Часть III. Конфликт

Ленин был рожден для революции. Он был поистине гением революционных взрывов и величайшим мастером революционного руководства. Никогда он не чувствовал себя так свободно и радостно, как в эпоху революционных потрясений.

Сталин, январь 1924 года[2282]

Правда в том, что социалистическая революция завершилась чистым индивидуализмом <…> Большим достижением большевистского класса стало создание крестьянского класса, прекрасно осознающего значение частной земельной собственности.

Макс Зеринг, немецкий специалист по российскому сельскому хозяйству, 1921[2283]

Изредка кое-кому удается предвидеть будущее — как это удалось бывшему царскому министру внутренних дел Петру Дурново, предсказывавшему массовую социальную революцию и катастрофу в случае неудачной войны с Германией, — но по большей части ясновидение невозможно. К последней категории относятся факты, связанные с состоянием здоровья Ленина, и их последствия. Ленин был единственной в своем роде политической фигурой. Кошмарная Первая мировая война и полный распад правящих структур делали еще более невероятной замену непримиримого царского самодержавия правовым государством, но не следует недооценивать и пагубный вклад, внесенный Лениным. В августе 1917 года, еще до большевистского переворота, он воинственно указывал: «…кто же не знает, что всемирная история всех революций показывает нам не случайное, а неизбежное превращение классовой борьбы в гражданскую войну»[2284]. Придя к власти, Ленин возвел политическое насилие в принцип[2285]. По его мнению, умеренные социалисты были даже более опасны, чем откровенные контрреволюционеры, которым умеренные пособничали своими «пышными эсеровскими и меньшевистскими фразами о народовластии, учредилке, свободах и прочее <…> Кто не научился этому из истории всего XIX века, тот — безнадежный идиот»[2286]. В его глазах за обыденными разногласиями стояло не законное право на собственную точку зрения, а зловредные силы. Его концепция политики даже не оставляла места ни для какой политики[2287]. Ленин отвергал идею о том, что каждое общество складывается из многочисленных интересов, заслуживающих состязательного политического представительства и взаимного баланса, как наивную и потакающую «неправильным» интересам («буржуазным» или «мелкобуржуазным»)[2288]. Он отвергал какое-либо деление власти на исполнительную, законодательную и судебную ветви как буржуазную фикцию[2289]. Он выступал против правового государства, видя в нем орудие классового господства, а не защиту от государственного произвола[2290]. Он отмахивался от самоорганизации общества, призванной контролировать государство[2291]. Следствием всего этого стало резкое усиление многих слабых мест царизма: выхолащивание парламента, размножение паразитирующих на обществе государственных функционеров, гонения и вымогательства по отношению к частным гражданам и предпринимателям — короче говоря, укрепление никому не подотчетной исполнительной власти, мрачный произвол которой многократно усиливала яркая идеология социальной справедливости и прогресса. Но к тому времени Ленин уже был смертельно болен.

В мировой истории редко случается, чтобы один-единственный человек играл столь непомерную роль, а затем внезапно сошел со сцены — что случилось, хотя и совершенно по-иному, и с Авраамом Линкольном, одержавшим победу в гражданской войне и отменившим рабство, а затем павшим от руки убийцы. Ранний отход Ленина от дел стал непреднамеренным революционным потрясением, уступающим лишь захвату власти большевиками и неожиданно расчистившим Сталину путь к неограниченной диктатуре.

Мало кто знал о том, что болезни уже давно преследовали Ленина. Он перенес множество заболеваний, обычных для той эпохи, включая брюшной тиф, грипп и рожу (болезнь кожи), хотя в то же время его одолевали и невыносимые головные боли, бессонница и обмороки — например, однажды на охоте во время гражданской войны он неожиданно рухнул на пень, не в силах двигаться (по его словам, у него «онемело» тело). Зимой 1920/1921 года бессонница и головные боли участились, ставя в тупик обслуживавший его полк врачей. «К несчастью, я очень болен, — писал Ленин по-немецки Кларе Цеткин в феврале 1921 года, в самый разгар Тамбовского восстания и забастовок на петроградских заводах. — Моим нервам настал kaputt»[2292]. На следующий месяц, во время X съезда партии, он по-прежнему жаловался на то, что чувствует себя обессиленным. Его нервы были на грани в июле 1921 года, когда перестраивалась его кремлевская квартира: он приказал, чтобы стены между комнатами были сделаны «абсолютно звуконепроницаемыми и чтобы полы не издавали ни малейшего скрипа»[2293]. Летом 1921 года политбюро несколько раз тщетно принимало постановления о том, чтобы Ленин взял месячный отпуск; в конце концов в августе он подчинился[2294]. В середине сентября 1921 года, когда Ленин попытался вернуться к полноценной работе, это ему не удалось. В октябре у него несколько раз случались обмороки[2295]. В декабре 1921 года даже сильно уменьшенная рабочая нагрузка оказалась ему не по силам; политбюро приказало ему взять еще один шестинедельный отпуск, и 6 декабря Ленин отбыл в деревню, где ему разрешалось говорить по телефону не больше часа в день и лишь по самым неотложным делам. 13 января 1922 года он вернулся в Кремль, но состояние его здоровья не улучшилось, и он снова отправился в Подмосковье, решив приезжать в Москву лишь на заседания политбюро и правительства. Но даже на них он бывал все реже и реже. 1 марта 1922 года Ленин опять перебрался в Кремль, однако уже на следующий день его родные и подчиненные отмечали у него периодическую утрату речи и чувствительности с правой стороны тела[2296]. 4 марта Ленин заявил одному из врачей, что «Его песня уже спета, роль его сыграна, свое дело он должен будет кому-то передать другому»[2297].

Ленин так и не назначил преемника. Однако в марте 1922 года он пошел на судьбоносный шаг, учредив новую должность «генерального секретаря» партии — специально для Сталина. По понятным причинам впоследствии разные люди утверждали, что на самом деле Ленин не собирался давать Сталину столько власти. Впрочем, эти утверждения опровергаются фактами. Ленин сделал Сталина своим доверенным лицом по множеству самых разных вопросов и уже в августе-сентябре 1921 года освободил его от почти всех прочих обязанностей, кроме партийных дел; отныне Сталин заведовал подготовкой повесток дня заседаний политбюро и назначением функционеров[2298]. Правда, в тот момент существовало двое других секретарей ЦК, но оба они подчинялись Сталину. Несмотря на это подчинение, Ленин все равно подчеркнул руководящую роль Сталина посредством назначения, анонсированного на XI съезде партии (27 марта — 2 апреля 1922 года) и формально утвержденного 3 апреля на пленуме ЦК — в обоих случаях в присутствии Ленина[2299]. За то, чтобы назначить Сталина «генеральным секретарем», проголосовало 193 делегата съезда при 16 голосах против; прочие (273, что составляло более половины делегатов с решающим голосом) по сути воздержались[2300]. Это назначение состоялось по инициативе Ленина, который, несомненно, отдавал себе отчет в своих действиях. Непосредственно перед открытием XI съезда в Кремле он провел в боковой комнате конспиративное собрание с участием 27 своих самых надежных сторонников, имея целью добиться, чтобы в Центральный комитет были избраны наиболее предпочтительные для него кандидаты, а не люди Троцкого; против имени Сталина в списке Ленина стояла пометка «генеральный секретарь»[2301]. На самом съезде, прилежно избравшем в ЦК всех 27 человек из списка Ленина, один из делегатов (Преображенский) поинтересовался, как это Сталину удается совмещать столько должностей, но Ленин решительно отстаивал своего протеже[2302].

Ленин ни в коем случае не собирался вручать Сталину верховную власть. Некоторое представление о том, какой Ленину виделась новая должность Сталина, дает тот факт, что политбюро в ответ на просьбу Зиновьева учредило в Коминтерне должность «генерального секретаря», который бы осуществлял его повседневное руководство, и назначило на нее Отто Куусинена, финского коммуниста, проживавшего в Москве, в то время как председателем Коминтерна по-прежнему был Зиновьев (находившийся в Петрограде)[2303]. Аналогичным образом Ленин оставался председателем правительства (Совета народных комиссаров), а Сталин стал генеральным секретарем (партийного) аппарата[2304]. Разумеется, российская Коммунистическая партия имела намного больший вес, чем Коминтерн, в качестве опоры власти, а «председатель», которому подчинялся Сталин, был нездоров[2305]. Тем не менее никто представить себе не мог, что Ленин очень быстро станет полным инвалидом. В марте 1922 года Сталин выписал из Германии двух врачей, Отфрида Фёрстера (невролога) и Феликса Клемперера (пульмонолога), заплатив каждому по 50 тысяч золотых рублей[2306]. Последний определил, что причиной сильных головных болей Ленина служит отравление свинцом от пуль, которые остались в его теле после предпринятой четырьмя годами ранее попытки покушения (одна — в шее, еще одна, пробившая легкое, застряла у Ленина в левой ключице)[2307]. 22 апреля Ленин отмечал день рождения — ему исполнилось 52 года, — а на следующий день он подвергся хирургической операции, в ходе которой у него из шеи удалили пулю — оказалось, что она находилась всего в 3 миллиметрах от сонной артерии[2308]. После операции Ленин, находясь в хорошем настроении, 19 мая сочинил шутливую записку для Сталина[2309]. Впрочем, врачи в больнице отмечали «общую нервозность <…> [и] неврастению», которую они приписывали «переутомлению». 23 мая 1922 года Ленин вернулся в деревню, чтобы окончательно оправиться от операции[2310]. Но затем разразилась катастрофа: в ночь с 26 на 27 мая Ленин испытал сильный провал памяти, частичную утрату речи и частичный паралич правой ноги и правой руки. Был издан правительственный бюллетень, в котором утверждалось, что Ленин страдает желудочным заболеванием[2311]. На самом деле он перенес сильнейший удар — всего через семь недель после назначения Сталина генеральным секретарем.

