Соотношение народной («фольклорной») и официальной («ученой») традиций в средневековой культуре — предмет пристального внимания современной медиевистики. Это соотношение освещается главным образом под углом зрения их взаимного противодействия, борьбы, попыток церкви подчинить себе иную культуру и навязать ей собственную систему ценностей. Такая постановка вопроса вполне оправдана. Но взаимные отношения между культурой народной и культурой ученой не исчерпывались конфликтом и противоборством. Все было куда сложнее. Ограничивая фольклорные традиции, стараясь «приручить» их, церковь вместе с тем испытывала их постоянное и ощутимое воздействие. Воздействие на нее идей, представлений и практик нехристианского происхождения было неизбежным. Именно потому, что церковь держала под своим контролем духовную, религиозную, нравственную жизнь верующих и определяла их поведение, духовенство должно было принимать в расчет их культуру, искать и находить некоторое общее с ними поле понимания и воспринимать идущие от них импульсы. Нельзя забывать о том, что тот самый народ, многие стороны мировосприятия которого оставались чуждыми церкви и вызывали ее осуждение и гонения, поставлял церкви ее кадры 27. Образование и выполняемые функции отделяли духовных лиц от мирян, но стереотипы и привычки сознания, усвоенные ими до посвящения в сан, в известной степени оставались теми же самыми. В период развитого Средневековья духовные поводыри не могли и не хотели полностью обособиться от ведомых.
Нередко церковь вольно или невольно шла за паствой. (Положение изменится к концу эпохи, когда их противостояние резко обострилось.) В частности, культ святых, отвлекаясь от которого едва ли возможно что-либо понять в средневековом христианстве, в значительной мере был навязан церкви народом, не удовлетворявшимся идеей далекого и непонятного Бога и нуждавшимся в близких к нему сверхъестественных помощниках и заступниках. Если духовные пастыри видели в святых воплощение христианских добродетелей, то масса верующих воспринимала их преимущественно в роли чудодеев. Не случайно папская курия прилагала усилия к ограничению числа святых, усугубляя требования, предъявляемые к «подлинной» святости на процессах их канонизации; в результате существовали два разряда святых — апробированных курией официальных святых католической церкви, число коих было ограничено, и святых, поклонение которым было распространено в народе, но которые не были канонизованы (233).
Изменения в понимании структуры загробного мира в свою очередь, видимо, были вызваны потребностями прихожан, которые, не рассчитывая на прямое достижение царства небесного, нуждались в том, чтобы наряду с раем и адом на «карте» того света существовало новое место, где души грешников, не окончательно погибшие под бременем смертных грехов, подвергались бы очищению. Не так ли сложилась идея чистилища, получившая официальное право на существование в XII–XIII вв.? Если это предположение справедливо, то степень воздействия народных верований на теологию предстает перед нами в новом свете: коренные догматические идеи средневекового католицизма вырабатывались не только вдали от масс верующих, но отчасти и под напором их запросов и чаяний, которых не могли не учитывать ученые богословы, придавшие законченную форму идее частилища, в смутном виде давно витавшей в общественном сознании (219, с. 81 и след.; 155; 69, с. 209–224; 68, с. 328–334).
Если мы обратимся к средневековым латинским текстам, которые использовались в богослужебных целях, то и в них обнаруживаются разные аспекты противоречивого соотношения упомянутых культурных традиций. В «покаянных книгах» или пенитенциалиях содержатся перечни возможных прегрешений и указаны размеры налагаемых за них епитимий. В этих трактатах, которые служили пособиями для исповедников, верования народа истолковываются исключительно как греховные суеверия; народные традиции, включая магию и культ природных сил, выступают в пенитенциалиях в виде предосудительных заблуждений, чуждых и враждебных христианской вере и ее хранительнице церкви (67).
И тем не менее магия, так сказать, выгоняемая церковью в дверь, возвращалась в ее собственную практику через окно. Магическим было сознание не одних лишь темных и необразованных масс, — по сути дела, таким же было сознание и духовенства, сколько бы эту магию ни «очищали» от клейма «язычества». Многие стороны деятельности самой церкви были пронизаны магией, и решающим критерием различения между безоговорочно осуждаемой магией народа и сакральными процедурами духовенства было то, кто их осуществлял: простолюдины и простолюдинки, деревенские колдуньи и знахари или уполномоченный на то церковью священнослужитель.
И в самом деле, обращение к другим церковным текстам и жанрам конфессиональной литературы заставляет исследователя посмотреть на соотношение народной и официальной религиозной практики под иным углом зрения. Существует внушительная серия документов, в которых церковь, вне сомнения, оказывая формирующее влияние на жизнь и мировосприятие верующих, вместе с тем усваивает определенные элементы народной традиции и, повторяю, может быть незаметно для себя, в известной мере идет у нее на поводу. Ритуальная практика церкви нарушает, делает зыбкими грани, отделявшие ее от народной магии. Я имею в виду формулы церковных заклинаний, экзорцизмов, благословений и посвящений, которые на протяжении всего Средневековья применялись в самых разнообразных жизненных ситуациях.
Потребность в подобных формулах ощущалась постоянно. Хорошо известно, что человек Средневековья не воспринимал природу как инертный неодушевленный объект: жизнь и смерть, здоровье и болезни, урожай и недород, погода, мир растительный и животный — в его глазах, все управляется некими таинственными магическими силами, от которых зависит благополучие людей. С этими пронизывающими вселенную силами необходимо считаться, но вместе с тем на них можно оказывать воздействие, опять-таки по преимуществу магическое. Таковы убеждения самых разных народов на архаической стадии развития, и таковы же были определяющие представления средневековых европейцев. И если народная магия внушала церкви сильнейшие подозрения и подвергалась гонениям, то дело этим отнюдь не исчерпывалось. В самой церкви начиная с ранних этапов ее деятельности существовала потребность как-то обуздывать природу (включая и человеческую), контролировать ее при посредстве системы ритуалов и символических действий. Об этом аспекте деятельности церкви, аспекте в высшей степени существенном, и пойдет далее речь.
Тексты формул церковных заклинаний и благословений были в начале нашего столетия собраны австрийским ученым А.Францем (21). Этот исследователь выдвигает тезис, находящий убедительное подтверждение в анализе формул: «господствовавшие в Средние века суеверные представления и обычаи не могли быть оставлены без внимания церковью, ибо прямо или косвенно совпадали с церковными благословениями» (21, 1, с. VI). В этих памятниках латинской церкви широко отразились религиозность, чувства и чаяния народа. Некоторые благословения и экзорцизмы перешли в церковный обиход из народных обрядов и ритуалов, и языческие традиции получили в формулах христианское оформление (21, 1, с. 4–5).
Сам Франц, католический прелат, не без сожаления смотрит на это явление синтеза и симбиоза столь разных религиозно-культурных традиций, поскольку церкви приходилось в той или иной мере поступаться чистотой своего учения. Более того, он констатирует, что она нередко допускала злоупотребления в этом отношении: не довольствуясь имеющимися заклинаниями и формулами, духовенство расширяло и множило их число, распространяя формулы на все более широкий круг явлений и предметов. В стремлении поставить человеческую жизнь и деятельность под влияние церковных благословений духовенство зачастую «нарушало ту границу, которая была воздвигнута самою же церковью и просветленным религиозным чувством» (21, II, 641). Франц приходит к выводу, что включение в церковную практику некоторых первоначально чуждых ей элементов приводило к нежелательной деформации религиозных и нравственных отношений, чем в период перехода от Средневековья к Новому времени не преминули воспользоваться критики католической церкви и реформаторы, точно так же как до них нападали на нее еретики и сектанты (21, II, с. 616 и след.)
Сомнительно, однако, что проблема может быть ограничена злоупотреблениями или ошибочной политикой духовенства, которая якобы и привела к «порче» или «замутнению» чистоты учения, к его вульгаризации в результате сближения церковной практики с архаическими народными обычаями. Причины явно лежали глубже. Человек, живший в обстановке неустойчивого, шаткого баланса с силами природы и всецело зависевший от них, нуждался в том, чтобы каждое свое действие по возможности охранить от случайности и неудачи. Капризы погоды, наводнения, градобитие, морозы, засуха, нападение диких зверей или вредных насекомых — все угрожало неурожаем, падежом скота и их неизбежным и в высшей степени реальным спутником — голодом. С не меньшими опасностями было сопряжено продолжение семьи: неудачная беременность жены, рождение больного и нежизнеспособного потомства, разнообразные болезни и несчастные случаи при практическом отсутствии медицины были столь же актуальными факторами повседневной жизни, как и угроза голодной смерти. Но и общественная жизнь, общение с другими людьми были чреваты бесчисленными бедами: кознями соседей, сглазом, воровством, новыми поборами, нападениями врага, судебными тяжбами, риском, связанным с торговлей, путешествием, паломничеством… На суше и на воде, зимой и летом, ночью и днем человек находился в постоянном окружении сил, которые могли причинить смерть, разорение, утрату социального статуса.
Против всех этих бед и опасностей нужно было иметь наготове определенные средства защиты; необходимо было заблаговременно себя от них застраховать. Разветвленная, по сути дела, всеобъемлющая система магических действий, ритуалов, молитв, заклинаний давала традиционному обществу своего рода «технику безопасности». Позволяла ли себе церковь, осуждая народную магию, сама пройти мимо этой неодолимой и постоянной потребности народа? На протяжении всего Средневековья она постоянно старалась удовлетворить эту потребность.
Для культа, почитания Бога церковь располагала системой сакраментов, или таинств (причащение, крещение, священство и др.), при посредстве которых верующие приобщались к Творцу и могли достичь спасения души. Но наряду с таинствами была выработана серия так называемых «сакраменталий» или «малых сакраментов», дополнительных, вспомогательных средств, религиозных церемоний, формул и ритуалов, направленных на обеспечение благополучия человека (21, 1, с. 10–42). Богословы (Гуго Сен-Викторинский и другие) придавали сакраменталиям исключительно символическое значение, и в тех или иных освященных и используемых церковью предметах (свечи, святая вода, соль, хлеб, пепел, колокола и т. п.) и в связанных с ними ритуалах видели знаки, символы Христа и его деяний, человеческого рода, смерти, покаяния, божественной мудрости. Они не признавали за сакраменталиями самостоятельной силы и отказывали им в обладании сверхъестественными спасительными свойствами, независимыми от божественных таинств. Но такова была доктрина.
В церковной же практике сакраменталии приобрели характер защитных амулетов, целительных процедур. Символический смысл сакраменталии был затемнен, чтобы не сказать — вовсе утрачен, и вместо него они были насыщены, в глазах тех, кто их применял, магическими способностями, хотя и получаемыми от Творца. Например, употребление святой воды заключалось уже не только в очищении души от грехов, но также и в чудодейственном ее влиянии на человеческое здоровье и в противодействии колдовству и нечистой силе 28.
Здесь коренились истоки той двусмысленности в использовании формул и ритуалов, которая так и не была преодолена. Не пройдем мимо сокрушенного замечания Франца: «Ни у Фомы Аквинского и ни у кого другого из средневековых теологов мы не найдем разъяснения природы действенности сакраменталиев» (21, 1, с. 31). В этом Франц усматривает одну из причин злоупотреблений ими. Думается, однако, что источник «злоупотреблений» заключался не в теоретической неясности, а в коренных потребностях средневековых верующих. Необходимо иметь в виду существенное отличие сакраменталии от сакраментов: последние представляли собой монополию священников и обычно отправлялись в церкви (причастие могло быть дано умирающему на ложе болезни), тогда как сакраменталии использовались вне священного места, в доме и в поле, в конюшне или в стойле, в амбаре и в саду — где угодно (203, с. 33; 234, с. 62–75; 216, с. 19и след.). То были своего рода «мирские сакраменты», осуществляемые тем не менее с участием духовного лица.
Выработка и применение многочисленных благословений и экзорцизмов диктовались стремлением церкви не допустить возвращения прихожан к дохристианской или внехристианской магии, — церковные сакральные формулы нередко представляли собой субституты народных заклятий, подчиняя магию молитве и заменяя обращения к природным и сверхъестественным силам язычества призывами к христианскому божеству и пантеону ангелов и святых, равно как и проклятиями, направленными против дьявольской нечисти — источника всевозможных бедствий, на каждом шагу подстерегающих человека.
Ритуальные заклинания и благословения не какая-то периферийная и второстепенная сторона деятельности церкви, — церковные формулы задуманы как орудие борьбы бога и взывающего к нему человека против дьявола. В этой борьбе авторы заклинаний стараются мобилизовать все сакральные начала, и в формулах постоянно перечисляются имена бога, а за ними идут степени небесной иерархии, пророки, патриархи, святые, праведники, — формула не упускает ни единого звена сакрального воинства, все должно быть призвано для сокрушения вековечного врага (21, II, с. 79, 92–93 и др.). С течением времени сравнительно краткие поначалу заклинания разрастаются, разбухают за счет включения в их тексты все новых перечней, становятся более напряженными по тону, насыщаются велеречивым пафосом. Чувство меры — последнее, что могло бы прийти в голову при чтении подобных текстов. Беспредельные восхваления Творца сочетаются с безудержными поношениями Сатаны. Человек, произносящий формулу, мыслит себя участником космической борьбы абсолютного добра с абсолютным злом.
Слово в сакральной формуле насыщено магической силой, само ее произнесение должно сопровождаться желаемым результатом независимо от того, в какой мере оно понятно участникам действа. Но может ли оно быть понятно? Едва ли. Составители не останавливаются перед включением в формулы лексики, заимствованной из самых разных источников, в том числе апокрифических или не имеющих отношения к христианству, например каббалистических заклинаний. Впрочем, понимания текста и не требовалось, существенно выполнение ритуала. Произнесение формул сопровождало церковные церемонии, шествия, жесты, — перед нами целая система магического воздействия на тот или иной объект.
Поскольку слово в ритуальной формуле магически заряжено, важно назвать, ничего не упуская, явления или предметы, на которые распространяется заклинание. Так, для того чтобы предохранить человека от болезней, насылаемых бесами, необходимо перечислить в формуле все части тела, равно как и всевозможные заболевания. Не менее наглядно роль заклинания видна в формуле благословения золота и благовоний, совершавшегося на Крещение (XV в.). Священник производит очищение «святыми и невыразимыми именами Бога» и при этом дает необычайно развернутый перечень их, всего более восьмидесяти имен, как бы страшась пропустить хотя бы одно и впадая в повторения (21, 1, с. 430).
Но этого каталога имен недостаточно, и к ним присоединяется заклятие «небесами и землею и всем, что на них находится»; далее следуют все ранги небесной иерархии, апостолы, евангелисты, мученики, исповедники, вдовы и девственницы. Наконец, в заклинание включены «ноги и руки, тело и все наружные и внутренние органы и кровь нашего Господа Иисуса Христа», его деяния, речения и крестная мука. Затем священник возглашает: да защитят благовония и золото от невзгод и болезней — и тотчас начинается обширный перечень этих болезней, от проказы, эпидемии и паралича до зубной боли и глазных заболеваний; да не погибнут люди, на коих распространяется благословение, ни идучи по земле, ни сидя, ни стоя, при падении; бодрствуя или во сне, ни на воле или в море, и да не пострадают телом или имуществом от воров, грабителей, врагов, заклинателей, колдунов, и да избегнут засад, и да выиграют любую тяжбу в суде, и да удостоятся благоволения и милостей от бога и от людей, и да не повредит им яд, и да процветают все их дела, с тем чтобы достигли они желанной цели, и да будут они постоянно радостны и в веселии, благодарные богу и людям, и да продлится их жизнь вплоть до естественного конца, и да уберегутся они от тайных и явных козней дьявола, и да будут защищены от удара и от стрелы, не получат ран, и да будут все их занятия благословенны; и да родит женщина без боли и опасности, и да минуют их разрушения домов или позор от их домашних… (21, 1, 430–432). Фимиамы и благовония, утрачивая свой символический смысл, явственно перерастают в магические талисманы, охраняющие человека всесторонне, во всех ситуациях, но все без исключения жизненные отправления его должны быть скрупулезно в формуле названы.
Христианские сакральные формулы вовлекают в свою сферу все стихии, силы и элементы. Вода, огонь, соль, хлеб, мир растений, так же как мир животных, строения, орудия труда, средства передвижения, здоровье и болезни людей, любой орган человеческого тела подвластны заклинаниям. Сакральная формула мобилизует всю картину мира средневекового человека, от микрокосма-человека до макрокосма-вселенной.
Многие из сакрально-магических процедур церкви близко напоминают языческие ритуалы, античные или варварские. Таков, например, обход полей с изображениями богов у галлов и германцев. Христианские миссионеры, которые не могли не видеть в этом обычае нечто недопустимое, были бессильны запретить его, поскольку в глазах населения он был необходим для обеспечения урожая злаков, и они пошли на христианизацию этого ритуала. Праздники в честь Цереры или германской богини земли Нертус приобретают некоторые новые черты, и литании, процессии, призывы святых и бога становятся неотъемлемыми компонентами церковного ритуала; вместо веселой распущенности язычников вводятся покаяния в грехах и подаяния бедным, устраиваются ночные бдения близ мощей святого покровителя, с пениями и молитвами, после чего наутро совершается обход поля с изображением святого. Такую реформу архаического праздника плодородия предприняла, в частности, аббатиса Марксвида в местности близ Билефельда в 940 г. (21, II, с. 9).
Верующие воздвигали кресты в садах, виноградниках, на полях, с тем чтобы отвести от своих насаждений градобитие, бурю и «все нападки врага», то есть нечистой силы. Эти кресты благословлялись церковью, хотя впоследствии отдельные богословы осуждали подобную практику как суеверие, поскольку она, на их взгляд, не фиксировала внимание верующих на страстях Христа и укрепляла их «язычество» (21, II, с. 12–14).
Любопытно отметить, что в формуле одного из благословений хлебов содержится имя архангела Панхиела, которого молящиеся призывают «защитить нивы от червей и злых духов» (21, II, с. II), но это имя было запретным в церкви, признававшей лишь трех архангелов — Михаила, Гавриила и Рафаила. Употребление имен других архангелов уже в VIII в. расценивалось как ересь (процесс над еретиком Альдебертом на Римском синоде 745 г. (67, с. 115). Тем не менее и в более позднее время в заклинаниях встречаются упоминания имен ангелов, которых официальная доктрина считала демонами. Наряду с языческим субстратом во многих праздниках и ритуалах, приспособленных церковью для своих нужд, можно проследить довольно сильную апокрифическую традицию. Но и ангелов и святых, официально почитаемых церковью, составители благословляющих формул были склонны превращать в стражей своих полей и угодий. Такова, например, мольба: «Соблаговоли, Повелитель небес и земли, послать ангела Своего, который охранял бы и защищал границы и плоды рабов Твоих от всяческих посягательств врага, дабы щедростью благословения Твоего была бы утолена их бедность…» (21, II, с. 15)
Роль защитников урожая и посевов от стихийных бедствий, которые, впрочем, неизменно расценивались как плод злокозненных усилий дьявола, выполняли многие святые, о чем повествуют их жития, и некоторые святые «специализировались» на обуздании непогоды (св. Ремигий, Кириак, Кирилл, Бригида, Иоанн и Павел). Жители деревень в окрестностях Арля взывали к местному святому: «Святой Петр, пособи нам в нашей нужде, пошли нам, ради Бога, дождь!» Но поскольку, несмотря на троекратный призыв, святой бездействовал, народ потребовал утопить его изображение; однако у святого нашлись заступники, поручившиеся, что он выполнит пожелание прихожан, и действительно, через сутки пошел дождь. Если в данном случае (имевшем место не где-нибудь в «темном» Средневековье, а в начале XVI в.) дело ограничилось угрозами, то бывало, когда изображения и даже мощи святых действительно топили в воде. В 1611 г. баварский герцог Максимилиан особым эдиктом запретил бросать в воду изображения святых покровителей виноделов Урбана и Элигия, для того чтобы они сохранили хорошую погоду, — этот обычай эдикт расценивал как язычество и поношение святых (21, II, с. 18–19). Если в день святого Урбана была хорошая погода, ему поклонялись, если же она портилась, изображение святого бросали в грязь. Таков был обычай в Южной Германии. Подобным же образом поступали со святым Леонардом, покровителем домашнего скота, и даже с изображением самой Богоматери из Импрунеты, местной покровительницы дождя во Флоренции (216, с. 25). Поэтому уже неудивительно, что епископ Пьяченцы Сабин велел бросить в разлившуюся По письменный приказ возвратиться в свои берега, — река немедленно повиновалась; это послание содержало форму заклинания [Patrologia Latina (далее в тексте — P. L.) LXXVII, с. 2361.
Церковь осуждала заклинания погоды, распространенные у языческих народов Европы, и считала ересью верования, согласно которым гром, молнию, бурю или засуху вызывает своею силою дьявол. Заклинателей непогоды (tempestarii) подвергали преследованиям начиная с V–VI вв. Однако из обличений подобных суеверий Агобардом Лионским (IX в.) (5, с. 147–158) явствует, что борьба с ними не была сколько-нибудь успешной. Век спустя после Агобарда веронский епископ Ратхерий, решительно отвергая власть черта над погодой, по-прежнему сетовал на глупую и греховную веру простолюдинов в чудодейственные способности tempestarii, которая ставит под сомнение всемогущество Творца (P. L., CXXXVI, с. 158). Однако мнения ученых церковников относительно эффективности магического воздействия на погоду не были единодушными, и если Бурхард Вормсский считал подобные убеждения безумием и налагал епитимью на тех, кто верил, будто люди способны делать погоду, то Регинон Прюмский и авторы других пенитенциалиев и постановлений синодов исходили из признания реальности заклинаний сил природы: тем, кто насылает бури (immissores tempestatum), угрожали длительным покаянием. Эти разногласия сохранялись и в Позднее Средневековье, но в XIV и начале XV в. о магических действиях, направленных на изменение погоды, говорилось лишь изредка, а в период, ознаменовавшийся массовыми паническими страхами перед ведьмами, обвинения в порче погоды резко участились, притом не только в народе, но и со стороны ученых демонологов (Иоганн Нидер, Готтшальк Холлен, «Молот против ведьм» и др.).
И в языческие времена и в христианское Средневековье было распространено поверье, что погоду можно исправить, если поднять сильный шум. В начале Средневековья церковь осуждала такие ритуалы, когда трубили в рога или стучали деревом, для того чтобы прогнать недобрых духов, виновных в непогоде. Однако эти обычаи сохранялись и в последующие столетия. Гервазий Тильбюрийский в начале XIII в. рассказывал о рыцаре, которому во время бури некий воин вручил охотничий рог, уверяя, что его звук прогонит гром и молнию, — этот воин оказался не кем иным, как святым Симеоном (21, II, с. 39). Мы вновь сталкиваемся с фактом христианизации языческого обычая. В XVI и XVII вв. в окрестностях Аахена с этой же целью употреблялся так называемый «аахенский рог». Во Франкском государстве в облака и тучи бросали камни, на ветви деревьев и палки вешали грамотку с какими-то знаками или же освящали колокольчики, звоном которых опять-таки силились изменить погоду — обычай, осужденный капитулярием Карла Великого (789 г.). Слова заклятия бури сопровождались стрельбой из луков по облакам. Несмотря на суждения ряда теологов, согласно которым подобная практика противна богу, на протяжении всего Средневековья во время бури звонили в церковные колокола. Однако наиболее эффективным средством против непогоды считали мессу и церковные заклинания. Тексты подобных заклинаний сохранились в рукописях начиная с X в., но они применялись вплоть до совсем недавнего времени. Произносивший заклятие священник поднимал руку с крестом к облакам, прогоняя бесов.
Все эти обряды, широко применяемые приходским духовенством, встречали протесты ученых людей, которые видели в них злоупотребление святынями, и тем не менее как раз в период заката Средневековья возникли новые формулы (Франц называет их «дикими формулами», wildgewachsene Formein, 21, II, с. 64), содержащие обращения к граду, ветру и тучам с запретом вредить людям и их имуществу. В это же время стали прибегать к использованию освященной гостии как защитного талисмана против бури. Аквилейский священник, гласит повествование XIV в., подняв гостию, кричал: «Бесы, кои вызвали бурю, остановитесь и смотрите: вот, Творец всех вещей присутствует здесь, наш Судия и наш Спаситель!» Как повествует легенда, в ответ из туч раздался шум и вопли: «Увы, горе нам! Сын Марии здесь! Смерть тому, кто Его принес, ибо он мешает нам причинять вред!» Но тотчас настала тишина и небо расчистилось (21, II, с. 72). Лишь в XVI–XVII вв. церковные синоды стали предпринимать целенаправленные усилия к тому, чтобы если не запретить вовсе, то по крайней мере ограничить употребление заклинаний погоды (Пражский синод 1605 г., Аугсбургский синод 1610 г. и др. — 21, II, с. 647). В этой политике нетрудно увидеть проявление борьбы против традиционной культуры и обычаев народа.
Изучение христианских благословений и заклятий порождает предположение, что они возникали в слабо нам известной сфере, не принадлежащей ни явному язычеству, ни строгой ортодоксии. Питательной средой для формирования подобных текстов являлась своего рода «буферная зона» между этими антагонистическими полюсами. Представители такой промежуточной сферы — мелкие священники и самозваные «бродячие клирики», вращавшиеся в народе и близко знакомые с его запросами и интересами; обрывки ученых знаний причудливо переплетались и сплавлялись в их сознании с фольклором, апокрифами, народными верованиями, которые церковь отнюдь не была склонна одобрять и признавать. Поэтому первоначальные формулы заклинаний и благословений впоследствии подвергались внимательному редактированию и цензурированию. Но следы своего неортодоксального происхождения сохраняют многие тексты.
