдашь ведро, а послезавтра — сито… А потом и меня выпроводишь! Ах, бить тебя некому, старого… Да знаешь ли ты, что я едва без рук не осталась, пока скрутила этот аркан, а ты его отдаешь ни за что… И не жалко тебе меня, старуху, или у меня в невестках молодуха есть, которая бы крутила мне веревки? А я, дура, все приберегала, думала, сгодится в хозяйстве!.. А ну, дай сюда, изверг, куда ты столько схватил?!

Умсунай вырвала из рук Соке аркан и кусок его, примерно в три размаха, отсекла ножом. Соке пришлось довольствоваться тем, что осталось. Он свернул веревку в кольцо, приторочил к седлу, сел на серую кобылу, а гнедого меринка взял на повод, нагрузив на него старую сбрую, и, погоняя перед собой черного бычка, поспешил выехать со двора. Но крики старухи долго еще преследовали его:

— Будь ты проклят, грабитель! Свое же грабишь, и хоть бы за ухом у него почесалось! Нет, увозит себе как ни в чем не бывало. Знаю я, что таишь ты себе на уме: помышляешь, как бы теперь подкатиться к таким, как Сурмакан! Недаром ты такой веселый ходишь!

Умсунай замолкла, лишь когда старик скрылся за поворотом.

Большой двор, который построил когда-то русский Назаров, перешел его батраку Туменбаю. Это был самый просторный двор в аиле. Он был удобен еще и тем, что стоял у дороги, поэтому и решили превратить его в артельный двор. Сейчас сюда свозили рабочий инвентарь, плуги и сбруи. Мендирман, прохаживаясь по двору, был очень доволен. Мысль о том, что отныне он является полным хозяином всего этого богатства, наполняла Мендирмана гордостью, и он властно покрикивал на людей:

— Эй, вы там! Да живей двигайтесь! Плуги ставьте отдельно, вот сюда, бороны тоже отдельно… А хомуты не вали кучей! Черт, хватит ли нам их? Наши киргизы даже не имеют в достатке такого барахла, как хомуты… Эй, кто там знает, когда же наконец придет плотник Сеит? Вы передали ему мой приказ?..

Как раз в этот момент сюда прибыл и Соке, оглашая своими возгласами двор:

— О-айт, смотри, сколько тут вас! Эй, Мендирман, вот моя доля, которую я сдаю в общую казну! Давай-ка принимай своими руками!

Председатель важно поджал губы и крикнул паренька Абдиша, который вел опись инвентаря:

— Эй, малый, эй, счетовод! А ну, иди сюда! Давай запиши все, что привез Соке. Да быстрей же, что ты смотришь, или ты закован в железо!

Абдиш и без понуканий был проворен, но он не обиделся на Мендирмана, а, наоборот, посмеиваясь, побежал к Соке:

— Салам алейкум, аксакал!

— Ну, ну, счетовод, принимаю твой салам. Давай записывай: плуга у меня никогда не бывало, это ты сам знаешь, так… Из рабочего тягла, значит, две головы пиши… пиши…

Положив тетрадь на колено, Абдиш писал против фамилии Соке:

«Лошадь — одна. Вол — один. Плуга нет. Бороны — нет. Аркан — девять размахов».

Тут показался в воротах Оскенбай. Он сидел на пузатой вороной кобыле, подложив под себя кусок старой овчины, а на постромках тянулась за ним старая, расшатанная деревянная борона, лишенная уже многих зубьев. Ни с кем не поздоровавшись, Оскенбай с унылым видом нерешительно остановился в проходе.

— Эй, Оскенбай, проезжай сюда! — крикнул ему Мендирман. — Запиши в списки все, что сдаешь!

Соке глянул на Оскенбая.

— А где твой салам, шайтан черный?

— Э-э… оставьте, не до салама мне, Соке!

Люди рассмеялись над его унылым, расстроенным видом.

— Эй, ты что дуешься, что с тобой? — спросил, все так же посмеиваясь, Соке.

— А вы что, не видите, что ли? — Оскенбай кивнул головой на борону: вот, мол, даже такую старую, беззубую борону и ту не оставляют в хозяйстве. Чего же ждать от этой артели? Хорошего мало!

У ворот отчаянно заскрипели немазаные колеса, и во двор въехала упряжка, в которой были вол и конь. На воле сидел Матай, а на коне — Чакибаш, за ними тянулся однолемешный плуг. Они были соседями и жили очень дружно. Если у одного из них оказывалось хорошее кушанье, то он ел его не иначе, как пригласив соседа. Упрочению такого добрососедства во многом способствовала Нурджан, жена Чакибаша. Да и жена Матая была добрая, покладистая женщина, с Нурджан они сошлись характерами, всегда охотно помогали друг другу по хозяйству. Если жены дружны, то мужьям, конечно, сам бог велел. Матай, как ни странно, забыв о своей важной должности, проявлял к Чакибашу почтительное, почти нежное отношение. Объяснялось это не только тем, что Чакибаш был старше его по возрасту, но и тем, что Матай просто уважал соседа. Он и называл его не иначе, как Чаке. Как-то в прошлую зиму, в один из морозных, буранных дней, Нурджан сделала запеканку из проса на молоке и сметане. Соседи, конечно, были приглашены, и Нурджан, угощая их, сказала:

— Кушай, джигит-исполнитель, берите, пока еще горячее. Слава богу, теперь у нас свое молоко. Ребятишкам бог послал. А все же нет ничего на свете лучше хлеба! Да только много ли соберешь его с поля, если будешь лопатой копать? Вот бы взять, да и купить в складчину одни плуг на два двора… С хлебом бы зажили!..

Матай в это время как раз отправил в рот полную с верхом ложку с запеканкой. Чтобы выразить свое согласие, он охотно закивал головой: «Правильная, мол, мысль, джене. Так и сделаем».

Чакибаш тоже сразу же согласился:

— А что, был бы у нас, скажем, плуг, мы бы пораньше вспахали свои поля и добрым людям еще подсобили бы.

Словом, не откладывая дела в долгий ящик, Чакибаш и Матай купили в складчину плуг. Сейчас в этот плуг один впряг своего вола, другой — своего коня и повезли его на артельный двор. Всю дорогу они молчали, а когда проезжали мимо двора Иманбая, Чакибаш промолвил, вздыхая:

— Эх, хоть бы еще одну весну дали попользоваться нам своим плугом на своих полях…

Матай, ехавший, как мальчишка, на крестце вола, пробормотал:

— Ничего, Чаке… Теперь и общественное, как свое…

— Так-то это так, Матай… Да только свое есть свое. Как ни говори, а на сердце печет…

Когда Чакибаш увидел во дворе среди других Соке, он так обрадовался, что забыл обо всем, и восторженно крикнул, будто бы во дворе был один только Соке:

— О-ой, Соке, салам алейкум! В прошлом году мы с соседом вдвоем купили плуг, и, слава богу, детишки весь год ели белый хлеб… А теперь Советы собирают нас в складчину всем аилом, бог даст, хлеба еще больше будет… А потом, глядишь, и купим… как оно называется-то… машину, что пашет землю…

В этот день почти до вечера люди не переставали свозить в артельный двор плуги, бороны и сбруи. Мендирман, очень довольный, сам про себя петушился, как драчливый перепел, мысленно восклицая: «Пусть живут Советы! Теперь я хозяин всего аила!» Гордость распирала его. Он то и дело срывал с головы свой тебетей, сшитый из плохонькой овчинки, и махал им, оглашая двор криками, будто чабан в степи:

— О-ой, Бахир и Аким, давайте отправляйтесь за сеном для лошадей. Э-эй, Коджо и Турсун, приберите вон те бороны, а то еще утащит кто-нибудь!

И одежда на нем была тоже под стать его суматошному характеру. Кургузый армяк развевался по обе стороны, когда он, приземистый, кругленький, из конца в конец бегал по двору, пошевеливая ленивых:

— Ой, Асан, у тебя что, чирей вскочил под мышкой, что ли: что ты не можешь руки поднять? Ты не для бабушки моей делаешь, а для общества… Понимать надо!

Мендирман никогда не был толковым хозяином, и своими криками он скорей всего мешал работе. Но не кричать он не мог, потому что считал, что только устрашением можно воздействовать на подчиненных. Особенно уж он старался показать свою силу, когда выезжал на коне. «Надо с первых же дней внушить им страх, а то они потом запанибрата будут обращаться!» — решил он своим недалеким умом. И больше всех, конечно, Мендирман ненавидел эшимовцев. При воспоминании о том, как его избивал Касеин со своими джигитами, он стегал ни в чем не повинную лошадь, а на голову Касеина, который сейчас, может быть, ничего не подозревая, сидел дома, обрушивал самые страшные угрозы:

— У-у, шайтан, кулак! Запомни, никогда не забуду я, как ты стегал меня камчой. Пока я не добьюсь твоего изгнания в страну «Пойдешь — не вернешься», не успокоюсь я…

Но месть и обиду Мендирман питал не только к самому Касеину, но и ко всем его одноплеменникам, словом, любого эшимовца он люто ненавидел и при каждом удобном случае напоминал им:

— Эй, ты… не забывай, что большой род — это теперь не в счет. Или ты все надеешься на своего смутьяна Касеина? Так учти, что прошло то время, когда верх брал тот, у кого джигитов и дубинок больше. Все, что у вас во дворе есть из сбруи, плугов и борон, — все дочиста сносите на общий двор. Это говорит вам не прежний Мендирман, а председатель артели «Новая жизнь», в которой сто двадцать дворов!..

Но, говоря это, он в то же время опасливо косился по сторонам, боясь, как бы Касеин не подослал какого-нибудь джигита, вроде косого Абды, который одним ударом может выбить его из седла… И председатель спешил поскорей покинуть «чужой» край аила.

Когда Мендирман появлялся поблизости, Касеин не находил себе места. Бессильная злоба душила его, глаза его наливались кровью, он судорожно хватался за камчу.

— Где вы, куда вы попрятались? — сзывал Касеин своих родичей. — Как вы можете терпеть такое унижение?! Эй, Абды, где ты?

Но ни Абды и ни кто другой не откликались на зов Касеина. Джигиты уже не осмеливались нападать с дубинками, а женщины только и могли, что посылать проклятья в спину удаляющегося Мендирмана, глядя ему вслед ненавидящими глазами. И только собаки, с злобным лаем вырываясь из дворов, бросались на председателя.

Председатель, увертываясь от наседающих собак, кричал на весь аил:

— Э-эй, кулацкие твари! Пошел, пошел вон!

Но это еще больше бесит свирепых байских псов. С хриплым рычанием, целой сворой кидаются они на него и, того и гляди, стянут верхового с седла. Таково уж правило этих сторожевых собак: они не допускают появления в своих владениях не только незнакомого человека, но и незнакомой скотины. Они не признают, кто это перед ними: могущественный бай, прославленный батыр или председатель артели. Им все равно, только бы лаять и кусать.

Когда собаки касеиновского аила набрасывались на Мендирмана, он сокрушенно жаловался:

— Эх, жизнь! Странные все-таки законы у нашей власти… Раз назначил председателем, то дай уж в руки камчу… А то как же иначе вразумлять этих непокорных касеиновцев, которые так же злы, как их собаки!

Мендирман, томимый мстительным чувством, давно уже искал подходящего повода, чтобы придраться к касеиновцам, и вот сегодня такой случай подвернулся сам по себе. Случилось это в общем дворе, где собирали сельскохозяйственный инвентарь.

Кто его знает, был ли Абды по-настоящему пьян или только притворялся, но только вдруг, свисая то на один, то на другой бок лошади, он на всем скаку ворвался во двор.

— Эй, безродный отщепенец Кушчу, где ты? — орал он во все горло. — А ну, покажись мне на глаза, безродный выскочка! Какое ты имеешь право хозяйничать над имуществом народа? А ну, люди, разбирайте плуги и бороны, тащите по домам! Попробуй им запретить, если жизнь тебе дорога!

Народ, стоявший во дворе, всполошился, и только глуховатый плотник Сеит, ничего не замечая, продолжал в углу обтесывать ярмо. Лошадь Абды чуть не затоптала его. Старик спокойно поднял голову.

— Ты что, сдурела? Давишь живых людей! Пошла подальше!

Пока Оскенбай и Чакибаш собрались что-либо сказать, за старика уже вступился Соке:

— Эй, Абды, артель не будет спокойно сносить твои безобразия! Не мешай нам, уезжай отсюда!

— Что-о? — взревел Абды и, увидев Мендирмана, направил лошадь на него. — Плевал я на вашу артель! Если ваш бог вот этот Мендирман, то я его растопчу, как червяка, и верну все плуги и бороны народу!

Взъяренный Мендирман кинулся к железному штырю, что лежал поблизости. Но Абды успел развернуть коня и бросился вон со двора. Однако штырь, брошенный ему вслед, крепко огрел его по спине. Как вихрь, неожиданно ворвался сюда Абды и, как вихрь, в мгновение исчез. Во дворе вдруг стало тихо-тихо. Тишину прорезал срывающийся голос Мендирмана.

— Значит, вот что суждено видеть мне, председателю ста двадцати дворов! — выкрикнул он с гневом и обидой и, обращаясь неизвестно к кому, начал крикливо жаловаться: — Вот что значит быть одиноким среди чужих родов! А я-то надеялся, считал себя хозяином ста двадцати дворов, а напал на меня один головорез, и некому вступиться, некому защитить! Все вы здесь стоите, как пни, и позволили Абды сбежать безнаказанным! Значит, вы хотели, чтобы меня убили, чтобы нас, два двора Кушчу, выжили из аила? А ну, расходись, убирайтесь отсюда! Я могу без вас защитить общественное добро… Пусть только он, косая собака, попробует еще раз сунуться! Я ему тогда покажу… Расходись, не стойте на моих глазах! — Не переставая выкрикивать проклятья и ругательства, Мендирман заставил собрать в кучу плуги и бороны, а сам уселся на верху кучи. — Ну-ка, пусть осмелится теперь кулацкая собака притронуться к общественному добру!.. Пусть хлеб останется непосеянным, но с места не сойду, никому не позволю взять ни одного плуга, ни одной бороны! Попробуйте только подступиться, оболью все керосином и сожгу дотла! Кому говорю: расходись по домам, пусть, нарочно не позволю сеять…

Во дворе кто посмеивался, а кто грустно вздыхал:

— Эх, пропади она, такая жизнь!

Мендирман все еще не слезал с груды плугов и борон, когда приехал исполнитель Матай.

— Меке, вас вызывает председатель к себе в контору.

— Передай своему председателю, что я не у тещи в гостях сижу! — со злобой ответил Мендирман. — Я оберегаю общественное добро от врагов и расхитителей! У меня пока не две головы, чтобы идти под суд… Пока не прибудут вооруженные милиционеры, Мендирман не тронется с места. Иди, так и передай своему председателю! Пусть эта баба Бюбюш не очень-то командует мной…

Неизвестно, как это Мендирман решился оставить свое «боевое место», но факт тот, что на другой день рано утром четыре бригады артели «Новая жизнь» выкатили со двора двадцать плугов и гуськом потянули их на поля.

Бюбюш, Самтыр, Сапарбай, Мендирман и другие активисты разделились на четыре группы. Они сами проложили первые красные борозды.

Дехкане-хлеборобы, которые испокон веку пахали порознь, кто там, на бугре, кто на склоне, кто в лощине, сегодня первый раз в жизни с великой мечтой и надеждой совместно вывели на поля двадцать плугов. Над новыми, влажными бороздами закурился стелющийся на земле пар.

IV

Когда в аиле узнали, что Бюбюш вернулась с курсов и приступила к своей работе, многие были рады и довольны. Друзья и близкие родственники шли в аилсовет, чтобы поздороваться с Бюбюш, поздравить ее с приездом:

— О аксакал келин, благополучно ли прибыла домой?

— Хорошо ли училась, теперь ты у нас с большими знаниями!

— Ты теперь приглядись, милая: есть у нас такие, которые ведут себя, как овцы в отаре без пастуха. Призови их к порядку!

Судя по всему, люди остались довольны. Они говорили между собой:

— Как ни говори, а учеба есть учеба. Очень изменилась Бюбюш, и к лучшему: рассудительная, умная…

Старик Соке тоже побывал у нее в первые же дни.

— О моя аксакал келин, с приездом! — шумливо, как всегда, начал он свое приветствие. — Ты там спокойно училась, а мы тут падали и срывались на скользкой тропе перевала. Такие дела были… Когда старуха моя рассказывала сказки, что ходили по аилу, то, бывало, длинными зимними ночами глаз не сомкнешь, волосы на голове дыбом становились… А оно и правда, страшновато было. Такой парень, как Сапарбай, вдруг оказался апартунусом… Калпакбаев бураном налетел на нас… Тут уж не только такие, как Оскенбай и я, но даже и твой Бозгунчу голову потерял, и крепко перетрухнули мы. Однажды попало мне от старухи, сижу пригорюнившись, думы такие невеселые, а дело было к ночи. Смотрю, кто-то прошел под окном. Заходит Бозгунчу, да тоже словно побитый, глаза от страха блуждают. «Соке, говорит, плохие вести слышал. Я своего гнедого на все четыре ноги русскими подковами подковал, а седло держу готовым в углу, как чуть что, так оседлаю и дам ходу. А вы что собираетесь делать?» Ну я, известно, тоже перепугался, не знаю, как и быть. Спрашиваю его: «А как же жена, разве ты не будешь ждать ее?» — «Да вот же, из-за Бюбюш только и задерживаюсь, не знаю, что и делать! — отвечает он. — А вдруг и вправду получится так, как поговаривают, тогда что? Все снимутся с места, а у меня и юрта останется неразобранной и казан на очаге, несподручно будет в спешке вьючить…» — «А куда тебе вьючить?» — «Да в горы подадимся», — говорит. «О, будь ты неладен, а это разве не горы, где ты живешь, где жили наши предки со дня сотворения мира? Брось, сынок, пустые речи! Пусти гнедого пастись, а сам спокойно лежи дома», — сказал я твоему Бозгунчу. Ну вот, ответь мне, аксакал келин, правильный совет дал я или нет?

Бюбюш, слушая Соке, сперва все посмеивалась, а потом примолкла. Лицо ее стало озабоченным.

— Правильно посоветовали вы, аке! — одобрила она старика. — Это было бы с его стороны очень глупо.

— Ну вот то-то, разве я когда даю неправильные советы! Ведь как оно было-то. Если, скажем, юрта моя загорелась с порога, а я вместо того, чтобы тушить огонь, взял бы и лег в постель, да еще накрылся бы с головой одеялом, кем бы тогда назвал меня народ? Если бы я бросил свой дом, свое хозяйство в одной лощине Ала-Тоо и сам, вскочив в седло, ускакал бы в другую лощину, то я поступил бы так же, как Телибай-тентек!

Случай, о котором сейчас рассказывал Соке, произошел, еще когда в аиле самодурствовал Калпакбаев. Теперь, вспоминая об этом, и сам Бозгунчу стыдился себя. Он даже как-то просил Соке, чтобы тот не рассказывал об этом Бюбюш, чтобы это осталось между ними, но разве Соке, простодушный и открытый, как ущелье Кой-Таш, может утаить такое в себе! Разговор происходил в присутствии Бозгунчу. Ему стало неудобно за себя, он замялся и, как бы оправдываясь, сказал:

— Тогда все помешались, все были в смятении. Ведь вы и сами-то, Соке, держали своего гнедка наготове, в день по два раза овса давали? Разве не правда это, признайтесь?

— Да я не отказываюсь от того, что дважды в день давал овса! — сразу же заявил Соке. — А как же, лошадь рабочая, и ее надо держать в справном теле. Кормить коня в день два раза овсом — это не значит, что я поддался панике. Это-то что, дело прошлое… Но и сейчас не время лежать у очага. Будь он неладен, этот Калпакбаев: хоть его и выставили отсюда с треском, но бай-манапы еще живут и здравствуют. Вот и снег кругом сошел, зелень пошла… Сейчас, если снежный обвал сорвется вниз и дикий козел пройдет по тропе, следов ни того, ни другого не заметишь… Прогони по ущелью тысячный табун, и через два дня следы зарастут травой. Так вот, дочь моя Бюбюш, ухо надо держать востро, пришло время тех, кто давно поджидает, когда стает снег и откроется перевал. Если только ветром занесло такой слух, что ночью у реки проводилось жертвоприношение, где клялись быть зарезанными, как черная овца, окуная руку в чашку с освященной кровью, то это еще не так страшно… Но дыма без огня не бывает…

Бюбюш не могла не придать значения тому, о чем рассказывал ей Соке. Спокойно делая свое дело, она в то же время пристально приглядывалась теперь к людям, к их настроению. Она не упрекнула ни в чем Бозгунчу, не осудила его. Отношения между ними были по-прежнему открытыми и искренними. «Пораньше выезжай на пахоту да старайся работать так, чтобы не говорили о тебе плохо: ты ведь муж председателя аилсовета! И будь внимательным, прислушивайся к разговорам людей», — предупреждала Бюбюш Бозгунчу.

Да, действительно, как говорил Соке и как того опасалась сама Бюбюш, время наступало тревожное. Будто дикий табун лошадей, напряженно навострив уши, готовый вот-вот дрогнуть и опрометью кинуться прочь, так и многие люди тогда, темные, безграмотные, не разбирающиеся в событиях и не видящие свое завтра, жили в напряженном ожидании чего-то страшного. Давно блуждающие в аиле темные слушки исподволь делали свое дело. Настал момент решительной схватки нового со старым.

Какую притягательную силу имеет старое обжитое место, старые дедовские обычаи! Когда человек, сызмальства носивший сыромятные чокои, вдруг наденет на ноги новые, блестящие сапоги, то первое время они будут жать ногу, будут казаться неудобными и чужими. Когда кочевье покидает старое отцовское стойбище в ущелье, то человек несколько раз останавливается и оглядывается: здесь осталась часть его жизни, нечто дорогое и близкое сердцу. «Во-он там плоский камень, на котором играл мой сынишка, вон тот бугорок, где паслись ягнята, а вот здесь, в речке, жена брала воду». Даже кость, когда-то обглоданная собакой и теперь белеющая в траве, тоже кажется родной, своей. Тяжелое, тревожное настроение омрачает душу, когда расстаешься с привычным, обжитым стойбищем: «Как-то там, на новом месте, сложится жизнь? Сохрани бог от ненастья и бед. Сохрани бог в пути, чтобы вьюки и скот не растерять. Да будет благословенно новое стойбище!»

Так жили, так кочевали киргизы из года в год, из поколения в поколение. Такова была жизнь и людей этого аила. Всякое бывало: иногда год выдавался суровым, как взбешенный верблюд-самец в пору гона, приходила лютая зима, снегопад заносил отары и гурты скота, а в другой раз природа сменяла гнев на милость: рано приходила теплая весна, склоны гор покрывались дружными всходами трав. Бурные, вспененные реки кипели в ущельях, но еще сильней кипели казаны, полные молока. Масла и творога было вдоволь, и радостные ребятишки бегали с курутом в руках, а хозяин, стоя с довольной улыбкой у очага, наблюдал за ними из юрты. Но не долгим было такое счастье. Вдруг внезапно хлынет ливень с градом, туманы заволокут горы, смотришь, табун сорвался в пропасть. Или нагрянет бедствие еще пострашнее — повальные болезни, и уже нет тех ребятишек, что радостно бегали с курутом в руках. «О создатель, за что же ты наказал!» — голосит мать, по бороде отца скатываются горючие слезы. Поплачут люди и смирятся: такова уж воля аллаха. Но не только с этим приходилось смиряться. Задумал кто-то из сильных отобрать скот, потребовать дань — найдет к этому повод и угонит скот. Разве не приходилось людям аила с камчами и кушаками на шеях кланяться аксакалам в ноги, прося их о пощаде, вымаливая милость? Приходилось, много раз приходилось… Разве не вырывались тогда из уст обманутых и обиженных людей бессильные, горькие слова: «О коварный мир!» И уж ни в какие обещания они не верили, во всем подозревали обман и довольствовались тем, что хоть было пока в руках. «Зачем мне шелковый чапан, лишь бы своей шубы не потерять!» — говорили они, опасаясь, что могут в любой день лишиться и этой старой шубы. А когда пришла коллективизация и стали агитировать за артель, то и тут врожденная недоверчивость вызывала подозрение: как бы не привело это к худу. В эти напряженные дни не было среди мужчин и женщин, стариков и старух аила безучастных. Теперь, когда столкнулось в ожесточенной борьбе новое со старым, встретились лицом к лицу и люди. Такие, как Иманбай, которые по первому кличу бросались сломя голову в драку, сейчас не знали, к кому примкнуть, куда прибиться. Иманбай, например, рассуждал так: пойдешь в артель, значит, лишишься своей Айсаралы; останешься единоличником, а вдруг объявят кулаком. Рассказать властям о той ночи, когда проводилось жертвоприношение, он боялся, — постигнет кара за клятвоотступничество, быть ему тогда зарезанным, как черной овце. При одной этой мысли его бросало в дрожь. Притом в аиле не переставал ходить слушок, что артели осталось жить недолго, еще дней десять-пятнадцать, и ей придет конец, поэтому, мол, разумней всего повременить со вступлением в артель. Люди, поверившие в это, оказались в каком-то неопределенном выжидательном положении. Многие, будто путники, ненадолго остановившиеся на одном месте, забросили хозяйственные дела, поговаривая, что сейчас надо думать не о пахоте в артели, а о том, куда бы спрятать свою голову. «Сейчас такие времена, кто что урвет, то и его. Если в ложке у тебя пища, быстрей отправь ее в рот, а то не успеешь и спохватиться, как у тебя вырвут эту ложку. Каждый должен глядеть в оба, жизнь такая настала», — втихомолку говорили люди друг другу. В последнее время такие аксакалы, как Бердибай, Карымшак и другие, уже не собирались толпой на бугре и не высказывали в открытую свои суждения. Даже Касеин и Саадат перестали выходить на улицу. Если к ним приходили друзья и близкие, то они предупреждали их:

— Не ходите так часто… Сейчас такое время, что, пока поднесешь ко рту ложку, ее у тебя в два счета выхватят… Хозяев больно много стало. Когда пришли Советы, то начальство приезжее говорило, что сатсиал — это не жизнь, а сказка, яблоки будут сами падать тебе в рот, только лежи и пожевывай. А теперь что? Где эти обещания? Вместо яблок-то артель поднесли к носу. Все тащат из дому, грабят народ, не оставляют даже привязей для коров. И это только начало, а что будет дальше… Хозяевами объявились эти безродные бродяги Кушчу… Теперь все у них в руках… О грешный мир, о коварный мир! Да будет ли справедливость… А вы больше не захаживайте к нам… Лучше подальше от всякой беды… Стоит только сказать о том, что видят глаза, как тут же объявляют тебя врагом, а речи твои — враждебной агитацией… Ты, мол, кулак, ты, мол, манап. Да еще грозят сослать в Сибирь… Эх, и активисты же у нас подлые… Особенно этот голодраный Шарше, никого не хочет признавать, даже самого бога! Да только известно, о чем он помышляет: хочет со своим братом Мендирманом зажать в кулаке весь аил, а тех, кто им неугоден, кто подымает голову, тех уничтожить, выжить отсюда…

Притаились у себя в домах и юртах бывшие баи, болуши, аткаминеры. Притаились и злобно нашептывают. Особенно угрюм и зол Бердибай. Накинув на плечи шубу, сидит он целыми днями у очага. Чуть залает на дворе собака или послышится топот копыт, как Бердибай приглушенно шипит:

— Кто там? А ну, гляньте. Говорю же, что спокойно не дадут поесть… Посмотри-ка, жена, кого там принесло!

Байбиче бесшумно встает, серая от страха и ненависти, и даже не открывает двери. Смотрит в щелку:

— Кто там? Ты не исполнитель?..

Не только бывшие баи и аткаминеры, но и сами активисты: Сапарбай, Самтыр и Бюбюш — чувствовали себя несколько встревоженно, словно были проводниками, впервые ведущими кочевье через перевал. От Калпакбаева, казалось бы, они избавились, но в аиле пока еще не было прочного порядка. С одной стороны, те, кто участвовал в жертвоприношении, выжидали втихомолку: «Бог даст, скоро конец артели, распустят ее. А нет, так лошади под седлом. За одну ночь перескочим через Сартовский перевал, а там еще день, и уйдем в Кой-Кап… Родина киргизов везде, где горы… Если власти не хотят, чтобы народ разбежался, то пусть распускают артель…» С другой стороны, самодурствовал Шарше. Он везде и всюду носился с угрозами: «Тех, кто не подчиняется закону, надо немедленно гнать в Сибирь! Эй, исполнитель! Передай, что это приказ батрачкома. Кто не подчинится, гони его сюда. Я найду на него управу!»

Никого и ничто не желал признавать Шарше в порыве обуревавшего его опьянения властью. «Иначе, — рассуждал он, — притупится моя классовая бдительность», и случалось, что он набрасывался с угрозами на совершенно ни в чем не повинных, простых людей.

— Знаю я вас! Думаете, вы чистые? Твой дядя — кулак, а брат — манап… А ты хоть и сам бедняк, зато родители жены богатые.

Вчера, например, он набросился на пахарей второй бригады по той лишь причине, что они были из рода Касеина — эшимовцы. Среди них был и Абды. Он здесь помогал пахать и сеять. Зная об этом, Шарше, который питал к нему особую ненависть за оскорбление брата, специально выловил из общественного табуна самого горячего, свирепого жеребца и выбрал камчу, что потолще и поувесистей. Однако подступиться к Абды и его единоплеменникам он не решился, но зато дал волю языку, в чем он, кстати, никогда себе не отказывал.

— Эй, Абды, ты смотри у меня, косой черт! — кричал он с краю поля. — Не надейся, что нас всего две семьи и что здесь нет моего рода. Зато закон стоит за меня, власть стоит за меня! Заруби это себе на носу! Если второй раз будешь сеять смуту в народе, то так и знай, попадешь прямо в Сибирь. Знаю я тебя, ты — касеиновская дубинка! Думаешь, если вступил в артель, то признают за овечку? Не прикидывайся, ты всегда был волком!

После таких речей Шарше пахари второй бригады обозлились вконец. Вот уже второй день с неохотой выезжали они на поле и рано покидали работу. Да и работали так себе, с ленцой:

— Э-э, да хватит нам толкаться здесь, сколько вспахали, столько и ладно. По крайней мере для этих двух безродных выскочек хватит урожая! Лучше отдохнем, зачем мучать себя…

Чортон, вяло погонявший лошадей, натянул вожжи и обернулся к Абды:

— Что тут говорить об урожае, когда неизвестно, чем будут засевать вспаханную землю! Мендирман, который никогда не разживался зерном, — наш председатель… Да ему собери хоть целую гору семян, все равно толку будет мало!

— Тут и сомневаться нечего. Слышал я, что он семенное зерно на солод для бузы проращивает…

— Да и не только на это, а и на муку, говорят, смолол порядком! Если кто и будет болеть за артельное дело, так это Бюбюш, Сапарбай и Самтыр. А от этих двоих безродных добра не жди, они только по ветру все пустят…

— Пустят, конечно, — убежденно подтвердил Абды. — А вот умные люди себе на уме: собираются откочевать на джайлоо. Сейчас они сговариваются, чтобы всем разом двинуться…

— А как же те, что вступили в артель?

— А что им? Разве артель имеет право запретить киргизам кочевать, если эти люди всю свою жизнь кочевали? — говорил Чортон. — Мы тоже не останемся, откочуем… А что мне? Я для себя работал — не потел, а тут артель какая-то, да на черта она мне сдалась! Что мы, джатакчи, что ли, чтобы не кочевать на джайлоо!

— Да и верно! Даже Иманбай собирается на джайлоо, говорит, укочую… Да ну его с пахотой, давай присаживайся, закурим…

Как остановили плуги пахари второй бригады, так потом и не вставали. Лежали себе, развалившись на земле, балагурили и сонно дремали на солнце. Вскоре послышался приближающийся топот копыт. Пахари подняли головы. Сюда ехала группа активистов во главе с Бюбюш и Сапарбаем. Мендирман, пригарцовывая на сером коне, еще издали начал ругаться:

— Вот видите, на это только и способны люди большого рода! Пусть к ним приедет хоть сам обком, плевали они на него. У них одно на уме: как бы удрать за перевал. Только милиция может расшевелить их.

Когда подъехали ближе, Мендирман закричал во всю глотку:

— Что это такое? Не обед, не вечер, а вы тут лежите, как овцы на тырле! А кто будет за вас пахать?

Двое-трое пахарей встали. Абды нехотя протер сонный глаз, а двое продолжали невозмутимо сидеть, обхватив руками коленки. Кто приехал, зачем приехал — это их как будто бы совершенно не касалось. Крики председателя они пропускали мимо ушей, а взгляды их как бы говорили: «Лай, лай, собака! Кто ты есть такой? Собака ты и есть собака!»

— Ну, отдохнули и хватит, вставайте, ребята! — сказала Бюбюш. — Разве мы так обещали работать? Вон, смотрите, сколько вспахали другие!

Упряжи плугов были отпущены. Волы лежали, спокойно пережевывая жвачку. Лошади вышли из борозды и, вывернув плуг, щипали на обочине траву.

Один из пахарей ответил хриплым голосом:

— Ты что кричишь-то зря, председатель? Все равно сеять нечем!

— А это не твое дело! — прикрикнул Мендирман. — Ты знай себе паши…

— Нет, постой! — вмешался в разговор Абды. — Ты лучше расскажи, как сплавил семена на мельницу!

— Что? Как ты сказал? Да я тебя…

— Как слышал, так и сказал! Пока жена твоя замесит тесто да напечет хлеб, мы еще успеем попахать!

Ух, как хотелось сейчас Мендирману пришпорить коня и с налета опоясать Абды камчой по голове. Едва сдерживая себя, он подумал: «Смотри, сволочь какая, даже глазом не моргнет. Эх, дорогая советская власть, если назначила меня председателем, так зачем связываешь мне руки законом?»

— Семена будут… Не задерживайте только пахоту! — сказала Бюбюш и поехала дальше.

— Эх вы, ребята! — упрекнул их Сапарбай. — Для себя же работаете, для себя сеете хлеб, так зачем же делать такие вещи? Давайте лучше беритесь за дело… Вон первая бригада хочет вызвать вас на соревнование…

Мендирману волей-неволей пришлось последовать за Бюбюш и Сапарбаем, хотя ему и очень хотелось еще покричать на пахарей.

— Зачем им сатсиал, они и думать о нем не хотят! — говорил Мендирман, догоняя Бюбюш. — Мы Бердибая называем кулаком, а вот самые заядлые кулаки — это они: председатель им ни в копейку, а думки у них только о том, как бы поскорей уйти за перевал…

Неизвестно, долго ли бы еще Мендирман надоедал своей бесконечной, нудной болтовней, как вдруг в шею ему ударилась маленькая божья коровка, вольно летящая себе по весне. Это заставило его вмиг замолчать. Он даже втянул голову в плечи, опасливо кося глазами: а вдруг этот головорез Абды еще пустит ему в спину камень? Мендирман даже вспотел, ожидая удара.

Но, к счастью, камень не настиг Мендирмана: Абды не бросал его, хотя и намеревался сделать это.

— Эх, не те времена, руки коротки! — проговорил он с ненавистью. — А не то растерзал бы этого зазнавшегося раба!

— Ишь ты, власти-то не позволят! — простодушно заметил его напарник.

— В том-то и беда… Ладно, пусть пока они с братом повольготничают, но и нам бог пошлет что-нибудь, пошлет!

Первая упряжь с плугом наконец стронулась с места. Лошади неохотно переставляли ноги, а затупевшмй лемех с трудом перерезывал корни, и пласт земли вяло оборачивался в борозду. И всего неохотней ступали ноги пахаря.

А Мендирман тем временем думал про себя: «У теперешнего народа и на затылке есть глаза. Они видят тебя насквозь, ты еще не подумал, а они уже знают, что у тебя в мыслях. Эх ты, хозяин ста двадцати дворов!..»

Бюбюш прервала тягостные думы председателя.

— Вы, аксакал, потеплей разговаривайте с членами артели! — заметила она ему.

Мендирман ничего не ответил. Он надул губы и отвернулся. Время от времени звякали стремена. Легко и свободно шли упитанные, сильные лошади. Влажный весенний воздух напоен запахом зелени, солнце щедро светит, все живое полно жизни и деятельности. Наступило такое благодатное время, когда сам по себе повеселеет грустный джигит, которого отругала привередливая жена, когда самый последний лодырь-лежебока и тот выйдет на поле, не усидит, не утерпит уж дома.

Да, чудесное время наступило! Овцы и козы принесли по двое ягнят. Вон на том широком солнечном склоне идут не спеша кобылицы с жеребятами, большое стадо коров пестреет на бугре… В такие дни и самые древние старики и самые малые ребятишки стараются принять посильное участие в горячей, напряженной работе. И все-таки, несмотря на хорошую, щедрую погоду, эта весна была далеко не во всем удачная. Люди невеселы, не хотят думать о насущном хлебе. Многие рассуждают так: «Чем журавль в небе, лучше синица в руке». Зачем я буду убивать себя, трудиться, если даже неизвестно, кому достанутся плоды моих трудов? Кто его знает, что еще ждет нас впереди. Не можем мы сидеть на одном месте, как бескрылые курицы!.. Пока сердце бьется в груди, пока не прервалось дыхание, будем идти на джайлоо, чтобы не оставить пустующими древние дедовские стойбища. Пока есть возможность, надо еще хоть одно лето вволю попить молока, кумыса, запастись маслом. Может быть, жизнь изменится к лучшему, а нет, значит, больше нам не придется проводить летовку на джайлоо!»

Такие разговоры велись в аиле в открытую. Если кто пытался возражать, то ему отвечали: «Ты брось выслуживаться перед властью! А нас оставь в покое. У нас есть свои головы!» Отцы не слушались сыновей, брат не признавал брата. Когда сзывали на собрания, то почти все приходили, но сидели молча, с безразличным видом. И так вели себя не только единоличники, но и многие члены артели. Некоторые из них забросили артельную работу, начали готовиться к кочевке.

Стоит ли говорить о других, если даже Иманбай собрался в этом году провести лето на джайлоо, хотя обычно в это время года он сбрасывал с себя шубу и, засучив рукава, в одной рубахе и кожаных штанах принимался копать лопатой землю. О, он работал старательно, то и дело поплевывая на ладони, и вскапывал довольно-таки большой участок возле реки. А какое у него было тогда радостное, трудовое настроение.

— Бог даст, засеем здесь просо, а, Бюбю? — говорил он, обращаясь к жене. — А что, только шайтаны живут без надежды, а мы люди. Если создатель не пожалеет дождя, то каждый колос может дать целую горсть крупных, блестящих, как глаз перепелки, зерен. Ну, если соберем два полных мешка проса, то и хватит. На весь год будем тогда обеспечены бузой, пей — не перепьешь! Эх, а что еще есть лучшего в жизни! — мечтал Иманбай и потом говорил жене: — Ой, Бюбю, если ты уважаешь своего мужа, то дай ему что-нибудь испить! Ты видишь, как усердно он работает!

А в этом году Иманбай даже не вспомнил, что надо браться за лопату. Он был всецело поглощен подготовкой к кочевке на джайлоо, но у него не было даже юрты. Почти каждый день он накидывал старое седло на свою Айсаралу, приторачивал к седлу большой моток веревки и старый расшатанный топор. Затем Иманбай садился на лошадь, при этом кожух его издавал такой шум, будто его разрывали на куски. Перед выездом он говорил жене:

— Эй, жена! Свей аркан из кендыря, что натеребили твои дочки. Аркан нужен будет, в этом году обязательно выедем на джайлоо! Бог даст, привяжем по обе стороны седла твоих кур с красным петухом за ноги, навьючим вещи и двинем! Пусть наши куры попасутся там, где паслись табуны и стада бая Киизбая! Ну ты не забудь, жена, приготовь аркан!..

Когда Иманбай трогает Айсаралу, то с первого же шага седло через старые тонкие потники начинает давить на холку лошади, и она изгибается, машет облезлым, куцым хвостом, прижимает уши и скалит зубы, не желая двигаться со двора. И если даже Иманбай будет тянуть повод в сторону рощицы у реки, все равно она будет тянуть в другую сторону: так ей не хочется опять везти на спине тяжелые вязанки веток. Если бы умела она говорить, то, наверное, сказала бы: «Ты, лиходей, опять хочешь нагрузить на меня колючий кустарник или тяжелые вязанки веток!» Поэтому-то Айсарала и идет так неохотно. Но Иманбай не думает ни о чем. Вы посмотрели бы, как горделиво и самозабвенно сидит он в седле, упираясь носками в стремена, вскинув голову. И ему нет дела, что старое, рассохшееся седло жалобно скрипит и пищит под ним. Свободно помахивая камчой, он едет и беседует с Айсаралой:

— Живей пошевеливайся, милая! Скоро навьючу я на тебя все наше добро, и мы двинемся на джайлоо. Я не буду мучить тебя, как эти дурни, что вступили в артель и пашут на своих лошадях ничейную землю, о, возьми их прах отцов! Лучше я уйду в горы, буду жить диким луком, но зато сам себе господин. А то тут житья не дадут. Этот голодранец Шарше угрожает: говорит, если не вступишь в артель, то тебя обложат налогом, Айсаралу заберут в артель, а самого, как кулака, погонят в Сибирь! Ишь ты, какой умный! Думаешь, я так и испугаюсь. Нет, не жди, не буду я ходить под твоим начальством, голодранец Шарше, лучше я ускачу за перевал, в Кой-Кап…

Вспомнив о ночи жертвоприношения, Иманбай в страхе зашептал:

— Лайи-ла-лай-ла! Пусть не знает об этом никто, дорогая моя Айсарала! Не дай бог, узнает Шарше паршивый, тогда пропали мы. Тебя запрягут в артельный плуг, а я, ни в чем не повинный, отправлюсь прямо в леса Сибири!

Да, Иманбай ехал, кстати сказать, в лесок у реки, чтобы нарубить там десятка два молодых стволов гибкой талы. Если потом связать их в одном конце, а другие концы расставить на земле, то получится нечто вроде остова юрты, правда, приземистой и маленькой, но если покрыть все это сверху циновкой из чия и кошмой, то будет уютный шалаш, напоминающий колпачок ловчего беркута. А киргизу больше ничего и не надо.

Вот с такой целью и ехал Иманбай, чтобы подготовить для джайлоо свое нехитрое жилье. Когда он увидел в стороне артельщиков — плугарей и сеяльщиков, то даже усмехнулся про себя, жалея их: «Эх, глупые, глупцы! Зачем работать, ради чего?.. Нет уж, лучше я уйду на джайлоо… Айсаралу поставлю пастись в тени, а сам буду ходить по байским юртам, кумыс попивать!»

Этот довод, что они дураки, а он умный, показался Иманбаю настолько убедительным, что он повеселел, возгордился: «О, прах отцов, вот получится так, что мы проведем лето на джайлоо в свое удовольствие, а когда вернемся осенью, то артель распустят. Говорят, что артель выдумали такие, как Калпакбаев и Шарше. Пусть только узнают об этом в Москве, им дадут жару, а вот таких, как я, честных бедняков, может, еще и наградят за то, что мы не подчинились и не вступили в артель. Эй, Айсарала, живей шагай, живей!»

Неспроста появились такие мысли в голове Иманбая. «Артель не на веки вечные собирается: говорят, власти хотят только испытать, что из этого выйдет. Если народ не пожелает работать артельно, то тех, кто это затеял, самих прижмут, как апартунусов, а народу дадут волю, каждый по себе живи», — поговаривали в аиле.

Люди охотно верили:

— Дай бог, чтоб это было так!

— Правильно! Советская власть не станет делать то, чего не желает народ. Значит, артели должны распустить!

Но были такие, которые пытались возражать:

— Не верьте, это вражеские слухи. Артель останется навеки. Постепенно все должны пойти в артель, никто не останется. Так лучше уже сразу вступать!

Те, кто не желал вступать в артель, впадали в уныние от этого, но все же цеплялись за старое.

— Ну, это видно еще будет. А пока до осени подождем!

Вот они-то и готовились откочевывать на джайлоо. Киизбай делал вид, что он тоже собирается идти вместе со всеми. Но на самом деле он давно уже решил откочевать один и втихомолку готовился к этому. Еще тогда, когда его обложили твердым заданием, он роздал свой скот по родственникам. А когда немного успокоилось, он снова собрал весь свой скот. И если бы кто-либо из посторонних вздумал поинтересоваться, в чем тут дело, то на это у всех был уже готовый ответ, что, мол, у нас нет подходящих дворов, а у старика двор большой, и, чтобы он не пустовал, мы собрали туда свою скотину. Так должны были отвечать все родственники. Все это устроили Касеин и другие эшимовские аткаминеры. Весь род Эшима, от малого до старого, был строго-настрого предупрежден сохранять тайну. Касеин сказал тогда:

— Держите язык за зубами, иначе мы лишимся своего бая. Сейчас не время болтать! Если кто проболтается, тому будет худо.

И вот теперь Киизбай, как нетрудоспособный старик, выезжает на джайлоо, чтобы присматривать якобы за скотом своих близких родственников. Но сам он таил другую цель: «Не допущу, чтобы мой обильный дастархан остался без мяса. Этого никогда не бывало! Уйду на свои старые кочевья… Может, к этому времени жизнь изменится, а если нет, так я уйду дальше, до границы там недалеко…»

С этим решением Киизбай раньше всех снялся с зимовья и быстро откочевал. Дней пять он прожил на стойбище Отек, а затем двинулся дальше.

Это обстоятельство встревожило активистов. Особенно негодовал Шарше:

— Как же пойдет у нас дело, если мы будем миловать кулаков и баев! Саадат криворотый и Касеин уже достали себе винтовки… Баи и кулаки заманивают народ в горы, а мы все делаем вид, что ничего не замечаем! Я протестую. Если аилсовет не примет решительных мер, то тогда мы, бедняцкий комитет, сами возьмемся за дело. Давай, исполнитель, гони сюда тех кулаков, которые не выполнили твердое задание. Я их посажу в подвал, там им всем места хватит!

Как раз в эти дни в аил прибыл Исак Термечиков. Когда разбиралось дело Калпакбаева, в решении бюро волостного комитета партии особо указывалось на случаи искривления партийной линии в борьбе с баями и кулаками в аиле, где репрессиям подверглись вместо действительных кулаков простые, ни в чем не повинные дехкане. Исак Термечиков решил принять личное участие в исправлении этой ошибки, с тем чтобы повести решительную борьбу с действительными кулаками и баями. Теперь к этому вопросу подходили без путаницы, без спешки. К раскулачиванию наметили тех, кто издавна был богат, эксплуатировал наемную рабочую силу или стоял у ненавистной народу старой власти. Таких баев, манапов, болушей в аиле было сравнительно немного. Отор был уже давно раскулачен. Из эшимовского рода остался один Киизбай, а из батыровского рода — Шоорук, Бердибай и мулла Барпы. Вот эти люди и оказались в списке раскулачиваемых. Но довести раскулачивание до конца, то есть конфисковать скот и имущество, а кулаков выселить в отдаленный край, оказалось не так уж просто. Во-первых, многие активисты, сами еще не понимая сущности политики раскулачивания, стали неправильно истолковывать ее. С другой стороны, такие аксакалы рода, как Касеин, стали нажимать на Джакыпа и других близких им по родству активистов. Касеин говорил им так:

— Не будьте простаками и глупцами, ребята! Выслужиться вы не выслужитесь, не такое сейчас время, а вот можете лишиться почтенного старца нашего рода — аксакала Киизбая. Вы тогда поймете свою ошибку, но поздно будет кусать локти. Если вы сбережете Киизбая, значит, вы сбережете себя — честь рода. Ваш Киизбай теперь не бай, а просто аксакал эшимовского рода. Тот род, который не сможет сохранить своего аксакала, — это не род, а развалившаяся глыба. Запомните это!

Саадат в свою очередь незаметно подбивал Карымшака.

— Надо нам посерьезней подумать! — говорил он вкрадчивым полушепотом. — Сейчас не время заниматься мелочными склоками и раздорами. Беда постигает всех нас — нам грозит лишиться чести и славы рода. — нашего Шооке. Если Шоорук и Бердибай будут унижены и опозорены, то это равносильно позору для всех нас, всего батыровского рода. Я только думаю, что это надо держать за семью замками в душе: если властям так уж надо кого-нибудь раскулачить, то пусть возьмут за голову одного голову другого, а уж если им обязательно нужна голова именно этого человека, то тогда все нажитое нами пусть идет прахом, но отстоять гордость рода — Шооке мы должны во что бы то ни стало. Бояться нам особо нечего. Когда человек рождается, то смерть его рождается вместе с ним! Умирать суждено один раз только, Каке! Я ни перед чем не остановлюсь… И кто знает еще, как сложится жизнь… Будем ли мы в горах или в низине, но во всяком случае я не останусь без народа!

Карымшак понял его и охотно согласился, кивнув головой:

— Как ты считаешь правильным, так и делай, Саадат. Я всегда сгожусь тебе в помощники.

В ту ночь, когда происходил этот разговор, Карымшак не спал до самого рассвета. Долго он думал, колебался и пришел к выводу, что следует сходить к самой Бюбюш. Ранним утром он пришел во двор Бозгунчу и стал стучать кулаком в дверь:

— Эй, хозяева, спите еще! О-ха, аллах всемогущий! Да, сейчас по весне, когда на молоке оседает толстый слой каймака, спится очень сладко… Хе, хе, хе…

Войдя в дом, он обратился к Бюбюш:

— Дочь моя, пришел за советом. Слышал я слух такой… За кулаков опять принялись, и в этот раз, видать, не на шутку… Правда это или нет, а только когда у одной коровы сломается рог, то боль свербит у тысячи коров… Ну, меня, скажем, не будем даже брать в расчет! — Аткаминер махнул рукой и лукаво захихикал. — Хе, хе, хе… если с каждого рода пожертвовать одной головой, то это еще не беда, Иссык-Куль не обмелеет!.. А вот старикам придется трудненько… Когда верный пес, хорошо стороживший двор, подыхает от старости, то и ему в рот кладут кусок масла и хоронят. А вот что ты скажешь, Бозгунчу, интересно, как бы ты поступил со своими Шооке и Беке? Ну, правда, когда-то они были и богатыми и знатными. А сейчас поставь перед ними чашку с едой, так они, как малые дети, с ложкой не совладают. Одряхлели, помирать им пора. И удивляюсь я, кого хотят власти выселять в Сибирь: их самих или их кости? Если это нужно только для выполнения процентов, то давайте лучше я пойду за Шооке, только не трогайте старца… А за Бердибая, думаю, найдется еще кто-нибудь… Вот хотя бы его близкий брат Курман, что слоняется без толку по аилу да пьет водку… Когда-то он отбил у Бердибая его молодую, младшую жену… Развратник он. Какая польза от таких людей в аиле… Если вы не осмелитесь, так стоит только намекнуть Мендирману, как он этого Курмана в два счета объявит кулаком… Вот и проценты ваши выполнятся! — Тучный Карымшак исподволь следил за выражением лиц Бюбюш и Бозгунчу и не побоялся предупредить: — Конечно, дочь моя, ты и сама не станешь возражать против такого разумного совета… А этих двух стариков — гордость и честь нашего рода — мы должны сберечь! А если ты хочешь выслужиться перед начальством, то что ж… дело твое! Поступай как знаешь!.. — Он еще хотел добавить, что в горах, мол, места много, но вовремя удержался и сказал, обращаясь к Бозгунчу: — Змея, даже в трех местах перебитая, все равно может убить ящерицу. Эти старики хоть и потеряли былую силу, но, сидя у очага, они смогут еще схватиться с врагом.

Бюбюш была потрясена этим зловещим советом наглого аткаминера, до мозга костей пропитанного черным духом родовой поруки. У нее в голове не умещалось, как это можно было додуматься, чтобы ни в чем не повинного Курмана вместо Бердибая подвергнуть раскулачиванию и высылке и только лишь за то, что он пьет водку. Бюбюш это казалось диким и нелепым. Нельзя было, однако, рассматривать слова Карымшака как простую нелепость. В них таилась явная угроза, непримиримая, жестокая, полная яда. Недаром же он намекнул, что «змея, перебитая в трех местах, все равно может убить ящерицу». Бюбюш не на шутку встревожилась. Как только Карымшак ушел, Бозгунчу снова, уже в который раз, предупредил ее:

— Помнишь, что я говорил тебе, когда ты только что приехала с курсов? Ты слышала? Хорошего мало в этом!

В этот же день на собрании бедняков и батраков произошел случай, который заставил еще больше насторожиться активистов.

На собрание ввалились никем не приглашенные и никогда ранее не принимавшие в собраниях участия Султан и Абды.

— Прошу посторонних удалиться с собрания! — несколько раз предупреждал их Шарше. Однако ни Абды, ни Султан, ни их друзья не собирались уходить. Наоборот, они вступили в пререкания:

— Это почему мы должны удалиться?

— Мы тоже бедняки этого аила!

— Кто нам запретит посещать собрания?!

— Прошло калпакбаевское время! Мы должны сейчас прямо заявить лично перед товарищем Термечиковым, что батыровский род с давних времен угнетал другие рода и кулаков-кровососов больше всего среди батыровцев!

— Эй, Абды! Вы, эшимовцы, подряд все кулаки! И в первую голову сам Касеин. Забыли, сколько скота получил он за калым девушки-сироты…

Тут вмешался Шарше и внес еще больше раздора.

— Эй, товарищи, откройте свои глаза! — закричал он, вскакивая с председательского места. — Сейчас ставится вопрос о выявлении настоящих кулаков. А кто они, эти настоящие кулаки, давайте разберемся! Товарищ Термечиков, мы просим вас ясно и точно объяснить, кто может оказаться кулаком, потому что в нашем аиле очень трудно отличить кулака от некулака. Да возьмем хотя бы вот Абды и Султана, они сейчас здесь. Они бедняки и на каждом углу бьют себя в грудь, доказывают, что они бедняки. Но то, что они делают, не подходит ни под какие законы. Один из них является дубинкой в руках Киизбая и Касеина, другой — дубинкой в руках Бердибая и Саадата. Или, например, есть у нас такой Мерген-уулу Курман. Это буян, бунтовщик. Он давнишний прихвостень Саадата, он отбил у Бердибая его младшую жену. А сегодня он ничем не занимается, пьет водку и творит противогосударственные дела! И это еще не все. Самое опасное, что такие бедняки, как Иманбай, идут на поводу у Курмана. Иманбай, например, наотрез отказался от вступления в артель. Есть еще у нас мулла Барпы. Многие считают, что он небогатый, безобидный человек. А на самом деле он как раз и распространяет всякие враждебные слухи. Отсюда, стало быть, ясно, кого мы можем считать кулаками; именно вот таких смутьянов, которых я только что назвал! Товарищ Термечиков, мы просим вас выступить по этому поводу. А то у нас привыкли всю вину сваливать на Калпакбаева, а сами притупили свою классовую бдительность. Вместе с этим я, как председатель комитета батраков и бедняков, предлагаю собранию обложить твердым заданием тех лиц, которых я упомянул, и объявить их кулаками.

Конечно, из упомянутых Шарше людей собрание стало обсуждать только вопрос о мулле Барпы. Остальных никто никогда и не думал считать кулаками. Но и с муллой разобрались по справедливости. Звания духовного у него никакого и никогда не было, в хозяйстве его всего одна лошадь, а сам он ругает бога и грозит запрячь его в плуг. Так что мулла тоже не попал в кулаки.

Зато по предложению Исака хозяйства Киизбая и Бердибая были обложены твердым заданием. На этом собрание закончилось.

Однако черные, смутные слухи продолжали ползти по аилу и, как язва, разъедали сознание людей.


В этом году Киизбай оставил свое зимовье, как только сошел снег. И теперь, чтобы выполнить решение собрания бедняков и батраков, Исак, Самтыр и Осмон вместе с двумя участковыми милиционерами ехали туда, куда укочевал Киизбай. Когда они достигли урочища Кой-Таш, солнце зашло, начали приближаться сумерки. Кони шли легкой рысью. Исак спросил Самтыра:

— Долго нам еще ехать, Самтыр?

— О-о, много еще, а если бай укочевал и оттуда, то мы застанем пустое стойбище.

— А джайлоо Кен-Тор большое?

— Большое! — Самтыр стал рассказывать о здешних местах. — Вот впереди, вдоль склона, урочище Чон-Бет, а дальше идет косогор, а за косогором дорога идет в двух направлениях. Одна — к урочищам Талды-Бекет, Сынташ, Моюндук и к знаменитому Калмыцкому перевалу! А второе направление — это тропинка, идущая к урочищу Чон-Тор, по этой тропке мы и поедем.

— Хорошие здесь места!

— Да, аксакал!

Исак сказал, любуясь окружающей природой:

— Ровные, очень удобные пастбища здесь для скота!

— Э-э, аксакал, это мы видим только то, что на поверхности, а сколько богатств под землей! Нет, нигде нет такой богатой земли, как Ала-Тоо!

— Да, хорошие места!..

Дружно и слаженно шли лошади, позвякивали стремена и удила. Над тропой оставалась взбитая пыль. С верховьев доносилось веянье прохладного ветра.

…Многие зажиточные люди не рассчитывали в этом году так рано откочевать на джайлоо, но, когда начали обобществлять тягло и пахотный инвентарь, собирать по дворам семена, тут уже не время было выжидать, и они постепенно начали откочевывать. Сперва выходили неподалеку от аила, а затем уходили все дальше и дальше. Часть кочевавших не отставала даже от самого Киизбая. Они шли по его стопам. На пути Исака и его товарищей встретились уже несколько стойбищ скотоводов.

Быстро сгущались ранние горные сумерки. Лошади ускорили шаг. Сейчас они шли над берегом мутно бурлящей реки. Вскоре впереди показались огни костров. Вот и кочевой аил. В темноте кто-то окрикнул:

— Куда ты? Эй, заверни! Кто вы, на лошадях?

Заночевали в одной из юрт. Утром Исак встал рано. Он удивился, увидев, что Самтыр уже на ногах. Бывший пастух Киизбая деловито ходил по стойбищу своего бывшего хозяина, прикидывая на глаз его скот. У Киизбая сейчас было, конечно, не столько скота, как прежде, но все-таки порядком. Овец — около полутысячи, три дойные коровы с телятами и несколько голов молодняка.