* * *

Болезнь Ленина открыла для Сталина еще одну возможность сблизиться с вождем. Пережитый Лениным удар, являвшийся государственной тайной (подобно гемофилии царевича Алексея), показал, что ему недостает доверенных лиц и защитников. У Ленина не было ни детей, которые могли бы считаться его возможными наследниками, ни преторианской гвардии, начальник которой мог бы организовать переворот, как часто случается при диктатурах. Правда, у него имелось политбюро, однако Молотов, работавший в тесном контакте с Лениным и хорошо его знавший, впоследствии говорил, что «У Ленина не было друзей в политбюро»[2312]. Причина, возможно, заключалась в неизменно уничижительном отношении Ленина к своим коллегам[2313]. С другой стороны, при нем собрался штат исключительно лояльных подчиненных, включавший управляющего делами и несколько секретарей, одной из которых, самой младшей, была Надя Аллилуева, жена Сталина[2314]. Но после того, как осенью 1920 года умерла возлюбленная Ленина, Инесса Арманд, у него осталось только двое близких людей, которым он доверял: его незамужняя младшая сестра Мария Ульянова (г. р. 1878), работавшая в «Правде», и жена Надежда Крупская (г. р. 1869), работавшая в наркомате просвещения; обе они жили с Лениным[2315]. Сталин занимал хорошие позиции в качестве правой руки Ленина и человека, способного справиться с любым делом.

Втайне от всего мира Ленин удалился в густые леса к юго-западу от Москвы, в усадьбу «Горки», имение, которое начиная с XVI века неоднократно меняло хозяев и пришло в упадок к началу XX века, когда его новая владелица, дважды овдовевшая (первым ее мужем был крупнейший собиратель искусства, вторым — предпоследний московский генерал-губернатор), перестроила главное здание усадьбы в стиле аляповатого «русского ампира». Ее трудами дом превратился в дворец желтоватой расцветки с шестью белыми колоннами по фасаду, впоследствии национализированный большевиками. Ленин впервые приехал в Горки 25 сентября 1918 года, примерно через месяц после покушения на его жизнь, едва не окончившегося фатально[2316]. (С тем чтобы обеспечить неугомонному вождю возможность дальнейшего отдыха, Яков Свердлов затеял переделку новой кремлевской квартиры Ленина в здании Императорского сената, оборудовав в ней три спальни — для Ленина, Крупской и Ульяновой, — а также кухню и маленькую столовую, выкроенную из бывшей прихожей, но, что показательно, сочтя излишней гостиную для приема посетителей[2317].) По мере того как здоровье Ленина продолжало ухудшаться, он проводил в Горках все больше и больше времени: в целом после первого посещения он прожил там около двух с половиной из следующих пяти лет жизни. Имение обзавелось штатом служащих, включавшим рабочего и повара Спиридона Путина (деда Владимира Путина), большой библиотекой и прямой телефонной линией в Москву. Леонид Красин, бывший генеральный представитель германской компании Siemens в царской России, при большевиках ставший наркомом внешней торговли, в 1921 году купил автомобиль Rolls-Royce модели Silver Ghost, чтобы Ленин мог совершать на нем прогулки, а благодаря кинопроектору Ленин имел возможность смотреть киножурналы о большевистских праздниках и сборочных линиях на заводе Генри Форда[2318]. Тем не менее Ленин в своем втором доме начал испытывать чувство изоляции, вследствие болезни лишившись свободы передвижения[2319]. Сталин посещал Горки чаще, чем кто-либо еще из ближайшего окружения Ленина — двенадцать раз; как отмечала сестра Ленина Мария Ульянова, он подбодрял Ленина, острил, насмешливо изображал других вождей режима, пересказывал анекдоты о полицейском надзоре за врачами Ленина[2320]. Сталин использовал эти визиты в своих целях, приезжая из Горок прямо на заседания политбюро, передавая «приветы от Ильича» и устно пересказывая директивы вождя.

Причиной имевшихся у Ленина проблем со здоровьем не являлись ни свинцовые пули, ни переутомление (не являлся ею и сифилис: у Ленина он не был обнаружен, хотя ему тем не менее впрыскивали мышьяк, обычное для тех дней средство от этой болезни)[2321]. 27 мая 1922 года невропатолог профессор В. В. Крамер однозначно констатировал, что головные боли, острое беспокойство и бессонницы были вызваны у Ленина болезнью мозга, добавляя к этому, что «в основе его болезни лежит действительно не одно только мозговое переутомление, но и тяжелое заболевание сосудистой системы головного мозга». Диагноз сводился к недостаточному кровоснабжению мозга, вызванному закупоркой сосудов фиброзными бляшками (атеросклероз). Крамер отмечал у своего пациента утрату «способности запоминания, хотя бы нескольких коротких фраз, при полной сохранности интеллекта» — и этот зловещий процесс усиливал страх Ленина перед возможным параличом[2322]. «…когда появились первые наглядные признаки мозговой болезни, — впоследствии вспоминала Ульянова, — [Ленин] говорил об этом со Сталиным, прося в этом случае дать ему яда, так как существование его будет тогда бесцельно. Сталин обещал Владимиру Ильичу исполнить эту просьбу, если это будет нужно, отнесшись, кажется, довольно скептически к тому, что это может когда-либо произойти»[2323]. 29 мая, оказавшись не в состоянии по приказу врача умножить 12 на 7, вождь большевиков «решил <…> что все кончено для него, и потребовал, чтобы к нему вызвали на самый короткий срок Ст[алина]». Другой русский врач Ленина, А. М. Кожевников, отговаривал его от этой встречи, но Ленин стоял на своем. Сталин прибыл 30 мая вместе с Николаем Бухариным, который не стал заходить в комнату к Ленину, примерно на пять минут оставив его наедине со Сталиным. По пути к машине Сталин поведал сопровождавшим его Бухарину и Ульяновой, что Ленин напомнил ему о своей просьбе достать для него яда, «чтобы помочь ему вовремя уйти со сцены, если у него будет паралич», и заявил, что, мол, «время… пришло». Судя по всему, все трое приняли решение о том, чтобы Сталин вернулся и сказал Ленину, будто бы он поговорил с врачами и те заявили, что не считают состояние Ленина неизлечимым, что было вопиющей ложью[2324]. Кожевников записывал у себя в блокноте: «Приезжал Сталин. Беседа о suicidium»[2325]. Если бы Сталин желал отравить Ленина, вождь большевиков сам предоставлял ему великолепную возможность сделать это, в качестве гуманного поступка, и при наличии надежных свидетелей. Но Сталин не сделал ничего подобного.

Болезнь Ленина сказалась и на его отношениях с Троцким. Никто не причинял Ленину больше огорчений. Однажды на заседании политбюро Троцкий погрузился в изучение английского языка, а затем ненадолго прервался, чтобы раскритиковать скверную организацию работы в политбюро — и тем самым вывел Ленина из себя. На другом заседании политбюро Троцкий якобы назвал вождя большевиков «хулиганом», отчего тот стал «бледным как мел»[2326]. В марте 1921 года Ленин назвал Троцкого «темпераментным человеком <…> не имеющим ни малейшего понятия о политике»[2327]. Летом 1921 года Ленин принял участие в интриге, затеянной с целью перевести Троцкого на Украину, но Троцкий, нарушая партийную дисциплину, воспротивился этому, и Ленин отступил[2328]. Тем не менее в нарушение партийных правил «Ленин предложил собираться на заседания Политбюро без Троцкого», как вспоминал Молотов. «Мы сговорились против него». Молотов, чьи воспоминания подтверждаются архивными документами, добавлял к этому: «Со Сталиным у Ленина отношения были тесные, но больше на деловой основе»[2329]. Но сейчас, в 1922 году, Ленин, похоже, пытался примирить Сталина с Троцким и уравновесить одного другим. Летом 1922 года Ленин чудесным образом вроде бы пошел на поправку — о чем с восторгом сообщала «Правда» — и 11 июля Сталин нанес ему визит[2330]. «Ильич встречал его дружески, шутил, смеялся, требовал, чтобы я угощала Сталина, принесла вина и пр., — вспоминала Ульянова, добавляя: В этот и дальнейшие приезды они говорили и о Троцком… Как-то обсуждался вопрос о том, чтобы пригласить Троцкого к Ильичу». Она утверждала, что это приглашение «носило характер дипломатии» и являлось не более чем примирительным жестом, но судя по всему, на самом деле оно было сделано от чистого сердца[2331]. Но хотя Троцкого должным образом приглашали, в 1922 году он так ни разу и не приехал к Ленину в Горки[2332]. 14 июля Сталин послал Орджоникидзе телеграмму по поводу своего собственного визита в Горки: «Вчера в первый раз после полутора месячного перерыва врачи разрешили Ильичу посещать друзей <…> Сегодня уже имеем от него письмецо с директивами, врачи думают, что через месяц он сможет войти в работу по старому» [орфография оригинала][2333]. В этом послании близкому другу Сталин показал, что не боится возвращения Ленина, тем самым демонстрируя уверенность в своем положении, а также, возможно, симпатию к Ленину — либо кривя душой. 18 июля Ленин с восторгом писал Сталину: «Поздравьте меня: получил разрешение на газеты!» (курсив добавлен. — С. К.)[2334]. В тот же день Ленин снова написал Сталину, чтобы тот спросил у Каменева, не забыл ли он, как они уговорились, дать ответ Ленину насчет Троцкого[2335]. Не исключено, что Ленин стремился не допустить, чтобы они сговорились.

Попытки Ленина примирить Троцкого со Сталиным и не допустить перевеса одного над другим давались ему нелегко. Партия, основанная Лениным, а теперь возглавляемая Сталиным, обладала слишком большой властью. Например, 20 июля, когда все политбюро, включая Троцкого, постановило, что «Свидания с т. Лениным должны допускаться лишь с разрешения Политбюро», надзор за выполнением этого решения был поручен Сталину[2336]. Тот старался не переусердствовать с этим. На XII партийной конференции (4–7 августа 1922 года), первом крупном партийном собрании после его назначения генеральным секретарем — и организованном им со своими подручными, — он вел себя подчеркнуто скромно. «Такое поведение, — вспоминал Анастас Микоян, присутствовавший на конференции делегатом, — подняло престиж Сталина в глазах делегатов»[2337]. В архивах сохранились обильные свидетельства того, что Ленин по-прежнему доверял Сталину управление партийными делами, но в то же время и отчаяния, охватывавшего Ленина, когда речь шла о Совете народных комиссаров и о будущем режима вообще. 2 сентября 1922 года, судя по всему, у него с сестрой Марией зашел разговор о возрасте ведущих фигур режима и он отмечал, что было бы хорошо, если бы в Центральном комитете были представлены люди самых разных возрастов с тем, чтобы обеспечить его долголетие[2338]. 11 сентября Ленин отправил Сталину (адресуясь всему политбюро) предложение увеличить число своих формальных заместителей путем введения Троцкого в Совет народных комиссаров, а Каменева — в Совет труда и обороны (параллельный, но не такой многочисленный, высший исполнительный орган)[2339]. Мотивы, которыми руководствовался Ленин, остаются неясными: он предлагал ввести Троцкого в состав высшего руководства страны, но вместо того, чтобы дать ему экономический портфель, что было бы предпочтительным для Троцкого, Ленин, похоже, желал поручить ему идеологию и образование, а также второстепенные иностранные дела[2340]. Может быть, Ленина, который только что угрозами заставил партию проглотить новую экономическую политику с ее легализацией рынков, беспокоила одержимость Троцкого государственным планированием? Или же он пытался укрепить позиции Троцкого? Невозможно сказать наверняка, но скорее всего, Ленин имел в виду и то и другое: сдерживать антинэповские побуждения Троцкого и чем-то уравновесить власть, полученную Сталиным.