Не менее чем о благоприятной погоде средневековые люди заботились об урожае. «Господи святый, Отче всемогущий, Боже вечный, сотворивший небеса и твердь, море и все прочее, молим Тебя: благослови и освяти новый урожай и приумножь его для нас, наполни амбары наши хлебом и вином, дабы мы могли в радости вознести Тебе, всемогущему Богу, наши хвалы и благодарения» (21, 1, с. 376) — такова одна из многих формул обращения к Творцу. Но она слишком обща, и возникали специальные формулы освящения овса (в день святого Стефана), овощей и других плодов, так же как и заклятия сорняков. Весенние праздники германцев были преобразованы в христианские праздники, языческие сборщицы трав осуждены, но разрешен сбор трав, имевших целебное значение, — при условии, что при этом не будут распевать языческих песен и лишь будут произносить «Верую» и «Отче наш». Полезные растения, находившиеся, по верованиям германцев, в связи с их божествами, после христианизации были поставлены под покровительство Христа, Девы Марии и святых.
Материальное благополучие человека в огромной степени зависело от сохранности и размножения домашнего скота. Мор и падеж животных представляли собой наряду с неурожаем одно из главных бедствий, подстерегавших средневековых крестьян. Обычным средством охраны животных и исцеления их от болезней было начертание на их лбу знака креста. В буколической песне галльского ритора Севера Санкта Энделехия «О падеже скота» рассказывается, как знак Христа спас стадо религиозного человека, тогда как у его соседей скот погиб: от осенившего животных креста «прочь бежала моровая язва». Паулин из Нолы сообщает, что крестьяне молили святого Феликса об исцелении, не только принося к его гробнице больных детей, но и приводя скот (21, II, с. 128). Целительным средством служило и масло, взятое из лампады святого Мартина, — им смазывали лбы и спины больных животных.
Однако особенно эффективным лекарством считали святую воду и соль, получившую благословение священника. Эти вода и соль добавлялись в фураж. Такие же средства использовались и для «страховки» скота от всех других опасностей, включая кражу, нападения диких зверей, отравление, сглаз и злое слово, а также козни бесов. Быка или коня приводили к священнику, и он, наложив руку на голову животного, обрызгивал его святой водой. Целый ряд святых почитали прежде всего как покровителей домашнего скота: Власия, Стефана, Антония (его «специальностью» был патронат над свиньями); святой Элигий слыл во Франции покровителем коней, в Баварии эту функцию выполнял святой Леонард. Образованная часть духовенства Баварии осуждала народные ритуалы: «Грешат те, кто верят, будто скачки в день святого Стефана либо на Пасху и Пятидесятницу по ходу солнца делают лошадей лучшими скакунами или помогают им от глистов» (Thesaurus pauperum, IV, superstitio: 21, II, с. 132–133).
Для исцеления больных животных разрезали хлеб крестообразно на четыре части, произнося при этом церковную формулу, благословляющую соль и воду, и одну из четвертушек смешивали с другим хлебом, который подавали нищим в честь двенадцати апостолов, а оставшиеся три четвертушки скармливали скоту. Сочетание церковных благословений с практикой весьма далекой от христианства — заурядное явление средневековой жизни. Вновь существенно подчеркнуть, что этими обрядами, по сути своей профанировавшими христианскую религию, руководили священники.
Если использование для благополучия домашнего скота освященных воды и соли, хлеба и растений не встречало противодействия церкви, то иначе обстояло дело с попытками применения в этих же целях тела Христова. И тем не менее еще Фридриху II Прусскому в 1781 г. пришлось писать бреславльскому епископу об этой «скандальной практике»: «католики… дают своему скоту вкусить собственного Бога!» (21, II, с. 134). Подобные же богохульные обряды применялись к пчелам, чтобы рой не улетел, а в формулах благословений пчелиных ульев наряду с упоминаниями ветхозаветных патриархов, святой Марии и Иосифа фигурируют каббалистические знаки.
Что касается диких зверей, птиц, рыб, насекомых, то к ним применяли заклинания. Согласно житиям, отлучения, провозглашенные святыми над этими существами, наверняка их губили или прогоняли прочь, избавляя людей и храмы божьи от их нечистого присутствия. Однако ученые богословы считали применение отлучения к неразумным существам «старушечьим вздором» и суеверием. Заклятие зверей и иных тварей имеет лишь тот смысл, что оно направлено против бесов, использующих животных в собственных злокозненных целях.
С этой точки зрения находили объяснение и процессы над животными, которые устраивались с благословения духовенства. Животное, причинившее ущерб человеку или его имуществу, могло быть подвергнуто судебному преследованию и осуждено с соблюдением всех юридических форм. Против животного вчиняли иск и выдвигали обвинение, для его защиты назначался адвокат, велся судебный протокол; завершался процесс вынесением приговора. Не лишне подчеркнуть: «темные» первые столетия Средневековья не знали подобных процессов, поражающих современный ум своею дикой странностью и чуждостью, — впервые они зафиксированы в XIII в., продолжались же они вплоть до XVII в„но окончательно прекратились лишь в минувшем столетии. Их родиной считают Бургундию, чаще всего они происходили в Швейцарии и Франции, хотя имели место и в Германии, Испании, Англии и Нидерландах. Основой для возбуждения иска против неразумной твари служил ветхозаветный принцип, согласно которому животное, умертвившее человека или явившееся объектом скотоложства, подлежит смерти. Светские власти проводили судебные дела против отдельных животных, приговаривая их за содеянные ими преступления к разным видам казней и в отдельных случаях к тюремному заключению (таков арест собаки в Австрии в XVII в.). Хотя видный французский феодальный юрист второй половины XIII в. Бомануар оспаривал правомерность этих процессов, поскольку их возбуждали против тварей, которые не в состоянии уразуметь смысл налагаемых на них наказаний, процессы продолжались. Верх взяла иная, не «ученая» логика.
В отличие от светских властей, вчинявших иски отдельным особям, церковь возбуждала процессы только в связи с бедствиями, которые были вызваны теми или иными сообществами вредителей — грызунов, насекомых, птиц, личинок, улиток. Потерпевшая ущерб от этих существ община назначала представителя, который, явившись в места их обитания, вызывал преступников в суд, угрожая им отлучением в случае неявки. После этого судья повелевал этим существам, опять-таки под угрозой божьего проклятия, в трехдневный срок покинуть данную местность. Это требование повторялось троекратно. Если звери подчинялись, возносилась благодарственная молитва, в противном случае процесс продолжался и следовал приговор — проклятие зверям или насекомым, — после чего торжественное шествие с крестом, знаменами и свечами отправлялось на виноградники и поля, опрыскивая их святой водой.
Существеннейшим компонентом всей процедуры были произносимые духовенством формулы церковного отлучения. Подобные анафемы известны начиная с XII в., но расцвет эта практика переживает в XV в. В текстах отлучения после признания того, что люди справедливо терпят от червей или мышей за свои грехи, содержался призыв к божьему милосердию: пусть эта нечисть оставит их поля, виноградники или воды. Именем Бога-Отца и Христа и Святого Духа червей и мышей заклинали удалиться в места, где они никому не смогут навредить (21, II, с. 151–152, 155–158). Приговоры и проклятия, естественно, не приводили к исчезновению вредителей, но вера в силу церковных анафем оставалась незыблемой, так как неповиновение зверей и насекомых судебному решению легко объяснялось желанием бога подвергнуть грешный народ испытаниям. Франц указывает на то, что с теологической точки зрения ни процессы против неразумных тварей, ни их отлучения не находили оправдания. Известную параллель этим процессам он видит в обрядах экзорцизма — изгнания беса из тела одержимого, — поскольку в этой операции можно найти элементы судебной тяжбы (21, II, с. 160–161). В судебных процессах над насекомыми и зверьми выявлялась борьба человека с дьяволом, орудием или вместилищем которого считались эти вредители. Исследовавший эти процессы К. фон Амира пишет о «языческом использовании христианского экзорцизма» (79, с. 56).
Здесь уместно припомнить многочисленные средневековые повествования (в житиях и «примерах») о животных и иных тварях, которые повинуются слову святого или проявляют поистине христианское благочестие, преклоняясь перед телом Христовым — гостией. С другой стороны, как уже было сказано, проклятия святых обладали силой уничтожать или изгонять насекомых, рыб или зверей, которые причиняли людям вред. Иными словами, предполагалось, что бессловесные и, казалось бы, неразумные твари тем не менее способны уразуметь волю Творца и святых — его представителей на земле. Следовательно, за ними признается определенная мера разумности и в силу этого ответственности за их деяния. Граница между разумом человека и неразумием прочих творений выступает в этих случаях размытой, нечеткой. То, что в высшей степени характерно для сказки, где звери и растения разговаривают и совершают осмысленные поступки, оказывается не вполне чуждым сознанию средневекового человека и тогда, когда он действует практически, заботясь о своем материальном благополучии. Судебные процессы над животными и анафемы, которым их подвергали, можно рассматривать как логическое следствие подобного подхода к тварному миру.
Трудно назвать какую-либо сферу человеческой жизни, которая в Средние века не нуждалась в содействии и благоприятствовании сакральных сил. Жилище, дом, священные и неприкосновенные в языческую эпоху, являлись объектами христианских освящений и благословений (21, 1, с. 607–609). Благословения гарантировали доброкачественность колодцев, сосудов и всех предметов и орудий труда, однако формул, касающихся ремесла, известно гораздо меньше, нежели формул, которые имели отношение к аграрной жизни. Тем не Менее существовали церковные благословения сетей и рыболовных снастей, лодок и кораблей. По сравнению с современной практикой освящения железных дорог, электростанций и других предприятий, замечает Франц, средневековые благословения ремесленных изделий выглядят довольно скромно (21,1, с. 624).
Создается впечатление, что наиболее питательной средой, благоприятствовавшей употреблению сакральных формул, была деревня. Но не одна она.
Опасности, сопряженные с дальними поездками, плаваниями и паломничествами, диктовали необходимость выработки формул «за путешествующих». При помощи этих формул странник пытался защитить себя от всякого рода неожиданностей и заручиться помощью «милосердного Бога, коего ни протяженность пространства (пес spacia locorum), ни длительность времени (пес interualla temporum) не могут отдалить от тех, о ком печется молящийся» (21, II, с. 236). Излюбленными покровителями путников считались Каспар, Мельхиор и Вальтасар — три волхва (царя) евангельской легенды. Одно из благословений путешествующих гласило: «Каспар ведет меня, Вальтасар меня направляет, Мельхиор спасает и сопровождает меня к вечной жизни» (21, II, с. 268). Отправляющиеся в паломничество заботились о благословении своих посохов и котомок. Существовали особые благословения крестоносцев и отплывающих в Святую землю (II, 277–285).
Неодолимая тяга к детализации и скрупулезному охвату всего круга явлений и предметов, подлежавших благословению, проявляется и в формулах освящения монастырской обители. Отдельно благословляются передний зал, дормиторий, госпиталь, скрипторий, кухня, трапезная, погреб, кладовая, мастерские, кузница, пивоварня, поля, амбары и т. п. (21, 1, с. 636–644).
Освящение оружия также сопровождалось произнесением заклятий, которые должны были сделать собственное оружие разящим, а оружие противника — бессильным. Существовали талисманы («письма»), защищавшие воинов от ран. Нельзя не упомянуть при этом, что подобные заклинания вызывали подозрения и осуждались учеными людьми: «Глупец я, коль складываю такие слова: «Заклинаю тебя, оружие» — и т. п., дабы оно меня не ранило, ибо сие прямо противоречит предписаниям Бога моего, который один определяет природу каждой вещи: огню — чтобы пылал, мечу — чтобы наносил раны…» (текст XV в.: 21, II, с. 299)^.
Брак и семья представляли собой такую область человеческих отношений, вторжение в которую дьявольского начала было особенно опасным и вероятным. И хотя церковный брак утвердился в Европе довольно поздно (вплоть до XV в. он еще не сделался повсеместно обязательной формальной процедурой), защита материнства и детства от посягательств нечистой силы была важной заботой духовенства. Начиная с XI в. существуют литургические благословения брачащихся, которые были призваны заменить аналогичные дохристианские обряды. Опасения, что бесы способны помешать продолжению рода насылаемой ими порчей, разделяли как образованные люди, так и простонародье. Страх перед ligatio, утратой способности к зачатию и деторождению вследствие дьявольского вмешательства и зловредной магии, особенно возрос к концу изучаемой эпохи, в период распространившейся охоты на ведьм. Поэтому benedictio thalami, благословение брачного ложа, занимает видное место в ряду церковных формул. Эти благословения давались как новобрачным, так и супругам, уже находившимся в более или менее длительном сожительстве.
Не меньшее значение придавалось благословениям рожениц: наряду с заклинаниями существенны были молитвы, обращенные к святым, которые считались покровительницами молодых матерей, — Анне, Маргарите, Катерине, Варваре, Агате. Впрочем, как рассказывают жития, и святые мужского пола выступали в роли помощников при родах. «Вода святого Альберта» (сицилийского монаха, скончавшегося в начале XIV в.) считалась чрезвычайно эффективным родовспомогательным средством, и при ее употреблении читалась особая молитва (21, II, с. 197). В формулах благословения содержатся указания, согласно которым их оглашение должно было сопровождаться прикосновениями к животу и бокам роженицы, а на голову ей возлагали Евангелие; на ее грудь надлежало положить кусок пергамента с текстом заклятия. В нем содержался перечень священных рождений: «Анна родила Марию, Мария родила Христа без боли и мук, Елизавета родила Иоанна и не страдала». Далее следовал призыв к младенцу, находившемуся во чреве матери: «Заклинаю тебя, дитя, во имя Отца и Сына и Духа Святого, выйди из сей женщины, жив ты или мертв…» «Этими словами заклинаю тебя, творение, мертвое ты или живое, мужского пола или женского, поскорей выйди, дабы узреть свет дня и дабы раба Божья не скончалась в родах…» (21, II, с. 200, 201).
Текст заклинания мог быть написан на хлебе, который давали съесть роженице, либо же письменное заклинание привязывали к ее животу или к голени, после чего должны были незамедлительно наступить роды. Священник надевал на мучающуюся родами женщину пояс, в котором служил мессу, либо поясом самой роженицы обвязывали церковный колокол и трижды в него звонили. Символическое затягивание и развязывание узлов должно было оказать благотворное воздействие на роды.
Роженице можно помочь, если ей подает воду для питья преступник или если она посидела на его одежде. Целебные свойства приписывались вещам, которые принадлежали преступникам. Веревка повешенного была талисманом, а части одежды казненного должны были приносить удачу. Благотворным для роженицы было посидеть на погребальных носилках. Эти обряды церковь осуждала, но, как мы могли в очередной раз убедиться, грань между дозволенными ритуалами, в которых принимал активное участие и сам священник, и ритуалами предосудительными, с точки зрения духовенства, — эта грань была зыбкой, отчасти размытой, нечеткой.
Целая серия формул содержит benedictiones post par-turn — благословения женщин, разрешившихся от бремени, и их младенцев '(21, II, с. 208–212). Но наряду с этими церковными формулами применялись и другие народные средства, призванные охранить мать и новорожденного от злокозненных посягательств бесов и колдунов. Однако родившая женщина считалась нечистой, и рядом церковных предписаний (в частности, в «покаянных книгах») ей возбранялось в течение определенного (часто сорокадневного) срока входить во храм божий. Эти ограничения проистекали из ветхозаветных запретов.
Между тем начиная с Григория Великого ученые люди высказывали противоположную точку зрения: на роженице не лежит субъективной вины, которая могла бы послужить препятствием к принятию таинств, и древне— иудейский запрет утратил силу; греховно вожделение, но не роды. Поэтому даже в тот самый день, когда она разрешилась от бремени, женщина вправе вступить в дом Господа, дабы вознести Ему благодарственную молитву. Однако это более мягкое отношение к роженицам (как и к женщинам, переживавшим месячное недомогание) утвердилось в римской церкви только с «Декретом» Грациана (ок. 1140 г.) и решением Иннокентия III. До этого в церковной практике оставались в силе строгие ограничения пенитенциалиев, согласно которым женщина после родов или страдающая менструацией должна была пройти ритуал очищения. Впрочем, из постановлений церковных синодов XIII и начала XIV в. явствует, что приходские священники продолжали придерживаться старой позиции.
Налицо опять-таки расхождение между установками ученой части духовенства и рядовыми пастырями, теснее связанными с народом. Формулы введения женщины в церковь гласят, что этот ритуал совершался лишь на сороковой день после родов, если она родила сына, и на сорок шестой день, если ребенок был женского пола. Церковные формулы XI в. прямо ссылаются на закон Моисеев о нечистоте родившей или менструирующей женщины. В других формулах ограничительные сроки еще более длительные (до 80 дней в случае рождения девочки: 21, II, с. 224, 225). Франц замечает: в то время как в греческой церкви в соответствующих ритуальных формулах в центре внимания находится благословение появившегося на свет младенца, в формулах латинской церкви ребенок не упоминается и все внимание сосредоточено на матери, хотя она нередко являлась в церковь с новорожденным на руках (21, II, с. 230–231).
С крещением новорожденного был сопряжен ряд суеверий и ритуалов, которые производились в церкви. Для того чтобы младенец не болел, его возлагали на алтарь либо на гробницу или могилу — это должно было на всю жизнь предохранить его от зубных и глазных болезней; ребенок, полежавший на очаге в доме, был защищен от лихорадки. Этот обряд осужден в пенитенциалии Бурхарда Вормсского. Отношение к родам и роженицам обнаруживается в предрассудке, согласно которому умершую в родах женщину нельзя ни вносить в церковь для отпевания, ни погребать в освященной земле. На этот счет у церковных властей не было единства. Кое-где таких покойниц хоронили в особых частях кладбищ, отделяя их могилы от прочих. Приближение к этим могилам считали опасным для девушек и женщин в возрасте от 15 до 49 лет — они в свою очередь могли умереть при родах. Выработка формулы «внесения мертвой роженицы в церковь» свидетельствует о том, что духовенство считалось с этой народной приметой.
Страх перед болезнями в обществе, применительно к которому трудно говорить даже о рудиментарной медицине, был исключительно велик. Он еще более обострялся вследствие общераспространенной уверенности в том, что болезни по попущению божьему насылает нечистая сила. Поэтому понятно, что наряду с естественноприродными способами лечения и знахарством (впрочем, едва ли различимыми) огромную роль должны были играть всякого рода заклинания. Подобные заклинания языческого происхождения применялись повсеместно. Церковь не была в состоянии их просто-напросто запретить. Осуждая и преследуя колдунов и ведьм, церковь вместе с тем нуждалась в том, чтобы подменить их магию своими собственными экзорцизмами. Таким образом, и в данном случае мы имеем дело с восприятием духовенством чуждого ему ритуала и приноровлением его к христианству. Франц с сожалением констатирует, что та часть клира, которая по долгу своей службы находилась в непосредственном и постоянном контакте с народом, обычно оказывалась не в состоянии успешно бороться с его суеверными обычаями, да, видимо, и не проявляла в этой борьбе должного рвения (21, II, с. 426).
Заклинания болезней, упоминаемые в житиях святых 30, известны и из сохранившихся церковных текстов. Существовал ритуал «отлучения болезни». Его формула гласила: «Отлучаю тебя, пособник смерти, во имя Отца и Сына и Духа Святого, и во имя Богоматери Девы Марии, и четырех евангелистов, и двенадцати пророков, и двенадцати апостолов, и всех мучеников и исповедников, и дев, и ста сорока четырех тысяч тех, кто во имя Божье претерпели страсти: да не будет тебе никакой власти в сем рабе Божьем, но отыди от него, не причинив никакого вреда. Во имя Того, Кто приидет» (21, II, с. 421). В этом тексте, как и во многих других церковных формулах экзорцизма, бесу — виновнику болезни («пособнику смерти») противопоставляется сонм сакральных сил.
И здесь мы вновь, уже в который раз, сталкиваемся с упомянутым выше явлением: образованное духовенство сетует на то, что священники и монахи сочиняют или записывают и применяют в своей деятельности суеверные и языческие заклятия, так же как используют они всякого рода амулеты, делают магические надписи на яблоках и гостии, на грамотках и плодах. «Те священники, кои творят подобные суеверия или допускают их и не запрещают, суть священники не Господа, а Ваала, не Христовы, а Велиаловы. Литании в честь святых они превращают в призывы к демонам» (21, II, с. 431). Данный текст — XV в., но подобные же обвинения по адресу погрязшего в суевериях низшего клира, который, по сути дела, идет на поводу у своей темной язычествующей паствы, нетрудно найти как 'для более раннего, так и для более позднего времени. В «Словаре бедных», в котором изобличаются суеверия народа (XV в.), прямо признается, что многие священники не осмеливаются идти против господствующих в их приходах диких верований, «опасаясь прослыть чрезмерно строгими или утратить благосклонность населения и вызвать его недовольство» (21, II, с. 434). Ученые люди и высшие духовные власти все снова требовали строго разграничивать допустимые церковные благословения и запрещенные внецерковные заклятия и заговоры, но на практике эти грани постоянно нарушались. Главное же заключается в том, что и сами церковные формулы независимо от их христианской фразеологии воспринимались массой народа в качестве магических заклинаний.
Одним из средств исцеления было изготовление свечей размером с тело больного или весом, равным его весу. Подобная, казалось бы, далекая от христианства практика нашла тем не менее свое отражение в церковных формулах благословения этих свечей: совершая такой дар Богу, больной мог рассчитывать на Его помощь и исцеление. Либо при взвешивании тела больного на другую чашу весов возлагали даримые им продукты — зерно, сосуды с маслом и вином, воск и т. п. (21, II, с. 464–467). Заклинания лихорадки, замечает Франц, в которых, в частности, упоминались «семь сестер» — бесов, вызывавших это заболевание (21, II, с. 482, 483), — не были разрешены церковью, но тем не менее она их терпела. Еще более наглядно магическая сторона заклинаний проявляется в тексте формулы, трактующей исцеление больного эпилепсией: после прочтения заклинаний нужно закопать пояс на перекрестке трех дорог (21, II, с. 504). Но такие места, как перекрестки дорог, издревле служили пунктами, где особенно эффективно проявляли себя магические силы. В формуле заклинания глазных болезней встречаются имена ряда святых, обращение к которым считалось особенно полезным '(21, II, с. 496–497). Формула благословения масла представляет собой каталог различных болезней, от паралича, немоты, слепоты и лихорадки («четырехдневной, трехдневной и ежедневной») до дизентерии, болезней желудка, рук и ног, — все они могут быть излечены при помощи этого чудодейственного средства. Но далее сказано, что оно помогает и от укусов зверей, скорпионов, змей и, главное, от покушений бесов и нечистых духов, от черной магии, заклинаний колдунов, «халдеев», прорицателей и т. д. (21, 1, с. 346–347). Как и во многих других формулах, подробное и детальное называние болезней и бед, от которых исцеляет освященное масло, было непременным условием действенности лечения.
Борьба сил добра против сил зла достигала своего максимального выражения в случаях с одержимыми. Психические заболевания неизменно расценивались как состояния, когда бес или бесы завладевали человеком, превращая его в безвольное орудие своих бесчинств. Сидя в теле одержимого, нечистый выл, кричал, бранился, разговаривал на разных языках, неведомых самому «сосуду», то есть несчастному, в которого вселился бес; одержимые приобретали чудесную способность рассказывать о многом таком, о чем не мог знать нормальный человек, в частности открывать тайные грехи присутствующих, если они в них не покаялись. Были популярны рассказы о засевших в людях демонах, которые проповедовали лучше, чем сам священник. Такие рассказы об одержимых и о святых, которые одни были способны их изгонять, обладали крайней притягательностью для средневековых людей.
В силу уверенности в вездесущности бесов, которые упорно преследуют и подстерегают человека от первых его шагов до могилы, и вследствие беспредельного страха, который они внушали верующим, экзорцизм, изгнание нечистого из тела человека, представлял предмет особых забот духовенства. Одержимый, по существу, был душевнобольным, однако, согласно утверждениям теологов, бес, в нем засевший, не может завладеть его душой, — обиталищем демона было одно только тело несчастного. В качестве средств исцеления одержимого рекомендовались строгие и длительные посты, чтение месс и молитв, переодевание в одежду, опрысканную святой водой, выпивание ее вместе с солью, которую благословил священник, и с полынью, что должно было вызвать целительную рвоту; на протяжении сорока дней одержимый должен был остерегаться вида падали и мертвеца; по истечении этого срока следовали исповедь больного, месса и вкушение святых даров — все эти средства должны были оказать целительное действие, заключает автор формулы (21, II, с. 563). Изгнанию беса зачастую предшествовал его «разговор» с экзорцистом, который выспрашивал его об имени, природе и преследуемых им целях; священник старался выяснить, пришел ли бес с юга, севера, запада или востока, инкуб он или суккуб, служит ли он Сатане, или Плутону, или Астарот, явился ли один или вместе с другими бесами, а также кто имеет силу его изгнать и в какой части тела одержимого он обитает. Экзорцист крепко охватывал голову одержимого правой рукой, а палец левой засовывал ему в рот, произнося при этом каббалистическое заклинание (21, II, с. 569). На голову одержимого ставили чашу с дарами или мощами. Начиная с XIV в. церемонии против одержимости стали сближаться с магическими ритуалами: на полу церкви, близ алтаря рисовали мелом круг или фигуру, внутри которой помещали больного, связанного по рукам и ногам. Магическая фигура должна была предохранить экзорциста от посягательств и помех, чинимых бесами; произносились заклинания, которые связывали нечистого. После изгнания беса одержимый лежал как бы полумертвый и нуждался в святой воде и пребывании во храме.