Почему-то бай очень мало оставил рогатого скота. Он и раньше не признавал его за скот. «Одно слово, что молоко, а так никакого прока от этого скота нет — канители много», — говорил он обычно, а на этот раз ко всему этому прибавлялась другая причина: «Если бог смилостивится, то жизнь изменится, но если большевик по-прежнему будет нажимать, то так или иначе, но назад на зимовье не вернусь! — думал он и умышленно оставил самое минимальное количество крупного рогатого скота. — Коровы только помехой будут в спешке, — скот нерасторопный и под вьюк тоже не годится. Лучше нет, как на лошадях. Погрузился, а там только успевай, — за ночь восемь перевалов можно одолеть». Байбиче в свою очередь тоже проявила предусмотрительность. «Не будем брать лишних вещей, бай! — говорила она ему. — Оставим тяжелые тюки на зимовье. Все равно, если будут раскулачивать, то заберут. А нам что жалеть, если мы покидаем самое дорогое — родной край!»

Отчасти и она заставила Киизбая так спешно начать кочевку. «О алла, что за скверная жизнь началась, никому нет веры, — все враги, кроме собственных двух глаз! — твердила байбиче каждый раз. — Кто его знает, что будет дальше. Уходить надо, бай, и чем раньше, тем лучше…»

В эту ночь байбиче спала плохо, дурные сны не давали ей покоя. Когда рано утром она вышла из юрты, то остолбенела, увидев Самтыра. В прежнее время она не только бы не испугалась его, а, наоборот, оглядев его хмурым, презрительным взглядом, еще прикрикнула бы: «Эй, паршивец, ты что до сих пор не выгоняешь овец? У-у, погибели нет на тебя!»

А сейчас байбиче так перепугалась своего бывшего пастуха, что долго не могла прийти в себя, и только потом, собравшись с мыслями, сообразила, что недаром очутился здесь с рассветом Самтыр. «У-у, принесла тебя нелегкая, постылый раб! Не иначе, как по души наши пришел. О алла, да постигнет его кара моего дастархана, кормившего его!» — шепотом проклинала Самтыра байбиче. В это время из соседней юрты вышел милиционер. Он с удовольствием проминался после сна, но байбиче он показался зловещей, черной фигурой.

— О-о, боже, кто вы? — вскрикнула байбиче. — О бедный ты мой, несчастный старик… По душу твою пришли лиходеи!

С верховьев хребта, где лежал нетронутый зимний снег, обжигая лицо и руки, дул холодный ветер. Солнце еще не думало показываться. В мрачных расселинах на склоне чуть приметно курились еще не растаявшие остатки снегов и льдов. По кромке расселины вдоль полосы снега проскакала между камней быстроногая косуля. С высокой скалы снялись три птицы, похожие на ястребов, и тоже стремительно полетели над косогором.

Небо было, как море, голубое, бездонное. Те самые выпасы на высоких склонах, которые в страдную пору обычно зеленеют тучной растительностью, сейчас еще выглядели неприветливо: голые, темно-коричневые от камня и щебня, пустынно и дико было на них. Если погода задурит, то может выпасть глубокий снег, но если будет тепло, то через два-три дня выпасы будут неузнаваемы, сплошь покроются они зеленым ковром. Каждый год на этих просторных пастбищах от подножия до самых гребней паслись отары, табуны и гурты Киизбая, не по дням, а по часам набирая тело, а сам Киизбай в такие утренние часы прохаживался возле юрты, накинув на плечи волчью шубу. С радостью и хозяйской строгостью окидывал он взглядом пасущийся скот и деловито покрикивал: «Тейт, а куда запропал табунщик? Очень уж высоко ушли кобылы с жеребятами!»

Это урочище, лежащее на пути к альпийским высокогорьям, бай считал очень удобным и полезным для скота. Он никогда не позволял себе уходить отсюда раньше, чем не стравит весь подножный корм. Да, в этом богатом, обширном урочище, где свободно размещались одновременно несколько аилов со скотом, в недавнем прошлом было шумно и людно. Недалеко от юрт стояли гуськом на длинной общей привязи подсосные жеребята, тут же бродили кобылы. С криком и гиканьем ребятишки объезжали молодняк. Взрослые мужчины степенно ходили из юрты в юрту, угощаясь кумысом. Молодые женщины в цветастых платьях доили кобыл, приносили полные ведра пенистого кобыльего молока. Но в этом году здесь не заметно былого оживления, срок летовки еще не пришел.

Весть о том, что байский скот будут пересчитывать, мигом облетела все юрты. Чужих для Киизбая в этом урочище не было, все были свои, близкие родственники. Они с утра настойчиво бродили вокруг киизбаевского стойбища.

Сперва начали пересчитывать овец. Счетчики встали в два ряда, между ними пустили гуськом овец. Счет вели по полсотни. Когда проходило пятьдесят овец, Самтыр и стоящий напротив него старик с прутом в руке громко объявляли: «Пятьдесят — раз, пятьдесят — два» и так далее. Наконец прошла последняя овца. Старик тронул ее прутом:

— Еще пятьдесят! Ну, сколько всего, сынок?

— Пятьсот!

— Правильно! Пятьсот вот с этой яркой. — Старик зажал под руку прут и с удовольствием глянул на уходящих овец, достав из кармана пузырек с насваем.

— Эй, малый! Разверни отару вон на тот склон и паси себе! — приказал Самтыр пастуху.

Долговязый смуглый подросток побежал к отаре.

— Чойт! Чойт! Заверни!

Осмон, перелистывая свою тетрадь, промолвил:

— Не хватает еще двухсот пятидесяти голов против первого учета!

Киизбай, с потемневшим от переживаний лицом, проговорил срывающимся голосом:

— Да откуда они у меня должны быть, сын мой Осмон? Скот-то не мой, а родичей, я только так, ради уважения, погнал овец на летовку. А свою скотину я всю за налог уплатил государству, в контрактацию сдал, ну и самим жить надо, продал часть, зарезал на мясо… А кроме этого, и паршивого козленка не выпустил на сторону, разве только что сдал за твердое задание… Это вы и сами знаете… Бая теперь нет, бай давно похоронен… Что вы еще хотите… Откуда у меня скот… Кто-кто, а ты-то, секретарь аилсовета, должен знать…

Касеин, мрачный и злой, все это время стоявший в сторонке, сейчас запальчиво, едва сдерживая себя, заговорил, тряхнув на плечах мерлушковую шубу и плотней надвинув на лоб поношенный куний тебетей:

— Что верно, то верно! Когда-то был такой бай Киизбай, а сейчас его нету, как ветром сдуло! Это всем известно, даже самому богу… Но надо учитывать, что бай не выступал против законов власти, он полностью и добровольно подчинился… Что оставалось из его скота, еще зимой он роздал беднякам нашего рода… Это могут подтвердить все, кто здесь стоит, товарищ Термечиков!

— Если говорить о законах, то нет такого закона, чтобы бедняки разбирали к себе байский скот! — ответил Исак. — Бедняк мог взять себе только, скажем, за долги, а не как иначе… Весь скот должен числиться за самим баем, и сейчас он должен отчитаться за него согласно записи книги учета аилсовета! Вот как обстоит дело, дорогой товарищ. А сейчас сгоняйте сюда для пересчета лошадей и крупный скот.

— За табуном я уже давно послал людей, аксакал! — сказал Самтыр. — Скоро должны пригнать, а пока будем считать коров…

Через некоторое время на бугре показалось два косяка лошадей. Кобылы и жеребята, насытившись сочной зеленой травой, побрыкивая, ходко шли вниз с бугра. Табунщики загнали их прямо в загон. Пересчитывали и лошадей и коров. Опять же не хватало пяти коров и около сорока лошадей.

— Не могло быть, чтобы за полгода пропало столько скота…

— Ну, если не могло быть, то я, друг мой Самтыр, не выгонял свой скот навстречу набегу! — зло и решительно вставил Киизбай. — Лучшего из лучших быстроногих скакунов — жеребца белогривого — байбиче отдала не кому-нибудь, а тебе лично… А ведь я и платы никакой не спросил с тебя! А разве мало у меня таких близких людей, как ты? Одному лошадь, другому корову, третьему овцу дай, вот так и разошелся скот! И если закон будет меня наказывать за мою доброту к раздетым и голодным, как ты, за то, что я с вами, голытьбой, делился последним, то я стою перед вами! Вяжите мне руки, делайте, что хотите! А если вы все же помните бога, то весь скот, которого, как вы говорите, недостает, считайте не моим, а розданным беднякам. И даже то, что имеется сейчас в моих загонах, это тоже не мое, а народное… Я народный пастух сегодня…

Старик-пересчетчик, довольный, с видом исполненного долга, деловито сплевывал насвай изо рта.

— Э-э! Зачем же отрекаться от собственного скота, бай! — язвительно усмехнулся он. — В прошлом году в это же время, когда к тебе приходили попросить ягненка для праздника жертвоприношения, ты гнал людей в шею, а теперь вдруг оказывается, что весь твой скот не твой, а народный! А если хочешь знать, — старик выхватил из-за пояса камчу и указал ею в сторону касеиновского аила под горой, — вот те овцы, это тоже твои, это байские овцы!

Касеиновский аил состоял из пяти юрт, находившихся под горой. Из загона этого аила вышла гуськом отара и, развертываясь по склону, пошла вверх.

Старик еще раз ткнул в ту сторону камчой:

— Пятьдесят байских овец, которых недостает по учету, пасутся вон в той отаре, это точно. А где остальные, это я, ей-богу, не знаю…

Со вздыбленной бородой, дрожа от страха и гнева, Киизбай рванулся к старику:

— Эй, несчастный человек… Как у тебя язык поворачивается говорить ложь! Чтобы борода твоя сгорела…

— Если я говорю ложь, то вот не сойти мне с места, дорогие! — посмеиваясь, уверенно ответил старик. — А если бай говорит ложь, то чтобы ему не сойти с места, пусть земля его проглотит. Если не верите, идемте в отару, я покажу. Сын мой Самтыр, кто-кто, а ты-то безошибочно опознаешь байских овец, тебя хоть в ночь, хоть в полночь разбуди, — все равно ты сразу опознаешь байское тавро на овцах!

— Эй, гнусный Бакир, смотреть стыдно на твою бороду! — с ненавистью прошипел Касеин. Покусывая бледные, без кровинки губы, аткаминер угрожающе потряс камчой. — Запомни. Сегодня солнце тебе смеется, а завтра повернется спиной… Спохватишься, да поздно будет! Вот тогда я и поговорю с тобой по душам. Дай бог только дождаться этого дня.

— А я в этом и не сомневаюсь, Касеин. Когда-то мою бороду, которую ты называешь гнусной, ты поджигал в день по три раза. Живыми горели мы от твоей подлости и гнусности.

— Ложь! Пусть бог тебя накажет!

Старик пропустил его слова мимо ушей.

— Эй, товарищ! — обратился он к милиционеру. — Идем, мы пригоним байских лошадей, которые остались в зарослях можжевельника!

Пастух вскочил на большую гнедую лошадь и пошел рысью на подъем по горе. Сзади еще раздавались угрозы и проклятья, но он махнул на это рукой. Когда милиционер догнал его, старик доверительно сообщил ему:

— О сын мой! Я родился и вырос в этих горах… В нашем Ала-Тоо много таких мест, где может укрыться от человеческого глаза не только жеребец со своим косяком, но и Киизбай со своим скотом и аилом…

Навстречу им, из-за седловины, на гребень косогора со звонким ржаньем выбежал гнедой жеребец. Приседая на задние бабки, расплескивая космы густой волнистой гривы, жеребец быстро скатывался вниз. Старик с милиционером пошли ему наперерез. Жеребец, все так же продолжая на ходу оглашать горы ржаньем, покосился на людей и гордо, независимо пронесся мимо них.

— Ой, товарищ милиционер, запомни! — с восхищением и нескрываемой гордостью, что слова его оправдываются, громко проговорил старик. — Это знаменитый байский жеребец Керкашка. Видишь, он выскочил из-за гребня, значит, по ту сторону пасется где-то его косяк. Он, этот жеребец, очень ревнивый. Если от косяка отобьется хоть одна кобылица, не успокоится до тех пор, пока не разыщет ее. Будет весь день бегать по горам и звать ее, подружку. Такой уж он молодец, от своего не отречется, не то что его хозяин!

Высокий голубой небосвод лежал, опираясь на полукруг горной цепи, оттеняя гребни хребтов. Начало восходить солнце, зазеленели, светлея, темные склоны, пробежал ветерок, неся аромат пахучих трав. Еще мгновение — и под лучами солнца озарилось, раздвигаясь вширь, все урочище с его склонами, скалами, расселинами и впадинами. Всю ночь вольготно и досыта паслись лошади. Сейчас, при восходе солнца, они блаженно греются в его первых лучах. Серебряными капельками тает под гривами ночная изморось, завитками лоснится чистая шерсть.

Старик увлеченно рассказывал милиционеру о несчастном случае, происшедшем когда-то в этом месте, и они не заметили, как достигли гребня горы. Отсюда, с высоты, открылась чудесная панорама утренних гор. Безбрежный горный край раскинулся под безбрежным небом. Белые снежные вершины щетинятся, как гигантская опрокинутая пила. Ниже снега обрывисто громоздились причудливо выветренные серые и красные гранитные скалы, а еще ниже шел зеленый пояс с сосновыми лесами, с болотцами и родниками в складках гор, с тучным травостоем по взгорьям и склонам, с оврагами, с расселинами и впадинами. Это и было самое прославленное урочище по пути к альпийским выпасам — вот это урочище Чон-Тор, где сливаются три долины, три реки. Здесь нет равнин, здесь нет дорог, здесь все громоздится одно на другое: камни на камни, скалы на неприступные скалы. Трудна и опасна жизнь человека в таких местах. Но для киргизов, родившихся и выросших здесь, почти с пеленок привыкших к седлу, нет милее края, чем эти величественные, суровые, неприступные горные просторы. Он, киргиз, по природному чутью найдет себе дорогу, найдет место для юрты, устроится в самом, казалось бы, недоступном месте. Даже темной ночью с невозмутимым спокойствием он будет карабкаться по тропе, бросив повод на гриву, полностью доверившись инстинкту лошади. А какие трудные перевалы, где на каждом шагу пропасть в глубоких трещинах льдов, а над головой постоянно нависают смертоносные снежные лавины, преодолевает киргиз с семьей и со скотом! Вон за тем могучим перевалом, что лежит во льду и камнях, дальше есть еще один перевал. Он еще выше этого, еще трудней и опасней. «Туда путь доступен только птицам, диким козам и киргизскому кочевью», — так говорили древние мудрецы.

Старик, с восхищением любуясь горами, указал милиционеру камчой:

— Смотри, товарищ, вон туда, вон на те горы!

— Да, красиво! — ответил милиционер. — Баи туда кочевали, да?

— Да. Вон видишь, на высоте поблескивает, как зеркальце, пятно? Это ледяной перевал. Если добрый конь под всадником — то надо лишь одну ночь, чтобы добраться туда. А как пройдешь эти перевалы, там уже пойдет спуск… Тем, кто против нас черные мысли таит, только бы туда добраться, а там поминай как звали…

— Да, отец, граница-то близко отсюда, — согласился милиционер.

— Поэтому бай так рано и начал кочевку в этом году. Да, видать, не удалось ему перехитрить закон! Ну, поехали, батыр. Разыщем баю его пропавший скот… Вот уж благодарить нас будет… Ха-ха-ха! — Старик замолк, словно вспоминая о чем-то, и потом, пристально глянув на милиционера, спросил: — Эй, батыр, а как тебя звать-то, имя свое скажи!

Милиционер чему-то лукаво ухмыльнулся:

— Ларион.

— Э, постой! — радостно воскликнул старик, попридержав лошадь. — Ой, батыр, да ты никак тот самый Арибан, пасынок того русского Назарова, а?

Милиционер закивал головой:

— Я тот самый.

Старик от радости протянул ему сразу обе руки:

— Так что ж ты, негодный, молчишь, давай сюда руку! А я думаю еще себе: какой-то русский в зеленой фуражке, а, оказывается, это наш Арибан! — И, вспомнив еще о чем-то забавном, старик любя ткнул рукояткой камчи под бок добродушно улыбающегося Лариона: — А ты помнишь, Арибан, когда ты был еще мальчишкой, какой ты был озорной? Еду я однажды с джайлоо, от кумыса так и клонит ко сну, размяк весь, и вдруг моя кобыленка как шарахнется в сторону, чуть не вылетел из седла. Смотрю, а это ты, негодный, выглядываешь из кустов… Так что же ты там делал, Арибан, что тебе там надо было, в кустах?

— Кто его знает, не помню! — сказал Ларион. — Тогда я пастухом был у Назарова, коров пас… Ну, айда, побыстрей пойдем.

Когда они перевалили через гребень горы и стали спускаться в широкую падь, поросшую можжевельником, из-за бугра показался косяк лошадей. После того как жеребец ушел, кобылы, видать, пошли назад, к аилу. Косяк возглавляла большая широкогрудая кобыла с жеребенком-сосунком.

— Ну вот, товарищ Арибан! — воскликнул старик. — Я же говорил, это и есть косяк жеребца Керкашки, тот самый, который бай «роздал беднякам». Зимой, когда его прижали, он а вправду роздал было лошадей по своим близким. Но только не насовсем, а на время. Это была хитрость бая, чтобы его не выслали из аила… А потом бай выждал, пока улегся буран, и решил побыстрей откочевать в горы, да там втихую собрать весь свой скот… Но только не удалось ему это, его же бывший пастух и помешал. И правильно сделал… Бая теперь, наверное, угонят, а? Посадят?

— Ну, это там разберут, аксакал. — Ларион понукнул коня, привстав на стремя. — Давай погоним быстрей лошадей в аил, ждут нас…

— Ну, давай, погнали! А твой Назаров тоже раскулачен, а? О-о, кровосос он был, куда там… Но только хитрый, умный он, может, и отвертелся…


— Гражданин Кебекбай-уулу! — твердо произнес Самтыр, глянув на Киизбая. — За укрывательство от учета скота, а также за неуплату твердого задания по налогу вы подлежите раскулачиванию с конфискацией всего скота и имущества, принадлежащего вам! А сами вы последуете с милицией в район.

В тот раз, когда Калпакбаев освободил его от уплаты твердого задания, Киизбай воспрянул было духом: «Если собаку защищает хозяин, то волка — шкура! Вы тут не признавали никого, самого бога не признавали, всех взяли под ноготь, да только и на вас, дураков, нашлась управа! Так-то, в другой раз поосторожней будете! — с издевкой говорил Киизбай активистам. — Вы думаете, на свете каждый по своему желанию становится богат? Нет, не каждому это дано богом, а кому бог даст, того он сам оберегает. Вы, голодраная голытьба, хотели меня разграбить, но аллах всевышний не позволил этого… А дальше поживем — увидим еще! В крайнем случае, во мне еще есть силы, я еще могу держаться в седле, и я не одинок, у меня есть опора — свой род, в обиду меня никто не даст!»

Так он думал до последнего времени, до вчерашнего дня, когда специально выезжал верхом на гору, чтобы отсюда поглядеть на перевал. Льды сковывали перевал, тяжелые тучи нависали над ним. Да и глаза были не те, потеряли былую зоркость. Киизбай разглядел лишь смутные очертания перевала. Стоя на горе, он взывал к небу:

— О создатель, обуздай зарвавшихся богохульников из голытьбы, покажись им на страх, приведи их под свое повиновение! Или если позволительно им вести себя так, то открой мне дорогу, дай убежище от лютых врагов!

Сейчас Киизбай не поднял головы, сил не хватило, ноги его подкашивались. Байбиче зарыдала, залилась слезами. Сбежавшиеся золовки и невестки тоже принялись плакать и роптать.

— Члены комиссии! — сказал Осмон, стараясь быстрей покончить с этим делом. — Распишитесь на акте!

Четверо членов комиссии расписались, последним вместо росписи поставил отпечаток большого пальца тот самый старик, что пригнал с милиционером укрытый баем косяк лошадей. Но в это время байбиче, которая давно уже порывалась, чтобы наброситься на кого-нибудь, схватила с земли долбленное из дерева корытце с едой для собак и запустила им в старика. Корытце попало по горбу ссутулившегося над бумагой старика. Он крякнул от боли и, обернувшись, мрачно глянул на байбиче, но смолчал, ничего не сказал. А байбиче продолжала голосить и проклинать старика на чем свет стоит:

— Будь ты трижды проклят, пусть тебя постигнет кара хлеба и соли, которые ты, нечестивый, ел с моего дастархана. Разве мало мы тебе добра делали, собака бродячая?! Значит, так ты отблагодарил нас за добро! Чтоб век тебе не знать счастья, ничтожный раб! Чтоб век не обновить на плечах этот паршивый кожух! Чтоб нищета заела тебя до костей!

Байбиче снова кинулась шарить но земле, но под руку в этот раз ей ничего не попалось. Еще больше заголосила байбиче, лютуя от бессильной злобы. Теперь она накинулась на Самтыра:

— Ты был щенком у моего порога, тебе кидали обглоданные кости, а теперь ты топчешь своими погаными ногами мою священную юрту! Но знай, недостойный раб, мой язык знает заклятья, мой глаз примечает зло, не пройдет тебе это так легко, бог накажет тебя… У-у, лиходеи, душегубы!..

Горько пришлось Самтыру. Сначала он краснел и бледнел от упреков и ругани байбиче, но потом повелительно прикрикнул:

— Довольно! Давай, гоните скот! Вещи навьючивайте на лошадей!

В табуне у бая ходила невзрачная гнедая кобылка, скинувшая по весне жеребенка. Киизбай был усажен на эту злосчастную кобылку, сзади его конвоировал милиционер. Никогда в жизни не приходилось баю ездить на плохих конях, тем более на кобылах. Сейчас он чувствовал себя так, будто бы его усадили не на лошадь, а на ишака. Неуверенно, шатко сидел он в седле, силы почти покинули его, а тут еще ревела и выла следом байбиче. С трудом обернулся бай, чтобы унять ее:

— О несчастная моя, хватит… Не убивай себя, несчастная, замолчи!

Больше он не в силах был ничего сказать, лишь утирал слезы.

Долго еще бежала следом байбиче, не слушая ни уговоров, ни просьб, и кричала, выла и стонала. Наконец, обессилев, она опустилась на камень у тропы и начала остервенело рвать вокруг траву, испуская вдогонку Самтыру последние проклятья:

— О боже! Чтоб никогда не зеленело, не расцветало твое счастье. Ты слышишь, Самтыр, да увидят мои глаза твою лютую смерть. Пусть твоя молодая жена так же вопит, как и я. Пусть твои молодые корни будут вырваны из земли, как корни этой травы, о презренный раб! Нет, не оставит вас бог, накажет, накажет! О, что делать мне, что делать?! Да погибни ты, как вот эта вырванная с корнем трава!

Овцы и лошади, растянувшись, шли вниз по урочищу.

Бледный как смерть, растерявшийся Касеин провожал брата до самого брода. Здесь он остановился на берегу как вкопанный, шуба сползла с его плеч, упала у ног. А он все стоял на берегу, шевелил губами. Потом сквозь шум реки раздался его отчаянный крик:

— Кто здесь, кто здесь есть рядом? Кто не забыл еще чести? Я решаюсь, я пойду на все! Остались ли у нас годные под седло лошади?..

V

С тех пор как началась пахота, Соке и Умсунай, сорок лет прожившие, как сами они говорили, душа в душу, стали ссориться особенно часто. Причиной всему было то, что Соке, который теперь возглавлял бригаду, уходил с рассветом и возвращался лишь ночью. Умсунай каждый день ждет его с нетерпением, чтобы услышать из уст мужа подтверждение тех новостей, которые успевают за день наносить соседки.

— Ну что нового сегодня? — спрашивает она с надеждой услышать примерно такие слова: «Э-э, старая, бог послал хорошие вести — артель решили распустить!»

Но, к великому огорчению Умсунай, Соке каждый раз сообщает совершенно другое:

— Помалкивай, старая, дела идут на славу, — говорит довольный старик. — Что ни день, то больше верю, что артель несет нам только добро!

— Это как, какое это такое добро?

— Ну, раньше все мы поодиночке царапали небольшие клочки земли. А те, что не имели тягла или плуга, и подавно ковырялись лопатой. А теперь дело другое! По пяти плугов в бригаде, идут один за одним так, что хоть всю вселенную вспаши!

— Э-эх, да какая от этого польза нам с тобой?

Соке, как бы недопонимая, о чем идет речь, досадливо пожимает плечами:

— Ну что это за разговоры, дорогая…

Тут уж Умсунай теряет терпение:

— Так уж ты ничего и не знаешь! Паши, бедняга, трудись, а семена где возьмете на столько земли? Ходите, клянчите по пуду, разве же это дело? А то, что собрано, то председатель на муку мелет…

«О боже! — как всегда, удивляется Соке. — И откуда только она, сидя дома, узнает обо всякой всячине!»

Но, сидя дома, Умсунай не теряет времени даром, а всегда настороженно прислушивается ко всем разговорам и слухам. Вот ведь придет, скажем, соседка, за огнем и тут же коротко обмолвится.

— О дорогая джене, что ни день, то не легче! — пожалуется она. — Разорит нас артель: ничегошеньки — ни веревки, ни мешка не оставляют дома. На лето приберегла пуда три пшеницы, так и то пристали, как с ножом к горлу, дай и дай на семена… Пришлось половину отдать…

Умсунай в свою очередь тоже припомнит о веревке, которую отвез Соке в артель:

— О соседушка, что и говорить… Беда прямо… И у меня старик ничего не оставляет дома, все тащит в артель. Сколько ни говори ему, дурню, а он все свое. А не то бы, слава богу, скотинка у нас была, повременили бы хоть этот год, жили бы себе, как другие умные люди… Да где там, он и слушать не хочет. Сам разоряет свой дом, ну куда это годится!..

До ночи томится Умсунай, столько досады и обиды накипает в ее душе, что, как только Соке заявится домой, она всю ночь напролет пилит его:

— Умные люди вон готовятся к кочевке на джайлоо. Хоть одно лето вольготно поживут в свое удовольствие, а тебя шайтаны носят неизвестно где. Думаешь, легко мне смотреть, как соседки с утра до вечера латают кошмы юрты, готовят для вьюков арканы, а мужья их мелют на мельнице муку, ездят на базар за покупками или строгают колья для скотины. Все они, от мала до велика, готовятся к кочевке. Еще с зимы откормили на забой ягнят и валушков, на джайлоо в этом году будет шерне. Женщины только мечтают о том, как бы побыстрей добраться до прохладного джайлоо, чтобы пить кумыс и ходить по гостям. А ты на старости-то лет ума лишился, болтаешься весь день, как приблудный кобель, будто тебе больше всех надо…

И особенно обидно становилось Умсунай, когда кто-либо упоминал о том, что даже последний из последних бедняков, Иманбай, и тот собирается отвезти пяток своих кур во главе с большим рыжим петухом пастись на джайлоо. Испепеляющая досада схватывала тогда спазмой ее горло, и Умсунай хрипела от удушья:

— О-о, что значит — отстать от других! Или мы последние бедняки… Оставайся, старый дурень, в артели своей сам, а я оседлаю гнедого и уеду одна на джайлоо, уеду, вот посмотришь.

Сегодня Соке еще позднее, чем обычно, вернулся домой и не успел ступить на порог, как Умсунай уже набросилась на него:

— Ну, заявился! Уж лучше бы глаза мои тебя не видали… Да где ты мотаешься, ради чего? Или сатсиал тебя за это пошлет в Мекку?

Соке сразу пришел к выводу, что сегодня, пожалуй, и не стоит даже оправдываться — уж очень зла жена. «Лучше промолчу!» — стоически решил он. Но не тут-то было, молча тоже не угодишь.

— Ты почему молчишь, а? — нашла случай упрекнуть его Умсунай. — Или это я заставляю тебя мотаться в седле с утра и до ночи? Ишь работничек какой нашелся!

— Дай чего-нибудь испить, дорогая, а потом будешь ругать!

— Вон как! — язвительно усмехнулась старуха. — Квасу, может, захотел… Так что же эта окаянная артель не позаботится даже о квасе, а? А ведь обещали горы золота, куда там, держи подол шире… Если артель так сильна, то почему не зарежут на горячее питание кобылу, не нажарят боорсоков мешка два-три, не заквасят квасу, да так, чтобы всем досыта напиться, а? Э-эх, вы! Чего от вас ждать, побираетесь по дворам, веревки и мешки просите… Куда уж… Жди от вас…

Соке между прочим не особенно рассердился на старуху. «Пусть, пусть: покричит, изольет все, что на душе, легче ей станет!» — думал он и старался быть спокойным, но все же на душе у него было как-то мрачно и неуютно. Соке даже приподнял фитиль семилинейной лампы, словно это могло чем-то помочь.

Джипар весь этот вечер готовила уроки. Ей было жаль отца. Она сердито надула румяные щечки и гневно посматривала на мать, как бы говоря: «Ах, эта мама… Ну, когда она перестанет… Весь день только ругается и ругается».

Корова к этому времени уже отелилась. За два удоя молока набиралась полная кастрюля, что стоит на подоконнике. Сейчас в этой кастрюле почти до краев был цельный айран с нетронутой пленкой каймака. Умсунай уже несколько раз поглядывала на эту кастрюльку, намереваясь налить старику айрана, но всякий раз, поддаваясь мстительному чувству обиды, откладывала, думая: «Пусть обождет немного, будет знать, как носиться до ночи ради этой чертовой артели!» И когда Джипар подбежала к окну, чтобы налить отцу айрана, Умсунай осадила ее:

— Сиди смирно, ты что распрыгалась!

— Я налью отцу айрана! — тряхнула косичками Джипар.

— Не надо ему айрана… Отец твой отрекся, у него нет ни дома, ни семьи, ни хозяйства, он забросил все, променял нас на артель. Разве ты не знаешь, что он активист, бригадир… Его айран в артели, пусть там и кормится!.. — Умсунай заголосила и расплакалась еще пуще.

«Ну и ладно, поплачь, может, успокоишься!» — думал Соке, и все-таки так тяжело стало на душе, что он привалился спиной к стенке и глубоко вздохнул:

— У-у-ух!

Помимо того что дома ему сегодня крепко перепало от жены, днем у него была другая неприятность.

После того как большой клин залежи возле Кара-Су был вспахан, плугари бригады Соке перешли на широкую полосу целины, что лежит вдоль дороги. Это место давно уже было сенокосом бердибаевского аила. Место было удобное, равнинное, переходящее постепенно в пологий склон горы длиной больше километра и шириной метров триста. На подъеме росли кочковатые кусты «верблюжьего хвоста», а низина была черноземная, с богатым травостоем. В дождливые годы здесь так вымахивал дикий желтоголовый клевер вперемежку с овсяницей, полынью и бурьяном, что не всякая скотина могла пробраться сквозь эти заросли. Да и в засушливые годы не было такого, чтобы здесь не росла трава. Сюда запросто можно было пускать воду из верхнего арыка. Стоит полить участок раза два за лето — и до самой осени зеленеет отрастающая отава. Место было действительно завидное, и в связи с этим не раз бывали здесь раздоры… Этот сенокос имеет свою историю.

История эта берет начало с той поры, когда Соке и его сверстники Чакибаш, Оскенбай и другие были молодыми, здоровыми джигитами. В аиле тогда наибольшим влиянием пользовались Шоорук и Бердибай. Они повелевали народом и были в зените своего могущества. О такой поре в жизни человека киргизы говорят: «Дыхнет жаром — хлеб испечется!» Шоорук был потомком знаменитого отца, предводителем крупного рода. Бердибай происходил из рядовой семьи, но был уже авторитетным предводителем многих мелких родов, объединенных в один общий род — род Курама. Бердибай отличался красноречием, напористостью. На межродовых сходках он всегда смело отстаивал интересы своего сборного рода.

— Мы тоже люди, у нас тоже есть скот, и мы хотим равноправно с другими владеть землей и водой! — заявлял он, когда вспыхивал спор из-за дележа земли.

Но Шоорук не очень-то желал признавать мелкородного вождя.

— Ты потише, не распускай поводья! — высокомерно предупреждал он его. — Кто ты такой, чтобы оспаривать у меня землю?! Ты, Бердибай, не уподобляйся тому наглецу, который, не успев переступить чужой порог, заявляет, что юрта его! Земля над дорогой принадлежит потомкам Батыра, запомни это!

Но Бердибай не сдавался:

— Пусть потомки Батыра умерят свою жадность! На ту землю, что над дорогой, вы не имеете никакого права. Эта земля удобна для сенокоса нам.

— Тейт, низкий наглец! Поворачивай коня! Не тебе, раб, оспаривать землю у потомков Батыра!

— Коня я не поверну. Половина земли наша!

— Ну, если ваша, попробуй сунься!

— Я уважаю дух твоего отца, Шоорук, а не то бы… Сзывай своих, спор будем решать на самом поле! Кто кого побьет, того и земля!

— Драться так драться! Потомки Батыра, по коням!

Бердибаю было в ту пору лет тридцать. Он сидел на статном, быстроногом гнедом скакуне. Черная бородка красиво обрамляла его мужественное лицо. Скинув один рукав тонкого верблюжьего чепкена и заправив его за серебряный пояс, Бердибай, пришпорив коня и вырываясь вперед, зычно крикнул своим:

— Курама! Курама! По коням!

Со всех сторон раздались призывные возгласы:

— Батыр! Батыр!

— Курама! Курама!

И десятки всадников, спешно оседлав коней, а кто и без седла, без шапки, сжимая в руках палки, с криками устремились на поле за дорогой.

От Курамы было около пятидесяти верховых, среди них лучшие джигиты: Соке, Чакибаш, Саякбай, Мамбет и еще несколько человек. В батыровском роду было много джигитов, но к ним примкнули еще некоторые мелкие роды, стараясь заслужить себе в будущем покровительство крупного рода. Всего их набралось, таким образом, свыше восьмидесяти человек. Однако озлобленная Курама дралась яростно и одержала победу над многочисленным противником, потому что ей помогали не только подростки, как Омер и Туменбай, которым было тогда лет по пятнадцати, но даже женщины и дети из ближних юрт. Они кидали камни в батыровцев и приносили своим дубинки вместо поломанных или утерянных палок. Дикая ругань, ржанье лошадей, крики и визг женщин, плач детей и лай собак слились в один многоголосый рев. Каждый бил кого-нибудь и били его. Те, что остались без дубинок, дрались врукопашную, стаскивая друг друга с седел.

— Вот тебе, вот тебе земля! Получай! — раздавались выкрики, и слышались удары палок.

— На тебе! Не отдам землю, скорее я кровь пролью!

Многим тогда проломили головы, перебили руки, а кое-кому выбили и глаза. Многие после этого слегли в постель, болели по две-три недели и долго потом не могли садиться в седла. Но как ни страшно было воспоминание о драке, а каждый раз, едва заходила речь о спорной земле, люди снова готовы были ринуться в бой.

— О грешный мир, будь ты неладен! — с горечью и гордостью вспоминал потом не раз Соке. — Только силой дубинок и отстояли мы тогда свои права на эту землю! Много трудов положили мы за нее, кровь проливали!

На этой отвоеванной земле Соке тоже имел свой участок. А теперь, когда лемеха плугов начали вспарывать еще никем не паханную целину, у Соке даже сердце заныло, будто он терял здесь что-то очень родное и близкое, даже на глазах выступили слезы: «Привык я к этому месту, весной ли, осенью ли приходил сюда, все равно душа отдыхала, и всегда казалось, что я видел здесь свои следы. А теперь эти следы остаются под пашней, исчезают навсегда мои старые следы!..»

Переживал Соке, на душе было грустно, печально.

Весть о том, что Соке распорядился пахать старый сенокос над дорогой, быстро облетела весь аил, дошла она и до Бердибая, постоянно сидевшего в последнее время у очага и не выходившего из дома. Об этом с обидой рассказал ему Карымшак:

— Вот до чего дожили, теряем свой заветный сенокос, землю отцов… Это все дело рук Мендирмана, Беке! Что вы скажете на это? До каких пор мы будем терпеть такие унижения? Когда мы поднимем голову и заявим свое слово? Скажите свое мнение, Беке!

Если бы Бердибай имел на это право, то он не только не разрешил бы пахать, но даже и близко подступиться не дал бы обнаглевшей голытьбе к этой исконно родовой земле, в драке за которую его самого до крови секли камчами. Но, увы, он не имел такого права! Все так же не поднимая понуро опущенной головы, Бердибай медленно проговорил:

— Какого же мнения ждешь ты от меня, Карымшак? Жаль, что не будет гореть, если поджечь, а не то сам поджег бы эту землю и лег бы там, чтобы сгореть вместе с нею… Что же делать, что делать… Когда я был в силе и над головой моей сияло солнце славы, я отвоевал эту землю… А теперь у меня нет ни сил, ни ума!..

Задумчиво переворачивая рукояткой камчи золу в очаге, Карымшак заметил:

— А не кажется ли вам, что это просто самоуправство наших местных активистов?.. А что, если пожалуемся верхам, а? Ведь начальство не должно оставить нас без земли, как-то ведь мы должны жить…

Бердибай немного оживился, поднял голову:

— Ну, если это поможет, то не жалейте листка бумаги… Попробуйте, напишите, что мы теряем! А потом передайте этому Мендирману от моего имени: пусть он подумает как следует. Земли ему везде хватит и без нашей… Вот вспашет он сенокос, а как же тогда быть единоличникам, без сена остаться им, что ли?..

— Да это-то, конечно, скажем… Но дело не в одном Мендирмане, Беке…

— Я это знаю, но председатель артели-то он. Да-а… одинокий, безродный Кушчу… В трудные дни не раз я выручал его, спасал… Пусть вспомнит он об этом, долг платежом красен!..

— И это скажем… Но только тут еще и от бригадира зависит, а это наш единокровный Соке! Это он со своими плугарями пашет там…

— А-а, этот, значит…

— Да, Беке… Я не понимаю никак, чего мается этот ваш брат, чего ему не хватает? Человек он хозяйственный, а делает такие глупости… Другие вон похуже его и то уже давно откочевали, не отстают от самого Киизбая… А Соке с утра до ночи бьется за артель, душу из себя выматывает…

— Э-эх, глупый он, глупый… Выслужиться задумал, что ли, на старости лет?

— Да-а, и зачем только этот упрямый старик мучает себя, ума не приложу!

— Конечно, несчастный он старик — ни детей у него, ни забот, а то, что он удочерил дочку Чакибаша, так она ему не будет родной, уйдет… И чего он так перепугался? Его-то со старухой не угнали бы в Сибирь! Сам он глупый человек!

Тучный, тяжелый Карымшак хлопнул себя по бедру жирной ладонью:

— Да не глупый он, а вредный, упрямый старик. Такие старые, как он, не вмешиваются ни в какие дела, а спокойно кочуют себе на джайлоо…

Бердибай помолчал немного, слушая Карымшака, потом повернул к нему голову:

— Если не ошибаюсь, этим скопцом командует его байбиче Умсунай? Интересно, а что она думает, не заводили разговора, а?

— Да ну еще… Может, женщины попытались бы, это дело другое.

Они еще некоторое время переговаривались вполголоса, и потом Карымшак, сев на лошадь, уехал из двора Бердибая.


Кто знает, может, это было следствием разговора между Бердибаем и Карымшаком или плугари просто сами умышленно сорвали работу, но факт тот, что когда Соке ранним утром приехал на поле, то не застал здесь никого, кроме Чакибаша. Плуги были оставлены на середине загона, сбруя и вожжи были беспорядочно разбросаны вокруг. Безуспешно поджидая плугарей, Чакибаш растерянно ходил по полю. Увидев Соке, он зашагал к нему навстречу, выкладывая на ходу свою жалобу:

— Вот скажем примерно, Соке, что это такое, а? Вчера после обеда, как только ты уехал, приходит сюда Курман. Пьяный, ноги кое-как передвигает. А болтать горазд: «Эх, вы, говорит, бедняги несчастные. Раньше пахали землю русским, а теперь пашете землю безродному Мендирману. Постойте, он еще вас заставит на дому у себя прислуживать», да еще хохочет, смеется над нами. Как его ни просил уйти подобру-поздорову, он и слушать не хочет. А потом забежал перед плугом и лег поперек борозды. Ну, а Акмат, сам знаешь, весь в покойного отца: вспылил, швырнул вожжи и шапку в одну сторону, кнут — в другую сторону и собрался было уходить, а потом схватился с Курманом: «Я, говорит, убью тебя, пусть меня судят, но насмешки твои не желаю слушать!» И Курман тоже ни в какую, пьяный, знать ничего не хочет. Сыновья Кадыркула тоже полезли в драку за Акмата. «Убьем, говорят, Курмана!» — и все тебе. Ну и долго пришлось нам тут париться, возились, разнимали… За Курмана вступился Аким, сын чернобородого Мамбета, как-никак одна кровь: «Не дам, говорит, в обиду Курмана. Попробуйте только троньте!» — и сам выхватил занозу из ярма, бежит, прямо готов порешить кого… Ну, в общем, тут такое было, что вспоминать тошно! Все в обиду ударились. Акмат, так тот совсем разошелся: «На кой черт, говорит, мне такая распроклятая жизнь. Вон, на что беден Иманбай и тот собирается на своей Айсарале на джайлоо укочевать, а чем я хуже его?» Бросил плуг и ушел! — Чакибаш сокрушенно покачал головой. — На работу он, конечно, теперь не выйдет!

Горячее солнце всплыло над белоснежной вершиной, поросшей по склонам сосновым лесом. Утренняя роса на земле стала быстро подсыхать, расправились зеленые стебельки травы, простодушно улыбнулись вдруг крохотные желтенькие цветочки, совсем невзрачные днем. Еще денька два такого солнца, и трава сразу вымахнет по путы коню. Зажужжали мухи, запорхали бабочки. Они бездумно летают себе, резвясь на солнце. Особенно радостен был жаворонок. На невидимой шелковой ниточке он повис в голубой выси и пел, заливаясь, о солнце, о земном счастье. А небо сегодня какое! Нежное, голубое, чистое! Только тот, кто лежит в могиле, не может взволноваться прелестью весенней земли. А что может быть лучше на свете, чем ходить в такие дни за плугом!

Однако в бригаде Соке сегодня в работе было только два плуга. Чакибаш, с мешком, подвешенным на шее, ходил по полю, разбрасывая семена. На брюхатой гнедой лошаденке волочил две бороны парнишка-подросток, за ним гурьбой летала стая черных скворцов. Парнишка иногда начинал напевать, по Соке было не по себе: «Да будьте вы все неладны, что это такое? — возмущался он про себя. — Значит, вздумали опозорить мою бороду перед всем народом. Вон во второй бригаде все плугари пашут, а вы взбесились, передрались, как малые дети…»

Соке все же решил добиться своего. Постегивая камчой ходко идущую серую кобылу, он направился в аил. Пока Соке объездил по дворам своих плугарей, солнце уже стало припекать. Сыновья Кадыркула — ребята совестливые, они сразу же отправились на работу, а вот Акмат заартачился:

— Сегодня не могу я, аксакал. О своем житье надо тоже думать: два дня пахал в артели, а день должен поработать в своем хозяйстве.

— Да что ты чушь несешь, разве же артельное — это не свое, а чужое?

— Не знаю, аксакал. Кусок требухи в руках дороже завтрашнего курдюка. Я думаю, что Иманбай все же прав: он кочует на джайлоо, там будет ходить в гости, пить кумыс и есть мясо…

— Э-э, малый! — возмутился Соке. — Да кто сказал, что в колхозе не будут ходить в гости? Кончай пахоту, выведи с поля плуг, и кто тебе запретит повеселиться, отдохнуть?! Или не к лицу колхозному человеку пить кумыс своей кобылы, кушать курдюк своих ягнят? Нет уж, ты лучше скажи, что хочешь тягаться с Иманбаем! Так это не такое мудреное дело: у тебя небось тоже найдется петух и пяток кур, чтобы отвезти их пастись на джайлоо!

— Да зачем мне тягаться с ним?

— Так почему же ты не выходишь на работу? Оставь-ка эти глупости, Акмат. Терпенье и труд все перетрут. Пока не будешь трудиться, чтобы пот на лбу не просыхал, до тех пор ни в хозяйстве у тебя ничего не прибавится, ни сам ты не приоденешься. А сейчас весна, время не ждет. Что упущено с утра, наверстай до вечера. Отправляйся на работу, вот мой совет!

Упрямому Акмату пришлось согласиться.

Соке все-таки умел убеждать других, но со своей женой не было никакого сладу. Наслушавшись разных сплетен, Умсунай весь день кипятится, и, когда поздно вечером возвращается Соке, она встречает его бесконечными упреками и руганью. Вместо того чтобы накормить, обогреть его, Умсунай выговаривает Соке:

— Ты всегда от лучшего бежишь к худому. Другие вон живут припеваючи на свое счастье, а у нас разве не было скота, а? Где этот скот, кто пользуется им? Ты как хочешь, а я оседлаю гнедого и укочую вместе с другими на джайлоо!

Долго молчит Соке, но и его терпенью приходит конец:

— Да замолчишь ты или нет, осточертела своей болтовней! Хочешь, так кочуй, никто тебя не держит. Давай хоть сейчас собирайся и уезжай подальше с моих глаз!

— А что ты думаешь! Вот возьму и уеду! — Умсунай начинает вызывающе греметь посудой, собирать и раскидывать вещи. «О боже, сила твоя!» — только и удивляется пораженный Соке.

Сегодня Умсунай только встала с постели, а уже не в духе. Сидит себе у очага, накинув на плечи шубу, и как будто дела ей нет ни до чего.

— Вскипятила бы чаю, — сказал Соке.

Старуха неприязненно глянула:

— Я не обязана подавать чай тому, кто не живет дома. Иди в артель, там тебя и накормят.

— Ну, а ты сама-то будешь кушать? — беззлобно спросил Соке.

— Ты обо мне не беспокойся. Я сегодня уезжаю на джайлоо. Гнедого мерина оставь во дворе, не смей впрягать его в плуг! — Умсунай встала и вышла из дверей.

Соке поспешил за ней, опасаясь, что она действительно может уехать. Но Умсунай не приблизилась к лошади. «Как-никак, но мы вместе живем сорок лет, не бросит она меня! — подумал он, смягчаясь. — Ну, поругается, поругается, да и смирится!»

После этого Соке с усердием сделал кое-что по хозяйству и стал собираться на поле. «Придется голодным отправляться на работу. Вот беда-то. Ну, постой, к вечеру охолодишься. Вернусь с поля, тебе же пожалуюсь. Скажу, мол, на старости лет закапризничать вздумала и старика целый день голодом моришь, а когда была молодой, никогда не обижала. Надоел я, видать, теперь тебе!» — думал про себя Соке.

Он седлал лошадь и побаивался, как бы старуха не уцепилась за поводья да не помешала впрягать мерина в плуг. Но Умсунай почему-то ничего не сказала, ушла в дом. Соке решил воспользоваться этим моментом, чтобы незаметно уехать.

«Ничего, что не евши, перетерплю как-нибудь. В уразу тоже по целым суткам в рот крошки не берешь и то терпишь, а это не так страшно», — успокаивал он себя и уже хотел садиться в седло, но оказалось, что шапка его осталась в доме. Поневоле пришлось идти в дом. Войдя, он обрадовался, увидев накрытый дастархан и готовый чай.

VI

Шоорук и Бердибай — предводители двух родовых аилов — жили между собой по-добрососедски, поскольку действительно были соседями.

— Если умирать, то в одной яме, жить, так на одной горе! — рассуждали они. — Да и поблизости лучше обмениваться новостями, это тоже важно.

Эти два аила назывались Верхними — они занимали верхний склон горы по обоим берегам реки. Только две семьи из близких к этим аилам — Саадат и его брат — жили отдельно, почти у подножия косогора. Дворы их выделялись густой купой деревьев. Кроме того, что верховцы жили в удобном месте, они имели еще то преимущество, что постоянно, из поколения в поколение, жили здесь вместе. Все беспрекословно подчинялись аксакалам аила, раздоров и «вынесения сора за порог» не допускалось. Этим особенно похвалялся Саадат: «О, мы любую болячку раздора мигом излечивали!» — говаривал он.

И в самом деле, верховцы не позволяли разгораться междоусобным ссорам. В этих аилах особенно строго берегли честь предков и рода, но зато очень чутки были к сплетням и слухам, исходящим извне. И, что особо примечательно, они всегда активно реагировали на слухи. Так случилось и в этот раз. Сегодня, начиная примерно с обеда, женщины Верхних аилов вдруг встревоженно стали перешептываться:

— Вы слышали, болуш-джигита и болуш-аке собираются раскулачивать!

— Да что ты, типун тебе на язык, что ты говоришь?

— А то, что слышала такой разговор.

— О боже мой, что творится на свете!

— Да сохранит создатель!

Об этом говорили не только женщины, но и почтенные старцы. Они явно обеспокоились этой вестью и начали посылать по улицам своих людей, чтобы те подслушали, о чем ведутся разговоры. Приказано было особенно попытать старика Соке — тот, если что, прямо выскажет в лицо. Саадат послал на разведку Мурата.

— Поди-ка ты, Мурат, послушай, о чем говорят в конторе. Тебя-то никто там не приметит. Да иди же: если со мной что случится, ведь и тебя не оставят в покое!

Между тем слух этот имел свои причины. Вчера, когда пьяный Курман устроил скандал на поле у плугарей, батрачком Шарше, узнав об этом, сразу же заявил: «Это дело рук кулаков. Это они подослали его, чтобы устроить саботаж. В конце концов надо топором вырубить корни кулачья». Разъяренный Шарше пошел прямо к Бюбюш. Его особенно задели слова, которые сказал вчера Курман по адресу его брата Мендирмана, а стало быть, и по его адресу. «Знаю я, — распалялся Шарше, — этот кулацкий блюдолиз только представляется пьяным. Он ненавидит нас с братом. Председательство в артели ему доверили не кулаки, а советская власть, и я до последней капли крови буду бороться с врагами!»

В этот раз, казалось бы, непримиримость батрачкома была обоснованна. Да и на самом деле, артель терпела большой материальный ущерб, люди не шли на работу, а многие начали даже кочевку на джайлоо, так что оставить безнаказанной выходку Курмана никак было нельзя. Может быть, некоторые и не по злому умыслу не выходили на работу или не давали тягла, считая, что и без них обойдутся как-нибудь, но момент был такой, что все это рассматривалось как противодействие политике коллективизации на селе, как саботаж.

— Вот, ведь я всегда говорил! — злорадствовал Шарше. — Нельзя верить кулачью, а вы не слушали меня! Теперь товарищ Термечиков, если он настоящий большевик, должен поверить мне. Здесь пахнет политикой умышленного противодействия властям. Обезвредить Киизбая и Шоорука — это еще не все. Пока из аила не изгоним таких, как Саадат, Карымшак, Касеин, дело не наладится. С ними надо безжалостно бороться.

Ни Бюбюш, ни Сапарбай в этот раз не стали возражать Шарше. Получалось, что и правда, с врагами они обходились слишком мягко. Сапарбай, например, считал тоже, что ограничиться раскулачиванием только лишь одного Киизбая мало, надо и других, не менее вредных лиц изгнать из аила. Он считал, что надо обложить твердым заданием Бердибая, Касеина и Карымшака. Но высказать это открыто не осмелился, и не потому, что трусил, а потому, что помнил слова отца, который просил его не причинять никому зла, осторожно подходить к решению судьбы каждого человека, чтобы не принести ему незаслуженного несчастья. Он всегда считал, что надежней и человечней действовать убеждением, нежели принуждением.

Так поступил Сапарбай и в этот раз. Но тут, кроме пьяной выходки Курмана, случилось еще одно происшествие. Исполнитель привез с почтой письмо в красном конверте, адресованное в аилсовет. Прочитав это письмо, Бюбюш и Сапарбай пришли в ужас.

— Если будет так, как здесь говорится, то нам тут нечего делать! — говорили они друг другу.

А дело было вот в чем.

Сегодня к полдню Матай, вернувшись с почты, прямым ходом направил лошадь к аилсовету. Наклонившись с седла к окну, он что-то проговорил Абдишу, который сидел за столом над пятидневной сводкой. Абдиш, правда, не разобрал, что он там говорил, но увидел, как Матай бросил в окно сверток газет и бумаг, а сам тотчас же скрылся. Среди этой почты оказалось письмо, в котором говорилось:

«Лично председателю аилсовета, секретарю партячейки и батрачкому.

С получением этого указания вы должны немедленно взять на строгий учет скот и хозяйства тех людей, которые не желают вступать в артель, и тех, которые ушли из артели. Это вызвано тем, что в вашем аиле особенно много хозяев, не желающих коллективизации. Этот факт рассматривается как прямое враждебное противодействие, как саботаж политики партии в деле вовлечения в строительство социализма мелких, разрозненных крестьянских хозяйств. На сегодняшний день простые крестьяне-бедняки, поступающие, как кулаки, более опасны, чем кулаки-богатеи. Выяснилось, что большинство не желающих идти в артель «Новая жизнь» — это такие бедняки, как Иманбай. Надо вскрыть причины, почему вместо бедняков в артель охотно пошли середняки-подкулачники, такие, как Соке. В результате притупления вашей классовой бдительности эти враждебные элементы, проникнув в артель, разваливают ее изнутри всякого рода саботажами. А поэтому, согласно решению обкома за № 28-5, поручается под личную ответственность председателя аилсовета и батрачкома обложить налогом твердого задания всех саботажников и привлечь их к ответственности как классовых врагов. Это указание должно быть исполнено до 25-го числа текущего месяца. Для проверки исполнения будет послана специальная комиссия. Те, кто будут уклоняться от выполнения этого указания, будут рассматриваться так же, как и кулаки, врагами рабочих и крестьян!»

— Это какое-то чудо! — поразилась Бюбюш. Да и не только она, читающая газеты по складам после окончания шестимесячных курсов, но и наиболее политически зрелый Сапарбай был ошеломлен. Но как зато восторжествовал Шарше! Он походил на мальчишку, который победил в игре в альчики.

— Ну вот, я говорил? Мое сердце чувствовало это! — похвалялся он. — А мы гладили кулаков по головке, вместо того чтобы с корнями уничтожать их. Когда я батрачил у богатеев, меня они не жалели. Кто жалеет врага, тот сам себе враг, товарищ Бюбюш. Не забывайте об этом! — Шарше ходил взад-вперед, заложив руки за спину, а сейчас подошел прямо к Бюбюш и стукнул кулаком о стол.

— По-моему, нечего ждать товарища Термечикова, не время медлить. В указании прямо говорится, что приступать к исполнению приказа немедленно. А кто будет уклоняться от исполнения, тот считается классовым врагом. Это очень правильно сказано, так и надо действовать! Если мы начнем оттягивать это дело, то нас ждут только неприятности. А что мы скажем, если вдруг приедут с проверкой? Значит, мы должны сейчас же наметить кулаков-бедняков и кулаков-богатеев и немедленно обложить их твердым заданием!

Никто не осмелился на этот раз возражать Шарше. К обложению твердым заданием были намечены Шоорук, Саадат, Карымшак, Касеин, из числа бедняков — Курман, Султан, Абды…

Плохая весть не лежит на земле. Всюду говорили о том, что власти признали якобы, что не столько опасны кулаки-богатеи, сколько опасны кулаки-бедняки. Всех, кто не вступил в артель, будут облагать твердым заданием. За срыв работы на поле Курмана решено посадить в тюрьму.

Услышав об этом, особенно испугались те, кто вышел из артели. Иманбай тоже перетрухнул. Он побоялся даже показаться на улице, а стоял на дворе и старался присматриваться, что же происходит в аиле. Когда вдруг с той стороны аила, у реки, появилась группа верховых, у Иманбая даже борода вздыбилась от страха.

— Сохрани, о боже, сохрани! — забормотал он в смятении и, пошатываясь, спотыкаясь, направился к конюшенке Айсаралы. Ноги и голова его дрожали. Он сгреб в охапку жерди, приготовленные для шалаша, а пока прислоненные сушиться к стенке, и бросил их в яму за домом. «Лучше спрятать, а то увидят и скажут еще, что, мол, готовился кочевать на джайлоо!» — решил он, не сводя глаз с приближающихся верховых. Если это окажутся вооруженные люди, то Иманбай готовился сейчас быстренько войти в дом, лечь в постель и притвориться тифозным больным. Но, к счастью, это были свои ребята. Один из них — Заманбек, другой — Султан, третий еще кто-то из верховцев.

Лошади их, порядком вспотевшие, шли ходким шагом. Когда они проезжали мимо иманбаевского двора, он, приветливо улыбаясь, глянул на них. Но те не заметили его и не поздоровались. Под ногой Султана дулом вниз было зажато ружье. «Э-э, да это они, наверное, уток стрелять ездили, ишь какие охотники!» — подумал простосердечный Иманбай.


Шоорук и Бердибай, сидя наедине с Саадатом, высказались довольно искрение:

— Ты не смотри на нас, Саадат. Мы уже свое прожили, попили, поели, — нам не так обидно… А вот ты подумай о себе… Беги-ка ты лучше, спасай свою голову!

— Верно, подальше от греха… Уходи, пока не поздно.

— А за нас не беспокойся: что суждено богом, тому и быть! — покорно сказал Бердибай.

Саадату было жаль стариков и жаль себя. Он прослезился, потом быстро встал с места, прошел к двери. Стоя у двери, глянул на Шоорука и впервые заметил, что голова его по-старчески дрожит. Но сейчас не время было проявлять нежные чувства. Бледный, с перекошенным лицом Саадат проговорил, напрягая срывающийся голос:

— Когда наступали для нас черные дни, когда мы почти все поголовно погибали, наш род всегда из ручейка превращался в могучую реку. Нельзя смиренно ждать свою смерть, надо бороться… Наше спасение сейчас в седле! — После этого он повернулся и вышел.

На улице Саадат увидел приближающуюся группу всадников. Он замер на месте. Это были Бюбюш, Сапарбай, Шарше, исполнитель Матай, и почему-то среди них в этот раз оказался и Соке. Был и еще кто-то другой, но Саадат не стал даже рассматривать. При виде Шарше его охватила дрожь, сердце похолодело, он готов был сейчас же вскочить на коня и пустить его вдоль косогора в сторону ущелья.

Активисты были уже почти рядом, когда Саадат все же сел на коня и, будто не замечая никого, порысил в другую сторону.