Предложение Ленина открывало для Троцкого превосходную возможность заявить претензии на престол, занимаемый Лениным[2341]. Сталин, доведя предложение Ленина до сведения семи членов политбюро (вероятно, в тот же день, когда получил его), провел среди них телефонное голосование. Сам Сталин, Рыков и Калинин («не возражаю») поддержали Ленина; Каменев и Михаил Ефремов, известный как Томский, воздержались. Против назначения Троцкого проголосовал один человек — сам Троцкий: «Я категорически отказываюсь»[2342]. По предположению самого выдающегося биографа Троцкого, тот отказался, потому что «не сомневался, что даже в качестве заместителя Ленина будет на каждом шагу зависеть от решений, принимаемых генеральным секретариатом, который подбирал большевистские кадры для различных государственных учреждений и в силу одного этого обстоятельства фактически контролировал их»[2343]. Зависимость от Сталина в самом деле была ненавистна Троцкому. Но что не менее важно, Троцкий, судя по всему, добивался полной перестройки всего правительственного аппарата, которая бы позволила производить планирование всей экономики под его руководством. 12 сентября Сталин отправился к Ленину в Горки — очевидно, с целью обсудить создавшееся положение. Вследствие позиции, занятой Троцким, 14 сентября на заседании политбюро один лишь Каменев получил должность заместителя Ленина и в Совнаркоме, и в Совете труда и обороны; соответственно, именно он отныне должен был председательствовать на заседаниях политбюро. «Политбюро, — констатировалось в его протоколе от 14 сентября, — с сожалением фиксирует категорический отказ т. Троцкого»[2344]. Отказ Троцкого — как и его нежелание навещать Ленина в Горках в 1922 году — был с его стороны осознанным выбором[2345].

Сразу же после того, как Троцкий отказался стать заместителем Ленина в правительстве, «Правда», орган подконтрольного Сталину партийного аппарата, осветила сентябрьские визиты Сталина в Горки в иллюстрированном приложении (от 24 сентября), призванном показать, что Ленин уже вполне здоров. Здесь же приводились слова Сталина, перечислявшего всевозможные вопросы, якобы обсуждавшиеся им с Лениным: «Внутреннее положение… Урожай… Состояние промышленности… Курс рубля… Бюджет… Внешнее положение… Антанта… Поведение Франции… Англия и Германия… Роль Америки… Эсеры и меньшевики… Белая пресса… Эмиграция… Невероятные легенды о смерти Ленина…»[2346]. По сути, Сталин перечислял свои собственные бесчисленные сферы ответственности. Кроме того, в статье был напечатан сделанный Ульяновой снимок с улыбающимся Лениным и Сталиным, сидящими бок о бок у дома в Горках: он демонстрировал всей партии, стране и миру благополучное состояние здоровья Ленина, а также тесные связи между ним и Сталиным[2347]. Борьба за наследование продолжалась, но надежды на выздоровление Ленина еще не угасли и 2 октября 1922 года Ленин после четырехмесячного отсутствия вернулся в Москву, где на следующий день председательствовал на заседании Совнаркома. «Заседание выдалось многолюдным, на нем присутствовало 54 человека, — вспоминала Лидия Фотиева, возглавлявшая секретариат Ленина. — Все хотели как можно скорее и как можно ближе увидеть Ленина»[2348]. Но вопрос о Троцком оставался открытым. Примерно в те дни Ленин резко пресек попытки Каменева и Сталина подкопаться под Троцкого. «„Выкидывает (ЦК) или готов выкинуть здоровую пушку за борт“, — вы пишете, — указывал Ленин в письме Каменеву. — Выкидывать за борт Троцкого — ведь на это Вы намекаете, иначе нельзя толковать — верх нелепости. Если Вы не считаете меня оглупевшим до безнадежности, то как вы можете это думать????». Ленин даже привел цитату из пушкинского «Бориса Годунова» — «Мальчики кровавые в глазах», явно имея в виду цену предательства, сделанного вследствие политических амбиций[2349].

Надежды на то, что Ленину удастся избавиться от проблем со здоровьем, еще больше выросли 31 октября, когда он выступил на заседании ЦИКа с заключительной речью, вызвавшей продолжительные аплодисменты: это было его первое публичное выступление после удара[2350]. Впрочем, эйфория продолжалась недолго. Ленин отклонил приглашение снова посетить 7 ноября 1922 года, на пятую годовщину Октябрьской революции, переименованный в его честь завод Михельсона, где в него стреляли в 1918 году[2351]. 13 ноября он все-таки выступил на IV конгрессе Коминтерна, произнеся часовую речь на немецком, но был мокрым от пота и говорил людям, что во время выступления «забыл, что он уже сказал и что ему еще было нужно сказать»[2352]. 20 ноября Ленин выступил с публичной речью перед Московским советом в Большом театре. «Да здравствует Ильич!» — кричали собравшиеся, увидев его, и аплодировали до тех пор, пока не отбили себе ладони. Когда же наконец Каменев объявил о выступлении Ленина, аудитория снова разразилась продолжительными аплодисментами[2353]. Однако, как вспоминал один свидетель, Ленин «показался мне еще более усталым, чем после выступления на IV конгрессе Коминтерна»[2354]. Как отмечал очевидец из числа французских коммунистов, «те, кто видел его впервые, говорили: „Это все тот же Ленин!“. Но другие не могли предаваться подобным иллюзиям; вместо знакомого им бойкого Ленина они видели перед собой наполовину парализованного человека с неподвижным лицом <…> прежде он говорил просто, бегло, уверенно, а теперь изъяснялся кое-как, с запинками»[2355]. Сам Ленин признался в своей речи, что «потерял работоспособность на довольно длительный срок»[2356]. На следующий день (21 ноября 1922 года) с целью контроля за состоянием Ленина начал вестись «Дневник дежурных секретарей»; первую запись в нем сделала Аллилуева (жена Сталина)[2357]. Четыре дня спустя, когда Ленин шел по коридору, у него начались спазмы в ногах и он упал. Встать ему удалось с большим трудом. После консультации с врачами ему пришлось отменить все встречи и выступления. 30 ноября, в тот день, когда Ленин пропустил заседание политбюро, он написал на экземпляре «Политического завещания» Энгельса (М., 1922): «оставить на полке», в смысле не возвращать в библиотеку[2358]. Может быть, Ленин собирался составлять собственное политическое завещание?

* * *

В советской истории найдется немного моментов, окруженных более обширными интригами, чем так называемое Завещание Ленина, датируемое декабрем 1922 — январем 1923 года, хотя, как мы увидим далее, не исключено, что Ленин — вопреки устоявшейся среди историков точке зрения — не мог продиктовать его ни в те дни, ни впоследствии. Впрочем, каким бы ни было происхождение этого документа, он стал серьезной угрозой для зарождавшейся личной диктатуры Сталина и еще долго преследовал его после того, как он пришел к власти. «Завещание», на которое обычно ссылаются, чтобы поставить под сомнение законность притязаний Сталина на роль преемника Ленина, имеет не меньшее значение и в качестве ключа к душевному состоянию Сталина и его поведению. «Завещание» способствовало выявлению его демонов, одолевавшего Сталина чувства загнанного человека и жертвы, его недоверия к кому бы то ни было, но в то же время и развившегося у него ощущения личной миссии и его железной решимости. Ни то ни другое не делало Сталина законным наследником Ленина. Однако стоит напомнить, что заявление об «узурпации» власти Сталиным достаточно абсурдно. Помимо того что своему возвышению в рамках режима Сталин во многом был обязан Ленину, коммунистический режим сам появился на свет в результате переворота и уничтожил немало пролетариев, осмелившихся усомниться в присвоенной коммунистами монополии на власть, хотя и утверждал, что правит страной от имени пролетариата. Власть узурпировал не Сталин, а партия. По сути, те историки, которые преднамеренно или непреднамеренно вторят Троцкому и его сторонникам, обвиняют Сталина в краже того, что уже было украдено[2359].

Аналогичным образом фальшивы и утверждения о том, что власти Сталина предшествовало коллективное большевистское руководство. Секретариат Ленина присвоил себе, по сути, безграничные полномочия, создав прецедент, и никто не потрудился больше Ленина, чтобы дать живой пример единоличной власти. (Когда прочие члены «коллективного руководства» возражали Ленину, он угрожал им изгнанием, а когда это не помогало, заявлял, что выйдет из партии и создаст новую.) Помимо воплей о мнимой узурпации власти Сталиным и якобы безоглядном распоряжении ею, не знающим прецедентов, Троцкий и прочие критики сталинского режима также утверждали, что причиной его триумфа не были какие-либо особые способности, а лишь особое стечение обстоятельств. Это, очевидно, не так. Но все же не следует впадать в противоположную крайность и восторгаться им. Сталин проявил себя блестящим администратором и интриганом, но, как мы увидим, он учился искусству власти на ходу и нередко делал ошибки. И причиной этого были не только его многочисленные личные недостатки, но и роль Ленина, способствовавшего становлению идеологически зашоренной диктатуры и дорогостоящего глобального антагонизма. Задача дать ответ на крайне непростые вызовы, с которыми сталкивалось российское государство во внешнем мире, вдобавок осложнявшаяся ленинской коммунистической диктатурой, поставила бы в тупик любого преемника Ленина. Сталин старался изо всех сил, но достигнутые им результаты были явно неоднозначными.