Формулы экзорцизма появляются на рубеже VII и VIII вв., и вскоре их число начинает множиться. Франц отмечает соседство формул, которые затем были включены в ритуальные сборники церкви, с формулами, так сказать, «неофициальными» и изобилующими заимствованиями из осужденной церковью апокрифической литературы. В последних встречаются необычные имена бога и ангелов, заклятия «печатью Соломона» и «реками, текущими в раю». Для многих формул характерно детальное перечисление частей тела от лба до пяток, из которых бес должен быть изгнан, ибо лишь упоминание точного местоположения нечистого могло привести к победе над ним, и в Х — XIII вв. подобные номенклатуры, призванные усилить действенность заклинания, наполняют формулы. «Изыди из головы, из волос, из языка, из гортани, из рук, из ноздрей, из груди, из глаз, из вен, из желудка и кишок…» — читаем мы в некоторых из развернутых формул (21, II, с. 594–595, 602). В майнцской формуле Х в. перечень членов и органов тела вырастает чуть ли не в трактат по анатомии, причем к нему присоединяются и семя, и пот, и моча, и все иные выделения, но также и пища и питье человека. Однако мало и этого, и далее упомянуты «помыслы, слова и все дела» одержимого, а также его «молодость», его «разговоры ныне и в будущем» и т. п. (21, II, с. 601–602; ср. с. 605–606). В безудержной страсти к всеобъемлющему охвату и перечислению эти формулы экзорцизма могут соревноваться, пожалуй, лишь с формулами отлучения грешника от церкви (67, с. 327–330).
В сфере судопроизводства и права магические средства также занимали видное место. Одна из специфических особенностей судебного разбирательства в Средние века — «суд божий». Процедуры выяснения истины посредством судебного поединка сторон или испытания раскаленным железом и кипятком независимо от того, каковы их антецеденты в Ветхом завете или у варварских народов, исходили из идеи вмешательства всеведущего божества, которое принимает сторону правого и карает виноватого. Уже Григорий Турский рассказывал о преступниках, наказанных внезапной смертью при попытках с помощью обмана доказать свою правоту (24, VIII, 16).
Как известно, существовало несколько разновидностей «божьего суда». Наряду с поединком применялось испытание крестом, при котором тяжущиеся становились перед большим крестом с распростертыми руками, имитируя его форму, и тот, кто первым опускал руки, считался проигравшим. Особенно распространенными были, однако, испытания огнем (железом). Человек, намеренный очиститься от обвинения или вообще доказать свою правоту (например, святой, желавший дать язычникам убедительное доказательство силы своей веры), держал в руках кусок раскаленного железа или ходил босиком по раскаленным докрасна плужным лемехам (обычно числом девять). Составными частями этой процедуры были благословение огня и железа, месса, молитвы, принятие тела Христова. После того как подвергавшийся испытанию пронес железо или прошел по нему, руку или ноги его забинтовывали, а на третий день повязку снимали и смотрели, в каком состоянии раны: если рука была невредимой, налицо доказательство невиновности испытуемого, его правоты.
Не менее распространено было испытание кипящей водой («котелком»). В котелок бросали кольцо, которое испытуемый должен был извлечь из кипятка. При этом следили за тем, чтобы испытуемый не прибег к каким-либо магическим средствам и чтобы в ордалию не вмешалась нечистая сила. Для этого орудия испытания обрызгивали святой водой. Впервые такая ордалия описана тем же Григорием Турским, повествующим о состязании между арианским священником и католическим диаконом: еретик, естественно, был посрамлен.
Испытание холодной водой имело такое объяснение: вода, чистая стихия, не примет преступника. Ордалия заключалась в том, что обвиняемого, руки и ноги которого были связаны вместе, бросали в водоем или реку, привязав к телу веревку. Если он тонул, его вытаскивали и объявляли оправданным, если же вода не принимала его, он считался виновным. Этот вид «божьего суда» приобрел широкое применение во время преследований ведьм (см. ниже, с. 366). Испытание обвиняемых могло выразиться в их взвешивании (процедура не ясна). Практиковались далее испытания хлебом с сыром: верили, что виновный не в состоянии проглотить кусок освященного хлеба.
Сохранилось большое число церковных формул благословения оружия участников судебной дуэли, формулы заклятия раскаленного железа, перед тем как его возьмет в руки испытуемый (такая формула гласила: «Изгоняю бесов из тебя, тварь железная»), и обращение к богу— «справедливому Судии» с просьбой освятить железо и сделать руку того, кто его возьмет, невредимой в случае отсутствия вины, но сжечь ее в случае виновности, и призыв к испытуемому отказаться от ордалии, если он знает свою вину; далее, формула благословения кипящей воды и заклятия котелка; формула заклятия холодной воды: не принять виновного, но принять невинного, причем здесь указано, что эту ордалию «создал сам всемогущий Бог», а «нашел ее» папа Евгений, с тем чтобы ее соблюдали все епископы, аббаты, графы и все вообще христиане по всему свету (21, II, с. 364–384) 31.
«Божий суд» повсеместно применялся с начала Средневековья, хотя всегда встречал ученую оппозицию. Один из наиболее авторитетных его критиков, Агобард Лионский, написал сочинение «Против божьего суда» почти одновременно с опубликованием Карлом Великим предписания «без каких-либо сомнений верить в силу и справедливость божьего суда» (Аахенский капитулярий 809 г.).
Агобард высмеивает глупость тех людей, которые называют подобные процедуры «божьим судом», как если б Господь, заповедавший всеобщую любовь, стал служить человеческим выдумкам и вражде и решать, кому принадлежат тот или иной участок земли, лошадь или свинья, из-за коих разгорелась тяжба (P. L., CIV, с. 251). Напротив, Хинкмар Реймсский, другой видный деятель каролингского времени, решительно отметал все возражения против применения «божьего суда» (P. L., CXXV, с. 659–680). Стоит отметить, что вполне в духе эпохи и противники и сторонники «божьего суда» в своей аргументации опирались на авторитет Писания.
Возобладала общепринятая практика, и она была подтверждена церковными синодами (847, 895, 1023 гг.). Бурхард Вормсский в свою очередь исходил из мысли о правомерности подобных испытаний (P. L., CXL, с. 773, 822, 912). Во Франции и Германии «божий суд» был признанной составной частью судопроизводства вплоть до XIII–XIV вв. Между тем римские папы на протяжении IX–XIII вв. постоянно возражали против судебных поединков и запрещали их. С критикой «божьего суда» — греховного нарушения заповеди «не испытывать Бога» — выступали и известный парижский ученый второй половины XII в. Петр Кантор, и поэт Готтфрид Страсбургский, и Фома Аквинский, и, что более существенно с практической точки зрения, Фридрих II Гогенштауфен, запретивший ордалии своими «Мельфийскими конституциями» 1231 г. Но одновременно «Саксонское зерцало», а вслед за ним (в 70-е гг. XIII в.) и «Швабское зерцало» одобрили эти процедуры в качестве законных средств судебного доказательства, и «божий суд» просуществовал в Германии вплоть до XV столетия. Вопреки критике ученых людей и просвещенных законодателей народ и значительная масса духовенства продолжали твердо верить в то, что бог постоянно вмешивается в повседневную жизнь, и в частности в судопроизводство. Эта вера в безошибочность божьих приговоров намного полнее отвечала их общему мировосприятию, нежели суждения критиков.
Изучение формул заклятий, благословений и отлучений латинской церкви Средневековья открывает перед нами специфическую область мысли, эмоций и слова. Это мысль о постоянной, неизбывной борьбе сил добра против сил зла, схватке сакрального и демонического принципов — конфликте, который охватывает весь универсум и вместе с тем вовлекает в себя каждого индивидуума. Это обширная область страхов перед природными явлениями, которые грозят мором, болезнями, смертью, недородом, бурей, безумием, разорением, и перед скрывающимся за ними и в них себя обнаруживающим дьявольским началом. Это слово, в котором любовь и милосердие соседствуют с ненавистью и односторонней и абсолютной императивностью и оттесняются ими на задний план; это слово, в основе своей обездушенное, слово, рассчитанное преимущественно на механическое повторение, а не слово, несущее благую весть или выражающее высокое упование. Рассмотренные выше церковные формулы вводят нас в мир архаических верований и нерассуждающего ритуализма. Христианский пласт в формулах прикрывает поведение весьма далекое от того, какое проповедовалось с кафедры. От участников экзорцизмов и лиц, произносивших заклятия, не требуется высокого душевного настроя. Богатая смыслами символика подменена здесь формализмом, спиритуальность — магией.
Как уже упоминалось, Франц, рассматривая собранные им формулы, был склонен вычленить в них «собственно христианское», ортодоксальное содержание и «наносные суеверия» и с сожалением констатировал, что допущение духовенством этих последних оказывало отрицательное влияние на религиозную жизнь паствы, снижая ее уровень, а впоследствии дало повод реформаторам нападать на католическую религию и церковь. Иными словами, в его глазах магические и ритуальные аспекты формул благословений и заклинаний суть не более чем досадные «издержки» средневекового христианства.
Подобная оценка вряд ли удовлетворит историка, который стремится понять средневековое христианство как систему, пусть противоречивую и многослойную, но все же систему. Тем менее этот подход исчерпывает проблему, когда мы ставим перед собой задачу обнаружить образ мыслей и поведения широких слоев населения. Простолюдины не' были склонны и способны анализировать свои действия и те формулы, которые им предлагались для разрешения возникавших в их жизни трудностей. Они ими безоговорочно пользовались как данностями, ожидая позитивного результата. Поэтому вряд ли правомерно отграничивать в формулах христианство от суеверий и язычества — они представляли собой единый сплав. Как мы видели, то, что можно было бы отнести в изученных текстах к магии и внехристианской практике, во многих случаях не было унаследовано от более архаической стадии, а возникло к концу Средневековья. Чем ближе к Новому времени, тем формулы делаются более воинственными и непримиримыми по тону, более насыщенными мотивами, казалось бы, чуждыми евангельскому духу.
Необходимо вновь напомнить и другое обстоятельство, не раз отмеченное выше: запечатленная в формулах религиозно-магическая практика получила распространение в церковном приходе; во многих формулах особо подчеркнуто, что то или иное заклятие, например осуждение зверей или насекомых-вредителей, действенно в границах данного прихода. Главными ее агентами были приходские священники, самым тесным и непосредственным образом связанные с местной жизнью и рядовыми верующими. Низшее духовенство, плоть от плоти своей паствы, разделяло ее интересы и умственный кругозор и не желало вступать с ней в конфликт. Именно здесь, в приходе, преимущественно деревенском, была плодородная почва для ритуалов, магических формул и заклятий, которые на протяжении всего Средневековья вызывали недоумение, сожаление и осуждение мыслящих церковных деятелей и авторов, — они не могли не видеть, во что вырождается первоначальное «послание Христа». Но это значит, что наряду с официальным, книжным христианством — христианством теологов, схоластов, высших иерархов церкви, которые блюли целостность учения и строго следили за всеми нарушениями догмы, — в средневековой католической Европе существовало еще и «другое христианство» — повседневный, «бытовой», «приходский» католицизм, вера и религиозная практика масс населения. Эти верующие не просто слабо знали (или вовсе не знали?) доктрину и не были предрасположены всем своим образом жизни и интеллектуальным уровнем к тому, чтобы воспринять ее в первозданной чистоте, — они обладали собственной картиной мира, во многом отличной от той, которую предлагала догма, своей «альтернативной» системой мировидения и соответствующим ей способом религиозно-магического поведения.
Эта «альтернативная» система мировидения известна нам лишь отрывочно, в тех фрагментах, которые уцелели в официальной культуре либо упоминаются ее представителями — неизменно с осуждением и непониманием. Но несмотря на все осуждения, церковь на протяжении Средневековья оказалась не в состоянии разрушить эту иную культурную модель. Более того, несмотря на осуждения, церковь была вынуждена проявлять к ней определенную терпимость — в тех пределах, в каких эта иная религиозность не соприкасалась с ересью и не переходила в нее.
Беспощадная к ереси, которая ставит под сомнение самые основы католической веры, церковь не могла не сознавать, что благословения и заклятия, практикуемые ее служителями и во многом уходящие корнями в темные глубины архаической культуры, были одним из «каналов коммуникации» ее с народом, позволявших ей контролировать его духовную жизнь и социально-религиозное поведение. Не потому ли «суеверия» и «глупости», которые на протяжении всей эпохи подвергались критике со стороны части образованных религиозных деятелей, находивших их во все множившихся ритуалах, тем не менее не отменялись? Стремясь по возможности подчинить себе народные традиции и приспособить их к своим требованиям, церковь допускала их существование. Да она была и бессильна их запретить и тем более искоренить. Это относительное и противоречивое сосуществование было нарушено к концу Средних веков, к эпохе Реформации, когда народная культура стала объектом целенаправленных ограничений и нападок как со стороны протестантских церквей, так и со стороны обновленного католицизма.
Массовая охота на ведьм, распространившаяся в Западной и Центральной Европе в XVI–XVII вв., давно привлекает внимание исследователей. Ныне, в связи с возрастающим у историков интересом к социальной психологии и мировоззрению простого человека, эта проблема стала особенно актуальной 32. Тем не менее, несмотря на усилия многих специалистов, ее едва ли можно считать в достаточной мере проясненной. Историки говорят о «загадочности» этого феномена (179, с. 191 и след.), о сугубой неточности наших знаний о нем (177, с. 7) и даже о «негативных результатах», к которым пришло исследование (214, с. 155). P. Мандру, один из ведущих исследователей ведовских процессов во Франции в XVII в., писал: «Я убежден в том, что мы никогда не сумеем дать им вполне удовлетворительного объяснения» (173, с. 9). Сам Мандру склонен возвратиться к теории Жюля Мишле о создании отчаявшимися угнетенными женщинами Средних веков своего рода «антиобщества» перед лицом мужского засилья, олицетворяемого сельским кюре и сеньором (173, с. 10, 331). Однако вряд ли Мандру в данном случае найдет сочувствие у других ученых. Его попытка возродить романтические фантазии более чем вековой давности доказывает, что при объяснении сложных феноменов массовой психической жизни прошлого историки стоят перед трудностями, которые подчас кажутся непреодолимыми.
Одна из трудностей состоит в том, что подъем демонологии и демономании приходится на период позднего Возрождения, барокко и начала Просвещения. Естественно возникает вопрос: как сочетались культурные явления, радикально обновившие духовную жизнь Европы, с предельным обострением суеверий и мракобесия? Этот разительный парадокс тревожит ученых, — европейская культура начала Нового времени утрачивает немалую долю светоносности и оптимизма, обнажая свою дисгармоничность. В новейшей литературе в разной форме неоднократно выдвигался тезис о том, что демонологию и охоту на ведьм породили Ренессанс и Реформация, которые «продлили жизнь средневековой космологии» (230), «эмансипировали интеллект от чувства и тем самым дали возможность людям быть бесчеловечными с чистой совестью» (150, с. Ни след.), породили «оборотную сторону титанизма» людей Возрождения, в том числе и инквизицию (75, с. 134–135), или, «расшатав средневековые устои сознания», вызвали «бурные волны иррационализма и страха» (76, с. 253–262). Я воздержусь пока от оценки такой точки зрения, но отмечу: парадокс налицо, и он нуждается в спокойной, всесторонне взвешенной оценке.
Прибавлю к этому, что развертывание массовой охоты на ведьм с конца XVI столетия неверно было бы рассматривать как некое прямое продолжение преследований более раннего периода. Сравнительно недавно было показано, что использованные в свое время Зольданом и Ганзеном (132; 133; 217) свидетельства о массовых расправах над ведьмами, якобы имевших место в конце XIII и в середине XIV в., суть не что иное, как фальшивки, сфабрикованные в XV, XVI и в начале XIX в. (99, с. 164). Гонения, начавшиеся в эпоху Реформации, были беспрецедентным явлением, которое нужно объяснять, исходя из условий именно этого времени, а не ссылаясь на многовековую традицию.
Ученым минувшего и начала нашего столетия удавалось отделываться от указанного парадокса посредством разведения его сторон по разным и несообщающимся отсекам: гонениям на ведьм отводилась роль пережитка «темного Средневековья», светские же науки и культура — показатель нового, прогрессивного духа. Теперь подобного рода операции оказываются неприемлемыми. Неприемлемы они как в силу своей либерально-эволюционистской методологии, склонявшей историков к тому, чтобы принимать желаемое за действительное, так и по произвольной механистичности подхода: режут по живому, игнорируя очевидные связи. Главное же заключается в том, что подобная точка зрения несостоятельна перед лицом фактов: среди демонологов мы находим не одних только «темных людей», но и гуманистически образованных философов и писателей (здесь особенно часто и с полным основанием тревожат память Жана Бодена), и вместе с тем среди критиков веры в могущество и злокозненность ведьм были богословы (и католические, и протестантские) и иезуиты. Таковы Фр. Шпее, П. Лайманн, Т. Тумм, Б. Беккер, Хр. Томазиус и другие (242). Отмечают вместе с тем, что такие писатели, как Эразм, воздерживались от критики веры в ведьм как служанок Сатаны.
Здесь уместно напомнить, что менее всего гонения на ведьм поощрялись в Италии, и не благодаря какой-то особой роли гуманистов, а вследствие осторожной позиции, занятой в этом вопросе папством, и что обвинения в ведовстве, выдвинутые на процессе в Зугаррамурди (Страна басков) в начале XVII в., были квалифицированы как ложные расследовавшим их инквизитором Алонсо де Салазар и Фриас, причем его заключение было одобрено в 1614 г. верховным трибуналом испанской инквизиции. Добро и зло, прогресс и регресс в их привычных обликах смешаны и перепутаны: воинствующему фанатизму Бодена, который в своей «Демономании» (1580) призывал беспощадные кары не только на подозреваемых в ведовстве, но и на тех, кто высказывает сомнения в его реальности 33, противостоит для того времени требовавшая немалого мужества позиция иезуита и теолога Адама Таннера, который тоже верил в ведовство, но считал, что искоренять его надобно с помощью запрета сельских развлечений и плясок и мерами воспитательными, а не посредством процессов и костров (176, с. 27).
Однако современное историческое исследование не довольствуется анализом демонологической литературы XV–XVII вв. и вызванной ею полемики, ибо становится все более ясным, что и обилие такого рода трактатов и степень их влияния на общественное мнение и на судопроизводство своего времени нуждаются в объяснении, которое выходило бы за пределы все же относительно узкого круга образованных людей. Установлено, что многие судебные преследования ведьм начинались под давлением населения, которое требовало расправ над виновниками обрушивавшихся на него бедствий: падеж скота, неурожай, внезапные заморозки, смерть ребенка, болезни приписывались злокозненным деяниям тех или иных лиц, и надлежало устранить виновных (113, с. 29 и след.; 81, с. 173 и след.). Сельское и городское население легко поддавалось панике, вызываемой слухами об отравлениях, действии сглаза, колдовстве. Существовал социально-психологический климат, который питал как соответствующие фольклорные представления и возбуждавшую истерические страхи молву, так и построения ученых авторов бесчисленных сочинений о ведьмах и их сношениях с дьяволом и практику судебных властей, преследовавших по обвинению в ведовстве.
Именно поэтому точка зрения, возлагающая вину за развязывание демономании и охоты на ведьм на Ренессанс, не представляется достаточно убедительной. Проблему надлежит рассматривать не только в рамках интеллектуальной истории Запада, но и на более широком фоне социально-психологического состояния широких слоев населения в конце XVI и в XVII столетиях. Возможности воздействия на бюргерство и особенно на крестьян идеологии и философии Возрождения и барокко были предельно ограничены. Ренессанс все же оставался элитарным духовным движением, неспособным существенно изменить мыслительные установки и мировосприятие масс. Между тем в преследование ведьм были втянуты самые широкие круги общества. Паники и фобии охватывали и образованных, но прежде всего неграмотных. Не следует ли, скорее, усматривать влияния иррациональных страхов народа на умы и поведение интеллектуалов? Но осторожнее было бы предположить взаимное влияние: общая социально-психологическая атмосфера определяла умонастроения и интеллектуалов, но кристаллизация этих умонастроений в демонологическом учении, которое детерминировало характер соответствующей судебной практики, в свою очередь оказывала воздействие на коллективную ментальность.
Нужно признать, что методология объяснения такого рода историко-культурных феноменов не разработана. Попытки найти ключ к пониманию столь сложного и значительного и по охвату территории и по численности участников и длительного по времени процесса, как охота на ведьм, — попытки, которых историки, естественно, не могут не предпринимать, пока не дали достаточно убедительного результата. Видимо, не следует спешить с объяснениями; полезнее было бы, внимательно и по возможности всесторонне рассматривая это явление, ставить его в разные исторические контексты, — может быть, в их рамках удастся несколько лучше понять природу массовых преследований и тех стрессовых состояний, которые их порождали и которые им сопутствовали.
Поэтому прежде всего было бы желательно уяснить некоторые характерные особенности социальной психологии населения Европы в указанный период. Мне представляется, что тем самым был бы намечен тот фон, на котором развертывалась охота на ведьм.
Социальная психология масс периода, отделенного от нашего времени несколькими столетиями, трудно уловима, и методология выявления и оценки указаний и намеков на нее в имеющихся источниках разработана недостаточно. Основные классовые и сословные противоречия поздне-феодального общества создавали почву для определенных настроений простонародья: ненависти к господам, недоверия к священникам, зависти, испытываемой к богатеям, монархических иллюзий. Что касается последних, то помимо традиционного роялизма и веры в «добрых королей», память о которых сохранялась веками, до неузнаваемости трансформировав их подлинный облик (Фридрих II Гогенштауфен, Людовик Святой, Генрих IV Французский), народ придавал коронованным особам сверхъестественные способности, в частности — во Франции и Англии — дар исцелять золотушных.
Поведение и психология простолюдинов в первую очередь определялись, естественно, их трудовой деятельностью. В доиндустриальном обществе труд и досуг еще не были четко отделены один от другого и психологически противопоставлены. Крестьянский труд сезонный по своей природе, и периоды напряженной деятельности сменяются периодами относительного отдыха. Западноевропейский крестьянин в изучаемый период уже не знал подневольного барщинного труда и еще не был знаком со строгой трудовой дисциплиной, которую несло с собой предпринимательское крупное хозяйство. Он трудился вместе с членами своей семьи и иногда с работниками, и такой труд в рамках небольшого по составу коллектива мог служить источником удовлетворения и сознания важности выполняемой работы. Происходившие в городе перемены в отношении к времени, связанные с повышенной его оценкой, крестьян практически не затрагивали. Учение протестантизма о труде как долге, «призвании» каждого, выражавшее потребности буржуазного развития, также едва ли могло оказать сколько-нибудь глубокое воздействие на сознание сельского населения, которое помимо всяких доктрин ощущало жизненную потребность трудиться в поте лица. Тесная, неразрывная связь с землей и высокая оценка сельскохозяйственного труда — неотъемлемая часть крестьянской психологии.
Любопытно, что в адресованных простонародью дешевых брошюрах «Голубой библиотеки» (см. ниже) крестьяне и их труд почти вовсе не изображаются. Единственный текст, обнаруженный в повествовании «Мудрое трехлетнее дитя» (первая половина XVI в.), гласит: «Что скажешь ты о работниках, возделывающих землю? Большинство их спасется (от ада), ибо они живут своим простым трудом и весь народ божий кормится за их счет» (89, с. 82). Но и это, оказывается, всего лишь цитата из «Светильника» Гонория Августодунского (начало xii в.), — очевидно, и спустя почти полтысячелетия не возникло новой оценки труда крестьян.
Но когда мы говорим о социальной психологии крестьян определенного периода, то стремимся к вычленению специфических именно для этого периода характеристик, в той или иной мере новых или нетипичных для психологии крестьянских коллективов предшествующего времени.
Первое, что при такой постановке вопроса приходится отметить, — это неуверенность и страх, которые владели народными массами и которые отмечают все без исключения исследователи. Эти страх и неуверенность имели множество важных причин. Неуверенность крестьянину внушало прежде всего отношение к земле, которую он обрабатывал. С одной стороны, он был кровно, многими прочными узами с нею связан. П. Губер утверждает, что безграничная привязанность крестьянина к своему владению являлась в тот период одной из наиболее глубоких черт психологии французского народа (127, с. 46). Иначе ли обстояло дело за пределами Франции?
С другой стороны, связь возделывателя с землей оставалась в феодальную эпоху под угрозой. Отношение это в разных странах было далеко не одинаковым, но и у французского цензитария, который приобрел на свой участок фактическую собственность, не обладая, однако, юридическими ее гарантиями, и у английского копигольдера, стоявшего перед вполне реальной угрозой сгона с земли лендлордом-огораживателем, не говоря уже о более бесправном немецком крестьянине, перспективы владения и передачи земли по наследству были весьма смутными и неопределенными. Эта неуверенность, вытекающая из самой природы феодальных производственных отношений, была тем чувством, которое двигало крестьянами как во время столь частых в XVI–XVIII вв. восстаний, так и в ранних буржуазных революциях, — как известно, аграрный вопрос стоял в них во главе угла.
Известную обеспеченность своего положения могла ощущать верхушка крестьян только в тех странах, в которых ликвидация средневековых аграрных отношений произошла в известной мере в пользу крестьянства. Таков состоятельный норвежский бонд, обладающий восемью коровами и лошадью, «богобоязненный и честный, хороший сосед, верный Богу и королю, о чем всякий может засвидетельствовать… он дружит со священником, знать ничего не знает о ленсмане (чиновнике) и никому ничего не должен… он свободен от господина, голода, вызванного войной, и чумы; он владеет своею землей, лугом… Одет он в домотканое платье, кожаные штаны и жилет. Живет в согласии с женой. Он счастлив своим трудом, который любит более всего». Так гласила норвежская поэма XVIII в. «Крестьянское счастье» (94, с. 162–163).