Саадат постоянно чувствовал какую-то опасность. Давно он уже начал тревожиться и давно уже был готов ко всему. Одежда на нем была прочная, теплая, конь выезженный, быстрый. И в смысле оружия у него тоже было кое-что: купил у своего приятеля Петра из соседнего русского поселка винтовку за полторы тысячи рублей. Купил и надежно припрятал. А самое главное, у него были уже и сообщники. Саадат подговаривал Султана и еще некоторых джигитов «податься» в горы. Правда, среди них были и такие, которые пока еще не решились. Но зато такие, как Султан, те готовы были хоть сейчас следовать за Саадатом куда угодно. У Султана была уже наготове старая берданка. Однако сам Саадат пока еще колебался. Когда он в последний раз виделся со своим другом Калпакбаевым, тот сказал ему:

— Ничего, друг, не робей! Я и не в таких переделках бывал… А этот Саякбаев — сопляк… жук навозный… Но если хочешь помочь мне, собирай о нем материал и будешь доносить мне! А попозже из области придет строгое письменное указание… Это будет тебе на руку, тогда и действуй, не зевай!

Саадат попытался поглубже расспросить друга о «строгом письменном указании». Притворно улыбаясь, он, как бы недопонимая, спросил:

— А что это за бумага будет, аксакал? Может, скажете, чтоб наперед мне знать!

— Да? А! — раздумчиво протянул Калпакбаев. — Политика — это сложная вещь. Это тебе не раздоры двух родов! Понимать надо! Если государству потребуется в общих интересах снести на другое место наш Ала-Тоо, то оно и снесет. По-моему, это будет бумага, защищающая общие государственные интересы… Во мне будь уверен, друг мой!

Вот это-то и заставило Саадата выжидать, колебаться. Он по-своему понял слова Калпакбаева и почему-то втайне ждал каких-то скорых изменений в жизни. В последнее время он часто терялся в догадках, вспоминая слова Калпакбаева: «Или этот момент не настал еще или я прозевал его. О коварный мир!»

Когда Саадат сел на лошадь и поспешно порысил прочь, вдогонку ему раздался окрик Сапарбая:

— Саадат!

Тот притворился, будто бы не слышит.

— Саадат! Эй, Саадат! — вторично окликнул Сапарбай.

Саадат неохотно обернулся.

— Заворачивай сюда! — махнул ему камчой Сапарбай.

Ничего не поделаешь, пришлось Саадату повиноваться.

Когда во дворе раздался строгий голос Сапарбая, окликающий Саадата, в доме Шоорука, откуда только что вышел Саадат, воцарилась гробовая тишина. Сам Шоорук даже не посмел выглянуть в окно и только невнятно проговорил:

— Кто там! Выйдите, посмотрите!

Байбиче посерела от страха. Попыталась было подняться с места, но так и не смогла — откинулась назад. Тогда Бердибай поспешно встал, успел надеть одну калошу, вторую только нацепил, смяв задник, и вышел.

Активисты уже въезжали во двор. Бердибай все еще пытаясь поправить задник калоши и в то же время тревожно всматриваясь в активистов снизу вверх, проговорил:

— Салам алейкум, дорогие, добро пожаловать!

Сапарбай ответил на его салам. Другие промолчали. Матай, видимо желая пошутить, посмеиваясь, вдруг сказал Бердибаю:

— О Беке, вы всегда так мучаетесь с калошами или только в этот раз?

Кто-то прыснул в кулак. Бердибай покраснел от стыда и тихо ответил:

— Кто его знает, сын мой… Всегда надевал — ничего было… «Эх, в другом бы месте да в другое время я показал бы тебе, вонючий шайтан, как надеваю калоши!» — подумал он про себя, и глубокая морщина прорезала его лоб.

После неуместной шутки Матая последовало напряженное молчание. Бюбюш и Сапарбай потупили глаза, тяжело им было почему-то. А Шарше, как всегда, грубо прикрикнул на Бердибая:

— Никуда не денется твоя калоша, зулум! А ну, давай пошли в твой дом.

С тех пор как Бердибай самостоятельно садился в седло, может быть, впервые пришлось ему снести такое унижение. От ненависти и обиды сердце его сжалось в комок, словно в когтях горного беркута. «Ясно, забрать меня приехали!» — тоскливо подумал он и виновато промолвил:

— Дом наш здесь, сын мой!

— Это с каких пор дом твой оказался здесь?

Борода Бердибая задрожала от гнева. Едва сдерживая себя, он ответил:

— Шоорук наш сосед. Значит, и дом наш здесь!..

— А я тебе говорю, пошли домой! Шагай, прошло твое время командовать!

— Хорошо, я иду…

В это время к активистам медленно подъехал вернувшийся Саадат. Теперь Шарше набросился на него:

— Ты, криворотый зулум, слезай сейчас же с коня!

— Ну что ж, слезать так слезем!

— Поменьше разговаривай. Кончено твое время разъезжать на белолобом скакуне. Сказано — слезай, значит, слезай с лошади!

Саадат пока не слезал с седла. Он, кажется, думал, что делать. Лицо его то мертвенно бледнело, то наливалось кровью. Дрожащими руками он упрямо перебирал поводья уздечки.

— Кому говорят, слезай! — крикнул Шарше, наезжая на Саадата. — Слезай сейчас же, криворотая сволочь!

Все мужчины Верхних аилов, и женщины, и дети — все сбежались сейчас сюда. Тяжело им было смотреть, как знаменитый предводитель Курамы — аксакал Бердибай стоял сейчас униженный и оскорбленный, прикусив от бессильной злобы губы. Обидно было смотреть, как Саадат, словно загнанный зверь, жалостливо блуждая по сторонам злобными глазами, сидел в собственном седле сам не свой. Общая родовая обида загорелась в душах сородичей. «Эх, кликнуть бы сейчас своих, вскочить на коней и броситься на них! — думал каждый. — Да не то время теперь. А не то бы стянуть сейчас с седла Шарше и так надавать ему, чтобы второй раз он и не помышлял приезжать в наш край!»

Грубость и вызывающее поведение Шарше не нравились Бюбюш и Сапарбаю. Шарше не имел никакого права кричать и оскорблять даже тех, кого он считал врагами. Но сам он был вполне уверен в своей правоте. «Так и надо поступать с классовыми врагами, не давать им никакой пощады. При царе Николае они тоже безжалостно угнетали бедняков и батраков, а поэтому не давать им сейчас никакого спуску, отомстить за все прошлое. Было бы не плохо, если бы разрешили избивать баев и кулаков. Уж очень добросердечна советская власть, даже не позволяет бить врагов!» — досадовал и возмущался внутренне Шарше. Может быть, поэтому он так яростно кинулся на Саадата, готовый вот-вот нанести удар ему камчой. Но его одернула Бюбюш:

— Не зарывайся слишком, товарищ Шарше! Мы сюда прибыли не для того, чтобы оскорблять и унижать кого-нибудь!

— А ты, товарищ председатель, не будь бабой! Ты на работе, а не дома у себя. Если тебе жалко классовых врагов, зачем приехала сюда! В таком случае давайте и ты и Сапарбай уходите, я и без вас сам один справлюсь с подлыми баями и кулаками!

Пока Сапарбай успел что-либо ответить, Шарше с плеча ударил камчой по голове Саадата:

— Слезай с коня, зулум! Слезай!

Саадат все еще не мог прийти в себя. Его одноплеменники заволновались:

— Да слезь ты с лошади, отдай ему ее, пусть отвяжется!

— Это что за насилие? По какому праву!

— Мы не позволим, не трогай!

Когда на дворе зашумел народ, Шоорук не мог уже оставаться дома. «Куда вы? Да сидите, ради бога!» — упрашивала его байбиче. Но Шоорук все же вышел. Он жалостливо глянул на бледного Саадата.

— О родной мой Саадат, не следует противиться властям. Покорись. Требуют лошадь, отдай лошадь! — проговорил он срывающимся, плачущим голосом. Когда почтенный аксакал рода сказал это, многие тяжело завздыхали, вытирая слезы гнева и обиды.

Сапарбай попытался было образумить Шарше, что, мол, так делать нельзя, но тот и его оконфузил перед всем народом:

— Ты, малый, меня не учи! Вам с Бюбюш хоть еще шесть лет в самой Москве учиться и все равно не сумеете стойко бороться с баями и кулаками. Если вы признаете меня батрачкомом аила, то все на месте! Я знаю, за что и как наказывать кулаков. Кто всю жизнь батрачил, гнул спину на этих кровопийц? Я! А значит, сейчас, когда на мое батрацкое счастье сияет солнце советской власти, я буду до конца бороться за мои права!..

Как подпиленное, но все еще медленно кренящееся дерево, нехотя слезал с седла Саадат. Шарше тут же живо спрыгнул со своей лошади. При этом из его расшлепанного валенка столбом поднялась пыль. Он передал свою лошадь исполнителю:

— Эй, исполнитель, держи! Давай седлай моим седлом белолобого!

— Сын мой! — обратился к Шарше Шоорук. — Выслушай нас! Скажи, за какие провинности ты наказываешь нас? Что плохого мы сделали власти? Если что положено взять с нас по закону, бери, мы не против, только объясни нам.

Шарше в этот раз чуть сдержанней ответил:

— Говорить нам не о чем, аксакал. Когда советская власть говорила с вами подобру, вы этого не признавали. А теперь разговор короткий! Больше мы с вами нянчиться не будем. Знаем, что у вас на уме, — в горы хотите уйти, басмачествовать собираетесь. Но теперь уж не удастся, в подвале будете сидеть.

«Надо на них больше страху нагнать, чтобы боялись меня!» — рассуждал при этом Шарше. Он пересел теперь на коня Саадата, чтобы погнать в подвал Шоорука, Бердибая и Саадата вместе с их семьями. Картинно натянув поводья, Шарше тут же, на глазах Саадата, раза два стеганул камчой белолобого скакуна. Этим самым он как бы говорил Саадату: «Вот видишь, я сижу на твоем коне, а сейчас и самого тебя погоню!» Белолобый скакун взыграл, заплясал во дворе, поднимаясь на дыбы.

Тем временем сюда сбежалось порядочно народу. Многие, не понимая происходящего, смотрели на все это с недоумением. Неизвестно откуда прибыл сюда и Иманбай верхом на своей тощей Айсарале. Здесь он застал Саадата с понуро опущенной головой, и, услышав грозный окрик Шарше: «Айда, а ну, пошли, зулумы! Хватит, немало вреда вы нам творили!», — Иманбай подумал грешным делом: «О воля аллаха! Да никак кто уже проболтался о жертвоприношении на реке? Увидят меня и тоже схватят, лучше уж смотаться отсюда побыстрей!» И он, пряча голову, задами поскакал к себе домой.

Бюбюш и Сапарбай все же не позволили Шарше гнать вместе с кулаками в аилсовет их семьи.

Это крепко задело самолюбие Шарше. «Всегда этот Сапарбай мягко относится к кулакам. Ну, погоди, я еще припомню тебе это!» — грозился он про себя. В те дни, когда шла обостренная классовая борьба, Шарше, не скрывая, вынашивал мечту отомстить баям, манапам, кулакам за все свое тяжелое прошлое. И ему сейчас казалось явно недостаточным, что ведут арестованными только мужчин, оставив на свободе их жен и детей. Срывая свое зло на Бюбюш и Сапарбае, Шарше угрожающе наезжал лошадью на понуро шагающего Бердибая:

— Шагай, зулум! Ну, как ходить-то пешком? Нравится!.. А мы, голоштанные, босоногие, и в снег и в дождь пасли ваш скот, на горбу своем носили дрова, таскали воду.

Родные и близкие, кто на лошадях, кто пешком, шли тесной гурьбой вокруг арестованных. Султана и Заманбека почему-то не было сначала среди них. Но сейчас они присоединились к толпе, поближе к Саадату, и, участливо склонившись с седел, смотрят на него вопрошающими взглядами, чуть шевелят губами, как бы спрашивая: «Говори, что нам делать? Приказывай! Как нам быть теперь с тем делом, о котором вместе советовались?»

Саадат, прикусывая губы, косится на них, незаметно подмаргивая. Но недогадливый Султан так и не понял его. Зато брат Саадата, Заманбек, такой же хитрый и скрытный, как он сам, понял из намеков, что надо быть готовым в случае чего к освобождению их и к побегу.

Карымшак не посмел близко подойти к арестованным, но ехал невдалеке по соседним улицам и по пути обратился к двум-трем наиболее уважаемым в аиле аксакалам:

— Не оставьте меня одного в такой трудный час. Неужели никто из вас не поможет нам взять их на поруки хотя бы на три дня? Смотрите, гонят вон несчастных! Кто из вас поддержит их, кто не потерял совесть перед богом и духом предков? Надо что-то предпринимать, давайте решайте, долго думать не приходится.

— Попросить-то попросим и поручиться можно, да только вряд ли-что из этого получится! — отвечали одни.

— Да, это дело серьезное, не дадут их на поруки. А то еще сбегут они, отвечай потом!.. — говорили другие.

Шарше пригнал арестованных к подвалу под конторой аилсовета и, пропуская их в низкую дверцу, обратился к Шооруку и Бердибаю:

— Заходи, нечего медлить! Довольно вам на свете гулять, а то зубы у вас провоняли: всю жизнь сидели над очагом, мясо да масло ели… а теперь посидите здесь, узнаете, как жили те, кто добывал вам это мясо и масло.

Последним входил Саадат. Он перешагнул за порог и от сырой, затхлой темноты подвала на минуту ослеп, растерянно остановился, полусогнувшись под низкой притолокой. Шарше с разворота пнул его широченным валенком в зад и, захлопнув дверь, повесил замок.

— Смотри! — предупредил он караульного. — Головой будешь отвечать. С места не сходи.

После этого Шарше пошел в аилсовет.

Дверь подвала закрылась. Шоорук ощупью приткнулся в темноте к стене. Когда Шарше поносил его разными словами, он почти ничего не возразил. «О аллах, это тоже твоя воля. Подчинюсь, покорюсь судьбе!» — подавленно думал он, покорный всему. Но сейчас, когда он очутился в непроглядной тьме подвала, в нем заговорили обида и гнев:

— О всемогущий аллах, о создатель, неужели ты дал мне долгую жизнь затем, чтобы под конец опозорить мою седую голову, возьми мою душу, избавь от унижения!

Бердибай хотел было немного ободрить, успокоить глубокого старика, но самый тон просьбы, с которой обратился к аллаху Шоорук, настолько потряс его, что он на этот раз не в силах был произнести ни слова. По пылающему, горячему лицу Саадата, как нечто живое, подвижное, вдруг покатились одна за другой жгучие капли слез. Саадат, смертельно оскорбленный тем, что голоштанный Шарше при всех дал ему пинка, был так погружен в свои мысли, что даже не обратил внимания на слова Шоорука. «Если бог даст мне лошадь, а в руки оружие, то таким, как Шарше, не будет от меня пощады!» — неслышно шептал он и дрожал так, словно в лютый мороз.

Неизвестно, сколько прошло времени, но постепенно глаза сидевших в подвале стали свыкаться с темнотой. Перед глазами Шоорука обозначилась какая-то неясная, согбенная фигура. Это был Бердибай, но это уже был не прежний подвижный Бердибай, а казалось, мрачная, безмолвная тень. Жизнь вдруг круто изменилась, померкла в мгновенье, и отныне весь мир, казалось Шооруку, погрузился в беспросветный мрак подземелья. Он давно уже чувствовал на голове какую-то каменную тяжесть. Шоорук пощупал рукой, и оказалось, что головой он уперся в балку. В отчаянии Шоорук хрипло проговорил:

— О воля аллаха, разве такое суждено было нам?!

И это были не просто сказанные слова, а надсадный крик души. Горечь, сожаленье, злоба и гнев звучали в этом крике. Да, впервые жизнь так круто и бесцеремонно обошлась с Шооруком и Бердибаем. Сам этот факт заточения в подвале казался для них настолько чудовищным, что они готовы были после этого принять хоть смерть.

— Ничего не поделаешь, Шооке! Такова судьба наша, предписанная всевышним, никуда не денешься от нее, — промолвил Бердибай. Он еще что-то хотел сказать, но его перебил Саадат.

— Я не могу больше сносить такой позор! — зло и запальчиво проговорил он. — Если бы я знал, что все может обернуться так, то я сейчас не сидел бы здесь и знал бы, что мне делать, да вот этот шайтан сбил меня с толку. Недаром говорят, если подружишься с собакой, то и есть будешь из собачьей лохани… Я поверил этому дураку. Говорил: «Будь уверен, друг мой!» А толку-то от этих слов… Если бы не он, я бы сейчас знал, что мне делать.

Бердибай тревожно зашептал:

— Тише ты, осторожней, Саадат!

Саадат резко ответил на это:

— Да что вы, Беке! Все «тише» да «осторожней» — вот и довели меня до этой вонючей ямы. А теперь мне нечего осторожничать да оберегаться. Жизнь моя кончена, все! Опозорен, унижен перед всем народом. Меня бил камчой тот голоштанный босяк, который бы никогда не осмелился в прежнее время переступить через мой порог. А теперь он пинками загнал меня в эту яму. Разве я этого просил от вашего бога! Я всегда молил его: «Если уж пошлешь смерть, то дай мне достойную смерть, чтобы умереть у своего очага, чтобы омыли меня близкие родные и чтобы с почестями похоронили». Так неужели же не может всевышний удовлетворить последнюю мольбу простого человека?

— Не позволяй, Саадат, черной злобе селиться в душе, не оскверняй имя всевышнего! — отозвался на эти слова Шоорук. — Так уж устроен мир. Могущественные ханы и тигроподобные батыры не всегда достигали желаемого, судьба подчас и над ними зло надсмеивалась. Так что не надо горевать и убиваться, это тоже предрешено судьбой!

— Шооке, ну-ка погодите, послушайте, кажется, там говорят! — вдруг сказал Бердибай. — Вы слышите?

Сначала были слышны беспорядочные шаги. Потом кто-то, казалось, начал постукивать рукояткой камчи по потолку или вбивать гвозди в доску. Это было как раз над головой Саадата, и вскоре он начал различать голоса людей. Люди, казалось, о чем-то горячо спорили, препирались. В основном слышались два сильных голоса: один женский, другой — мужской.

Мужской голос говорил крикливо, злобно. Он определенно принадлежал Шарше:

— Мы обязаны немедленно выполнять приказ, присланный нам сверху! И никаких разговоров, сестрица…

Саадат приткнулся к маленькой, как ушко иглы, щелочке и, напрягая слух, подумал: «Кто же это есть — «сестрица»?» Затаив дыхание, Саадат продолжал слушать:

— И мы отвечаем, так же как и ты, перед всем аилом! Ты не думай, что все жители, все дворы этого кишлака подвластны только аилсовету. Я знаю их всех, и богатых и бедных, как пять своих пальцев. — Шарше, вероятно, как обычно, стукнул себя кулаком в грудь, так как он на секунду замолчал, а потом продолжал с новой силой. — В нашем аиле большинство живет зажиточно. А поэтому я обязан к двадцать пятому числу этого месяца обложить всех их твердым заданием. По моему подсчету, из всех четырехсот двадцати дворов, относящихся к нашему аилсовету, около шестидесяти процентов должны быть обложены налогом. Потому что все они зажиточные, хозяйства у них крепкие.

— Ошибаетесь вы, товарищ Шарше! — отвечала ему Бюбюш. — Мы не имеем права головотяпствовать только лишь потому, что получили приказ начальства… Давайте еще раз уясним, какие люди должны подвергаться раскулачиванию: во-первых, те, у которых годовой доход превышает пятьсот рублей, во-вторых, те, кто пользовался наемной рабочей силой, в-третьих…

— Знаем и мы, что в-третьих! — прервал ее Шарше. — Пока мы будем с тобой пересчитывать «во-первых» да «во-вторых», баи и кулаки будут уже за перевалом. А народ наш я знаю, от него ничего не добьешься: «Верблюда видел? Нет! Кобылу видел? Нет». И так все у них «нет», хотя, может, и видели. А я заявляю здесь авторитетно: кто батрак, кто активист, кто коммунист? Я! Стало быть, выходит, что хочешь не хочешь, а начальство-то за все прежде всего спросит с меня! А я не хочу быть исключенным из рядов партии, как укрыватель классовых врагов.

— Да и не только вы, но и каждый не желает этого!

— А если так, Бюбюш, то не мешай исполнять директиву партии.

— Это еще вопрос, мешаю ли я выполнять директиву партии или наоборот!

— Так что ж, ты хочешь сказать, что я мешаю? Зря ты так горюешь за угнетателей народа — баев и кулаков!

— Дело не в этом! Мы обязаны правильно понимать политику партии и не извращать ее.

— Никто не извращает. И никто не давал нам права заслонять кулаков от законного наказания. А таких у нас много в аиле. Например, батыровцы и эшимовцы почти все поголовно кулаки. Если не считать тех кровопийц, что сидят в темнице, то из этих родов еще надо обложить твердым заданием Мурата, потом Омера, потом этого старика Соке и косого Абды…

Бюбюш, кажется, не выдержала и вскочила с места. Над головой нетерпеливо застучали ее шаги.

— Поосторожней, товарищ Борукчиев! — вскричала она. — Надо говорить, да разуметь. Если всех подряд объявить кулаками, то тогда надо распускать колхоз!

— А кто не желает, того и не надо держать в колхозе!

— Но мы не имеем никакого права облагать твердым заданием простых хозяев, тружеников!

— По-твоему, Мурат — это простой труженик? Да он двоюродный брат зулума Саадата, который сейчас сидит у меня вот здесь вот, под ногой! — постучал он ногой об пол.

— Ну и что же…

— А вот то же, что этот Мурат и другие родственники Саадата в отместку за арест брата, может, сейчас точат ножи против меня!

— Ну, если так думать, то и жить не надо.

— Не смейтесь надо мной, женщина-аксакал! У Мурата есть большой деревянный дом. Этот дом он не сам построил, а нанял со стороны плотника, уплатил ему за это одну кобылу и две овцы. Вокруг двора он высадил пятьдесят корней плодовых деревьев, а на козырьке крыши у него кричат выпиленные красные петухи. Такие петухи в прежнее время были только у богатея Васьки, у которого я батрачил. А у простого труженика Омера есть конь породистый, купленный, он стоит пяти жеребых кобыл. А кроме этого, Омер хотел в свое время захватить часть земли Киизбая! А самый опасный из них — старик Соке. Он прикидывается овечкой, вступил в артель, а за пазухой камень держит. Это он смутил честных пахарей и устроил саботаж, сорвал работу… Этот старик хитер, хочет спасти свою голову и свой скот… Так вот, сестрица, если ты такая политически развитая, то попробуй оправдай этих людей, попробуй защити! Покамест мы не разоблачили подобных людей, никто, даже Иманбай, не устрашится и не будет подчиняться нам.

— Я категорически отказываюсь присоединиться к твоим словам, товарищ Шарше! — решительно отрезала Бюбюш. — Я не отрицаю, что в годы советской власти такие прилежные, старательные хозяева, как Мурат и Омер, стали жить лучше, стали жить крепче. Но этого они достигли своим трудом на земле: один строил новый двор, новый дом, а другой сажал сады вокруг двора, третий покупал хороший скот… Что тут плохого? Наоборот, мы должны поощрять таких хозяев. Разве не смешно будет раскулачивать Мурата только лишь за то, что он поставил новый дом и высадил вокруг двора пятьдесят плодовых деревьев? Это же противоестественно! Государство, наоборот, стоит за то, чтобы мы, киргизы, жили оседло, имели хорошие дома, дворы, чтобы мы разводили сады!..

Шарше молчал. Ему, конечно, нечем было крыть. А Бюбюш, не скрывая, высмеивала его:

— Классовая борьба, товарищ Борукчиев, ведется не с деревьями и строениями, а с настоящим врагом. Если делать так, как вы предлагаете, то вслед за пятьюдесятью плодовыми деревьями Мурата надо будет вырубать сосновый лес в ущелье Арчалы!..

Саадат тихо, но едко засмеялся.

— Ну как, съел, безродная собака, голоштанный босяк! — со злорадством прошептал он. — Если поганая кляча нажирует загривок, то к гриве она подвязывает колокольчик! Эх, откуда знать этому дураку, что добро и что зло, ему все равно!

Бердибай тоже хотел что-то сказать по поводу этого, но тут снова раздался голос Бюбюш:

— Стащить кулака с лошади, чтобы самому ездить на ней, — это еще полдела, и не увлекайтесь этим, Шарше-аксакал! Смотрите, как бы вам об этом не пришлось потом пожалеть, долг ведь платежом красен.

После продолжительного вынужденного молчания Шарше снова заговорил, и снова в нем проснулась неукротимая злоба.

— Теперь я тебя понял, Бюбюш: хоть ты и проучилась шесть месяцев на курсах и являешься председателем аилсовета, но непростительно брать под сомнение указания, присланные сверху! Там говорится о беспощадной борьбе с баями и кулаками, а ты их берешь под защиту. Выходит, что и ты тоже кулак! И я докажу это.

Дверь с силой хлопнула. Шарше вышел из комнаты.

VII

Услышав о «приказе», о важном «указании», присланном сверху, Саадат сейчас горько сожалел, что не успел узнать об этом подробней до того, как его засадили в подвал. «Эх, подлая собака Шарше, опередил немного, а то бы еще полдня — и я узнал бы все, о чем говорится в этой бумаге… Не повезло мне, не повезло!» — с бессильной яростью думал Саадат. Давно ведь он ожидал важную бумагу, о которой намекал ему Калпакбаев и с которой он связывал свои надежды на какие-то скорые изменения в жизни. Да, горько было сейчас у него на душе, когда он начинал сравнивать свое блестящее прошлое с сегодняшним днем. От этих грустных мыслей давило в груди, становилось душно, словно невидимая рука сжимала его горло. Саадат глубоко вздыхал и, чтобы облегчить дыхание, расстегнул ворот рубахи. «Ведь полмесяца ночи темные и полмесяца ночи светлые! Неужто не вернется былое счастье… О всевышний, не будь таким жестоким… Дай мне поводья судьбы в руки… Я должен отомстить за поруганную честь!»

Так уж устроен человек: когда счастье сопутствует ему, он не терпит даже маленьких невзгод, а когда беда по-настоящему, всей тяжестью наляжет на плечи, то он проявляет собачью выносливость. Он долго борется, стремясь сбросить с себя тяжкий груз и вернуть назад упущенное, но беда наваливается за бедой, и тут уж приходит конец всякому терпению, человек теряет надежду. А человек без надежды подобен смертельно уставшей лошади, бредущей где-то в безлюдной, голодной степи по колено в грязи. Она уже не чувствует тяжести упряжи, идет бессмысленно, по инерции, идет до тех пор, пока не свалится.

Саадат, попав в подвал, был в таком же состоянии. Когда-то, в недавнем прошлом, счастье сопутствовало ему на каждом шагу. Что бы он ни сделал тогда, что бы ни сказал, все находили это правильным, умным. Взрослые его уважали, почитали, дети боялись. Имя Саадата тогда не сходило с уст аильчан. «Это сын славного отца, жеребенок доброго скакуна!» — говорили тогда о нем. Саадат в то время даже не допускал мысли, чтобы его кто-нибудь ослушался, а тем более чтобы его кто-либо посмел оскорбить. Даже когда лошадь Саадата, оступившись, заставляла его на минуту вздрогнуть, он считал это оскорбительным и недовольно говорил: «Тише, ты, дура! Надо смотреть на дорогу, ослепла, что ли!» Со временем судьба стала ему изменять. Появились люди, которые осмеливались держаться с ним наравне, стремя в стремя, и потом просто вырывались вперед, открыто становились на его пути. Нашлись такие, которые прямо заявили, что не место в аилсовете байскому отпрыску. Тогда Саадата охватила неописуемая ярость. Он стал открыто расправляться со всеми неугодными ему людьми. Дело доходило даже до межродовых побоищ. Конечно, Саадат не мог тогда предвидеть, что все это в конечном счете обернется для него худым концом: он просто на вызов отвечал вызовом, на удар — ударом. Он отстаивал свою потомственную честь. Но чем дальше, тем больше собиралось туч над его головой, и капли, которые сперва падали робко, неуверенно, вскоре уже превратились в жестокий, бичующий градовый ливень. Но кто мог знать, что так случится? Если бы он это знал, то, может быть, не стал бы действовать в открытую, а повел бы скрытую, подспудную борьбу и уже во всяком случае не лез бы на рожон, избежал бы такого наказания. Так же, как заблудившийся путник надеется найти нужную тропку за каждым поворотом дороги, за каждым выступом горы, так и Саадата до последнего времени не оставляла надежда вернуть себе власть и влияние в аиле. Однако надежды эти оказались бесплодными, в чем он особенно убедился сегодня, когда Шарше пинком ноги втолкнул его в подвал. Только теперь, сидя в подвале и мысленно оглядываясь на свое прошлое, Саадат понял, что поступал опрометчиво, и горько пожалел об этом. «Эх, глупо попался я, бессмысленно… Если бы знал, что так обернется, оставил бы семью, хозяйство, сел бы на коня и ушел бы в горы! А во всем виноват Калпакбаев. Подвел он меня, собака, крепко подвел. И как это я, дурак, поверил ему, ждал чего-то… Изменений ждал в политике… Надеялся, что власть убедится в нежелании народа жить в артели, что поэтому артель рано или поздно им придется распустить и предоставить каждому жить так, как он может: баю — баем, бедняку — бедняком. А оно вон как обернулось. Проглядели мы, оказывается, клещи капкана давно уже были расставлены под нами!..»

Вот какие мрачные мысли бродили в голове Саадата. Когда он случайно подслушал спор Бюбюш с Шарше, то это вдруг воскресило в нем какие-то новые, неясные надежды, словно он увидел в непроглядной ночи далекий мерцающий огонек.

— О прах отцов, была не была, родился — умер! — проговорил он уверенней. — Бояться нечего, мы еще схватимся.

Бердибай, погруженный в раздумье, глухо ответил:

— Ты слышал, Саадат, от этого голяка не видать нам добра…

— А я разве раньше не предупреждал о том, что эти два безродных чужака Кушчу никогда никого не пожалеют. В ответ на это вы посмеивались, вы больше верили Мендирману!

Бердибай действительно частенько поддерживал Мендирмана и поэтому промолчал.

— А получилось так, как я говорил! Какая непростительная глупость была допущена нами: доверили пасти наших овец волкам и спокойно полеживали, надеясь, что все будет в сохранности. Да ведь они же безродные чужаки, что с нами ни случится, им все равно. Если бы на месте их были люди из моего рода, то такого бы с нами никогда не было.

— Э-э, Саадат, теперь поздно говорить об этом, что начертано всевышним, тому и быть.

— Ну да, вот поэтому мы и сидим здесь, в этой могиле для живых… — с издевкой хихикнул Саадат. — Видать, у всевышнего такое правило: наказывать тех, кто больше всего уповает на него и поклоняется ему! Ха-ха-ха… Ну, если он так поступает, то я буду теперь поступать по-другому, наперекор ему. Да! Так и буду делать, потому что время сейчас такое, что ни делай наперекор всевышнему, то и хорошо, то и ладно… Вот увидите, если только удастся мне выбраться из этой проклятой ямы и сесть в седло, то ищите потом ветра в поле! Уж я-то тогда докажу свою правоту, многим придется не сладко.

Родственники и близкие арестованных все еще не расходились. Они толпились неподалеку от аилсовета, негромко переговаривались, вздыхали и шептались.

— Что вам здесь надо, расходись! — приказал Шарше. Но никто и не подумал слушаться его.

— А что тебе? Кого надо было, ты посадил, какое тебе дело до нас! — ответила ему Айна.

— Ты поменьше огрызайся, жена зулума! Нечего тебе тут делать, иди: волки не съедят твоего мужа в подвале! Уходи!

— Не уйдем! Можешь за это и нас посадить в подвал! Лучше уж в тюрьме сидеть, чем терпеть от тебя, изверга, унижения!

Шарше немного растерялся, потом сказал строгим, официальным тоном:

— Во время весенних работ не позволяется без дела стоять возле канцелярии. Расходитесь!

— А нам позволяется! — не унималась Айна. — А что нам твои весенние работы, да пусть хоть жатва будет в разгаре, пусть хоть хлеб осыпается на корню, плевала я на все! Ничего мне не мило, если муж мой родимый сидит под замком! — Айна горько зарыдала.

К вечеру, когда народ стал расходиться, Заманбек посадил на свою лошадь мать, а Айне сказал, чтобы она тоже шла домой.

— Довольно плакать, джене. Слезами тут не поможешь. Идите домой и приготовьте что-нибудь из еды, отнесем потом нашим.

Поплакав еще немного, Айна пошла домой.

Обычно люди аила называли Шоорука, Бердибая и Саадата «ненавистными зулумами, захребетниками и кровососами», а теперь, когда узнали об их аресте, они вдруг смутились, примолкли, словно им стало жалко их. Сколько бы ни было родовых распрей и драк, сколько бы они ни притесняли друг друга, все равно если кто-либо попадал в тяжелую беду, тут все прежнее вдруг забывалось и люди искренне переживали за того, с кем случилась беда. Недаром бытует в горном народе пословица: «Если у одной коровы сломается рог, то боль свербит у тысячи коров». «Пусть бог рассудит нас, кто прав, кто виноват, но прежнее зачем вспоминать? Если я могу чем помочь, я готов!» — говорят обычно в таких случаях люди.

Так получилось и в этот раз. Простосердечный, добрый народ аила очень переживал за «больших людей», которые теперь оказались под арестом. Все высказывали свое недовольство Шарше, который так круто обошелся с богоугодными людьми — Шооруком и Саадатом. Обижались и на Бюбюш с Сапарбаем, почему, мол, они не смогли призвать к порядку оголтелого Шарше. Даже Соке был недоволен:

— О прах его отца, это что за издевательства творит Шарше? Кто ему позволил так обращаться с людьми? Никто не отрицает: Саадат был и есть склочник, Бердибай всегда народ обирал, это тоже правда. Ну так что ж из этого! От того, что они ходили бы на воле, земля не отощала бы… Что их так бояться: нас теперь они никогда не смогли бы обмануть, так пусть жили бы себе на здоровье…

— Верно говоришь ты, Соке, — согласился с ним Саякбай. — Я и своему негодному сыну сколько раз уж говорил: не обижай никого, не кличь себе на голову проклятье обиженных, не видать тогда тебе счастья, будь справедлив и к богу и к людям. Если саадатовцы замышляют против тебя плохое, пусть себе замышляют, но ты не отвечай им злом. Может, они этого даже и не поймут, зато бог будет знать. Работай честно и будь во всем справедлив. А старуха наша, ты сам знаешь, три раза на день, как молитву, повторяет ему: «Если ты считаешь меня матерью, не трогай никого, сынок, не причиняй никому зла!» С тех пор как закончилось это дело с Калпакбаевым, мой Сапарбай ведет себя скромно. Впрочем, кто его знает, но пока еще ни разу я не слышал жалобы, что он обидел кого-нибудь несправедливо.

Старики на этом замолкли, думая каждый о своем. Особенно тягостно и мрачно чувствовал себя никогда не унывавший Соке. Какие-то сомнения одолевали его. Может быть, он думал о том, что дай волю Шарше, так каждый, живущий мало-мальски зажиточно, не избежит твердого задания, а может быть, думал о чем-то другом: мало ли у человека забот в такие тревожные дни!

«Если верблюда снесло половодье, то козу и не ищи!» — так говорят исстари. Если уж Соке пригорюнился, то что было делать таким, как Оскенбай? Совсем пал духом Оскенбай после того, как узнал об аресте Шоорука, Бердибая и Саадата.

— Камила, а Камила? — встревоженно гудел он. — Хоть бы ты подсказала, что ли?.. Вот жена Иманбая за руку его водит, она всему голова в доме, так ты хоть совет подай: как быть-то теперь, а? Боюсь я Шарше, ох и лютует он… Наших «больших людей» в подвал посадил. А теперь, говорят, всех, кто родня с ними по отцу, тоже обложат налогом, под кулака будут гнуть. Как ты думаешь, Камила, останемся ли мы в стороне от этого дела?

— Да брось ты, ради бога! — рассердилась Камила, но и сама призадумалась. — А за что тебя раскулачивать-то? Может, за то, что на бороде у тебя есть пять-шесть волосинок, за это, что ли?..

Оскенбай был четвероюродным братом Саадата, а вот Мурат был двоюродным, и, конечно, он встревожился больше, чем кто-либо другой: жил он отдельно от своих, на краю аила, с Саадатом поддерживал обычные родственные отношения, связанные с обрядами похорон близких, хозяйственными, долговыми и прочими житейскими нуждами. Но он никогда не участвовал в грязных делах Саадата, не примыкал ни к нему, ни к другим.

Ко двору, к дому своему Мурат относился заботливо, как ласточка. И зимой и летом он что-то такое пристраивал, утеплял, ремонтировал. Был он на все руки мастер. Разные рубанки, пилы, топорики содержались у него в образцовом порядке. Благодаря своему неистощимому трудолюбию он года два тому назад поставил себе новый дом, да такой, какого не было еще ни у кого в аиле. Правда, строить деревянные дома ему, как и всем киргизам, никогда не приходилось, и поэтому он нанял плотника, отдав ему за работу одну кобылу и двух овец. Вокруг двора он посадил много деревьев и сам окучивал их, постоянно поливал. При хорошем уходе деревья быстро пошли в рост, разветвились, радуя взор пышной зеленой листвою. Вскоре люди стали с восхищением поговаривать:

— О прах отцов! Смотри, как разрослись деревья Мурата, а усадьба у него какая! Не хуже, чем у русских!

— Да, брат, это верно. В прежние времена среди киргизов нашей округи только один Чиныбай-батыр имел усадьбу. А Мурат идет от его правнуков, стало быть, у него это в крови. А вот посади я вокруг двора деревья, так козы их еще на корню обглодали бы!

— Правильно говоришь ты, брат. Посадил я как-то перед двором два-три деревца, полил их раз, а сам укочевал на джайлоо. Приезжаю осенью, а они засохли. Видать, сады и деревья тоже не у каждого хозяина разводятся, как и скот!

Мурат сам больше всех, конечно, был доволен своей усадьбой. «Эх, давно бы нам пора строить дома и разводить сады, а то кочевали, как бродяги, по горам да ущельям, а жилища человеческого не имели!» — думал он не раз.

Как уже говорилось, Мурат не участвовал в родовых междоусобицах, затеваемых Саадатом. В то время, когда Саадат был в зените своей славы, он презирал Мурата за его приверженность к своему хозяйству. «Да ну его, это сурок земляной: только и копается вокруг своей норы, ему дела нет до чести и славы рода!» — говорил он о Мурате. А когда власть ушла из рук, то тут Саадат заговорил по-другому. Как говорится, мальчик с хлебом всегда милее. Хитрый, ловкий Саадат быстро втерся в доверие Мурата.

— Мы жеребята от семени одного жеребца! — говорил он ему. — Что было между нами, пусть былью порастет. Когда-то по горячности своей я тебя ругал. Но это было необдуманно, конечно… Да, молодец ты, ей-богу, смотри, какой дом, какой двор, какой сад, а? Но ты послушай меня. Времена сейчас трудные, мы, братья, один за другого должны держаться: если умирать, то в одной яме, жить, так на одной горе. Ты это и сам должен понимать, парень ты не глупый, надо думать о завтрашнем дне. Вот появились колхозы, появились кулаки. Я тебе, как своему, всегда добра желаю. Сомнительно немного мне за тебя: хозяйство-то у тебя крепкое, всем на зависть, ох, не миновать тебе раскулачивания. Жаль, жаль, но что поделаешь. Давай-ка лучше, пока лошадь под тобой да шуба на тебе, подадимся в горы, переждем там смуту.

Саадат говорил это как раз за три дня до случившегося. Мурат в тот раз ничего определенного не ответил ему, но тревога закралась в его душу. Думал он и так и эдак и все же решил: что бы ни случилось, пусть придет хоть сама смерть, но из дома никуда не уходить, от семьи никуда не скрываться. Но сегодня, когда Саадата заперли в подвале, Мурат уже встревожился не на шутку.

Охранял арестованных сторож аилсовета. Заманбек и Мурат принесли в большом узле передачу: вареное мясо, конскую колбасу, лепешки, масло и ведро бузы.

Опасаясь Шарше, сторож сказал им:

— Вы все это оставьте, я сам занесу им.

Но Заманбек уговорил сторожа:

— Шарше не скоро придет. Он сейчас объезжает дворы, обложенные налогом… Пока он вернется, мы занесем и выйдем… Да ты, ей-богу, хуже самого Шарше, не веришь, что ли, нашему слову?!

— Ну, тогда быстрей возвращайтесь, а то, не дай бог, Шарше застанет!

— Да конечно же, мы мигом. Кому охота, думаешь, сидеть в темном подвале!

Прошло полчаса, а Мурат и Заманбек все еще не выходили. Сторож уже несколько раз предупреждал, чтобы они покинули подвал, однако те и не думали. Саадат даже обругал его:

— Замолчи! Слушай, ты там! Твое дело у дверей стоять, ну и стой себе, а нам не мешай сказки рассказывать!

Сторож возмутился, но Саадат, не обращая на него внимания, продолжил прерванный разговор:

— Так вот это мое последнее слово. Сказал — сделал! Больше я терпеть не могу. Чем получать пинки от этого презренного голодранца, так уж лучше я буду жить дикарем в горах. А вы будьте готовы: ночью ли это будет или днем, но чтобы лошади были под седлом… Я не просто сбегу, как трус, спасая свою шкуру, а прежде всего прикончу этого голодранца Шарше и потом уж уйдем в горы!

В это время в подвал заглянул перепуганный насмерть сторож.

— Кончайте! Шарше едет! Он гонит сюда Курмана! Да быстрей же, кому я говорю!

Мурат стремглав выскочил из подвала. Заманбек еще на секунду задержался, слушая последние распоряжения брата.

— Передай Султану: пусть он свяжется с Касеином! — говорил Саадат. — Пусть он подробно расскажет ему все, что я здесь говорил! Да пусть быстрей решается: не время сейчас медлить… Ясно? Ну, иди!

Заманбек едва успел выскочить из подвала, как из-за поворота донесся голос Шарше, как обычно, крикливый и злобный:

— Езжай вперед, не останавливайся! Ты снова будешь теперь у своего бога — Саадата! С давних пор ты поклонялся ему, а теперь делать тебе будет нечего, лижи своим языком байские пятки!

— А ты не насмехайся, сволочь голодраная!

— Правильно! Я — сволочь голодраная, и я этим горжусь. А таких, как ты — байских прихвостней, — буду под зад пинать и — в подвал!

— Самодур ты проклятый, да чем это я отличаюсь от тебя? Ты ходил в батраках — и я ходил… Ты бедняк — и я бедняк!

Шарше угрожающе замахнулся камчой:

— Замолчи! Ты забыл, что ты превратился в байского блюдолиза!

— Попробуй только тронь!

— Трону, и еще как трону! Хоть ты и бедняк, а душа у тебя черная… Таких саботажников, как ты, только в подвале и гноить! Слезай с лошади!

— Не слезу! Не я саботажник, а ты!

— Кто-о?! — Шарше наотмашь стегнул камчой по голове Курмана.

— Прочь руки!

— Ты когда перестанешь повторять байские сплетни? Ух ты, змея с перебитой спиной!

— Кто змея? Какое имеешь право оскорблять?

— Батрачком тебе давал задание, чтобы ты вспахал гектар земли и засеял его своими семенами? Почему не выполнил приказа?

— А что батрачком ослеп, что ли, какой я вам кулак, чтобы давать мне твердое задание?

Шарше удивленно вытаращил глаза:

— Эй ты, смутьян! А ну, глянь на меня! Неужели ты считаешь себя бедняком? Ты забыл, кто устраивал драки между аилами, кто распространял байские слухи, кто клеветал на таких честных работников, как я? А ну, хватит, слезай с лошади! В подвале теперь твое место!

Курман, возмущенный и растерянный, не знал, что ответить, а Шарше наседал, не давая ему опомниться:

— Я кому говорю, слезай, подлый саботажник! Слезай с коня! — Однако сам Шарше не вполне был уверен в законности своих действий, поэтому он счел нужным предупредить: — Слезай и заходи в подвал. А там будет разбираться начальство. Как оно решит, я за это не отвечаю! Мое дело посадить, а там будешь разговаривать с ГПУ! Слезай с коня, и никаких разговоров!

Как ни разгневан, как ни возмущен был Курман, но все же пришлось ему подчиниться. Он слез с лошади и передал поводья Мурату, который все это время стоял, онемев от страха.

— Мурат, ты видишь, в какую беду я попал… Возьми лошадь и отведи моей жене. Пусть она завтра принесет передачу.

Шарше тоже слез с лошади. Подходя к Курману, он ехидно ухмыльнулся:

— Не сдохнешь с голоду… Шагай!

Когда Курман, согнувшись у низенькой двери подвала, вступил на порог, Шарше с разворота, так же как и в свое время Саадата, пнул его под зад, только пыль пошла с толстенного валенка.

— Иди! Не оборачивайся!

Все это произошло на глазах Мурата. Он побледнел, руки его мелко задрожали от страха. «Эх, так оно и есть, как говорили когда-то: всех подчистую, видать, погонят в холодные края, а то зачем бы Шарше ловил и сажал в подвал всякого, кого ему вздумается. Видать, он получил тайную бумагу сверху, поэтому так и ведет себя!»

Своими предположениями Мурат поделился с Батий, когда доставлял ей лошадь Курмана. Рассказал о своих сомнениях и соседям. «Да смотрите, никому об этом ни слова! — боязливо предупреждал он. — А не то мне не сносить головы: скажут, враждебную агитацию ведешь… Так вот, если Шарше не прекратит свои аресты, то и мы не малые дети, найдем себе дорогу…»

После таких разговоров люди еще больше мрачнели, а то, что было высказано Муратом, уже переходило из уст в уста, обрастая новыми страшными подробностями. В аиле откуда-то появились двое развязных джигитов из Верхнего аила. Раньше на них никто и внимания не обращал, это были разболтанные молодчики, которые только и делали, что шатались повсюду в надежде выпить за чей-нибудь счет бузы. Тогда, в памятную ночь жертвоприношения, они околачивались у очагов с мясом. Один из них был огромный черномазый детина, а другой — его дружок, который был очень доволен тем, что удалось наконец досыта попить шурпы и наесться мяса. Сегодня они ездили на хороших лошадях и оба были изрядно пьяны.

— О прах отцов, что нам бояться! — говорил черномазый. — В кулаки попадут те, у которых скот есть, а у нас его и не сыщешь!

— Конечно! — отвечал ему с довольным смехом второй. — А во вторую очередь попадут те, которые вышли из артели. Кулаков я тебе по именам назову: это Мурат — хозяин нового деревянного дома, это Омер — хозяин бурого мерина, это Соке, имеющий гнедого мерина, это Иманбай, собирающийся наравне с баями кочевать на джайлоо, а нас с тобой за что раскулачивать: ни двора, ни кола!

— Вот то-то! Нам нечего унывать. Пусть печалятся те, кому сидеть в шаршеновском подвале! Ха-ха-ха!

Такие разговоры они вели на улицах, и люди в ужасе шарахались от них.

— Камень вам в глотку! — проклинали они болтунов. — Чтоб вам на свою голову накликать беду!

— Эй, смутьяны, а ну, подальше идите, не дай бог вас слышать!

Но друзья и не думали униматься. Напротив, они дерзко посмеивались:

— Ой, аке, а мы тут при чем? Ха-ха-ха!

— Зачем ты нас ругаешь, аке? Ты лучше проклинай большевиков, которые выдумывают такие законы!

Встретили они на дороге Омера и, как бы дразня его, начали выкрикивать:

— Бурый мерин, бурый!

— Осталось всего три дня, не больше! Ха-ха-ха!

И без этого на душе Омера было неспокойно. Ему тайно передали, что он занесен в список на раскулачивание, что Шарше сам настоял, чтобы его раскулачить в первую очередь, а тут еще эти болваны издеваются.

— Эй, вы, что насмехаетесь, собаки! — не выдержал Омер. — Чтоб вам челюсти судорогой свело!

— Ой, Омеке, зачем ты нас проклинаешь? — невинно обиделся черномазый. — Ты уж, будь добр, проклинай тех, кто тебя собирается раскулачивать!

Что было делать Омеру, не в драку же лезть. Он молча поплелся к себе домой.

А те двое продолжали разгуливать по аилу. Встретили они и старика Соке, но, зная его крутой нрав, дерзить ему побоялись и решили, что лучше всего отправиться к его старухе да попугать ее на потеху. Так они и сделали.

Когда на дворе раздался топот копыт, Умсунай, сидя на солнцепеке, подняла голову от шитья. Она латала старый мешок.

— О Умсунай-эне, как поживаете? Дайте понюшку наса, — обратился к ней черномазый.

Умсунай не понравился развязный тон наглеца:

— А вам тут что, обязан кто готовить нас? Ну-ка, иди своей дорогой, нечего смеяться над старым человеком.

— Да что вы! Мы не смеемся, не гоните!

— Ах вы, бесстыдные! Что я вам молодка какая, чтобы разговаривать так со мной. Убирайтесь со двора! Не мешайте мне мешок латать!

Черномазый подмигнул другу, как бы говоря, что, мол, давай теперь ты вступай в разговор с этой злющей старухой. Тот понимающе кивнул и с невинным видом промолвил, обращаясь к Умсунай:

— Напрасно вы трудитесь так, мамаша…

— Это почему же напрасно, для себя — и напрасно?

— О-о, мамаша, да вы еще, оказывается, ничего не знаете… Теперь не до мешков, а как бы голову свою уберечь.

— А что ее беречь, собаки не утащат! — обозлилась Умсунай.

— О-о, да вы и в самом деле ничего не знаете?

Тут Умсунай немного насторожилась и испытующе глянула на них.

— Больно уж вы много знаете! Ну-ка, убирайтесь, не загораживайте солнце! Уезжайте отсюда!

Умсунай, не обращая на них внимания, продолжала заниматься своим делом.

— Вот чудо, оказывается, за ленивого гнедка можно попасть в кулаки, а? — проговорил черномазый, как бы обращаясь к другу.

— А ты как думаешь! Это очень просто! Вот увидишь, самое большее через три дня начнут раскулачивать.

На этот раз Умсунай поняла, о чем идет речь, и с подозрением спросила:

— Ты что мелешь, черномазый, что болтаешь?

Тот прикинулся обиженным:

— Нам жалко вас, поэтому и завернули, чтобы… а вы гоните…

— Что? — упавшим голосом спросила Умсунай.

— Да то, что начальство наметило Соке-аке к раскулачиванию!

— Да, это так, — с сожалением в голосе подхватил второй. — Ей-богу, правда. Большевики новый закон издали. И не только Соке-аке, а, сказывают, все, кто имеют ленивых гнедков, пойдут под кулака.

— Замолчи уж, при чем тут ленивые гнедки и их хозяева?

— Как же ни при чем, матушка? В этом находят политическую ошибку.

— Да, да, матушка! — живо подхватил черномазый. — Начальство говорит, что, мол, они, хозяева, умышленно сделали лошадей ленивыми, чтобы этим принести вред артельной работе. Вот ведь как!

Тут черномазый замолчал, так как у него дух захватило от восхищения собственным враньем. А Умсунай не знала, верить им или не верить.

— Бросьте вы, негодные, чепуху нести! — озадаченно проговорила она и выронила из рук шитье.

— Да это правда, матушка! Через три дня начнут раскулачивать и потом выселять в другие края. Лучше Соке-аке поостерегся бы, ушел бы куда на время…

Губы Умсунай дрогнули, скривились, и из глаз ее полились слезы:

— О господи… Да куда ж ему уйти-то, разве этим спасешься, о господи…

— Да вы не плачьте, матушка! Не одни вы, а все переживают такое горе. Вместе-то как-нибудь можно найти выход.

Свет померк в глазах Умсунай.

— О! — всхлипнула она. — Сбывается все, о чем говорили, не сплетни это, значит, а так оно и есть! О горе наше!

— Конечно, как же тут не горевать, матушка Умсунай! Нет женщины, которая бы сейчас не проливала слезы, нет мужчины, который бы сейчас не хмурил лоб. В любом аиле сейчас слезы и стоны. Одни говорят: «Лучше прозябать в холодных краях, чем ходить под пятой Шарше!» Другие говорят: «Если на то пошло, то уж многим пущу кровь, а потом пусть гонят куда угодно!» В общем, сейчас творится такое, что не разберешь, кто прав, кто нет. Жутко просто!

Умсунай вдруг строго заморгала мокрыми ресницами:

— Этого еще не хватало… Кто собирается проливать кровь? Чью кровь, что вы, бог с вами?

— О-о, матушка! — невозмутимо ответил ей черномазый. — Разве мало таких, которым бы следовало пустить кровь? Разве можно простить им то, что они весь народ, вплоть до Соке-аке, замышляют раскулачить?

— Да что вы, ей-богу. Что бы там ни было, а ведь они все дети одной крови!

— А кто его знает, кто прав из них? — сказал черномазый.

— А может, это так просто болтают! — сказал второй. — Но не мешало бы все же Соке-аке поостеречься пока!..

И двое приятелей уехали себе как ни в чем не бывало, болтая по пути всякую всячину.

И скоро уж не одна Умсунай, а почти все женщины аила поголовно горевали и плакали: «О наказание аллаха, если уж Курман оказался кулаком, то куда девать остальных? Значит, и правда, что в списке кулаков оказались Омер, Соке и Иманбай. Ладно уж — Мурат, он — двоюродный брат Саадата, у него дом деревянный. А за что раскулачивать других? Если Иманбай — кулак, то все остальные и подавно кулаки. Что ж это такое, о горе, о несчастье наше! Видать, всем нам пришел конец: истребят народ, никого не оставят!


Когда Курмана столь грубо впихнули в подвал, он упал на пол и когда поднялся, то некоторое время сидел совершенно неподвижно. Обида и возмущение комом подкатились к горлу. Неизвестно, долго ли еще сидел бы он так, но вскоре из темного угла раздался сиплый загробный голос Бердибая:

— Э-эй, собака… Брезгую имя твое называть! Ты не забыл, как богохульничал, плевал на создателя в небо, как отравлял жизнь правоверным людям аила? Ты не забыл, как осквернил и опозорил имена достойных, богоугодных людей?..

Саадат и Шоорук не стали вмешиваться, они молчали: пусть, мол, сорвет на нем свое зло. А Бердибай распалялся все больше и больше:

— Если сказали, что власть бедняцкая, так ты и бога забыл! Никого не почитая и не признавая, ни старших, ни младших, ты топтал землю своими грязными ногами, будто бы ты один был владыкой на всем свете! А что из этого получилось? Бедняцкая власть тебя сюда бросила, не я… Дурак, мало тебе этого!

Курман больше не мог стерпеть, он глухо процедил сквозь зубы:

— Меня ругайте сколько угодно, но власть бедняцкую не трожьте, не ваше это дело, Беке!

— Что?! — захлебнулся от ярости Бердибай.

— Что слышите! За то, что я богохульничал, за то, что никого не признавал, пил водку и сквернословил, ругайте меня. То, что я зазнался при бедняцкой власти, и это верно, не отказываюсь. Дураку скажи, что он хозяин судьбы, так он начинает вытворять все, что в голову ему взбредет. Этот дурак я и есть! И за это зазнайство я, видать, крепко теперь поплачусь. Может быть, шесть месяцев я торжествовал при бедняцкой власти, а теперь, может, шесть лет буду за это терпеть муки.

Бердибай ответил ему более примирительным тоном:

— Эх, мало тебе, мало… Было бы от чего зазнаваться, глупый! На что позарился?

— Этого я вам сказать не могу, Беке. Когда я жил у вас как младший брат, в батраках, вы не раз говаривали: «В молодости человек по глупости своей часто зазнается. Когда я был молодым джигитом, у отца в одну зиму погибло от джута пятьсот голов овец. А мне не было до этого никакого дела, и я нисколько не унывал. Наоборот, я был весел и весь день распевал песни. Я пел песни и утром, и вечером, и ложась спать. Однажды я пел песни, даже сидя по нужде. И вдруг в глазах моих помутилось, кто-то с силой стукнул меня камчой по голове. Смотрю, а это отец. «Эх, говорит, болван ты болван, я не могу смерти дождаться, потеряв пятьсот овец, а ты чему радуешься, почему поешь?» И ну гонять меня вокруг юрты. Я убегал от него с подвязкой для штанов в руках. Вот так выбивали из меня дурость!» Я думаю, вы не забыли, как рассказывали об этом. Вы сами говорили, что такая дурость нападает на человека, когда он молод, когда ему все нипочем. И со мной случилось то же самое. Я дошел до такой наглости, что отбил у вас вашу младшую жену. За это вы меня били смертным боем. Но если и сейчас еще хотите выместить на мне оставшееся зло, то я этого не допущу! С меня довольно того, что после ваших побоев я разума лишился. Разве надо было избивать меня лишь за то, что младшая жена ваша любила меня, а не вас…

— Довольно! Прекрати свою болтовню, дурак!

Курман, может, и не стал бы больше возражать, но его озлобил Саадат.

— Да брось ты, Курман, говорить о всяких пустяках! — презрительно сказал он.

— Почему о пустяках? Это не пустяк, и об этом должен был знать прежде всего ты сам, Саадат. Разве твоя Айна была незасватанной, свободной девушкой? Ты помнишь, как ее чуть не похитил Досумбек? А кто тебя выручил тогда из беды, рискуя своей жизнью, разве не Курман это был? Или ты забыл об этом? Так что нечего тебе смеяться. Любовь есть любовь! Правда, не следовало бы мне осквернять постель Беке, человека, равного отцу, но что было делать! Батий полюбила меня, я полюбил ее. Ну и решили мы соединить свои молодые судьбы! — Голос Курмана задрожал от обиды. — А теперь, по-моему, Беке не следовало бы мстить мне: здесь где мы сидим, все одинаково арестованные!

Бердибай, кажется, смутился и ответил, как бы жалея Курмана:

— Не это я имел в виду, собака, вовсе не это! Я говорил о твоем дурном поведении… Если бы ты был как человек, то разве бы заимели такую власть в аиле эти два безродных Кушчу? Разве ты не достоин был бы сидеть на месте Шарше? Чем получать на старости лет пинки от этого презренного безродного скитальца, лучше бы ты меня, дурак, зарезал, и я доволен был бы судьбой! Потому, что ты — свой! А он — чужак! Он — враг! А ты хоть поганый, да свой, это не так обидно!