В части III настоящей книги мы рассмотрим, как в рамках большевистской диктатуры создавалась личная диктатура Сталина и как он пользовался своей поразительной властью. Именно Сталин создал Союз Советских Социалистических Республик, содействовал тому, чтобы новая экономическая политика начала давать реальные результаты, и разъяснил партийным массам сущность ленинизма. Сталин не только сумел насадить и взрастить огромную армию своих приверженцев, но и придумал для себя роль верного ученика Ленина. Роль Сталина как стража идеологии имела не меньшее значение для его возвышения, чем грубая бюрократическая сила. В 1920-е годы ядро советской политической жизни и биографии Сталина составляли пленумы, конференции и съезды Коммунистической партии; политические свары сформировали не только методы его правления, но и его личность и образ. В борьбе Сталина с соперниками за право определять контуры продолжающейся революции огромную роль играли идеологические баталии, а не один лишь вопрос о личной власти. Идеология была большевистской реальностью: документы того времени, как публично оглашавшиеся, так и хранившиеся в секрете, целиком пропитаны марксистско-ленинским образом мысли и терминологией: пролетариат, бонапартизм, мелкая буржуазия, империализм, капиталистическое окружение, классовые враги, военные специалисты, нэпманы, кулаки, социализм. Подкованность в идеологии и контроль над ней оказались ключом к обладанию абсолютной властью, но в то же время содержание этой идеологии трагически обнаружило свою реальность, как во внутренних, так и во внешних делах.

Большевистская диктатура была не единственным результатом революции и гражданской войны. На местах параллельно развивались две революции: одна шла в северных городах, где размножившийся класс функционеров — социальная опора режима — и многочисленные учреждения со взаимно перекрывающимися сферами ответственности грызлись и дрались друг с другом за власть и трофеи; вторая — в деревне, где мелкие крестьянские домохозяйства захватили всю землю, остававшуюся для страны важнейшим источником дохода. («В мелкобуржуазной стране революция произошла», — на закате жизни говорил Молотов[2360].) Обе эти революции были обречены на столкновение. Победоносная крестьянская революция не могла защититься от посягательств со стороны коммунистической диктатуры, но она серьезно сдерживала большевистские амбиции — в не меньшей степени, чем международное окружение. В свою очередь, многим несгибаемым партийцам оказалось чрезвычайно трудно пойти на примирение с крестьянством. Более того, с течением времени в полном соответствии с опасениями воинствующих коммунистов необходимость приспосабливаться к новой экономической политике начала сказываться на составе Коммунистической партии и политических настроениях в ней, вызывая сильную тревогу у Сталина. Его борьба с Троцким, развернувшаяся после того, как заболел Ленин, оказалась не более чем прелюдией. Что более существенно, эти события подготовили сцену для одного из наиболее многогранных столкновений в российской и всей мировой истории — между личной диктатурой Сталина и крестьянством всей российской Евразии.

То, что Сталин в итоге довел дело до насильственной ликвидации крестьянской революции, было настоящей фантастикой. Проницательный германский специалист по российскому сельскому хозяйству Макс Зеринг в 1921 году завершал свои рассуждения словами о том, что «в настоящее время в России немыслим режим, при котором крестьяне не были бы независимыми владельцами обрабатываемой ими земли»[2361]. Зеринг был не прав в том смысле, что российские крестьяне де-юре не владели землей, но в их глазах право пользования ею было равносильно владению ей, и изменение этого порядка в самом деле казалось немыслимым. Тем не менее Сталин доказал, что и Зеринг, и Коммунистическая партия, по большей части настроенная скептически, ошибались. Коллективизация и насильственная экспроприация более зажиточных крестьян (раскулачивание) — революционные преобразования, произведенные Сталиным в 1928–1930 годы — имели намного более серьезные последствия, чем даже захват власти Лениным в 1917 году. В действиях Сталина обращает на себя внимание не только его стремление приступить к социалистическим преобразованиям на селе, которых все большевики и так ожидали с течением времени, но и сам тот факт, что, когда эта игра столкнулась с массовым сопротивлением и повлекла за собой неисчислимые бедствия, Сталин все же довел ее до завершения. Никто другой из большевистского руководства и близких к нему людей, включая и Троцкого, не смог бы удержать курса на столь кровавую и масштабную эскападу в области социальной инженерии. Личная диктатура, кропотливо выстроенная Сталиным, начиная с января 1928 года использовалась им как орудие для воплощения его планов по созданию антикапиталистического социализма, полностью преобразовавших и потрясших всю Евразию.

Глава 10. Диктатор

Это был период, когда мы работали сначала на Воздвиженке, а затем переехали на Старую площадь, засиживались до двенадцати, до полпервого, до часу, потом идем пешком в Кремль по Ильинке. Иду я, Молотов, Куйбышев, еще кто-то. Идем по улице, помню, зимой, он [Сталин] в шапке-ушанке, уши трепались… Хохочем, смеемся, что-то он говорит, мы говорим, шутки бросаем друг другу, — так сказать, вольница. Посмотрели бы со стороны, сказали: что это за компания? Охраны почти не было. Совсем мало было. Ну, один-два человека шли, все… Это период такой был. Веселый период жизни. И Сталин был в хорошем настроении.

Воспоминания Лазаря Кагановича об эпохе 1922–1924 годов[2362]

В Советском Союзе все в конечном счете зависит от итогов жатвы.

Доклад британского дипломата, декабрь 1924 года[2363]

Создание сталинской диктатуры в рамках диктатуры никем не ожидалось. Бесспорным вождем был Ленин и никто не представлял себе, что он может выйти из строя. Когда же это внезапно случилось, почти все полагали, что власть окажется в руках коллективного руководства: даже если прочие ведущие большевики и считали в глубине души, что они способны сравняться с Лениным, им было ясно, что в глазах всех прочих это невозможно. Помимо этого, немалые политические таланты Сталина недооценивались или даже вызывали только презрение. Троцкий отмахивался от Сталина, блестяще охарактеризовав его как «выдающаяся посредственность нашей партии», в то время как Каменев, по словам Троцкого, расценивал Сталина как «вождя уездного масштаба»[2364]. Наконец, имелся еще один менее известный фактор, из-за которого переход власти к Сталину казался маловероятным: в качестве главы партии он имел нескольких предшественников, и после того, как первый из них умер, возможность того, что кто-нибудь сможет стать ему полноценной заменой, не говоря уже о том, чтобы превратить эту должность в узловую точку всего режима, воспринималась с большим скептицизмом.

Яков Свердлов, первый главный администратор, или «секретарь», партии (он занимал эту должность с апреля 1917 года), славился тем, что «знал нашу партию лучше, чем кто-либо другой», как распинался один партийный функционер[2365]. Собственно говоря, имея под своим началом всего шесть человек, Свердлов трудился не покладая рук, поскольку по огромной стране подобно грибам вырастали все новые и новые партийные комитеты, которых к 1919 году насчитывалось уже 8 тысяч, хотя еще в 1917 году их было не более шестисот; при этом он одновременно возглавлял Центральный исполнительный комитет Совета (то есть являлся главой государства) и в этом качестве заведовал отношениями с социалистами-небольшевиками[2366]. После того как Свердлов умер в 1919 году, прожив на свете тридцать три года — причем двенадцать из них он провел в царских тюрьмах и ссылке, — Ленин отчаянно пытался найти ему замену[2367]. Ленин даже предложил поставить во главе ЦИК Совета Каменева, которого он сам сместил с этой должности в 1917 году. В конце концов преемником Свердлова в ЦИК стал Михаил Калинин, этнический русский, сын бедного крестьянина и сам на вид крестьянин, но ЦИК к тому моменту уже не являлся средоточием власти[2368]. Что касается партийного аппарата, то во главе секретариата встала Елена Стасова, специалист по шифрам, но через несколько месяцев она сочла себя «недостаточно компетентной в политических вопросах» и в конце 1919 года оставила эту должность[2369]. Сменившим ее третьим предшественником Сталина был Николай Крестинский, выпускник юридического факультета Санкт-Петербургского университета и нарком финансов. Крестинский изначально входил в состав как политбюро, так и оргбюро, оставаясь на этих должностях и после того, как получил в свое ведение секретариат, и тем самым занял уникальную выгодную позицию на вершине партии. Он был обладателем легендарной памяти, но работа во главе секретариата, судя по всему, оказалась ему не по плечу[2370]. В апреле 1920 года к Крестинскому были приставлены помощниками Леонид Серебряков и Евгений Преображенский, которым было поручено укреплять контакты с местными партийными организациями[2371]. Однако никто из этой троицы не проявил ни способностей, ни рвения, о чем свидетельствуют непрерывные жалобы в партийной печати (которые преследовали Крестинского и как наркома финансов)[2372]. В секретариате скапливались дела, которыми никто не занимался, а партийные функционеры сетовали на то, что работа партийных организаций почти повсеместно парализована отвратительными склоками[2373]. Впрочем, троицу Крестинский-Серебряков-Преображенский погубила не их некомпетентность, а то, что они в 1920–1921 годах поддержали Троцкого в ходе дискуссии о профсоюзах. Ленин навел порядок в доме, приняв меры к тому, чтобы на X съезде партии никто из них не был даже переизбран в Центральный комитет[2374].

Новым «ответственным секретарем» партии Ленин назначил Вячеслава Молотова, который стал четвертым Сталиным до Сталина. «Неожиданно для меня в 1921 году, — как впоследствии вспоминал Молотов, — я стал секретарем ЦК»[2375]. Ему в помощники по организационной работе были назначены Емельян Ярославский и Василий Михайлов. Все они продержались в секретариате недолго. Рабочий день был долгим, а сама работа — изнурительной: секретариат был завален докладами о пьянстве, взяточничестве и политической безграмотности партийных работников, как и просьбами прислать компетентные кадры, и осаждался многочисленными назначенцами и кандидатами в назначенцы, добивавшимися указаний, разрешений и поблажек. Согласно докладу партийного секретариата, в 1921 году им было выдано 254 468 пропусков для посетителей — в среднем почти по 700 в день, включая и выходные[2376]. Однако Ленин, в апреле 1922 года назначая Сталина на должность «генерального секретаря», на которой тот заменял Ярославского и вставал выше Молотова, стремился не только восполнить нехватку политического веса у сурового Молотова и повысить эффективность работы, но и укрепить партийное руководство[2377]. «Власть у ЦеКа громадная, — писал Ленин весной 1922 года, перед тем, как Сталин получил это назначение. — Распределяем 200–400 тысяч партработников, а через них тысячи и тысячи беспартийных. И это гигантское коммунистическое дело вдрызг изгажено тупым бюрократизмом!». Ленин требовал избавиться «от мелочей (свалить их на пом[ощник]ов и пом[ощников] пом[ощник]ов)» и заняться действительно серьезными задачами[2378]. Сталин стал единственным человеком, одновременно работавшим в политбюро, оргбюро и секретариате, — и он выдержал эту нагрузку.