Если это и не зарисовка из жизни, то, во всяком случае, идеал свободного норвежского бонда. Мы располагаем, кроме того, уникальным в своем роде семейным портретом подобного преуспевающего и уверенного в себе крестьянина. Речь идет о картине, изображающей крестьянина Бьерна из хутора Фрейсак в Халлингдале и его многочисленную семью. Первоначально картина находилась в деревянной приходской церкви Гуль, а ныне хранится в Норвежском народном музее в Осло. В центре ее — пожилой бонд, самоуверенный и важный, с окладистой бородой и длинными усами, с волосами, ниспадающими на плечи из-под шляпы. Он стоит впереди своих домочадцев, широко расставив ноги в объемистых бриджах, опираясь на топор. О Бьерне Фрейсаке известно, что он пользовался большим уважением у соседей и играл роль предводителя в своей округе. По обе руки от него располагаются женщины и дети разного возраста — от новорожденного младенца на руках жены до взрослого мужчины, всего два десятка нарядно одетых домочадцев, устремивших исполненные преданности и почтения взоры на главу семьи. Бьерн изображен с двумя женами — в ту эпоху нередко встречаются портреты, на которых изображены как живущие, так и уже скончавшиеся члены семьи. По правую руку от него располагаются десятеро детей от первой жены, они все более или менее взрослые, а по левую руку — дети от второго брака (их восемь человек).
Этот семейный портрет-эпитафия, датированный 1699 г., отнюдь не представляет собой произведения высокого искусства, но, несомненно, служит ценным свидетельством материального и духовного благополучия богатого и свободного бонда. Бьерн Фрейсак умер в 1710 г. в возрасте 75 лет, и поэтому не вызывает сомнения, что именно он сам заказал художнику этот семейный портрет. Над портретом видна надпись религиозного содержания, с выражением благочестивых чувств и надежды на достижение загробного спасения (231). Стоит отметить, что такого рода семейные портреты, весьма распространенные в XVII–XVIII вв., как правило, писались для аристократов, чиновников высокого ранга, пасторов и богатых бюргеров; в данном же случае перед нами — крестьянская семья. Факт сам по себе столь же уникальный, сколь и многозначительный!
Однако Норвегия — исключение. В других странах радость фактического обладания землею, которая кормит крестьянина, отравлялась гнетом со стороны более или менее развитой социальной иерархии, посягавшей и на значительную часть производимого крестьянином продукта и на его земельные права.
Все исследователи, повторяю, отмечают неуверенность и страх, которые владели массами в XVI–XVII вв. Отдельные ученые связывают рост напряженности в социально-психологической сфере с общей экономической и политической ситуацией в Европе конца XVI — начала XVII в. В период между 1580 и 1620 гг., пишут они, хозяйственный подъем предшествующего времени сменился длительным застоем и упадком. Последний нашел также и демографическое выражение. Социально-экономический кризис сопровождался крупными политическими коллизиями. Население не могло не ощущать и не осознавать обрушившихся на него бедствий. Оптимистические настроения, характерные, по мнению X. Лемана, для более раннего периода, сменяются всякого рода страхами, отчаянием и попытками как-то объяснить кризис, с чем связано, в частности, возрождение эсхатологических учений (158, с. 14 и след.). По поводу установления корреляции между изменением объективных условий жизни и социально— психологическими процессами нужно заметить, что коллективные страхи и напряженные состояния стали заметными в Европе задолго до конца XVI в.
Одним из важнейших источников коллективных фобий был страх перед смертью и загробной гибелью. Страх этот, присутствовавший в сознании народа на протяжении всего Средневековья, обострился после великих эпидемий чумы, в конце XIV и XV вв. Частые рецидивы эпидемии, которые не давали времени для восстановления прежней численности населения, высокая смертность новорожденных и маленьких детей, короткая продолжительность жизни, разрушительные войны, сопровождающиеся жестокой расправой над мирными жителями, постоянный голод — все это делало смерть близкой знакомой. Возникновение и распространение в это время темы «пляски смерти» в искусстве и литературе Западной Европы — симптом нового умонастроения. Излюбленный сюжет художников, миниатюристов, граверов — изображение людей разных статусов, от папы и императора до простолюдина, которые пляшут, взявшись за руки, ведет же хоровод гримасничающая и ухмыляющаяся смерть — универсальная уравнительница. Если во Франции dance macabre, по— видимому, воспринимался в качестве аллегории, то в Германии Totentanz был связан с верой, согласно которой души, не искупившие своих грехов и лишенные загробного покоя, скитаются по земле, вынужденные по ночам плясать под дудку Смерти (200, с. 34–83).
Страх перед загробным воздаянием двигал толпами флагеллантов, которые бродили по городам и деревням, он же делал столь популярными народных проповедников, призывавших к немедленному покаянию; страх этот неимоверно усиливался в моменты, когда появлялись пророчества о близящемся конце света и Страшном суде. Не показательно ли то, что миф о панике, якобы Охватившей Запад перед 1000 годом, был порожден лихорадочным ростом милленаристских настроений именно в конце XV и начале XVI в.? (106, с. 198).
В это же время начинает шире практиковаться завещание — инструмент, при помощи которого стремились примирить земные интересы с заботами о загробном спасении, внося в отношения с миром иным точный счет и расчет. Анализ завещаний — источников массовых и дающих при соответствующей их обработке ценные объективные сведения об умонастроениях завещателей — показывает, что последние были охвачены неодолимым стремлением обеспечить свое спасение в потустороннем мире и с этой целью поручали остающимся в живых отслужить за упокой их душ возможно большее число месс (98). Этот безудержный рост численности заупокойных служб — вплоть до тысяч и десятков тысяч — как нельзя лучше выдает страхи и надежды завещателей, связанные с загробным существованием. Авторы завещаний настаивают на том, чтобы львиная доля месс была отслужена непосредственно после их кончины: мысль о Страшном суде «в конце времен» явственно отступает перед страхом немедленного осуждения души в момент смерти индивида.
Наконец, утверждение идеи чистилища, в огне которого души могут очиститься от грехов и обрести надежду на спасение, в свою очередь отражало постоянную одержимость страхом перед потусторонним миром и расплатой за прожитую жизнь. Догмат о чистилище был принят католической церковью в XIII в., но в церковной иконографии изображения чистилища появляются не ранее XV столетия (240; 239, с. 66) — свидетельство того, что озабоченность населения мыслью об искуплении земных грехов усилилась именно в конце Средневековья и начале Нового времени. Есть основания предполагать, что идея вечности, усваиваемая народным сознанием с большим трудом в силу специфики присущего ему восприятия времени, внедрялась в него прежде всего в образе нескончаемых мук, которым будут подвергаться души грешников. Если картины рая оставались смутными и непроясненными (ведь о небесных радостях вообще невозможно поведать на языке человеческом, и о них церковные авторы писали как о «несказанных», «невыразимых», «неимоверных» и т. п.), то картины ада и народное воображение, и живопись, и литература рисовали с большой наглядностью. Ад был намного реальнее рая. Чистилище же открывало путь избежать вечности адских мук (131, с. 255–275). Со страхом загробных мук был непосредственно связан страх перед нечистой силой. Этот страх присутствовал в сознании верующих на всем протяжении Средневековья, и тем не менее трактовка сил ада существенно изменяется как раз в указанный период. До этого черт, страшный по своей сути, был подчас вместе с тем и смешон, и сохранилось немало повествований о том, как бесы попадают в нелепое положение, как их обманывают и высмеивают люди, как святые изгоняют их из одержимых, и бесы бессильны пред могуществом святости и даже прославляют ее. Черт — «обезьяна Господа» и может действовать лишь в очерченных божьей волей пределах. Пожалуй, наиболее поразительны рассказы о «добрых злых духах» — им любо общение с людьми, которым они готовы оказывать бескорыстные услуги, не посягая на их души (см. выше). Нетрудно допустить фольклорные истоки подобной двойственности в трактовке нечистой силы (147). Эти фольклорные мотивы сохраняются и в более позднее время.
Но в конце Средневековья начинается в высшей степени показательная трансформация образа Сатаны и его приспешников. Прежде всего, возникает убеждение в том, что количество бесов неимоверно велико. В XVI в. их насчитывали не менее семи с половиной миллионов, во главе этого воинства стоят 79 князей, подчиненных непосредственно самому Люциферу (106, с. 251). По другим толкованиям, демонов еще больше, ибо к каждому человеку приставлен бес, для того чтобы его совратить. Были несчастные, которых осаждали толпы демонов. Мир инфицирован бесами, и они подстерегают любой шаг человека. Однако дело не в простой неисчислимости демонов. Они утратили былую двойственность и стали однотонно и бесконечно страшными, воплощением абсолютного зла. Мало этого, Сатану мыслят теперь как всесильного соперника бога, как «князя мира сего». По Лютеру, дьяволу принадлежит весь видимый мир. Но таково же было убеждение и простолюдинов. Одна женщина на вопрос о том, скольких богов она признает, отвечала: «Двоих — Бога-Отца и дьявола». В существовании чертей стали видеть доказательство бытия божьего: «Нет чертей, нет и Бога» (225, с. 469 и след., 476). Ситуацию общественного сознания этой эпохи можно было бы определить так: человек в постоянном и деятельном присутствии дьявола.
При посредстве проповедников теологи внушали народу мысль о всемогуществе нечистой силы и ее постоянном и всестороннем вмешательстве в жизнь человека. С этой идеей смыкалось представление о близящемся конце света. Усиление всемогущества дьявола — показатель того, что перед завершением земной истории он выступит в роли Антихриста. Готовясь к этой финальной всемирно-исторической драме, Сатана собирает свое воинство, включающие людей, которые принесли ему присягу верности и вступили в договор с целью вредить божьему люду. Поэтому обнаружение и уничтожение ведьм и колдунов расценивались как борьба против Антихриста.
Трактаты по демонологии — важная и чрезвычайно объемистая отрасль литературы в XV–XVII вв. Но едва ли можно сомневаться в том, что одержимость богословов мыслью о Сатане и аде, который за ним скрывается, в немалой мере питалась соответствующими настроениями, разлитыми во всех слоях общества. Разве не глубоко символичен тот факт, что многократно засвидетельствованы заявления лиц, привлеченных по обвинению в ведовстве, об их сношениях с нечистой силой — заявления, сделанные еще до всякого внушения со стороны судей и применения пытки? Так, монахиня Мария Санская утверждала, будто вступила в договор с дьяволом, и даже цитировала его текст (229, с. 67). Исследователи полагают, что за подобными самооговорами могла таиться неосознанная тенденция социально или умственно неполноценных людей самоутвердиться, преодолеть свою посредственность, привлечь к себе внимание. В 1626 г. женщина, представшая пред судом по обвинению в колдовстве, прочитала судьям своеобразную молитву, в которой обращение к Христу и святому Иоанну сочеталось с обращением к дьяволу (113, с. 60).
К признаниям подобных лиц историки применяют понятие «субъективной реальности» — того образа мира, который создавался в их головах, причудливо и преображено отражая действительность, переплетающуюся с фантазмами. Эта «субъективная реальность», наполненная бесами и их проделками, в которых якобы участвуют такого рода люди, не закрепилась бы в их сознании под одним только внушением богословов, приходских священников или странствующих монахов, если б она не зарождалась в фантазии спонтанно, на основе собственных психических состояний, впечатлений и переживаний. Стереотипность описаний шабаша ведьм во главе с Сатаною и признаний допрашиваемых в судах по обвинению в ведовстве вряд ли продукт простой диктовки судьями нужных показаний.
Не пользуется поддержкой современных ученых и точка зрения тех авторов, которые вслед за Д. Фрэзером полагают, что миф о ведьмах в той или иной мере опирался на реальность и что на протяжении всего Средневековья фигурировали тайные языческие секты приверженцев культа плодородия, поклонников и поклонниц «рогатого бога» (183; 184; 204; 222). О такого рода сектах не было известно на протяжении целого тысячелетия, пока о них в конце XV в. не заговорили гонители ведьм.
Но фольклор, рассказывающий о сборищах злокозненных ведьм и колдунов и о гнусных обрядах, которые они на этих шабашах отправляли под верховенством дьявола, — реальность духовной жизни многих европейцев в XV–XVII вв. И потому нет ничего удивительного в том, что, когда обвиняемую или обвиняемого принуждали давать показания, они «признавались» все в тех же стандартных грехах и рисовали до мелочей сходные сцены плясок, пирушек, непристойных жестов и оргий, в которых якобы принимали участие. Особый интерес представляют показания детей: их не пытали, но нередко они сами охотно рассказывали о всякого рода ведовских действах и собственном участии в них — ведь они жадно внимали подобным сказкам и с готовностью в них верили. При расследовании обоснованности признаний, полученных в ходе испанских ведовских процессов 1610 г., было установлено, что девочки, которые «сознались» в половых сношениях с Сатаной, были девственными (83, с. 218; 95, с. 209 и след.). Тринадцатилетняя служанка из Риома (Франция), видимо, усвоив ведовской фольклор в качестве собственного жизненного опыта, без всякого принуждения призналась, что имела сношения с дьяволом и посещала шабаш (173, с. 17 и след.). На процессе в шведской провинции Даларна во второй половине XVII в. дети давали показания, что матери брали их с собой на шабаш, и немало детей было осуждено (80).
Страх смерти, загробных мук и одержимость идеей постоянного присутствия в повседневной действительности нечистой силы, вмешивающейся в жизнь людей, — все это симптомы материальных и социальных невзгод населения, которые умножились в переходный период от Средневековья к Новому времени, когда рушился или расшатывался привычный уклад жизни. Молитва французских крестьян в XVII в.: «Избави нас, Господи, от чумы, голода и войны» (126, с. 82) — как нельзя лучше высвечивает источники их страхов — источники, искоренить которые они были бессильны.
И в самом деле, важным источником постоянной неуверенности и страхов широких масс населения Европы в XV–XVII вв. были войны, как внешние, так и междоусобные — они грозили им разорением, грабежом, насилием, убийствами. Война кормила сама себя, и солдатня, вбиравшая в свои ряды отребье общества, жила за счет беззащитных горожан и прежде всего крестьян, лишенных права ношения оружия. Бесчинства военщины в период постоянных войн и наемных армий представляли собой подлинное стихийное бедствие. Достаточно напомнить о многих страницах «Симплициссимуса» и о сценах захвата и разграбления деревни, которыми не случайно столь богато изобразительное искусство XVI и XVII столетий.
Другой причиной страхов и неуверенности, не оставлявших жителей деревни и города, был голод или угроза его — последствие низкой урожайности. Значительная часть населения постоянно жила впроголодь. В Германии в промежуток между 1660 и 1807 гг. в среднем каждый четвертый год был голодным (148, с. 271). Спутники этого существования на грани голода — праздники, устраивавшиеся по окончании жатвы и сопровождавшиеся пирушками и попойками, во время которых проедалась немалая доля собранного. Итальянский священник с неодобрением писал в XVIII в. о пастухах-далматинцах: подобно готтентотам, они в течение недели тратят то, чего хватило бы на месяцы, и только потому, что представился случай повеселиться (94, с. 178). Эти колебания между длительным недоеданием и праздничным обжорством, наглядно выразившиеся в конфликте Поста с Карнавалом (см. картину Брейгеля), — показатель материальной неустойчивости положения сельского населения, которая неизбежно сопровождалась резкими сменами настроений и колебаниями психики.
Начавшееся в переходный от феодализма к капитализму период расшатывание традиционных деревенских микроструктур, таких, как сельская община, в свою очередь не могло не порождать беспокойства и служило источником внутренних конфликтов в этих прежде замкнутых мирках крестьянской жизни. На более ранней стадии община, приход, по существу, исчерпывали весь мир крестьян, из поколения в поколение сидевших на своих наделах (русское наименование общины — «мир» — охватывало совокупность таких важнейших мировоззренческих аспектов, как «вселенная», «община», «человеческий коллектив», «покой», то есть условие благополучия в этом коллективе и в большом мире); при переходе же от Средних веков к Новому времени этот малый мир не мог не быть потеснен в их сознании большим миром нации, государства, городов, далеких путей, поскольку, с одной стороны, участился уход крестьян из деревни, а с другой — этот большой мир все энергичнее вторгался в пределы деревни — в лице купцов и коробейников, судебных чиновников и сборщиков налогов, проповедников и нищих, завоевателей и солдат. Но, очевидно, наиболее мучительными оказались внутренняя ломка общинного порядка и кризис сельской солидарности, вызванный усилением противоречий между жителями деревни. С этой напряженной социально-психологической обстановкой, сложившейся в западноевропейской деревне, связана и охота на ведьм, развернувшаяся в XVI и XVII вв.
Самые различные факторы воздействовали на психику народных масс в неблагоприятном направлении, порождая напряженность и страхи. Поэтому нельзя не прислушаться к голосу тех историков, которые говорят о крайней неустойчивости настроений масс, легко впадавших в панику и склонных к внезапным коротким иррациональным взрывам возмущения, с сопутствовавшей им кровавой жестокостью. По мнению Э. Леруа Ладюри, в моменты подобных взрывов на поверхность общественной жизни выступал примитивный пласт сознания (161, с. 681 и след.). Наряду с крупными, относительно организованными крестьянскими восстаниями XVI–XVIII вв., в которых можно выявить элементы сознательности, в деревне постоянно происходили более мелкие выступления. Ж. Рюде говорит о «повседневности возмущения» в доиндустриальной Европе (202, с. 35). Действительно, в одной только Аквитании между 1590 и 1715 гг. насчитывалось от 450 до 500 народных выступлений; во Франции между 1715 и кануном Великой революции их было не менее сотни, а в английской деревне между 1735 и 1800 гг. — 275 (106, с. 143). Многочисленны были и городские мятежи и восстания, толпы голодных и угнетенных с легкостью выходили на улицы и громили все окружающее. Многие из этих выступлений не обнаруживают следов классового сознания и ясных намерений восставших, не говоря уже о каких-либо программах (169, с. 160, 337 и след., 363; 172, с. 110 и след.). Комментируя это утверждение Р. Мандру, советская исследовательница А. Д. Люблинская отмечала, что, в то время как участники Жакерии и других крупных крестьянских восстаний периода развитого феодализма имели перед собой вполне конкретного классового врага — сеньоров, для крестьян XVI–XVII вв. этот враг был рассеян повсюду, и они склонны были видеть его помимо собственного сеньора во всяком богаче, горожанине, королевском сборщике налогов или ином чиновнике и судье, и эта многоликость противников лишала восставших ясной политической ориентации (77, с. 294).
Значительная часть сельских и городских мятежей представляла собой спонтанную реакцию против реальной или воображаемой угрозы, вспышку, которая могла длиться всего только один день. Во французском городе Тарне в 1774 г. состоялся суд над крестьянами, которые убили инженера, приняв его планы и чертежи за колдовские средства, угрожающие их благополучию (112, с. 133). Не следует упускать из виду, что наряду с крестьянами и городскими плебеями важную роль в народных выступлениях играли люмпены — элементы, которые не могли найти своего места в обществе и представляли собой источник постоянного брожения. Активными участницами этих возмущений являлись женщины, особенно когда причиной мятежа был недостаток хлеба или его дороговизна (226). Отдельные выступления имели «молодежный» характер. Среди последователей Греймбла и Лаймбауэра — вождей крестьянского восстания в Австрии в 30-е годы XVII в. — преобладали подростки, увлеченные этими самозваными «мессиями» (198, с. 276). Связь повседневных возмущений низов города и деревни с распространившимся среди них чувством необеспеченности, нестабильности и неуверенности не вызывает сомнения.
До какой степени была «заряжена» социально-психологическая атмосфера, свидетельствует тот факт, что мятеж мог вырасти даже из праздника. По выражению И. Берсе, «мятеж был «записан» в потаенной структуре праздника» (84, с. 15). В нем таились зародыши конфликтов, и в определенных условиях начавшийся мирно карнавал выливался в кровавое побоище. Так было в г. Романе (Лангедок) в 1580 г., где городские власти и богачи потопили в крови возмущение плебса и рядовых ремесленников, после чего обрушились на крестьян, отряды которых подошли к городу (164). Э. Леруа Ладюри называет это событие «своеобразной психодрамой», «трагедией-балетом», в котором место политических манифестов заняли танцы (161, с. 397).
При характерной для доиндустриальной Европы демографической структуре (высокая детская смертность, низкая продолжительность жизни, постоянно возвращающиеся эпидемии чумы и других болезней), в обстановке, когда угроза неурожая, голода, вражеского нашествия и его непременных спутников — грабежа, насилия и убийства была бытовой заурядной реальностью, в обществе, в котором склонны были винить в болезни и смерти какие-то таинственные силы, демонов или ведьм, человеческая жизнь ценилась невысоко. Все исследователи единодушно отмечают легкость, с какой совершалось убийство, распространенность детоубийств (спутников высокой рождаемости при отсутствии средств предупреждения беременности, равно как и средств прокормить лишние рты), вкус к кровавым, жестоким зрелищам, в которых смерть играла главную роль, грубость нравов, агрессивность в человеческих взаимоотношениях (169, с. 34 и след., 60, 67, 79; 235, с. 1028). Историки права констатируют, что пересмотр норм уголовного законодательства в XVI–XVII вв., направленный на введение более суровых кар за преступления, был связан с чрезвычайным ростом насилия в обществе (185).
К концу Средневековья изменяется характер судебного разбирательства. Пытка, неизвестная варварам (ибо она унижала достоинство свободного человека), была введена в связи с рецепцией римского права. В XVI в. ужесточается система наказаний, получает небывалое до того распространение практика изувечения преступника — казнь растягивали на ряд этапов. Зрелище живьем сжигаемых людей стало чем-то заурядным. Для жителей города и деревни это зрелище сделалось и обязательным и притягательным, своего рода праздником (206, с. 31–48).
Мистериальный театр существовал бок о бок с театром казней. В этом театре и сам казнимый выполнял отведенную ему роль: он фигурировал в качестве своего рода искупительной жертвы. Такой специалист по демонологии, как Яков 1, утверждал, что уничтожение ведьмы есть «спасительное жертвоприношение для потерпевшего» (224, с. 157). Кровная месть юридически была запрещена (хотя на деле по-прежнему существовала), но своего рода заменой ее была казнь преступника перед домом истца. Искусство (вспомним хотя бы гравюры Калло) фиксирует эту мрачную сторону социальной и духовной жизни с большой точностью и впечатляющей силой. Непременный компонент ландшафта, изображаемого художниками той поры, — виселица или пыточное колесо.
Театрализованные представления из жизни святых насыщаются сценами мученичества (107, с. 29 и след.). Зрелища смерти, пыток, казней не могли не оказывать воздействия на восприятие и психику жителей города и деревни. Но они отнюдь не были лишь зрителями кровавых расправ. Нередко они и сами принимали в них прямое участие. Период религиозных войн во Франции и Германии, в других странах богат уличными самосудами толпы над попавшими в ее руки врагами. Католики в этом отношении не отличались от протестантов. Мучительные убийства сопровождались надругательствами над трупами. Н. 3. Дэвис говорит о «ритуальной жестокости» толп конца Средневековья и начала Нового времени (102, с. 181).
Среди черт массовой психологии населения Западной Европы в XVI–XVII вв. нужно отметить высокую возбудимость — спутницу хронического недоедания большинства населения, — неспособность отличить естественное от сверхъестественного, неразвитость средств овладения природой и чувство человеческого бессилия перед стихиями. Господство устной культуры мощно способствовало умножению суеверий, слухов и неконтролируемых коллективных паник. Рисуемая современной историографией картина существенно отличается от той, в которой, согласно М. М. Бахтину, конститутивным элементом был карнавальный жизнеутверждающий смех, — в обстановке религиозных войн и социальных конфликтов, преследований ведьм и еретиков для смеховой культуры, вырвавшейся, по Бахтину, на уровень «большой» литературы в романе Рабле (63), во второй половине XVI и первой половине XVII в. оставалось немного места.
Как показал Н. Элиас, с конца Средневековья шел процесс, который он называет цивилизационным и который выражался в существенной перестройке структуры человеческой личности и системы ее отношений с другими. Среди внешних его симптомов Элиас выделяет изменения права и бытовых привычек, происходившие в высших слоях общества и затем постепенно распространявшиеся на более широкие его круги. Таковы, в частности, застольные манеры. В посвященных им сочинениях, которые становятся особенно многочисленными с конца XV и XVI в., устанавливаются нормы поведения молодого человека «хорошего» происхождения. Эти предписания могут показаться, в свете современных стандартов благоприличия весьма примитивными и самоочевидными, но, нужно полагать, для того времени они являли собой некое новшество или по крайней мере социальную форму, которую еще требовалось утвердить в среде дворянства, группировавшегося при абсолютистском дворе. Поведение за столом, осуждаемое в этих трактатах — среди их авторов люди, подобные Эразму Роттердамскому, — квалифицируется как лишенное civilite, грубое, скотское, оно расценивается как признак мужика (agrestium, geburish, rusticite).
Это противопоставление «цивилизованности» (само понятие ее утверждается именно в XVII–XVIII вв.) — «крестьянской грубости» в высшей степени показательно. То, что на более ранней стадии развития европейского общества так или иначе было присуще представителям всех его слоев, отныне есть признак одних только простолюдинов, оставшихся в состоянии дикости. Они едят руками, вытирая их о полы одежды, тогда как благовоспитанный человек пользуется вилкой (недавним приобретением европейцев, а потому редкостью) и салфеткой; они едят из общей тарелки и не стесняются положить в нее кусок, от которого уже откусили, — цивилизованный же пользуется своей тарелкой; плебеи пьют суп из общей миски и вино из одной чаши или кубка, не утирая рта, плюют на стол, рыгают, сморкаются, не отворачиваясь от соседей, — ничего подобного благородный не делает или не должен делать (115, с. 118 и след.).
То, что существенно здесь подчеркнуть, заключается не в отсутствии хороших манер у простолюдинов и не в иллюстрации простоты и грубости их бытовых привычек — это очевидно, — а в более глубокой черте человеческой личности, которая при этом обнаруживается. В застольных манерах, как и во всех других формах социального поведения, можно выявить некую грань, отделяющую одного индивида от других, и эта грань оказывается исторически подвижной. В изучаемый период человек явно не отделял себя от окружающих его столь же четко, как в более позднее время, и еда и питье из общей посуды являлись для него чем-то само собой разумеющимся. Когда в аристократической части общества нормой стало пользование каждым участником трапезы отдельным прибором, то, как показывает Элиас, вызывалось это прежде всего соображениями престижа, уважения, которое окружающие обязаны выказывать наиболее знатному или благородному ее участнику; гигиенические же объяснения пришли позднее. В крестьянской среде простота и грубость привычек, связанных с едой, сохранились дольше, чем в иных группах общества.