— Ну, а что вы требуете от меня, Беке? Я не виноват в том, что я такой, сами вы в этом виноваты…

— Это почему я виноват?

— Э-э, да не будем об этом говорить, довольно…

В это время где-то рядом на улице раздался пронзительный голос Иманбая. Кажется, Иманбай был пьян. Голос его то прерывался невнятным бормотанием, то слышались какие-то тихие, жалобные стоны, то вдруг он начинал плакать и кричать во все горло. Судя по гулу голосов, возле аилсовета собралось немало народу. Люди в подвале, затаив дыхание, прислушивались:

— Вай, Шарше! — кричал Иманбай, заглушая все другие разговоры. — Какое ты имеешь право записывать меня в кулаки? Если я попаду под раскулачивание, то где же будешь ты, чем ты лучше меня? У меня шесть дочерей и лошадь Айсарала! Да слава богу, в закроме у меня шесть пудов проса, есть еще у меня рыжий, огненный петух и пяток кур. Ты это запомни, Шарше, я не так уж беден… И все равно ты никогда не сможешь меня раскулачить, хоть ты будь трижды батрачком, хоть пусть все законы будут в твоих руках, потому что я — честный человек и перед законом ни в чем не виноват! Ла-ил-ла-лаилла! Только в одном я немного сомневаюсь, а так я ни в чем не виноват перед законом!..

— А в чем же ты сомневаешься? — спросил кто-то.

— Ты думаешь, я побоюсь сказать?

Иманбай на минуту замолчал. Может быть, он шептал молитву, прежде чем нарушить страшную клятву:

— Ладно, что будет, то будет, пусть меня прирежут, как черную овцу…

— Тьфу ты, дурак! — зашипел Бердибай. — Выпил, наверно, чашку бузы, а выболтает теперь за десятерых!

Другие ничего не сказали.

— Я не отказываюсь! — кричал Иманбай. — Было у реки жертвоприношение, был и я там. Мало этого, там я тоже вместе с другими принес страшную клятву, чтобы никогда не выдавать тех разговоров, которые вели в ту ночь аксакалы, и я окунал руку в чашку со священной кровью… Да простит меня аллах… Ла-ила-илла-ла! Но я должен сказать правду. Мы все, во главе с Киизбаем, Бердибаем и Шооруком, заручились клятвой: не вступать в калпакбаевскую артель, а если станут принуждать, то уйти в горы! Я тоже клялся быть зарезанным, как черная овца… Да простит меня аллах… Ла-ила-илла-ла! И если за это меня хотите раскулачить, то воля ваша… Но знайте, я всегда был и буду верен бедняцкой власти и ее законам. А ты, голоштанный Шарше, запомни: не тебе меня раскулачивать, ты вперед расправься с баями и манапами, а нас, бедняков, оставь в покое!

— Э-эй, чтоб камнем тебе поперхнуться! — взвыл Бердибай, взбешенный болтливостью Иманбая. — Ни тебе клятвы, ни тебе страха перед богом!

— Да, этот идиот живьем закапывает нас в могилу, ты смотри, ведь все выболтал! — заскрежетал зубами Саадат. — Теперь об освобождении даже и думать нечего, и если здесь хоть маленькая щель отыщется, пусть даже такая, что можно просунуть лишь один палец, все равно расковыряю дыру и убегу… Разрешите мне попытаться спасти свою голову, аксакалы!

— Да, Саадат, я тоже хотел тебе сказать об этом! — печально промолвил Шоорук.

Никто не заметил в темноте, как затряслась голова старца от беззвучного плача, но жалобный голос его заставил сжаться сердце Саадата в горячий комок.

— Ты не смотри на нас… Мы свое отжили, жалеть нам не о чем, — продолжал Шоорук. — Жизни осталось у меня с лезвие ножа. Мне теперь все равно умирать не сегодня, так завтра. Ты не беспокойся обо мне, сын мой! Ты еще молод, и жизнь твоя впереди. Если сможешь, спасайся, ищи свою долю!

На минуту стало тихо-тихо. Потом Шоорук добавил:

— Испокон веков просторный Ала-Тоо давал приют нашим предкам, найдется и для тебя скрытый уголок. Беги, спасайся, если можешь.

— Спасибо на добром слове, отец наш! — Голос Саадата вдруг прозвучал приглушенно и злобно. — А не то… Уходить, так с честью, кровью отомстить, на душе полегчало бы.

Саадат сказал это с тайным смыслом, ожидая совета Бердибая. Но Бердибай молчал, он только тяжело и горестно вздохнул. Старик сидел сгорбившись, по бороде его катились слезы. Темно в подвале, тихо.

Кажется, уже перевалило за полночь, снаружи не доносилось никаких звуков. Вечером Заманбек принес было одеяло, но Шарше прогнал его:

— Айда, уноси свою постель. Баи здесь не ночевать на перинах посажены. Нам немало приходилось валяться на голой сырой земле, пусть и они полежат, не подохнут!

Это были последние слова, которые слышали арестованные.

Тишина. Ночь. В подвале непроглядная тьма.

Медленно тянется время, но вот в тишине послышался голос Бердибая:

— Шооке, положите голову на мои колени.

— Эх, пока я еще держусь, — ответил тот.

В душе Саадата колыхнулись жалость и гордость за старика: «Держусь, говорит, еще! Одной ногой уже в могиле стоит, а твердый, сидит, не ноет! Эх, какие люди были, а теперь надругаются над ними! Ну, Шарше, попался бы ты мне под руку!» — подумал он.

Когда солнце уходило на закат, Курман заметил в углу подвала маленькую щель, через которую просачивался тонкий луч света. Сейчас он подполз к тому месту и пощупал руками. Пространство между столбами было заложено глиной и камнями. Он свободно отковырнул несколько комков ссохшейся глины и с надеждой в голосе проговорил:

— Ну, говорите прямо: что будем делать, если я найду выход отсюда?

Саадат, который уже успел подползти сюда, ответил:

— Если этот смельчак будет мне другом, то я не забуду его на этом и на том свете!

— Идет… Я друг твой! Но учти, теперь я не буду слепо повиноваться тебе, как прежде. Я помогаю тебе для того, чтобы отомстить только этому самодуру Шарше!

— Хорошо. Давай выберемся на свободу, а там я найду для тебя оружие.

— Ишь ты! Хочешь, чтобы я обагрил руки кровью, а сам ты останешься чистеньким, — усмехнулся в темноте Курман.

Саадат ответил ожесточенно:

— Не бойся, я сам расправлюсь с этой собакой Шарше!

С лихорадочной быстротой они принялись расширять щель в углу, и вскоре образовалась дыра, куда мог пролезть любой человек.

— Ну, выходите, Шооке! — предложил Курман.

— Нет, дети мои! — твердо ответил Шоорук. — В тяжелый путь лишний груз не берут. Мы вам будем только мешать. Однако за нас не бойтесь… Старые люди могут уснуть… Откуда нам знать, что вы делали втихомолку? А хотя бы и знали, что нам могут сделать за это? Постращают, постращают, да и бросят. Так, как разберутся по закону, нас или погонят, или освободят… Что-нибудь одно да будет, а что будет — нам все равно… Вы уж уходите, прощайте, благословляю вас… Быстрей вылезайте!

Бердибай все же, оказывается, колебался.

— А как же мы, Шооке? — спросил он.

— Сиди! — приказал Шоорук.

Когда Саадат и Курман вылезли через дыру наружу и бесшумно скрылись, Шоорук сказал Бердибаю:

— А теперь, Бердибай, подставь колено, я положу голову.

VIII

Встревоженный Омер не находил себе места. В дом ему не хотелось заходить. Он залез на стог сена, что был на крыше сарая, и долго стоял здесь, размышляя вслух: «О создатель, о всевышний! О родной Совет! Мои отцы и деды до седьмого колена были бедняками. А сам я, сколько помню себя, кормился трудом своим, по́том оплодотворял землю, всю жизнь был бесскотным бедняком. Я встал на стремя, только когда пришла свобода, когда бедняки стали равноправными. Если бы не ты, Совет, разве был бы у меня бурый мерин? Разве не ты, Совет, обул, одел, накормил, сделал меня человеком? А теперь этот голодраный Шарше хочет записать меня в кулаки… Как же это, а?

Омер вздрогнул, услышав топот копыт. Кто-то напрямик через маковое поле ехал к его двору. Омер присел, чтобы получше разглядеть в темноте неизвестного всадника: «Что это он средь ночи по бездорожью едет?»

Всадник приблизился, осторожно заехал во двор и затем направился прямо к сараю. Может быть, он специально искал Омера?

— Эй, кто ты есть? — Голос Омера был неожиданностью для всадника. Он резко остановил коня:

— Кто это? Это ты, Омер?

— А это ты, Султан?

Султан вплотную подъехал к сараю и, глянув на крышу, спросил:

— Что это вы там сидите до поздней ночи, на сарае?

Омер ничего не ответил. Он почему-то вспомнил сейчас, как когда-то Султан носился по аилу на взмыленной лошади и скликал саадатовцев на драку. От этих воспоминаний у него похолодело на сердце. Султан, зная, что, по слухам, Омер тоже намечен к обложению твердым заданием, а стало быть, теперь и он одного поля ягодка с баями и манапами, приехал поговорить с ним по душам. Султан откинулся в седле и сказал прямо:

— Я к вам, Омеке. Время такое, что медлить нельзя. Что ночью, делай ночью, что днем, то днем. Поэтому не спрашивайте, почему я беспокою вас в такое позднее время.

— Да ты постой, ведь ты не один?

Султан самоуверенно усмехнулся:

— А что, вы думаете, я боюсь один ездить ночью? Не беспокойтесь, один я…

Но Омер уже заметил на том краю поля, за бугорком, несколько верховых.

— А во-он там кто? Во-он стоят на краю поля. Они же на лошадях, а?

— Да… Это Саадат со своими.

Омер недоверчиво спросил:

— Так ведь он же в подвале сидел?

— Э-э, Омеке, зачем вам это знать, не так уж трудно выбраться из шаршеновского подвала. Но отомстить ему все же стоит!

«Значит, подлецу Саадату все же удалось освободиться?» — чуть было не выпалил Оме, но вовремя сдержался.

— Я к вам специально послан, Омеке, — повторил Султан. — Мы все пьем одну воду и сейчас не время вспоминать о прошлом. Меня послал к вам Саадат. Он говорил мне: «Спасти только свою шкуру — это не такой уж большой подвиг… Птица летает крыльями, садится хвостом… Если народ мне верит, то я жизнь отдам за него. Иди и передай это моему Омеке, пусть он забудет о прошлых наших раздорах. Сейчас не время сводить личные счеты. Если мы не поддержим друг друга в такие трудные дни, сами же хлебнем горя потом. Пусть мой Омеке подумает об этом». Так сказал ваш младший брат по роду Саадат. И еще сказал он так: «Если Омеке нужен конь, будет конь. Нужна шуба, будет шуба. Омеке хорошо знает горы, пусть он поведет нас в недоступные ущелья. А если он даже и не знает троп, то найдутся другие проводники, тогда он просто будет среди нас, как и все мы. Словом, не хочу, чтобы мой Омеке терпел унижение и горе. Так сказал ваш младший брат.

Омер едва сдерживал себя, чтобы выслушать до конца речь Султана, и сейчас раздраженно спросил:

— Это кто называл меня «мой Омеке»: ты или Саадат? Что ты придумываешь, а?

Султан замялся от неловкости, потом ответил:

— Разве вы не достойны, чтобы вас почитал младший брат?

— А это с каких пор он стал величать меня старшим братом и заботиться, чтобы я не терпел унижение и горе? А может, он вспомнил о коромысле, идя по воду, а?

— Ой-о, Омеке, ай-ай! — сокрушенно покачал головой Султан. — Как можно в такие дни вспоминать о старых обидах? Ведь неизвестно, что нас ждет сегодня, что ждет завтра. Очень печально, что даже в такой трудный час вы не хотите понять благожелателей ваших. Да, видать, на самом деле нам осталось только разбрестись по свету, как безродным бродягам.

Султан уныло тронул лошадь, собираясь уезжать, но приостановился, как бы вспомнив о чем-то. «Если Омер присоединится к нам, то это большое дело. Надо во что бы то ни стало уговорить его», — говорил мне Саадат. Как же это я уеду без определенного ответа!»

Своим искренним сожалением Султан как-то тронул душу Омера. «А и правда, времена сейчас ненадежные!» — подумал он и, смягчившись, сказал примирительно:

— Ну хорошо. Передай Саадату, что, кто старое вспомнит, тому глаз вон. Но наперед пусть такого не повторяет. Тогда я буду знать, что я его «старший брат». Если он и вправду печется о судьбе народа, то и я с ним заодно.

— Ну вот и давно бы так! — обрадовался Султан. — Спасибо вам, Омеке!

— Спасибо говорить еще рано. Я предупреждаю Саадата от имени народа: чтобы в этот раз его затея была заботой не о своей голове, а о судьбе народа! Только в этом случае мы будем помогать ему! Слышишь?

— Конечно, Омеке, в этом нечего сомневаться. Ну пока, да держите лошадь под седлом!

Султан тут же пришпорил коня и исчез в темноте. Кстати, тут только заметил Омер ружье, которое Султан, оказывается, держал под ногой дулом вниз: когда лошадь двинулась, то приклад застучал о луку седла.

Зловещим показался ему вид Султана. Сердце Омера похолодело.

— Да сохрани нас бог! Ох, что-то недоброе затевают они. Как бы не накликали беду на голову народа!

Всю жизнь Омер ненавидел Саадата, своего заклятого врага. И как он теперь пошел на сговор с ним? Ведь сам Омер не раз предупреждал других: «Ты с ним будь осторожен. Это лиса, подлый он человек, хорошего от него не жди!» А теперь, выходит, сам попал на его удочку. При этой мысли холодный пот прошиб Омера, в голове его помутилось, и, спускаясь с сарая, он чуть не сорвался с лестницы. Не заходя в дом, Омер вывел из сарая бурого мерина и, даже не оседлывая его, поехал к Соке: «Посоветуюсь, что он скажет».

Аил спал, лишь кое-где в окошках светились огоньки. Кто-то, казалось, бродил на краю аила. Саадатовцы это были или кто другой, но визгливая сука лаяла не переставая. Над головой мерина бесшумной тенью пролетела ночная птица и тотчас же скрылась. Но Омер, погруженный в свои тревоги, не обращал ни на что внимания. А бурый мерин, будто чуя переживания хозяина, шел мягким, широким махом, не беспокоя его и не отвлекая от мыслей. За это-то, за удобный, быстрый шаг, и любил Омер бурого мерина. Многие аткаминеры завидовали Омеру и не раз угрожали ему: «Тебе жалко коня одолжить на проезд. Ну подожди, я тебе припомню!» А может, совсем неспроста вызваны разговоры Шарше, что Омер уже потому кулак, что он владелец бурого коня? Кто его знает, вполне возможно. Ведь Шарше не раз имел счастье ездить на буром в город и испытать всю его силу и ходкость.

— Вот это конь так конь! Не конь, а лодка, плывет, не шелохнет в седле! Кажется, девяносто дней подряд не слезай с седла и не устанешь! — хвалил он бурого по возвращении из города.

Потом он еще несколько раз просил бурого для поездки в город, но Омер отвечал его посыльному:

— Надо все-таки иметь совесть! У меня всего одна лошадь, и если всем давать ее без конца для поездки в город, то от нее одни кости останутся. Хватит, ездил раза три, и достаточно. Пусть за это спасибо скажет!

Но Шарше вовсе не думал говорить «спасибо», это было не в его правилах, наоборот, он затаил злобу на Омера, осмелившегося отказать ему в просьбе. После этого, когда они встречались, Шарше воротил нос и, криво усмехаясь, говорил:

— Ну что, бай? Богатеешь, признавать никого не желаешь?

Пожалуй, это-то и заставило Омера поверить в то, что Шарше якобы предложил его раскулачить, а то с какой стати, за какие богатства его могли считать кулаком. «О прах отцов! — поражаясь, размышлял Омер. — Когда-то от Саадата терпел горе, считал, что он волчонок больших манапов и от него простому народу не видать добра. А что теперь скажешь на лиходейство Шарше? Ведь он самый наибеднейший бедняк, батраком был, а теперь лютует, как зверь?»

Только Омер подъехал ко двору Соке, как огонек в окне мигом погас. Омер подъехал к окну и, постукивая камчой, негромко окликнул хозяина:

— Соке! А Соке?

Никто не отзывался. Омер еще повторил:

— Соке! А Соке?

В это время незаметно открылась дверь, и старик, выглянув наружу, оживленно заговорил:

— Эй, будь ты неладен, кто ты? Омер? Что это тебя шайтаны носят в ночь-полночь? Ну, слезай с лошади. Старая, поднимись-ка, засвети лампу, дорогая!

— Да вы не беспокойте байбиче, Соке-аке! Пусть спит. Я быстро со двора уеду!

Соке, конечно, было ясно, что Омер приехал по какому-то очень важному делу, иначе не могло быть. Но все же он и сейчас, как всегда, не изменил своему правилу.

— Эй! — воскликнул он шутя. — Кто приезжает днем, так тот хоть чаю попьет в нашем доме, а как же быть с тобой: заявился-то ты средь ночи? Ну так и быть уж, заходи, чайку выпьем.

Омер невольно засмеялся в ответ.

— Эх, если бы можно было беспечно попивать чай… Не то время, Соке!

Омер слез с лошади, но в дом не зашел. Они сели с Соке на бревно в углу двора. То и дело настороженно оглядываясь по сторонам, словно бы кто мог их подслушать такой глубокой ночью, Омер тихим шепотом передал Соке свой разговор с Султаном.

Дверь оставалась чуть приоткрытой. Вскоре к ним вышла и Умсунай; накинув на плечи чапан, она бесшумно подошла и бесшумно опустилась рядом с ними на бревно.

— Сперва я ничего не заметил, да и не подозревал об этом. А потом глянул — с ружьем он, и вид у него нехороший, не к добру все это! — говорил Омер.

Соке опасливо спросил:

— А что они собираются делать? Сказали?

— Говорят, в горы уйдем. Хотели, чтобы я тайные тропы показал.

— Да что ты! — испуганно воскликнула Умсунай. — Так уж и не найдут вас в горах! Пошлют погоню и найдут.

— И это верно… Я и не знаю теперь, как быть, Соке. Скажи что-нибудь, посоветуй, а то я сбился с толку, как корова, упавшая в яр. Не присоединяться к Саадату, значит, завтра же обложат меня твердым заданием, а потом еще посадят в подвал? Или же уйти пока в горы, переждать смуту, так кто его знает, хорошо ли будет это, а? Вот и ломаю голову!

Но и Соке не знал, как сложится жизнь, что ждет его завтра, и сидел понурив голову, устало опустив плечи. Весь день он был в мрачном, подавленном настроении, а когда вечером вернулся домой, то Умсунай при виде его зарыдала и вместо того, чтобы ругать, как это делала она обычно, в этот раз сжалилась над стариком:

— О бедный ты мой, несчастный… Ох, да что будет, а? Этот богохульник Шарше посадил в подвал не таких, как ты, а больших, как горы, людей. Никому-то от него нет пощады. И тебя не пожалеет он. Говорят, и нас кулачить собираются за одного ленивого гнедка. Что с тобой будет, если запрут тебя в темном подвале? — Она плакала взахлеб и, всхлипывая, говорила: — Будешь там сидеть, как сиротливый ягненок. И сына у тебя нет, чтобы похлопотать за отца. А мы с цыпленком Джипар чем тебе сможем помочь, сами-то куда мы денемся?..

Соке тоже стало жаль старуху:

— Не надо, не плачь, дорогая! Прошу, не показывай ты мне своих слез. Что написано на роду, тому и быть. Если в верхах считают нужным, чтобы таких, как мы, раскулачить, то что ж, никуда от этого не денешься, придется покориться. А если эта смута начата нашими куцехвостыми активистами, то власть разберется, наведет порядок.

— А-а! — протянула Умсунай. — Пока Совет наводит порядок в одном месте, в другом еще какое-нибудь чудо стрясется. Говорила ведь я тебе, давно уже говорила, еще как только Советы пришли, да разве ты послушаешься когда доброго совета! Ты все за бедняков убивался, активистом был, в артель вступил, с утра до ночи за плугом ходил, а что тебе сказали Советы? Поблагодарили тебя за это? Вместо спасибо-то тебя за ленивого гнедка в кулаки определяют, простофиля ты эдакий!

Соке и сам не знал толком, где тут правда, а где нет, но все же постарался убедить старуху:

— Да постой ты, старая моя! Думаешь, твердым заданием облагают нас Советы? Сдается мне, это просто дело рук Шарше.

И долго они еще сидели, вели тоскливые разговоры, горевали и не заметили, как в лампе кончился керосин.

…А над двором уже поднялся тонкий, как ребро, ущербный месяц. Звезды начали редеть, и небо из сине-черного превращалось в сизое. По долине потянул предрассветный ветерок, яснее стал доноситься шум реки. Недвижно застыли сумрачные горы.

Омер, костистый, высокий, согнувшись, сидел рядом с Соке. Он вздохнул и тихо сказал:

— Откуда мне знать, Соке, что у них на уме? Сам я не хочу выступать ни против закона, ни против народа. Только вот хотелось немного поостеречься, уйти куда-нибудь, с глаз подальше. А когда пройдет эта «кулачная» смута, по-моему, все будет на своем месте.

Соке, который все это время был задумчив, сейчас вдруг испуганно перебил речь Омера:

— Постой, постой-ка, будь ты неладен!

Омер тоже встревожился и примолк, ожидая, что скажет Соке.

— Да неужели ты, чтобы оказаться с глаз подальше, дал обещание Саадату, а? Нет, не делай этого, Омеке! Не нам с тобой искать убежище за перевалом. Если обложат твердым заданием, то и тебя и меня, вместе, стало быть, платить будем. А посадят в подвал, тоже будем сидеть. Если законы Советов только в руках этого поганца Шарше, то делать, конечно, нечего, а если нет, будем бороться, посмотрим еще, на чьей стороне правда! Если Советы даже на самом деле прижмут таких, как мы с тобой, то все равно терпи, не озлобляйся. Потому что, как говорит Чакибаш, «примерно, скажем так», что если Советы начинают какое-нибудь дело, то это, как бы там ни было, а в конце концов идет на пользу народу. А там, где народ находит себе пользу, мы с тобой не должны терпеть ущерб! Не так ли, Омеке?

Омер, не поднимая головы, заговорил немного веселее:

— Да, конечно, я бы сказал, что вы правы, Соке. Советы особенно помогли таким, как мы, простым дехканам. Словно само солнце глянуло на нас. Да только вот в последнее время — не знаю, или это воля аллаха, или же изменилась политика Советов, или же есть такой недруг, который пользуется нашей темнотой, — но начались такие странные дела, что даже и ума не приложу! Сказать, что это враки, нельзя: ведь голодраный Шарше на самом деле носится по аилу с бумагой, где записаны мое и ваше имена. Сказать, что это правда, тоже не хватает духу, как же будет государство жить без нас, земледельцев и скотоводов? Хочешь успокоить себя этой мыслью, так нет, каждый встречный-поперечный сообщает, что, мол, тебя наметили к раскулачиванию. Как тут быть? Не хотелось бы присоединяться к Саадату, но не хотелось бы и оказаться в кулаках! Вот я и пришел посоветоваться с вами с глазу на глаз. Об этом я еще никому не говорил, даже жене. Как быть? Может, бросить жену, детей, бросить родной очаг, родной двор и черной ночью податься по-воровски в горы, а? Или не делать мне этого, Соке?

Умсунай была глубоко взволнована словами Омера. Соке тоже был растроган и опечален. Он собрался с духом и сказал, как старший, мудро и уверенно:

— Нет, дорогой Омеке, не делай этого. Спасибо, что пришел ко мне за советом, значит, веришь мне. Так послушай меня. Чем быть султаном на чужбине, лучше быть ултаном в своем краю. Если веришь мне, не присоединяйся к Саадату. Хочешь, пойдем посоветуемся с Сапарбаем, будь он неладен, может, и он тоже задурил? Тот, кто уходит ночью в горы с оружием в руках, тот хочет не хочет, а уже становится врагом народа, другого пути нет. Да если и мы, зная о таких вещах, скроем это, то поступим подло по отношению к народу и Советам. Такими делами не шутят, Омеке. А вдруг получится так, что завтра узнают обо всем этом и о том, что мы это скрыли? Вот тогда мы с тобой и будем настоящими кулаками! Ты говоришь, что Султан сказал: «Что ночью, делай ночью, что днем, то днем». В этом он как раз прав. Давай, не откладывая, пойдем сейчас к Сапарбаю.

— О горе мое, — проговорила со стоном Умсунай. — За донос властям они вас прирежут, куда вы?

Соке спокойно ответил:

— Иди, дорогая, к дочке, еще испугается она одна-то, и спи себе спокойно, а мы пойдем. Мы не имеем права скрывать такие дела!


Ребенок метался в постели. Корь еще не высыпала полностью, — это был самый тяжелый момент. Огнем пылали щеки мальчика, дышал он с хрипом и стоном, как взрослый человек. Сколько раз рожала за свою жизнь Бермет и скольких смерть унесла еще в младенчестве, вспомнить жутко! С тех недавних пор, как дождалась Бермет внучка Акима, ни минуты покоя нет у нее на душе. Только и знает молится создателю: «О создатель, дай жизнь нашему младенцу. Не считай его лишним, один он у нас!»

Если случится, что ребенок приболеет малость, и тогда Бермет чуть с ума не сходит, а сейчас она не доверяла даже самой Зайне, день и ночь не сводила глаз с внука и взывала к небу:

— О бабочка моя, о прохлада моя! Почему бог, пославший тебе болезнь, не видит меня? Да лучше бы я трижды болела за тебя. Жеребенок мой, ягненок мой! Ах, Зайна, Зайна… доченька моя, ну неужели в школе нет учителей, кроме тебя? Уходишь ты утром и приходишь после обеда. А молоко у тебя прокисает. Вот и приболел мой жеребенок, поносит от кислого молока… Не думаешь ты о сыне. Ведь он сейчас такой махонький, что может замерзнуть в тени птицы. Ой ты, моя малютка! И зачем только бог посылает тебе болезнь!

Аким, правда, случалось и болел, но вообще рос здоровым, крепким ребенком. Он не был шаловливым, но и не был тихоней. Это был славный, хорошенький малыш, ласковый и забавный. Иногда он очень напоминал старой Бермет ее Сапарбая в детстве. И это еще больше привязывало ее к внуку. Акиму был уже годик, он уже ходил, а с весны, как стало тепло, бегал по двору, гоняясь за ягнятами.

И вот уже четыре дня, как ребенок лежит в постели. Особенно тяжело было малышу последние два дня, и поэтому вчера Зайна не ходила в школу.

Бермет тоже ни на шаг не отходила от внука, и, когда догадалась, что у него корь, сердце ее затрепетало от страха. Она тихо прошептала помертвевшими губами:

— О боже, краснуха[13] напала…

Старуха так растерялась, что долгое время ничего не могла сообразить, и потом только сказала невестке:

— Занавесь окна красным. Не пускай домой посторонних, особенно многодетных. Из дому никому ничего не давай, дочь моя… Это обычай такой.

Четвертый в роду свекор старухи Болотбек был некогда известный батыр, смелый воин. И вот Бермет взывала к его духу, чтобы дух предков пришел на помощь к больному внуку:

— О деды пропащие, где вы? Идите, ваш маленький потомок в опасности, спасите его жизнь! — а у самой градом лились слезы.

В этот день Сапарбай с запасной оседланной лошадью ездил за семь километров, привез фельдшера. Это был единственный фельдшер в округе. Кто бы ни заболел, всегда приглашали его. Прежде чем выехать к больному, фельдшер сначала расспрашивал, кто больной: взрослый или ребенок, мужчина или женщина, какие признаки болезни, и в соответствии с этим подбирал медикаменты, а потом уже выезжал.

Приехавший с Сапарбаем фельдшер был пожилой русский, полный, с усами и с небольшим брюшком. На нем была старая военная фуражка и кожаная тужурка, а в руках он держал небольшой чемоданчик.

— Амансызбы, апа! — сказал он старухе по-киргизски очень забавно и приятно, подобно тому, как разговаривают дети. — Внучек заболел? Ну ничего, сохрани бог, сейчас посмотрим!

Бермет немного испуганно пробормотала:

— Дай бог сбыться твоим словам, да приумножится твой род… Сапаш, да ведь это не доктур, а аскер! Кого ты привез?

Фельдшер рассмеялся и, открыв чемоданчик, надел халат.

— Верно, матушка, условия такие, что приходится ходить одетым по-солдатски. Когда в каждом аиле будет своя больница, вот тогда мы будем ходить одетые, как доктора.

Бермет смутилась, с испугом поглядывая на Сапарбая, ожидая, что он упрекнет ее за неуместные слова, и снова пробормотала:

— О боже… А он понял, оказывается…

— Апа, я все понимаю. Киргизы приезжают с гор и днем и ночью: «Айда, доктор, помоги!» Только съездишь в одно место, как зовут в другое. Так постоянно в седле и приходится работать по-солдатски…

Он положил фуражку на подоконник, вымыл в каком-то растворе руки и подошел к постели ребенка. Он подошел так уверенно, что сразу же завоевал симпатию Бермет. Не впервые фельдшеру приходилось бывать в домах таких недоверчивых, боязливых киргизов. Он лечил и детей и взрослых и всегда умел находить с людьми общий язык. С первого взгляда фельдшер почти безошибочно определял характер хозяев и больного и к каждому имел свой подход. Держался он просто, обходительно. Ребятишек, которые смотрели на него, затаив от испуга дыхание, фельдшер, посмеиваясь, щелкал по животику: «Ух, какой хороший карапуз!», женщин называл почтительно «аяш», мужчин-ровесников называл просто другом. Приступая к осмотру больного, он между делом рассказывал какие-нибудь забавные случаи из своей практики, развеивая удрученное настроение людей.

Сейчас перед ним лежал больной ребенок, и поэтому он не стал особенно много говорить. К тому же Бермет была очень напугана, фельдшер понял, что старуха страшно переживает за внука.

— Вы, бабушка, не бойтесь, все будет в порядке! — успокоил он ее. — Краснуха не такая уж страшная болезнь. Но только надо быть осторожным, беречь надо… В аилах очень любят детей, да не умеют ухаживать за ними. Бога просят, на бога надеются, а бог-то сам как сказал? «Сберегу того, кто сам бережется!..»

Услышав из уст фельдшера киргизскую пословицу, Бермет прониклась к нему еще большим доверием.

— Умные слова говоришь, чтоб род твой приумножился. Конечно, человек сам должен прежде всего беречь себя.

Фельдшер не стал очень беспокоить ребенка, картина болезни была ясна с первого взгляда.

— Апа, внук ваш болеет красной болезнью, — сказал он. — Держите воздух в доме чистым и не допускайте сквозняков. Купать ребенка пока не надо, а то плохо будет. В Верхнем аиле одна мать выкупала ребенка с краснухой, и ему сразу плохо стало. Дома есть сушеная ежевика? Поите отваром ежевики! Она кисленькая, полезна для больных ребят. А вам я оставлю лекарства, давайте три раза в день… по чайной ложке…

После того как фельдшер уехал, ребенок немного успокоился и уснул.

Бермет тоже несколько пришла в себя, даже лицом порозовела.

— Эй, доктор наш, чтоб род твой приумножился… Рука у тебя, видать, легкая, будь вестником добра… Да пошли бог выздоровления моему птенцу! — приговаривала она, не спуская глаз с уснувшего внука.

Но радость бабушки была недолгой. К вечеру ребенку стало хуже. С заходом солнца он стал дышать вяло, прерывисто. У него уже не было сил стонать, и только иногда тихий, жалобный шепот срывался с его опаленных, горячих губ. Дать ему выпить лекарства тоже не удалось: ребенок ничего не глотал. С каждым часом ему становилось все хуже, и с каждым часом все ниже опускалась седая голова Бермет. Она запретила громко говорить, отругала Саякбая, который, стуча топором, что-то вытесывал на дворе. Сына никуда не пустила из дому.

— И не думай уходить никуда, не пропадет артель без тебя, успеется! — недовольно сказала она. — Тут вон ребенок, сохрани бог, что с ним будет… Уж не накликал ли ты на дом проклятья тех, кого Шарше бросил в подвал? Все вы, активисты, заодно, и тебя небось проклинают… Смотри, сынок, проклятье не сразу постигает, а придет время, и несчастье заявится сразу. Чашка сорок дней не разбивается, да на сорок первый может разбиться.

Бермет плакала, молилась у изголовья внука. Грустная Зайна ходила, как тень, Сапарбай никуда не выходил из дому, пришибленно сидел в углу старый Саякбай. Мария несколько раз приходила справиться о здоровье мальчика, но Бермет не пускала ее дальше порога:

— Не заходи лучше, милая. У тебя тоже дитя есть. Уходи-ка лучше от греха подальше!


Соке и Омер остановились у окошка дома Сапарбая, где почти до рассвета все еще горела лампа.

Ребенок к рассвету чуточку успокоился. Бермет дремала, сидя возле него. Зайна, не раздеваясь, легла на краю постели, а Сапарбай сидел у стены и слипающимися от бессонных ночей глазами глядел на больного сына.

Когда под окном послышались шаги, он осторожно встал и быстро вышел из дому.

Соке знал, что Аким болен, и поэтому опасливо спросил:

— Ну как? Лучше сыну, Сапаш?

— Ничего… А это вы?

— Ты не серчай, что побеспокоили тебя в такую рань, — сказал Омер.

— Ничего, — сдержанно ответил Сапарбай.

— Так ты извини, Сапаш. Дело у нас важное к тебе. Отойдем-ка в сторонку! — предложил ему Соке. — Поговорить надо.

IX

— Саадат ночью убежал из подвала. Сказывают, что с ним ночью были вооруженные джигиты. Они всю ночь разъезжали по аилу, сговариваясь со своими людьми, а потом исчезли, как ветер, кажется, к рассвету они уже ушли в глубь гор! — докладывал утром Матай Шарше, который только что встал с постели.

Шарше грозно нахмурился:

— А почему он, сбежал?

— А что ж, он будет спрашивать, что ли, разрешения на побег? Сбежал, да и все тут, и неизвестно куда. Говорят, у него давно уже была припрятана винтовка. Передавал, чтобы те, кто обложили его твердым заданием, теперь не каялись, я, мол, с ними рассчитаюсь теперь по-своему. Наверное, хочет выследить, кого ему надо, и взять на мушку.

Шарше побледнел и запнулся, не зная, что вымолвить. В это время вошел Мендирман, уже с порога начинал жаловаться и истерически кричать:

— О-о, Матай, ты говоришь, они с винтовками, а? О боже, о боже, что творится! Так это же басмачество! Так и есть, в нашем аиле появились басмачи. А на кого, ты думаешь, они зубы точат! Опять же на нас, на двух сыновей несчастного Борукчу — на Шарше и Мендирмана. Не знаю, за что бай-манапы так взъелись на нас, почему мы им как чиряк на лбу? Если уж они будут мстить, то только нам… Говорил же я тебе, несчастная голова, не трожь никого, будь осторожен. Вот дождались! Если возьмут нас с тобой на мушку, как говорил Матай, то это еще ничего — один конец, не трепыхнешься. А если живьем захватят, так они нас с тобой прирежут, как овец, мучать будут! — Мендирман раскричался во весь голос, чтобы слышали все соседи. — Эй, негодный дурень! — ругал он Шарше. — Сколько я тебе говорил, чтобы ты бросил это батрачкомство. Не доведет оно до добра. И зачем только я согласился быть председателем, о горе мое! Я сегодня же сдам дела… Думаешь, нам кто поможет?.. Нет, кому мы нужны, два безродных Кушчу! А теперь басмачи из своего аила появились, житья нам от них не будет. Нет, не могу я оставаться теперь здесь… Уйду в Талас, к своим единоплеменникам… И ты, дурень, сегодня же освобождайся, будем собираться в Талас.

Мендирман направился к конторе, продолжая, подобно ругливой бабе, подравшейся с соседкой, выкрикивать во все горло, чтобы слышал весь аил:

— Эй, народ, эй, аил! Снимите с меня обязанности председателя… Не нужно мне, не желаю! Я ухожу к своим, в Талас перееду!

Со вчерашнего дня, как только посадили в подвал Шоорука, Саадата и Бердибая, люди рода Батыра пришли в уныние. Все высказывали недовольство: «Что там говорить, были они баями, угнетали они народ, никто этого не отрицает. А с кого они драли, не с чужих же, а со своих, со своего рода. А мы к этому привычные, ничто с нами не случилось бы!..» Даже самые отчаянные бедняки, которые до последнего времени садились в седла с криком: «Долой бай-манапов!», даже они со вчерашнего дня вдруг приутихли: такое гнетущее впечатление произвел на них арест Шоорука и Бердибая. К тому же они были крепко напуганы слухом, что, мол, теперь власти признали опасными не столько баев-кулаков, сколько кулаков-бедняков.

Кто-то припугнул этим и Оскенбая. Он пришел вчера домой встревоженный, со всклокоченной бородой.

— Эй, жена, негодная жена! — обратился Оскенбай к Камиле. — Будь ты неладна, хотя бы подсказала, что делать, как Бюбю Иманбаю! Для чего же я женился на тебе, если ты не можешь ничего подсказать мне в трудную минуту?

Камила сидела на дворе, провеивала небольшую кучку семенной пшеницы, расстелив кошму.

— Да что стряслось еще-то? — спросила она.

— А, будь ты неладна! Не спрашивай, что стряслось! Ты будто бы сегодня только из Мекки вернулась: не знаешь, что ли, что творится в аиле? Твоего болуш-джигита, Шооке и Бердибая посадили под замок. Как будто бы ты этого не видела! Или ты позабыла, что мы из рода Батыра? Помнишь, как однажды, когда я отстаивал честь болуш-джигита, у меня подпалили бороду? А теперь, думаешь, не найдутся такие, которые не припомнят этого случая? Думаешь, не скажут, что я родственник Саадата и защищал его честь, поэтому у меня сгорела тогда борода? Значит, я буду кулаком и меня раскулачат, это ты понимаешь?

Камила неуверенно промолвила:

— Да что ты… Не будут же тебя раскулачивать только лишь за то, что у тебя когда-то подпалили бороду!

— А то как же… за родственника ведь сгорела борода!

— Да мы ему дальние родственники!

— Ох и вредная ты, Камила! — возмутился Оскенбай. — Думаешь, никто не знает, что ты Саадата называешь болуш-джигитом? Ведь об этом знает весь аил, а ты хочешь это скрыть. А что он мне родственник, то родственник, я не буду отрекаться. Предки у нас одни, кровь у нас одна. Чем бы мне ни угрожали, но я не могу отказаться от своего родства! Жена — враг в доме, говорили старые люди, оно и верно. Ты хочешь в трудный час оттолкнуть меня от моих родственников!

Камила обиделась:

— Если сказала правду, то уже и враг!

— Ишь ты, какая там «правда»?

— Ну, если не правда, то иди и садись в каталажку вместо своего младшего брата! Иди!

Дерзкий, прямой ответ Камилы так возмутил Оскенбая, что он набросился на нее с кулаками, приговаривая при этом:

— Ах, так ты так! Дерзить мне вздумала! Забыла, что муж — бог жены, а? Равноправия хочешь, так на тебе, на!

Да, вчера Оскенбай со злости побил немного свою жену. А сегодня, когда узнал, что Саадат совершил побег, Оскенбай затрепетал от страха. Безотчетный испуг застыл в его добрых глазах. Теперь он уже не храбрился, как вчера, а робко подошел к Камиле и заговорил виновато:

— Слушай, жена, а ты просто как ясновидец у меня. Вчера ты говорила, чтобы я пошел в каталажку вместо своего брата, а он и на самом деле исчез. Дьявол попутал Саадата, сбежал он ночью. Как бы теперь не получилось так, как ты говорила, тьфу, чтоб тебе шайтаны плевали в рот, возьмут да и посадят меня вместо Саадата, а? Дожил уже до седин, и никогда не приходилось мне сидеть под замком. Так лучше я отравлюсь: положи мне в карман ядовитого корня!

Мороз прошел по спине Камилы. Она отвернулась и с досадой сказала:

— Не говори пустое…

Но Оскенбай ждал от нее какого-то другого ответа.

— Ты что, негодная жена, говори, не скрывай! Чем получать пинки от самодура Шарше, может, лучше пока повременить в горах, выждать, пока успокоится жизнь?

В это время из-за угла появился Шарше. Он почти столкнулся лицом к лицу с Оскенбаем и слышал последние его слова. Взбешенный батрачком с ходу принялся ругать беднягу:

— Ух ты, отродье зулумов! Волка сколько ни корми, а он все в лес смотрит. Так и ты: рад, что сбежал Саадат, а теперь и сам думаешь податься вслед за ним, а? Но я покажу тебе дорожку! А ну, давай, иди передо мной!

Бедный Оскенбай до того был потрясен, что вместо слов, как птенец, беззвучно открывал и закрывал рот.

— Шагай, тебе говорю, иди! — камчой замахивался с седла Шарше. — В горы собрался бежать, а? Ишь ты, какой быстрый! В Китай хотел перейти, а? Ух ты, отродье зулумов!

В глазах Оскенбая рябило, он не мог сдвинуться с места. Конь Шарше задел его грудью, тебетей Оскенбая отлетел далеко в сторону, а сам он упал на колени.

— Эй, Шарше, ты что, одурел? — завопила Камила. — Кто тебе дал право топтать живых людей? И не стыдно обижать тихого человека?

— Не ори, баба! Если мужа тебе жалко, иди и садись за него в подвал! Айда!

— А что ты думаешь, да я на смерть пойду за него! Он ни в чем не виновен! — гневно ответила Камила.

Она решительно пошла вслед за ними.

Оглушенный Оскенбай почти ничего не соображал, он шел как во сне. Потом он вспомнил, что Шарше обвинил его в попытке к бегству в Китай, о чем он даже никогда и не помышлял. Это было самое обидное, и он, собравшись с духом, спросил у Шарше:

— О каком Китае ты говоришь, мой младший брат? Если у меня в мыслях было задумано о Китае, то не сойти мне сейчас с места, пусть меня соль Советов проклянет!

— Иди, поменьше разговаривай! Для вас, зулумов, поклясться все равно что плюнуть. Твой младший брат Саадат тоже так клялся, а сегодня он уже басмач… Эх, с самого начала, в первые дни революции, надо было всех вас под корень истребить, зря, прозевали на свою голову!

От этих слов Оскенбай еще больше сник и даже не заметил, как подошел к дверям подвала. И опять Шарше с разворота пнул ногой ни в чем не повинного бедняка.

— Давай катись к своим любимым баям! Там ваши боги сидят! Хотя подлец Саадат и сбежал, но узел в моих руках, никуда вы не денетесь!

Потрясенный Оскенбай даже не обратил внимания на пинок Шарше, но, когда он очутился в непроглядной тьме подвала, не выдержал, горько зарыдал. Бердибай с удивлением и досадой произнес:

— Это ты, Оскенбай? Эх, горемыка, а тебя-то за что?

— Э-э, чему удивляться, Бердибай? — промолвил Шоорук. — Ты сам виноват, всегда Мендирмана защищал, а теперь вот любуйся: попирают нас грязными ногами непутевые рабы! Где у нас глаза были в то время, как мы это могли допустить!

Оскенбай обидчиво всхлипнул:

— О создатель, о великий аллах, если я твой раб, накажи Шарше, пусть он погибнет мучительной смертью в безводной, безлюдной пустыне!


Шарше все еще не хотел верить в побег Саадата.

— Куда могла деваться эта свинья без моего разрешения? — грозился он и когда увидел большую дыру в задней стене подвала, то возопил: — Уай, черноликий подлец! Значит, он и вправду замыслил стрелять в Советы?.. А где эти старые зулумы, может, и они сбежали?

Бердибай взвыл и заскрипел зубами, как волк в капкане, порываясь броситься к дыре, но Шоорук мягко положил ему на плечо дрожащую руку:

— Не горячись, Бердибай! Будь терпелив! Зачем тебе связываться с этой бешеной собакой, пусть лает! Прислушайся лучше: узнаем, что у него на уме!

— Самовольничает, подвал ломает, ну, подожди у меня, подлец черноликий! — продолжал выкрикивать Шарше. — Слушай, исполнитель, давай сюда серого коня! Где члены батрачкома? Где они пропадают, когда в аиле появились басмачи! Давай, пусть садятся на коней! Или они все еще не знают, что подлый Саадат увел в басмачи всех своих близких родичей. Даже этот тихоня Оскенбай и тот собирался к басмачам, я поймал его уже почти на дороге!

На дворе зазвякали стремена, послышался удаляющийся топот копыт и последние выкрики Шарше:

— Все их отродье, от старых до малых, согнать в подвал, и тогда посмотрим, как запоет эта черно-пестрая змея Саадат. Пошли за мной! Кто сегодня не будет со мной, тот, значит, сам басмач!

Шарше поскакал прямо ко двору Саякбая.


Всю ночь напролет не смыкала глаз у постели больного Акима семья Саякбая. Под утро, когда уже глаза от бессонной ночи налились кровью и отекшие веки слипались, не поддаваясь воле человека, все они уснули тревожным, беспокойным сном. Только Зайна еще была на ногах, она качалась как пьяная, сидя с подойником подле коровы.

После того как Соке и Омер навестили ночью Сапарбая, он, крайне озабоченный и обеспокоенный, никому ничего не говоря, ранним утром уехал из дому. Сперва он побывал у Бозгунчу, а затем направился в аилсовет.

Может быть, в этот промежуток времени и прискакал Шарше в саякбаевский двор. Почти у самого окна с разбегу остановился запыхавшийся серый конь. Шарше властно подал голос:

— Эй, Зайна, где муж?

Зайна в этот момент в каком-то полузабытьи, бессознательно тянула соски коровы, обильно припустившей молока, и ничего не ответила Шарше, будто и не слышала его.

— Ты что молчишь? — рассердился Шарше. — Басмачи подняли оружие на завоеванное революцией, а вам и дела нет, спите все еще!

Дверь слегка отворилась, и к Шарше вышел разбуженный Саякбай. Лицо у него было измученное, измятое, глаза — красные, воспаленные.

— А, это ты, Шарше-аксакал? А я уж думал!.. — Саякбай, не договорив, замолчал и, чему-то усмехаясь, затеребил бороду.

Шарше это показалось подозрительным. «Старик, наверное, тоже заодно с ними?» — подумал он.

— Вынеси нам ружье свое, старик! — строго приказал Шарше.

— А зачем вам мое ружье? — простодушно удивился Саякбай.

— А ты разве не знаешь, что в аиле появились басмачи? Отныне никто не имеет права держать дома оружие!

— Какие басмачи? — поразился Саякбай.

— Не прикидывайся, будто и на самом деле не знаешь! А сам, может, всю ночь провожал их в путь, оттого и глаза такие красные!

— Ничего не понимаю, о чем ты говоришь?

— Не понимаешь, так потом поймешь, старик! А нам нужно твое ружье, давай его сюда.

Между тем прискакали сюда еще два члена батрачкома во главе с Матаем. Они бесцеремонно ворвались во двор. Это еще больше обозлило Саякбая:

— Никогда в жизни не доверял я никому своего ружья. Нет у меня ружья, оставьте меня в покое! — Он махнул рукой и пошел прочь. — Не дам я ружье, делай что хочешь, можешь хоть сейчас посадить меня в подвал за неповиновение!

Побледневший от ярости Шарше приказал Матаю:

— Слезай с лошади! Иди в дом и возьми ружье Саякбая. Этот старик не признает меня, гордится, видать, сыном! Ну, я покажу ему, как задирать нос! Забыл он, как вчера только сын его был апартунусом! А мне плевать на его сына! Каждого, кто встанет на моем пути, я головой буду бить о землю!

Пока Матай слезал с лошади, в дверях появилась Бермет, разбуженная голосами на дворе:

— Дома ребенок больной… Всю ночь глаз не смыкали.

— Э-э, какое мне дело до вашего ребенка, байбиче? Ружье давайте сюда! — потребовал Матай.

— Пусть ребенку лучше станет, а пока из дома ни одной ниточки никому не дам, — такой обычай при красной болезни.

— А до этого что делать будем? Ждать, пока басмачи нас всех не перебьют! — проворчал Матай и живо сел на лошадь. — Ну ладно! Одно ружье аил не сохранит. Поехали, Шарше-аксакал, по кулацким дворам.

Матай сказал это не без умысла. Ему хотелось как можно быстрей увести отсюда Шарше, который мог бы оскорбить людей, и без того измученных тяжелой болезнью ребенка. Шарше был страшно раздосадован тем, что обычай не позволял при красной болезни выносить из дома вещи, однако ему пришлось смириться скрепя сердце.

— Но только чтобы ружье не выносили за порог! — предупредил он. — Если увижу это ружье у кого-нибудь в руках, то пеняйте тогда на себя!..

В этот день в лютости и самодурстве Шарше превзошел самого себя.

— Айда! Члены батрачкома, все за мной! — орал он, проезжая по улице. — Если посадить в подвал все отродье Саадата, то куда тогда денется эта черно-пестрая змея? Кто не последует за мной, тот сам басмач!

Шарше, горяча лошадь, проскакал по батыровскому аилу взад и вперед и грозил каждому, кто встречался ему на пути:

— Если жизнь дорога, найдите Саадата! А не то не ждите от меня пощады! Я сам сообщу куда надо, что в этом аиле все, от детей до стариков, басмачи!

Но люди оставались безмолвными. При виде Шарше они кидались прятаться от него, как от бешеной собаки. Бросая свои игры, бежали от него, как перепуганные козлята, чумазые мальчишки и девчонки с короткими косичками. Только редкие мужчины и старики, занятые чем-либо, оставались на своих местах, продолжая равнодушно заниматься своим делом, будто их ничего не касалось. Но это было внешнее спокойствие, они сейчас приглядывались к тому, что происходит вокруг, и недовольно поговаривали:

— Э-э, этот голодранец опять свирепствует! Сбежал ночью Саадат, так ему это, конечно, на руку! Теперь он не успокоится, пока не затолкает в подвал еще человек десять!

Они были правы. Разозленный тем, что никто ничего не сообщил о Саадате, Шарше несколько раз выстрелил из ружья в воздух. Это было уже в шооруковском аиле. Напугав всех насмерть выстрелами, Шарше заорал:

— Когда с вами подобру, вы не признаетесь, так теперь будете держать ответ перед большим начальником! Посмотрю, как вы запоете тогда! А ну, идите передо мной, вы арестованы!

Шарше погнал к аилсовету Заманбека, Мурата и мать Саадата, решив, что это должно вынудить саадатовскую родню выдать беглеца.

— Слушай, старуха, найди сына! — пригрозил Шарше. — Иначе второй раз не видать тебе твоего дома!

— Делай со мной, что хочешь, сынок Шарше! — с покорной решимостью ответила мать. — Но только не спрашивай меня о сыне. Ты его посадил и сам должен знать, где он!

Разъяренный дерзостью старухи, Шарше направил на нее коня:

— Ах ты, мать собаки, где сын, отвечай? Отвечай, говорю, пока не пристрелил тебя на месте!

Заманбек бросился загородить мать, лошадь метнулась в сторону, Шарше чуть не вылетел из седла, накренившись набок, но тут же выправился и с налету ударил прикладом ружья по затылку Заманбека. Заманбек вскрикнул и осел. Мать с воплем кинулась к сыну.

— Ах ты, безродная собака! — заголосила она, проклиная Шарше. — Не век тебе издеваться над людьми: придет время — ответишь за это! За что ты измываешься над моими детьми, которых я растила, оберегая от тени птицы, от ветра и злого глаза! Да пусть тебя постигнет кара моих седин! Пусть тебя покарает дух наших предков, чтоб тебе сдохнуть, как бездомной собаке! Да придет горе на твою голову, так же как и на мою!

Но слезы и проклятья матери не проняли Шарше, который считал себя великим, как гора, борцом в борьбе с классовым врагом. Напротив, он распоясался еще больше:

— Собака перед смертью хозяина кусает. Так и вы, зулумы. Проклинай меня сколько угодно, а я погоню сейчас вас в подвал и посажу, как классовых врагов. Давай пошли без разговоров! На жертвоприношении у реки вы, верховцы, все, как один, были! Айда, пошли!

В этот день почти всю родню Саадата Шарше пересажал в подвал.

Когда в подвале уже не осталось свободного места, Шарше немного успокоился. Важно нахмурив лоб, он призадумался о том: правильны ли были его сегодняшние действия? Думал и так и эдак и все же не решил, прав он или нет. Не знал он, и как быть теперь с арестованными, сидящими в подвале. Хотел было оставить их голодными, не разрешив передачи, да тоже не осмелился: а вдруг завтра приедет начальство из центра, проверит все и скажет: «Ты был неправ, товарищ Борукчиев! Ты перегнул палку. Ты не имел права сажать безвинных людей. Ты должен немедленно освободить их! Ты апартунус»! Что тогда будет — позор! А может, и нет, кто его знает. Эх, странные все-таки пошли законы! Раз дана власть и равноправие беднякам, так дай и полную волю расправляться с зулумами-баями и кулаками. Или нам, темным беднякам, не доверяют?

Что-то не по себе стало Шарше от таких раздумий. Хотел было сам исправить свою жестокость, освободив арестованных, но раздумал. «Нет! — решил он. — Нет закона, чтобы жалеть врагов. Пусть сидят, не подохнут!»


В этот же день, к вечеру, Исак и сопровождавшие его активисты вернулись с гор. Они привезли с собой раскулаченного Киизбая.

О том, что бая арестуют, а скот и имущество его будет конфисковано, все люди в аиле знали наперед. Поэтому они целый день посматривали на дорогу, ожидая, когда появится арестованный бай. Киизбай ехал на куцехвостой, задрипанной кобыленке. Когда кобыленка трусила, то большой тебетей надвигался на глаза Киизбая, а его рука и полы чапана болтались, как мешок на чучеле, и весь он очень походил на мешок, набитый половой.

При виде жалкой, пришибленной фигуры прежнего бая многие аильчане, не говоря уже о его родне, прониклись к нему жалостью. Жалко стало бая даже тем, кто таил на него справедливую обиду и злость. Обступив дорогу, кто на лошади, кто пешком, аильчане потянулись следом за Киизбаем. Аимджан-байбиче, выбившись из сил, присела на обочине, горестно вздыхая и приговаривая:

— О коварный мир! Мы тоже были потомками достойных предков. Уходит от нас гордость и опора рода… Эй вы, мужчины, кто на лошади, не оставляйте его, как безродного скитальца, проводите до места, привезите назад его лошадь и шубу!

Да, в такой трудный час испокон веков царившее в аиле родовое чувство единства и поруки взяло верх. Забыв о прежних внутриродовых обидах и раздорах, люди стихийно собрались сейчас возле аилсовета. Это были родные, близкие, сваты и друзья сидящих в подвале Шоорука, Бердибая и других. Здесь были и родные Киизбая, ожидающие его прибытия с гор.

Все они пришли сюда, побуждаемые участием к судьбе своих близких. Все ожидали, что Шоорука и Бердибая угонят вместе с Киизбаем, но их почему-то оставили на месте. Это было совершенно непонятно, но тем не менее вселило в людей какую-то надежду: может быть, начальство разобралось и выяснило, что это было недопустимым самоуправством самодура Шарше, а иначе почему бы их оставили, а не погнали вместе с Киизбаем? Но были и такие, которые усматривали в этом новый подвох.

— Дай бог, чтоб это было так, как вы говорите! — рассуждали они. — Но почему тогда Термечиков не освободил Шоорука и Бердибая? Нет, здесь пахнет другим. Может быть, сам Термечиков заварил всю эту смуту, а Шарше только исполняет его волю?

Всякие догадки строили люди аила и каждый раз приходили к мрачному раздумью о последствиях побега Саадата. На этот счет умные люди рассуждали так:

— Кажется, не к добру был побег Саадата. Надо ему было уж набраться терпения и, стиснув зубы, оставаться на месте до приезда самого Термечикова. А там он разобрался бы и, может быть, всех их освободил? А теперь кто знает, как обернется дело. И как это всегда хитрый, прозорливый Саадат мог пойти на такой необдуманный шаг, ведь этим он только навредил себе и другим. А может, он знал, что делает, может, это так и нужно было? Кто его знает? Один только бог может спасти народ в этот час, когда смута вселилась в наши души, когда в аиле такой переполох, какой бывает в кочевье, растерявшемся перед неодолимым снежным перевалом. Саадат сбежал, спасая свою шкуру, и это может принести вред не только всему роду его, а, может, и всему аилу! Кто может знать, как теперь оно получится?

Итак, возвращения Исака с гор с нетерпением ожидали не только Бюбюш, Сапарбай и активисты, но и все простые дехкане.

— Если бы Термечиков сам своими глазами видел, что вытворяет здесь Шарше! Эх, что-то запаздывают они с гор! — говорил с беспокойством Соке Саякбаю, Мамбету и Чакибашу по пути к аилсовету.

Омер пока оставался дома, чтобы не попадаться на глаза Шарше. Не видать было и Иманбая. После того как он, протрезвев, вспомнил о дерзостях, сказанных им спьяна Шарше, душа у него ушла в пятки. Он намотал на голову старый платок жены и приказал дочери Мыскал укрыть его шубой.

— О боже, о аллах, спаси своего поганого раба, заболевшего тифом, о боже! — стонал он так жалобно, что дочки его плакали.

Если на дворе слышался топот, то Иманбай испуганно шептал старшей дочери:

— Мыскал, дитя мое, закрой меня поплотней, а сама выйди к дверям и если это Шарше, то скажи, что отец тяжело болен тифом. Может, он тогда оставит меня в покое!..

Но спустя некоторое время Иманбай забыл о «тифе». Набросив на плечи шубу, он вышел на улицу и, осматриваясь по сторонам, прошептал: «О боже, что творится на свете! Что ждет меня, горемыку? Почему ты, всевышний, не сделаешь так, чтоб лошадь Шарше споткнулась на скаку и чтобы шея его сломалась? Я ведь тоже молился тебе в ночь жертвоприношения, так почему же ты не исполнишь мою просьбу?»