Те, кто объясняет возвышение Сталина, справедливо указывают на примечательные свойства Коммунистической партии — особенно на ее систему централизованных назначений и разводившуюся в ней секретность, более уместную в конспиративной организации, — которые давали несравненные возможности по манипулированию информацией, повесткой дня, связями с низовыми ячейками, а также по надзору над всеми государственными органами[2379]. Само собой, все это могло быть использовано для институционального и личного возвышения, но эти механизмы еще предстояло выстроить и задействовать. Согласно знаменитому выражению Троцкого, «Не Сталин создал аппарат. Аппарат создал Сталина»[2380]. Все было ровно наоборот. Сталин создал аппарат, и это было колоссальное достижение[2381]. Вообще говоря, мы увидим, что он учился в процессе этой работы, совершал серьезные ошибки, и прошло немало времени, прежде чем он превратился в признанного вождя не только партии, но и страны. Тем не менее он продемонстрировал замечательные организационные способности, грандиозный аппетит к работе, стратегическое мышление и такую же неразборчивость в средствах, которой отличался и его главный учитель, Ленин[2382]. Сталин оказался способным задействовать доставшиеся ему по наследству рычаги и создавать новые. Действительно, его власть, включая и власть над подчиненными, слишком часто воспринималась как власть безликой машины. Однако Троцкий и прочие не понимали или отказывались признавать, что Сталин был одаренным политиком: он помнил имена людей и подробности их биографий, производя на них впечатление своей осведомленностью, заботливостью и внимательностью, причем это распространялось на всех вне зависимости от их положения в иерархии — даже на обслуживающий персонал. Сталин, когда ему было уже далеко за сорок, нашел свое призвание: работу в партийном аппарате. При всей своей угрюмости он был общительным человеком, по своей сути низовым политиком, хотя в его распоряжении и находилось орудие, о котором низовому политику остается только мечтать: огромная Коммунистическая партия с ее дисциплиной и идеологией светлого будущего.

Но самым примечательным в восхождении Сталина к власти было то, что в структурном плане перед ним открылась возможность личной диктатуры и он начал претворять эту возможность в жизнь, всего лишь выполняя обязанности генерального секретаря.

Сталин почти немедленно получил в свое распоряжение исключительную власть. К 1922 году, когда он возглавил аппарат ЦК — секретариат и оргбюро, — те насчитывали уже около 600 человек по сравнению с 30 работниками двумя годами ранее. Больше ни у кого не было такого огромного штата подчиненных: численность канцелярии Ленина в Совете народных комиссаров составляла всего 102 человека[2383]. В отличие от правительства, партия была не только исполнительным органом, но и массовой организацией, перед которой специально ставилась цель затмить все прочие институты. Сталин оказывал громадное влияние на эту машину. Ряд важных нововведений, включая зачаточную картотеку партийных кадров, осуществил еще Молотов, но Сталин принял меры к тому, чтобы резко увеличить масштабы этих начинаний[2384]. На протяжении всей весны и лета 1922 года он выписывал из губерний энергичных людей, а кроме того, требовал от местных партийных организаций раз в два месяца присылать отчеты в виде личных писем объемом в две страницы. На протяжении полугода с 1 мая 1922 года по 15 января 1923 года в аппарате было зафиксировано получение 13 674 протоколов местных партсобраний, 1737 итоговых докладов, 324 сводок политических настроений и 6337 прочих сообщений, в то время как в ответ был разослан 141 директивный циркуляр[2385]. На XII партийном съезде (1923), первом после назначения Сталина, ораторы выражали восхищение тем, как разросся секретариат[2386]. Как и Крестинский, Сталин обладал феноменальной памятью, но он раздавал затрещины и наводил порядок. Ему нравилась эта работа. И что самое важное, он делал свое дело. «Ильич имеет в нем безусловно надежнейшего цербера, неустрашимо стоящего на страже ворот Цека РКП, — писал в Тифлис Серго Орджоникидзе первый главный помощник Сталина, армянин Амаяк Назаретян, вывезенный им с Кавказа (9.08.1922). — Сейчас работа Цека значительно видоизменилась. То, что мы застали здесь — неописуемо скверно. А какие у нас на местах были взгляды об аппарате Цека? Сейчас все перетряхнули»[2387].

О поразительном укреплении позиции Сталина свидетельствовала сама физическая география режима. Сами по себе адреса — Воздвиженка, 5, а потом Старая площадь, 4; Знаменка, 23; Большая Лубянка, 2; Кузнецкий Мост, 15; Ильинка, 9 — на первый взгляд мало что говорят, но за ними стоят ключевые связи с тайной полицией и армией[2388]. Исследователи уже давно установили, что провинциальные партийные аппараты превратились в неиссякаемый источник кадров для центрального аппарата и людей Сталина на местах, но ниже мы увидим, как рано Сталин в качестве главы партии сделал одним из орудий своей власти тайную полицию, внедрив ряд ее представителей в партийный аппарат и поддерживая очень тесные контакты с ее руководством на Лубянке. Кроме того, Сталин фактически взял под свой контроль вооруженные силы. Какие бы решения ни принимались на заседаниях политбюро или ЦК, Сталин сразу же возвращался в свой кабинет и приступал к их выполнению — или саботировал их. В своем партийном кабинете он занимался и тем, о чем не говорилось на заседаниях, привлекая к исполнению своих планов партаппаратчиков и сотрудников тайной полиции. Он пользовался полной свободой при распределении обязанностей среди своих подчиненных[2389]. Но в то же время он повсюду насаждал верных ему людей, равно как и находил или выкармливал для них врагов с тем, чтобы контролировать своих сторонников. Это выходило далеко за рамки выполнения обязанностей генерального секретаря, но опять же, в структурном плане подобная деятельность была неотъемлема от этой должности. Сталину потребовалась бы необычайная сдержанность, дисциплинированность и скромность для того, чтобы не выстроить личную диктатуру в рамках диктатуры.

Впрочем, география его власти выявляет и пределы возможностей режима и личной диктатуры Сталина — и в частности, то обстоятельство, что партия была почти не представлена в деревне, где проживало четыре пятых населения страны. Накануне октябрьского переворота у большевиков в стране, раскинувшейся на двух частях света, имелось всего четыре сельских партийных ячейки, в которых насчитывалось 494 члена[2390]. К 1922 году, после массовой демобилизации бойцов Красной армии и их возвращения в родные деревни, число членов партии на селе достигло 200 тысяч при общей численности партии в 515 тысяч человек[2391]. Но при общей величине сельского населения, достигавшей 120 миллионов человек, коммунистов среди крестьян по-прежнему было менее десятой доли процента. Партийная ячейка имелась лишь примерно в каждой двадцать пятой деревне. Все губернские центры были увешаны красными знаменами и коммунистическими лозунгами, но уже в десяти минутах ходьбы за городскую околицу наблюдатель с большим трудом разыскал бы какие-либо характерные признаки режима[2392]. Это не означает, что с властью партии в городах было все в порядке. В ходе выборов в городские советы режим был вынужден отказаться от тайного голосования в пользу открытого при наличии наблюдателей из тайной полиции, и результат оказался предсказуемым, как демонстрируют итоги выборов в декабре 1922 года на московском заводе Гужона (вскоре переименованном в «Серп и молот»): кандидаты от большевиков были выбраны с перевесом 100 голосов к 2 — при 1900 воздержавшихся[2393]. Помимо запугивания, режим кооптировал рабочих в управленческий аппарат, предлагая им регулярный заработок, жилье, спецмагазины и прочие бонусы, но в то же время ставил перед ними задачу увещевать тех рабочих, которых возмущала мысль о наличии у коммунистов привилегий и о коррупции в их рядах[2394]. Социальной опорой коммунистического режима служил он сам. Это означало, что разраставшийся режим был сам по себе обществом, а центром этого общества являлся Сталин.

В отличие от Назаретяна, помощника Сталина, почти никому из тех, кому доводилось встречаться со Сталиным в 1920-е годы, не удавалось вглядеться в него сколько-нибудь пристально. Марина Рындзюнская, скульптор из Музея революции, получившая задание изваять его подобие, отмечала, что он был человеком «среднего роста» со своеобразной походкой. «С левой рукой, засунутой в карман, он двигался вперед весь разом, — писала она. — Поворачиваясь, он поворачивался не постепенно — голова, шея, затем тело — а целиком, как солдат»[2395]. Но что двигало им? Даже у тех, кто работал со Сталиным, редко получалось дать ему должную оценку. Александр Бармин, в то время — 23-летний офицер генерального штаба, — впервые увидевший Сталина в 1922 году на IV конгрессе Коминтерна в Георгиевском зале Кремля, утверждал, что видел его «не только при полном параде перед делегациями или восторженной аудиторией, но и в его кабинете в часы работы». Как впоследствии писал Бармин, при личных встречах Сталин «выглядит более неотесанным и более заурядным, а также более низкорослым» человеком. «Его лицо землистого цвета испещрено оспинами <…> У него темно-карие глаза орехового оттенка. Выражение его лица совершенно не передает его чувств. На мой взгляд, ему присуща странная тяжеловесность и угрюмость. Он не выглядит ни европейцем, ни азиатом, а чем-то средним». Как отмечал Бармин, на заседаниях Сталин сидел сбоку, курил трубку, которую он набивал табаком из папирос, и рисовал каракули, но он накапливал власть благодаря своей «силе воли, терпеливости, коварству, способности находить в людях слабые места и с презрением играть на них, и непревзойденному умению непреклонно и без всяких угрызений совести двигаться к поставленной цели»[2396]. Эта упрощенная оценка — превосходное знание психологии, железная воля — впоследствии, особенно в ретроспективе, получила широкое распространение, но она не учитывает поглощенность Сталина марксизмом, важнейшим источником его власти. Кроме того, она оставляет без ответа вопрос о том, почему перед ним склонилось такое множество людей[2397]. Одной из причин, по которой они стремились встать под знамена генерального секретаря, был неприкрытый карьеризм, но в то же время Сталин привлекал многих своей неотступной преданностью революционному делу и государству.