То же самое можно обнаружить и в других бытовых нормах и навыках, например, в очень медленно шедшем процессе интимизации сна. Долгое время спали по два или несколько человек в одной постели, не говоря уже об одной комнате. Сексуальная жизнь на протяжении Средневековья еще не была окружена тою тайной, которая окутала ее в более позднее время, и, в частности, не была столь радикально устранена от взоров ребенка. Отправление естественных потребностей, в Новое время уходящее целиком за кулисы общественной жизни и замалчиваемое, в Средние века не было окружено такою же стеной стеснительности. В поучениях о добрых нравах XVI–XVIII вв. благородным юношам внушается мысль о том, что эти потребности нужно удовлетворять не на глазах других людей, но в среде простолюдинов подобные нормы не были в ходу (115, с. 174 и след.). Иллюстрацией могут служить хотя бы полотна Брейгеля. На картине «Крестьянская свадьба» видны несколько участников сельского праздника — мужчин, которые отходят к стене помочиться, и ни для них, ни для пляшущих тут же рядом пар в этом нет ничего неестественного или неприличного.
«Барьер стыдливости», окружающий «атомизированную» личность Нового времени, в тот период был не таков и проходил не там, где он проходит ныне, но когда он стал воздвигаться, то это цивилизационное движение коснулось прежде всего высшей части общества, постепенно распространяясь за ее пределы, и лишь в последнюю очередь затронуло деревенское население. В этих особенностях нравов XVI и XVII вв. можно видеть симптомы самосознания человека, который еще не настолько внутренне обособил себя от социального окружения, чтобы ощутить потребность укрыть определенные аспекты своего бытового поведения за «стеною аффектов» и чтобы эта потребность сделалась его неотъемлемой привычкой, автоматизмом.
Из этих примеров вытекают по меньшей мере два следствия. Во-первых, «цивилизационный процесс» (в интерпретации Элиаса), неравномерно охватывая общество и начинаясь «сверху», вел к дальнейшему обособлению аристократической его части от плебса и к усилению культурной противоположности между знатью и низами. Аристократия воплощала в себе культуру и просвещенность, достойные утонченного человека манеры и навыки поведения; простолюдины же, и прежде всего крестьяне, оказывались вообще как бы вне человеческого общества, и не случайно в упомянутых поучениях и трактатах о должном поведении по одну сторону оказываются мужики и животные (115, с. Ill и след., 117, 123, 125, 131). В высшей степени красноречивое уравнивание!
Во-вторых, рост самосознания человеческой личности, выражающийся, в частности, в ее стремлении обособиться, в среде крестьян ощущался в тот период в наименьшей степени. Коллективистское сознание, традиционная групповая принадлежность, равно как и тяжелое, угнетенное положение и общий «идиотизм деревенской жизни», сковывали развитие личности крестьянина, и она могла обнаружить себя преимущественно после ухода из деревни и разрыва с прежним образом существования. В числе гуманистов, просветителей и религиозных деятелей XVI–XVIII вв. было немало выходцев из крестьян, но это были люди, порвавшие с рутиной сельского труда и быта.
Отношение к ребенку — один из немаловажных показателей социально-психологической жизни. Как показал Ф. Ариес, это отношение переживало значительную трансформацию как раз в конце Средневековья и начале Нового времени: постепенно начинают осознавать особенности детства, новые формы приобретает родительская привязанность к детям, семья становится ячейкой, в рамках которой осуществляется воспитание ребенка, в то время как до того семья вокруг детей не центрировалась и их воспринимали преимущественно в качестве «маленьких взрослых» (82). Однако материал источников, на которые опирается Ариес, по большей части относится к аристократической и буржуазной семье, и об отношении к детям крестьян и мелких горожан историку известно немногое.
Ребенок в простонародных семьях с раннего детства приучался к труду и нередко подвергался при этом суровому обращению. В силу чрезвычайно высокой детской смертности на нее смотрели как на неизбежное зло. В семье нужен был помощник, работник, но вовсе не требовались лишние рты. Ведь точно так же оценивали и немногочисленных в деревне стариков (большинство умирало, не дожив до старости): особым уважением эти иждивенцы пользоваться не могли. П. Губер отмечает, что в церковноприходских книгах сохранились записи о смерти взрослых, но лишь редко— о смерти детей, и возникает вопрос: что думали и чувствовали родители, потерявшие ребенка (127, с. 110, 304)? Губер не исключает безразличия. Однако судебные протоколы свидетельствуют: родители, подозревавшие ведьму в том, что она повредила здоровью их ребенка, не оставались пассивными или индифферентными. Вспомним, что жители пиренейской деревни Монтайю, взгляды и настроения которых зафиксированы в делах инквизиции в начале XIV в., не скрывали родительской любви и горя, испытываемого ими при потере детей (162). Видимо, однозначное решение вопроса невозможно.
В изучаемый нами период школьное обучение детей распространяется не только в городах, но и во многих деревнях. Их учат чтению, письму, счету, внушают элементы религиозных сведений. Церковь и власти заботились о религиозно-нравственном просвещении народа и установлении контроля над его сознанием. Сам факт обучения детей не мог не обратить внимания родителей на специфику детства как психологического феномена даже в тех случаях, когда родители не проявляли (как отмечал Лютер, имея в виду простонародье) заинтересованности в том, чтобы их потомство получило образование.
Однако детство было относительно коротким, и подросткам рано приходилось начинать самостоятельную жизнь. На них сызмальства распространялось и уголовное право. В частности, видя, что жертвами процессов о ведовстве нередко делались малолетние, власти запретили сожжение на костре девочек в возрасте до двенадцати лет и мальчиков в возрасте до четырнадцати лет (182, с. 102).
Трудно разрешимый вопрос: в какой мере репрезентативен для характеристики социальной психологии крестьянства XVI в. и, в частности, для рассмотрения вопроса о развитии индивидуальности в этой среде «казус Мартена Герра»? Имеется в виду эпизод из жизни южнофранцузских крестьян, исследованный Н. 3. Дэвис. Житель одной из деревень, расположенных к югу от Тулузы, Мартен Герр, в 1550 г. бежал из своей деревни, оставив молодую жену и родственников, и начал жизнь наемного солдата и слуги, потеряв в войнах ногу. Шесть лет спустя в деревню, из которой он скрылся, явился некий Арно де Тиль, выдавший себя за Мартена Герра. Жена последнего, Бертранда, приняла его за своего мужа, и в истинности утверждения пришельца поначалу никто — ни в деревне, ни в семье — не сомневался. Лишь через несколько лет в силу имущественных споров, вспыхнувших между родственниками Бертранды и самозванцем, было выдвинуто обвинение в том, что он выдает себя за другого человека. Бертранда, у которой уже была дочь от «нового» Мартена Герра, в конце концов присоединилась к обвинителям, но голоса свидетелей в Тулузском парламенте, где разбиралось дело, раскололись: одни утверждали, что муж Бертранды — самозванец, другие же настаивали, что он и есть подлинный Мартен Герр. Самое любопытное в том, что единодушия на сей счет не существовало даже среди близких родственников Герра. Судья был склонен отвергнуть обвинение, когда в зал заседаний парламента неожиданно для всех явился подлинный Мартен Герр. Участь обманщика была решена: он был осужден и казнен в 1560 г. (103).
Н. 3. Дэвис указывает, что для идентификации «нового» Мартена Герра с «прежним» в то время не было ни фотографий, ни отпечатков пальцев, ни автографов, ни, добавим, никаких документов. По ее предположению, успех обманщика объяснялся тем, что Арно де Тиль познакомился где-то с Мартеном Герром, выведал у него подробности о жизни в его деревне и сведения о жене, родственниках и соседях, вследствие чего мог ввести всех в заблуждение и держаться в деревне как свой человек на протяжении довольно долгого времени. Однако перед нами, как справедливо замечает исследовательница, не комедия ошибок и не плутовская новелла, в которой одно лицо с легкостью выдает себя за другое, а реальный случай из жизни французской деревни и из судебной практики, cause celebre, описанный самим судьей. И все же нелегко представить себе психологию родственников, включая братьев и сестер Мартена Герра, выросших вместе с ним, которые не сумели за четыре года проживания с самозванцем обнаружить обман! Не следует ли предположить, что восприятие человеческой индивидуальности и неповторимых ее черт, по крайней мере в крестьянской среде, в ту эпоху отличалось от современного?
Здесь приходит на память еще одно обстоятельство: человек из крестьян подчас не знает точно своего возраста. В протоколах судов, рассматривавших дела о ведовстве, зафиксированы показания обвиняемых; они определяют свой возраст сплошь и рядом по следующему образцу: «N лет или около того» (182, с. 89, 99 и след., 146 и след.). Впрочем, незнание человеком, сколько ему лет, вообще было одной из черт, присущих людям Средневековья, с их особым отношением к времени (121, с. 145 и след.).
Мне кажется, что обрисовка рассмотренных выше аспектов социально-психологического климата на Западе в период перехода от Средневековья к Новому времени — возможная при нынешнем состоянии знаний только фрагментарно, в чрезвычайно обобщенных и потому огрубленных чертах, — тем не менее помогает уяснить особенности сознания и поведения людей той эпохи, страхи, их обуревавшие, и тем самым лучше представить себе ту ментальную почву, на которой произрастали идеи о злокозненности ведьм и необходимости вести против них истребительную, непримиримую войну.
Теперь в целях дальнейшего расширения исторического контекста мне хотелось бы затронуть, опять-таки в самом общем виде, другую существенную проблему, по моему убеждению, тесно связанную с охотой на ведьм, — проблему народной культуры этого переходного периода.
Сохраняя свои основные характеристики, присущие ей в собственно средневековую эпоху, культура простолюдинов на протяжении XVI–XVII вв. переживала заметные и немаловажные изменения. Общее развитие европейской цивилизации не могло не оказать воздействия и на крестьян и мелких горожан.
Первый из факторов, способствовавших этим переменам, — частичное приобщение к книге тех слоев общества, которые ранее к ней доступа не имели. Изобретение и распространение книгопечатания ознаменовало революцию в средствах социальной коммуникации, в области диффузии и циркуляции достижений культуры и, в конечном итоге, в структуре общественного сознания, поскольку внедрение грамотности приводило к глубоким изменениям последнего. Человек в недрах устной культуры и человек в условиях культуры книжной являют собой два глубоко различных типа личности. Ориентация на слуховое восприятие сменялась частичной переориентацией на восприятие визуальное, которое дает более стабильную основу для социального поведения. Человек в меньшей мере зависит от случайных слухов, колеблющейся и неверной молвы и от капризов собственной и чужой памяти. Его практические трансакции с другими членами общества могут отныне опереться на точно фиксирующий их документ. Сама память приобретает качественно иные параметры, ибо в условиях доминирования устной, фольклорной культуры ее временная глубина ограничивается немногими предшествующими поколениями родственников и соседей, своего рода «островками памяти», а за этими пределами начинается безбрежное и не поддающееся временному измерению господство мифа, предания, сказки; тогда как память, дисциплинируемая книгой, способна организовываться исторически, и поэтому собственно историческое сознание может проникнуть в широкие круги общества только в результате успехов культуры книги.
На протяжении Средневековья книга (рукописная, а потому редкая и дорогая, обычно — произведение искусства) оставалась достоянием кучки образованных, сакральным предметом, совершенно недоступным массе населения. Книгопечатание открыло возможность приобщения к информации, запечатлеваемой уже не одною человеческой памятью, в принципе для всех. Включение печатной книги в механизм функционирования культуры демократизировало знание.
И действительно, на протяжении изучаемого периода, в особенности к концу его, неуклонно возрастал процент грамотных людей, которые хотя бы в минимальной степени умели читать и писать, лавинообразно увеличивалось количество печатной продукции, книга, брошюра, печатный плакат или листовка становились доступными все более обширному числу жителей Запада. Однако этот процесс протекал неравномерно, в разной мере охватывая отдельные страны и провинции. Так, в Германии наблюдался известный рост грамотности до Тридцатилетней войны, а после нее, в обстановке всеобщей разрухи, наметился регресс (148, с. 180).
Разумеется, город в овладении грамотностью намного опережал деревню. Связанная с появлением книгопечатания революция наглядно была видна именно в городских центрах новой цивилизации, тогда как в сельской местности грамотные насчитывались единицами. Женщины в деревне были почти сплошь неграмотны. Что касается мужчин, то, например, в Лангедоке в 70—90-е годы XVI в. способными написать собственное имя были 3 процента батраков и 10 процентов состоятельных крестьян (161, с. 345–347). М. Вовель пишет о «крестьянском культурном гетто» в Провансе XVII и XVIII вв., где грамотность среди мужчин не превышала 4–8 процентов (237, с. 338). П. Губер оценивает процент грамотности французских крестьян несколько выше, чем другие авторы: по его мнению, в конце XVII в. почти половина мужчин и четверть женщин могли поставить свои подписи в нотариальных актах, оформлявших брак (127, с. 82). По Р. Мюшембле, в это же время около 1/3 мужчин и менее 1/7 женщин были хотя бы в элементарной форме затронуты «цивилизацией письменности» (182, с. 208). Приводимые исследователями цифры расходятся, общая же картина остается примерно той же самой: большинство населения деревни неграмотно.
Человек, умеющий читать и писать в сельской местности, — это прежде всего приходский кюре. Но и у деревенских священников, как показывают протоколы епископских визитаций, книг было до крайности мало. Изредка в деревнях встречались и другие лица, худо-бедно владевшие грамотой, остальная же масса прихожан по-прежнему принадлежала всецело стихии устной культуры. Естественно, что наличие в деревне даже одного или нескольких грамотеев могло привести к тому, что какая-то печатная информация делалась отчасти достижимой и для их окружения, ибо книгу, брошюру, альманах читали вслух или пересказывали их содержание.
В период Реформации и Контрреформации церковь (и протестантская и католическая) энергично мобилизовала духовенство на более эффективную проповедь среди горожан и особенно крестьян, наименее осведомленных в вопросах религии. Был проведен ряд мер, которые способствовали распространению книги и грамотности. В сельской местности были созданы приходские школы: считали необходимым обучить крестьянских детей хотя бы начаткам грамоты, с тем чтобы они могли лучше усваивать слово божье. Этих школ было немного, зачастую недоставало учителей, крестьянские дети, труд которых представлял немаловажное подспорье в хозяйстве, имели возможность посещать школу лишь несистематично. К тому же крестьянские сыновья, усвоившие грамоту, нередко покидали деревню, обращаясь к ремеслу или готовясь принять священнический сан. Тем не менее церковь добивалась того, чтобы рядовой прихожанин был способен выучить катехизис, содержавший необходимый минимум сведений религиозного содержания, изложенных в виде вопросов и ответов.
В период между появлением книгопечатания в середине XV в. и кануном Реформации 3/4 всей типографской продукции составляли религиозные сочинения — «Подражание Христу», «Библия бедных», «Зерцало человеческого спасения», «Ars moriendi» и т. п. произведения. До Реформации Библия была редкостью даже в руках духовенства.
На протяжении XVI столетия она выходит на первое место среди печатных изданий. Начиная с лютеровского перевода Библии, в 20-е и 30-е гг. во всей Европе развертывается энергичная работа по переводу Священного писания на национальные языки, как в странах реформационных, так и у католиков. Перевод Библии явился фактом огромного общественного и культурного значения, оказавшим мощное воздействие на развитие языка и литературы. Писание, которое до того оставалось достоянием одного только кюре, в переводах делалось доступным практически всем, и в силу довольно больших тиражей, какими оно появилось в разных странах, от Уэльса и Швеции до Чехии и Венгрии, и в силу того, что все возраставшее число людей было способно его читать.
Однако катехизис, эта «Библия простолюдина», был более понятен крестьянам и мелким бюргерам; особенным распространением он пользовался в протестантских государствах. Новое значение в условиях книгопечатания приобрела религиозная проповедь. Достаточно сказать, что сочинение Беньяна «Путь пилигрима» (1678) до конца XVII столетия выдержало 22 издания и было переведено с английского на многие другие языки. Среди литературы, предназначенной для религиозного просвещения народа, преобладали наряду с катехизисом жития святых, религиозные песнопения, рождественские рассказы.
Открывая перед простолюдинами возможность знакомиться с содержанием религиозных текстов, церковь вместе с тем испытывала вполне оправданные опасения: если прежде прихожане получали свои религиозные знания из рук одного лишь священника, проповедника, то отныне эта монополия разрушалась и было невозможно предсказать, что именно извлекут те или иные пытливые читатели из Библии. «Для тебя ли чтение Библии? — вопрошал инквизитор еретика, заточенного в лионскую тюрьму в 1552 г, — ведь ты ремесленник и знаний у тебя нет». «Библия принадлежит всем христианам, дабы они уяснили путь ко спасению», — отвечал заключенный, французский иезуит писал: «Богу не угодно открывать свои тайны простолюдинам. Воспламененные какими-то словами апостолов, дурно процитированными и еще хуже понятыми, они ставят под сомнение мессу и задают вопросы» (102, с. 220–221). Опыт Крестьянской войны в Германии воочию показал, сколь действенным оружием могут стать Библия и Евангелие в руках восставших крестьян и других низших слоев общества. Листовки и памфлеты в период Реформации распространялись в Германии в тысячах экземпляров, их читали на рынках, в тавернах, в церквах и на сельских праздниках. В XVIII в. в Германии образованные также высказывали мнение, что дурно делать крестьян слишком умными, нужно поставить границы их образованности. Такой точки зрения придерживался и Фридрих II Прусский, опасавшийся, что грамотный человек вознамерится покинуть деревню (148, с. 176, 199–200). С опаской на просвещение простонародья смотрел и Вольтер.
Наряду с религиозными текстами в переводах на национальные языки появляются многочисленные издания литературы светского содержания, предназначенной для широкого потребителя. Эти книги, точнее, брошюры, объемом в два десятка страниц, отпечатанные на низкосортной бумаге и стоившие очень дешево, распространяли на ярмарках коробейники, странствующие мелочные торговцы. Во Франции на протяжении XVII и XVIII вв. особой популярностью пользовались брошюры «Голубой библиотеки» из Труа, где они печатались (название «Голубая библиотека» объясняется цветом оберточной бумаги этих буклетов). Исследователи полагают, что главным потребителем подобных изданий была деревня, так как в городе существовали и многие другие источники информации, доступные простонародью. Авторы этих книжек анонимны, — вероятно, это лица, получавшие заказы от печатника, а последний при посредстве разносчиков внимательно следил за читательским спросом. Поэтому, как полагает Р. Мандру, анализ печатной продукции, выпущенной типографами Труа (сохранились книжки 450 названий), может отразить картину состояния народной культуры.
Какова тематика брошюр «Голубой библиотеки»? Это мифологические повествования, сказки о феях и волшебниках, рассказы о колдовстве и чудесах, рыцарские романы, календари и жития святых, сочинения нравоучительного и благочестивого содержания, гривуазные фарсы, повести о разбойниках, о любви и смерти, песенники. Чрезвычайной популярностью пользовались астрологические сведения. Астрология должна была помочь и в прозрении будущего, и в исцелении от болезней, и в обеспечении урожая; тема судьбы живо занимала читателей брошюр. Герои дешевой литературы, адресованной простонародью, — Карл Великий, Роланд, Оливье, предатель Ганелон, рыцари типа Оже Датского, крестоносцы; герои мифологических повестей — Гаргантюа, Тиль Уленшпигель, Скарамуш. Р. Мандру подчеркивает активный интерес читателей к миру сверхъестественного и расценивает эту печатную продукцию как «литературу бегства от жизни» (litterature d'evasion) (170, с. 40). Хотя среди книг «Голубой библиотеки» встречаются произведения, касающиеся воспитания, ремесел, арифметики и — особенно часто — элементарных медицинских знаний, в целом она далека от повседневной жизни и увлекает читателя в воображаемый чудесный мир (172, с. 157).
В брошюрах «Голубой библиотеки» напрасно искать имена философов, ученых или писателей Просвещения или хотя бы косвенное отражение их идей. Эта литература обращена к прошлому, заимствует свои темы и сюжеты по большей части у Средневековья. Здесь видно, как аристократическая и рыцарская культура перелицовывается и приспосабливается для менее взыскательных вкусов плебса. История находит в ней отражение постольку, поскольку перерабатывается в мифологические и легендарные повествования, в анекдоты, в которых сообщения об отдельных фактах прошлого смешиваются с баснями.
Что касается социальной проблематики, то общество изображено в литературе коробейников «стыдливо» и односторонне: эксплуатация масс, классовые антагонизмы, голодовки, религиозные кризисы, гнет налогов не находят здесь никакого выражения. Господствующая тональность этих повестей — социальный конформизм и фатализм. Р. Мандру называет этот конгломерат верований, идей и знаний, унаследованных от более ранней эпохи, частично при посредстве фольклора, «народной культурой» и отмечает ее неизменность на протяжении двух столетий существования «Голубой библиотеки». Но он признает вместе с тем, что эта сумма сюжетов и повествований представляла собой «форму отчуждения народной культуры» (170, с. 40).
Точка зрения Мандру и Боллем (90) встретила, однако, обоснованные возражения других исследователей (102, с. 190, 123). Едва ли можно составить себе представление о народной, в частности крестьянской, культуре XVII и XVIII вв., исходя только из содержания брошюр и альманахов, которые были доступны простолюдинам, — ведь ничего не известно о том, как они воспринимали эти сочинения и что именно они в них воспринимали. Мандру, видимо, исходил из предположения о полной пассивности этого восприятия, но нет оснований согласиться с подобной предпосылкой. Перед нами — скорее культура д л я народа, предлагаемая, навязываемая простолюдинам, нежели народная культура в прямом смысле слова. Было бы неосмотрительно пытаться извлечь из брошюр «Голубой библиотеки» элементы картины мира простого человека. Во всяком случае, учитывая низкую грамотность сельского населения в этот период, нет оснований преувеличивать степень воздействия на него популярной литературы. Культура крестьян оставалась устной, фольклорной.
Восприятие простолюдинами литературы, предлагаемой коробейниками, остается неизвестным. Тем не менее благодаря исследованиям итальянского историка К. Гинцбурга есть возможность заглянуть в «умственную лабораторию» хотя бы одного сельского жителя второй половины XVI в. Это мельник из Фриуля (итальянские восточные Альпы) Доменико Сканделла, по прозвищу Меноккьо. Папская инквизиция дважды арестовывала его по обвинению в ереси. В конце концов он окончил жизнь на костре, почти одновременно с Джордано Бруно (в конце 1600 или в начале 1601 г.). Сохранились протоколы допросов Меноккьо, во время которых он довольно свободно и откровенно изъяснял свои причудливые воззрения. Ибо у этого деревенского мыслителя существовали самобытные взгляды на мир, бога, Христа и церковь, в корне расходившиеся с ортодоксией, но трудно сопоставимые и с какой-либо известной ересью того времени.
Бог и ангелы, по его словам, зародились в первозданном хаосе, подобно тому как черви появляются в зреющем сыре. Христос — Сын божий в том же смысле, в каком и все люди — дети божьи. Он родился от брака Марии с Иосифом и не мог воскреснуть. Он — лишь святой праведник, пророк, в божественной же природе Меноккьо ему отказывает. В ад деревенский философ не верит, равно как и в бессмертие души и в богодухновенность Евангелия (все религиозные тексты, утверждал он, придуманы духовенством и монахами для их собственной выгоды). Он считает себя христианином и желает таковым оставаться, поскольку христианство — вера его предков, однако признает столь же справедливыми и религии других народов, турок или иудеев, ибо никому не ведомо, какая вера правильная. Религию он сводит к морали, к любви к ближнему.
Взгляды Меноккьо не образовывали какой-либо системы, — этот доморощенный философ, охотно вступавший в обсуждение своих идей с любым встречным, на все имел собственную точку зрения, сложившуюся у него в результате размышлений, пищу для которых отчасти дала ему разрозненная, немногочисленная и в высшей степени случайная литература, попадавшая в его руки. Что же он читал? Библию в переводе, «Цветочки Библии» (перевод средневековой каталонской хроники, включающей части Вульгаты, «Хроники» Исидора Севильского, апокрифические евангелия, «Светильник» Гонория Августодунского), собрание легенд о святых Якова Варагинского, «Путешествие» сэра Джона Мандевилля — повествование XIV в. о легендарных посещениях стран Востока, «Декамерон», может быть, Коран.
Дело, однако, не столько в том, какие книги оказались ему доступными, сколько в том, как Меноккьо их читал и что он из них вычитал. Исследователю удалось показать, сколь самостоятельным и, главное, избирательным было его чтение, — Меноккьо выделял из прочитанного то, что отвечало его потребностям и могло питать его собственные идеи. В частности, «Путешествие» Мандевилля, которое содержит фантастическое описание нравов и верований народов, якобы проживающих на островках близ Индии и Китая, давало пищу для рассуждений Сканделлы об относительности религий и возвещаемых ими истин.
Но в данной связи нас занимают не взгляды этого мельника-еретика сами по себе, сколь они ни интересны, — налицо уникальное, но оттого не менее ценное свидетельство, что чтение человеком из народа литературы, которая оказалась ему доступной, могло быть в высшей степени активным, преобразующим исходный материал в нечто совершенно своеобразное в соответствии с его картиной мира. Это своеобразие чтения книг Меноккьо К. Гинцбург называет «агрессивным». Как он замечает, «не книга как таковая, но столкновение печатной страницы с устной культурой порождало взрывчатую смесь в голове Меноккьо». Для него важным оказывался не сам читаемый текст, а тот экран, который он неосознанно ставил между собой и страницей книги, фильтр, выделявший отдельные слова и затемнявший другие, вычленение из контекста определенных выражений и оборотов, и этот экран постоянно возвращает нас, как пишет Гинцбург, к культуре, весьма отличающейся от той, какая нашла выражение на печатной странице, — к культуре, основанной на устной традиции. Контакт с книжным текстом порождает в уме Меноккьо некую идею, но ее источник — не ученая, а народная культура.