Когда Иманбай узнал, что Киизбай уже прибыл с гор, он, тоже не утерпев, приказал дочери привести стреноженную на лугу Айсаралу, затем, охая и причитая, оседлал ее и с помощью дочери с трудом взгромоздился в седло. Он так и не снял с головы намотанный старый платок жены. Поводья уздечки Иманбай держал в руках так расслабленно, будто они весили по меньшей мере по пуду. Да и сам весь он имел такой жалкий вид, что можно было подумать, что он действительно тяжело болен. «Тифозный больной» Иманбай сначала поехал на бугор, что был на отшибе от аила. Отсюда он решил разведать, что творится возле аилсовета, и только потом уже предпринимать какие-нибудь шаги. Надо было видеть, как потешным петушиным шагом двигалась тощая Айсарала и как, охая и стоная, едва держался в седле Иманбай. Достигнув места, откуда можно было обозреть весь аил, Иманбай приставил к глазам ладонь.

— О боже, боже! — простонал он. — Что творится на белом свете! О боже!

Да, на белом свете в этот момент, по крайней мере в аиле, происходили интересные события. Иманбай увидел, что недвижно стоявшие вокруг аилсовета люди вдруг оживленно засуетились. Толпа раскололась надвое, и двое людей прошли прямо к подвалу. Кто-то наклонился в низенькие двери подвала. Да, сохрани бог, неужели опять кого сажают в подвал? Но нет. Вот из подвала вышел один человек. За ним второй, потом третий… Иманбай не верил своим глазам: кажется, арестованных освобождали из-под стражи!

— О боже, боже! — воскликнул обрадованный Иманбай. — Да благодарим тебя, аллах! А теперь накажи, проучи этого негодяя Шарше. Он всех нас перепугал подозрениями в басмачестве, а теперь пусть сам посидит в подвале. О моя славная Айсарала! Минуту назад я мог запросто лишиться тебя, и кто знает, где остались бы тлеть мои кости, но теперь мы опять неразлучны!

Иманбай стеганул Айсаралу камчой и смело поскакал к аилсовету. «О прах его отцов, если Шарше бедняк, то я тоже не бай, чего мне бояться! — подбадривал он себя. — Почему я должен от него прятаться? Сейчас прискачу и стану прямо перед его глазами, пусть только попробует хоть пальцем тронуть!»

Айсарала скакала, будто выбрыкивая, неуклюже выбрасывая задние ноги, и вдруг споткнулась. Иманбай подался вперед, но вовремя ухватился за шею лошади и только теперь заметил, что он уже скачет по улице. Айсарала споткнулась как раз напротив оскенбаевского двора. Оскенбай стоял у дверей, укрывшись большой шубой, и с недоумением глядел на Иманбая. «Чего это он повязал голову бабьим платком?» — удивлялся он. Иманбай, увидев недоуменное лицо Оскенбая, очень перепугался:

— Эй, кто ты? Ты настоящий Оскенбай или призрак его? Отвечай же!

Оскенбай разозлился даже:

— Ты что, в своем уме? Я и есть самый настоящий Оскенбай, какой я тебе призрак!

— О боже, боже! — удивился Иманбай. — Ведь ты же сидел в подвале!

— Ну так что ж такого! Приехал большой начальник и освободил.

Иманбай, сильно натянув поводья, приостановил Айсаралу.

— А этот большой начальник сам Термечиков, так, что ли, Оскенбай? Что-то очень много народу толпится у аилсовета, может, всех твоих родных освобождают, ты не знаешь?

Оскенбай тем временем не столько слушал Иманбая, сколько с любопытством разглядывал платок на его голове.

— Эй, шайтан Иманбай! — спросил он наконец. — Что это ты там повязал на голове?

— Что?! — рассердился Иманбай и камчой стеганул Айсаралу. — А зачем тебе моя голова? Вместо того чтобы, как сокол, бесстрашно броситься на Шарше, когда он арестовывал твоих родичей, ты помалкивал, а теперь вздумал смеяться над моей головой. О поганое отродье достойного отца, никуда вы все не годитесь! Кроме Саадата, никто из вашего рода не годится на рукоятку ножа. Никудышные вы бабы, испугались этого Шарше! А Саадат не подчинился ему, бежал из-под замка, и пусть теперь Шарше попробует его изловить…

— О Имаке! Ты чего там говоришь сам с собой! — окликнул его кто-то.

Оказывается, Иманбай и не заметил, как подъехал к аилсовету. Люди, увидев его, посмеивались и удивлялись:

— Что это он нацепил себе на голову?

— Голова, наверно, болит.

— Заячий треух, говорят, собаки у него съели, вот он и повязался бабьим платком!

Исака и его товарищей по пути догнал тот старик, что вел подсчет байскому скоту. Он был без шапки, чапан сползал с плеч, а лошадь его была вся мокрая, в поту от ушей до копыт. Лицо старика было в ссадинах и синяках, со лба стекала струйка крови. Едва догнав их, старик запричитал:

— О Самтыр, где большой уполномоченный Термечиков? Беда свалилась мне на голову. Нет мне теперь житья в горах. Как только вы уехали, Касеин достал спрятанное у него в тюках ружье тридцать второго калибра, сел на коня и закричал, что отныне он будет драться не на живот, а на смерть. Он ускакал в горы, с ним подался и косой Абды.

Кто-то мрачно изрек:

— Так оно и должно было быть.

Таким образом, два наиболее влиятельных человека двух родов, Касеин и Саадат, открыто выступили против власти. Это было серьезным предупреждением. Теперь можно было ожидать, что у них найдется немало последователей. Когда об этом стало известно, то Шарше торжествующе сказал:

— Вот видите, я знал, что так будет, и поэтому заранее постарался посадить подозрительных людей.

«Саадат сбежал. Сейчас он пока ничем прямо не угрожает безопасности аила. Поэтому только лишь за то, что он сбежал, его трудно называть басмачом, но и прощать ему этого не будем. Вместо того чтобы заняться поисками Саадата и наказать его, Шарше самовольно стал наказывать ни в чем не повинных людей саадатовского рода. Это грубая политическая ошибка». Так сказал сам Термечиков. «Говорят, это не пройдет теперь для Шарше безнаказанно», — такие разговоры сейчас оживленно велись в толпе возле аилсовета. По-разному воспринимали люди эту новость. Одни радовались, другие огорчались, третьи озабоченно ждали еще чего-то. Как раз в этот-то момент и прибыл сюда Иманбай. Его появление было настолько необыкновенным, что буквально все, забыв о тревожных разговорах, уставились на Иманбая. Да, выглядел он сейчас очень забавно. Раньше Иманбай никогда не повязывался кушаком, а вечно ходил в распоясанном старом кожухе. В этот раз он крепко-накрепко повязался поверх шубы веревкой, старый кожух от этого надулся на его спине пузырем. Платок повязан был на голове неумело, узлом на макушке. Словом, Иманбай не походил ни на женщину, ни на мужчину, и если ко всему этому добавить серьезное выражение лица, то все это делало его очень смешным. Серьезным Иманбай хотел выглядеть потому, что он забыл уже о своей «болезни» и тем более забыл о том, что повязал на голову платок жены, поэтому его очень рассердили насмешливые взгляды людей.

— Эй, вы! — воскликнул он. — Неужели вы никогда не видали голову человека, сидящего на Айсарале? Айсарала — это лошадь Иманбая. А сидит на ней Иманбай. Если бы до сих пор царствовал царь Николай, то мне, Иманбаю, никогда не видать бы и копыт Айсаралы. Спасибо родным Советам, они сделали меня хозяином этой лошади, но негодяй Шарше не хочет, чтобы была у меня даже эта единственная лошадь, данная советской властью. Он хочет забрать ее в артель. Достаточно я при Николае походил пешком, даже пятки полопались. Я не желаю теперь подчиняться никому! Я — свободный человек, куда хочу — туда уйду! А вам нечего смеяться, не так уж глуп хозяин Айсаралы!

— Да никто не смеется над тобой, будь ты неладен! — заметил Соке. — Смеются люди над твоей головой! Вид у тебя какой-то больной.

— Так ты знай, Соке, что я и на самом деле больной! — серьезно подтвердил Иманбай. — Как же не заболеть, когда в аиле творятся такие неслыханные злодеяния: Шарше посадил в каталажку самых почтенных людей во главе с аксакалом Шооруком! Так что стоит моя голова! Да и не только голова, но и сам я болел тифом. Только что встал с постели. Что ж тут смешного? Если вы смеетесь надо мной, то пусть бог смеется над вами!

Безобидная болтовня Имаша мигом развеяла удрученное настроение людей. На хохот толпы из конторы вышел Исак. Он посмотрел на Иманбая и тоже улыбнулся. Вероятно, он вспомнил, что это тот самый бедняк, который, вывернув кожух, запрятался когда-то в курае, выдавая себя за другого человека.

— Аксакал! — обратился к Иманбаю Исак. Разговоры и смешки разом прекратились. Исак сказал шутливым тоном: — Если вы болели тифом, то вам нельзя ходить так легко одетым на ветру. Надо лежать дома.

— Спасибо, родимый уполномоченный! Только я хочу сказать, что когда к нам приезжают такие начальники, как ты, то все как будто хорошо и гладко. Что ни скажете вы на собрании, мы со всем согласны, голосуем за это. Но стоит только вам уехать из аила, как мы начинаем страдать за свои голосования. Не знаю, почему так происходит. Или вы обманываете нас, темных простолюдинов, говоря нам одно, а активистам нашим — другое, или с умыслом вы натравливаете их на нас, словом, как только большие начальники покидают аил, так сразу же наши маленькие начальники начинают самоуправство. Кого слушать, кому верить — сам не знаешь. Все они начальники, все они угрожают. И получается так, что мы, как муха, попавшая во время драки между двумя верблюдами. Они друг друга убьют или нет, а мухе-то определенно конец! Постойте, дайте доскажу! Или хотя ладно, многое хотелось высказать, аж грудь распирает, да кто его знает, по закону будет это или нет? А то еще под суд попаду! Лучше уж я домой поеду!

Иманбай тронул Айсаралу, как бы собираясь уехать отсюда. Но уезжать-то ему как раз не хотелось: просто он испугался, что сказал что-нибудь не то, и хотел сейчас отъехать в сторонку, с глаз подальше.

— Постойте! — остановил его Исак. — Что же вы не высказались до конца?

— Нет уж, лучше я поеду домой. Вы же сами говорили, что после тифа ходить нельзя на ветру!

Исак был озадачен. Он ведь не знал, действительно ли Иманбай был болен или же притворялся. Тем временем Иманбай снова осмелел и опять заговорил:

— Да, дорогой товарищ! Хотел бы я сказать кое-что, да боюсь, мигнешь Борукчиеву, так он меня потом мигом за шиворот — и в подвал! Промолчать бы, да душа не терпит. Ну, что будет, то будет, а сказать надо. Так вот, слушай. Раньше были баи, болуши, аткаминеры. Все они крепко притесняли нас, бедняков, как стая стервятников. А теперь один-единственный человек, батрачком Борукчиев Шарше, переплюнул их всех, вместе взятых. Если я вру, то пусть скажут все, кто стоит здесь. Я, Иманбай, за три дня пережил столько и так измучился, как вол с мешком соли на горной тропе. Да, да, не смейтесь! Когда требуется нечто для желудка и тела, то не только Иманбай, но и грозные цари сдавали крепости. Голод и нужда — самые сильные враги. Так вот, дело было ранней весной… Буза у меня почти кончилась. А детей у меня — шесть дочерей. Самая старшенькая, Мыскал, расцветает, как маков цвет… И всем им, девчонкам, нужны платья, красивые, цветастые платья. Словом, товарищ Термечиков, если ты настоящий работник советской власти, то выслушай меня до конца. Это жалоба всех нас, бедняков. Дело в том, что давно я не ел мяса, а тут вдруг сказывают, что у реки ночью устраивают жертвоприношение. Я очень обрадовался, решил, что посижу рядом с такими почтенными аксакалами, как Шоорук, послушаю мудрые слова, а самое главное, наемся мяса и напьюсь жирной шурпы. Да, смотрю, и Айсарала моя рвется на волю. Оседлал я ее, недолго думая, и поехал к реке. Айсаралу стреножил, а сам сел возле Бердибая. Что было на уме Бердибая, я не знал, да и знать не хотел. Я только и радовался тому, что сидел с аксакалами, а значит, все мясо будет здесь! — Тут Иманбай замолчал. Может быть, он ужаснулся, вспомнив о страшной клятве. Но как бы там ни было, он быстренько пробормотал про себя молитву и, решительно махнув рукой, продолжал свой рассказ: — Киргизы испокон веков устраивают жертвоприношения во имя бога. К этому много причин бывает: то дождя нет, год неурожайный, то повальная болезнь скота нагрянет, а то и мор среди людей. Что там говорить, стоит даже простудиться любимой байбиче или даже чихнуть, как требуется принести богу жертву, задобрить его. Вот я так и считал, думал, что будет что-нибудь вроде этого. Ну, зарезали скотину, как водится, а потом и мясо было готово. Мы с аксакалами читали молитвы, благословляли жертву богу. Потом аксакалы читали молитву «кельме», и я читал «кельме». Потом они окунали руки в чашку со священной кровью, и я окунул свою руку. Но потом я уже понял, что зря это сделал. Не надо было макать руку в кровь. Это я признаю. Короче, на жертвоприношении молили мы бога, чтобы сгинула калпакбаевская артель. Я тоже молился за это, потому что этого хотел. Вот и вся моя вина перед законом. Если я действительно сделал что-то очень плохое перед советской властью, то давай вяжи меня и гони следом за Киизбаем, товарищ Термечиков. Но только не отдавай меня на расправу негодяю Шарше. Если уж погибать, то погибать от достойной руки. Если я кулак-бедняк, то место мое там же, где и место кулака-богача Киизбая. Если его сошлют в страну «Пойдешь — не вернешься», то и меня гоните туда же. Буду там чай готовить баю, проживу как-нибудь. А если же вина моя за участие в жертвоприношении не столь велика, то скажи мне сам это, товарищ Термечиков. Иначе голодраный Шарше только того и ждет, как бы меня под кулака подвести! Пусть тогда он бросит эти свои шутки!

Шарше давно уже стоял бледный, с вызывающе заломленным на затылок колпаком. Ноздри его дрожали от гнева и ярости.

— Эй, черноликий подлец! — вскричал он, порываясь к Иманбаю. — Ты не наводи тень на ясный день!

Иманбай со страху громко закричал:

— Почему я не должен говорить? Ты не кричи на меня!

— Клеветник ты! — рванулся к нему Шарше и со злобы уже не знал, что говорить. — Таких подлецов, как ты, я беспощадно буду бить и гнать в шею.

Он хотел было еще сказать: «Головой буду бить о землю», но поостерегся Исака.

— Пока я жив, я таких черноликих Иманбаев и вообще всяких там «шайтанбаев» буду разоблачать на каждом шагу! — все же выкрикнул Шарше.

Теперь разъярился Иманбай. Пришпорив Айсаралу и бесстрашно выпятив грудь, он завопил во все горло:

— Разоблачи меня! На, разоблачи! Самое большее, что ты можешь, — это расстрелять меня! А что стоит умереть таким, как я, беднякам! Жить на свете не ново, все умирают. — Иманбай даже прослезился чуточку. — Ты меня этим не стращай. Кто не жил, кто не ушел из этого света? Даже Искендер Двурогий и отец наш — Айкол-Манас — не смогли жить больше своего века и тоже покинули сей грешный мир. А что сто́им мы с тобой! Да умри ты завтра, негодный Шарше, и даже не почувствуется это на судьбе мира, все равно как смерть мухи. Думаешь, если брат твой председатель артели, а сам ты — батрачком, то вы и есть пуп земли или, может, вы головой подпираете небо? Как бы не так, народу от вас никогда не видать добра. У тебя для нас нет других слов, кроме как «головой ударю о землю!» А еще хочешь меня разоблачать. Давай разоблачай, но я тоже разоблачу тебя. Сколько безвинных бедняков, таких, как я, ты пинал под зад вон тем расхлябанным валенком, бросая их в подвал, а? Сколько слез пролили, чего только не натерпелись их семьи! А Оскенбай, которого ты швырнул в подвал, так был перепуган после этого, что даже не узнал меня! Постой, шайтан, дождешься ты своей расплаты. Ты думаешь притянуть меня к ответу за то, что я ходил на жертвоприношение… Я не отказываюсь… дьявол попутал… И я переживаю за это, три дня лежал в постели, смерть не раз подкрадывалась ко мне… Но плач моих шестерых дочерей и жены отпугивал ее. И я наконец решился, не могу так жить больше, вот я и приехал сюда на Айсарале, чтобы ответ держать и ответ услышать!..

Иманбай помолчал и обратился к Исаку:

— Товарищ Термечиков… Если ты настоящий большевик, скажи мне правду: столь уж велика вина бедняка, поевшего мяса на жертвоприношении, чтобы посадить его за это в тюрьму, или нет, а? Если да, то так и скажи, не скрывай, я тоже должен приготовиться к этому: дома жена ведь, дети… А если нет, так тогда дайте мне, бедняку, слово, и я буду говорить с этим самодуром Шарше по-своему… Вот и вся моя просьба, товарищ!..

И смешно, и грустно было смотреть Исаку на Иманбая. Тяжело было у него на сердце: не успел вернуться с гор, как сразу же узнал о событиях, потрясших аил.

— Как можно за то, что он имеет бурого коня, или за то, что около дома насажено пятьдесят корней деревьев, облагать их владельца твердым заданием и вносить в список кулаков?! Это есть самое настоящее безрассудное головотяпство, когда вместо шапки снимают голову. Товарищ Борукчиев, в этом деле вы перехлестнули даже самого Калпакбаева и за такую калпакбаевщину следовало бы применить к вам самое строгое наказание. Однако пока придется воздержаться от наказания, потому что ты делал это по незнанию! — пробирал Исак Шарше на собрании активистов.

Вот поэтому лишь пришлось Шарше поневоле присмиреть, и только поэтому он не осмелился сейчас угрожать Иманбаю подвалом.

«Иманбай сдуру такое нагородил, что ему теперь несдобровать!» — шептались люди. Но в это время Исак сказал Иманбаю:

— Вы не огорчайтесь, аксакал! Мы все это проверим и исправим. Будьте уверены. А пока спокойно занимайтесь своим делом.

— Да какое у него может быть дело, у этого смутьяна! — злобно вставил Шарше. — Он ни о хозяйстве, ни о чем не думает… Все его мысли заняты тем, как бы вместе с баями удрать в горы… Это настоящий кулак-бедняк!

Исак строго заметил:

— Товарищ Борукчиев, запомните раз и навсегда: не бывает кулаков-бедняков!

X

В ту ночь, когда Соке и Омер приходили к Сапарбаю, Саякбай спросил у сына:

— Чего это они вздумали прийти среди ночи?

Сапарбай ответил уклончиво:

— Да так… Дело небольшое…

Саякбай почувствовал, что здесь что-то не то, и предупредил сына:

— Ты смотри, сынок, будь осторожен! Кто его знает, как сложится жизнь, не накличь на свою голову беды.

Когда Сапарбай с камчой в руке молча выходил из дверей, отец еще раз предупредил его:

— Сапарбай, не делай зла другим, это я прошу как отец!

Сапарбай сел на коня и прежде всего отправился к Бюбюш. Он рассказал все, что ему было известно о побеге Саадата и о том, как Султан пытался втянуть в саадатовскую компанию Омера. Бюбюш внимательно выслушала его и, озабоченная, стала сразу же собираться куда-то.

— Надо сейчас же посадить на коней комсомольцев и надежных бедняков, — сказала Бюбюш. — Надо предупредить всех: Саадат не уйдет с пустыми руками, ему нужны будут лошади, шубы, провизия. А мы не должны допустить, чтобы он это выманил у народа!

Сапарбая обрадовала решительность Бюбюш.

— Правильно говоришь, джене! — сказал он, задыхаясь от волнения. — А как вы думаете, не лучше ли не говорить пока об этом Шарше, а то он может, как обычно, испортить все дело!

Бюбюш призадумалась.

— А он не будет потом упрекать нас?

— Пусть упрекает!

— Да, ты, пожалуй, прав. Он не знает осторожности, он сразу начнет рвать и метать и этим самым только повредит делу.

— Правильно. Значит, так и сделаем: позовем Абдиша и Джакыпа, пусть они собирают молодежь аила.

Вскоре после этого разговора во двор школы стали съезжаться всадники. Их набралась большая группа. Группа разделилась надвое. Одни пошли по берегу реки, а другие — вдоль косогора к Верхнему аилу. Это было предпринято с той целью, чтобы держать под наблюдением саадатовский аил и выяснить, где близкие к Саадату люди, чем они сейчас занимаются, куда собираются тронуться. Если же саадатовцев уже нет на месте, то тогда надо узнать, в какую сторону гор они ушли и кого увлекли за собой.

Было решено действовать осторожно. Если удастся встретиться с саадатовцами, то нужно попытаться по-хорошему, мирно убедить их оставить свою опасную затею и разойтись по домам. В случае же если они начнут сопротивляться, то не отступать, на оружие отвечать оружием и всеми силами стремиться отколоть от Саадата и его сообщников примкнувших к ним по непониманию.

Сапарбаю очень хотелось увидеть Саадата и попытаться убедить его не делать глупостей. Он уже приготовил даже, что сказать ему: «Одумайся, Саадат, не вводи в беду народ. Если ты сам виноват, то сам и неси свое наказание, но не вовлекай простых людей в свою корыстную борьбу. Простые бедняки не должны страдать из-за тебя, поддавшись твоему обману!»

Однако, сколько они ни выслеживали и ни высматривали саадатовцев, тех и след простыл.

С верховьев гор по реке потянул свежий предрассветный ветер. Редея, меркли в небе звезды. Глубокие расселины и складки гор, казалось, еще больше углублялись и расширялись. На склонах стали угадываться кусты и камни, на гребнях ощетинились ряды сосен. Просыпалась могучая горная земля, беспечная и спокойная, как ребенок. Звонче запели воды в ручьях и реках.

«Эх, прах отцов! — подумал Сапарбай, восхищаясь пробуждающейся землей. — Неужели мы, живя на одной земле одним аилом, будем теперь смертельными врагами?»

Сверху послышались чьи-то шаги. Сапарбай оглянулся. Кто-то шел, скользя вниз по склону.

— Кто ты? — в упор спросил Сапарбай, когда тот приблизился.

Человек замер от неожиданности.

— Да не бойся, иди сюда! — проговорил Сапарбай.

Тот все еще стоял не двигаясь и потом неуверенно спросил:

— Ты Сапарбай?

Это был Мурат. Сапарбай узнал его по голосу.

— Откуда вы, Муке?

Мурат растерянно ответил:

— Лошадь арканил пастись.

Сапарбай беззлобно усмехнулся:

— Да бросьте вы! Разве вы сюда пришли, чтобы арканить лошадь?

Мурат не нашелся что ответить. Тут он заметил оседланных лошадей, пасущихся в кустах, и перепугался. «Значит, они уже выслеживают нас?» — подумал он с тревогой. Горячий пот выступил на лбу Мурата, он робко спросил:

— А вы что делаете тут?

— Вас ищем! — прямо ответил Сапарбай.

Мурат молчал.

— Оставьте вы эту затею, Муке! — доверительно и убежденно сказал Сапарбай. — Если Саадат сбился с пути, то мы все, весь батыровский род, не должны идти за ним. Куда вы уйдете, бросив отчий край, и не нам бы ловить вас! Разве это дело!

— Вот то-то, Сапаш! — плачущим голосом ответил Мурат. — И я же говорю об этом. Разве я кулак, скажи мне! За что я должен быть раскулаченным? Я скромный труженик. С тех пор как мы стали хозяевами земли и воды, я наконец стал жить как человек, и все это только благодаря своему труду. За что же меня облагают твердым заданием? Что тут плохого, если я работаю не покладая рук, чтобы жить по-человечески. Если я насадил сад и если это против закона, то дело ваше. А нет, так подумайте обо мне: у меня тоже семья, дети, Сапаш! Не губите меня зазря! — Мурат замолчал.

Сапарбай понял и, не дожидаясь продолжения, сразу же решил успокоить Мурата.

— А вы не обращайте внимания на угрозы Шарше! — сказал он ему. — Вернется товарищ Термечиков и разберется. Вас никто не будет раскулачивать. Верьте моему слову. А теперь давайте договоримся. Мы вас не видели, а вы нас не видели. Идите домой и спокойно занимайтесь своим делом, как всегда. Но если встретите Саадата, передайте от моего имени: пусть он возьмется за ум, пока не поздно. Не дело это — обманом вовлекать в беду простых, доверчивых людей. Горы, куда он собирается уйти, не будут ему вечным пристанищем, не скроют они его от кары народа. Этим самым он только навредит себе и еще больше родному аилу. Так и скажите. Пусть они оба с Курманом возвращаются в аил и живут среди народа. Я буду ручаться за них. Ну, идите, Муке, и пусть вас не тревожат никакие подозрения. Спокойно занимайтесь своим священным бедняцким трудом.

Мурат, почему-то даже не поблагодарив за такой совет Сапарбая, молча повернулся и быстро ушел, будто вспомнил о чем-то очень спешном. Джакып недовольно отозвался из-за куста:

— Зря ты его отпустил, Сапарбай! Надо было его увести с нами!

— А что бы ты делал с ним, если бы увел? Или мы тоже должны поступать по-шаршеновски?


Саадат решительно отказался вернуться в аил. Днем он прятался в заросших соснами ущельях, а ночью, если сам не шел, то посылал Курмана в аил за провизией. С каждым днем он представлял все большую опасность для аила. Начал Саадат с того, что стал уводить жирный скот, пасущийся в горах.

Теперь стоило только затеряться скотине или стоило только кому огрызнуться, как торжествующий Шарше поднимал неистовый крик:

— Вот, я говорил, что в аиле появились басмачи. Это все дело рук Саадата-курбаши! Вот теперь я поговорю с теми, кто хотел с врагами разговаривать по-хорошему.

Саадатовцы все глубже прятались в горы, не желая идти ни на какие переговоры, а Шарше от этого наглел, он рос в своих собственных глазах. Он теперь вступал в пререкания даже с самим Термечиковым.

— Когда председатель колхоза для своих нужд зарезал одного жеребенка, то подняли такой крик, словно он ограбил всех! А теперь, когда басмач Саадат уютно устроился в горах и тащит наш скот, все молчат. Или им нравится, что басмачи воруют их скот? — говорил Шарше. — Не-ет, кто терпит, пусть терпит, а я терпеть не могу. Мало того, что зулумы бай-манапы наживались на моем труде, а теперь еще их щенки басмачествуют и грабят народ! Давайте, уполномоченный и председатель аилсовета, соглашайтесь со мной. Я извещу об этом и вызову сюда отряд солдат. Враг сам не придет и не сдастся на нашу милость. Надо вызывать солдат, надо, чтобы сюда привезли пушки, и пока не разнесем все ущелья снарядами, Саадат не сдастся!

Конечно, никто не собирался следовать требованиям Шарше и вызывать солдат. Соответственно указаниям центра в аиле был организован добровольный отряд из комсомольцев и бедняков. Начальником добровольного отряда назначили Сапарбая. Шарше на это крепко обиделся, его задело то, что назначили начальником не его, а Сапарбая. А Шарше очень хотелось покомандовать и поноситься по аилу с винтовкой через плечо. Его самолюбие жестоко пострадало. «Теперь, оказывается, не ценят людей, беззаветно преданных сатсиалу, которые кровь за него проливали. Почему бы не поручить командование отрядом мне, а не Сапарбаю, который вчера только ходил на поводу у Саадата. Вряд ли такой человек будет бороться честно и бесстрашно!» — говорил он. Шарше даже несколько дней не выходил из дому, ссылаясь на болезнь, В эти дни он особенно досаждал брату.

— Это ты довел меня до такой жизни! — упрекал он Мендирмана. — Ты втерся в доверие зулумов-кулаков, а меня за это отстранили от дел. Ты и не знаешь, что люди болтают, они говорят: «Мендирман прежде молился на Шоорука и Бердибая, а теперь, как стал председателем, даже слова не замолвил за них, когда его оголтелый брат Шарше сажал в подвал каждого встречного-поперечного». И я, если хочешь знать, не хотел, чтобы про тебя такое говорили, и поэтому не стал вызывать в аил ГПУ. А не то бы подлого Саадата я в два счета отправил куда следует. А теперь он гуляет по горам да по долам, тащит скот у народа, а этот уполномоченный Термечиков только и знает напирает на меня, будто я во всем виноват. Ишь ты, я оказался перегибщик. А сам он Киизбая подчистую раскулачил и сослал — это не перегиб! Ты, говорит, напугал простых бедняков, внушил им страх к артели. Ничего себе простые бедняки — с деревянными домами и садами! Оставили Мурата на свободе, а он теперь помогает небось втихую Саадату. А во всем я виноват оказался.

Мендирман ничего не мог возразить Шарше. Уныло поглаживая реденькие кошачьи усы, он думал про себя: «Да, он прав. Как же не говорить ему об этом, одни мы с ним во всем аиле, нет никакой родни. Было бы хоть дворов десять-пятнадцать наших Кушчу, тогда Шарше бы имел уважение. А сейчас кто его поддержит, все здесь чужие»…

Корголдой незаметно для себя начала немного важничать. С тех пор как муж ее стал председателем артели, она располнела, лицо ее округлилось. Втайне она оставалась очень довольна своей судьбой. «Вот и я стала настоящей байбиче. Счастье опустилось на наш лоб, не дай бог вспугнуть его! С тех пор как наш Шарше, который прежде выносил золу и таскал воду в байские юрты, стал главным среди бедняков аила, счастье пришло в наш дом. С его помощью и Мендирман тоже стал председателем артели, хозяином ста двадцати дворов», — горделиво думала Корголдой.

Корголдой была благодарна Шарше. Поэтому сейчас она попыталась как-то замолвить за него словечко перед мужем:

— Наш Шарше правильно говорит. Как же ему не жаловаться, если мы вместо помощи только и знаем, что одергиваем его. Не всегда полезно, оказывается, поучать знающего. Батрачком сам правит всем аилом, и ему лучше знать, наверно, кого миловать, кого наказывать!

Мендирман внутренне соглашался с женой, но показать этого ни в коем случае не хотел. Он бросил на жену косой, свирепый взгляд:

— Ну, ты, давай поменьше рассуждай! Хочешь ославить меня перед врагами моими, что сыновья Борукчу до того, мол, одиноки и безродны, что держат совет с женой! Хватит, прекрати свою болтовню!

Корголдой боготворила мужа, особенно с тех пор, как он стал председателем, поэтому она покорно примолкла.

— А ты тоже говоришь сам не знаешь чего! — упрекнул Мендирман брата. — Пока Советы стоят у власти, пусть только кто попробует обидеть тебя!

— А то не обижают…

— Кто это? — грозно спросил Мендирман.

— Да этот Термечиков заел меня совсем. Тут, жизни не щадя, борешься с классовыми врагами, а он все — перегибщик да головотяп! Да еще, говорит, теперь быговор дадим тебе!

— Что это такое за «быговор»? — спросил недовольно Мендирман.

— Не знаю!

— Ну раз не знаешь, не бери. Хоть давать будут — не бери. Или заставят взять, а?

— Если это полезное что, так зачем отказываться? — тихо проговорила Корголдой.

— Да ну его, полезное не полезное, а брать все равно не буду.

Раздосадованный Шарше встал, отряхаясь, и решительно произнес:

— А я докажу им! Все сообщу куда надо! Меня за мою преданность перегибщиком называют… А мы это еще посмотрим, кто из нас перегибщик: я или они! Эх, какой молодец был Калпакбаев. Он сразу распознал Сапарбая, что тот за человек. Сапарбай был на выучке у подлого Саадата и думает, что я его не раскушу. Ну нет, не на такого нарвался, я ему докажу.

В этот день Шарше не вышел на работу, остался дома. Забравшись под навес сеновала, он целый день, лежа там на животе, писал докладную в политический отдел. В свое время на учебе в Красной юрте он сумел выучить буквы, теперь это ему пригодилось. Правда, обычно он поручал писать протоколы и «приказы» секретарю, а сам только подписывал, но в этот раз докладная его была сугубо тайная, поэтому писать пришлось самому. Больших усилий стоило ему выводить каждую букву. Буквы получились корявые, строчки расползлись, но он упрямо продолжал малевать химическим карандашом, слюнявя его во рту. Некоторые слова и буквы он потом и сам не мог разобрать. Но как бы там ни было, докладную он все же написал, а содержание ее было следующее.

«Докладная уважаемому товарищу СЕРГЕЕВУ.

Сообщаю вам, что в настоящее время в аиле назревают опасные события. Это связано с тем, что в борьбе с кулаками и баями вместо беспощадного наказания их допускается родство и поблажка. Кулаки, обложенные батрачкомом твердым заданием, освобождаются от него. Баи и кулаки воспользовались этим послаблением и теперь готовятся вредить делу революции. Самый главный враг — это сын известного бая Зарпека — Саадат. В свое время он, прикинувшись «овечкой», проник на работу в аилсовет, а сейчас, скрывшись в горах, собирает банду басмачей из таких головорезов, как Султан, Курман, брат его Касеин, и таких близких Касеину людей, как косой Абды. Обосновавшись в горах, они готовят вооруженное нападение на артель. Для борьбы сними в аиле организован отряд добровольцев. Но если разобраться, то этот отряд не столько собирается воевать с басмачами, сколько, наоборот, щадит и защищает басмачей. Доказательством этого служит тот факт, что начальник отряда Саякбаев Сапарбай самовольно отпустил басмача Мурата, попавшего к нему в руки. Этот отпущенный басмач тотчас же пошел к своему курбаши и сообщил, что их выслеживает доброотряд. После этого басмачи еще усиленней стали готовиться к нападению. Басмачи уже дважды нападали на аил. В первый раз они не смогли причинить вреда. Во второй раз они увели три лошади и захватили двенадцать пудов семенной пшеницы. Сейчас они грозятся сжечь дома бедняков, а их семьи поголовно вырезать. Товарищ Сергеев, все это получается потому, что начальник отряда Сапарбай не справляется со своими обязанностями. Мало того, он открыто тянется к басмачам, потому что в прошлом Сапарбай работал с Саадатом и даже дружил с ним. Преданность Сапарбая советской власти очень сомнительная, потому что он человек двуликий и недавно только был апартунусом…»

В этом месте Шарше немного призадумался: «Стоит писать об этом или нет?» Подумал-подумал и решил все-таки написать. «Разве не было, что Калпакбаев обвинял его в том, что он апартунус?» — подумал он и, послюнявив карандаш, продолжил свою писанину:

«Я считаю ошибочным оправдание его в апартунусме, потому что Саякбаев Сапарбай с самого начала преследует цель занять большую должность. Сейчас он добился должности начальника доброотряда и проводит свою вредительскую работу. Дорогой товарищ Сергеев, я обращаюсь к вам с просьбой привлечь Сапарбая Саякбаева к ответственности как врага революции. И прошу назначить начальником доброотряда таких бедняков-батраков, как я, беззаветно преданных делу сатсиала.

Да, должен напомнить еще, что в доме отца Сапарбая, Саякбая, в сундуке спрятано ружье и три пуда опия. Правда, опий скорей всего спрятан где-нибудь в горах, а не дома. Самые близкие сообщники Сапарбая, такие, как Бектемиров Осмон и простые дехкане Омер и Соке, тайно готовят в дорогу скакунов. У них тоже есть опий. Все они собираются в скором времени убежать в Китай. Я, как батрачком, решил сорвать эти помыслы врагов. С этой целью я обложил эти хозяйства твердым заданием и собирался раскулачить их, но Саякбаев Сапарбай вмешался в это дело и внушил представителю волисполкома Термечикову, что все они безобидные, простые люди. Таким образом, Сапарбай Саякбаев и уполномоченный Термечиков взяли под свою защиту самых отъявленных кулаков…»

Чтобы проверить изложенные в письме факты, Сергеев сопоставил их с теми данными, которые имелись у него по аилу. Оказалось, что Саадат действительно бежал в горы. Скрывался он сейчас в глухих, труднодоступных расселинах и ущельях. Целью его был грабеж. Может быть, он сам и не желал заниматься этим, но тот путь, на который он вступил, сам по себе заставлял его приняться за разбой: ведь укрывшимся в горах надо было как-то жить и кормиться. Саадатовцы действительно ставили себе целью угон лучших скакунов, добычу оружия и опия. Все это при проверке почти точно совпадало с письмом Шарше. Создавалось такое впечатление, что он, Шарше, написав докладную, проявил этим самым революционную бдительность и сознательность. Сергеев тоже не мог не поверить этому. «В жизни все может быть, надо проверить, разобраться самому!» — думал он, сидя у себя в кабинете. В это время кто-то постучал в двери. Помощник доложил Сергееву:

— К вам просится один человек. Издалека, говорит, из аила, начальник добровольного отряда.

Сергеев даже обрадовался:

— Просите его сюда, пусть зайдет!

В дверях показался Сапарбай.

В последнее время трудно приходилось ему, видать. Много забот на плечах, много переживаний. Армейская гимнастерка, которая была ему впору зимой, сейчас болталась на нем, стянутая ремнем на последней дырочке. Плечи как-то поникли, и вообще вид у него был усталый, измученный.

Сергеев, испытующе оглядев его с ног до головы, заметил это сразу. Он проворно встал и, подавая Сапарбаю руку, подумал про себя: «Вот этот и есть, кажется, друг беглеца? Странно…»

Сергеев заговорил с Сапарбаем по-киргизски:

— Садитесь, садитесь!

— Здравствуйте, товарищ Сергеев! — сказал вдруг Сапарбай, словно опомнившись.

Сергеев показал ему на стул:

— Садитесь, товарищ Саякбаев.

Никогда до этого Сапарбай не встречался с таким большим начальником, и то, что Сергеев назвал его по фамилии, очень понравилось Сапарбаю, вызвало в нем доверие и уважение. «Откуда он знает мою фамилию?» — удивился Сапарбай.

— Я, кажется, помешал вам, извините. Я пришел посоветоваться с вами по одному важному делу.

Сергеев очень хотел хорошо изучить киргизский язык. Для этого он завел карманный словарь, где записывал такие слова и фразы, вроде: «садитесь», «вы будете курить?» и прочее. Но все же свободно разговаривать на киргизском языке он еще не мог. Поэтому, когда киргизы, решив, что он хорошо владеет языком, начинали пространно говорить на своем языке, Сергеев страшно смущался. В таких случаях он вызывал своего помощника-переводчика. Но иногда помощник был в отлучке, и тогда туго приходилось Сергееву. «Вот беда-то, хуже нет, когда не знаешь местного языка! — сетовал он. — Знание языка в нашем деле имеет первостепенное значение. Если только не переведут в другое место, обязательно выучу киргизский язык!»

В этот раз Сергееву тоже пришлось прибегнуть к помощи переводчика. Это насторожило Сапарбая. «Хитрый человек, видать. Только что говорил со мной по-нашему, а теперь переводчика позвал. И глядит он исподлобья, словно прощупывает глазами. Ну пусть, пусть щупает. Скрывать мне нечего, совесть у меня чиста!»

И все-таки поначалу он как-то волновался, говорил сбивчиво, путано. Руки его дрожали. «О прах отцов, чего это я боюсь?» — рассердился он на себя и, сам того не замечая, крепко сжал рукой колено.

— Как вы и сами знаете, товарищ начальник, наш аил — самый отдаленный из всех шестнадцати аилсоветов волости и, пожалуй, самый отсталый. Это потому, что наш аил разбросанный. Каждый род живет на своих старых местах маленькими аилами. Многие все еще не соглашаются собраться всем родом в одно место. Привыкли они жить сами по себе со своим скотом, в своих дворах. Да к тому же большинство народа все еще безграмотно. Комсомольцы аила много сил приложили, чтобы организовать ликбез, но старики не только не ходят туда сами, но и сыновей и невесток своих неохотно пускают в Красную юрту. Особенно не любят они, когда учатся молодые женщины и девушки. «Зачем им учиться, все равно они не будут начальниками. Лучше пусть занимаются своими домашними делами», — говорят старики и старухи. Поэтому у нас темных, безграмотных людей много, и с ними приходится говорить умеючи, по-свойски, а не то они могут истолковать твои слова по-другому.

«А что, разве у вас что-нибудь неладно среди народа?» — хотел было спросить Сергеев, но не стал перебивать Сапарбая.

— Во-вторых, — сказал Сапарбай, уже более освоившись, — у нас есть два крупных рода, которые с давних пор правят всеми другими родами. Это род Батыра и род Эшима. Возле крупных родов по соседству держатся мелкие роды. Они зависят от крупных и поддерживают их. Кроме того, есть потомки прежних рабов, которые до последнего времени батрачили у бай-манапов, называются они Курама…

Переводчик смутился:

— Рабы — это понятно, а что такое Курама?

Сапарбай объяснил ему, что Курама — это сборный род мелких, бедных семейств. Переводчик объяснил в свою очередь начальнику и, покачивая головой, добавил:

— У киргизов все это очень своеобразно!

«О прах твоего отца, правильно ли ты переводишь, кто тебя знает?» — подумал с сомнением Сапарбай.

— Так к чему я это все говорю, — промолвил Сапарбай. — Дело в том, что «дети» больших родов не очень-то желают подчиняться советским законам. Они привыкли к своим законам и поэтому не оставляют попыток заставить работать на себя Кураму. А это им не очень-то удается. Особенно стали недовольны они советской властью с тех пор, как появились артели. Всякие враждебные слухи распускают именно они, и бегство в горы тоже начали они. Конечно, они виноваты, их надо призывать к порядку, но для этого вовсе не следует вызывать солдат с пушками, как этого добивается наш батрачком Шарше.

Услышав об этом, Сергеев чуть было не расхохотался, но тут же сдержался и продолжал внимательно слушать. Сапарбай между тем настолько освоился и так увлекся рассказом, что позабыл даже, что разговаривает с большим начальником. Он чувствовал себя так, словно бы беседовал с близким другом.

— Вы поймите, товарищ Сергеев. Народ, честно говоря, ни в чем не виноват. Мы сами порой перехватываем через край.

Последнее относилось к Шарше, но Сапарбай не счел нужным каждый раз называть его имя.

— Мы сами должны исправить допущенные ошибки, не так ли? А от вас мы ждем только понимания нужд нашего аила, доброго совета и доверия к нам.

Последние слова Сапарбая заставили Сергеева насторожиться. До этого, месяц тому назад, Саадат по совету Калпакбаева дал ложные сведения в политотдел. Он писал:

«Мой отец действительно был баем, но я с ранних лет лишился его и не испытал отцовского влияния. Я воспитывался в советской школе. Три года успешно работал на советской работе. Но в нашем аиле немало злопыхателей, ненавидящих выдвижение молодых. Они всячески охаивают честных людей, подрывают их авторитет. Например, я одним из первых вступил в колхоз и отдал работе все свои силы. Однако такие враждебные элементы, как Сапарбай Саякбаев и Самтыр Дубана-уулу, используя родовую вражду, отстранили меня от работы. Товарищ начальник, Сапарбай — самый отъявленный крамольник в нашем аиле. Он совращает бедняков с правильного колхозного пути, запугивает их всякими страшными слухами. Он собирается организовать переход бедняков за границу, в Китай. Отец Сапарбая, Саякбай, прячет наган, винтовку и пятьсот патронов, купленные Сапарбаем на казенные деньги. Его самые близкие сообщники — это Осмон, нечестным путем пробравшийся в комсомол, и Омер, выдающий себя за бедняка. Они тоже прячут у себя две винтовки и пять пудов опия. В скором времени они должны бежать в Китай».

Кроме того, под рукой у Сергеева был еще один донос, написанный Курманом по наущению Саадата, где говорилось:

«Я сын бедняка и сам бедняк. Пять лет честно работал в комсомоле. Когда я начал разоблачать таких враждебных Советам людей, которые пытались одурачить народ и настроить его против советской власти, как Сапарбай, то Сапарбай добился моего изгнания. Сам он не осмелился открыто выступить против меня, но зато натравил Борукчиева Шарше, обвинившего меня в том, что я якобы «байский прихвостень». Сапарбай сам расхваливал за это Шарше и, как бедняка, выдвинул его батрачкомом аила. Шарше с тайной целью держит наготове скакуна, имеет винтовку и три пуда опия. Эти бандиты кормят своих лошадей семенным зерном, собранным со дворов, чтобы в назначенный срок махнуть в Китай. Я прошу политотдел принять строгие меры к врагам народа».

Когда этот материал поступил в руки Сергеева, он, конечно, сразу не знал, кто прав, и начал осторожно расследовать это дело. Как раз в эти дни и пришел к нему Сапарбай.

Сергеев вначале неприязненно отнесся к нему. «Это тот самый!» — подумал он, но вида не подал. Сейчас он уже другими глазами смотрел на Сапарбая, над словами которого ему приходилось серьезно задуматься. Попрощавшись с ним, Сергеев сразу же стал сопоставлять его сообщение с прежними сведениями.

— Да-а, — задумчиво протянул он. — Дело сложное, надо разобраться глубже! — Потом он подумал еще и произнес вслух: — Назаров подойдет. Ему и надо поручить это дело. Он знает язык и знаком с местными условиями.


Саадат и Касеин были не одни. Еще задолго до них, несколько лет тому назад, в горах укрылись некоторые люди, не желавшие жить в оседлых кишлаках. Это были, например, Качкынбай и Кыдыралы. Теперь они вполне могли соединиться с ними. Тогда это будет уже большая группа беглецов, представляющая опасность для маленьких, разбросанных аилов: они будут угонять скот, грабить население и тем самым «мстить советской власти». Однако саадатовцы не думали ограничиваться только лишь этим. Они тайно встречались с верными им людьми и весьма недвусмысленно намекали им, что, мол, кто знает, как сложится жизнь, но все же не мешает иметь крепкого коня и оружие. Это может пригодиться.

Таким образом, вольно или невольно, но они прямо шли к групповому бандитизму. Это совершенно ясно было Сапарбаю, это понимали и многие другие. Надо было предпринимать какие-то меры, чтобы защитить от бандитов аил. Для этого надо было попросту выловить их, очистить глубины гор. С этой-то целью, чтобы посоветоваться и получить помощь, Сапарбай и приехал к начальнику политотдела. До этого он долго обдумывал, как ему поступить. Он решил добиться приема у начальника и обстоятельно, не торопясь, выложить ему свои думы и сомнения. Но когда Сапарбай вошел в кабинет Сергеева, то почему-то разволновался и уже не было в нем былой уверенности. Он почему-то невольно смягчил рассказ о беглецах, показав их как просто ошибавшихся людей. Может быть, и в этом он был прав по-своему: ему не хотелось выставлять свой аил, как стадо, испорченное одной паршивой овцой. «Беглецы — это единицы, и незачем их мешать с народом. Народ верен советской власти. Лучше уж ответственность возьму на себя», — решил Сапарбай.

Сергеев тепло попрощался с ним:

— Молодец. Держи с нами связь!

Сапарбай вышел из кабинета, осторожно прикрыв дверь. Но второй дверью он на радостях так хлопнул, что сам сконфузился. И все-таки Сапарбая не покидали сомнения: «А не наболтал ли я чего лишнего?»

Улица была пуста. Невдалеке показался коренастый русский мужик с густой рыжей бородой. Он вел двух красных волов, запряженных в рыдван, полный сена. Мерный скрип колес отвлек думы Сапарбая. Он с уважением глянул на мужика, потом увидел, как из калитки дома, покрытого камышом, выбежал русоволосый, как одуванчик, мальчишка с хворостинкой и принялся гонять по арыку уток. Сапарбай, тепло улыбнувшись ему, задумчиво пошел по улице. Из-за угла вдруг вышли навстречу парни и девки, лихо отплясывая и напевая под гармонь. Сапарбай залюбовался: «Молодцы, весело получается у них!» Потом Сапарбай нашел своих товарищей, пообедал в той же столовой, где некогда бывали Султан и косой Абды, и, окончив дела в учреждениях, выехал в аил.

XI

Стояла прохладная весенняя ночь. В глубине темного неба за хребтами блестели, перемигиваясь, яркие звезды. Как всегда, спокойно и величественно спал Ала-Тоо со своими глубокими заснеженными роспадями и неприступными высоченными вершинами. Вдоль склона, по подножию пробирались несколько всадников. Вот они выехали на открытую площадку. Впереди ехал кто-то в длинной серой шинели, в колпаке, плотно надвинутом на голову. Винтовку он держал свободно перед собой. Миновав открытую площадку, ведущий съехал вниз, в лощину, и стал поджидать товарищей. Тихо было в горах, только слышались цокот копыт и звяканье едущих позади.

— Не видать никого? — спросил передний всадник на вороном коне.

— Нет, все спокойно. Как чувствуете себя, не устали?

— Да нет, едем с богом…

Всадник, пристально вглядываясь в темноту, приник к седлу и обратился к другому:

— Ну-ка, присмотрись и ты, не видать там юрты на зимовье?

— А что там чернеет перед двором?

— Это деревья.

Всадник на вороной лошади промолчал.

— Он, видать, укочевал с зимовья, где мы теперь будем искать его? Ну, поехали дальше!

Саадат и товарищ его на вороном коне повернули вниз, к реке, поехали вдоль берега. Другие молча последовали за ними.

В последние дни по ночам Курман пробирался домой, оставив лошадь стреноженной в кустарниках, что напротив его дома. Не везет Курману: только было бросил пить водку, взялся за ум, начал приводить в порядок свое хозяйство, как Шарше ни за что ни про что запер его в подвале. Тут-то Курман и поддался чувству гнева и ярости. Не думая ни о чем, он сгоряча согласился бежать вместе с Саадатом. А потом, когда пришлось скрываться в горах, ночевать на голой земле в камнях и кустах, Курман постепенно как бы протрезвел, словно после долгой, запойной пьянки. Теперь в душу его начало закрадываться раскаяние: «Зачем мне надо было бежать, от какого преступления? Ну, подержали бы под арестом месяц-другой, а то и того меньше, разобрались бы и выпустили. А теперь вот я самый настоящий преступник, беглец!» Горько и обидно становилось от таких мыслей. Курман ругал себя за необдуманный поступок, возненавидел себя, а еще больше возненавидел Саадата. Однако теперь уж ему приходилось скрепя сердце смиряться со своей участью. Глухая, тяжелая злоба копилась в душе Курмана.

Саадату не нравилось, что Курман ездил ночевать домой.

— А вдруг попадешься, заставят выдать нас, смотри!

Но Курман не обращал на это никакого внимания.

Между кустов, пофыркивая, паслась стреноженная лошадь. Она с громким, сочным хрустом жевала траву. Вдруг она прислушалась и подозрительно всхрапнула.

Курман лежал, положив голову на плечо одного из басмачей, Самата, который спал на спине, раскинув руки. Когда лошадь тревожно всхрапнула, Курман поднял голову, глянул по сторонам, но ничего подозрительного не разглядел в темноте. Лошадь еще раз всхрапнула, запряла ушами. Курман быстро встал, бесшумно выбрался к краю кустарника и отсюда заметил всадника, едущего по краю пашни. Курман очень осторожно, коротко окликнул неизвестного:

— Кто ты?

Тот приостановился, и в этот же момент щелкнул затвор винтовки. Курман продолжал напряженно всматриваться. «Саадат, наверно?» — подумал он и пошел навстречу. Неизвестный не двигался с места, держа винтовку наготове. Курман еще раз окликнул:

— Это ты, Саадат?

Саадат приблизился:

— Ну, моли бога, счастье твое, а не то лежать бы сейчас тебе, парень, в обнимку с землей!

— А что, пристрелил бы?

— Да брось ты дерзить!

Курман злобно ухмыльнулся:

— А что тут такого! Все равно дело идет к тому, что будем стрелять друг в друга. Одинаково, что ты застрелишь, что другой!

Саадат тяжко вздохнул:

— Время такое, что поделаешь, Курман.

— Время… время… А я не могу больше так жить. Хватит с меня этой ночной жизни. Прячешься, как вор… Пусть сажают, а завтра я иду в открытую.

Голос Саадата грозно задрожал:

— Ты что это, Курман?

— А вот что слышишь.

— Как понять тебя: так себе шутишь или вправду собрался вернуться назад?

— Как хочешь, так и понимай!

Саадат затрясся от гнева. Он глухо процедил сквозь зубы:

— Думаешь откупиться тем, что выдашь меня? Но ты прежде обдумай все, тебе все равно не избежать моей участи.

«Ну и пусть, мне все равно!» — хотел было ответить Курман, но Саадат не дал ему сказать:

— Что было, об этом нечего жалеть, Курман. Только учти, что и ты не безгрешный. Кто надоумил меня проломить дыру в подвале, а? Притом за бедняцкое происхождение теперь не дают и ломаного гроша, не так, как было прежде. Теперь для активистов, что я — сын бая, что ты — бедняк, все равно. Мы оба для них басмачи, люди, стоящие вне закона! У нас только один путь — свести с ними счеты, скрываясь в горах!

Курман с горечью промолвил:

— Так уже и даст нам свести счеты доброотряд, у которого весь аил за спиной!

— А мне дела нет до доброотряда! — уверенно заявил Саадат. — Я буду сводить счеты с Сапарбаем и голодраным Шарше. Чего только ни сделали они мне! Чего только ни сделали!.. Вчера этот бешеный пес Шарше наехал лошадью на мою старую мать. — Саадат задохнулся от прилива злобы, потом, отдышавшись, добавил: — Думаешь, Шарше это своим умом делает? Нет, Сапарбай его науськивает, это я точно знаю! Ну, попадутся они мне в руки, задушу, как щенят… Не оставлю в живых. А потом пусть что хотят, то и делают со мной.

Курман ничего не отвечал.

— Я тоже кое-что знаю! — внушительно произнес Саадат. — Доброотрядом меня не пугай. У начальника Сапарбая — ружье тридцать второго калибра, а у остальных так себе, ружьишки для потехи.

— Дело-то не в ружьишках, — проговорил Курман, — а в том, что мы, аильчане, скоро будем стрелять друг в друга.

Саадат злорадно ответил на это:

— Я, что ли, это выдумал? Я, что ли, трогал их, нет, они сами начали борьбу! Ты это сам знаешь, Курман. И мой тебе совет, возьми себя в руки, не давай волю малодушию. Думаешь, кто поймет тебя там? Кроме наказания, никакого добра от них не дождешься! Нам нечего терять. Скоро уведем семьи из аила и потом махнем через перевал. А до этого надо во что бы то ни стало прикончить этих собак.

Саадат помолчал, думая о чем-то.

— Мурата не удалось встретить, — сказал он немного спустя, — ты передай ему, пусть он выманит Сапарбая. Сапарбай ему доверяет. Пусть он пригласит его в гости. А остальное вас не касается, я сам расправлюсь.

Курман, казалось, колебался, поэтому Саадат сурово и внушительно промолвил:

— Я поручаю это тебе во имя нашей общей клятвы, во имя наших предков! Ты должен сделать это! Это твой долг! А теперь чтобы ни душа не знала о нашем приезде, ясно?

Саадат свистнул. Только теперь заметил Курман на краю пашни группу верховых. Они последовали за Саадатом в горы.

Курман смотрел им вслед до тех пор, пока они не исчезли в темноте. Вернувшись на свое место, Курман не застал Самата.

— Самат! Эй, Самат, где ты? — окликнул он его.

— Что? — робко ответил кто-то поодаль. Курман пошел туда и увидел Самата, забившегося под куст.

— Ты, оказывается, проснулся, Самат! — сказал Курман, стараясь быть спокойным.

— А кто были эти, а? — со страхом спросил паренек.

— Да это из отряда! — уверенно ответил Курман и, посмеиваясь, прибавил: — А ты думал кто?

— Да кто его знает! — простосердечно признался Самат. — Проснулся вдруг, гляжу, а тебя нет рядом. Перепугался я…

Курман, все так же снисходительно посмеиваясь, успокоил его:

— Мальчишка ты еще, чего бояться-то? Волк боится человека, барс тоже сам не полезет, а в случае чего… я-то ведь был неподалеку.

Все еще не придя в себя от страха, Самат ответил:

— А кто его знает, только я хотел было бежать, как что-то клацнуло за спиной. Перепугался я, смотрю, кто-то показался на серой лошади.

— А ты на кого подумал? — беспокойно спросил Курман.

— Откуда мне знать! Я с перепугу бросился лицом на землю и не шевелился.

— Ну, а что же ты еще видел?

— Да видел, как вы пошли в ту сторону, и даже не боитесь… Я хотел было остановить вас, да голос пропал от страха.

— Стоило так пугаться! — снова улыбнулся, пряча тревогу, Курман.

Паренек задумчиво промолвил:

— Кто его знает… А вдруг, думаю, басмачи?

— Да откуда тут взяться басмачам, это доброотрядцы были.

— А зачем же они тогда винтовками клацают?

— Да это Сапарбай подшутить хотел надо мной. Если бы это были басмачи, то так бы и стали они со мной разговоры вести. Пристукнули бы, и айда в горы!

Самат с подозрением заметил:

— Так ведь вы сами скрываетесь от Сапарбая?

«Ух ты, негодяй! — подумал Курман. — Теперешние мальчишки все знают, не проведешь!» Чтобы успокоить Самата, Курман, доверительно посмеиваясь, сообщил ему:

— Мы с Сапарбаем поссорились было, это правда. Но не целый же год дуться нам друг на друга! Как-никак, мы друзья с ним, прощаем друг другу.

— А, ну вот то-то! — промолвил успокоенный Самат.

— Мальчишка ты еще!

— А разве должны доброотрядцы шутить винтовкой! Да еще сразу на человека целит!

— Ну ладно, оставим это, Самат. Если боишься, иди, лошади пока останутся одни… ничего.

— А вы куда?

— Я… Это тебе не надо знать.

— А может, скажете?

— Нет, лучше я уж не скажу!

Мальчишка решил, что Курман собирается уходить в горы. Он с обидой в голосе сказал:

— Я с вами вместе пасу ночью лошадей, а вы скрываете от меня свои думы!

Курман почувствовал, что Самат как будто бы что-то подозревает. Поэтому он решил бить на его самолюбие:

— Скажу, тебе могу сказать, только ты никому не скажешь?

— Собакой мне быть, не скажу!

— Тот самый, что разговаривал со мной, это был Сапарбай. Мы с ним встречаемся… Он дал мне тайное задание. И мне надо теперь идти выполнять его поручение. Понятно?..