От Воздвиженки до Старой площади

До того как Ленина свалила болезнь, режим вращался вокруг его физического местоположения: дачи в Горках или его кабинета и квартиры в здании Сенатского дворца в Кремле, в промежутке между которыми и проходили совещания главных органов режима — Совета народных комиссаров и политбюро[2398]. Центральный комитет занимал менее помпезные помещения, да и находились они вне стен Кремля. Первоначально партийные функционеры обосновались в доме с меблированными комнатами, где весь «аппарат» уместился в одной-единственной квартире, хотя вскоре он занял и вторую квартиру, снеся стену между ними. Там располагались кабинеты Стасовой и сменивших ее Крестинского и Молотова. Это здание находилось на Воздвиженке, радиальной улице, начинавшейся у самых стен Кремля и шедшей от Троицких ворот и Кутафьей башни на запад, в сторону Арбата. (Официально здание значилось по адресу Воздвиженка, 4, хотя на другой его стороне висела табличка «Моховая, 7»[2399].) В 1920 году разросшийся аппарат переселился в дом на другой стороне улицы, на Воздвиженку, 5, более величественное здание, выстроенное в конце XVIII века по проекту Матвея Казакова, который проектировал и Сенатский дворец в Кремле, но намного уступавшее Сенату в размерах[2400]. «В приемных толпились посетители; туда-сюда сновали с охапками документов многочисленные служащие, главным образом молодые девушки в коротких юбчонках и лакированных туфлях на высоких каблуках», — писал русско-американский анархист, побывавший там в 1920 году, добавляя, что самих функционеров отличала «бледность, запавшие глаза и сильно выдающиеся скулы — итог систематического недоедания, утомления и забот»[2401]. Рядом с Воздвиженкой, 5 прежде находился и монастырь, сгоревший во время пожара, который способствовал изгнанию Наполеона. Еще ранее там располагался Опричный двор Ивана Грозного. Теперь же, в битком набитом здании в стиле классицизма, в качестве генерального секретаря получил свой первый кабинет Сталин[2402].

То, что аппарат, обслуживающий партию, станет всесильным, в какой-то мере оказалось сюрпризом, но не было случайностью[2403]. Ленин предпочитал управлять страной посредством кабинета министров, однако загруженные делами наркомы отправляли на заседания Совнаркома, теоретически носившие совещательный характер, своих заместителей; впрочем, кто бы ни присутствовал на этих заседаниях, на них по-любому все решал Ленин[2404]. Что более принципиально, Ленин добивался того, чтобы главным органом, определяющим политический курс, являлась партия — главным образом политбюро, но в какой-то степени и Центральный комитет. Этот выбор подкреплялся тем обстоятельством, что ни Совет народных комиссаров, ни отдельные наркоматы не имели отделений на местах и были вынуждены поручать исполнение своих решений местным партийным организациям, которые служили для них и поставщиком кадров, считавшихся лояльными[2405]. Формально партия не являлась государственным органом, и потому ее решения по необходимости принимали форму декретов Совнаркома или законов, принятых ЦИКом Совета, и эта чрезмерность порождала путаницу; в этих условиях одни предлагали упразднить партию, а другие — советы[2406]. Тем не менее никто ничего не упразднил. Отделы центрального партийного аппарата начали воспроизводить структуру Совнаркома. Не все сотрудники аппарата ЦК были полноценными функционерами (или «ответственными работниками»); среди них было много стенографисток, счетоводов, шоферов — более того, из 600 членов аппарата около 240 не состояло в партии, а 340 были женщинами[2407]. (Здесь, как и повсюду, машинистками и делопроизводителями по большей части были жены и любовницы большевиков либо «буржуазные дамочки»[2408].) Тем не менее аппарат режима, завязанного на партию, притягивал к себе талантливых людей, чьими трудами создавались специализированные отделы, в ведении которых находились почти все возможные сферы административной работы: кадры, пропаганда, связь, армия, флот, внешняя политика, государственная безопасность, финансы[2409].

Центральный партийный аппарат, которому не хватало помещений, в конце декабря 1923 года перебрался в самый центр Москвы, в торговый квартал Китай-город (чьи высокие стены и башни с воротами были воздвигнуты еще в средневековые времена), где он обосновался на Старой площади, 4, в шикарном бывшем торговом доме Московского купеческого общества, построенном в 1915 году[2410]. Как вспоминал об этом зимнем переезде функционер Алексей Балашов, «Сами сотрудники грузили мебель и документы в сани, получился длинный обоз»[2411]. На верхнем этаже этого здания, выстроенного столичными купцами в стиле, сочетавшем в себе классицизм с модерном, разместился Сталин, попасть к которому можно было лишь через два других помещения, где дежурили его главные помощники и специальный курьер, разносивший документы. Просторный и опрятный кабинет Сталина имел в задней стене дверь, выходившую в обширный конференц-зал, где они с Молотовым нередко проводили совещания (за этим конференц-залом находился кабинет Молотова)[2412]. Слева в кабинете у Сталина стоял большой стол, за который могли усесться двадцать человек; справа, в дальнем углу, находились письменный стол Сталина, столик с телефонами и его личный сейф. В то время он еще не был такой «совой», как впоследствии. «Вставал т. Сталин обычно часов в 9, завтракал и в 11 часов был на работе в ЦК на Старой площади, — вспоминал Власик, долго служивший у него телохранителем. — Работал т. Сталин часто до глубокой ночи, особенно в те годы, когда после смерти Ленина пришлось активизировать борьбу с троцкистами»[2413]. После работы он шел пешком домой, через Красную площадь и ворота в Спасской башне (той самой, на которой установлены часы), нередко проделывая этот недолгий путь в компании Молотова, который тоже жил в Кремле.

У Сталина, одновременно занимавшего должность в правительстве (в качестве наркома по делам национальностей), имелся кабинет и в Кремле, в здании Сенатского дворца, но он, похоже, редко пользовался этим кабинетом. Но там же, в Кремле, дважды в неделю проходили и заседания политбюро. По состоянию на 1922 год в нем насчитывалось только семь полноценных членов (Ленин, Сталин, Троцкий, Зиновьев, Каменев, Рыков, Томский) и три кандидата без права голоса (Бухарин, Калинин, Молотов), хотя Сталин вскоре прибавил к ним четвертого (Яна Рудзутака). Однако на заседаниях политбюро присутствовало много людей, включая многочисленных технических сотрудников аппарата, а также различных членов ЦК, членов Центральной контрольной комиссии и прочих, приглашенных на обсуждение того или иного пункта повестки дня. Еще более масштабными мероприятиями были пленумы ЦК, проводившиеся один-два раза в месяц[2414]. Но гораздо чаще, чем какой-либо другой партийный орган, собиралось оргбюро, занимавшееся кадровыми решениями, причем его заседания, получившие название «оргий», иногда растягивались на весь день. А секретариат партии, по сути, заседал непрерывно. Кроме того, сотрудники центрального партийного аппарата при сборе информации и составлении повесток дня политбюро и ЦК, докладов или рекомендаций для Сталина могли обращаться за помощью к кадрам наркоматов, находившимся в их полном распоряжении.

Зарождавшаяся сталинская диктатура в существовавшей диктатуре, ни физически, ни лично никак не связанная со старым режимом в старой столице, тем не менее напоминала царизм в одном важном отношении. До 1917 года средоточием власти служила императорская канцелярия, номинально вспомогательный аппарат, который имел право доклада царю и в конце концов слился с личной царской канцелярией[2415]. «Управляющий делами, — писал один из ее начальников, долго занимавший эту должность, — был вполне самостоятелен и не подчинялся председателю Комитета министров»[2416]. Нередко министры были слабее информированы, чем функционеры канцелярии, которые были единственными, кто имел возможность окинуть государство орлиным взглядом, и приобретали огромное влияние благодаря масштабам и многогранности подотчетной им сферы, а также своим собственным чаяниям и навыкам. Точно так же можно описать и взаимоотношения между центральным аппаратом Коммунистической партии и Советом народных комиссаров или ЦИКом Совета. Но если императорской канцелярии так и не удалось полностью подчинить себе министерства — бюрократическая борьба не позволяла царям превратить свою канцелярию в личного сторожевого пса, присматривающего за всем государством, — то в случае советского государства во всех учреждениях, за исключением крестьянских общин, имелись партийные организации, дававшие партии возможность надзирать над государством и над обществом[2417]. Источником силы вездесущих партийных ячеек служило мощное мировоззрение и система представлений. Иными словами, сталинская машина была не возрожденным царским самодержавием, а современной однопартийной диктатурой[2418].

Старая площадь, 4, сердце советского режима, с течением времени начала составлять резкий контраст с неформальными временами в 1917 году, какими они запомнились очевидцам. Александр Ильин, известный как Ильин-Женевский, описывал первую петроградскую штаб-квартиру Центрального комитета как «мирную семейную картину», где «Все сидят за столом и пьют чай». Теперь же штаб-квартирой служил «огромный дом с целым рядом всякого рода отделов и подотделов. Большое количество служащих, которые суетятся и снуют по всем этажам за лихорадочной спешной работой»[2419]. Ильин воспринимал эту бюрократическую метаморфозу как неизбежное, но печальное явление. Но, похоже, он не осознал того, что в стенах этого нового «огромного дома» по-прежнему царили задушевные и товарищеские отношения. Функционеры ездили на одном лифте со Сталиным; некоторые сталкивались с ним в коридоре. Дверь его кабинета не была заперта. «Иногда [я] брал из его библиотеки в комнате для отдыха книги, — вспоминал партийный работник Балашов. — Там стояли шкафы с прекрасной библиотекой. Ему [то есть Сталину] присылали по два экземпляра каждой книги, выходившей в центральных издательствах, часто с автографами. Многие авторы сами приносили свои книги. Один экземпляр Сталин обычно оставлял нам, и мы делили между собой». Сталин не запирал своего стола. «Секретные документы он сдавал вечером или прятал в сейф, — пояснял Балашов. — В приемной сидел дежурный, внизу — охрана, чего ему было опасаться?»[2420].