Реформация открыла перед этим доморощенным мыслителем возможность высказать свои идеи о церкви и мире; благодаря книгопечатанию он получил в свое распоряжение словесные средства для выражения темного, неартикулированного видения мира, которое в нем зарождалось. Тем самым Меноккьо как бы совершил «исторический скачок огромного значения», преодолев разрыв между «жестикулирующей, бормочущей, крикливой речью устной культуры» и культурой письменной, беззвучной и кристаллизующейся на странице книги. Употребляя в качестве строительного материала термины и обрывки мыслей, порожденных христианством, неоплатонизмом, схоластикой, он пытался выразить «инстинктивный материализм» поколений крестьян (123). Этот «деревенский материализм» — религиозный, но космогония Меноккьо, как и крестьянская религия, которую он по-своему выразил, религия, отрицающая божественное творение, воплощение бога и искупление, равно как и эффективность таинств, имели очень мало общего с религией, проповедуемой священником с церковной кафедры.
Пример Доменико Сканделлы, повторяю, единственный в своем роде. Заурядного грамотного крестьянина (а в XVIII в. их число возросло) чтение не превращало в философа. Зато можно утверждать: усвоение сведений, черпаемых из доступной крестьянам литературы, неизбежно приводило к созданию некого сплава, в котором фольклор сочетался с книжными знаниями. Отец Ретифа де ла Бретона, французского писателя последней трети XVIII в., автора «Жизни отца моего» (1778), выходца из крестьян Нижней Бургундии, первый человек в деревне, грамотный и с довольно широким кругозором, выступал по отношению к своим многочисленным домочадцам (жене, детям, работникам, служанкам, которые должны были слушать его в почтительном молчании) в роли главного источника информации, включая метеорологические сведения и местные новости, чтение молитв и Ветхого и Нового заветов (с явным уклоном в пользу первого, с его безжалостной патриархальной этикой); он же распевал перед ними на Рождество старинные песни, заимствованные из брошюр «Голубой библиотеки» (163, с. 375–376).
Нельзя недооценивать значение книги в жизни простолюдинов в XVI–XVIII вв., она открывала перед их умственным взором новые горизонты и способствовала частичной перестройке духовного универсума. Но из изложенного явствует, что чтение или слушание громкой читки едва ли выводили их за пределы религиозной картины мира. Пример с фриульским мельником, при всей его нетипичности, показателен именно в этом отношении: мысль Сканделлы сосредоточена на коренных вопросах своеобразно понятой им религии.
Но какова же была религиозная ментальность основной массы простолюдинов?
Культуру конца XV–XVII вв. традиционно изучают в рамках понятий «Ренессанс», «барокко», «Просвещение», то есть оставаясь в пределах культуры элитарной. Между тем, как только мы захотели бы включить в наше поле зрения духовную жизнь всей массы европейского населения, эти понятия обнаружат не только свою ограниченность, но и непригодность. Подавляющее большинство людей не было затронуто этими новыми тенденциями мысли и интеллектуальной ориентации и оставалось на стадии, которую условно можно было бы считать средневековой. Напомню замечание Жака Ле Гоффа: для тех современных историков, которые осознали, что центр тяжести социально-экономической жизни средневековой Европы был в деревне, при всем разностороннем влиянии города на аграрное окружение эпоха Средневековья длится вплоть до XIX в. (153, с. 10, 339). Подобная периодизация исходит из принципиально иного понимания ритмов истории европейской культуры: это не относительно краткие, качественно отличающиеся друг от друга последовательные этапы динамичного развития, а некое состояние, — конечно, не неподвижность, но столь медленное движение, что оно может быть и не замечено; это колебание около основной оси, дающее пароксизмы и взрывы, но не подчиняющееся законам прогресса, эволюции, в которые укладываются этапы «высокой» культуры Запада. Спускаясь с высот элитарной культуры и цивилизации в ее «подвалы», историк сталкивается со стереотипами традиционного архаического сознания и поведения.
Здесь нет ни возможности, ни нужды рассматривать вопрос о народной культуре конца Средних веков и начала Нового времени в более или менее полном объеме. Наши знания о ней ограничены, и само ее изучение связано с немалыми трудностями.
Одна из трудностей заключается в том, что источников, которые можно было бы привлечь для изучения духовной культуры народа, в одно и то же время и много и мало. В XVII–XIX вв. начался сбор произведений народной культуры (запись сказок, песен, афоризмов житейской мудрости), которые в противном случае по большей части безвозвратно пропали бы для историков. Однако эти произведения были зафиксированы в форме, далеко не адекватной той, в какой они до того времени бытовали в устной традиции, — собиратели оставили на этих записях отпечаток своего просвещенного вкуса, сгладив и элиминировав многое из найденного ими у народа.
«Открытие» народной культуры было компонентом романтического движения культурного примитивизма, своего рода реакцией на Просвещение. Деятели этого движения ставили знак равенства между понятиями «древнее» и «народное», противопоставляя разуму — традицию, сознательному — природное, интеллекту — инстинкт. В обстановке роста национального самосознания естественным было искание «корней» и «истоков». Романтики были склонны идеализировать традиции и культуру крестьян и толковать их как оплот и залог духовного здоровья и целостности нации.
Ученые и любители приложили немало усилий к тому, чтобы спасти от забвения уходящую в прошлое крестьянскую культуру. Но, как правило, собиратели фольклора мало заботились о точной его фиксации. Руководствуясь собственными критериями «подлинной» и «истинной народности», они соответствующим образом трансформировали крестьянские традиции, «приглаживая» и «очищая» их от «грубости» и «вульгарности». Из-под их пера выходила народная культура, преломленная в призме их восприятия. «Народная баллада… высвободилась из вульгарных рук, с тем чтобы занять место в собрании людей со вкусом» (V. Knox, 1779) (94, с. 5). Здесь против воли самих собирателей проявлялось взаимное непонимание народной и ученой культур.
Но, пожалуй, с наибольшей наглядностью подмена народной культуры, какова она была в действительности, культурой, какой ее видели просвещенные собиратели и реставраторы, выявилась в создании во второй половине XVIII — первой половине XIX в. псевдонародных песен и преданий. В попытках увековечить и восславить «дух народа», «исконное» национальное сознание и присущие ему ценности поэты и писатели не останавливались перед сочинением сказаний и баллад, выдаваемых ими за исторически подлинные. Нужно признать, что «реставраторское творчество» таких поэтов и прозаиков серьезно помешало изучению крестьянской культуры в ее неискаженном облике. В этом заключена одна из причин, по которым фольклор, записанный в XVIII и начале XIX в., трудно использовать в качестве источников по истории народной духовной жизни. Но дело не только в этом.
Привлечение фольклора для изучения культуры масс Западной Европы в XVI–XVIII вв. очень затруднено и по существу. Какое состояние отражает фольклор — времени его записи или более раннее и если более раннее, то насколько? Ряд исследователей находят в сказке выражение архаической стадии развития человеческого сознания или доисторических этапов эволюции общества. Но сказка, несомненно, изменялась в процессе устной традиции, и, скажем, сказочная старуха колдунья имеет аналог в реальности времени, близкого к времени ее записи. Однако историк будет изучать отношение общества к ведьме не по сказкам, а по судебным протоколам и демонологическим трактатам. При наличии в сказке множества аксессуаров времени ее записи их невозможно абстрагировать от изначальной сказочной структуры и от присущей сказке системы ролей.
Легче ли использовать при изучении духовной жизни народа пословицы и поговорки? Их фонд при известных вариациях мало изменялся на протяжении столетий, и при переходе от одного народа к другому мы находим все те же или очень схожие афоризмы житейской мудрости. Народная песня не могла не откликаться на запросы дня, но вместе с тем в ней постоянно встречаются своего рода вневременные ситуации — любовь, разлука, жизненные невзгоды, заботы о хлебе насущном, трудовые процессы. Крестьянские песни содержат жалобы на тяжелые времена и угнетение. «Ах, я бедный крестьянин», «Крестьянского труда больше не ценят», «Не злосчастная ли эта жизнь?!», «Не хотел бы я быть крестьянином», «Мужицкая жизнь не радует меня», «Дурные времена настали для крестьян» — таковы названия песен-жалоб немецких крестьян XVII и XVIII вв. Они отражают реальную ситуацию того периода. Но когда жители деревни не сокрушались о своей доле? Фольклор нелегко использовать при изучении духовной жизни народа в XVI–XVIII вв.
Другая трудность — понятийного свойства. Само содержание понятия «народная культура» применительно к Раннему и Высокому Средневековью, с одной стороны, и к интересующему нас переходному периоду — с другой, не идентично. На собственно средневековой стадии тот комплекс представлений о мире, верований, умственных установок и систем поведения, который условно можно было бы назвать «народной культурой» или «народной религиозностью», при всем его своеобразии и отличиях от официального мировоззрения так или иначе был достоянием всех членов общества. Этот пласт сознания, доминировавший на уровне простонародья, не был чужд и образованным людям, у которых он однако был скрыт церковной и античной ученостью. Соотношение «культуры идиотов» с «ученой культурой» можно квалифицировать как «диалог— конфликт» (67, с. 342), и это взаимовлияние и противостояние и даже противоборство происходили одновременно и между разными слоями общества и внутри сознания каждого индивида.
«Народное христианство» или «приходский католицизм» представляли собой восприятие элементов церковного учения сознанием, питавшимся вместе с тем и собственными идеями и образами, автономными по отношению к христианству. Но и сама средневековая церковь, с опаской и подозрением относившаяся к обычаям, верованиям и религиозной практике простонародья, не была закрыта для их влияния, отчасти приноравливаясь к потребностям паствы, которую она была призвана воспитывать (195; 238, с. 128 и след.). Примеры: санкционирование церковью культа святых в его народной интерпретации; принятие папством учения о чистилище, образ которого задолго до того уже существовал — в смутной, непроясненной логической форме — в народном сознании.
Мышление Средних веков было преимущественно теологическим, и таким оно оставалось и в начале Нового времени. Однако сама по себе эта общая констатация еще ни в коей мере не раскрывает реального содержания религиозности масс. Новые исследования обнаружили беспочвенность и односторонность утверждений прежней историографии о господстве благочестия и углубленной вере простонародья в канун Реформации. Напротив, из анализа произведений моралистов и теологов, постановлений соборов и синодальных уложений, проповедей и протоколов епископских визитаций, судебных дел и свидетельств очевидцев вырисовывается совершенно иная картина. Крестьяне, непосредственно включенные в аграрные циклы, как и прежде, разделяли уверенность в одушевленности природы, на явления которой можно и нужно воздействовать при помощи разветвленной системы магических средств. От умения применять подобные средства зависели урожай и здоровье скота, так же как душевное и физическое благополучие населения. Деревенская магия была далека от христианства, и главными носителями её считались сведущие люди — колдуны и колдуньи, предсказатели и целители.
Магический подход к природе распространялся и на христианские обряды. Как мы видели, для обеспечения урожая жители прихода во главе со священником совершали религиозные процессии по полям; эффективным средством против насекомых — вредителей сельскохозяйственных культур служила анафема; для предотвращения градобития звонили в церковный колокол. За помощью обращались наряду со знахарями к святым. Святой Бенедикт заставил всплыть топор, который крестьянин уронил в реку; святой Николай подбросил деньги в дом бедняка, так что тот смог выдать замуж своих дочерей (94, с. 155), — подобные бесхитростные рассказы о чудесном содействии святых бесчисленны. Но вместе с тем народ видел в святых могущественные существа, которые, если их не умилостивить, могут причинить вред. Эта вера сохранялась в народе даже и после Реформации, отменившей поклонение святым. «Мы поклоняемся святым из страха, дабы они не гневались на нас и не причинили нам зла. Кто не боится святого Лаврентия? Кто откажет святому Антонию в шерсти из страха пред его ужасным огнем, для того чтобы он не наслал мор на наших овец?» — так выразил один писатель начала XVI в. настроения английских крестьян (225, с. 27). Четкое противопоставление святых бесам как носителей абсолютного блага представителям метафизического зла в народном понимании было в известной мере стерто.
Магизм, пронизывавший народную религиозно-культурную практику, всегда внушал опасения духовенству, поскольку он выражал особое понимание причинности, противоречившее учению о всемогуществе божьем. Церковь боролась против колдовства, заклинаний, гаданий, знахарства, усматривая в них дьявольское начало. Но вместе с тем магические приемы усваивались и духовенством. Как мы могли убедиться ранее, церковь разработала целую систему благословений продуктов питания и орудий производства, жилищ и средств передвижения, утвари и скота, которые столь же затруднительно отличить от магических заклятий и формул, применявшихся сельскими колдунами и колдуньями, как и провести ощутимую грань между проклятием в устах ведьмы и церковным отлучением. Нужно подчеркнуть, что веру в ведьм и их способность производить всякого рода магические действия, менять свой облик, превращаться в животных и летать на разных предметах, веру, которая была самоочевидна для масс народа, средневековая церковь не разделяла, — напротив, она ее осуждала как греховное заблуждение и дьявольское внушение.
Между тем в переходный период, которым мы сейчас заняты, культурная традиция простонародья стала все более терять функцию своеобразной опоры для всего многосложного здания культуры. Как мы далее увидим, она стала вытесняться за пределы духовного универсума общества. Терпимость в отношении к ней, в какой-то мере проявляемая в предшествующую эпоху, сменяется нетерпимостью и преследованиями. Комплекс представлений, верований, ритуальных и практических действий, образовывавший народную культуру, отныне оценивается церковью светской элитой как дикие суеверия, внушение дьявола, как некультура. Весь фонд крестьянских культурных и религиозных традиций и представлений был решительно противопоставлен культуре церкви и образованных. Духовные лица, утратившие контакт с духовной жизнью народа, уподобляли своих прихожан дикарям недавно открытого Нового света: они не понимают слова божьего, и с тем же успехом с ними можно было бы говорить по-арабски. Осмеянию и осуждению подвергались обычаи и верования простонародья и со стороны гуманистов и позднее просветителей. Знаменитое описание Лабрюйером крестьян, в котором справедливо видят выражение сочувствия простому народу («Порою на полях мы видим каких-то диких животных мужского и женского пола: грязные, землисто— бледные, спаленные солнцем, они склоняются к земле, копая и перекапывая ее с несокрушимым упорством; они наделены, однако, членораздельной речью и, выпрямляясь, являют нашим глазам человеческий облик; это и в самом деле люди. На ночь они прячутся в логова, где утоляют голод ржаным хлебом, водой и кореньями. Они избавляют других людей от необходимости пахать, сеять и снимать урожай и заслуживают этим право не остаться без хлеба, который посеяли»), может быть использовано в качестве косвенного свидетельства того отношения к ним благородных и просвещенных, при котором крестьянам отказывали в человеческом статусе. Другой автор писал в начале XVII в.: «Я бы сказал, что простой народ — это странное животное» (169, с. 160).
Религиозный «партикуляризм» верующих, при котором поклонялись скорее местному святому, нежели далекому и непонятному божеству, и который приводил к тому, что веровали не в бога единого, но во множество Христов и не в Деву Марию, но в «местных» Богоматерей, вызывал насмешки Томаса Мора. В «Диалоге о Тиндале» он высмеивал эту множественность мадонн, пересказывая якобы услышанный им разговор верующих: «Из всех наших Богородиц я больше всего почитаю Деву Уолсингемскую», — говорит один, а другой отвечает: «А я — нашу Деву Ипсвичскую» (225, с. 27).
Поклонение Богоматери как чудесному фетишу приводило к тому, что в Отенском диоцезе, например, в 1686 г. крестьяне принесли телку в жертву Деве Марии, дабы она защитила их скот от чумы. Несколькими годами позже те же верующие, заботясь о благополучном разрешении рожениц от бремени, после жертв и молитв открывали чрево статуэтки Богоматери и созерцали младенца Иисуса, так что священнику пришлось для пресечения этого богохульного суеверия приказать сковать чрево статуи железным обручем. Изображения святых, которые оставались глухими к молитвам, крестьяне и крестьянки осыпали ругательствами и даже побоями. Население Сан Педро де Усум (Испания) грозилось бросить статую святого Педро, покровителя этой местности, в реку, если он не услышит их просьб, а население одной французской деревни в 1735 г. действительно так и поступило, утопив в Сене изображение святого Георгия, не позаботившегося об их виноградниках (104, с. 237, 256, 261; 94, с. 173). Лотарингские крестьяне на рубеже XVI и XVII вв. приносили в церковь экскременты больного, надеясь, что святой его исцелит (104, с. 239). В исповеди невежественные прихожане, наставляемые невежественными же священниками, видели нечто вроде гигиенической процедуры и полагали, что душа является к исповеднику черной и после изгнания из нее нечистой силы уходит от него белой.
Вера в чудеса была повсеместной. В Англии с одним лишь святым Томасом Бекетом было связано более полутысячи чудес. Обладатель изображения святого верил, что не только защищает себя от земных невзгод, но и избавляет свою душу от мук чистилища; помимо того, он мог навлечь болезни на врагов. Верили в действенность физического соприкосновения со священными предметами, которыми пользовались как магическими амулетами. Ребенка лечили, вешая Евангелие ему на шею; Святое Писание возлагали на голову, для исцеления от головной боли, и даже на половые органы — для избавления от похоти (237, с. 446). Магическую силу придавали и мессе и евхаристии, верили, что молитвы действуют подобно заклинаниям, а молитва, прочитанная наоборот, вызывает зловредные последствия. В Лангедоке зафиксирована черная месса, которую кюре отправлял, стоя на голове, а другой священник служил ее, повернувшись лицом к пастве, то есть спиной к алтарю (161, с. 412–413).
Духовенство сетовало на то, что люди из простого народа сплошь и рядом не имеют самого элементарного представления о христианском учении. В конце XVII в. английский проповедник возмущался тем, что некий мальчик не знал, сколько богов существует, не мог назвать лиц святой Троицы, не слыхал о Христе, небесах и аде. Но столь же мало о подобных предметах знало и бесчисленное множество взрослых. Шестидесятилетний прихожанин, который всю жизнь посещал церковь и слушал проповеди священника, на смертном одре заявил ему, что бог — это «добрый старик», а душа — не что иное, как «большая кость в теле» (225, с. 151, 163).
Массы не знали основных молитв и десяти заповедей, а многие вообще даже не были крещены. Мы упоминали о множественности Богородиц в восприятии верующих, но точно так же существовало представление о множественности Христов — своеобразная форма политеизма!
Жалобы на низкий уровень религиозного просвещения в конце Средних веков были повсеместными. Духовенство в своей массе явно было не на высоте поставленных перед ним задач. «Они нас учат, а сами невежественны, — писал фландрский моралист, — это все равно как если б ночь освещала ночь».
Картина Луки Лейденского (начало XVI в.), изображающая проповедь священника перед крестьянами, которые не обращают на него внимания, занятые детьми, собаками, приведением в порядок прически или игрой в карты и кости, — наглядная иллюстрация к свидетельствам многих и многих авторов той эпохи о том, что простолюдины либо не посещают церкви, либо не слушают проповеди, не понимают мессы и не уважают своих пастырей. В канун Реформации деревенский священник обычно вел образ жизни, мало отличающийся от образа жизни крестьянина, был поглощен сельскохозяйственными заботами, неофициально имел семью, проводил досуг в одной таверне со своими прихожанами, да и внешним видом не выделялся из их среды. Церковные строения использовались в самых разных целях, вплоть до пиров и хранения зерна. Грань между мирским и сакральным была если не стерта, то, во всяком случае, смазана. Эта профанация сакрального неизбежно сопровождалась утратой священниками остатков своего авторитета. Если священник затягивал проповедь, то рисковал услышать от нетерпеливых прихожан, что пора отпустить служанок доить коров (225, с. 162). Нелюбовь к духовным пастырям — повседневное явление. Не редкостью были нападения на них и даже убийства.
Множество кюре в сельских приходах были малограмотны, читали с трудом, по слогам, не знали формулы отпущения грехов. Священник, обладавший несколькими книгами религиозного содержания, был редкостью. В протоколах епископских визитаций зачастую встречаются такие оценки приходских священников: «очень глуп и невежествен», «невежествен и идиот» (Отенский диоцез, середина и вторая половина XVII в.) (104, с. 239).
Смешение религии и магии вызывалось не только неодолимой потребностью верующих видеть и испытывать чудеса и добиваться нужного им результата при посредстве колдовских действий, но и неясностью в понимании самими духовными лицами различия между христианством и языческой практикой. Поэтому, как мы видели выше, священники нередко принимали участие в процессиях вокруг полей, с Евангелием и крестом в руках, дабы вызвать дождь и обеспечить урожай, звонили в колокола в непогоду и подвергали отлучению червей и насекомых. Встречались клирики, которые очень своеобразно интерпретировали учение о загробном мире. Некий священник из Кента в середине XVI в. учил, что существует не одно небо, а целых три: одно — для бедняков, другое — для людей среднего достатка и третье — для «больших людей» (225, с. 152). Столь четкого социально стратифицированного загробного мира в средневековых памятниках, в частности «видениях», мы не встречали.
Примеры религиозного невежества и плохо скрытого язычества христиан можно множить. Но ведь они говорят не только о поверхностности усвоения ими церковного учения, но прежде всего о своеобразном его перетолковании, о приспособлении его к собственным представлениям о мире и силах, им управляющих.
Приведенные сейчас данные относятся к XVI и XVII вв., но аналогичные примеры легко можно было бы найти и в собственно Средневековье. Изменялась ли психология и религиозность народа или же его духовная жизнь представляла собой некую константу? Коренные установки их культуры кажутся неизменными. Вот доказательство. Около 1260 г. инквизитор-доминиканец Этьен де Бурбон столкнулся в сельской местности неподалеку от Лиона со следующим суеверием: крестьянки приносили на могилу святого Гинефора больных младенцев в надежде на его помощь. Между тем инквизитор выяснил, что святой этот — не кто иной, как борзая собака, некогда убитая по ошибке своим хозяином — владельцем замка. Этьен де Бурбон, естественно, запретил нечестивый культ. Однако шесть веков спустя, в 1879 г., лионским любителем старины было обнаружено, что крестьяне из той же местности все еще поклоняются святому Гинефору, зная, что это — борзая! (209) Миновали Средневековье, Реформация, Просвещение, Революция, дехристианизация, а какие-то существенные черты крестьянского сознания, делавшие возможным столь противоестественное сочетание собаки со святым, оставались, очевидно, неизменными.
Дикое суеверие, на взгляд духовенства, да и не его одного. Но в этой амальгаме святого с собакой как нельзя лучше выявляется специфическая логика народной культуры, коренным образом отличавшаяся от логики культуры образованных, духовенства. Пройдя выучку в школе Аристотеля и опираясь на закон противоречия, логика ученых не допускала сближения разнопорядковых существ: святого и животного, человека и ангела, человека и беса. Между тем амбивалентная логика народной культуры эти грани легко нарушала, не затрудняясь подобными сближениями и взаимными переходами (210, с. 346).
Христианские проповедники и моралисты во все времена были склонны жаловаться на упадок или недостаток веры прихожан, на их суеверия и неправедное поведение. Однако данные о состоянии религиозности масс Западной Европы в XV–XVIII вв. говорят о большем, нежели об отсутствии у них благочестия и знания слова божьего. Самое содержание их представлений о сакральном было в высшей степени противоречивым, если применять к нему евангельские стандарты. Крестьяне и горожане действительно подчас не знали элементарных основ христианской религии и воспринимали учение церкви, вернее, обрывки его в интерпретации малограмотных и неавторитетных в своей массе духовных наставников, в контексте мифомагической, хтонической и анимистической картины мира, традиционно присущей аграрному обществу.
Было ли вызвано это состояние умов деградацией христианства, происшедшей к концу Средневековья, как полагают некоторые историки (181, с. 268), или «атонией» религиозной жизни народа? (197, с. 315 и след.). Сомнительно, поскольку исследование народной религиозности более раннего периода в целом рисует сходную картину. Но эта констатация не дает оснований для вывода, к которому приходили многие отчаявшиеся богословы в XVI и XVII столетиях, а именно что они обращаются к «нехристям», язычникам, отвергающим христианского бога, к «индейцам». Нет, эти люди были христианами, ходили в церковь и на исповедь, как умели, молились богу и, главное, страшились ада и погибели души. Возмущение и отвращение христианских моралистов были вызваны явным непониманием народной культуры или нежеланием ее понять. Они применяли к сознанию масс критерии очищенной от суеверий и рафинированной религии образованных людей, изощренных в теологических спекуляциях и диспутах, знакомых по собственному или чуждому опыту с мистическими экстазами и озарениями избранных, то есть применяли к этому сознанию масштабы заведомо неадекватные.
Однако если в повседневной жизни сельское население обнаруживало признаки религиозного индифферентизма, непонимание основ религии Христа и приверженность к внехристианским верованиям и ритуалам, то разительно иную картину являют проходившие под религиозным флагом крестьянские выступления XVI в. Особенно характерно это для Империи. В крупных крестьянско-плебейских восстаниях здесь видную роль играл милленаризм: повстанцы преследовали цель не просто упразднить те или иные социальные несправедливости и их носителей, но исходили из уверенности в том, что живут «в конце времен», в канун Второго пришествия Христа, которое они приближают и подготавливают своими революционными действиями. Их социально-политические программы в той или иной мере носили религиозный характер и опирались на Писание. Вспомним, что «Двенадцать статей», один из важнейших манифестов Крестьянской войны в Германии, содержат оговорку: крестьяне готовы отказаться от той части выдвинутых ими требований, которые могут противоречить Евангелию. Видимо, согласно интерпретации составителей этой программы, Писание было текстом, устанавливавшим социальную справедливость. Наконец, большинство предводителей крестьянских выступлений в Германии, начиная с Ганса Бема (Бехайма) из Никласгаузена (1476 г.) и кончая Томасом Мюнцером, фигурировали в роли религиозных пророков и посланцев Христа, факт преобладания среди этих вождей представителей низшего духовенства и монашества говорит сам за себя.