— А что это за поручение, может, и я помогу?

— А ты никому не скажешь?

— Вот бог, никому!

— Понимаешь, я злой на Шарше, хотел отомстить ему. А Сапарбай должен помочь мне в этом деле.

Самат испуганно перебил его:

— А что, его убить собираются?

— Да нет, что ты, бог с тобой? Тьфу ты! — беспокойно засмеялся Курман. — Ну, понимаешь, Сапарбай — начальник. Сейчас он вызовет из дома Шарше, скажет, пойдем на басмачей, выследим, мол, их. А я тем временем проберусь к нему в дом и немного побалуюсь с его молодкой.

— Ой-о, разве можно начальника обманывать?

— А что ж такого. Где надо, там и обману. Только ты никому не говори!

— Нет, никому не скажу.

— Ну вот, теперь я верю!

— Да быть мне собакой, если скажу кому!

— Верно! Верно! — усмехнулся Курман. — Ну, теперь отправляйся, ты не побоишься идти домой: вон ведь почти видать отсюда!

— Нет, не боюсь!

Курман вспрыгнул на неоседланную лошадь и поехал, посмеиваясь над глуповатой доверчивостью Самата. Возле юрты Курман спрыгнул с лошади, привязал ее к обтяжному аркану юрты, а сам вошел внутрь. Там спокойно спали жена, его сынишка и мать. Курман начал что-то искать по юрте. Вскоре он нашел в ногах, под постелью, седло, вынес его. Но одного потника он так и не нашел. Стал шарить под кошмой и разбудил жену.

— Ты что, ты что опять затеваешь среди ночи? — недовольно пробормотала Батий.

Курман негромко спросил:

— Где второй потник?

Недовольно ворча, Батий поднялась с постели:

— Нет потника! Хватит, больше я тебя никуда не пущу! Пусть посадят… Но только брось скитаться по горам, как басмач!

— Да ты что? Мне потник нужен, слышишь?

— А тебе разве не понятно, что я сказала?

— Да я никуда не уйду.

— Тогда зачем ты маешься средь ночи?

— Дело есть.

— Знаю я твое дело. Уйти хочешь!

Курман промолчал. Батий решила припугнуть его:

— Я сейчас разбужу мать. У нее под подушкой спрятан нож. Она сказала: «Если мой сын еще раз уйдет вслед за черно-пестрой змеей Саадатом, то я зарежу себя!» Разбужу ее сейчас!

— Да ты что, дура! Не болтай!

— Буду болтать. Ложись давай в постель. Довольно, не желаю быть вдовой при живом муже.

— Да ты послушай, милая! — стал уговаривать Курман жену. — Я не уйду один. Если уходить, то уйдем все вместе. Отныне мы будем вместе, где бы ни были.

— Это как тебя понять?

— Ты не беспокойся. Вставай пораньше и готовься. Постирай, наготовь на дорогу еды! Потом узнаешь!

Курман этим временем нашел потник и быстро вышел, не дав жене возможности приставать с расспросами.

Ущербный месяц поднялся над горами, но свет его был тусклым. Тихо, спокойно было на земле. Только не умолкала в лощине река. И днем и ночью она шумно катилась по камням. Курман быстро проехал вдоль косогора, переправился через брод. Вскоре он был уже перед дверями Мурата. Сонно шелестела распустившаяся листва тополей, насаженных вокруг двора, матово белел тес на крыше добротного дома, смутно посвечивали чистые стекла окон. Было так тихо, что собака даже не залаяла, только слышно было в приоткрытой двери сарая сытное посапывание вола. Курман бесшумно слез с лошади, привязал ее к колу и неслышно подкрался к дверям. В доме все спали. Курман, осматриваясь в сумраке комнаты, проник за занавеску, где спал хозяин, и осторожно разбудил его:

— Мурат, Мурат!

Тот не просыпался.

— Проснись, Мурат, дело есть!

— Ой, кто ты? — испуганно прошептал Мурат.

— Да я… не бойся… Дело есть, поднимись…

— Да что такое, что ты вздумал прийти ночью?

— Я с Саадатом встретился… Ты оденься да выходи во двор, я буду ждать.

Курман вышел из дома. Неподалеку лежал огромный, похожий на верблюда камень. Курман присел с краю. Вскоре вышел и Мурат. Накинув на плечи чапан, он подошел сонной, вялой походкой.

В тот раз, когда Мурат случайно натолкнулся на Сапарбая и имел с ним разговор, он решил оставаться в аиле и ждать, что будет. «Куда народ, туда и я», — думал он. Саадат попытался вызвать его обратно в горы, но Мурат не желал и слушать об этом. Это очень задело самолюбие Саадата. «Недостойный слюнтяй! — говорил он о нем. — Нашел, кому верить, дурак, — Сапарбаю. Ишь ты, значит, тот предложил мне мирно вернуться в аил… Жди, рабское отродье, так я и приду кланяться тебе с повинной. Нет уж, пока над головой моей горит дух предков, мне тоже будет счастье и удача. Будет и у нас праздник. Пока не отомщу я им, мне нет возврата в аил. А Мурат — настоящий дурак, он ничего не понимает. Неужели он не догадывается, что Шарше зарится на его дом и двор и поэтому крутит все, подбирается к чужому добру. Откуда ему знать об этом, земляному жуку! Дальше своего двора он ничего не видит. Нет, не потомок он славного Батыра. Он недостоин таких предков. Ничего, он вспомнит обо мне, когда Шарше завладеет его домом, а самого с семьей погонит в ссылку. Да только поздно будет уже, пусть не обращается тогда ко мне. Иди, передай ему дословно все, что я сказал. Пусть одумается!»

Эти слова Саадата передал Мурату прошлой ночью Заманбек. Весь день Мурат ходил понурый, работа валилась из рук, он почти ничего не сделал за день, но устал смертельно. Вечером он лег и сразу уснул тяжелым, мучительным сном.

Сейчас Мурат подошел к Курману и со страхом спросил его:

— Так это ты, Курман? Что случилось, что не спишь по ночам? О аллах, что за жизнь началась, ночи спокойно не поспишь.

— Да не нойте, я с Саадатом разговаривал.

— Да ну его, Саадата, и других вместе с ним.

— Ну-у, не к чему это. Я разговаривал с ним с глазу на глаз. Твой младший брат бежал из подвала не затем, чтобы спасти свою шкуру, а чтобы защитить своих близких, таких, как ты. Я в этом убедился сегодня. Он говорит, что свою голову всегда унесет, а его цель — не дать нас в обиду обнаглевшим активистам.

— Как это он может сделать, если сам не лучше вора, в бегах да в горах? — мрачно буркнул Мурат.

Курман примолк, вслушиваясь в приглушенный рокот реки внизу, и потом сказал:

— Ну, в общем, я передаю тебе то, что говорил твой младший брат. Слушай: он сказал, если ты думаешь остаться хозяином своего дома и добра, нажитого праведным трудом, то, если уж не хочешь присоединиться к нему, войди хоть в доверие к активистам, иначе тебе самому будет худо. Пусть, говорит, не пожалеет одного ягненка. Пусть он пригласит к себе Сапарбая и Шарше. Может быть, ему удастся этим отделаться от налога. Но это еще не все. Он не должен, говорит, заботиться только о себе. Пусть подумает и о других близких родичах, которым приходится сейчас туго от активистов. Но если и тогда голодранцы не оставят народ в покое, то, говорит, разговор будет с ними другой. Ничто их не спасет, говорит, от моей кары, убью одного, другого, а сам подамся за перевал. Но и тогда уйду не один, поведу за собой всех, кто за меня. Вот так говорил Саадат.

Мурат со страхом промолвил:

— Тогда, выходит, что народ пострадает, а?

— Ну вот в том-то и дело. А он беспокоится о народе. Поэтому он предлагает, чтобы ты умаслил активистов, может, тогда они подобреют и оставят всех нас в покое.

Мурат ничего не сказал. Но, видя, что он и не отказывается, Курман проговорил таким тоном, будто все уже было решено:

— Значит, все. Думать долго нечего. Я тоже сперва был против этого, но ничего другого сейчас не придумаешь. Твой младший брат сказал: если, говорит, он считает меня братом, то пусть выполнит мой наказ. Значит, я ему передам, что все будет сделано?

Мурат не знал, как ему быть: не видел он, где тут правда, где нет, не знал, что ждет его впереди, и поэтому вынужден был молча согласиться. Он встал и понуро побрел домой. Курман сел на коня, пустил его рысью. Ехал так один средь ночи и вдруг вспомнил свое детство. Давно-давно это было. Тогда они еще бегали босоногими и играли всегда вместе: Саадат, Сапарбай и он, Курман. Вместе собирали по холмам цветы, гоняли бабочек, боролись, возились, случалось дрались. И позже, когда чуть подросли, они оставались близкими друзьями. Бывало, если повздорят из-за альчиков Саадат с Сапарбаем, то Саадат ругал не только его, но обзывал заодно и Курмана, и Осмона, и других:

— Вы грязные рабы, сыновья Курамы! Захочу вот, убью одного из вас и отвечать не буду: кто посмеет из вас вступиться? Какие отцы, такие и вы…

Особенно врезался в его память тот случай, когда однажды вместе с Сапарбаем уселись они на сапарбаевского бычка и пасли ягнят, как встретили Саадата, едущего на лошади со своими друзьями. Они охотились с ястребком за воробьями. Саадат крепко отхлестал их тогда камчой.

Лошадь Курмана перешла на шаг, он бросил поводья на гриву, продолжая вспоминать ушедшее, давнее детство. Да, Сапарбай, пожалуй, был самым близким его другом. Так же, как неразлучные ягнята-двойни сосут, отталкивая друг друга, один сосок, так и они были неразлучны, ели из одной чашки и, может быть, тоже беззлобно отталкивали друг друга. Позже, когда наступила юность, они оставались верными друзьями. И даже тогда, когда Курман, не выдержав тяжкой жизни у Бердибая, задурил, забуянил, начал пить и беспутствовать, первым протянул ему руку Сапарбай. Он первый по-человечески разделил его горе и помог разумным советом. Да и потом, кроме добра, ничего худого от Сапарбая Курман не видел. Так за что же теперь он помышляет о его убийстве? И даже если не сам он убьет, так уже помогает убийцам. От таких мыслей Курману стало не по себе. Раскаянье охватило его: «А ведь этот подлый Саадат, пожалуй, еще мне прикажет зарезать его! Да хотя бы не я, а кто другой будет убивать, как я буду смотреть на это?» Дрожь пробрала Курмана от головы до ног, и он сам не заметил, как глаза его наполнились слезами. «Нет, не поднимется моя рука, нет, не хочу я этого!» — пробормотал он в отчаянии.

Но тут он вспомнил слова Саадата, который говорил: «Правда, мы с Сапарбаем вместе росли с самого детства, дружили, ссорились и мирились. И в плохом, и в хорошем мы всегда были друзьями, однако потом жизнь изменилась, изменились и мы сами. А теперь вот оказались даже врагами. Но не мы начали вражду, а сам Сапарбай. Он считает нас врагами. Ради служения закону он не остановился перед тем, чтобы допустить наш арест. Из-за него мы превратились в беглецов, из-за него мы терпим нужду и холод в горах. Значит, мы должны убить его!»

Курман налился злобой от этих дум: «Да и правда, почему мы должны щадить его? Бороться так бороться. Джигит не должен останавливаться ни перед чем: или жить, или погибать!»

Курман, ударив камчой лошадь, пустил ее рысью.

Неизвестно, какой час ночи… Плавно плыла серебряная лодочка луны по безбрежному, бездонному темному небу. От берега до берега небесного моря сияли мириады звезд. Сонный жаворонок испуганно выпорхнул из-под конских копыт. Конь на бегу напряженно вскинул уши, покосился в сторону прошлогоднего гумна и тихо заржал. Там в темноте виднелись пасущиеся лошади. Курман повернул к гумну. Это были рабочие лошади, оставленные здесь на ночную пастьбу. Курман узнал среди лошадей бурого мерина Омера и серого коня Шарше. Гнедко старика Соке тоже был здесь. Курман приблизился к гнедому, но конь этот, отличавшийся ленивостью и медлительностью, даже не попытался отбежать. Любой конокрад, который задумал бы увести гнедка Соке, бросил бы его на полпути. Но зато Курман обрадовался, увидев бурого мерина и серую лошадь.

— Бог сам дает мне добычу… Как говорится, если можешь, укради коня врага и соврати его жену.

Он стал осторожно обходить табун кругом. Курман люто ненавидел Шарше, с Омером же он был в нормальных отношениях, ничего против него не имел. Но бурый мерин Омера, очень смирный, послушный конь, в то же время был исключительно сильным, быстрым на бег, неутомимым и очень удобным для езды. Курман слез с седла, осторожно подошел к бурому. Тот продолжал спокойно щипать траву. Курман запросто привязал его веревкой за шею. Теперь надо было, не спугнув, так же быстро поймать серого коня Шарше. По правде говоря, это был конь Мендирмана, но ездил на нем Шарше, поэтому он считался шаршеновским конем. Конь был, глядя со стороны, не очень завидный, — ездили на нем много. Но если отдать его в хорошие руки, подкормить, похолить, то это будет отличный конь, достойный самых смелых и горячих джигитов. Серый конь не поддался Курману сразу. Недовольно вскинув голову, серый повернулся задом и отбежал в сторонку. Но и Курман в этом деле был не новичок. Он сумел загнать серого между своим конем и бурым, связанными между собой веревкой, снял недоуздок со своей лошади, надел его на серого, а бурого мерина обратал веревкой, затем уселся в седло и поспешил, погоняя с обеих сторон пойманных лошадей. Переехав через реку, Курман углубился в горы. По пути свернул в сосновую падь. Здесь, в чащобе, он спрятал краденых лошадей. «Пусть теперь поищут. За неделю не сыщут. А нам они пригодятся. Нужно будет, заберем», — решил он и вернулся назад по своему следу.


Аил жил своей трудовой жизнью. Рано утром ничем не озабоченные пахари выехали на поле, пастухи погнали стада. Рано утром пришли в контору Сапарбай и Осмон. Они составили сводку пахоты и затем завели разговор о делах добровольного отряда. Надо было заранее знать, что делать в том случае, если на аил нападет Саадат. В это время во дворе раздался топот копыт, и через минуту в комнату вошел незнакомый смуглый, коренастый парень в фуражке. Вошел он, не здороваясь, хотя люди, находящиеся здесь, поздоровались с ним. «Кто же это такой?» — удивился Сапарбай. Незнакомец тем временем подошел вплотную к столу и зычно спросил:

— Где контора аилсовета?

— Здесь, где вы находитесь сейчас! — ответил Осмон, продолжая писать.

«Пьяный он, что ли?» — подумал Сапарбай.

— А где председатель? — так же грубо спросил вошедший.

— Уехал по аилам…

— А секретарь?

— Я секретарь, — ответил Осмон и с удивлением глянул на него, словно бы спрашивая: да откуда ты такой, кто ты, следователь или уполномоченный?

Сапарбаю не понравилась наглость пришельца, и он неприязненно сказал:

— А вы сами кто будете?

Незнакомец с возмущением глянул на Сапарбая: как это он, мол, не знает, кто я такой?

— Я уполномоченный! Буду проверять дела аилсовета!

— Проверяйте, — проговорил Сапарбай. — Вы назначены, стало быть, к нам?

— Нет, я назначен над девятью восточными аилсоветами волости!

— А ну, если даже над девятью, то это хорошо! — иронически усмехнулся Сапарбай.

Этот приезжий был тот самый Шер, который когда-то задержал лошадь Чакибаша «за долги». После того как сестра его вышла за Чакибаша замуж, он продолжал не признавать ни ее, ни тем более самого Чакибаша. Он все так же играл в азартные игры, буянил и пьянствовал. Однажды Шер напился в дым. Стоя у коновязи, он отвязал чью-то лошадь, сел на нее и поехал к себе. Заметив по дороге рыжую собаку, которая грызла кость, он принял ее за лису, пришпорил коня, чтобы ударить лису камчой, но конь шарахнулся в сторону от вскочившей на ноги собаки, и Шер, слетев с седла, упал на камни. С тех пор он был немного не в своем уме, видать, что-то нарушилось в мозгу от сотрясения. С тех пор повадился он ездить по аилам, выдавая себя за важного начальника. Так вот этот самый Шер теперь прибыл и сюда.

— Если ты секретарь, — сказал Шер Осмону, — то найди мне председателя аилсовета, председателя артели и бригадиров!

Он бросил на стол черный портфель, повозился с ним и достал оттуда кипу бумаг.

— Вы хотите провести собрание? — спросил Осмон.

— Ты что, парень… Не буду я проводить собрание! — рассердился Шер.

Осмон растерялся.

— Значит, вы будете проводить заседание бюро? — спросил он.

— Никаких заседаний бюро!

— А зачем тогда вам активисты? Председатель аилсовета уехал в дальние аилы проверять пахоту, а председателя артели найти очень трудно, — конторы у него нет, так что он не сидит на месте, а все дела его в голенище.

— Ты мне дай сюда то, что мне надо! — приказал Шер. — Я должен получить от них отчет!

— Ну, если отчет, то это и я могу дать вам!

— Нет, я не могу верить одному человеку.

— Да я за это буду отвечать. Поставлю печать и распишусь, если хотите.

— Ну ладно.

— Спрашивайте, что вас интересует?

Шер завозился с портфелем, потом достал бумагу непомерной длины и, что-то читая там, начал спрашивать:

— На какую сумму подписались по деньгам в долг?

— Это что такое, непонятно!

— Вот тебе на! Совсем забываете киргизский язык!

Сапарбая возмущала наглость и глупость этого уполномоченного.

— Может быть, это заем? — раздраженно спросил он.

— А, так это заем! — подхватил Осмон, не дожидаясь ответа. — Подписались на три тысячи семьсот рублей.

— А контрактация как?

— Шестьдесят процентов!

— Шерсть?

— Выполнили!

— Утиль?

— Собираем.

— Коллективизация на сколько процентов проведена?

— Коллективизацию мы проводили не по процентам, а по желанию.

Шер возмущенно вытаращил глаза и заговорил таким тоном, будто случилось что-то ужасно страшное, непоправимое:

— О-о-о! Почему, я думаю, этот аил отстает, так, оказывается, здесь сидят одни дураки! Вы до сих пор не знаете, что такое проценты! Как же вы будете руководить народом? Оказывается, это вы виновны в плохой работе!

Шер быстро собрал бумаги, сунул их в портфель и застучал по столу:

— Я, представитель ревизионной комиссии, приказываю вам отчитаться! Таких глупцов, как вы, надо пропесочить, вы все заленились! Я вернусь к вам завтра, сейчас еду в другие места. Чтобы председатель к моему приезду был на месте.

С этими словами он покинул комнату.

Сапарбай и Осмон недоуменно переглянулись, потом расхохотались, хотя они все еще не знали, что это был за «уполномоченный».

— О боже, твое чудо! — сказал Осмон. — Вот такие-то и сеют смуту и панику среди народа.

— Нет, он все-таки ненормальный! — смеялся Сапарбай.

Потом Сапарбай вышел, сел на лошадь. В последние дни он рано уезжал из дому, поздно возвращался. Не успевал даже как следует поинтересоваться здоровьем Акимтая. «Ничего теперь, бог миловал, проходит сыпь, спит спокойно!» — говорила счастливая бабушка, когда он приезжал домой. Сынишка в это время почти всегда спал. Сапарбай ласкал его взглядом и уходил, чтобы не разбудить. Но тоска по сыну всегда была в душе. Хотелось поносить его на руках, поцеловать, поиграть с ним. С этим желанием Сапарбай и направился домой.

Внезапно по дороге ему встретился Мурат. Поздоровались, спросили о здоровье детей. Мурат поехал рядом с Сапарбаем и сказал ему, что он специально разыскивал его. Сапарбай промолчал.

— Не задерживайся, Сапаш, приезжай к нам пораньше!

— Хорошо, Муке! — охотно ответил Сапарбай. — Как говорится, зовут — не отказывайся, не зовут — не напрашивайся.

Мурат что-то не походил на человека, приглашавшего на радостях гостей. Он был слишком озабочен, слишком мрачен. Сапарбаю в глаза он прямо не смотрел, ехал, опустив голову, и так, словно отвлекая себя от главного, говорил о разных житейских вещах. Скоро он повернул лошадь в другую сторону.

— Значит, приедешь, Сапаш? Будем ждать. Давно я собирался отдать честь активистам аила, они ведь аксакалы. Да все время такое тревожное, смутное. Откладывал, а самому стыдно… Смотри, приезжай обязательно!

Сапарбай после встречи с Муратом, не задерживаясь, поехал домой. Маленький Аким сидел в своей постельке, пил из чашечки айран. Он ласково улыбнулся навстречу отцу. Мальчик очень похудел после болезни. Нежное лицо его стало бледным, а черные глаза — огромными, блестящими. Губы Акима были вымазаны в айране. И весь он был сейчас такой родной, близкий, что у Сапарбая сердце сжалось от любви и жалости к сыну. Немного стыдясь матери, он подсел к сыну, взял его на руки, поцеловал:

— Родной ты мой сынок!

— Ишь как хорошо! — обрадовалась Бермет. — Хватит тебе отлучаться из дому, лучше поласкай сына!

Сапарбай долго забавлял мальчика: пил с ним из одной чашечки айран, носил его на шее, обнимал и прижимал к груди. К вечеру он стал собираться. Оделся, взял берданку и поехал в Верхний аил. По пути ему встретился Омер, который сегодня целый день искал своего мерина, но так и не нашел. Ехал Омер на пегой кобыле Чакибаша. Видно, он ездил вплоть до болота в дальнем ущелье, потому что кобыла была вымазана в болотной грязи почти по брюхо. Омер очень был опечален:

— Так и не нашелся мой конь. Эх, не конь был, а чудо! Теперь никогда не добыть мне такого коня, Сапаш!

— Может, найдется еще. Скотина — дело такое, забредет куда-нибудь, вот и ищи. На выпасах кругом просмотрели? — сказал Сапарбай вслух, а сам подумал: «Верно, Саадат увел коня! Жаль, пропал тогда конь!»

Омер, все еще питая надежду, проговорил невесело:

— Может, встретится тебе где? Ты посматривай, Сапаш! — и сам отправился искать дальше.

Сапарбай поездил еще по аилу по своим делам, а вечером приехал во двор Мурата.


Озлобленный, оторванный от людей, Саадат томился от безделья. В эту ночь он до самого рассвета не смыкал ресниц, не отрываясь смотрел на темные макушки сосен и на звезды в небе. Природа, казалось, тоже томилась: ни единого дуновения ветра, ни шороха, ни звука — безмолвная тишина стояла в горах. Даже не летали, как обычно, бесшумно совы. Все это тоже раздражало Саадата.

Опершись на винтовку и опустив голову, недвижно сидел он на корточках. Если взглянуть на него сзади, то в темноте можно было принять его за мертвое корневище пня, вывороченного из земли. Он сейчас забыл обо всем на свете и сам не знал, почему по лицу его катились слезы.

Бледное зарево занималось на востоке. Вскоре в лесу стало светать. Саадат, вспомнив о чем-то, встал и, опираясь на винтовку, пошел вверх по склону. «Заберусь на гребень, хоть гляну издали на аил, а то от тоски подохнуть можно», — думал он, взбираясь на гору. Выше к гребню сосняк поредел, пошел мелкий кустарник, а дальше простиралось открытое пространство. Здесь Саадат поостерегся идти в открытую, он шел, инстинктивно укрываясь, по краю кустарника и, изменив направление, пошел в сторону большого камня, расколотого надвое. Видимо, здесь он хотел укрыться. Вдруг сверху под чьими-то ногами зашуршала осыпь. Саадат схватился за винтовку.

— Саадат! Это ты, мой дорогой? — окликнул его Касеин, спускающийся вниз, подоткнув за пояс полы шубы. Он шел, опираясь вместо палки на ружье. — Наконец-то нашел я тебя, Саадат мой!

Саадат от радости выронил винтовку.

— Это вы, Касеке? Откуда вы?

Они крепко обнялись.

— Вот как пришлось свидеться: в своих горах сами же скрываемся, как беглецы!

Касеин похлопал Саадата по плечу горячей ладонью:

— А что же делать… Приходится бежать, если жизнь вынуждает!

— Нет, я не желаю смиряться с этим! Я сын достойного отца. Эти горы, эта земля принадлежали моим отцам и дедам, здесь выпасался наш скот. Эти голодранцы, которые выгнали меня из аила, были бы моими рабами. А теперь они хозяева земли, воды, скота. Я не позволю им… Я буду резать, убивать каждого попавшегося мне в руки. Теперь меня ничто не остановит.

Касеина самого терзали такие же мстительные мысли, но он все же стал успокаивать Саадата:

— Не надо так горевать, дорогой. Сколько бы мы ни гневались, как бы нам с тобой ни обидно было, а на народ руку поднимать не следует. О другом надо думать: мы теперь беглецы, нас теперь называют басмачами. Хоть и безвинны — все равно виноваты. А раз так, надо искать спасения. Я тебя со вчерашнего дня ищу, облазил все горы. Всю ночь не спал, бродил по лесу. К рассвету присел отдохнуть на горе, смотрю, кто-то вышел из леса. Оказывается, это ты… Слава богу, теперь я не один…

Они наконец высвободились из объятий друг друга. Саадат стоял перед Касеином исхудавший, с ввалившимися щеками, бледный, обросший щетиной. Как многоопытный отец, с сожалением и покровительством смотрел на него Касеин: «Заморился парень, осунулся. Эх, жизнь, коварный мир: сыновья достойных людей превратились в бродяг, жеребята скакунов превратились в заморышей!»

Однако Саадату он, посмеиваясь, сказал:

— Кто у тебя из дедов охотником был? Идешь ты сейчас с ружьем налегке и прямо как завзятый охотник!

— Нет! — ответил Саадат. — Мои деды не ходили по горам пешком. Это мне суждено ходить. А если, говорите, охотник, то я и есть охотник! Теперь кто только ни встретится мне на пути: пусть то собака, пусть то человек — буду стрелять. Многих я уже держу на мушке…

— А ну, пойдем повыше, — предложил Касеин, тронув Саадата за рукав. — Зачем стоять на открытом месте. Укроемся наверху, посмотрим, что там делается в стороне аила. Карымшак, говорят, собирает по аилу семена на посев. Может, издали узнаем его, он же огромный, как бык.

— Я подсылал к нему наших, но этот жирный боров ничего толком не ответил. Его жизнь, видать, дороже нашей.

— Ну ничего!.. — проговорил Касеин, взбираясь на гору. Дышал он прерывисто, хрипло. — Он тоже хитер. Пусть живет в аиле, это тоже не глупо, зачем всем бежать. Если бы Киизбая не раскулачили и меня не обложили бы налогом, я тоже сидел бы себе дома. Но и тогда не позволил бы этим Самтырам командовать над собой.

Саадат язвительно засмеялся:

— Вот в том-то и дело! Как можно терпеть, если твоя пастушья собака теперь грызет твою голову. О, пусть только попадется мне в руки Сапарбай. Встретился бы он мне здесь, я, как щенка, заставил бы скулить и, наверно, только хлебнув его крови, остыл бы.

Когда они взобрались на гору, солнце уже осветило хребты и долины. Отсюда был виден далеко внизу просыпающийся аил. Тоненькой ниточкой потянулись из труб дымки, люди, выходящие поутру до ветру, казались отсюда маленькими мушинками. Саадат и Касеин, приткнувшись к огромному красному гранитному камню, не отрываясь смотрели в сторону аила. «Во-он там дом Шооке, чуть дальше — Бердибая, а вон там и наш дом!» — горестно думал Саадат. Сколько он ни вглядывался, а вокруг своего дома не заметил ни одной живой души, будто вымерли все. Кровью обливалось сердце за своих: «Без хозяина остались, осиротели!»

— Саадат, ты хочешь мстить Сапарбаю? — прервал его размышления Касеин.

Саадат, помрачнев, ничего не ответил.

— Я тоже думал так когда-то: чем поступиться честью перед врагом, лучше принять смерть! Я тоже мстительный был очень! — продолжал Касеин. — Когда Досумбек, родной брат самого Батырбека, за калым Айнаш пригнал мне только в первый раз шестьдесят лошадей — целый табун, то скот некуда было девать. Вся округа восхищалась мной, все боялись и уважали меня. Честно признаюсь тебе, люди стали для меня тогда вроде как мухи… Смотреть не хотел на них. И вот тогда врагом моим оказался ты, джигит. Я еще думал тогда: что мне стоит убрать с дороги этого сироту — проглочу в два счета… Но, как говорится, не борись со счастливым, все равно будешь побежденным. Тогда на твоей стороне стоял закон, власть поддерживала тебя. Ты потушил мою славу. Но, если бы не теперешнее наше положение, я еще не считал бы себя несчастным, мы потом стали с тобой как родные братья.

Саадат недовольно промолвил:

— Не место и не время говорить сейчас о таких вещах, Касеке.

— Возможно, и так. Но пришлось высказаться. Вот ты хочешь мстить Сапарбаю. А разве только он один заслужил месть? А куда ты денешь Самтыра, Шарше? По мне, например, в первую голову проучить бы свинью Мендирмана. Не успел председателем стать в артели, как в тот же день прирезал моего молочного стригунка. Если такое вспоминать, то многие должны ответ держать перед нами! Но где у нас силы мстить им всем! Если мы начнем тревожить их серьезно, причинять артели ущерб, то советская власть найдет нас хоть под землей и накажет. Так не лучше ли будет просто поберечься в горах, никого не трогая, а?

— Нет! — решительно ответил Саадат. — Я не вор и не бродяга, чтобы втихомолку спасать свою шкуру, убежав в горы. Я не могу допустить, чтобы безродные собаки топтали мой род, род потомков славного Батыра. Если даже все другое может быть забыто, то одного я не могу простить: Шарше голодраный издевался над моей матерью. И это дело не только его рук. Его толкнул на это Сапарбай. Поэтому мстить я начну именно с него!

Некоторое время оба молчали. Затем Саадат проговорил:

— Все равно будем мы скрываться в горах, не беспокоя никого, или же нет, а нас не оставят здесь в покое. Поэтому мы не можем просто сидеть сложа руки. И они не будут ждать сложа руки. Там уже организован доброотряд для поимки нас. Не знаю, как вы, а я сам уже все продумал, подготовился. Из батыровского рода никого не оставлю в аиле, всех уведу, а если не пойдут, силой уведу. Но перед этим Сапарбая и еще других активистов прирежу, как собак. Все это сделаю в одну ночь, а там бог покажет, что делать дальше.

Внутренне Касеин соглашался с доводами Саадата, но не подавал вида. Он еще колебался. Умудренный большим жизненным опытом, Касеин предвидел, к каким последствиям приведет осуществление замысла Саадата, и попытался убедить его:

— Если мы пойдем на кровопролитие, это усугубит нашу вину, это будет прямым преступлением. Сами мы, может, и спасемся, уйдем. А вот народ пострадает за нас, особенно наши близкие. Не надо крови, это к добру не приведет. Если сможем, надо просто увести своих родичей да уходить отсюда подобру-поздорову…

Но Саадат, обуреваемый чувством мести и злобы, не внял его совету. Его решение было таково — убить врагов, увести за собой свой род. Это он хотел сделать побыстрей, чтобы застать врагов врасплох. Саадат думал совершить такое дело за одну ночь, поэтому он тщательно готовился, продумал, взвесил все. Овец и коров пришлось бы бросить, все остальное надо было навьючить на лошадей и самим всем, вплоть до детей, садиться на лошадей. Так можно было далеко уйти за одну ночь.

Это было уже твердое решение.

— Просто так я не уйду. Я буду мстить! — решительно заявил Саадат.

Касеин не соглашался с ним. Саадат, несмотря на это, решил настоять на своем. Ночью он на окраине аила встретился с Курманом и предупредил его, чтобы все были готовы к побегу сразу же после убийства активистов.

Лошади, провизия, тюки и прочие необходимые вещи должны были быть заранее подготовлены.

Проводилось все это в глубокой тайне. Знали об этом Султан, Заманбек и Керим. Остальные почти не имели ясного представления о предстоящем деле. Если бы они знали точно, то, конечно, не пошли на удочку Саадата, а скорей всего разоблачили бы его затею. Например, Мурат, приглашая в гости Сапарбая, вовсе и не подозревал, что в его доме должно было произойти убийство. Как и сказано было ему, он представлял себе, что Сапарбая, Шарше и других активистов он пригласит в гости с тем, чтобы задобрить их. Скажет им, что, мол, Саадат — это Саадат, он в бегах, и это дело его. А остальные батыровцы верны советской власти, и если надо, то все они готовы вступить в артель. В этом Мурат ничего преступного не видел, поэтому и пригласил Сапарбая в гости. Шарше он все же решил не приглашать: слишком много зла причинил Шарше аилу, и Мурат не хотел близко подпускать его к порогу. «Дом мой. Кого приглашать — это дело мое!» — сказал он себе.

Когда вечером Сапарбай приехал к нему во двор, Мурат уже ждал его. Он радушно принял гостя, помог сойти с лошади и повел в дом. В доме было чисто, одеяла опрятно прибраны на деревянных нарах, на полу разостланы кошмы. Если Шарше увидел бы это, то, несомненно, тут же сказал бы: «Я же говорил, что он кулак. Смотри, как богато живет!» Сапарбай молча поставил в угол ружье, а сам сел на кошму, подобрав под себя ноги. Уже сидевшие в комнате Заманбек и Керим играли в карты. Они с нарочитой почтительностью уступили место:

— Заходите, аксакал, садитесь сюда!

Сапарбай не подал вида, что понял их иронию, держал себя просто и общительно. Напротив, он был даже очень весел и добр, шутил, смеялся, вызывая общий смех и оживление. На что угрюм был Заманбек, но и тот несколько раз хохотал искренне, до слез, забыв затаенную злобу, и даже похвалил Сапарбая про себя: «Молодец он, черт возьми, чистый и ясный, как звонкая серебряная монета. Хороший джигит… только придется ему погибнуть сегодня…» При этой мысли он побледнел, прикусил губу.

Сапарбай, по-видимому, ничего не подозревал. Он только был, может быть, слишком весел и разговорчив.

Вскоре пришли Султан и Курман, заняли место рядом с сидящими. По кругу пошла буза. Потом Султан сказал:

— Мурат, что же ты томишь нас, давай-ка сюда белого!

Хозяин достал из-под нар водку.

— Мы с тобой друзья и ровесники с самого детства. Да и сейчас ничего такого между нами не произошло, слава богу, до ножей не доходили. Может, ты и таишь против нас зло, а мы желаем только добра! Нам ты можешь верить! — угрюмо произнес Султан, подавая Сапарбаю стакан. — Выпей! Завтра хоть свет вверх дном, а сегодня давай уж погуляем на славу!

Сапарбай принял стакан и сказал:

— Зачем ты так говоришь, Султан? Наше завтра будет светлее, чем сегодня. Так вот я выпью за наше счастливое завтра!

Султан молча мрачно кивнул головой как бы в знак согласия.

Выпили по два раза. Сапарбай стал отказываться, ссылаясь на болезнь сердца, но Султан и Курман упорно настаивали, пришлось пить еще.

Принесли в большой чашке целую гору дымящейся паром вяленой баранины. Каждый брал приглянувшийся кусок. Сапарбай, увлеченный разговором, тоже ел охотно. Кончили мясо, принесли воду мыть руки. Время шло, и постепенно Заманбек стал проявлять странное беспокойство. Он огляделся по сторонам и затем изменил позу: одну ногу высвободил из-под себя, встал на колено, будто приготовился рывком вскочить с места.

— Муке, если осталась буза, налей нам в большую чашку! — сказал он Мурату.

Когда принесли бузу, Заманбек поднес ее к губам, а сам метнул косой взгляд в угол, где стояло прислоненное к стене ружье Сапарбая. Потом он резко поднялся на ноги. Сапарбай в это время тоже шевельнулся.

— Ну что ж, пора расходиться! — сказал он ровным голосом.

Заманбек, не отрывая головы от чашки, мигнул. Султан и Керим разом подались вперед.

В это время на дворе залаяли собаки, послышался топот лошадей. Все замерли на своих местах. Только сейчас Сапарбай почуял какую-то опасность — холод пробежал по его спине. Он встал и взял ружье.

Дверь широко распахнулась, в комнату вошли вооруженные люди. Это были Осмон, Ларион и Абдиш. Сапарбай улыбнулся при виде их.

— Добро пожаловать! — произнес Заманбек, не поднимая головы. — Сплетничали про нас — после мяса пришли.

Ларион ответил ему по-киргизски:

— Нет, наверно, не мы сплетничали, а вы поспешили съесть мясо, чтобы нам не осталось!

— Да ну-у… Мы-то не спешили, но время уже больно позднее…

— Вы меня ищете? — спросил Сапарбай.

— Да, за тобой приехали. Пошли! — сказал Осмон.

— Ну, пошли! — Сапарбай попрощался и вышел.

Когда Сапарбай ушел, Заманбек, удрученный таким неожиданным поворотом дела, подумал: «Недаром он сегодня так весел был… Смерти не было ему… Что же я теперь скажу брату?»

…На дворе стояла прохладная ночь.

— Я немного того, захмелел. А на воздухе сразу легче стало! — проговорил Сапарбай, с наслаждением вдыхая весенний воздух.

— Мы-то беспокоимся, а ты, оказывается, гостишь здесь! — сказал Ларион.

— Да вот пригласили… Что слышно нового?

Ларион ответил неопределенно:

— Что-то затевает саадатовский аил. Сегодня женщины весь день стирали, хлеб пекли.

В это время впереди внезапно показались фигуры конных. Они ехали навстречу.

— Все ли в порядке? — спросил обеспокоенный женский голос.

Сапарбай только теперь узнал Бюбюш. Под ней был горячий, тонконогий конь. Она круто развернула его и поехала между Сапарбаем и Ларионом. Бюбюш, подвязанная кушаком, ловко сидела на лошади и очень походила сейчас на молодого джигита. Вместе с ней к ним присоединились Самтыр, Шарше, а четвертого Сапарбай узнал не сразу. Это был, оказывается, Джакып. Он почему-то молчал, держался в стороне.

— Потише разговаривайте, да давайте сойдем с дороги, чтобы не бросаться в глаза! — предложила Бюбюш.

Через некоторое время они подъехали к оконечности косогора. Здесь река течет спокойней и не так сильно шумит, как в остальных местах. Они остановились у берега, возле двух-трех диких верб. Здесь Бюбюш повторила свой вопрос:

— Ты что-нибудь заметил, Сапаш?

— Да как сказать… Мурат, по-моему, ничего не знает. Заманбек постарался не подать вида… Самое интересное, что среди них оказался и киизбаевский Керим.

— Это понятно, потому что есть сообщение, что Касеин и Саадат соединились. Оказывается, Саадат даже приходил по ночам в аил, встречался здесь со своими людьми и подбивал их на побег. А то, что Курман говорит, что он порвал с Саадатом, так этому верить пока нельзя. Саадат никогда не выпустит из рук Курмана, ему без него не обойтись.

Шарше проговорил, загораясь злобой:

— Вот теперь ты права, Бюбюш! Этого прихвостня басмаческого надо арестовать!

— Ай-ай, Шарше, какой ты на самом деле, тебе только бы арестовать! — упрекнул его Ларион.

— Дело-то ведь не только в том, чтобы арестовать, — поддержал Лариона Сапарбай. — Змею, чтобы убить, не надо пугать, иначе она уползет в нору!

— Значит, пусть бай-манапы басмачествуют, а отвечать за это я буду! — разошелся Шарше, уже переходя на полукрик.

— Не место сейчас спорить! — урезонила его Бюбюш. — Не сегодня-завтра Саадат собирается напасть на аил. Есть такой слух. Его сородичи как будто бы уже согласились и сейчас готовятся к побегу, они ожидают только сигнала Саадата! Что будем предпринимать, товарищи? Давайте свои соображения!

Ларион, прочно вросший в седло, не торопясь, сказал:

— По-моему, банду не надо допускать в аил!

— Встретить на дороге! — поддакнул Осмон.

— Можно, конечно, — задумчиво протянул Сапарбай. — Но только Саадат в открытую не пойдет. Он украдкой подберется и неизвестно с какой стороны выскочит! — Сапарбай помолчал немного и потом добавил: — Если Саадат действительно встречается со своими людьми, он и теперь приедет на то место. Сказывают, что Саадат ездит на большой светло-серой лошади, одет в длинную серую шинель и на голове у него белый колпак. Светло-серую лошадь можно подобрать, шинель и белый колпак найдется и у нас. А раз так, то разрешите мне, но только с тем условием, чтобы не было никаких лишних разговоров и суеты, попытаться выдать себя за Саадата. Со мной пусть будут двое комсомольцев-«джигитов». А там, пусть бог поможет, — засмеялся Сапарбай, — но когда я играл в пьесе молодую келин, то даже моя мать Бермет не узнала меня. Постараюсь и в этот раз, чтобы никто не узнал.

— Это верно! — сказал Осмон. — Сапарбая трудно узнать!


Сапарбай надел длинную шинель, на голову натянул белый колпак и сел на светло-серую лошадь. Абдиш и еще один комсомолец были переодеты в джигитов. Сапарбай в сопровождении их выехал на дорогу. Они переехали через реку и направились на восток, в лощину, что спускалась к аилу с гор. На том краю лощины первый двор был двор Карымшака, а на противоположном краю — двор Султана. Карымшак — тот коварный, прожженный аткаминер, его не так легко провести. Поэтому Сапарбай направился сперва к Султану.

Аил уже спал. Трое всадников проехали мимо карымшаковского двора, как будто бы спускались с гор.

— Когда буду свистеть, вы следуйте за мной! — сказал Сапарбай и, оставив своих спутников, выехал сам вперед, держа перед собой на седле ружье. Приблизившись к сараю во дворе, Сапарбай подал голос, но так, что нельзя было узнать точно, кому он принадлежит:

— Султан! Султан!

Собака залилась лаем. «Пусть лает — так лучше», — подумал Сапарбай и еще раз негромко произнес:

— Султан! Султан!

Прошло минут пять, дверь осторожно отворилась. Из дома кто-то вышел, накинув на плечи чапан. Заметив всадника на светло-серой лошади, человек замер и остался стоять так неподвижно и выжидательно.

— Иди сюда! — позвал его Сапарбай. Он отъехал в темный угол двора и низко склонился над седлом, будто хотел сообщить что-то шепотом. — Ты готов, Султан? Скоро рассветать будет!

Султан недоверчиво спросил:

— А кто ты? При чем тут рассвет?

— Ты что не узнаешь меня? Я Саадат!

— Саадат?

«Неужели он заметил что?» — встревожился Сапарбай, не зная, с чего начать разговор, чтобы не выдать себя.

— А почему вы сегодня прибыли? — спросил тем временем Султан.

Это помогло Сапарбаю:

— Так нужно. Если сегодня не успеем, то будет поздно… Давай собирайся быстрей!

— А где остальные? — заторопился Султан. — Заманбек знает или нет?

— Знает! — сказал Сапарбай и, как бы между делом, спросил: — Ты давай быстрей поворачивайся, что у тебя там наготове?

— Да что… Как ты сам приказывал: лошадь, седло, одежда… Опий тоже готов!

Сапарбай, как будто бы не обратив на это внимания, поторопил его:

— Быстрей садись на лошадь. Выноси вещи, опия-то у тебя сколько?

— Шесть мер…

— В курджуне?

— Да, маловато немного. Кожевник Касым хотел принести еще.

— Ну, ждать теперь некогда, — заторопился Сапарбай. — Быстрей собирайся. Курджун давай мне на седло. Да быстрей же, попадемся, светает уже.

Султан заметался, быстро пожал руку Сапарбая и побежал в дом.

— Сурмаш, быстрей давай! — возбужденно сказал он, переступив через порог, поджидающей его жене. — Сам Саадат ждет на дворе. Ну, с богом! Ты выйди, дай ему по обычаю хлеба-соли на дорогу. Да побыстрей! Бог даст, если все будет благополучно, окутаю тебя в китайские шелка!..

Сурмакан всполошилась, налила в чашку кваса и с подносом боорсоков выбежала во двор. Еще не доходя до Сапарбая, стоящего в затененном углу, она радостно-угодливо залепетала:

— О родимый болуш-джигит! Где ты? Жив-здоров? Да благословит ваш праведный путь дух предков да будет покровительствовать вам на скользкой тропе и бурной переправе сам Сулейман-пайгамбар! Только ты послушай меня: сам знаешь моего — непутевый он, как бы не случилось что с ним! — Сурмакан даже всплакнула. — Так ты побереги моего беркута. Поручаю его судьбу тебе, а ваши судьбы самому богу!

Сапарбай что-то невнятно пробормотал, отхлебнул квасу, взял с подноса несколько штук боорсоков:

— Спасибо, Сурмаш! Не беспокойся, пока я жив, твоему Султану ничто не грозит!

— Дай бог, дай бог, болуш-джигит! Я только тебе и верю. А не то никуда не пустила бы его из дома. Выпей еще кваску!

— Спасибо! Пусть Султан поторапливается!..

— Ну, возьми хоть на дорогу боорсоков. Да возьми, не отказывайся от хлеба-соли перед выступлением в путь. Карман у тебя есть? Давай положу!

Чтобы отвязаться от привязчивой бабенки, Сапарбай подставил карман. Когда она клала в его карман боорсоки, он как бы случайно схватил ее за грудь.

Сурмакан вздернула плечами:

— Ой, ты что это… Нашел время… Где ты был раньше?

Сапарбай опешил от неожиданности, но все же сумел ответить:

— А что, и сейчас не поздно. Мы не оставим вас, заберем. Так что время у нас еще будет.

— Да ну тебя… Тоже мне, ведь ты никогда не говорил такое! — хихикнула она и ущипнула Сапарбая за мякоть бедра. — Вздумал когда, перед дорогой!

— Ну ладно, — как бы соглашаясь, произнес Сапарбай. — Иди собирай мужа. Да побыстрей. Сурмакан побежала, но тут же вернулась:

— Болуш-джигит, тебе поручаю его, смотри! Ты не верь ему, опий сам продай и шелка тоже сам выбирай!

— Не беспокойся, Сурмаш, все будет в порядке.

Звякая подвесками на косах, Сурмакан побежала к дому. Навстречу ей вышел Султан с курджуном, полным опия.

— Выноси шубу! Быстрей! — сказал он ей.

Султан положил курджун на седло. Потом он надел шубу, крепко обнял жену.

— Ну, прощай, Сурмаш! Жди, скоро вернемся!

Сапарбай тронул коня. Когда Султан поравнялся с ним, он спросил:

— А кто еще наготове, кроме тебя?

— Да кто? Твой Заманбек да Керим.

— А Курман?

— Да кто его знает… Он пока не решился, видать.

Тут немного не по себе стало Султану, даже на сердце похолодело от вкравшегося сомнения: «Чего это он спрашивает? Сам не знает, что ли?»

— Ну, пошли, живей! — прервал его мысли Сапарбай и поехал быстрей, опережая Султана.

Абдиш и его товарищи, наблюдавшие за всем этим, спрятавшись за арыком, сейчас последовали за ними.

— Эх, заманили мы было Сапарбая, да, видать, испытать смерти не суждено ему было! — с сожалением промолвил Султан.

— Ну ничего! — сказал Сапарбай. — Пошли побыстрей. Не сегодня, так завтра все равно попадется он нам в руки!

Возле двора Керима Султан остановился, подал голос:

— Керим, эй, Керим! Мы прибыли! Собирайся быстрей!

Сапарбай остался в стороне, где было темнее.

Керим, оказывается, не спал, — видно, ждал с часу на час прибытия Саадата. Он сразу же выбежал из дому:

— А где Саадат?

— Здесь, возле сарая. Живей давай!

Керим подбежал к Сапарбаю, наскоро пожал ему руку:

— Здравствуй… Значит, жив-здоров?

Сапарбай низко склонился над гривой, ответил на рукопожатие.

— Быстрей седлай лошадь! Говорить потом будем, а то доброотрядцы могут заметить, тогда все пропало.

— Да я мигом, оседлаю лошадь, и все!

— А что, разве у тебя нет опия?

— Есть около пяти мер, спрятал я опий на косогоре в камнях.

— А, это у дороги… Ну, давай, выступаем.

Керим быстро оседлал лошадь, забежал за шубой и курджуном. Жена его, Кермекан, цеплялась за чумбур и стремя, не желая отпускать, и даже не подошла, не поздоровалась с «Саадатом».

— О Керим, Керим! — жалобно плакала она. — Зачем ты, куда ты идешь? Зачем тебе это все надо, не примыкай ни к кому! Куда все, туда и мы! Не бросай дома, что теперь будет с нами? Если пойдешь против власти, разве это приведет к добру?

Керим растрогался, он приложил руку к мокрой щеке жены, но не знал, как успокоить ее, что сказать.

— Да ты что, перестань плакать! — вмешался Султан, оттягивая Керима за руку. — Впереди опасный путь, нельзя провожать слезами!

Керим последовал за Сапарбаем и Султаном, а Кермекан долго еще шла, ухватившись за стремя, и плакала.

Когда они уже выезжали из аила, сзади нагнали их вооруженные доброотрядцы.

Сапарбай повернул лошадь, остановил своих спутников.

— Вы что же, братцы, неужели головы потеряли? Куда вы собираетесь уйти? — сказал он.

Султан оцепенел от неожиданности, потом резко вскинул ружье.

— Ты что, стрелять хочешь, Султан? — усмехнулся Сапарбай. — Если уж и надо стрелять, так следовало бы нам стрелять в вас, беглецов. Так лучше не будем делать этого, не будем терять головы, возьмитесь за ум!

Сурово сказал Сапарбай эти слова и искренне, добросердечно улыбнулся. Теперь доброотрядцы отвели ружья, направленные на Султана и Керима.

XII

После того как Калпакбаев исчез, жизнь в аиле стала постепенно налаживаться. Народ начал убеждаться в преимуществе артели. Люди теперь уже не по принуждению, а по своей доброй воле стали подавать заявления о приеме в члены артели. Теперь в артель принимали не гуртом по спискам, а на заседании бедняцкого комитета и правления артели, где персонально разбирали каждое заявление. Вступивший говорил так: «Я добровольно сдаю в общественное пользование землю, рабочий скот и инвентарь. Сам я и моя семья будем полностью выполнять устав артели и приказы председателя».

Мендирман на такие слова отвечал, важничая и даже насмехаясь:

— Если прикажу камни долбить, будешь долбить? Ну ладно, уж так и быть, запишем, а сейчас готовь тягло и семена!

В последние пятнадцать — двадцать дней в колхоз вступило около тридцати семей. Среди них был и Омер. Он записал в список от своего двора мерина и вола в качестве рабочего скота. На общественную работу он выходил с самого раннего утра. Уходя на поле, напоминал жене:

— Кончай доить, накорми детей и иди на очистку семян, байбиче. Там все женщины. А то придерутся еще активисты!

Видя, что Омер и другие соседи и родственники вступили в артель, Бюбю говорила мужу:

— Ты подумай все же: даже твой близкий младший брат Омер вступил в артель. А ты до каких пор будешь упрямиться? Ты дождешься того, что Шарше признает нас за кулаков. Вступай в артель, пока не поздно!

— Эй, не трепи ты своим языком! — пресекал ее Иманбай, попивая бузу и больше всех на свете довольный самим собой. — Если Омер умрет, то и я должен умирать, что ли? Не торопись, посмотрим еще, как оно получится. Кто знает, останется у меня Айсарала или нет? Об этом тоже надо думать, негодная ты баба!

— До каких же пор ты будешь думать? Ты уже думал, думал и передумал трижды!

Иманбай грозно замахивался на жену:

— Сколько раз я говорил тебе, бала, не учи меня!

— Ну, делай что хочешь! — бросала Бюбю и, рассерженная, уходила во двор.

А вот Карымшак не кидался на свою байбиче, как это делал Иманбай. Они пораскинули умом, посоветовались и решили вступить на всякий случай в артель.

— Да, байбиче! — говорил Карымшак. — В последнее время я и сам понимаю: что бы там ни было, а нам лучше все же вступить в артель. Может, тогда и не станут облагать нас твердым заданием?

Байбиче ответила с мрачной тревогой:

— А вдруг не примут тебя, как бывшего аткаминера? Конечно, если приняли бы, то налога нам тогда платить уже не пришлось бы. Ты хозяин дома, и я напоминаю тебе: этот самый Мендирман не раз угощался с моего дастархана. Не обеднеем, если еще раз пригласим его к чаю. По сравнению с его братом он все-таки кое-что понимает, когда ему говоришь. Поговори, может, возьмет в артель. А я не буду противиться, как байбиче, — возьму решето и тоже пойду чистить семена с бабами.

Вскоре после этого разговора Карымшак пригласил Мендирмана в гости. Мендирман был очень горд, что сидит на мягких одеялах когда-то недоступного ему аткаминера. Скинув армяк и передав свой тебетей лично в руки байбиче, чтобы она повесила его, Мендирман рассуждал о политике:

— О старом ты теперь забудь, Карымшак! Разница между старыми аткаминерами и теперешними активистами такая же, как между небом и землей. Раньше вы затевали драки и тяжбы между двумя родами. А теперь этого нет. Ведь коллективное хозяйство — это путь к сатсиалу, указанный партией. Поэтому ты не обижайся на Шарше, когда он, случается, накричит на тебя. Пусть кричит, но, покуда я жив, он не осмелится посадить тебя!

Как ни обидно было унижаться перед «поганым Мендирманом», но ничего не поделаешь.

— Ты прав, Меке! — ответил Карымшак. — Я верю, ты никогда не оставишь меня в беде. Я тоже, когда был в силе, не раз ругал тебя. Ты теперь хозяин ста двадцати дворов, потому что бедняк, да к тому же безродный.

Самодовольно и важно разглаживая реденькие усы, Мендирман не замедлил похвалиться:

— Теперь под моим началом уже около ста пятидесяти дворов!

— Ну да, я об этом и говорю. Дай бог, пусть еще больше будет! Мы с байбиче пригласили тебя с тем пожеланием и мольбой к богу, чтобы твой авторитет еще больше возрос перед властью и народом. Ты только по крови из рода Кушчу, а так ты для нас как свой единокровный батыровец. Учти это. Поэтому мы с байбиче, сидя с тобой за этим белым дастарханом, хотели поделиться своими думами, если, конечно, ты желаешь послушать.

Прожженный, надменный аткаминер, видавший не мало почестей на своем веку, сейчас вдруг жалостно съежился, склонив голову перед Мендирманом. «О, да здравствует Совет! — воскликнул про себя Мендирман. — Карымшак, который не всякому хану давал салам, теперь дрожит передо мной. Вот это настоящее равноправие, куда лучше может быть!»

Мендирман со значительным видом промолвил:

— Говорите, что у вас на душе, слушаю!

— Да что там говорить долго, Меке. Дело все в том, что если ты найдешь наше решение правильным, то мы хотим вступить в артель. Баем, манапом я никогда не был, а так себе, аксакальствовал немного, так что ж из этого?

Мендирман важно откинулся назад и снисходительно произнес:

— О боже твоя сила! Каке, ты и в самом деле, я смотрю, крепко напуган!

Байбиче, которая до этого внимательно слушала молча, сейчас вмешалась в разговор:

— Да как не бояться, Мендирман? Не кто-нибудь другой, а твой же брат Шарше, — она хотела было назвать его ласкательно Шаке, да язык не повернулся, — сколько раз гонял нашего в аилсовет и посадить даже хотел! Как же тут не бояться!

Мендирман, немного огорченный, ответил:

— Вы не обижайтесь на него, байбиче. Это он только так, для острастки, а в душе он даже любит вас. Забудем о том, что было. Я поддерживаю ваше намерение. Пусть ребята напишут вам заявление, а там, пустяки, сомневаться даже не стоит, сам запишу вас в члены артели.

— Спасибо, Мендирман, век не забудем! — ответили одновременно Карымшак и байбиче.

Мендирман напустил на себя еще больше важности.

— Одним человеком больше, одним человеком меньше — какая разница? Тебе, Каке, нечего заниматься тяжелой работой, будешь работать в седле, советами помогать мне.

Карымшак так был обрадован, что привстал на колени:

— Вот уж спасибо, Меке, добрая ты душа! Вот это и называется быть человеком, байбиче! Ну-ка, принеси новый куний тебетей, что ты мне сшила. Не мне его носить, Мендирману положено носить такой тебетей!

Незаметно покряхтывая от досады, байбиче встала. «О боже, как же это? Приходится отдавать шапку с золотой головы хозяина этому безродному Мендирману! Прости ты нас, аллах!» — с недовольством подумала она. Но делать было нечего, пришлось достать из сундука дорогой куний тебетей.

— Вот, как сшили, так и берегли! — сказала она, встряхивая и прихорашивая мех тебетея. — Да где уж нам теперь, не до куньего меха!

— Верно, байбиче. Это суждено носить нашему Меке. А ну, надень его сама на голову Меке. Подставляй голову, Мендирман! — принужденно посмеиваясь, проговорил Карымшак. — Ого! Хорошо сидит! Спасибо говори советской власти! Никогда в жизни не носил ты куний тебетей, а теперь смотри! Это и есть равенство! Даже я теперь делаю тебе подарки, чтобы задобрить тебя. Хе-хе-хе.

Когда на голову Мендирмана надели тебетей, от радости и гордости у него даже взмокла спина.

— Спасибо, Каке! Я никогда не забуду это! А моего непутевого братца не бойтесь, я его сам уйму, никуда он от меня не денется. Как-никак я старший, и он обязан слушаться меня!

Подарок Карымшака возымел свое действие. Когда на собрании обсуждали его заявление, то не кто иной, как сам Шарше, поддержал его:

— Наш Каке наконец прозрел. Он дал обещание. Принимаем его в члены артели!

Вступив в артель, Карымшак словно стал другим человеком. Теперь он носил поношенный стеганый чапан, а на голове его красовался порядком облезлый сивый лисий тебетей. С утра садился он на куцехвостую кобыленку и, помахивая камчой, разъезжал по аилу.

— О молодцы Ала-Тоо, собирайтесь, выходите на работу. Всем нам бог велел трудиться, вот и я, седобородый, с утра в хлопотах. Только трудом мы построим сатсиал, выходите, родные, пораньше! — говорил он, обращаясь к людям.