Номенклатура и секретность

Аппарат Сталина приобрел власть в первую очередь благодаря контролю над кадрами. Подавляющее большинство членов партии работало на полную ставку на предприятиях или в наркоматах, а их партийная работа считалась добровольной, однако некоторые (так называемые аппаратчики) были заняты исключительно партийной работой — например, руководили партийными организациями, — за которую им платили, и хотя предполагалось, что такие должности являются выборными, в годы гражданской войны о выборах почти никто не вспоминал. По мере того как боевые действия затихали, многие функционеры стали требовать возвращения к выборному принципу, вынудив Ленина на XI съезде партии (март-апрель 1921 года) заявить: «если у ЦК отнимается право распоряжаться распределением людей, то он не сможет направлять политику»[2421]. Сталин 6 июня 1922 года разослал циркуляр о прерогативе уполномоченных ЦК выдвигать кандидатов (обычно только одного) для избрания на местные партийные должности[2422]. Будущие региональные владыки стремились навязать свою волю прочим местным партийцам, отчасти вследствие личных амбиций, отчасти из-за досады, вызванной возникновением все новых и новых учреждений и центров власти, а центральный аппарат становился на ту или иную сторону, переводя куда-нибудь местных функционеров, поддерживающих другую сторону. Это позволяло некоторым региональным партработникам консолидировать власть в качестве губернских партийных начальников, после чего они с целью централизации своей власти начинали вмешиваться в дела нижестоящих организаций, заставляя «выбирать» своих людей на должности уездных партийных начальников[2423]. Сталин никогда бы не смог собственноручно осуществить централизацию в масштабах всей страны, но он был в состоянии провести эффективную централизацию боссов, которые централизовали свои губернии[2424].

Успехам Сталина по-прежнему препятствовали огромные размеры страны и семейственность, однако центральный аппарат заставлял присылать с мест все больше сведений о кадрах, время от времени устраивал кампании их проверок или «чисток» и сумел составить реестр всех членов партии в стране[2425]. Сталинские функционеры, по наущению которых местные аппаратчики писали в центр доносы друг на друга, рассылали по стране разъездные комиссии с целью ликвидировать или хотя бы взять под свой контроль местные клики[2426]. По всей обширной стране опять шла древняя игра в кошки-мышки: в отдаленных местностях старались уклониться от выполнения приказов из центра или каким-то образом ужиться с ними — но теперь у центра имелся мощный механизм в виде партии и партийной дисциплины. Обращает на себя внимание не то, что местным партийным организациям часто удавалось отвергать кандидатов на высшие партийные должности, предложенные центром, а то, в какой степени центральному аппарату удавалось навязывать свою волю. Только с апреля 1922 по март 1923 года оргбюро произвело не менее тысячи назначений, в том числе назначив не менее 42 новых партийных боссов губерний[2427]. Едва ли Сталин лично знал всех получивших новые назначения[2428]. Однако стремление к карьерному росту делало провинциалов готовыми подчиняться Сталину, если они не могли обмануть его. В сентябре 1922 года Сталин создал комиссию по переводу выдающихся местных функционеров в Москву. В составленном в том году конфиденциальном досье с оценкой 47 секретарей губернских партийных комитетов один из аппаратчиков с Урала описывался как «не способный руководить ни советской, ни партийной работой. Податлив к чуждому влиянию <…> Партийный работник ниже губернского уровня». Но в отношении другого, Николая Угланова из Нижнего Новгорода, утверждалось, что тот проявляет «инициативу. Способен объединить партийных работников для выполнения дела. Пользуется авторитетом»[2429]. В 1923 года с подачи Сталина Угланов стал членом ЦК с правом голоса; на следующий год Сталин перевел его в столицу, назначив вторым секретарем московской партийной организации, а вскоре после этого — и первым секретарем[2430].

Назначения и переводы старших функционеров были приведены в систему после возникновения «номенклатуры» (от латинского nomenclatura — «список имен»), что произошло по инициативе сталинского оргбюро. Функционеры, занимавшие номенклатурную должность, не могли быть сняты с нее без одобрения со стороны центрального аппарата. В первой номенклатуре (ноябрь 1923 года) числилось около 4 тыс. позиций/должностных лиц: первые секретари республиканских, губернских и уездных парторганизаций, народные комиссары и их заместители, командующие военных округов, послы[2431]. В особенной степени обращало на себя внимание применение принципа номенклатуры, контролируемой партией, в государственном секторе промышленности. Для подбора подходящих кандидатов требовался немалый труд, и потому Сталин стремился сократить число должностей, за которые отвечал центральный аппарат[2432]. Губернские партийные организации подражали центру, заводя свои собственные списки номенклатурных должностей. Практика назначений и принцип выборности, как и центральные и местные прерогативы, по-прежнему конфликтовали друг с другом, однако номенклатурная система с ее потребностью в свежих сведениях о кадрах могла в энергичных руках стать мощным механизмом покровительства. Сталин придавал особое значение компетентности, которую он интерпретировал с точки зрения лояльности. «…необходимо подобрать работников так, чтобы на постах стояли люди, умеющие осуществлять директивы, могущие понять директивы, могущие принять эти директивы, как свои родные, и умеющие проводить их в жизнь», — отмечал он на XII съезде партии (апрель 1923 года)[2433]. Выполнение указаний Центрального комитета стало мантрой Сталина, а подозрения в их невыполнении — его идеей-фикс[2434].

Сталинский аппарат прибегал и к другим инструментам. Иван Ксенофонтов, один из основателей ЧК, во время гражданской войны возглавлявший Верховный революционный трибунал, был назначен управляющим делами ЦК и в этом качестве заведовал такими обыденными делами, как членские взносы и партийный бюджет, хотя в его ведении также находились помещения и обстановка, жилые квартиры, продовольственные пайки, медицинское обслуживание, автомобили и водители, поездки за рубеж[2435]. Управляющий делами имел возможность предоставлять различные блага или отказывать в них, что давало Сталину мощнейший рычаг влияния. Вместе с тем еще одним важнейшим механизмом являлась правительственная телефонная связь. По поручению властей, озабоченных тем, что телефонисты могут прослушивать разговоры, была создана система защищенной телефонной связи — подключенные к ней телефонные аппараты неофициально назывались «вертушками», потому что были снабжены дисками для набора номеров, в то время представлявшими собой новшество. Поначалу этой сетью с автоматическим набором номеров пользовались около 60 человек, но вскоре число ее абонентов выросло до нескольких сотен, а подключение к ней служило признаком высокого статуса (и наоборот, отсутствие «вертушки» воспринималось как свидетельство неполноценности)[2436]. По утверждению одного перебежчика, установка системы «вертушек» производилась под наблюдением Сталина, который благодаря этому придумал способ прослушивать ведущиеся по ним разговоры[2437]. Это заявление правдоподобно, но оно не подтверждается другими свидетельствами, по крайней мере в том, что касается этих ранних лет[2438]. Точно известно лишь то, что большинство телефонов-«вертушек» находилось на Старой площади, укрепляя ключевое значение партийного аппарата[2439]. Кроме того, при правительстве была создана специальная шифровальная часть, которая номинально входила в состав ЧК, но на практике не подчинялась ему, и телеграммы политбюро не проходили через руки руководства тайной полиции[2440]. Под руководством Глеба Бокия, украинца, родившегося в Тифлисе и обучавшегося математике и физике в петербургском Горном институте — а также основавшего коммуну для обмена женами и пьяных оргий, — специалисты-шифровальщики ежедневно зашифровывали и расшифровывали сотни телеграмм, адресатами или отправителями которых являлись региональные партийные организации, заграничные посольства и должностные лица, находящиеся в отпуске[2441].

Один только Сталин от имени Центрального комитета имел право рассылать директивы для всех местных организаций и учреждений, в то время как все документы, присылавшиеся на адрес политбюро или Центрального комитета из наркоматов, тайной полиции и армии, проходили через партийный секретариат. Работа в комнате для разбора корреспонденции в доме на Старой площади имела сходство с военной операцией: курьеры из тайной полиции заклеивали, зашивали, запечатывали и распечатывали конверты; при этом курьерам полагалось иметь хорошо начищенное, смазанное и заряженное оружие, а также проверять и перепроверять личность адресатов[2442]. Тем не менее жалобы на утечку сведений и различные нарушения приобрели хронический характер и сотрудники постоянно получали взыскания[2443]. В июле 1922 года Ярославский, которого перевели в Сибирское бюро партии, потерял свой портфель с шифровальной книгой и блокнотом. Власти объявили награду в 100 миллионов рублей — очевидно, не имея ни намерения, ни возможности ее платить; портфель в итоге нашли, но без содержимого[2444]. По состоянию на апрель 1923 года было запрещено излагать в письменном виде какие-либо темы, связанные с государственной безопасностью; вопросы безопасности следовало сперва обсуждать в секретариате у Сталина, а уж затем выносить на суд политбюро[2445]. 19 августа 1924 года политбюро приняло резолюцию «о секретности при работе с документами ЦК», в приложении к которой излагались «правила работы с секретными документами ЦК». Многие инструкции содержали требование о том, чтобы функционеры «при работе с документами соблюдали полную секретность» в смысле их хранения и того, кто имел к ним доступ; любой функционер, которому выдавался секретный документ, должен был расписаться на нем. Многие документы подлежали возврату после прочтения.

Неутолимая жажда сверхсекретности только укрепляла власть Сталина. Он и его подчиненные создали на базе управления делами отдельное подразделение — «секретный отдел», который занимался доносами и расследованиями, партийными архивами и контактами с тайной полицией. Поначалу имея скромные размеры, секретный отдел к середине 1920-х годов разросся до нескольких сотен человек и обзавелся филиалами в местных партийных организациях, в армии, на заводах, в государственных органах — в итоге они имелись во всех значимых учреждениях. Из этих секретных отделов складывалась параллельная осведомительная система, режим в рамках режима, который можно было использовать с целью запугивания: должностные лица не знали, что именно было зафиксировано и о чем доложено наверх по этим параллельным каналам. Главный секретный отдел скрывался от мира за стальными дверями. «Святая святых серого дома на Старой площади — секретный отдел, — писал один советский функционер, сбежавший на Запад. — Вы подымаетесь на лифте и идете кажущимся бесконечным коридором. Заседания происходят по вечерам, поэтому в доме полутьма, пусто, тихо, ваши шаги отдаются гулко и одиноко. Внутренние посты часовых. Предъявление специальных пропусков. Наконец, вы минуете стальную дверь, отделяющую это помещение от прочего дома, подходите к последней двери»[2446].