Культура масс и культура церковной и светской элиты далеко между собой разошлись, в XVI–XVII вв. у них, по сути дела, уже не оставалось общей почвы. Но это расхождение приводило к тому, что господствующие церкви (и католическая и протестантские разных толков) видели свою задачу в том, чтобы духовно подчинить себе население. Некоторые современные исследователи утверждают, что при всей противоположности Реформации и Контрреформации общим для них было то, что и Лютер и Лойола исходили в своей деятельности из представления о народе как нехристианизированной и долженствующей быть христианизированной массе. По мнению этих ученых, и Реформа и Контрреформа представляли собой энергичную попытку борьбы с политеизмом и магизмом, с которыми средневековой церкви приходилось мириться, и подлинная христианизация западноевропейского простонародья, крестьянства в первую очередь, произошла, собственно, только в конце XVI и в XVII в. (104, с. 227 и след., 236 и след., 248 и след., 330; 105, с. 57 и след.). Здесь не место обсуждать степень справедливости этого мнения, но доля истины в нем есть. Заключается она в том, что и католическая и протестантские церкви развернули наступление на народную религиозность и культуру, целенаправленно добиваясь их искоренения.
Первым условием успешности «обновления» христианства была реформа самого духовенства. В посттридентской католической церкви на протяжении XVII в. создаются новые кадры кюре, выпускников духовных семинарий, людей, относительно прочно обеспеченных материально и обладавших некоторой начитанностью. И своими одеяниями, и внешностью, и уровнем жизни, и манерой поведения эти священники резко выделялись из своего окружения. Отныне все их заботы и попечения должны были сосредоточиться на религиозном воспитании паствы. Опорой деятельности священника был приход, в котором концентрировалась вся религиозная и социальная жизнь верующих и через который осуществлялся церковный надзор над их поведением. Приход входил в диоцез, глава которого контролировал приходское духовенство, систематически посещая приходы. Миланский архиепископ Шарль Борромео (1564–1584), один из виднейших деятелей Контрреформации, канонизированный вскоре после своей смерти, настаивал на том, что диоцез должен быть подобен «хорошо организованной армии, со своими генералами, полковниками и капитанами».
Перемены в странах победившей Реформации были еще более существенными. Протестантский пастор разительно отличался от прежнего католического священника, выступая в роли представителя требовательного божества. Немецкое лютеранское духовенство обычно обладало достаточно солидной гуманистической культурой и знанием теологии; многие пасторы были выпускниками университетов. В Германии, где восторжествовал принцип «cuius regio, eius religio» («чья власть, того и вера»), религиозная деятельность была поставлена под неусыпный надзор светских властей, не останавливавшихся перед мелочной регламентацией всех сторон жизни подданных и постоянным в нее вмешательством, невиданным в предшествующий период. Библейские десять заповедей должны были соблюдаться под страхом строгих наказаний и сделались как бы государственным законом. Сама перемена религии для большинства населения не была результатом свободного решения, а навязывалась ему властями, знатью и протестантским духовенством. Верующие далеко не всегда четко отличали протестантизм от католицизма, и не случайно в реформированных областях Германии не был изжит преследуемый там культ святых.
В результате планомерных усилий католического духовенства, так же как деятельности протестантских пасторов в странах победившей Реформы, в частности вследствие доведения катехизиса до сознания каждого прихожанина (в условиях развивавшегося книгопечатания эта задача была разрешима), распространения элементарного обучения в приходских школах население Западной Европы получило больше сведений религиозного содержания и ближе узнало о евангельском учении, нежели за предшествовавшее тысячелетие. Правда, эффективность знакомства с катехизисом не всегда была одинакова. Если катехизис Лютера, краткий и написанный ритмической прозой, усваивался относительно легко, то так называемый Гейдельбергский катехизис, обширный и изобилующий теологическими тонкостями, был мало приспособлен для умов необразованных (235, с. 773 и след., 1276).
Тем не менее вопрос о том, сколь велик был успех этой деятельности духовенства, решить трудно. Внутренняя жизнь верующих не запечатлена в источниках, а оценки ее духовенством и властями односторонни и тенденциозны. Одни исследователи полагают, что церкви удалось христианизировать крестьянство даже в наиболее отсталых районах, другие занимают более скептическую позицию. Вероятно, результаты усилий духовенства в разных странах и провинциях были неодинаковы.
Выше приводились примеры неблагочестивого поведения прихожан в церкви в начале переходного периода, — но вот свидетельства из протестантской Германии. Во время проповеди многие развлекаются, молодые люди читают популярные тогда рассказы об Уленшпигеле и громко хохочут; иные, утомленные речью пастора, дремлют и во сне падают на пол. Исследователь поясняет: проповедь предполагает способность к вниманию и минимум знаний, которыми большинство неграмотных прихожан не обладало (235, с. 660). Обязательная катехизация способствовала некоторому распространению элементов христианского вероучения, и тем не менее в самом конце XVI в. в Прирейнской Германии встречались прихожане, которые не слышали ни о Творце, ни о Христе, не знали молитвы «Отче наш» и не были способны различать лица Троицы. О своем полнейшем религиозном невежестве в отрочестве рассказывает и Симплициссимус. В отдельных приходах это невежество было почти всеобщим, а те, кто механически заучил молитвы или ответы на вопросы катехизиса, не понимали их смысла. Пасторы жаловались, что, путая слова молитвы, верующие невольно превращали ее в богохульство и вместо: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…» — и т. д. произносили: «Отыми у нас хлеб наш насущный… введи нас во искушение…» (235, с. 797).
Но неверно было бы заключать на этом основании, что Реформация прошла впустую и не принесла с собой никаких изменений в религиозной жизни. Протестантизм установил новое понимание религии как непосредственной связи между верующими и Христом. Обращение к святым или Богоматери было заменено прямой молитвой к Спасителю. Простое пассивное участие в церковном ритуале отныне считалось недостаточным. Вместо неуверенности относительно участи души в загробном мире, повсеместной в католической Европе, лютеранство и кальвинизм внушали человеку надежду на спасение в силу одной лишь веры, без «добрых дел». Религиозность сделалась более личной. При этом у каждого верующего предполагался известный минимум знаний. Распространение элементарного образования привело к тому, что через сто лет после выступления Лютера 50 процентов населения Германии было грамотным (235, с. 881, 1290).
Протестантизм произвел немаловажные изменения в моральной жизни общества. Было пересмотрено отношение к труду, который отныне приобретал религиозно— этическую ценность, тогда как лень считали матерью всех пороков, а профессиональную некомпетентность — грехом, ибо бог приставил каждого к его занятию и сделал профессию человеческим призванием (идея, как мы видели, развиваемая еще Бертольдом Регенсбургским). Протестантизм подчеркивал важность и высокую ценность семейной жизни и взаимные обязанности родителей и детей. Перед семьей была поставлена новая задача — воспитывать послушных подданных для государства.
Разумеется, между доктриной и реальной практикой подчас зияла пропасть, и отнюдь не все население прониклось пониманием нового учения. Переход от присущей католицизму веры в коллективное спасение к вере в спасение индивидуальное, положенной в основу протестантизма, был нелегок и нескор. Еще и в 1620 г., то есть столетие спустя после выступления Лютера, многие крестьяне по-прежнему верили, что молитва пастора достаточна для их спасения и что за это ему и платят. И частичные успехи и неудачи протестантизма в немалой мере объяснялись прямым и постоянным вмешательством светской власти, с ее мелочной регламентацией, охватывавшей все стороны индивидуальной и общественной жизни. Несмотря на все успехи Реформации, заключает Б. Фоглер, сельская цивилизация не испытала глубоких перемен под ее воздействием (235, с. 890, 1295).
В католических странах перемены были еще менее заметны. Против утверждения о торжестве среди крестьянства в этих областях Европы «обновленного» христианства, провозглашенного Тридентским собором, свидетельствует то, что довольно скоро начался противоположный процесс, а именно дехристианизация, утрата религией былого влияния на сознание людей. Во Франции этот процесс просматривается с середины XVIII в. (236, с. 267). Одним из выражений «аккультурации» крестьянских масс, предпринятой как протестантской, так и «обновленной» католической церквами, было ограничение ими народных праздников и даже прямое их запрещение. В монотонной и во всех отношениях ограниченной сельской жизни праздник был средством, которое предоставляло возможность выйти наружу долго скапливающимся и подавляемым эмоциям. Вместе с тем он был моментом, регулярное повторение которого определенным образом ритмизировало течение времени. В празднике выявлялись существенные стороны народного миросозерцания. Поэтому вполне правомерно в научной литературе праздникам Средневековья и Ренессанса ныне уделяется повышенное внимание. В карнавале и других сезонных торжествах усматривают квинтэссенцию народной жизни, стихии смеха и вольномыслия; ищут глубокие, восходящие чуть ли не к первобытности корни этих празднеств (М. М. Бахтин). Мне представляется, однако, важным прислушаться к голосам тех ученых, которые отмечают, что празднества XVI–XVIII вв. не были непосредственным продолжением праздников Средневековья и что их генезис и оформление теснейшим образом связаны с развитием города как центра культуры (84, с. 9 и след.).
В истории карнавала — а она, в отличие от его содержания, далеко еще не ясна, — можно усмотреть противоречие. С одной стороны, не вызывает сомнений наличие в нем элементов аграрных праздников, частично восходящих к языческой, дохристианской эпохе; с другой же стороны, карнавал как массовое празднество, растягивающееся на много дней и подчиненное сложному, разработанному «сценарию», сложился в знакомых историкам и этнографам формах, видимо, только во второй половине Средневековья, и первые упоминания его в источниках едва ли восходят к времени ранее конца XIII или начала XIV в. Тем более неосмотрительно и прямо ошибочно было бы судить о средневековом карнавале по формам, искусственно реставрированным в первой половине XIX в. (в К е льне — в 1823 г., в Нюрнберге — в 1843 г., в Ницце — около 1850 г.) (94, с. 20).
Карнавал — наиболее красочное проявление народной культуры конца Средневековья и начала Нового времени. Однако в тех формах, в какие он отлился в XVI–XVIII вв., карнавал был явлением типично урбанистским, возможным только в условиях относительно высокой плотности и большой численности разнородного городского населения — носителя многих и разнообразных культурных традиций.
Сельская местность знала лишь немногие празднества, которые хотя бы в отдаленной степени его напоминали. Среди этих праздников — праздник встречи весны, праздник летнего солнцестояния (Иванов день), праздник урожая. К этим праздникам, действительно не имевшим ничего общего с христианством ни по происхождению, ни по внутреннему смыслу (таков, например, ритуал очистительного огня в Иванову ночь), средневековая церковь тем не менее относилась довольно терпимо. Между тем в изучаемый период отношение церковных и светских властей к ним изменилось, и в них, как и во многом другом в деревенской жизни, стали усматривать нечто непозволительное и недопустимое.
Во всей Западной Европе существовали своеобразные объединения молодежи. Они не имели ни религиозного, ни политического характера: то было естественное сплочение в возрастную группу подростков и юношей, устраивающих праздничные шествия, выпивки и дебоши. О таких объединениях источники упоминают начиная с XIII в. В большинстве соборов из числа детей, составлявших церковный хор, на Рождество избирался «детский епископ» (episcopus puerorum), Kinderbiscop, или «дурацкий аббат» (abbot of Unreason), и из этого терпимого церковью обычая вырос праздник дураков, абсурдно и карикатурно изображавший представителей всех слоев и разрядов общества. Вплоть до середины XVI в. в ряде английских городов мэр публично появлялся рука об руку со своим фарсовым дублером (Mock Mayor). Молодежь городов и деревень устраивала шуточные суды.
Начиная с XIV в. в Западной Европе зафиксирован обычай «шаривари» — «кошачьих концертов»: так называли сопровождаемый дикой музыкой оглушительный шум, устраивавшийся молодежью под окнами лиц, которым хотели выразить неодобрение; чаще всего жертвами шаривари делались лица, вступавшие в повторный брак, — вдовец, берущий замуж юную девушку, вдова, выходящая за более молодого мужчину, или участники неравного брака, например богач, который женится на бедной. В шествиях, устраиваемых по этому поводу, были принуждены участвовать и сами вызвавшие их виновники. Шаривари представляли собой ритуальное осмеяние нарушителей «норм» брачных отношений, но этот обычай не препятствовал вступлению в брак, — дело ограничивалось уплатой «выкупа» его жертвами. Этот шутовской обряд как бы санкционировал новый брак, освобождая вдовца или вдову от прежних обязательств, которые, согласно средневековым представлениям, не уничтожались и со смертью одного из супругов (в тот период ранняя смерть и следовавший за нею повторный брак были заурядными явлениями), и поэтому ритуал шаривари в парадоксальной форме осмеяния как бы гарантировал безболезненность заключения нового брака и его продуктивность. Кроме того, считалось, что всякого рода отклонение людей от установленных норм гибельно отражается и на урожае, поэтому обычай шаривари оказывался связанным и с аграрными верованиями крестьян. Церковь неизменно относилась к обычаю шаривари враждебно, но особенно усилились запреты и репрессии против него после Реформации (96).
Религиозные праздники в Средние века включали неортодоксальные обряды и ритуалы. Народный обычай не останавливался на пороге церкви, и священник не находил ничего зазорного в том, чтобы принять участие в пирушке, которую его прихожане устраивали в самой церкви. Здесь же нередко происходили танцы, распевались песни отнюдь не религиозного содержания. В бурлескной пародии молитвы, во введении в храм осла, в шутливой литургии не усматривали богохульства и руки дьявола. Но эта отчасти фольклоризованная средневековая религия, содержавшая в себе элементы народной культуры и явно сливавшая в дни праздников воедино сакральное и мирское, в XVI–XVII вв. уходила в прошлое, — она была несовместима с новым духом христианства, насаждаемым в ходе Реформы и Контрреформы. Не одобряли народных праздников и обычаев не только церковные деятели, — к ним с предубеждением и непониманием относились и просветители, которые видели в них «невежество» и «варварство», достояние минувшей «готической эпохи». Статья «Праздники» в «Философском словаре» (1766) расценивала их как источник пьянства, дебоша и преступности.
Новый предпринимательский дух, носителями которого были не одни лишь пуритане, не мог мириться с «растратой» драгоценного времени на непроизводительные занятия. «Все забавы незаконны, если они отнимают Время, которое мы должны затратить на более серьезные дела» (Ричард Бакстер) (168). В результате число ежегодных праздников, достигавшее в Средние века трети календарного времени (если прибавить к ним воскресные дни), было резко сокращено. Во второй половине XVII в. победа труда над досугом стала окончательной. Королевские декларации о спорте в Англии (1618, 1633), защищавшие спортивные соревнования, праздник мая, танцы и т. п „вызвали осуждение пуританских проповедников как сатанинские, и революция их отменила (168, с. II и след.). Однако искоренение народных традиций, развлечений и праздников в сельской местности проходило медленнее и не столь последовательно, как в городах, и земледельческие и скотоводческие ритуалы и празднества продолжали кое-где свое существование вплоть до начала XX в.
Тем не менее наступление церкви и государства на народные праздники и способы проведения досуга, ужесточение всестороннего контроля над повседневной жизнью приносило свои плоды. Распад традиционного общества сопровождался упадком крестьянских празднеств и развлечений. «Старый мир, в котором смешивались воедино смех и религия, труд и праздник, поскольку последний придавал ритм всему ходу годичного времени и всей жизни, — этот старый мир разрушался» (181, с. 215).
Историки далеки от единства в ответе на вопрос о том, в какой мере была уничтожена относительная культурная автономия народа к началу промышленной революции в Европе (149, с. 12). Однако трудно отрицать, что она целенаправленно подвергалась ограничению и утеснению. Но ни в одной области эта враждебность церкви, государства и интеллектуальной элиты к народному мировидению и обусловленному им практическому поведению не обнаружила себя с такой силой и последовательностью, со столь же разрушительными и жестокими результатами, как в отношении к народной магии и ее носителям, переквалифицированным в ведьм и колдунов.
Как мы видели, в замкнутом мирке средневековой деревни лица, владевшие магией с наибольшим искусством, — колдуны и колдуньи, знахарки и прорицатели, — даже если они и внушали страх и опасения, были жизненно необходимы для благополучия и нормального функционирования сельского коллектива. Микрокосм — человеческое тело находится под влиянием сил, сосредоточенных во вселенной, и нужно умилостивить или нейтрализовать эти таинственные могущественные силы макрокосма. В болезни и смерти человек той эпохи не видел чего-то вполне естественного и часто был склонен искать их причины в неправильном поведении, в несоблюдении примет, но прежде всего — в злокозненных действиях других людей. Колдун, ведьма могли быть полезны, но могли представлять собой и угрозу. Отсюда — двойственность отношения к ним. По утверждению Р. Мюшембле, исследовавшего материалы процессов над ведьмами в Северной Франции, колдуны внушали страх соседям и вместе с тем пользовались популярностью у жителей более отдаленных деревень (182, с. 55 и след.). К их услугам и помощи обращались, но нередко их подвергали и гонениям. Однако на протяжении большей части Средневековья эти гонения носили характер спонтанных расправ, а не судебных преследований. Как уже упоминалось, церковь в тот период осуждала веру народа в сверхъестественное могущество ведьм и колдунов, считая ее суеверием, противоречащим христианству.
Положение коренным образом изменилось к концу Средневековья, когда духовенство и светские власти стали упорно сближать ведовство с ересью (в некоторых странах термины «ведьма» и «вальденс» стали синонимами) и жестоко его преследовать. Запылали костры. Победила точка зрения теологов и юристов, согласно которой человек способен заключать договор с дьяволом и служить ему, заручившись за эту службу его поддержкой. Подобные представления существовали и прежде, но теперь они получили теологическую и правовую санкцию. Так возникла новая концепция ведовства: ведьма не просто знахарка или колдунья, знающая секреты магии, она служанка Сатаны, которая вступила с ним в пакт и в половые сношения, по его наущению и с его помощью губит людей и их имущество. Если в более ранний период (как и у неевропейских народов) речь шла об индивидуальных действиях колдуний и колдунов, то преследователи в XV–XVII вв. обвиняли ведьм в массовых сборищах и в организованном культе нечистой силы: ведьмы регулярно собираются на шабаши, на которых отправляют ритуалы, являющиеся подобием церковной мессы навыворот, и совершают иные отвратительные действия, в которых раньше винили еретиков. Таким образом, у Сатаны имеется как бы своя собственная антицерковь, и ведьмы — ее прихожанки и служительницы. Все это давало возможность предельно сблизить обвинения в ведовстве с обвинениями вере ей (205).
Ученые представления о ведьме были далеки от образа ведьмы в народном сознании. Образ колдуньи изменился и демонизировался. Священники и проповедники неустанно внушали прихожанам мысль о вездесущности дьявола и его слуг, демономания начала охватывать широкие слои населения, в огромной степени обостряя и без того напряженный социально-психологический климат. В политических и религиозных противниках привычно узнавали слуг дьявола: протестанты — в папистах, католики — в протестантах, и те и другие — в евреях, турках, ведьмах… Демономания давала универсальное клише для изображения врага (106). Легко убедиться в том, что при конструировании идеи шабаша, с хороводами ведьм и ритуальным пиршеством, была использована модель народных обрядов, — однако с добавлением поклонения Сатане и свального греха участников. Демонизация ведьмы шла рука об руку с демонизацией крестьянского праздника.
Но в чем искать разгадку исторического феномена охоты на ведьм? Традиционная точка зрения либеральной историографии гласила: охота на ведьм — результат заблуждений темной массы, использованных церковными мракобесами в своих целях, прекращение гонений — результат преодоления этого порожденного во «мраке Средневековья» заблуждения под лучами Просвещения. Ныне ясно, что народ не только использовали, но и сам он оказывал известное и подчас весьма активное влияние на ход событий. Во главе преследований ведьм стояли монахи-доминиканцы, тесно связанные с низами города и крестьянами, среди которых вели свою проповедь. Доминиканцы ближе чем кто-либо должны были знать умонастроения и психологию массы населения и, воздействуя на нее, в свою очередь получать он нее импульсы. Известны многочисленные случаи, когда инициатива в гонениях на ведьм принадлежала жителям деревень и прихожане обращались к властям с требованием искоренить ведьм, не останавливаясь перед расходами, ибо община, где имел место процесс, должна была изыскивать средства на проведение судебного разбирательства, оплату чиновников и палача, содержание заключенных, казнь осужденных и организацию банкета, который устраивали после казни, причем эти расходы были высоки и не всегда покрывались конфискованным у жертвы имуществом.
Достижением историков последних полутора-двух десятилетий нужно считать не столько то, что им удалось решить проблему массовых преследований ведьм на Западе, сколько то, что они сумели поставить ее по-новому. Теперь исследуются не только трактаты демонологов и их критиков, но и протоколы судебных процессов, притом взятые не в отдельности, как примеры 34, а в совокупноности, представляющей ту или иную местность, графство, страну в определенный период. Тем самым решительно изменен самый подход, и проблема гонений на ведьм рассматривается прежде всего не «сверху», с точки зрения интеллектуалов и властей, а «снизу», ибо в судебных актах нашло отражение наряду с позицией судей, которые руководствовались демонологической доктриной и воспринявшим ее судебным законодательством, отношение к ведовству истцов и свидетелей, то есть соседей обвиняемых, и самих подозреваемых и обвиняемых, сколь ни приглушенно звучит их голос в судебных записях.
Если судебные процессы по обвинениям в ведовстве рассматривать в намеченном выше контексте взаимоотношений между народной культурной традицией и традицией официальной, церковной, то именно здесь, в судебной камере, с предельной четкостью выявляется их изменившееся соотношение. Речь больше не идет о приноравливании одной традиции к другой, — от амбивалентного «диалога-конфликта» остался лишь конфликт. У судей нет понимания или желания понять иную традицию. Относительная терпимость, которую на протяжении Средневековья церковь была вынуждена проявлять в отношении к народным верованиям, ритуалам, магической практике, сменяется совершенно новой стратегией, и ее можно определить только как полное подавление духовной автономии народной культуры. Налицо упорное, последовательное стремление носителей ученой культуры перевести определенные элементы культуры народной на язык демонологии. Этот перевод, в корне меняющий смысл и содержание народной традиции, подготавливает ее уничтожение.
Предпосылкой такого преобразования было резкое изменение позиции церкви. От осуждения народной веры в ведьм, характерного для большей части Средневековья, церковь в конце его перешла к осуждению самих ведьм. Вера в черта и его могущество, в способность человека вступать с ним в сношения и заключать с ним вассальный договор была столь же ученого происхождения, как и народного. Теперь уже невозможно уверенно утверждать, в какой среде впервые возникла эта вера, мы можем лишь констатировать ее общераспространенность. В связную демонологическую систему ее объединила теологическая мысль, но элементы ее существовали в ходячих представлениях народа и в фольклоре. Вера в реальность ведьмы и ее способность причинять всяческое зло «изначально» присутствовала в народном сознании, и можно предположить, что изменение позиции церкви, переход ее от отрицания этой веры к признанию злокозненности ведьм произошли под влиянием верующих. Однако «ученая» трактовка ведовства коренным образом преобразовала его облик в направлении тотальной его демонизации. Вера в ведьм в этом новом, теологическом и юридическом ключе в конце концов была своим острием направлена против той самой народной культурной традиции, в недрах которой зародились и веками бытовали многие ее элементы.
Здесь необходимо отметить, что демонизация ведьм началась задолго до массовых гонений на них: уже в XIII в. теологами, в том числе Фомой Аквинским, была признана возможность вступления ведьмы в сношения с дьяволом, было разработано учение о суккубах и инкубах. Но и тогда и много позднее эти схоластические рассуждения не получили непосредственного приложения к жизни. Более того, приходится с осторожностью подходить и к оценке практических последствий таких печально знаменитых документов, как булла папы Иннокентия VIII «Summis desiderantes affectibus» (1484 г.) и «Молот против ведьм» Инститориса и Шпренгера (1486 г.). Их вдохновляющее воздействие на будущих гонителей ведьм, разумеется, не может быть поставлено под сомнение. Но не следовало бы забывать, что момент появления папской буллы и «Молота» отделен целым столетием от времени, когда развернулась массовая охота на ведьм, то есть 80-х гг. XVI в. Иными словами, теоретическая подготовка преследований ведьм на несколько поколений опередила эти преследования.
История гонений не столь прямолинейна и проста, как ее представляли себе историки конца XIX и начала XX в. (Г.-Ч. Ли, И. Ганзен и другие) и как ее и ныне иногда все еще изображают. Гонения конца XVI и XVII вв. не явились продолжением более ранних преследований еретиков, и демонология сама по себе не породила ужасной практики конца XVI и XVII вв. Нужны были специфические социальные и социально-психологические условия, для того чтобы развязать этот процесс, в котором рационализированное суеверие сочеталось с массовыми страхами и политическим расчетом.
Присмотримся к тому, что происходило на ведовском процессе. Стандартное обвинение, лежащее у его истока, обычно представляло собой жалобу соседей на вред, который якобы был причинен колдовскими действиями некого лица, обычно проживающего в этом же населенном пункте или поблизости от него. Образ ведьмы, которым до сих пор подчас оперирует историография, — одинокая пожилая женщина, старуха, вдова, потерявшая родных и лишенная чьей-либо материальной помощи; соседи отказали ей в поддержке, а она им пригрозила, и вскоре ее угроза сбылась. Но этот стереотип лишь в ограниченной степени соответствует действительности. Среди обвиняемых в ведовстве наряду с пожилыми женщинами не менее часто фигурируют относительно молодые женщины и юные девушки, а отчасти и мужчины, наряду с бедняками и более обеспеченные. Любое лицо, вплоть до ребенка, могло стать жертвой обвинения и преследования.