Как будто бы никто его и не назначал на эту работу, а старый аткаминер как-то сам по себе превратился в «активиста». Теперь он уже не опасался попасть в «шаршеновскую каталажку», а сам покрикивал порой на людей:

— Вы что думаете, вместо пшеницы сеять овечьи котяшки, что ли? Раз обязаны сдавать семена, так, значит, надо сдать вовремя. Мы не должны из-за вас идти под суд.

Не только Карымшак, но и многие молодчики, претендующие на руководящую роль в аиле, оказались такими «дикими активистами». Нашлись также сколько-нибудь мало-мальски грамотные «комсомольцы», которые быстро сообразили, что гораздо легче работать «в седле», чем пахать землю и погонять быков. Неизвестно, чем занимались эти многочисленные конные «активисты», окружающие Шарше и Мендирмана, но они, как гончие, с утра до вечера носились по дорогам между аилом и полем.

Шарше со своей «свитой» налетал на места работ и принимался пробирать «нерадивых»:

— Эй, вы! Почему так медленно шевелитесь? Когда же вы будете относиться к артельной работе, как к своей? Не для меня, а для себя трудитесь.

Пахари на это отвечали:

— Что верно, то верно, аксакал. Для того мы и объединились в артель, чтобы работать вместе, чтобы жить лучше. Только получается, что мы пашем, мы сеем, мы отдаем свое зерно на семена, вы же только и делаете, что целой оравой скачете на лошадях. Один начальник, а пятеро пристяжных. А вот начнется молотьба, так пока мы зерно от половы отделим, вы и зерно растащите.

Шарше начинал грозиться:

— Ты что болтаешь! Какое ты имеешь право оскорблять честных работников советской власти. Смотри у меня!..

Кто знает, может, так продолжалось бы и в дальнейшем, если бы не возник скандал в связи со сбором семенного зерна. Дело было в том, что в артели «Новая жизнь» запланировали посеять четыреста двадцать пять гектаров яровых. Для этого требовалось две тысячи сто пудов семенного зерна. Пятьсот пудов сортовых семян выделяло государство, а остальное зерно надо было собрать со дворов членов артели. Это надо было сделать к первому апреля. Но вот уже начался май, земля пересыхала, а семян все еще не было. Когда собирали тягло, то это прошло без особых затруднений, но когда дело дошло до сбора семян, то дехканам пришлось туговато. В каждом дворе было десять — пятнадцать пудов ячменя или пшеницы, которые приберегали на лето до нового урожая. Мало кто имел излишки хлеба. Земледелие у киргизов в те времена не было особенно распространено, основным их занятием было животноводство. Засеяв небольшие клочки, они укочевывали со скотом на летние пастбища, так что зерна собирали только для своих нужд. Дело складывалось таким образом, что если люди отдали бы имеющееся зерно, то остались бы совершенно без запаса хлеба. Если даже мужчины и соглашались, то женщины тут же поднимали крик:

— Ишь ты, какой добрый нашелся: зерно отдадим, а сами что есть будем? Пусть сперва сдают активисты, которые целый день без толку скачут на лошадях, а мы потом посмотрим, что из этого будет.

Мужчинам отвечать на это, конечно, нечего.

— Если прикажете покупать на стороне, то придется покупать, а так дома нет ни зернышка! — говорят они активистам, собирающим семена.

Несколько раз активисты обходили все дворы, несколько раз собирали общее собрание. «Аильчане, сами знаете, что посеешь, то и пожнешь. Без семян сорвем мы весенний сев. Землю-то вспашем, но убирать придется лебеду!» — убеждали активисты на собраниях. Организовали летучую группу комсомольцев по сбору зерна, просили, убеждали, даже порой грозили, что кто не сдаст зерно, тот кулак, но и из этого ничего не получилось.

На одном из заседаний бюро Шарше, как обычно, выступил с разгромной речью:

— Мы тут хоть тысячу дней будем агитировать на собраниях, но добром семена не соберем. У людей есть зерно кроме хлеба, но какой дурак нам даст его по первой просьбе?! Среди народа немало таких, которые поддаются на агитацию кулаков. Просили, объясняли, убеждали, довольно! Надо обложить дворы колхозников обязательным налогом от пяти до десяти пудов зерна с каждого хозяйства. Без этого ничего не выйдет, и мы сорвем выполнение задания партии и правительства.

— Так мы можем отпугнуть народ! — возразил Сапарбай.

— Ну и пусть. Кто испугается, пусть уходит из артели! — продолжал Шарше. — Иначе не надо браться за дело, надо отказаться от сева.

— Да ты что, Шарше! Мы не имеем права собирать семена в порядке обязательного налога!

В этот же день вечером состоялось общее собрание членов артели.

Бюбюш, Сапарбай и Самтыр обращались к народу, разъясняя важность и серьезность задачи сбора семян.

— Ну, аильчане, слово за вами! — сказала в заключение Бюбюш. — Как будем поступать? Сеять хлеб, собирать урожай или нет? Земля вспахана, она пересыхает. То зерно, что выделено нам государством, уже давно высеяно, и появились первые его всходы. Надо бы закончить сев, пока пашня не пересохла, как быть, говорите?

Люди смотрели в землю. Все молчали.

— Мы ждем вашего ответа, аильчане, мы обращаемся к вам! — выступил Сапарбай. — Весна не ждет, сроки проходят. Будет позорно, если мы, бедняки, в первый год организации артели останемся без хлеба. Враги будут смеяться. Знаем, у всех зерна в обрез, но, как говорится, если каждый плюнет, то будет море!

Зажимая в кулаке лохматый мерлушковый тебетей, с места встал старик Соке.

— Эй, будьте вы неладны, если можно, дайте мне слово.

Бюбюш с надеждой глянула на старика:

— Говорите, аксакал.

…До этого, еще ранней весной, как-то разговорились с Соке Самтыр, Сапарбай и Исак.

— Ну как, аксакал, готовимся к севу? — спросил Исак.

Лукаво посмеиваясь, Соке ответил:

— Вот что, активисты вы эдакие: если бы было по-старому, то там дело мое, как готовиться к севу, а теперь работа общественная, значит, вы должны знать, как это дело организовать!

— Это вы правильно говорите, аксакал. Общую пахоту и сев надо сообща встречать, надо готовить к этому тягло и плуги.

Соке усмехнулся:

— Тягло будет, плуги и бороны найдутся, землю вспашем, а вот что будем сеять, а?

Исак понял, на что намекает старик:

— Семена будем сеять, аксакал, семена!

— А ты что, привез с собой семена?

— Соберем!

— Соберем! Откуда же, или они валяются на земле?

— Да нет, соберем у народа, у вас.

— Что? Разве я готовил семена для таких, как ты, куцеполых в фуражке?

— Не для меня, а для народа, для себя.

— То, что для себя, это я знаю, будьте вы неладны! — лукаво посмеиваясь, говорил Соке. — Как же, каждый год я хлеб сеял и на этот год припас семенного зерна пудов двадцать, в мешках хранится. Надо, так слезайте с седел, нагрузите на лошадей и сами идите пешком!

Те смеялись над Соке, над его хитростью и одновременно простодушием. А Соке тоже был доволен и по-стариковски журил начальников:

— Эх вы, активисты, привыкли не слезать с седел, боитесь пешком пройтись. А я вот не буду свозить зерно: раз вам его надо, так сами приедете и заберете!

Исак говорил потом активистам:

— Да это же не простой, а золотой старик!

— Да, молодец он у нас! Прекрасный человек! Побольше бы таких!

— Да, и в самом деле золотой старик, — говорил Исак. — Таким людям надо шире открывать дорогу. На таких честных, преданных людей мы должны опираться.

После этого Соке был назначен бригадиром плугарей. Сколько ни ругала, сколько ни пилила его старуха, но Соке стойко переносил все это и не обижался на нее, наоборот, уговаривал:

— Отстань, дорогая, зачем ты меня ругаешь! Ведь я еще тогда сказал начальству, что у меня в запасе двадцать пудов семян.

«Дорогая» чуть не вцепилась в него ногтями:

— Да кто тебя, дурня, заставил говорить, кто тебя дергал за язык? Мало ли что ты сказал, а я вот говорю, что нет у нас семенного зерна, и не дам. Попробуй только отдать, так и знай, останешься и без хлеба и без меня. Отравлюсь, вот увидишь. Останешься вдовцом! — Умсунай расплакалась, продолжая говорить сквозь слезы: — Значит, ты задумал уморить меня и свою дочку голодом!

Соке уговаривал ее и так и эдак и все-таки, уговорив, высеял пятнадцать пудов на тот клин, что вспахала его бригада у дороги, а остальные пять пудов Умсунай успела свезти на мельницу и смолоть.

— Пусть-ка теперь попробует сеять на поле муку! — бурчала она.

Таким образом, в доме у Соке почти не оставалось зерна. И сейчас на собрании ему было очень неудобно за себя, — ведь он обещал когда-то дать двадцать пудов семян. Он сидел и ругал про себя старуху: «Ох и вредная же ты баба. Опозорила меня перед советской властью!»


Соке встал с места, зажимая в руке лохматый тебетей, и сказал:

— Говорить тут много нечего, словами поле не засеешь! Сами знаете, я высеял из своего хлеба пятнадцать пудов семян. И за это никакой благодарности не получил! — лукаво улыбнулся Соке, облизнув губы. — Вот уже третий день моя благоверная, сорок лет жившая со мной в согласии, ничем не кормит меня и гонит из дома. А что вы смеетесь, так оно и есть!.. Но это неважно, я хочу сказать о другом. Слишком уж много развелось у нас активистов. Каждый, кто умеет сам садиться в седло, — тот уже активист. Тут и Карымшак, тут и другие. Ну, если бы это помогало делу, то ладно, пусть себе ходят в активистах. Однако это не помогает работе, а, наоборот, вредит: ни один из активистов во главе с Шарше и Мендирманом до сих пор не сдал ни одного зернышка семян!

Кто-то хрипло выкрикнул:

— Ой, Соке, неужто ты ждешь, чтобы они дали? Ты моли бога, чтобы они не брали. Председатель-то уже проглотил один большой мешок.

С другого края выкрикнул кто-то другой:

— Что там ждать, чтобы председатель дал, пусть он хоть не берет у нас, и этого довольно будет!

Карымшак, сидящий впереди, снял с головы лисий тебетей и, мигая глазами, заговорил примирительным тоном:

— Да что вы, добрые люди, кто масло сбивает, тот пенки съедает, это исстари так заведено! Что с нами творится: слишком скверными, мелочными становимся мы. Подумаешь, большое дело, наш Меке, хозяин ста пятидесяти дворов, побольше стал хлеба есть.

— Но пусть он ест свое, а не народное! — подал голос Омер.

— Так он же для народа трудится!

Соке возмутился в этот раз по-настоящему:

— Ой, будь ты неладен, Карымшак! Если ты так любишь Мендирмана, то давай привези в амбар семена за него, а заодно и за себя. И нечего, понимаешь, в заслугу ставить себе, что вы тут, активисты, целой ордой носитесь по аилу без дела и без толку. Давайте вы прежде всего сами вносите свою долю семян!..

— Верно, Соке, правильно…

— А что думаешь? И мало еще признавать, что я говорю правильно, надо на деле доказать свое согласие со мной. Хоть и перепадет мне от старухи, но наскребу еще пудов пять зерна и призываю вас всех сдавать семенное зерно для дела сатсиала!

— Мы все должны подхватить призыв аксакала! — поддержала его Бюбюш.

Народ зашевелился.

— Кто присоединяется к призыву аксакала? — спросил Самтыр.

Чернобородый, что сидел сзади, промолвил, вытягивая шею:

— Дадим, сколько найдем.

— Ну, а точнее, сколько можете дать?

— Три пуда.

— Спасибо вам и на этом!

— Ну, кто имеет еще что сказать?

— Разрешите мне! — с места поднялся Омер. — Правильно сказал тут наш старик Соке. Аильчане, вы все хорошо знаете, нет у него сына, который бы был опорой хозяйства, и все-таки шестидесятилетний старик сдал на наше общее благо двадцать пудов зерна. Я со своей стороны заявляю, что раньше сдал тринадцать пудов, а теперь сдам еще двенадцать. Но только надо поставить дело так, чтобы и активисты не оставались в стороне!

— Не отстанем! — ответила Бюбюш. — Раньше мы с мужем сдали восемнадцать пудов, а теперь сдадим еще десять. Я призываю последовать моему примеру и других активистов.

— Я принимаю вызов! — ответил Сапарбай. — Мы, две семьи, сдадим еще пятнадцать пудов!

После этого дело пошло живей. Каждый вставал и по своей доброй воле изъявлял согласие сдать столько, сколько мог. Таким образом, в распоряжение колхоза поступило еще триста пудов.

Те, кто обещал, начали свозить зерно. С трудом, после долгих жалоб, слез и ругани старухи, удалось Соке уговорить ее сдать еще пять пудов. Семена постепенно накоплялись, однако по аилу распространялся недовольный слух.

— Что ни день, то больше наглеют активисты, ненасытными у них стали утробы. До этого, еще когда обложили нас «планом», забрали подчистую зерно со дворов, а теперь требуют семенного зерна. Видать, всем нам суждено подыхать с голоду, пришел конец нашему человеческому существованию! — говорили старики.

— Э-э, что там говорить! Если это зерно сеют на поле, то не надо роптать, а надо сказать, сколько можно чтобы сеяли.

— Вы все еще как дети, — вступил в разговор Барпы. — В этом свой смысл. Соберут зерно под предлогом, что, мол, на семена, а когда оно поступит в распоряжение властей, то его можно использовать на другие цели. Сейчас, оказывается, в российских краях народ мрет от голода. Если не верите, могу прочитать вам газету, которую печатает сама советская власть! — Барпы достал из кармана газету «Кызыл Кыргыстан» и, присев на корточки, стал читать по складам: — «На улицах Лондона бродят тысячи безработных, их дети мрут от голода. Возле биржи днями и ночами стоит огромная очередь в тридцать тысяч человек. Тут же под заборами и стенами домов валяются трупы умерших от голода». Вот, слышали? — оглядел слушателей Барпы и сложил газету. — О дорогой мой народ! Лондон — это большой город в России. Биржа — эта большая харчевня, где дают похлебку из травы. Этот голод может прийти и к нам. Надо ждать его с тем расчетом, как говорили старики: «Если в яме у тебя спрятано зерно, то во дворе будет скот». Да к тому ж кто знает, как сложится жизнь. Кажется, руководители нашей родной советской власти немного побаиваются царей других стран: недавно как будто бы Англис подослал посредника и передал, что, мол, будь готов, буду воевать! А наши и отвечают: «Зачем тебе воевать? Тебе нужен хлеб — так мы его отдадим и без войны!» И вот теперь, чтобы задобрить Англиса, ему дают два миллиарда пудов зерна, как взятку, скажем. О всемогущий аллах, впервые слышим, чтобы одно государство давало другому государству взятку, что же после этого остается делать простым грешным людям?.. И это еще ничего, поживем, увидим еще другие неслыханные чудеса. Такова наша жизнь теперь, неустойчива.

Словно вспомнив о чем-то, Барпы встал, поспешно надел у выхода калоши и вышел из дома.

Но слова его не остались на земле. Они быстро распространились по аилу.

— Говорят, газету читали, ты ничего не слышал?

— Слышал, да радости мало. Опять беда какая-то ждет нас! — толковали между собой люди.

Когда слух этот дошел до Умсунай, она пришла в неистовство:

— О скопец, старый дурень! — ругалась она. — Нет, чтобы сидеть да помалкивать, а теперь вот остались без хлеба! Умрешь голодной смертью!

Как ни старался Соке убедить жену, она не желала и слушать. Умсунай кричала, плакала, проклинала его на все лады. Соке готов был бросить дом на самом деле.

— О, наказание аллаха, если жена попадается неразумная и вредная, то уж легче уговорить тысячу людей, чем одну такую жену!..

Соке уезжал из дому, работал на поле с плугарями, сеял, боронил и все старался забыть об упреках жены. Вечером, когда он возвращался домой, Умсунай упорно безмолвствовала. Она даже не глядела теперь на старика. В конце концов Соке, не вытерпев этой пытки, заговаривал первый:

— О дорогая моя! Посмотри на меня… Хорошо работалось сегодня! Погода теплая, жаворонки поют в небе, а ты ходишь себе, зерно разбрасываешь по полю. Благодать! Семена я сам сеял, никто ни одного зерна не тронул. Я и не знаю, кто выдумывает такие сплетни: это такая же ложь, как слухи о том, что из ста дворов семьдесят обязательно должны быть раскулачены.

Соке испытующе поглядывает на отвернувшуюся Умсунай. «Подобрела она или нет?» — с тревогой думает он.

— Ты любишь прежде времени ругать человека, добренькая моя. Если бы я стал равняться с тобой и тоже ругаться, то пришлось бы нам убегать из этого дома, и кто знает, где бы мы тогда скитались одинокие и бездомные и что было бы тогда с нашей Джипар?.. Послушай меня, женушка, давай не будем расстраивать друг друга.

Умсунай в этот раз искренне пожалела старика и сказала виноватым тоном:

— Да что с нас, баб, взять. Мы что услышим, то нам и правда… А чтобы разобраться, где правда, а где нет, терпенья у нас не хватает. Я же поругиваю тебя любя, ты уж не обижайся! — И, взглянув на счастливого Соке, она добавила: — Поешь горяченького, намаялся небось в поле!


Активисты аила, разделившись на три группы, сегодня с утра поехали по аилам. Бюбюш и Самтыр направились в самый дальний аил. Сапарбай и Шарше остались в колхозе «Новая жизнь». Сапарбай не одобрял, что к ним присоединились с десяток верховых «диких активистов» вроде Карымшака, но Шарше это считал необходимым и настоял на своем:

— Ты, малый, не больно заносись: подумаешь, начальник отряда! Если мы будем ходить поодиночке, то кулаки нас перебьют, как мышей. Пусть нас сопровождают доброотрядцы с ружьями!

Сапарбай решительно возразил:

— Никаких ружей, Шаке. Этим мы только панику наведем. И без того аил перепуган.

— А кто боится, пусть уходит в Китай!

— Не будем говорить лишнее, Шаке.

По небу тянулись небольшие черные тучки, часто скрывая солнце. В аиле было безлюдно.

На бугорке собрались человек пятнадцать. Они слушают муллу.

— Киргизы самые что ни есть доверчивые, беспомощные: не то чтобы там знать, что происходит в мире, но не знают даже, куда они идут. Совсем как овцы: куда их ткнут, туда они и бегут.

Кто-то одобрительно кивнул головой:

— Это правда, молдоке, правда…

— Мы стали забывать о единстве и чести родов. Перевелись у нас былые предводители родов, и теперь мы как пыль, как песок — ветер дунет, и нас нет. О боже, сохрани нас, сохрани! — замысловато говорил Барпы. В это время показались приближающиеся всадники.

С краю кто-то предупредил:

— Начальство!

Барпы глянул на всадников и, зябко передернув плечами, с издевкой сказал:

— О-о, молодцы удалые. Опять по дворам шнырять выехали, будто долги отцов собирают. А ну, расходись, нечего мозолить начальству глаза.

С бугра стали расходиться, но Шарше уже заметил их и замахал камчой:

— Эй, вы куда? Змею увидели, что ли! А ну, собирайся назад!

Те, кто еще оставались на бугре, закричали вслед уходящим.

— Вернитесь, эй! Вернитесь, аксакал зовет! — услужливо кричали они, стараясь угодить Шарше.

Люди стали неохотно возвращаться.

— Эй, вы, волки мы, что ли, чего вы боитесь! — сразу же начал ругаться Шарше, когда все собрались. — На собрании вы все щедры, а на деле что? Бежите от нас, как от заразы. Самый поганый, самый коварный народ — это в нашем аиле!

Все молчали.

— Что молчите! Разве не обещали на собрании сдать семенное зерно, а теперь тянете. Пока не поздно, соберите зерно подобру, а не то разговор будет другой. Мы собираем зерно не для того, чтобы поминки справлять отцам, а выполняем задание советской власти.

Туго повязав кушаком армяк, Карымшак в своем облезлом лисьем тебетее понукал лошадь, вмешиваясь в разговор:

— О народ! Родные! Поймите, вверху не знают, что сбор семян срывается только из-за вас. За это мы отвечаем своей головой. Так неужели вы не пожалеете нас, ведь мы ради общего дела головы свои можем потерять, неужели вы ждете, чтобы нас сослали в Сибирь!

Кто-то язвительно спросил:

— А ты, активист, если так боишься Сибири, то почему хотя бы за себя не сдал зерно?

Карымшак замялся, а Шарше прикрикнул:

— Активист всегда выполнит свой долг. За нами дело не станет. А вы говорите, как приспешники кулаков!

Люди поникли, как листья под градом. Один из активистов, рыжеватый толстяк, вынув изо рта мундштук, проговорил:

— Наш Каке правильно сказал сейчас: если сегодня семенное зерно будет собрано, то завтра мы, как и всегда, будем среди вас жить и смеяться, а если нет, значит, идти нам под суд. Мы все дети одного аила. Неужели несколько пудов зерна вам дороже, чем мы?..

Сапарбая раздражали такие жалостливо-лживые слова активистов, и ему по-настоящему было обидно за доверчивых, простосердечных людей.

— Никто не собирается ни сажать нас, ни ссылать в Сибирь! Зачем наводить страх на людей? — недовольно сказал он. — Но то, что семян не хватает, — это правда. То, что вспаханная земля пересыхает, — это тоже правда. Кто как думает, не знаю, но сам я обещал на собрании отдать пятнадцать пудов и уже это сделал и призываю других сдавать зерно!

— Правильно, Сапаш! Вот так и надо говорить! — промолвил чернобородый. — Я тоже обещал на собрании три пуда и три пуда сдал. Дело теперь за теми, кто все еще никак не решится.

— А кто это, ты укажи на такого человека, что ты о всех говоришь! — накинулся на него Шарше.

«Да ты сам и те активисты, что шляются по твоим пятам!» — хотел было ответить чернобородый, но побоялся, промолчал, а Шарше это оказалось на руку.

— Если не знаешь точно, так нечего болтать! Знаю я тебя, очень хотелось бы тебе наклеветать на активистов, повторяя измышления кулаков. А я не только что зерно, но как активист и кровь свою не пожалею ради советской власти! — Шарше горделиво огляделся и не замедлил упрекнуть Сапарбая: — А ты тоже мне добренький, вот сорвется сбор семян, посмотрю я тогда!

— Ну, как, аильчане, будем сдавать семена или нет? — спросил собравшихся один из активистов.

Молчание.

— Неужели вам так хочется попасть в кулаки?

— Или вам хочется в Сибирь, тогда так и скажите! — прикрикнул Шарше и стеганул лошадь, чуть не наезжая на людей.

Кто-то жалобно пробормотал:

— Это в вашей воле, как хотите, вам виднее…

— А нам то виднее, что вы должны сдать семена, и разговор кончен! — ответил Шарше.

— Ну, если найдется что, то не пожалеем.

— «Не пожалеем» — это пустые слова! — Шарше, гарцуя на коне, вырвался вперед. — Предупреждаю последний раз: кто сегодня не сдаст зерно, дом и имущество, того опишем, а самого арестуем! Все, разговор короток! Никто не хочет идти за вас под суд!

Барпы в это время незаметно толкнул Иманбая под бок, как бы говоря этим: «Скажи что-нибудь», а сам произнес так, чтобы слышали все:

— Ну что же, аильчане, активисты ждут ответа. Кто сколько может, говорите.

Выпятив голую грудь и шурша кожухом, Иманбай выступил вперед:

— Я не состою в артели, Шарше, так что не могу дать ни одного зерна!

Если бы Иманбай сказал это вполголоса, прячась за спины других, то Шарше, может быть, и не обратил на него внимания. Но этот несчастный бедняк всегда сам лез на рожон. Когда он вызывающе выступил вперед, то Шарше грозно глянул на него:

— Ты кто? Ты знаешь, кто ты есть?

— Ты что, не узнаешь меня, что ли, Шарше? Я — Иманбай. Я хозяин моей единственной лошади Айсаралы, если ты этого еще не знаешь!

— Ну да, как же мне не знать тебя! Ты смутьян, разлагающий артель, мечтающий убежать в горы! — «Ты — кулак-бедняк!» — чуть было не вырвалось у Шарше, но он вовремя вспомнил о выговоре и промолчал. — Знаю я вас таких — шуба на вас бедняцкая, а душа кулацкая!

Иманбай вспылил, закричал как ужаленный:

— Если в артели не хватает семян, то, значит, я уже и кулак! А при чем я тут, ответь, проклятущий ты Шарше?

— Не хватает потому, что много у нас таких, как ты!

— А может быть, потому, что такие, как ты, зовут верблюда верблюдом, кобылу — кобылой!

Шарше заколотился от злобы:

— Склочник, смутьян ты! Я тебе покажу!

Имаш храбро выпятил грудь:

— А что, сошлешь, может, меня?

— И этого дождешься! А ну, шагай! Иди передо мной! — Шарше теснил Иманбая грудью лошади.

Но Иманбай не думал робеть:

— Я тебе не телок, чтобы ты гнал, куда вздумалось. А если уж на то пошло, то запомни, морда твоя бесстыдная, что я так просто не пойду! Я тоже имею лошадь. Сейчас мигом оседлаю Айсаралу и поскачу в волость к самому Исаку и доложу ему!

При упоминании имени Исака Шарше присмирел. Сапарбай, тоже обозленный на Шарше, решил, что пусть Иманбай обругает того хорошенько. Поэтому он не стал призывать Иманбая к порядку, а другие тоже молчали, не осмеливаясь вмешиваться. Иманбай скинул один рукав шубы, будто собирался драться, и продолжал кричать на Шарше:

— Ты меня не пугай, ты вперед у себя под хвостом посмотри: вот этот, вот рыжий, толстый приспешник твой, что курит из мундштука, ведь он — сын бая, у которого во дворе работало по двадцати батраков, у которого были сотни одномастных гнедых лошадей и тысячи белых овец. А он, сынок его, выходит, если пробрался в артель, то должен тут поучать нас, командовать нами? А куда ты денешь меня, Иманбая, бедняка со дня сотворения мира? Не он кулак, а, стало быть, я? Так запомни, безродный голоштанец Шарше, если я и буду кулаком, то прежде распорю животы Айсарале и шестерым своим дочерям, а потом уж пиши меня в кулаки!

В последнее время почти никто не осмеливался вслух обзывать Шарше «безродным голоштанцем». Это сейчас так задело его самолюбие, что взбешенный Шарше, вскрикнув, пришпорил лошадь и с налета принялся хлестать камчой по голове Иманбая.

Заячий треух слетел с Иманбая. Прикрывая одной рукой голову, он нагнулся и схватил камень:

— На тебе! На! Бей, бей меня, сволочь! У меня нет куньего тебетея, чтобы подарить тебе! А то бы ты на цыпочках стоял передо мной! И мой налог платил бы не я, а какой-нибудь другой несчастный бедняк! Нет у меня куницы, значит, нет мне житья на свете! Так убей, убей! Проглоти, съешь меня!..

Касым, стоя в сторонке, запахнув шубу, проговорил, жалея Иманбая:

— Несчастный, шел бы туда, куда гонят, какой толк пыжиться, как тощий петух!

Его мнение разделили и другие:

— Верно, чего зря сопротивляться, гонят, значит, иди, только себе хуже делает!

— Брось ты, Иманбай, лучше иди, куда гонят, туда и иди!

Разъяренный Шарше приказал рыжему толстяку:

— Эй, Болджур, айда, гони его и запри в подвале!

Болджур словно только этого и ждал. Он потеснил Иманбая лошадью:

— Достукался! Айда, пошли, пока я тебя не поволок на веревке!

— Ты кого это хочешь поволочь, Болджур? — рванулся Сапарбай. — Не смей трогать его!

Иманбай, волоча шубу на одном рукаве, упрямо пробормотал:

— Оставь его, Сапаш, пускай этот кулацкий выродок только попробует поволочь меня!

Сапарбай прямо сказал Шарше:

— Это ты неправильно делаешь, аксакал! Мы выехали не для того, чтобы сажать людей!

— Нет, пускай он меня посадит! — не унимался Иманбай.

Кто-то подхватил волочащийся кожух Иманбая:

— Кожух порвется, надень, Имаке!

— А, черт с ним, пусть собаки растянут его! — рванулся Иманбай. Старый кожух затрещал по всем швам.

Не осмеливаясь вступить в драку с Сапарбаем, Шарше от бессильной злобы вздыбил коня:

— Я тебе не аксакал! Я выполняю задание советской власти, я работник сатсиала!

— Мы тоже не из чужих краев пришли, мы тоже советские люди! — ответил Сапарбай.

— Тогда пусть твои родственники выполняют мои указания!

— У меня нет родственников. Для меня все одинаковы!

— А я тебе говорю, пускай твои близкие немедленно сдают зерно!

— Что было, отдали, а на нет и суда нет! — промолвил кто-то.

— Если нет, так найдете, найдете хоть из-под земли!

Молчание.

— О народ, дело власти — дело бога, покоритесь, надо выполнять указание, — нарушил тишину мулла Барпы.

Касым негромко сказал:

— А где взять зерно, если его нет, молдоке, что было, мы отдали!

— Я сдал двенадцать пудов.

— Я пять.

— Да что там пять, мы по двадцать пудов сдали.

— Каждый сдает, что может.

— Да как же это? Неужели только мы должны отдавать, а активисты?

Кто-то ехидно засмеялся:

— Да что вы тычете на активистов, разве не знаете, что теперь больше пастухов, чем овец?

— Да, лучше уж пусть посадят, как кулака! — простонал чернобородый. — И то спокойнее будет. Что это за жизнь!

Соке прибыл сюда попозже, он стоял позади других и прислушивался, стараясь понять, что здесь происходит. Сейчас он понукнул своего гнедка и вырвался вперед, прямо к Шарше.

— Ты что выставил зенки, как сорока! — накинулся он на Шарше. — Если ты начальник, то будь справедлив, а не то давай уходи с должности батрачкома!

Шарше присмирел и с опаской огрызнулся:

— С тобой нечего говорить, старик!

— А с кем же, только с тобой можно говорить?

— Отойди, не мешайся, старик. Без тебя обойдемся!

Этого Соке не мог снести:

— Ишь ты, какой выискался! А известно ли тебе, что этот старик сдал в артель двадцать пудов зерна? А вот вы, вечно нищие сыновья Борукчу, мало того, что не поделились с артелью ни одним зернышком, да еще принимаете в подарок куний тебетей Карымшака, а самого его, толстого борова, в активистах водите! Все вы трое молодцы напирать на других, а вам и дела нет, что они хоть последним, да делятся! Не чета вам они, они за артель душой болеют, а не языком треплют!

— Довольно, старик! — хмуро проговорил Шарше. — Не тебе нас проверять, для этого есть начальство наверху!

— Вот то-то оно! Беда наша, что там все еще не разобрались, кто вы есть, а не то давно бы пора пустить вас по дорожке Калпакбаева!

— Эй, старче! — укоризненно протянул Карымшак. — Вечно ты материал ищешь… Зачем вспоминать тут о Калпакбаеве, когда и след его давно простыл?

Соке удивленно глянул на Карымшака:

— Какой такой материал? О чем ты бубнишь, старый боров?

— Вы старый человек, надо вести себя достойно, а вы сплетни собираете!

— Что? Значит, я сплетни собираю? Я что вижу, то и говорю!

— Мало ли что видишь! — ухмыльнулся Карымшак. — Если говорить обо всем, что видишь да слышишь, то в аиле никогда не быть спокойствию!

Соке раскрыл было рот, чтобы сказать что-то, как на него, напирая лошадью, наехал Шарше:

— А ну, поехали, старик, буду обыскивать твой двор. Таким, как ты, прихвостням кулаков верить нельзя. Айда, пошли! Известно уже, пропавшие лошади у тебя в подвале, ты их кормишь пшеницей для басмачей!

Вскипел Соке от незаслуженного оскорбления:

— Иди, обыскивай, иди! Если я окажусь конокрадом, то пусть люди наплюют мне в глаза. Но ты, бессовестная душа, запомни: пока над головой моей светит солнце Советов, тебе не сделать со мной ничего! Мы еще разберемся, кто кулацкий прихвостень, а кто нет!

Шарше даже не знал, как быть с этим дерзким стариком. Ударить его он не осмеливался и только кусал губы и пыхтел от душившей его злобы.

Кто-то мрачно проговорил:

— Пусть только тронет Соке, камнем сшибу с седла!

На это другой испуганно ответил:

— Боже упаси, беды не оберешься, расходись побыстрей от греха подальше.

Люди, словно по команде, начали быстро расходиться с бугра.

XIII

Кто знает, если бы Шарше после этого случая одумался, то, может быть, в дальнейшем все пришло бы в порядок. Но ему казалось, что, кроме собственного брата, все в аиле его враги, что и Сапарбай, и Бюбюш, и Самтыр, и все другие активисты тянут к своим родам и хотят выгородить своих близких от налогов и сбора семенного зерна. «Если бы позволили мне, то каждого, кто имеет на ладони хоть одно зернышко, обложил бы налогом и раскулачил! Не было бы от меня никакой пощады баям!» — грозился про себя Шарше. Кстати, баем он считал всякого, кто мало-мальски жил зажиточно. Особенно не давало покоя Шарше то, что начальником добровольного отряда назначили не его, а Сапарбая. «Меня не назначили потому, — думал он, — что оклеветали апартунусы и подкулачники». После этого Шарше еще больше лютовал в аиле, и его поведение пришлось даже обсуждать на партийном собрании. Исак специально приезжал на это собрание. Он тогда строго-настрого предупредил Шарше:

— Мы тебя прощаем лишь потому, что в прошлом ты был батрак, товарищ Борукчиев. Ты натворил таких дел, что за это следует снять тебя с работы и выгнать из партии. Я предупреждаю тебя от имени всех присутствующих здесь коммунистов: возьмись за ум, второй раз прощать не будем!

По предложению Сапарбая Шарше был объявлен строгий выговор. Шарше усмотрел в этом враждебное, завистливое отношение к нему Сапарбая. Лютую ненависть затаил он на него и собирался отомстить: «Пусть они пока берут под защиту кулаков, а я тем временем доложу об этом в Москву и разоблачу их, как врагов колхозного строя». Так он выжидал, и когда возникло затруднение со сбором семенного зерна, Шарше стал обвинять в этом Сапарбая, припомнив при этом тот случай, когда Сапарбай отпустил пойманных ночью Султана и Керима.

— По-настоящему преданным делу сатсиала работникам, не жалеющим своей крови, он умеет объявлять выговоры, а вот басмачей и бандитов милует, упрашивает их вступить в артель! — говорил он.

После стычки с Соке Шарше, прихватив с собой несколько человек из «диких активистов», устроил обыски в домах Султана и Керима. У Керима отобрали пуда три зерна. Керим и Кермекан на это ничего не сказали. А вот когда дело дошло до султановского двора, то не тут-то было: Сурмакан давно уже смолола все зерно на муку. Да и встретила она их с издевкой:

— Не утруждай себя, Шарше! Если найдешь в доме хоть одно зернышко, можешь пристрелить меня. Так лучше не трать понапрасну времени и катись отсюда!

— Смотри, как говорит с нами жена басмача! — возмутился Шарше. — Ну, обожди!… Вы будете свидетелями. Завтра я покажу этим басмачам, что такое бедняцкая власть. А сейчас давайте обыскивайте!

В доме ничего не нашлось. Шарше и Сурмакан, ругаясь, не уступали друг другу в оскорблениях. А когда во время обыска случайно разбилось ее любимое зеркало, что было для Сурмакан плохой приметой, она, как хищная птица, кинулась на Шарше. Он попятился к выходу.

— Басмачи, я еще докажу вам! — вскричал с перекошенным лицом Шарше.

— А если не докажешь, то пусть мать твоя будет твоей женой, презренный раб! — истошно закричала в ответ Сурмакан. Это было смертельным оскорблением. Сопровождающим Шарше активистам стало даже не по себе.

— Вы что молчите? — прикрикнул на них Шарше. — Вы тоже сочувствуете кулакам? Не забывайте, что власть наша бедняцкая и никому пощады мы давать не будем. У меня есть секретное указание, полученное из центра. Теперь и Сапарбай и Бюбюш заговорят по-другому, они признают теперь свою вину. А пока я с вами, ничего не бойтесь и ни о чем не думайте!

Покинув двор Султана, Шарше поскакал прямо к Курману. Курман теперь уже горько раскаивался в совершенных им ранее ошибках. Он твердо, раз и навсегда решил порвать с басмачами, и если не будут его тревожить, то вступить, как и все, в артель. Курман мечтал о спокойной, трудовой жизни. Но сейчас он еще медлил со вступлением в артель по той причине, что ему было дано задание: в порядке выполнения обязательного плана вспахать и засеять своими силами полтора гектара земли. «Выполни это задание, признай при всем народе свою вину, а потом подавай заявление с просьбой о принятии в артель», — говорил ему Сапарбай. Курман верил ему, он вовсе не прочь был вспахать и засеять поле, но всякий раз Шарше отбивал ему охоту. «Все равно тебя, басмача, мы не простим. Вот вспашешь землю и пойдешь под раскулачивание!» — угрожал он ему. «Эх, чем мыкать такое горе, лучше уж оседлаю лошадь да ускачу к Саадату!» — думал тогда Курман.

— Выходи из дома, Курман! — заорал ворвавшийся во двор Шарше. — Давай садись на коня, покажи вспаханную землю! Сегодня ты должен подать мне рапорт о выполнении твоего надворного плана! Айда, пошли!

Курман смиренно попросил:

— Не торопи, Шаке.

— Не я тороплю, а власть этого требует. Из-за тебя весь наш аил плетется в хвосте!

— Что ты, Шаке! — нахмурился Курман. — Зачем говорить такие вещи? Ты же знаешь, что у меня нет ни плуга, ни бороны, об этом же знают и Сапарбай и Исак. Семена, что у меня есть, я сдам, принимайте в артель, а сам я один ничего не могу сделать.

Гарцуя на разгоряченной лошади, Шарше с презрением сплюнул:

— А кто тебя, басмаческого прихвостня, в артель-то примет, нужен ты больно!

— Я признал свою вину — был когда-то прихвостнем, а теперь хочу быть вместе с народом!

— Нужен ты очень!

Курман задохнулся от обиды.

— Да что я, спалил землю, что ли? — выкрикнул он. — Ну, был дураком, а теперь одумался и хочу жить так, как все другие!

— Ты давай не кричи, лучше вспаши землю, а больше мне ничего от тебя не надо!

— Да я же говорю, что не могу один вспахать столько земли. Принимайте меня в артель!

— Я вот покажу тебе артель! А ну, пошли! — Шарше теснил Курмана лошадью. — А ну, пошли со мной!

Лошадь чуть не сшибла Курмана. Он пошатнулся, едва удержавшись на ногах, и закричал истошным голосом:

— До каких пор ты будешь издеваться?! Я тоже такой же бедняк, как и ты!

— Ах, бедняк! Забыл, что вчера только ты был заодно с зулумом Саадатом? Айда, пошли, тебе говорю! Саботажник, срываешь задание по севу! — Шарше вскинулся на стременах и протянул Курмана несколько раз камчой по голове.

На шум и крики из дома выбежала Батий. Она бросилась к лошади Шарше, ухватила ее под уздцы.

— Аксакал, дорогой, пощадите хоть на этот раз! — взмолилась она. — Ведь он не сидит сложа руки, пашет пока сам, сколько может.

— Отпусти лошадь! — рванул поводья из рук женщины Шарше и отъехал в сторонку. — Последнее слово: если через два дня поле не будет засеяно и забороновано, то тебя, как саботажника, срывающего план весенних работ, вышлю прямо на Урал, только там твое место! А на тех, кто защищает тебя, тоже найду управу! Буду писать прямо в центр!

…Своими бесчинствами Шарше помогал лишь врагам. Такие люди, как Курман, только-только что начавшие понимать, что они заблуждались, присоединившись к Саадату, но пока еще не решившиеся окончательно прибиться к народу, теперь опять сбивались с толку. В последнее время даже Саадат раскаивался в своем поступке и мечтал, если ему простят, мирно жить в аиле. Об этом он говорил Касеину: «Если пообещают не трогать нас, то лучше всего бросить винтовки в пропасть, чтоб второй раз никогда не брать их в руки». Но именно в этот переломный в настроении беглецов момент бесчинства Шарше лишили их каких бы то ни было надежд на возвращение в аил. Султан и Керим передали в горы отчаянную жалобу: «Как нам быть? Все равно нет нам житья от притеснений безродного самодура. Положимся на бога, скажите свое последнее слово: мы готовы на все!» Как вороватый ветер, прошелся по закоулкам аила ответ Саадата: «Над нами надругались, нас выживает из родного аила голодраный лиходей. Теперь нам нет возврата, будем биться до конца. Кто не забыл еще, что в нем течет кровь Батыра, пусть будет готов присоединиться к нам!» Получив ответ, люди Саадата насторожились, выжидая срока, а пока вели себя тихо, будто ничего не знали. Султан, например, даже начал старательно работать в артели. Вечером после работы он и его друзья приезжали домой на рабочих лошадях. Лошадей они не отправляли в ночное под тем предлогом, что лучше сами будут ухаживать, чтобы лошади не похудали в дни тяжелых полевых работ. Однако Султан и его дружки не столько заботились о лошадях артели, сколько о том, чтобы в любую ночь по первому зову Саадата быть на коне. «Схоронимся пока за перевалом, а там видно будет. Когда советская власть уберет Шарше и его друзей, тогда и вернемся!» — рассчитывали они.


После того как Саадат сбежал в горы, жена его, Айна, часто уезжала к своим родителям, а дома оставались мать Саадата с внучонком. Сегодня Айны тоже не было дома. Старая байбиче, боясь одиночества, легла пораньше, прижимая к груди маленького внука. Приснилось ей, что ночью где-то над берегом реки едет Саадат. Он не видит матери. Лицо у него темное, туманное. «Куда ты, жеребенок мой, я здесь!» — крикнула она и проснулась, обливаясь горячим потом. Сердце ее бешено колотилось. «То, что он едет над берегом реки, — это хорошо, — раздумывала над своим сном старая байбиче. — То, что он не увидел меня, — это его бегство в горах. Но почему лицо у него было темным, смутным?»

Долго еще она не могла уснуть после этого. Потом глаза ее начали слипаться, как вдруг на дворе послышались чьи-то шаги, и вскоре осторожно скрипнула наружная дверь.

Мать вскинула голову, прислушалась. Темно. Темно на дворе, темно в доме. Маленький внучек спит, посапывая, прижавшись к бабушке. Дверь отворилась, и кто-то прошел в дом, постучал во внутреннюю дверь:

— Айна, Айнаш, открой!

Мать в страхе забилась под одеяло, потом робко спросила:

— Кто ты? Уходи… Айны нет дома.

Стоящий за дверью с силой потянул дверь на себя, сорвав крючок. Зайдя в комнату, он чиркнул спичку. Мать, укрывшись с головой одеялом, не разглядела, что это был ее сын Саадат.

— Не бойся, мать, это я…

«Это доброотрядцы испытывают меня!» — подумала старая байбиче.

— Нет, родной… это не ты… уходи…

Обидно и горько стало на душе Саадата: «Вот до чего дошел, собственная мать уже не признает!»

— О несчастная моя, мать родная… Да это же я, я — сын твой! — прошептал со слезами в голосе Саадат, зажигая трясущимися руками спичку.

Когда спичка вспыхнула, байбиче увидела незнакомого, чужого человека с винтовкой в руке.

— Это я, мать, ты узнаешь меня?

Старуха в страхе еще крепче прижала к себе внука:

— Нет, нет, это не ты… Уходи, родной, не испытывай меня… У тебя винтовка, уходи…

Растроганный и потрясенный Саадат бросил винтовку:

— Да ты посмотри на меня, бедная ты моя. Это Саадат, твой сын!

— Не обманывай, родимый… Мой сын не такой был. Не испытывай меня. Никого нет дома, сноха тоже ушла. Вот трехлетний внучек со мной. Испугается дитя, уходите лучше…

Саадат чиркнул еще одну спичку:

— Вот это я, посмотри на меня. Ну, узнаешь меня, бедняжка ты моя, старая мать?

Саадат упал на колени, приткнулся к матери и, обнимая ее, горько зарыдал.

Касеин, вошедший вслед за Саадатом, стоял сейчас у двери.

— Э-э, Саадат, что с тобой! — укоризненно проговорил он. — Как малое дитя, приткнулся к матери и плачешь, а что же будет с теми, кто доверяет тебе свои судьбы? Ведь они пойдут за тобой по трудному, но праведному пути! Оставь, не будь слезливым!

Саадат хотел было встать, но мать не отпускала его.

— Родимый ты мой, свет очей. Ты был сыном достойного отца, а теперь скитаешься, о боже, жизнь людская!..

— Не расстраивайтесь, сваха, — твердым голосом сказал Касеин. — Не печальте сына своего. Мы теперь стоим на узкой тропе, на бурной переправе. Кто знает, что ждет нас впереди! Молите бога о нашем здоровье и благополучии. Только чтобы ни одна душа не знала о том, что мы здесь были. У наших уже почти все готово. Не сегодня-завтра мы уйдем за перевал. Семьи мы не оставим, всех заберем. Даже скот, что сдали в общину, угоним. Вот весь наш сказ. Решились — кто родится, тот умрет!..

Касеин замолчал. Саадат приподнял голову, рукавом вытер слезы и спросил у матери:

— Айна когда ушла?

— Вчера.

— Хлебнула она горя, несчастная… Скажи, чтобы завтра была дома.

— А что же ей остается! Плачет день и ночь, измучилась, похудала.

Касеин резко сказал:

— Передайте ей, что я приказал унять слезы! Не время сейчас слезы разводить! Надо быть ко всему готовыми: погибать — так всем в одной яме. Все мы, старые и молодые, должны быть готовы к трудному и опасному пути. Нашу судьбу решит одна ночь. Или мы уйдем, или попадемся! Вставай, Саадат! Прощай, сваха, времени у нас в обрез, а надо еще повидаться и с другими.

Всю ночь Касеин и Саадат навещали своих людей и к рассвету бесшумно выбрались из аила, ушли в горы.

Встретились они и с Курманом. «Как хочешь, можешь оставаться, но знай, житья тебе от Шарше не будет. Не будь глупцом, приготовься и жди нас. А если вздумаешь выдать нас, то первым прирежем тебя!» — предупредил его Саадат.

Курман, не спавший всю ночь, встал с рассветом. Он вышел во двор и стоял здесь нерешительный и подавленный. Не знал он, куда податься, к кому примкнуть. В душе он больше всего желал остаться в аиле и спокойно жить, и если бы кто-нибудь сейчас сказал бы ему хоть несколько мудрых, теплых слов, то он, может быть, и решился бы на окончательный разрыв с Саадатом. «Если смерть моя в твоих, Саадат, руках, то убей, а если нет, то, значит, никуда я не уйду, останусь вместе со всем народом». Всякие мысли бродили в его голове.

В это время из-за угла вырвались Шарше и еще двое сопровождающих его верховых.

«Эх, опять этот дьявол несется сюда, сейчас спросит о пахоте!» — помрачнел Курман и направился за дом, чтобы укрыться, но Шарше уже увидел его и закричал:

— Эй, шайтан! Куда ты? А ну, поворачивай назад! Ишь ты, хороший какой: уходит как ни в чем не бывало! Весь народ на работе, а ты похаживаешь во дворе.

Курман заставил себя приветливо улыбнуться:

— Добро пожаловать, аксакал.

— Давай садись на коня, пошли! — приказал Шарше.

— Куда?

— Показывай вспаханную землю.

— Да вспахал уже! — решил обмануть его Курман. — И засеял. Вчера вечером только вернулся домой.

— Таким, как ты, верить нельзя, — в тюрьму попадешь. Садись на коня, и поехали на поле.

Курман не заставил себя долго ждать. Он оседлал пегого трехлетка и, как пойманный преступник, поехал вперед, конвоируемый Шарше и сопровождающими его активистами. Курман не только не посеял, но даже не вспахал ни одной борозды и тем не менее повел Шарше на поле. «Если сказать, что ничего не сделал, то он все равно отстегает меня камчой и посадит в подвал, так лучше я покажу ему чье-нибудь вспаханное поле, может, поверит, а там видно будет, что делать», — рассуждал он.

Возле речки Курман показал на один из вспаханных клиньев:

— Вот мое поле.

— Сколько его тут?

— Да гектара полтора будет. Вспахал, забороновал и засеял.

На самом же деле это была пашня второй бригады.

— Ну вот, давно бы так! — пробурчал Шарше, озадаченный тем, что не к чему было в этот раз придраться.

— Да и я рад был пораньше закончить, да сил не хватало.

— Ну ладно… Езжай домой, завтра комиссия будет принимать! — недовольно проговорил Шарше.

Курман приехал домой и не стал долго задерживаться. Сидя с семьей за обедом, он сказал:

— Если меня будут спрашивать, говорите, что поехал на базар покупать семенное зерно.

Но поехал он не на базар. Выехав из аила, Курман направил лошадь по тропке вдоль узкой лощины, ведущей в горы. Туман лежал на горах. Мрачно и сурово высились скалы. Попади одинокий человек в такую пору в горы, он будет чувствовать себя затерянным и подавленным среди темных горных громад. Но Курман бывал здесь не впервые. Он знал, куда ехать. В этот же день он нашел в глухом сосняке Саадата и его сообщников. Здесь к этому времени собрались те немногие беглецы, что бежали от советской власти ранее, а также и те, что пришли с Саадатом. Они были уже наготове, чтобы завтрашней же ночью забрать из аила семьи, скот и уйти за перевал. Лошади стояли под рукой, седла, стремена и подпруги были подшиты и подогнаны. Несколько человек стояли в дозоре на горе, наблюдая отсюда за аилом: «Что делается там, внизу, вышли ли люди на поля, не видать ли приближающихся к аилу подозрительных всадников, которые могут оказаться солдатами, идущими на помощь добровольному отряду?» Слух такой был, и если это окажется правдой, то беглецам придется туго.

Следили не только с гор, но и снизу. Внизу на поле украдкой посматривал в горы Султан. Терпенья не хватало, день длился, как год. «Быстрей бы уж вечерело, что ли!» — нетерпеливо ждал Султан и, как бы между делом, говорил плугарям:

— Полегче гоните лошадей, заморите! Сегодня можно пораньше кончить работу. Надо же отдохнуть и лошадям и самим. Если встретится кто из начальства и скажет, чтобы лошадей гнали в ночное, не слушайте. Лучше мы будем кормить их дома, так оно удобней, чтобы поутру, в самое рабочее время, не ходить и не искать лошадей, а сразу запрягать в плуги. Если спросят, так и объясните.

Ребята-плугари не подозревали злого умысла в речах Султана: действительно, лошади за весну крепко спали с тела, и надо было поберечь их, работы предстояло много. Выпрягли лошадей, когда еще солнце не село, и потихоньку тронулись в аил. Султан выпряг гнедого коня Карымшака, сел верхом и поехал к нему. Это он сделал преднамеренно, потому что надо было передать Карымшаку важную весть от Саадата. «Пусть Карымшак одумается! — передавал Саадат. — Мы всегда и во всем были с ними заодно. Сейчас, когда черный день постиг меня, он не должен бросать меня в беде. Сколько бы он ни выслуживался, а активистом ему не стать. Все равно, рано ли, поздно ли, но Шарше доконает его. Пусть, пока не поздно, присоединится к нам. Следующей ночью мы двинемся в дальний путь. Если откажется он, то пусть пеняет на себя. Он будет для нас таким же врагом, как Шарше, будет заслуживать такой же кары!»

Об этом Султан сказал Карымшаку еще вчера. Сегодня тот должен был дать ответ. Всегда самоуверенный, хитрый Карымшак выглядел на этот раз жалким, пришибленным. Может быть, он даже плакал, потому что глаза его были красными, опухшими. Когда Султан вошел, Карымшак сидел, уныло кутаясь в старую шубу.

— Заходи, милый! — слабо простонал он, будто больной. «Пришел все-таки по мою душу!» — с ненавистью подумал он о Султане.

— Да вот зашел к вам! — торопливо проговорил Султан, даже не присаживаясь, и потом какими-то неясными намеками сказал: — Сами знаете, зачем пришел я, нужда приперла. Когда дадите обещание? Ждать не могу, спешу очень!

Байбиче, опередив Карымшака, опасливо спросила:

— Может, он должен тебе что, Султан? Говори, не скрывай!

— Каке сам знает, — ухмыльнулся Султан. — Если хочет, сам скажет. Долг прошу не я, а один тут богоугодный человек.

Между тем байбиче хорошо знала, о чем идет речь. Карымшак еще вчера сказал ей об этом, но хитроумная байбиче отговорила его:

— Не теряй голову, хозяин дома. Куда ты уйдешь от народа, это никогда не приводит к добру! Пока Мендирман к нам благоволит, опасаться тебе нечего. Будешь в аиле в таком же почете, как и прежде. Ну его, Саадата, не связывайся с ним! Прикинься больным, ничего он тебе не сделает.

Байбиче, не подавая вида, что ей известно то, о чем идет речь, ответила вместо мужа:

— Долги никуда не убегут. Не унесет он их с собой на тот свет, не тревожьте вы его… Приболел он с ночи, простыл, видать! Кто бы ни был этот богоугодный человек, пусть обождет. Передай, что когда поправится, тогда и отдаст долги, а сейчас даже в седло сесть сил у него нет.

Карымшак притворно застонал и жалостно проговорил:

— Ты сам видишь, Султан, захворал я. Дышать тяжело, в груди давит. О боже милосердный! Ох, тяжко мне! Неужели не придется свидеться со старыми друзьями?.. Часто спорили мы с Касымом, а все же из всех эшимовцев я больше всего уважал его. Но что поделаешь… Что бог велит, тому и быть. Султаш, ты умный малый, я всегда любил тебя. Поручаю тебя самому аллаху! — Карымшак закашлял и обессиленно опустил голову.


Самтыр и Бюбюш уехали вчера в дальний аил. Сапарбай оставался на месте. Побывав на поле, он заметил прохладное отношение султановцев к работе, но не подал вида. Сапарбай чувствовал, что они задумали что-то неладное. Он незаметно предупредил Абдиша, чтобы тот присмотрелся к Султану и постарался выведать, что у них на уме, а сам поехал в аил. Надо быть начеку, предупредить комсомольцев из доброотряда. Как ни скрытно действовал Саадат, но Сапарбаю было уже кое-что известно, и, в частности, то, что басмачи могли напасть на аил в предстоящую ночь. Сапарбай посоветовался с Джакыпом и Осмоном. Они решили послать кого-нибудь за Бюбюш и Самтыром, чтобы те спешно вернулись. Сначала Сапарбай хотел написать им записку, но потом раздумал. За уехавшими он послал Матая:

— Езжай за ними побыстрей, пусть немедленно возвращаются — из района прибыла срочная бумага.

Едва ускакал Матай, как приехал Абдиш. Он был встревожен и озабочен:

— Так оно и есть, байке! Они на самом деле затевают что-то недоброе! Саадатовцы вроде бы где-то здесь поблизости. Курман, оказывается, не на базар уехал, а туда, к ним в горы. После того как вы уехали, султановцы почти не работали, перешептывались о чем-то. А Султан, так тот прямо зверем глядит на нас. Сделали они круга два, потом выпрягли лошадей и разъехались по домам. Кажется, сегодня ночью Саадат нападет на аил, как быть теперь, байке?

Сапарбай хотя и не показал вида, но тоже растерялся. Он послал человека в соседний аилсовет за Ларионом, который уехал туда накануне. Ларион прискакал в аил к заходу солнца. Вскоре после него приехали Бюбюш и Самтыр.


Полыхая необыкновенно ярким, огненно-красным пламенем, закатилось солнце. Во дворе, отведенном под заставу отряда, седлали коней, ударяясь, звякали стремена, удила. Отряд готовился к встрече с басмачами. Именно в такие моменты и проверяются люди. Тех «диких активистов», которые постоянно обступали Шарше, здесь и в помине не было. Да и сам Шарше прибыл сюда позднее всех. Он уже несколько раз собирался подойти к Сапарбаю и сказать: «Дорогой Сапаш, что, если я схоронюсь на время? Саадат меня хоть под землей разыщет, он ведь первым прирежет меня!», однако не посмел все-таки дойти до такой низости. Теперь ему ничего не оставалось, как слезть с коня и налаживать седло, подражая другим. По сравнению с Шарше куда храбрей и достойней вел себя обычно скромный, тихий Орузбай. Он был в брезентовом плаще, туго подпоясан и подобран. Уверенно, прочно сидел Орузбай в седле, зажимая ложе ружья под ногу. Разговаривал он, против обыкновения, оживленно, иногда задорно смеялся. Кажется, он был немного подвыпивши. Ободряя других, Орузбай говорил Сапарбаю:

— Если Саадат сдастся подобру, то ладно, а нет, так подкошу его пулей, как дикого козла!

Доброотрядцы готовились к отпору и одновременно следили за аилом. Султана они уже не застали дома, он куда-то исчез, а Керима заметил Джакып, когда тот скрытно седлал лошадь за сараем.

— Салам-алейкум! — с невинным видом поздоровался Джакып. — Я как раз вас ищу, Кермеке! Садитесь на лошадь, дело есть важное!

Джакып привел Керима во двор «заставы» к Сапарбаю. Сперва Сапарбай хотел арестовать на время Керима, но потом раздумал: что мог сделать один безоружный человек?

— Я специально вызвал вас, — сказал он Кериму, — скрывать тут нечего: Касеин — ваш близкий родич, Саадат — бывший мой друг, оба они — дети нашего аила и оба перешли на сторону врагов. Нам известно, что они вооружились и собираются в эту ночь совершить нападение, хотят угнать артельных лошадей и забрать с собой родственников и семьи. Мы постараемся не допустить этого и хотим убедить их, чтобы они мирно вернулись в аил. Как вы думаете об этом?

«Оказывается, Сапарбай все знает!..» — уныло подумал Керим.

— Верно говоришь ты, Сапаш! — поспешил он ответить. — Разве это приведет к добру, — нет! Я присоединяюсь к вам!

По всей вероятности, Керим сказал это искренне, без злого умысла, но все же Сапарбай решил не доверять с первого раза. Он предупредил Джакыпа, чтобы тот не спускал с Керима глаз.