Никаких угроз и попыток осуществления их со стороны предполагаемой ведьмы могло и не иметь места. Но члены относительно немногочисленного сельского мирка или городского соседства, близко знакомые друг с другом, руководствовались собственными оценками всех, с кем они соприкасались в повседневной жизни. Их представления о причинах бытовых невзгод и семейных или личных несчастий были примерно такими же, какие обнаружены этнологами у народов Африки: когда у кого-либо заболевал член семьи, умирал ребенок, пала корова, лошадь, пропали какие-то вещи, случился неурожай, они твердо знали, что эта беда не может быть объяснена простой случайностью или одними естественными причинами, — здесь непременно должна была проявиться и чья-то злонамеренность, выразившаяся в магических, колдовских действиях, и было нетрудно заподозрить в качестве виновного то или иное лицо, репутация которого была не безупречна или отношения с которым были натянуты. В обвинениях в ведовстве сплошь и рядом выявлялись локальные конфликты между отдельными лицами или между коллективом и индивидом.
Лица, считавшие себя потерпевшими, старались отомстить предполагаемой виновнице, самостоятельно расправившись с нею. В других случаях поступал донос властям. В доносе речь шла о вреде, причиненном посредством черной магии, но за пределы maleficium обвинение не выходило, и не было никаких упоминаний нечистой силы. Однако передача дела в руки властей коренным образом меняла всю ситуацию. Здесь-то и происходил переход от одного понимания ведовства, народного, бытового, традиционного, к другой его трактовке — судебно-теологической, демонологической.
С самого начала процесса в центре внимания судей оказывались не maleficium, а условия, которые, с их точки зрения, только и могли сделать эффективными магические действия. Судьи уж е заранее располагали развернутым перечнем вопросов, которые они задавали обвиняемой, добиваясь от нее признания в том, что свои колдовские акты она осуществила при содействии нечистой силы. Их внимание было всецело сосредоточено на договоре с дьяволом и на обстоятельствах, при которых он был заключен, на половых сношениях ведьмы с Князем тьмы, посещении обвиняемой шабаша и его описании, а также на выяснении того, кто еще в шабашах участвовал 35. Неизбежным и вполне объяснимым следствием предъявления такого рода обвинений было запирательство жертвы процесса, которая отрицала связь с нечистой силой. Однако судьи проявляли в этих случаях исключительное упорство, во что бы то ни стало добиваясь нужных им признаний. С их точки зрения, смысл процесса заключался именно в разоблачении преступного сговора между ведьмой и Сатаной.
По существу, здесь складывалась следующая расстановка сил. Перед судьями, проникшимися понятиями демонологии и верившими, что борются против Сатаны и его воинства, стояла женщина, которая в силу своих знахарских навыков и умения аккумулировала вековой опыт народной культурной традиции. Ей не ставили в вину то, чем она на самом деле занималась, то есть гадания, прорицания, исцеления, — вина ее изображалась в совершенно иных категориях — пакта с дьяволом, сожительства с ним, ночных полетов на шабаши, оборотничества, умерщвления младенцев с целью использования их плоти для изготовления колдовских снадобий… Народная магия, неотъемлемый компонент крестьянской жизни в ту эпоху, трансформировалась в ходе допросов, которым подвергали обвиняемую, в отказ от бога и измену ему, в служение сатанинской антицеркви; народные праздники и календарные обряды превращались в непотребные сборища, демонстрировавшие единение ведьмы с бесами. Повторяю: демонизировалась не только жертва судебного процесса, — демонизировалась народная крестьянская культура. Обвиняемая была обречена с самого начала, но вместе с нею осуждение распространялось на всю толщу той магической и мифологической традиции, которую она в суде поневоле олицетворяла.
Приверженцам и носителям народной культуры прививалась мысль о греховности их верований и обрядов. Хотя судьи не говорили прямо об этой культурно-религиозной традиции и, вполне возможно, даже не думали о ней, помимо чьих бы то ни было сознательных намерений объективно суд шел именно над ней.
В этой связи нужно отметить исследование К. Гинцбурга о фриульских «benandanti» (буквально «благоидущие») конца xvi— первой половины XVII в. Они считали себя добрыми колдунами, которые магическими средствами противодействуют злым колдунам и сражаются с ними во время ночных полетов, причем оружием служат пучки тмина в руках «бенанданти» и стебли сорго у недобрых колдунов; в случае победы «бенанданти» год будет урожайным, а победа злых колдунов грозит недородом. В отличие от ведьм «бенанданти» заявляли, что «сражаются за веру Христову». По мнению К. Гинцбурга, перед нами — феномен народной религиозности, в котором культ плодородия связан с культом мертвых. Показательно, что инквизиторы, занимавшиеся делом о «бенанданти», старались подвести их под привычную для них категорию ведьм, и в конце концов один из «бенанданти» признался, что участвовал в шабаше! Спонтанные высказывания этих людей и признания, исторгнутые у них судьями, слиты воедино в сохранившихся судебных протоколах, и реконструировать верования и представления «бенанданти» в их подлинном виде чрезвычайно трудно (124; 125, с. 341–354).
Искоренение суеверий и остатков язычества, ликвидация невежества в отношении начал христианской веры, ограничение и запреты сельских аграрных культов, праздников и развлечений, с одной стороны, и преследования ведьм и колдунов — с другой, в своей основе были проявлениями одного и того же процесса наступления на народную культуру. Но проявлениями очень различными. Главнейшее различие заключалось в том, что в уничтожение носителей культуры народа был активно вовлечен сам народ. Крестьяне и горожане оказывали давление на власти, требуя расправы с ведьмами, и ликовали при виде костров, на которых их сжигали, не отдавая себе отчета в том, что вместе с ведьмами приговор выносился и их взгляду на мир, их собственной традиционной системе поведения.
За ненавистью к дьяволу и его служительнице у судей, образованных и нередко интеллигентных людей, скрывалось, может быть, не вполне осознанное ими отвращение к культуре простого народа. Поскольку же своя собственная культура представлялась им единственно возможной и допустимой, то эту другую культуру они воспринимали не как культуру, но в качестве антикультуры. Их культура была всецело ориентирована на бога, следовательно, другая культура по необходимости должна была быть порождением дьявола. Поэтому в борьбе против нее все средства допустимы и оправданы. Наиболее эффективным средством, с помощью которого можно было побороть дьявола, то есть добиться признания ведьмы (без этого признания обвинительный приговор не мог быть вынесен), была пытка.
Введенное на протяжении XVI в. в ряде стран новое уголовное законодательство (Constitutio criminalis Carolina, 1532 г., в Империи, королевские ордонансы 1539 и 1570 гг. во Франции, уголовный ордонанс 1570 г. в испанских Нидерландах), в отличие от средневекового, допустило пытку, которая в процессах о ведовстве стала главным и решающим средством воздействия на подсудимых.
На допросах присутствовал палач, обвиняемым демонстрировались орудия пытки, и нередко одной угрозы их применения оказывалось достаточно для того, чтобы жертвы сделали свои «признания». Наиболее часто практиковавшееся пыточное средство — связывание рук обвиняемого за спиной и подвешивание за руки; к ногам привешивали груз, вес которого в случае запирательства увеличивали. Применялись и иные виды пыток.
Наряду с пыткой, которая должна была заставить жертву процесса признаться в связи с дьяволом, применялись и другие процедуры установления ее ведьмовской природы. На теле обвиняемой выбривали все волосы, и врачи с помощью иглоукалывания искали места, нечувствительные к боли: наличие таких точек служило свидетельством того, что к ним прикасался черт и, следовательно, обвиняемая — его служанка. «Испытание слезами» заключалось в том, что обвиняемой читали отрывок из Библии, и если она не плакала, то считалась виновной (на этом основании была обвинена, в частности, мать Кеплера). Упорное отрицание обвиняемым лицом связи с дьяволом также могло быть истолковано как ее доказательство — это нечистый препятствует открыть правду. Подсудимую взвешивали на весах, так как вера в способность ведьм летать предполагала наличие у них меньшего веса, чем у честных людей. Весьма распространено было испытание водой: связанную по рукам и ногам женщину бросали в воду, и если она не тонула, то это означало, что чистая стихия не принимает ведьму. Наконец, существовали «специалисты», которые якобы могли отделить ведьм от остальных по внешнему виду. Такой случай имел место в 1644 г. в Дижонском диоцезе, где некий сумасшедший ходил по деревням и с разрешения властей осматривал собранных для проверки крестьян; обвиненные им в колдовстве были подвергнуты испытаниям, и часть их была сожжена (141, с. 249).
Запуганные и сбитые с толку жертвы преследований, преимущественно неграмотные и изолированные от своей среды, подвергаясь изощренному умственному давлению ученых-юристов, которые руководствовались заранее подготовленной системой вопросов, нередко заимствованных из признаний, исторгнутых на более ранних процессах, как правило, не могли им противостоять. Признание в ведовстве и связи с дьяволом было обязательным условием осуждения, и тех сравнительно немногих обвиняемых, у которых, несмотря на жесточайшие пытки, выразительно именовавшиеся во Франции gehenne («пекло», «преисподняя»), не удавалось вырвать «признания», отправляли не на костер, а в изгнание.
Возникает естественный вопрос: почему религиозные и юридически образованные люди, превосходно понимавшие, что применение физических мук может исторгнуть у жертв любые, и в том числе самые фантастические, признания (а то, что это понимали, доказывается заявлениями критиков ведовских процессов, голоса которых раздавались и в XVI, и в XVII вв.), тем не менее видели в пытке вполне приемлемое и неизбежное орудие судебного разбирательства при обвинениях в ведовстве? Ссылки на жестокость, садистские склонности, на безответственность и безнаказанность судей ничего не объясняют. Для любого лица, которое расследовало подобное дело, были потребны какие-то высшие основания, для того чтобы оно могло применить пытку, и эти основания имелись. Прежде всего, сношения с нечистой силой и служение ей рассматривались тогдашними юристами и богословами в качестве исключительно серьезного преступления (en-men exceptum), как оскорбление божественного величества, и здесь никакие ограничения в отношении применения пытки не имели силы.
Но существовало и другое обоснование необходимости прибегнуть к пытке над предполагаемой ведьмой. Обратим внимание на то, что упорное отрицание обвиняемой ее связи с дьяволом только усиливало подозрения судей, мало этого, служило в их глазах доказательством существования подобной связи, и пытка возобновлялась и усиливалась. Дело в том, что лицо, которое подозревали в сношениях с нечистой силой, рассматривалось как одержимое ею. На протяжении всего Средневековья встречались люди, поведение которых внушало убеждение в том, что в них вселился бес, и слава многих святых основывалась на их способности изгонять бесов. Экзорцизм — рутина в истории церкви. Однако в Средние века изгнание беса обычно не сопровождалось пыткой. Теперь же именно этот способ стал правилом. Замешанная в ведовстве женщина отрицает в ходе судебного разбирательства свою связь с чертом потому, что она им одержима, следовательно, его нужно из нее изгнать, а для достижения этой цели к «сосуду», в котором скрывается бес, применяют самые жестокие меры. Пытка направлена, собственно, не против обвиняемой, а против засевшего в ней беса. Истязающие «ведьму» судьи мнят себя ее защитниками и прилагают усилия к тому, чтобы спасти ее из лап Сатаны. Пока он обитает в человеческой оболочке, он препятствует своей жертве сделать нужные судьям признания, — согласие же ее рассказать о шабаше, о полетах на него, о своих превращениях в какое-то существо, о совокуплениях с дьяволом, суливших ей, по тогдашним поверьям, не наслаждение, но лишь ощущение его ледяной плоти, наконец, о злодеяниях, которые она совершала по его наущению, означало, что экзорцизм осуществлен и бес покинул тело несчастной (116; 1 17).
Гонения на ведьм, прокатившиеся по всем странам католической и реформированной Европы, затронули их с разной степенью интенсивности и имели целый ряд региональных особенностей. Так, в частности, несколько особняком стоят судебные процессы над ведьмами в Англии. Ведовство рассматривалось здесь скорее как антиобщественное преступление, чем как ересь, и поэтому в судах выдвигались обвинения в причинении вреда определенным лицам и лишь изредка — в связи с дьяволом. Учение о шабаше, суккубах и инкубах и о способности ведьм изменять свой облик не пользовалось признанием. Главное же отличие Англии от других стран Европы в отношении к процессам над ведьмами заключалось в том, что к обвиняемым не применяли пытки.
Из стран континента охотой на ведьм особенно были охвачены Франция и Империя, но и здесь имелись свои различия. Канадский историк Л. Роткруг утверждает, что преследования ведьм, получившие в Германии наибольшее распространение, были спровоцированы церковными властями, прежде всего в епископствах — имперских княжествах, с тем чтобы сохранить контроль духовенства над религиозной жизнью подданных (201). Однако даже если согласиться с мыслью о намеренном разжигании этих гонений, остается открытой вся проблема готовности масс принять в них участие.
Преследования не шли постоянно, а, скорее, представляли собой чередование периодов обострения и спада. Точка зрения, согласно которой оплотом ведовской ереси были горные альпийские районы, населенные крестьянами, слабо затронутыми христианством (X. Тревор-Ропер), не подтверждается другими историками. Гонения на ведьм острее всего развертывались как раз в густонаселенных и развитых частях Запада.
Самый характер гонений был неодинаков в разных областях. Особо важное значение обвинения в сношениях с дьяволом имели во французских ведовских процессах. В одних случаях жертвами гонений пали единицы, в других возникали своего рода «цепные реакции»: сожжение одной или нескольких ведьм влекло за собой новые процессы над лицами, названными теми, кто уже был осужден. Имелись местности, в которых охота на ведьм вырвала из жизни такое количество женщин и мужчин, что целые деревни подверглись опустошениям, но это отнюдь не было общим правилом. В некоторых районах Юго-Западной Германии судебные чиновники в конце концов предприняли попытки приостановить преследования. Критик гонений Фридрих Шпее писал в 1631 г.: «Кому не ясно, что так может продолжаться без конца? Поэтому судьям не остается ничего другого, как прекратить процессы… иначе в конце концов им придется сжечь своих собственных близких, самих себя и весь мир…» (149, с. 123).
Ныне историки отказались от попыток хотя бы приблизител ь но определить общую численность жертв ведовских преследований — соответствующих данных нет. Часть судебных протоколов погибла безвозвратно, их бросали в огонь вместе с ведьмой, дабы изгладить о ней всякую память. Проверка показала, что заявления иных судей, будто бы они сожгли тысячи ведьм, — похвальба. Так, нет оснований верить на слово лотарингскому судье Николаю Реми, который утверждал, что казнил три тысячи ведьм в промежуток между 1576 и 1612 гг. (182, с. 123). Такого рода россказни представляют интерес, но не статистический, а психологический. Старое представление о «миллионах жертв» ни на чем не основано. Счет, по-видимому, нужно вести не на сотни тысяч («сто тысяч костров», по выражению Вольтера), а на десятки тысяч. Впрочем, сокращение возможного числа осужденных не умаляет чудовищности длительной эпидемии фанатизма и сопровождавших его расправ.
Дать убедительное объяснение столь сложному историческому явлению, как преследование ведьм, длившееся на протяжении жизни нескольких поколений, — задача исключительной сложности. Она и не решена. Как уже было упомянуто, ныне ученые более далеки от единства мнений, чем поколение назад. Однако в связи с новыми социально-антропологическими подходами к этой проблеме ряд историков склоняется к тому ее истолкованию, которое предложили К. Томас, А. Макфарлен и Р. Мюшембле.
Эти ученые констатируют глубокое брожение в западноевропейской деревне XVI–XVII вв., нарушение былого социально-психологического равновесия, которое лежало в основе сельской общинной жизни Средних веков. Обострение антагонизма в деревне, распад отношений взаимной помощи, с одной стороны, и кризис традиционного мировоззрения, который происходил как в результате этих социальных изменений, так и под воздействием церкви, усиленно внедрявшей новую, реформированную версию христианства, представлявшую собой разрыв со средневековым народным христианством, — с другой, — все это неизбежно создавало мучительную напряженность в сознании крестьян, еще более усугубляемую отмеченными выше страхами и неуверенностью.
Создалась обстановка, которая подсознательно побуждала крестьян искать виновников своих материальных и психологических неурядиц. Показательно, что обвинения в ведовстве обычно усиливались в периоды, когда спадала напряженность борьбы с ересью, и, наоборот, подъем религиозной борьбы оттеснял на задний план преследования ведьм. Нужен был козел отпущения, некая фигура, на которую можно было бы возложить свои страхи и грехи (в том числе и свое собственное участие в магических ритуалах), преследование которой вернуло бы деревенскому коллективу чувство здоровья и внутреннего благополучия. Такой удобной во всех отношениях фигурой оказалась ведьма. Она была практически беззащитна, обвинение ее служило залогом спасения души доносчика, число виновных можно было по потребности умножать, главное же, ведьма всегда была поблизости, под рукой, и ее истребление давало немедленное удовлетворение. К этому присоединялся традиционный для христианства антифеминизм, побуждавший видеть в женщине «сосуд зла».
Но вместе с тем в результате гонений на ведьм создавалась обстановка глубокого и всеобщего страха; тот, кто не обвинял других, рисковал сам быть обвиненным; паника распространялась, захватывая все новые жертвы. Первыми пали всякого рода маргинальные элементы деревни, не отвечавшие требованиям всеобщего конформизма, и тем самым коллектив жителей деревни мог ощутить себя более гомогенным, как бы «очистившимся от скверны». Региональное исследование А. Макфарлена (им изучены судебные протоколы английского графства Эссекс за 1560–1680 гг.) создает впечатление, что преследование ведьм было в тот период нормальной рутиной деревенской жизни; среди обвиняемых преобладали лица меньшего достатка, чем их мнимые жертвы (167). Но в тех нередких случаях, когда преследования приобретали характер цепной реакции, как то имело место в Юго-Западной Германии, они могли захватить и более состоятельных людей, и упрощением было бы видеть в потенциальных жертвах охоты на ведьм лишь бедных старух. Все было значительно сложнее.
Свидетелями и как бы соучастниками казни ведьмы должны были быть все местные жители. После сожжения жертвы демонологического процесса для судей и чиновников устраивался банкет. Процедуре расправы над ведьмой придавался подчеркнуто публичный и торжественный характер, она явно была рассчитана на то, чтобы произвести максимум психологического воздействия на коллектив, члена которого подвергли ритуальному уничтожению. Терроризованные крестьяне или горожане испытывали вместе с тем чувство облегчения: носительница зла была устранена!
Корреляция между протекающими в деревне социальными процессами и гонениями против ведьм, на которой настаивают К. Томас и Р. Мюшембле, остается, однако, гипотетичной. Если такого рода связи и существовали, то они, нужно полагать, были чрезвычайно сложно опосредованы, и механизм этого опосредования еще не раскрыт. А. Макфарлен пришел к заключению, что экономическими или демографическими причинами объяснить преследования ведьм невозможно. Он отмечает напряженность в отношениях между возрастными группами: примерно две трети «околдованных» ведьмами в Эссексе были подростками или детьми. Иногда обвинения в ведовстве выдвигались против родственников, и тут на память приходят параллели, предлагаемые этнологами, которые изучают проблему ведовства в Африке, ибо вражда между сородичами как источник подобных обвинений там весьма существенна. Однако в Англии XVI–XVII вв. и, видимо, вообще в Европе источником конфликтов, порождавших инвективы против ведьм, были прежде всего отношения соседства. А. Макфарлен предполагает, что гонения на ведьм отражали переход от основанного на тесных соседских связях, высоко интегрированного сельского общества к обществу более индивидуалистичному и охваченному страхом, связанным с кризисом традиционной морали.
К. Томас добавляет к этому, что вера в ведьм коренилась в состоянии скрытой вражды, для которой сельское общество не находило естественного выхода. Эта напряженность проистекала из положения бедных и несамостоятельных членов общины. Подозреваемая в ведовстве особа занимала социально и экономически приниженное положение по сравнению с ее предполагаемой жертвой и лицами, выступавшими в роли свидетелей обвинения, и именно поэтому прибегала к магическим средствам мщения, а не к прямому сведению счетов. Бедняков, обязанность оказывать помощь которым традиционно возлагалась на прихожан, отныне воспринимали в деревне как материальное и моральное бремя и как угрозу порядку. Скрытое чувство вины перед ними служило почвой для обвинения последних в ведовстве. То был конфликт, по мнению Томаса, не между богатыми и нищими, но между сравнительно бедными и вовсе неимущими (225). Более решительно на проявлении в охоте на ведьм, которая развернулась в северофранцузской и южнонидерландской деревне особенно остро в начале XVII в., антагонизма между зажиточной верхушкой, заправлявшей делами общины, и ее низами настаивает Р. Мюшембле. Как он полагает, сельская олигархия боялась бедняков и использовала искоренение сельских ведьм в качестве способа отвлечения внимания крестьян от имущественных и социальных противоречий. При этом число ведьм, «выявленных» в одной деревне, иногда бывало довольно значительным (182, с. 191 и след.).
Проблемы возникновения охоты на ведьм и ее распространения на территории католической и протестантской Европы, широкого втягивания в эти гонения масс городского и сельского населения, равно как и причин прекращения в конце концов этого коллективного психоза, нуждаются в дальнейшем исследовании. Феномен охоты на ведьм в Европе беспрецедентен, ибо ведовство у неевропейских народов никогда не вызывало организованных и религиозно и теологически обоснованных преследований подобного масштаба. Можно констатировать, что роль простолюдинов в этой охоте была чрезвычайно велика, и тот факт, что обвинения в черной магии сплошь и рядом выдвигались по инициативе местных жителей, несомненно, служит показателем трений и конфликтов внутри общины.
Что же касается прекращения охоты на ведьм во второй половине XVII в., то, как уже было отмечено, тезис историков прошлого столетия, согласно которому оно объясняется победой разума и просвещения над мракобесием и невежеством, не выдержал проверки в свете новых исследований. По мнению американского историка, «протрезвление» пришло не из книг и не из среды какой-то умеренной группы, а от мрачного осознания того, что дальнейшее преследование ведьм грозит разрушением всяких социальных связей. Эта мысль лишь постепенно дошла до умов людей, испытавших историю массовых ведовских процессов (177, с. 171). Следует, однако, отметить, что и после официального прекращения судебных преследований по обвинению в ведовстве в деревне еще долго сохранялась практика внесудебных расправ с подозреваемыми в причинении вреда соседям с помощью магии.
Итак, попытки социологической интерпретации охоты на ведьм пока выглядят не слишком убедительными. Внутренние конфликты в деревне имели место и в более ранний период, не приводя к столь катастрофическим последствиям. Даже если учесть, что в XVI–XVII вв. противоречия в западноевропейской деревне обострились, ими нелегко без больших натяжек объяснить это уникальное явление подобного размаха. Факт остается фактом: во второй половине XVI и в XVII вв. массы людей были охвачены страхом, побуждавшим их искать виновников своих невзгод в соседях и доносить властям об их фантастических преступлениях. Духовенство, проповедники, монахи умножившихся в то время орденов, несомненно, способствовали распространению страхов, повсюду видя «руку дьявола», но это еще не объясняет чрезвычайной восприимчивости народа к такого рода проповеди и активного участия его в охоте на ведьм, участия, которое обусловило размах и ожесточенность преследований и их длительность.
При рассмотрении этого вопроса следовало бы принять во внимание роль государственной власти. Свои внутренние конфликты средневековая деревня обычно разрешала собственными силами, в определенных случаях — при участии сеньора. Начиная с конца XV и в XVI в. укреплявшийся абсолютизм все более решительно и разносторонне вмешивается в жизнь крестьянства. Самосуды над ведьмами, которые подчас устраивались в деревнях и городах, пресекаются, ибо центральная власть монополизировала судебные и полицейские функции и не терпела неподконтрольной ей местной инициативы. Отныне расправа над ведьмами осуществлялась государственными судьями; иначе говоря, конфликты, проецируемые на экран гонений против слуг дьявола, более не являлись внутренним делом общины, — руководящее начало принадлежало государству и церкви.
Между тем мы видели, что вторая половина XVI в. и XVII в. проходят под знаком интенсивного навязывания массам как протестантскими церквами, так и посттридентской католической церковью нового понимания христианской религии, навязывания, которое приводило к краху традиционных для членов общины образа мира и способов поведения. Эта «аккультурация» явилась симптомом чрезвычайно далеко зашедшего расхождения между культурной традицией необразованных слоев и культурой церковной и чиновничьей элиты, равно как и культурой людей начинавшегося Просвещения. По мнению П. Шо ню, обвинения в ведовстве выдвигались преимущественно против женщин именно потому, что женщина была главной хранительницей и передатчицей ценностей устной архаической культуры, сопротивлявшейся аккультурации (97, с. 906).
В ведовстве церковь и светская власть видели воплощение всех особенностей народного миросозерцания и соответствовавшей ему практики, в корне враждебных идеологической монополии, на которую притязали церковь и абсолютистское государство в XVI и XVII вв. Поэтому расправа над ведьмами создала обстановку, благоприятствовавшую подавлению народной культуры. Прекращение гонений на ведьм Р. Мюшембле объясняет тем, что основа, на которой произрастала вера в ведовство, — традиционная народная культура — была, по сути дела, уже уничтожена (181). В таком случае историческую трагедию массовой охоты на ведьм можно трактовать как один из актов длительной борьбы церкви против народной культуры, борьбы, которая чрезвычайно обострилась в конце Средневековья, когда расхождение между официальной и народной культурными традициями привело к разрыву между ними и когда абсолютизм и ставшая на службу ему церковь нанесли до того относительно автономной народной культуре сокрушительный удар. В первую очередь это касалось культуры крестьянской, наиболее чуждой господствующей культуре. После этого удара о народной культуре можно говорить, собственно, только как об осколках дезинтегрированного целого или о псевдонародной культуре, то есть о тех суррогатах культуры, которые господствовавшая в духовной жизни элита предлагала народным массам (94).