На борьбу с басмачами собрались не только коммунисты и комсомольцы, но и простые дехкане. Сюда прибыли Омер на чьей-то вороной лошади, Чакибаш — на своей пузатой кобыле, Соке, Оскенбай, и даже Иманбай был здесь. Народу скопилось больше, чем требовалось. Поэтому-то Сапарбай вынужден был обратиться к некоторым:

— Спасибо за вашу верность и готовность, дорогие аильчане! Враг-то не ахти уж какой страшный, и вдобавок не чужой, пришедший со стороны, а свой: вчера только они жили вместе с нами, так что не будем особенно поднимать шумиху. Тут пришло много старых да малых, лучше пусть они расходятся по домам, идите и спокойно спите! Если будет стрельба, пугаться не надо. Стрелять будем только лишь для того, чтобы защитить артельное добро!

Старикам пришлись по душе разумные слова Сапарбая, и они разъехались по домам, но Соке, Чакибаш к Омер остались.

Сапарбай, Бюбюш, Самтыр и Ларион коротко посоветовались между собой. Откуда, с какой стороны должны появиться саадатовцы, было неизвестно. Если всем отрядом держаться у Верхнего аила, то те могли пройти вниз с другой стороны и угнать общественные табуны. К тому же аил Касеина был в другом месте, в низине. Вполне вероятно было, что Касеин не минует свой аил. Надо было встречать басмачей и с этой стороны. Поэтому решили разбить доброотряд на три группы. Две группы должны закрывать с двух сторон подходы к Верхнему аилу, а третья группа должна была держаться возле Нижнего, эшимовского аила и стеречь пасущиеся поблизости табуны. Табуны на всякий случай отогнали на другие выпасы, чтобы басмачи не могли сразу их обнаружить. Одну группу, закрывавшую подход к Верхнему аилу, возглавлял Ларион, другую — Сапарбай. Третьей группой командовал Самтыр. Бюбюш осталась помогать ему.

Когда отряд, разбившись на группы, стал расходиться по местам, Бюбюш, задержав на минуту Сапарбая, предупредила его:

— Смотри, на тебя враги очень люты, будь осторожен!

Небо было ясное, но луна еще не всходила, горы были погружены в темную мглу. Когда группа Сапарбая, бесшумно продвигаясь на конях, прошла по лощине за Верхний аил, впереди раздались какие-то подозрительные звуки. Сапарбай сразу же приостановил коня. Конь напряженно водил ушами, всматриваясь в темноту.

Орузбай сегодня был необыкновенно словоохотлив и оживлен. Он остановился возле Сапарбая:

— Ну как, Сапаш, не видать Саадата? Если не самого, то коня его подстрелю сейчас!

— Сегодня, наверное, пригодится ваша охотничья сноровка! — негромко ответил Сапарбай.

Впереди ничего не было видно, и группа Сапарбая, миновав одну лощину, перевалила через бугор в другую.

Саадатовцы тоже не зевали. Их уже известили, что напрямую в аил идти нельзя, так как по пути они могут встретить засаду. Пришлось отложить намерение напасть на аил ранним вечером. Басмачи сели на коней, только когда опустилась глубокая ночь и аил, потушив огни, уснул. На подступах к аилу Саадат приостановил лошадь:

— Здесь жили мои предки: отцы и деды, а я, их потомок, должен буду покинуть сегодня аил и уйти в далекие края! Кто знает, удастся ли отбить наш скот из артели и увести с собой сородичей? А может, не удастся? Но, как бы то ни было, пока я жив, я не покорюсь и буду мстить. Благословите, Касеке!

Касеин, восседая на высоком, статном коне, раскрыл ладони.

— Да придет бог на помощь нам, мученикам! — благословил он. — Да сохранит нас на узкой тропе, на бурной переправе сам пайгамбар Сулейман. Кто отступится от нашего праведного дела, да постигнет его кара клятвоотступничества, да проклянут его наша родная земля, светлое небо и могучие горы!

С этим благословением и вместе с тем напутствием Саадат решительно тронул коня. За ним из чащобы леса двинулись молчаливой гурьбой и другие.

Время шло, а доброотрядцы еще не встретили басмачей. Сапарбай беспокоился: Саадат хорошо знал горы и тропы, он мог пойти другой дорогой или незаметно проскользнуть под самым их носом. Оставив в ложбине человек пять доброотрядцев, Сапарбай вместе с Осмоном и Орузбаем поехали прощупать, как обстоят дела в самом аиле, но они уже упустили нужный момент.


Приближаясь к аилу, Саадат пошел по склону косогора. Перевалив через его гребень, он спустился в глубокую балку между двумя грядами бугров и вывел своих людей прямо к аилу с восточной стороны. Никто не ожидал, что он мог появиться в этом месте. Эта сторона аила считалась недоступной и неудобной для подхода басмачей, и поэтому сюда даже отогнали маток с жеребятами, как в наиболее безопасное место. Это были не артельные лошади, а те, что оставались у своих хозяев, но для басмачей было все равно. «Грех не поживиться скотом, что тебе на пути бог посылает!» — сказал один из них, казах Укет.

Когда Сапарбай с товарищами спустился в аил, басмачи уже пригнали табун в один из крайних загонов и принялись отбивать маток от жеребят, чтобы угнать их налегке.

Заслышав подозрительные звуки, доброотрядцы приостановились, нагибаясь к гривам, стали всматриваться и прислушиваться. В одном из домов уже разбирали юрту, сворачивая кошмы. Это первым заметил Осмон. Слышно было, как негромко разговаривали в стороне басмачи:

— Лови вперед жеребца.

— А кобыл с сосунками как, оставим?

— Оставляй, мешать будут сосунки.

— Вьюки полегче вяжите, куда столько берете?!

Каждый раз можно было различить голос Саадата, а Касеина не было слышно совсем. Он, наверно, был уже в своем эшимовском аиле.

— Все понятно, товарищи! — проговорил Сапарбай. — Заходите с той стороны дувала. Если завяжется стрельба, не бежать!

Из-за угла двора в это время появились двое верховых и замерли, остановившись на ходу.

— Кажется, они заметили нас! — прошептал возле Сапарбая Орузбай. — Как бы еще не выстрелили?

Но те повернули коней и скрылись за углом. На некоторое время разговоры во дворе смолкли, и в этот момент ночную тишину разрезал громкий, сильный голос Сапарбая:

— Саадат! Одумайся, еще не поздно. Не впадай в заблуждение, друг мой! Возвращайся в аил! Тебя никто не тронет, я ручаюсь.

В ответ из-за дувала раздался выстрел. Жеребец Сапарбая шарахнулся в сторону, а Осмон и Орузбай, вскинув ружья, пригнулись к гривам коней.

— Не стреляй! — крикнул Сапарбай, укрываясь вместе с товарищами за дувал на огороде. — Ты этим сделаешь для себя только хуже. Если ты смелый джигит, то не бойся наказания, возвращайся к народу!

На этот раз выстрела не последовало.

— Предупреждаю тебя, Саадат, что ты окружен!

На мгновение вокруг стало тихо-тихо. Эта зловещая тишина была страшнее, чем выстрелы. Орузбай приглушенно пробормотал:

— Дорогой Сапаш, кто-то выглядывает из-за дувала, разреши, я прихлопну его!

— Не надо, Оке! — возразил Сапарбай. — Как можно стрелять в своих же аильчан? Не вина их, а беда, что, ослепленные злобой, они стали на неверный путь.

— Эй, собака! — наконец выкрикнул в ответ Саадат. — Как тебе не стыдно призывать меня к примирению, сволочь ты за это! Позабыл, кто тебя сделал человеком? Это ты натравлял на меня Шарше, это ты вынудил меня уйти из родного дома!

— Неправ ты, Саадат! Одумайся: никто не унижал тебя, никто не гнал из аила. Ты сам себе навредил. Если говорить прямо, ты сын бая, ты враг бедняков. Но если бы ты вел себя честно и справедливо, никто не тронул бы тебя, потому что баем ты сам не был. Но ты затаил черные мысли против советской власти. Ты хотел, как и прежде, повелевать аилом. Ты забываешь, что теперь бедняки сами себе хозяева. Не лезь на рожон, Саадат, примирись, самое большее — посидишь под арестом в исправдоме — это будет твое наказание, зато другие, последовавшие за тобой по темноте своей, не будут страдать.

— Хорошо, поверю я тебе! — уже более спокойно ответил Саадат. — Но ты в таком случае выходи в открытую, приходи к нам. Если ты обещаешь сохранить нам свободу, то поклянись перед нами: вытащи зубами пулю из ствола!

— Хорошо, могу и не одну, а хоть три пули вытащить! Только и ты выйди из двора!

Но даже если бы Саадат и на самом деле решил примириться, как это полагал Сапарбай, то все равно теперь это зависело не только от него одного. Когда они с Касеином скрывались в горах, к ним присоединились известные казахские конокрады: братья Укет и Бекет. Это были отъявленные бандюги, угонявшие на киргизской стороне скот и переправлявшие его к казахам. В последнее время они все больше наглели, все больше под угрозой смерти отбивали табуны и все больше скатывались к настоящему бандитизму. Старшему, Укету, было под сорок, а младшему, Бекету, лет тридцать семь. Оба были рослые, сильные и бесшабашные. Раньше они принуждали мелких воров присоединяться к себе, но со временем, когда обострилась классовая борьба, сами стали присоединяться к бежавшим в горы бай-манапам.

Так однажды явились они и к Саадату. Бекет — свирепый, огромный детина, как младший, почтительно молчал, а чернобородый, длиннолицый Укет, коварно поблескивая сидящими в глубоких глазницах глазами, говорил сиплым голосом:

— Да, туго приходится детям мусульман, затоптать хотят нас, но только не удастся. Нас к тебе, Саадат-джан, послал сам бог. Раньше знали тебя понаслышке, а теперь в трудный час пришли к тебе на помощь! Вот мы удальцы Укет и Бекет! Выкладывай свое горе, кто посмел враждовать с тобой, ты только назови имя этого человека, Саадат-джан! — И, бросив взгляд на Бекета, Укет добавил: — Скажи вот сейчас, и поскачет Бекет — привезет голову твоего врага!

Укет считал себя «тигром гор» и, дав однажды слово, никогда ему не изменял, будь дело связано хоть с самым коварным убийством или мелким воровством. В последнее время он уже не удовлетворялся угоном скота, бродящего без присмотра, его влекло теперь к большим набегам на артели. С этой целью он и присоединился к Саадату. И сейчас, когда Саадат проявил колебание, поддаваясь уговорам Сапарбая, Укет был возмущен и взбешен. По его мнению, Саадат проявлял трусость, изменял незыблемому правилу набежчика. Укет не допускал даже мысли, чтобы позволить Саадату изменить цели набега. Он зло дернул его за рукав:

— Ты что, глупец, чего трусишь! Эй, Бекет, а ну, братец, встрепенись!

Раздался выстрел. Серый жеребец вскинулся на дыбы, и Сапарбай почувствовал жгучую боль в боку. Он пошатнулся в седле, потом, выпрямившись, крикнул товарищам:

— Вперед! Не выпускайте из двора!

Орузбай и Осмон выстрелили одновременно.

Группа Лариона, находившаяся в засаде в соседней балке, бросилась на выстрелы. Земля содрогалась: казалось, она то опускалась, то приподнималась под копытами коней.

Басмачи от неожиданности растерялись. С двух сторон гремели выстрелы и неслись вскачь всадники. Двор был окружен.

— Ура-а-а! — крикнул Ларион.

— Ура-а-а! — подхватили остальные.

— В горы прорываться! — успел выкрикнуть Укет, и в тот же момент из двора отчаянной гурьбой вырвались басмачи. Сперва они бросились навстречу доброотрядцам, затем круто свернули и, отстреливаясь на скаку, врассыпную понеслись в горы. Тьма моментально поглотила их, только слышались удары копыт о землю.

Отряд бросился вдогонку. Сапарбай сгоряча тоже поскакал вслед за басмачами. Его жеребец понесся во весь карьер, настигая кого-то скачущего впереди. Это был Осмон. Сапарбай обогнал его и, чувствуя, что силы быстро покидают его, сбавил бег жеребца и крикнул поравнявшемуся с ним Осмону:

— Скачи, догоняй, Осоке!..

— Что случилось, Сапаш?

— Кажется, пуля задела меня.

— Где?

— На, возьми ружье, руки слабеют.

Продолжая скакать, Осмон наклонился к Сапарбаю, взял у него из рук ружье. Сапарбай сидел в седле, согнувшись, прижимая рукой бок. Он закачался из стороны в сторону и проговорил хриплым голосом:

— Плохо мне, Осоке. Кто еще есть поблизости?

В это время их догнал Абдиш. Он заехал с другой стороны и поддержал Сапарбая под руку:

— Что случилось, байке?

— Это ты, Абдиш? О дорогой мой! — в первый раз простонал Сапарбай, тело его пылало жаром. — О-о, жизнь покидает меня. Будьте живы… Обманули, собаки… На меня не смотрите… догоняйте, мы не должны их упустить!..

— Враг не уйдет! Не падай духом, Сапаш! — сказал Осмон.

Сапарбай вдруг пригнулся и, почти лежа на гриве коня, стал говорить слабеющим, прерывающимся голосом:

— Прощай, светлый мир, прощай, земля родная… Прощайте, отец, мать, любимая, верная Зайна моя… Прощайте, друзья… Молодая жизнь… Прощайте-е!..

Абдиш, всхлипывая, заплакал.

Под тяжелым покровом ночи лежала земля, глухая к мольбам умирающего. Вдали раздавались стихающие одиночные выстрелы.


С вечера большой колхозный табун пасся на опушке леса в широкой пади. Трое табунщиков, не слезая с седла, стерегли лошадей. Изредка переговариваясь между собой, они вдруг насторожились: жеребец, тревожно всхрапнув, навострил уши в сторону ущелья. На краю леса появился одинокий всадник, и не успели табунщики окликнуть его, как из леса выскочила группа верховых. Они пошли наметом прямо на табунщиков.

— Эй, кто вы есть?

Ответа не последовало. Заклацали затворы ружей.

— Если жизнь вам дорога, стойте на месте! — крикнул один из неизвестных, почти вплотную подскакав к табунщикам. Это были касеиновцы. Среди них были люди Укета. Еще прошлой ночью басмачи выследили место пастьбы артельного табуна и теперь пришли набегом. Они согнали табун в излучину леса на опушке, и один из ловких метких джигитов принялся набрасывать волосяной аркан на лошадей, которых указывал Касеин:

— Не видать ли серого киизбаевского жеребца?

— Лови буланого!

Кобылы ржали, загораживая жеребят. Табун, словно чуя чужую руку, в страхе метался, жался к лесу.

Через некоторое время каждый из бандитов повел на привязи по нескольку отборных лошадей. Большой ватагой двинулись они дальше по направлению к аилу. Касеин замышлял посадить на этих лошадей своих сородичей, навьючить поклажу и увести их за собой, но этому помешали доброотрядцы Самтыра. Когда с гор стала спускаться темная лавина, то доброотрядцы сначала приняли ее за возвращающийся табун. Но скоро они разглядели лица всадников и даже услышали знакомый голос Касеина, который говорил кому-то:

— Кажется, никто не поджидает нас! Бог даст, посадим жен и детей на лошадей и к рассвету выйдем на перевал.

— Самтыр! — тихо проговорила Бюбюш. — Они ничего не подозревают! Захватим их врасплох!

Но Самтыр поспешил. Он выстрелил, и доброотрядцы кинулись на басмачей:

— Стой, Касеин! Вам не уйти!

Касеиновцы, застигнутые врасплох, да к тому же обремененные лошадьми на поводу, панически бежали. Касеин пытался было остановить их, но никто не слушал его.

Шум, крики и выстрелы всколыхнули весь аил. Ревел и мычал скот, лаяли собаки. Кобылы, потерявшие жеребят, и жеребцы, рвущиеся на поводу у басмачей, тревожно и призывно ржали.

XIV

В полночь на дворе Саякбая раздались вопли плачущих людей. «Сапарбай убит!» — облетела аил черная весть.

В то время как аил скорбел, Иманбай, узнав о нападении саадатовцев, страшно перепугался.

— О боже, что делать теперь мне, жена? — спросил Иманбай.

— А что бы ты мог сделать? Сиди дома и не уходи, чтобы девчушки наши не боялись! — ответила Бюбю.

Иманбая рассердило спокойствие жены:

— Да ты что, баба, тронулась умом? Понимаешь ли ты или нет? — вскричал он.

— Да, я в своем уме! — удивилась Бюбю.

— Нет, ты не в своем уме! Как ты смеешь говорить, чтобы я спокойно сидел дома, когда басмачи напали на аил, когда убит Сапаш?

— Тогда садись на лошадь и вместе с другими отомсти за смерть батыра! — искренне сказала жена.

Иманбай чуть не опрокинулся на спину:

— Да вот я и говорю, что ты тронулась! Так и есть, ты сошла с ума этой страшной ночью.

Бюбю, не понимая, к чему он клонит, промолчала. А Иманбай, очень опечаленный, продолжал возмущаться:

— Эх, негодная ты, глупая баба! Откуда тебе знать, что творится в моей душе? Я стою словно бы с завязанными глазами на развилке дорог и не знаю, куда мне двинуться. Пойми же: Саадат — басмач. Он убил человека, угнал лошадей, всполошил аил, а ведь он мой родственник, мы с ним одной крови. Когда он убежал из подвала, то за него Шарше хотел раскулачить и сослать меня, а теперь, когда он убил человека… что меня ждет? Нет, не пощадят меня в этот раз! Да и Саадат не оставит меня в живых, прирежет, как черную овцу, если я не примкну к нему! Ты понимаешь это? А ты говоришь: «Сиди смирно дома!» Нет, теперь не жить мне в аиле спокойно! Раз убит Сапарбай, значит, пришло время свободы. А раз так, то что мне скажут тогда бай-манапы? Да они меня живьем сожрут, осиротят моих шестерых дочерей, тебя сделают рабыней и отберут у нас Айсаралу. А ты мне говоришь: «Сиди дома!» О негодная ты, глупая баба, хоть бы советом дельным помогла в трудный час!..

— Совет мой такой: не тревожь себя понапрасну, не теряй голову! — сказала Бюбю. — Зачем тебе самому называть убийцу-басмача своим братом? Не упоминай о нем, и никто не будет знать этого!

— О негодная ты, глупая! — взвыл Иманбай. — Да как я могу отречься от родственника одной со мной крови, одного со мною предка? Вот поэтому и говорят: «Жена — враг». Эх, что мне делать с тобой!

Иманбай вышел вон, хлопнув дверью, но вскоре же вернулся.

— Прощай, жена! — печально произнес он. — Я не могу находиться в аиле, пока смута не утрясется!

— Куда ты? — перепугалась Бюбю.

— Сам знаю. Пока цела Айсарала, мы еще можем спастись. Если ты верна мне, то идем вместе. Одевай дочерей, собирай вещи! Если бог даст силу Айсарале, к рассвету мы уйдем за перевал в Кой-Кап! — С этими словами Иманбай вышел из дома.

Бюбю была поражена, она так и не смогла двинуться с места, пока не вернулся муж. «Бедный ты мой, да в уме ли ты своем?» — вопрошающим, жалостливым взглядом смотрела она на Иманбая.

— Ну, прощай! — повторил Иманбай. — Если ты жалеешь меня, идем вместе. А нет, так оставайся с дочерьми, береги их, живите как-нибудь без меня. Да смотри, если спросят обо мне, не проболтайся. Скажи, странствовать уехал, вернется, мол, неизвестно когда, может, через месяц, а может, через два или три. Ну, поручаю вас самому богу, береги дочерей да ждите меня!

Расчувствовавшийся Иманбай вышел из дома и через некоторое время, трюхая на Айсарале, поехал прочь со двора. Его дочери, жмущиеся друг к дружке, как осенние цыплята, спросили со слезами на глазах:

— Мама, куда уехал наш отец?

— Да куда ему уезжать, бедняжки мои, в Мекку, что ли? — печально ответила Бюбю. — Сена нет дома — поехал попасти лошадь.

Бюбю помолчала, проглатывая слезы, тяжко вздохнула и, уложив в углу перепуганных дочерей, прикрыла их старым обтрепанным одеялом, потушила лампу и тоже прилегла.

— Отец вернется скоро, спите, — сказала Бюбю, но Иманбай не вернулся.

Он уезжал в горы. По лицу его градом катились слезы, и он, рассуждая сам с собой вслух, бормотал:

— О создатель, услышь меня! Не хочу я ни к басмачам, ни к другим. Совесть моя чиста, вера моя верна, о создатель! Если считаешь меня своим детищем, оставь в стороне от этого переполоха, укрой от злых глаз! Подо мной Айсарала, а на плечах моих — шуба, я могу уйти куда угодно, только сохрани моих шестерых дочерей и глупую жену, о создатель!

Иманбай и сам не знал, куда он едет, куда держит путь. В слезах и горе он не замечал, куда увозит его Айсарала. А выйдя на тропу в горах, Айсарала разошлась. Вскоре Иманбай перевалил через какую-то гору, потом спустился в ущелье и снова вышел на косогор, поехал вдоль склона. Вдруг впереди что-то забелело. Иманбай обмер, застыл с полуоткрытым ртом. Какое-то смутное расплывчатое существо, казалось, подкрадывалось к нему. Оно все приближалось, наводя ужас на Иманбая. «Будь что будет!» — сказал себе Иманбай. Он зажмурил глаза и стеганул камчой Айсаралу. Лошадь, показалось ему, взвилась птицей и понеслась среди ночи через горы и пропасти. Опомнился Иманбай, лишь когда Айсарала перешла на шаг. Ехал Иманбай где-то в пади, заросшей кустарником.

Старое, разбитое седло напоминало сбитую холку Айсаралы. Она шла прогибаясь, обмахиваясь хвостом. Обрадованный тем, что благополучно избавился от странного видения, Иманбай проговорил вслух:

— О конь мой, бог сохранил нас! Но куда мы с тобой попали, о боже?! Вот видишь, жизнь полна коварностей, поэтому я и боюсь разлучаться с тобой. Знаю я цену тебе, скакун мой крылатый! В этот раз ты унес меня от самой смерти. Благодарен я, не забуду этого даже и на том свете. Эх, разве есть на земле бессмертные существа, будь то человек или лошадь… Если придет твоя смерть — да не приведи этого бог! — то череп твой повешу на шесте у развилки трех дорог, как памятник божественному скакуну. А сейчас жизнь моя зависит от тебя, спаси меня от врагов. Унеси меня до рассвета за перевал в Кой-Кап, вся надежда на тебя, моя любимая Айсарала.

Между тем Айсарала упорно шла куда-то, не повинуясь поводьям. Правда, Иманбай и не старался управлять лошадью. Назойливо скрипело старое рассохшееся седло. Айсарала передергивала кожей на спине и шла с тупым упорством, будто старалась заглушить боль. Иногда Иманбай улавливал какой-то звякающий металлический звук. Оказывается, Айсарала давно уже вытолкнула изо рта удила расхлябанной уздечки и поэтому не повиновалась поводьям.

Долго еще ехал Иманбай. Много гор и ущелий, казалось ему, миновал он. Айсарала все так же шла, сама себе выбирая путь, и только когда стало рассветать, лошадь вдруг остановилась как вкопанная. Иманбай привстал на стременах, глянул впереди себя. И опять перед ним очутилось какое-то белеющее громадное существо.

— О добрый дух дороги! — в смятении пробормотал изумившийся Иманбай. — Откуда ты все появляешься на моем пути? Чего тебе надо от меня, добрый дух? Или ты покровитель мой на трудном пути? Скажи, кто ты и чего привязался ко мне?

Потом он взглянул пристальней, и оказалось, что это был огромный серый камень. Иманбай недоверчиво примолк. Выждав некоторое время, он смущенно промолвил:

— О чудо аллаха! Ты смотри, прикидывается камнем, будто я не догадываюсь, что это добрый дух путника!

Потом Иманбай шевельнулся в седле специально для того, чтобы убедиться, что он жив и что Айсарала, как незыблемый горный хребет, уверенно держит его на своей спине. Убедившись во всем этом, он, сжимая в руке камчу, смело обратился к стоящему впереди огромному камню:

— Эй, чудо, отзовись: кто ты — камень или добрый дух? Что голову морочишь человеку, некогда мне!

Камень молчал.

Тем временем рассвет забелел, как снятое молоко, и теперь даже Иманбаю стало ясно, что это был никакой не дух, а самый обыкновенный камень. Как видно, Айсарала нарочно остановилась возле него. Иманбай огляделся и, к ужасу своему, заметил, что он не ускакал за перевал, а был неподалеку от аила. Хитрая, упрямая Айсарала, давно уже изучившая «школу обмана», оказывается, всю ночь катала хозяина, кружа неподалеку от аила. Иманбай безошибочно узнавал знакомые места. Вон там на склоне было стойбище Бердибая, а вон долина, где проводили ночь жертвоприношения. При этой мысли похолодело сердце у Иманбая, он оглянулся и увидел издали окраину аила.

— О, собака ты, собачья Айсарала! — вскричал Иманбай, возмущенный коварством клячи. — Я-то думал, что ушла за тридевять земель, а ты, оказывается, всю ночь топталась на одном месте? Ух ты, тварь подлая, знал я всегда, что ты подлая, ненадежная свинья! Убила, живьем зарезала… Встретит нас сейчас доброотряд, меня, как басмача, расстреляют, а с тебя сдерут шкуру, дурная ты голова! — Иманбай озлобленно выругал Айсаралу грязным словом и добавил: — Так тебе и надо, свинья, пусть тебя обдерут и выбросят на съеденье воронам!

Кончив ругать Айсаралу, Иманбай призадумался. Надо было искать выход из этого глупого положения. Впрочем, Имаш не долго думал: он живо сообразил, как ему быть. Затаенно посмеиваясь, он слез с лошади, сбросил седло на землю, потом сложил потники, связал их на седле подпругой и взвалил на плечи. Затем снял с дремлющей Айсаралы уздечку и наотмашь хватил ею лошадь по боку:

— Иди, свинья! Я тебя не видел, но и ты меня не видела! Если меня будут обвинять в басмачестве, то теперь я найду ответ. Самих возьму за глотку: «Где вы, доброотрядцы, носитесь всю ночь? Кто нас, бедняков, должен защищать от басмачей? Лишился я Айсаралы, увели басмачи моего скакуна, осталась моя несчастная головушка, ходить теперь век мне пешим!» Пойду в аил, так там и скажу.

Поутру Иманбай уже спускался с гор. На спине он нес седло, надоедливо шуршали на ходу овчинные штанины, с лица его градом катил пот. Вскоре Иманбай был уже возле своей приземистой, глинобитной хибары.

Бюбю и дочери украдкой плакали на дворе. Увидев Иманбая, возвращающегося из «странствия с подарками на спине», Бюбю воскликнула со слезами на глазах:

— О несчастный ты мой, где же ты пропадал всю ночь? Намучился небось, бедняга ты мой!

С радостными криками бросились к отцу дочери:

— Мама, мамочка, отец идет!

— Отец жив, он вернулся!

После минувшей страшной ночи народ в аиле поднялся с рассветом. Каждый выходил на край двора и с тревогой оглядывался вокруг, как бы желая узнать, кто уцелел, кто дома, кто нет. Те, которые мало-мальски огляделись вокруг и пришли в себя, с плачем направлялись к дому Саякбая. Во дворе Саякбая к утру собралось много народу. В основном здесь были старики и дети: многие мужчины еще не вернулись с погони за басмачами. Ночью басмачи все же сумели увести кое-какой скот. Некоторые из басмачей попали в плен, но большинство успело ускакать. Две лошади были убиты выстрелами, около тридцати лошадей не хватало из общественного табуна, да и в аиле, не считая уже Иманбая, многие лишились своих коней. Один из басмачей — укетовский джигит — был тяжело ранен. Аильчане в отместку за Сапарбая завязали ему глаза и бросили в один из подвалов. Некоторые люди в аиле бесследно исчезли, и неизвестно было: попрятались ли они куда или, может, ушли с басмачами.


Ночью Сапарбай все же сумел с помощью товарищей добраться до дому, кое-как удержавшись в седле. Как орел и орлица, с воплями и плачем заколотились над сыном старые отец и мать. Бледная, как выстиранная тряпица, обезумевшая от горя, Зайна обнимала Сапарбая.

— Я не умру, не бойтесь, родимые мои! — шептал дрожащими губами Сапарбай. Но это была лишь попытка успокоить близких. Да, не хотелось ему умирать в самую цветущую пору жизни. Сердце умирает последним, до последнего вздоха оно бьется за каждую секунду жизни. Уже не подчиняется язык, некогда гибкий и красноречивый, уже не шевелятся руки, некогда сильные и ловкие, а сердце все еще нет-нет да и содрогает отрывистыми толчками могучее тело. Последними усилиями выпил Сапарбай чашку воды и тихо сказал: — Родимые мои, не считайте себя несчастными! Не плачьте! Я оставил вас нашей власти, нашему народу! Прощайте, не поминайте лихом.

Глубокой ночью, когда перевалило далеко за полночь, Сапарбай скончался. Как подрезанный молодой стебель, лежал он.

— Прощай, незабвенный друг, ты пал жертвой за народное счастье! — говорили друзья, стоя у изголовья Сапарбая.


…С рассвета аил погрузился в глубокую скорбь. Опечаленные люди с плачем шли ко двору Саякбая. Средь горя и скорби люди поглядывали в сторону гор. Туда смотрели все: и дряхлые старики, и старухи с трясущимися головами, и малые дети. Некоторые взбирались на пригорки и камни и отсюда смотрели на перевал.

— Вы видите теперь, во-он на большом снежнике появились!

— Вижу, как муравьи идут гуськом!

— Да, да, они идут по снежнику.

— У кого глаза зоркие, приглядитесь хорошенько, кто это — басмачи или наши доброотрядцы?

— Эх, если бы это были наши да изловили бы этих гадов!

А в это время на гребне хребта дул порывистый студеный ветер. Лица людей обжигало холодом.

Когда после трудного, мучительного подъема все же взберешься на перевал, то невольно задержишься на гребне, переведешь дух и оглянешься вокруг. Сразу же бросятся в глаза рядом стоящие горные вершины, обветренные сизые скалы. Глянешь чуть ниже, и перед тобой откроется широкая панорама снежных хребтов, седловин, ущелий, просторных зеленых урочищ. Среди завалов наносных камней в долинах вдруг блеснут чистые, как весеннее небо, озерки, а вокруг на альпийских лугах море ярких горных цветов. Даже издали заметно, как ветер колышет волны этого моря, и дух замирает от счастья и волнения. Кажется тебе, что ты стоишь на краю какого-то гигантского сказочного ковра, вытканного живыми цветами, камнями, лесами и озерами. А какое невыразимое волнение охватывает человека, когда он стоит в вышине и видит, как ручейками сбегают вниз бурные, пенистые реки! И нет слов, чтобы высказать все то, что вдруг раскрывается перед тобой в одно мгновение и что не дано увидеть человеку в такой гармонии и целостности, кроме как на этом перевале. Дай бог ясный день на перевале, и ты будешь потрясен от восторга, созерцая неповторимые картины природы. Но не всегда выпадает такое счастье. Вот и сегодня перевал хмур и суров. Туман застилал низины, тучи клубились над вершинами. Таинственно и загадочно переплетались в сыром сумраке горные гряды, где-то в тумане скрывались расселины и ущелья, темнели крутые скаты склонов. Где-то между скал, ущелий, теснин и широких долин вились древние тропы. В горах для знающего человека много дорог, и по какой тропе, через какое ущелье, через какой перевал уйдут басмачи, трудно сказать.

Ленивый гнедко старика Соке в дальнем пути всегда был неутомим и вынослив. Соке сейчас ехал впереди отряда.

— О-айт, дорогой Арибан! — обратился он к Лариону. — Не мы ли те люди, что родились в горах и ходили на перевалах в обнимку с тучами, не мы ли скакали по кромкам пропастей, так неужели мы не догоним бандитов? О-айт, Арибан, не оставим без мести смерть Сапарбая!

Невзрачные с первого взгляда, низкорослые, грудастые киргизские лошади, однако, необыкновенно выносливы в горах. Чем круче подъем, чем выше перевал, тем упорней идут они. Пот и хлопья пены стекают от ушей до пут, горячие, взопревшие лошади на глазах, кажется, меняют масти: гнедые становятся темно-булаными, карие — вороными, серые — пегими. Неутомимо и упорно шли кони доброотрядцев.

На подмерзшем за ночь снежном насте оставались следы копыт уходящих от преследования басмачей. Отряд шел не останавливаясь: то, что оставалось брошенным по пути басмачами, внушало тревогу. Вот едва живая стоит под скалой загнанная лошадь со вьюком на спине. А дальше лежит большой тюк, завернутый в ковер, в другом месте прирезаны трое жеребят, а под кустом нашли труп грудного ребенка, завернутого в тряпицу.

Отряд перешел еще через две бурные речки, поднялся на седловину хребта. Здесь валялась голова годовалого жеребенка. Большая стая стервятников неохотно поднялась с приближением людей. Отряд продолжал путь, растянувшись гуськом по тропе. Соке, ехавший впереди, вдруг остановился и слез с лошади, будто нашел что-то на земле.

Ларион догнал его.

— Что нашли, аксакал? — спросил он.

Соке держал в руке свежий конский помет.

— Золото нашел, целую горсть, будь ты неладен! — ворчливо ответил он.

Ларион смущенно улыбнулся.

— Горячий еще навоз! — проговорил Соке. — С полчаса, не больше, как прошли.

Соке сел на лошадь и поехал дальше.

— О-айт, мой Арибан, видать, придется нам схватиться с басмачами прямо под самым Большим перевалом! — с лукавством сказал Соке.

Ларион ответил ему:

— Остановитесь, аксакал. Надо дать отдохнуть лошадям!

Соке возразил:

— Впереди уходят враги, а мы будем отдыхать, о Арибан, как же так?

Однако Ларион настоял на своем:

— Надо подкормить лошадей, а то так и не догоним врага, хоть он и близок. Отряд, спешиться! — приказал он следующим сзади.

«Эх, русский есть русский, упрямый народ!» — досадливо подумал Соке.

Доброотрядцы спешились и, ослабив подпруги, высыпали из курджунов на снег перед лошадьми по нескольку пригоршней ячменя.


После неудачного нападения на аил и бегства оттуда Саадат и Касеин привели своих людей в заранее намеченное накануне глухое лесное ущелье. Здесь они соединились и спешно двинулись дальше, так как погоня шла накоротке. Всю ночь без передышки уходили басмачи, к рассвету люди и лошади выбились из сил, стали растягиваться, отставать. Саадат и Касеин все же успели увести свои семьи и прихватить часть поклажи. Султан и Курман ехали с семьями, но уже без вещей. Ночью Курман поймал первую попавшуюся под руку лошадь и оседлал ее наскоро для матери. Как потом выяснилось, это оказалась вороная кобыла Бердибая, каждый год приносившая жеребят-иноходцев. И Касеин и Саадат не прочь были бы завладеть такой племенной кобылой. Она была отлично сложена и имела исключительно удобный, быстрый ход. Когда жеребенок ее приустал и не в силах был идти дальше, Курман прирезал его на дороге. После этого кобыла заволновалась, молоко переполнило ее вымя, и она, оглядываясь на каждом шагу, пронзительно и дико ржала, оглашая горы. Непокорным движением головы кобыла вырывала поводья из рук измученной старухи.

— Сын мой, что за кобылу оседлал ты мне! — взмолилась мать Курмана. — Измучила, уши оглохли от ржанья, лучше прирежь ты ее на дороге!

Укет давно уже с затаенной завистью хищно поглядывал на эту кобылу. «Эх, и кобылица! — восхищался он и, не отрываясь далеко от Курмана, следовал сбоку, думая про себя: — Все равно ты будешь моей, пусть лишь доведут тебя до места. А там сам знаю!» Не только сам Укет, но и джигиты его вели себя нагло. По пути иногда встречались одиночные, затерянные в горах поселения. Джигиты Укета без спроса и без объяснений уводили у их жителей лошадей. Кое-кто попытался было призвать их к порядку, но Укет вызывающе отвечал:

— О милый, свои поводья у тебя в руках? Значит, будь и тому рад!

Мать Курмана заметила это и с неудовольствием сказала сыну:

— О, наказание аллаха, куда ты нас ведешь? С кем мы едем, это же самые настоящие басмачи-грабители! Что с тобой будет, жеребенок мой Курман!

— Да перестань, мать! — ответил раздраженно Курман. Он ехал злой и мрачный. Скоро он догнал Саадата и сказал ему: — Слушай, Саадат! Ты нас с кем ведешь? С грабителями? Зачем надо было тогда срывать нас с обжитых мест!

Саадат опасливо покосился по сторонам, как волк в сумерках, и раздраженно ответил:

— А с кем же ты, если не с грабителями! Помалкивай-ка ты лучше, а не то услышит Укет, несдобровать тебе!

Спустя некоторое время после этого разговора, Саадат, поравнявшись с матерью Курмана, схватил кобылу под уздцы:

— Слезайте, байбиче! Садитесь на другую лошадь, эта кобыла моя, все равно ее отберет у вас Укет!

Старуха слезла с лошади, Саадат мигом сбросил седло на землю и, подхватив кобылу на поводу, быстро поскакал дальше.

Курман не успел вовремя подоспеть, лошадь его уже выбивалась из сил, и он в отчаянии закричал вслед Саадату:

— Сто-ой, Саадат! Всю жизнь я шел за тобой, так за что же ты оставил мою мать без лошади в такой трудный час?! Свинья ты, постой!..

Саадат даже не оглянулся. Мать Курмана, зарыдав, упала на седло, валяющееся на земле:

— О коварный мир! За что ты, лиходей, оторвал нас от народа и аила, за что ты свел нас с грабителями?!

В это время раздались панические крики:

— Погоня! Погоня! — и те, что были сзади, проскакали мимо.

Обмерший от страха Курман закричал диким голосом:

— Сто-о-ой, Саадат! Где же наша клятва, за что ты покинул нас?

Но Саадат и не думал останавливаться. Он уходил галопом, обгоняя других. Вот если сейчас он обогнет гору, то дальше уйдет густым лесом.

Батий, задержавшись возле свекрови, оглянулась назад и, увидев далекие фигуры всадников, с перепугу бросилась было бежать, но потом, опомнившись, остановила коня. Курман в это время спрыгнул с лошади и, присев на колено, вскинул вслед Саадату старую берданку. Не успела Батий вскрикнуть, как раздался выстрел. Неизвестно, то ли пуля в самом деле задела лошадь Саадата, то ли лошадь сама споткнулась, но, не доходя до леска, она со всего размаха упала на землю.

— О-айт, подлый Саадат, что ты натворил! — послышался средь выстрелов голос Соке. Отряд приближался.

В этот момент что-то как бы ужалило в правое бедро Батий. Кажется, ее задела шальная пуля. Она подогнула ногу до уровня луки седла, кровь обагрила платье и одеяло, подтянутое к седлу. С упреком глянула Батий на мужа. Побледнев, она со стоном выкрикнула:

— Спасайтесь! На меня не смотрите, я погибла!

— Что с тобой, родненькая? — бросилась к ней свекровь и, увидев, что сноха ранена, кинулась к сыну. — Я ли тебе не говорила, что Саадат не доведет нас до добра? Не слушал ты, а теперь вот смотри. Зачем нам надо было бежать из аила, кто бы нас стал раскулачивать, за какие богатства? Я ли не просила тебя, сынок, работать и жить, как и все другие! Да будь он проклят, подлый Саадат! Чтоб никогда ему не найти пристанища на киргизской земле, чтоб вечно быть ему в изгнании!

Охваченный страхом и ужасом, Курман молчал, покусывая губы, а ружье в его дрожащих руках выстукивало о луку седла.

— Саадат сорвал нас с насиженных мест, угнал скот, а теперь, бросив нас, спасает свою подлую душу! — заливалась слезами мать. — Опозорил он нас, как мы будем смотреть народу в глаза? Обманул, совратил нас, темных и доверчивых! Умри же, Саадат, подохни, как собака!

Батий приговаривала слабеющим голосом:

— Спасайся, Курман, оставь нас!

Курман с трудом ответил:

— Хватит, наспасался я, сыт по горло! Дальше я никуда не двинусь!

Чем ближе настигал их отряд, тем больше паника охватывала беглецов. Многие отставали, и уже никто не помогал другому, каждый заботился только о своем спасении. Ни Укета, ни Саадата с Касеином не видать было поблизости. Лишь иногда из леса раздавались одиночные выстрелы. Неподалеку от Соке пуля вскинула струйку пыли. Старик поостерегся, сбавляя ход лошади.

— О прах отцов! — изумленно воскликнул он. — Пули этих собак стали достигать нас! Что будем делать, Арибан?

— Рассыпаться поодиночке! — приказал отряду Ларион. — Наступаем на лес!

В этот момент лошадь, которую вел на поводу сбоку от себя Осмон, присела и замертво рухнула на землю.

Сколько силы и выносливости таят в себе лошади! Всю ночь напролет скакали они в предгорье и глубоких горах, и сейчас, когда над головами запели пули, доброотрядцы, пригибаясь, пустили их вскачь, лошади пошли в гору с такой резвостью, будто только что были оседланы. Смелые воины-джигиты Осмон, Абдиш, Орузбай и Омер скакали впереди, стреляя на скаку. Вон на склоне горы показался на бурой лошади отстреливающийся всадник. Это был Бекет. Первым заметил его Абдиш, но Орузбай опередил его. Метким выстрелом он подбил лошадь. Бекет успел спрыгнуть с лошади и кубарем покатился со склона.

Стрельба басмачей прекратилась. В горах снова воцарилась величественная тишина. Басмачи убегали теперь налегке, оставляя вьюки и лошадей. Попадались доброотрядцам и отставшие. Встретился дряхлый старик, который уже не мог держаться в седле, а чуть дальше, за поворотом горы, доброотрядцы увидели, как какой-то мужчина, подняв на руки женщину, силился перекинуть ее поперек седла. Это были Султан и Сурмакан. Что с ними случилось, почему они отстали, бог их знает, но на лошади, которая сейчас билась на земле с переломанной ногой, застрявшей между камнями, по всей вероятности, сидела Сурмакан. Сурмакан, видимо, сильно расшиблась. Когда сзади послышалась погоня, измученная лошадь оторвала от земли голову и жалобно глянула на приближающихся людей. А Сурмакан с окровавленным, ободранным лицом и здесь, не изменяя своему правилу, ругала и проклинала своего мужа.

— Пусть муки мои свалятся на твою голову! Мало того, что всю жизнь бил меня камчой и таскал за волосы, а теперь увел меня за собой, испортил мое лицо! Обещал целые горы: буду носить тебя на руках, как байскую дочь, окутаю тебя в китайские шелка! Так вот как, значит, ты меня осчастливил, наказание ты мое!

Султан, конечно, не стал, как прежде, избивать жену за ее злой язык. Он только тщетно пытался взвалить ее на седло. Но когда это ему наконец удалось, Соке был уже рядом.

— Э-эй, будь ты неладен, Султан, зачем мучаешь так молодую жену?

Султан впопыхах не заметил окруживших его доброотрядцев и схватился было за берданку, но Ларион спокойно предупредил его:

— Брось, Султан, теперь уже поздно! Не трогай ружье, стрелять тебе не в кого, не мы твои враги!

Испуганная Сурмакан, позабыв прикрыть ободранное лицо, заискивающе пролепетала:

— Ай-и, милый Арибан, так это ты? А я подумала, другой какой русский. Вот и хорошо, что это ты. Как-никак мы все-таки свои, родные. Ты теперь не трогай нас. А где негодяй Шарше? Он может пристрелить. Ты защити нас от него! — Сурмакан еще что-то хотела сказать, но губы ее скривились и она зарыдала.

Когда в аиле подсчитали, то оказалось, что было потеряно около ста лошадей. Многие однолошадники остались совсем без лошадей, они уныло бродили с пустыми уздечками в руках. Пропала, и в этот раз уже, кажется, по-настоящему, и Айсарала Иманбая. Два дня бродил Иманбай с пустой уздечкой по окрестностям, искал Айсаралу, но так и не нашел. Теперь, отчаявшись, он проклинал Саадата:

— О коварные зулумы, чтоб голов своих вам не сносить! Дай бог изловить вас нашим активистам да пригнать бы вас в аил. Эх, увидеть бы мне тогда подлого Саадата! Теперь бы я ему сказал: «Смутьян ты, обманщик народа!» — и три раза плюнул бы ему в лицо. Только так я отомщу за свою Айсаралу.

Конь — самый близкий и надежный друг киргиза. Коня киргиз обожествляет как священное животное и считает, что конь порожден ветром. Но и среди детищ ветра немало встречается таких отощалых кляч, как Айсарала: со сбитыми спинами, с облезлыми хвостами и выпирающими ребрами, если хозяин им попадается такой, как наш Имаш. И тем не менее мы полюбили Айсаралу не за ее скаковые качества, а за то, что она, лошадь, делила горе и радости незадачливого бедняка Иманбая. И вот теперь пропала Айсарала! Куда бы могла она деться, не земля же ее поглотила, не стервятники же ее растерзали? Вспоминая незабвенную Айсаралу, Иманбай искренне горевал. «Уж очень плохо порой я обращался с этой лошадью, а может, она была священной и теперь, превратившись в облако, улетела в небо?» — думал он. Люди, еще не пришедшие в себя после страшных событий, потрясших аил, глядя на страдающего Иманбая, все же не могли удержаться от насмешливых замечаний.

— О пропащий Иманбай, что ты надоедаешь тут со своей клячей, когда и не такие еще кони потеряны… — говорили одни.

— Да кому нужна твоя Айсарала, на что она пригодна, кроме как на то, чтобы устроить из нее той сорокам! Никуда не денется твоя Айсарала, поищи в горах да посмотри там, где сороки кружатся! — говорили другие.

Однако как бы то ни было, но непростительно будет и нам, если мы не поможем Имашу разыскать его любимую Айсаралу.

После того как Иманбай стеганул уздечкой по крупу Айсаралы, кляча куда-то побежала. Иманбай, будто он три раза в день кормил свою лошадь ячменем, был уверен, что Айсарала к вечеру сама вернется во двор. Но, к его великому удивлению, Айсарала не вернулась. Поиски ее не увенчались успехом ни в первый, ни во второй день. Вот и ходит теперь Иманбай по горам, ищет Айсаралу. Растерянно блуждают его глаза, шуба на груди распахнута, а на лбу выступила испарина. Вот уже полдень, а Айсарала все еще не нашлась. Вот уже дело пошло к вечеру, и вдруг, о счастье: над небольшой падью взлетела стая сорок. Кто-нибудь другой подумал бы: «Раз летают сороки, значит, где-то лежит падаль», но у Иманбая сердце зашлось от радости. «Значит, Айсарала где-то тут неподалеку отдыхает», — решил он, потому что сороки всегда сопровождали захудалую клячу, норовя расклевать ее сбитую холку.

В самом деле, прошел он немного вдоль по склону и увидел внизу лошадь.

— О создатель, девять лепешек приношу в жертву, нашел! — вырвалось из уст Иманбая.

Подошел он поближе и… увидел, что Айсарала давно уже околела. Шея ее судорожно вытянулась, и негнущиеся ноги торчали, как палки. Мороз пробежал по спине Иманбая, но несчастный бедняк все еще сомневался.

— Она часто так залеживалась, наверное, спит, чертяка? — недоверчиво промолвил Иманбай, но, убедившись в том, что Айсарала околела, Иманбай обиделся: — О бессовестная свинья! Чего я только не натерпелся из-за тебя, чего я только не наслышался! Чуть было в кулаки не запекли меня! А эта неблагодарная кляча сдохла, будто меня в Мекку туда и обратно свозила… Смотри, задрала ноги кверху, лежит как ни в чем не бывало.

Иманбай помолчал и, видимо сжалившись, виновато проговорил:

— Да я как будто бы и не жалел бузяной барды, кормил, холил, а оно вон как получилось.

С полчаса сидел Иманбай возле Айсаралы, раздумывая о смысле жизни, о судьбе человека и животного. Потом, как это водится при таких случаях, помянул добрым словом Айсаралу, так верно служившую ему:

— Эх, какая лошадь была, не чета другим, и нравом послушная, как теленок. Я виноват во всем. Собака я, свинья неблагодарная! — Иманбай стукнул себя кулаком по лбу. — Дурак! Зачем только я стеганул тогда это священное животное! О создатель, покарай меня за это!

Слезы катились по щекам Иманбая, он то и дело утирал их рукавами шубы.

Над головой Иманбая парили стервятники. Большая стая сорок нетерпеливо перелетала с места на место. Вороны, те пролетали почти под носом Иманбая, недовольно каркая и как бы спрашивая этим самым: «Ой, дрянношубый, когда ты уберешься отсюда?» Но Иманбай, погруженный в свои горькие мысли, не замечал их. Спустя немного времени он прикрыл Айсаралу шубой и, обернувшись лицом к священному западу, прочел над головой славной Айсаралы заупокойную молитву, прося бога принять Айсаралу прямо в рай.

— Эх, что за лошадь была, не видать мне больше такой! — сокрушенно шептал Иманбай, прерывая молитву. — Как я дорожил тобой, моя крылатая, и сколько мук принял я из-за тебя. Прощай! Не в моих силах оживить тебя! Прощай, божественная! Теперь я буду ходить пешком, работать с кетменем в руках. Буду вступать в артель!


В эти дни народ многое понял. Простым людям стало ясно, кто их враг и кто их друг. Те, которые чувствовали за собой грехи, виновато прятали глаза, молчали. Те, кто поддался обману и теперь понял свои ошибки, тоже молча переживали свое горе, раскаивались. С горестным плачем приходили они к телу Сапарбая. Керим, который попал в «плен», не успев даже принять участия в набеге басмачей, узнав, что Султан и Курман были обмануты и брошены Саадатом, мысленно благодарил Джакыпа и Сапарбая, которые своевременно удержали его от неверного шага. И может быть, поэтому он так горевал и плакал по Сапарбаю, хотя тот не был ему ни близким родственником, ни другом.

— Брат родной, учитель наш! — выкрикивал Керим сквозь слезы. — Если бы не ты, быть мне негодяем, быть мне ненавистным грабителем! А сколько мы блуждали, не понимая твоей заботы о народе! Возьми меня, я лягу с тобой в могилу!..

Шарше присмирел, в аиле стало спокойней. Может быть, и сейчас он не прочь бы был вскочить на коня и поносить руганью аильчан, но почему-то Шарше чувствовал себя так, как будто бы и он в какой-то степени был виноват в смерти Сапарбая. Ему все время чудился мягкий, задушевный голос Сапарбая, который не раз говорил ему: «Шаке, не надо забывать, что мы горный народ. Каких-нибудь пять коз мы считали за большое богатство, ходили следом за ними, не имея ни постоянного жилья, ни теплого дома. Жили мы порознь, разбившись на роды и аилы. Вот поэтому-то, живя в горах, мы и оставались темными и безграмотными. Среди нас и сейчас немало таких, которым все новое кажется чуждым. Не все еще понимают, какое счастье несет нам новая жизнь. Поэтому с народом надо обходиться поосторожней: надо больше убеждать его, не заносить камчу…»

Не выходили из головы Шарше эти слова Сапарбая. Угрюмый и опечаленный, бродил он по аилу. Иногда Шарше садился на корточки и, задумчиво ковыряя рукояткой камчи землю, размышлял вслух:

— Эх, джигит! Кто щадит врага, тот сам получает раны. Вот ты старался убедить добрым словом этих подлых баев-кулаков, а может, за это и поплатился.

Родные, близкие, друзья — весь аил скорбел по Сапарбаю. От причитаний Зайны у людей сердце разрывалось в груди, и, казалось, заплакал бы, размяк бы даже вечно холодный камень. А как тяжело было всем смотреть на трехлетнего Акимтая, который, наверное, смутно понимал, что в доме случилось что-то очень страшное, и, поглядывая на тело отца, начинал вдруг капризничать:

— Почему так долго спит ата? Бабушка, скажи, чтобы он встал! Ему холодно на земле, он замерзнет!

Люди горько прикусывали губы и тихо плакали, глотая слезы.

Давно не собиралось столько народу на похороны. Прибыло много людей с окрестных аилов. Большая толпа конных и пеших провожала Сапарбая в последний путь. На кладбище над могилой склонили траурный флаг. Последние слова прощанья произнес Самтыр. Болью и горем звучали его слова:

— Дорогой товарищ наш, Сапарбай! Мы скорбим и горюем, что так неожиданно оборвалась твоя молодая жизнь! Ты погиб за народное дело! Ты можешь верить нам, что мы так же стойко будем бороться за советскую власть, как боролся за нее в свое время ты сам! Мы никогда не забудем тебя, ты будешь вечно в наших сердцах! Да будет удобна твоя могила! Прощай, незабвенный друг, прощай, борец за новую жизнь!

Через два дня после похорон Сапарбая в аиле произошло одно очень интересное событие. Бердибай, мулла Барпы и еще некоторые аткаминеры, которые собирались было бежать с басмачами, да так и не смогли, по какому-то поводу ехали теперь на конях по окраине аила. Кто-то из них спросил муллу:

— Скажите, молдоке, раз Сапарбай умер безбожником-коммунистом, то превратили ли его архангелы в пепел, чтобы развеять его по ветру?

Мулла, не задумываясь, ответил:

— Нет, он, наверное, даже не дошел до суда архангелов. Тот, кто в жизни отступается от веры, сразу же в могиле превращается в свинью!

Карымшак, все еще притворяясь больным, только что вставшим с постели, слабо простонал:

— Да, это верно, молдоке. Вчера перед закатом солнца проезжал я мимо кладбища и в том месте, где погребен Сапарбай, слышал странные звуки: будто гудело что-то под землей.

В этот момент действительно откуда-то со стороны донесся никогда и никем не слыханный мощный гул.

Все прислушались. Гул все нарастал и приближался.

— Что это, молдоке? — заволновались его собеседники.

— Что за чудо, что это за звуки?

Мулла и сам не знал, в чем тут дело, но, не подавая вида, важно ответил:

— Вы слышите, рабы божьи! Это гремит дух покойного Батыра! Он разгневан тем, что род его потерпел неудачу и поражение, теперь он должен вступиться! Это божественное предзнаменование!

Но рокот и гул приближались, и тогда мулла поскакал в сторону кладбища на бугре, откуда доносились непонятные звуки. На этом кладбище, к которому направился Барпы, покоился прах самого Батыра и многих других из его рода. Мулла скакал с таким взволнованным видом, будто и на самом деле славные предки встали из могил и он теперь скачет встречать их. Следом за ним скакали другие, обмениваясь на ходу удивленными возгласами:

— Э-э, ты слышишь, земля трясется, гудит!

— Это дух предков!

— Чудо!

Барпы на всем скаку взлетел на бугор и чуть было не расшибся о странное, чудовищное железное существо, которое без всякой упряжи и тяги со страшным гулом и рокотом катило по дороге, управляемое молодым русским парнем. Мулла едва успел свернуть лошадь в сторону. Он остановил ее и, разинув рот от ужаса и удивления, чуть было не свалился с седла: «Что за черт? Телега — не телега?» Вслед за этой грохочущей машиной шумной гурьбой ехали на конях радостные Бюбюш, Самтыр, Осмон, Абдиш, Мендирман, Соке, Омер и еще многие другие. Они окружали едущего посередине Исака и все наперебой о чем-то говорили, смеялись и шумели. Взгромоздившись на белолобого черного бычка, приехал сюда и Иманбай.

— О, чудо создателя! — воскликнул восхищенный Иманбай. — Эй, Самтыр, что это за тварь такая, которая гудит и рычит, а сама даже не устает?

— О Имаке, радуйтесь! — ответил Самтыр. — Это первый трактор, пришедший к нам в горы!

Тут к Иманбаю подскочил на коне Соке.

— Ну что, вступишь теперь в артель, будь ты неладен?! — ликующе прокричал Соке. — Это трактор, он сам будет пахать землю!

— Вступлю, вступлю, дорогой Соке! — ответил смущенный Иманбай.

Трактор свернул с дороги неподалеку от кладбища и пошел пропахивать первую борозду. Еще сильней и мощней зарокотал мотор, содрогая землю, и еще больше перетрусил Барпы. В глазах у него померкло, затуманилось. Народ уходил вместе с трактором, а он слез с коня и, приблизившись к могиле Сапарбая, начал читать молитвы из корана.

Трактор, не останавливаясь, шел по полю, оставляя за собой опрокинутые полосы вспаханного дерна.

— Спасибо советской власти!

— Спасибо тем, кто делал такую машину!

— Да здравствует наша советская власть! — восклицали люди.

Иманбай, снуя между конными на своем черном бычке, был тоже несказанно рад. Он забыл о тех страшных клятвах, которые давал в ночь жертвоприношения, и, ликуя, выкрикивал:

— О дорогой Совет, спасибо тебе! Смотри, земля аж гудит! — Не останавливая семенящего бычка, Иманбай, как зачарованный, с изумлением хватался за ворот. — Ой, наша советская власть соперничает с самим богом и, видать, посильнее его, а? Смотри, ни тебе быков, ни упряжи и никто не подталкивает сзади, а прет, прет, как сатана! Пай, пай! Соке, посмотрите! Нигде не видать ни одного деревянного клинышка, сплошь из чугуна вылит! А борозду как глубоко берет, да пусти его на гору, он и гору своротит, а верно ведь, товарищ Термечиков?

Люди беззлобно шутили над Иманбаем:

— Ну как, Имаке, посильней небось, чем твоя Айсарала-то, а?

— Да ну ее, Айсаралу! Куда ей, зачем вспоминать о ней!

— Вы, аксакал, теперь не поддавайтесь обману! — сказал ему Исак. — Ваша артель затянула посевную, вот и привели вам на помощь трактор. И это не все. Чем крепче будем держаться за артели, тем больше будет у нас и других, разных машин!

— Дай бог, товарищ Термечиков.

— Скоро в аил придут такие машины, которые сами жнут и сами молотят хлеб!

Иманбай, словно вспомнив о чем-то, сказал Исаку:

— А вот у меня такая просьба большая. Разреши, чтобы трактор вспахал мой огород. Я буду так счастлив, что голова моя достанет седьмого неба!

— Хорошо. Вспашем. Советская власть для того и послала нам трактор, чтобы пахать землю таким беднякам, как вы!..

Радостный, счастливый, народ шел по борозде за трактором.

Загрузка...