Сила аппарата в немалой степени проистекала из окружавшей его таинственности. Как писала скульптор Рындзюнская о помещениях в здании на Старой площади, которые мало кому доводилось видеть, «Первое, что меня поразило в этом учреждении, поразительная чистота и какая-то молчаливая скупость, если так можно выразиться. Скупость слова, скупость движений, ничего лишнего». Во время следующей встречи со Сталиным у себя в студии она рассказала ему о том, как жутко ей было в здании ЦК. «Я очень, очень доволен», — якобы ответил ей с улыбкой Сталин, заявив, что «Так и надо»[2447]. Однако из всех секретов аппарата самым большим был тот, что бесконтрольное издание декретов, маниакальное требование письменных отчетов и бесконечные разъездные комиссии лишь усугубляли административный хаос, охвативший все партийное государство, и топили Старую площадь в бумагах. Диктатура невольно ставит пределы собственной власти. Персонал оргбюро изучал руководства авторства плодовитого Платона Лебедева, известного как Керженцев — такие, как «Принципы организации», первые два издания которого были распроданы за несколько месяцев; третье издание (1924) вышло тиражом в 5 тысяч экземпляров. Керженцев, задавшийся целью составить «сжатое практическое руководство для рядовых организаторов, в какой бы области они ни работали», ссылался на американские и английские труды и воспроизводил в своей книге иллюстрации, изображавшие британскую систему картотеки для учета кадров, в которой на каждого служащего заведена отдельная учетная карточка, — причем он призывал составлять такие картотеки не только по алфавитному, но и по профессиональному и географическому принципам[2448]. Однако в своих призывах к тому, чтобы издавать четкие инструкции, исполнять их, а затем вносить в них разумные поправки, он не учитывал свойственной любой диктатуре тенденции и даже стремления к пересечению сфер ответственности различных органов и сознательному насаждению прочих помех с целью обеспечения политического контроля.

Заговорщики, стремившиеся к власти, вели себя как заговорщики и после захвата власти[2449]. Теоретически аппарат должен был быть прозрачным с точки зрения партии в целом; Ленин настаивал, чтобы в партийном комплексе висел алфавитный список сотрудников, подписанный Сталиным и с указанием его приемных часов[2450]. При этом письменные приказы самого Ленина нередко распространялись лишь на условии, что они будут возвращены ему или уничтожены сразу же после прочтения. Ленин постоянно призывал к тому, чтобы все делалось «в обстановке крайней секретности (как мы умели работать при царе)», как он писал в 1919 году в связи с большевистской подрывной деятельностью в Туркестане[2451]. Иными словами, истоки и сохранение секретности не имели особого отношения к чертам личности Сталина, пусть даже Сталин по самой своей природе был сверхконспиратором, а сейчас секретность играла на руку в первую очередь именно ему.

Знаменка, 23

К западу от Кремля, параллельно Воздвиженке, проходила улица Знаменка, названная по имени древней церкви Знамения Пресвятой Богородицы. На Знаменке, 23, в здании бывшего Александровского военного училища, разместились Реввоенсовет республики, военный наркомат и большевистский Генеральный штаб[2452]. Во время гражданской войны на Знаменке находился центр власти, но все резко изменилось после победы и демобилизации, когда численность Красной армии к концу 1923 года сократилась примерно с 5 миллионов до 600 тысяч человек. (В значительной степени это сокращение было следствием дезертирства.) Не менее важно и то, что армию пронизывала система созданных во всех ее частях «политотделов» Коммунистической партии, которые подчинялись самостоятельному армейскому Политуправлению — но оно оказалось под прицелом Сталина. В 1923 году оргбюро заказало «изучение» партийной работы в армии — формально с целью проверить, ведется ли эта работа в соответствии с инструкциями оргбюро; после этого оргбюро потребовало, чтобы на обсуждении партийно-организационной работы во всех военных округах присутствовали представители партийного аппарата и чтобы политическое руководство армии регулярно отчитывалось перед Центральным комитетом. К осени 1923 года оргбюро создало эквивалент номенклатуры, находящейся под контролем партии, для высших армейских должностей, включая членов реввоенсоветов центра и всех военных округов, а также их заместителей, главных армейских командиров, ключевые должности в армейских политических управлениях, военных прокуроров и преподавателей военных академий[2453]. Верховенство партии было признано всеми главными большевистскими функционерами, включая военного наркома Троцкого.

В отличие от большинства диктатур, политические позиции армии в советском партийном государстве были слабыми, но в то же время слабость армии была обусловлена и слабостью общества. Режим надеялся превратить Красную армию в «школу социализма», и Троцкий играл очень активную роль при насаждении политического обучения[2454]. Сталин, который вполне предсказуемо стремился взять это дело в свои руки, заявил на XII съезде партии, что если прочие обычно рассматривают Красную армию сквозь призму военного наступления и обороны, то он видит в ней «сборный пункт рабочих и крестьян»[2455]. На протяжении 1920-х годов в армию ежегодно призывалось около 180 тысяч крестьян[2456]. Проведенное в 1924 году исследование показало, что призывники не имеют понятия «о большевистской партийной линии, борьбе партии с меньшевизмом и с прочими чужеродными группами»[2457]. По данным другого опроса, почти у 90 % тех, кто занимался в армии политическим просвещением, образовательный уровень не превышал двух классов начальной школы. В то же время газеты и лекции были переполнены непонятными иностранными словами, неологизмами и жаргоном[2458]. «Будем откровенными, — отмечал один армейский просветитель, — когда мы говорим о банках, биржах, парламентах, трестах, финансовых королях и демократиях, нас не понимают»[2459]. В некоторых отношениях Красная армия лишь изредка представляла собой нечто большее, чем коррекционные курсы русского языка для призывников других национальностей, и в этом качестве едва ли являлась серьезной опорой для политической власти. Армия не очень годилась и на роль оплота советского государства[2460]. «Если нам не поможет бог <…> и нас втянут в войну, — указывал в 1924 году Сталин, — нас ждет полный разгром»[2461]. В то же время генеральный секретарь в очень значительной степени подчинил армию партийному аппарату, если не считать того, что ее номинальным главой оставался Троцкий. Впрочем, уже в конце 1923 года контролируемый Сталиным Рабкрин вполне справедливо отмечал, что Троцкий не занимается повседневными делами наркомата по военным и морским делам[2462].

Лубянка, 2

Московский район Лубянка получил свое название после завоевания средневекового Новгорода Иваном III (Лубянка была отведена для жительства обитателям одного из районов Новгорода Лубяницы, насильственно переселенным в Москву). Весной 1918 года центральная ЧК, прибыв из Петрограда, обосновалась на Большой Лубянке, 11 (где находился первый московский кабинет Дзержинского), а также на Большой Лубянке, 13, поблизости от главного коммерческого района города. Вследствие разрастания штата и после того, была создана отдельная Московская ЧК, Особый отдел ЧК, отвечавший за спокойствие в армии, осенью 1919 года забрал себе дом на Большой Лубянке, 2 — там, где эта узкая улица выходила на Лубянскую площадь. Это было изящное пятиэтажное прямоугольное здание с часами, украшавшими фронтон на фасаде, построенное в 1900 года страховым обществом «Россия» и, подобно солидному дому на близлежащей Старой площади, занятому партийным аппаратом, отражавшее богатство и вкусы московского купеческого капитала. Страховое общество сдавало в аренду на Большой Лубянке, 2 передние помещения на первом этаже (там помещались книжный магазин, магазин швейных машинок, мебельный магазин и пивная) и около двадцати квартир, имевших до девяти комнат, однако жители оттуда уже были выселены, магазины опустели, а само здание было зарезервировано для советских профсоюзов, но им пришлось уступить его чекистам. В 1920 году там была оборудована внутренняя тюрьма (впоследствии, когда здание надстроили двумя этажами, она была расширена). «Снаружи ее можно было принять за что угодно, но только не за тюрьму», — сообщал один из тамошних заключенных. Кроме того, ЧК присвоила несколько соседних зданий, и в итоге, как писал один очевидец, она «заняла целый квартал в центре города <…> здесь размещаются бесконечные административные отделы и подотделы: „секретно-оперативный“, „следственный“, „статистический“, „регистрационно-информационный“ и прочие <…> Это целый город в городе, работающий <…> день и ночь»[2463].

Лубянка, 2 фактически подчинялась не гражданским властям, а Ленину и политбюро, вследствие чего, и этот инструмент власти оказался в распоряжении Сталина как руководителя партийного аппарата[2464].

Штат ЧК был меньше, чем все думали[2465]. По состоянию на март 1921 года бюджет Лубянки, 2 предусматривал наличие штата в 2450 человек, но в реальности в нем числилось всего 1415 человек, причем собственно оперативные работники составляли только половину этой цифры, хотя к январю 1922 года численность центрального аппарата выросла до 2735 человек, после чего сохранялась примерно на этом уровне. По состоянию на ноябрь 1923 года в состав тайной полиции также входили пограничные войска численностью в 33 тысяч человек, внутренние войска численностью в 25 тысяч человек и конвойные войска численностью в 17 тысяч человек[2466]. Число штатных тайных осведомителей, в 1920 году, согласно сообщениям, составлявшее 60 тысяч человек, к концу того же года сократилось до 13 тысяч человек[2467]. Губернские отделения ЧК различались величиной своего штата, в большинстве случаев достигавшего примерно 40 человек, из которых оперативными работниками были не более половины, но при этом в их ведении находились обширные территории зачастую при скромных транспортных возможностях. ЧК полагалась на свою грозную репутацию. В «Правде» публиковались сообщения о том, что с жертв ЧК сдирали кожу, сажали их на кол, скальпировали, распинали, привязывали к доскам, которые медленно засовывали в горящие топки или в емкости с кипящей водой. Зимой чекисты якобы обливали нагих заключенных водой, превращая их в ледяные статуи, а некоторым узникам якобы сворачивали шеи, при этом буквально отрывая им головы от туловища[2468]. Как бы ни обстояло дело в реальности, подобные истории вносили вклад в окружавшую ЧК атмосферу тайны. Но если такая неприглядная репутация играла на руку ЧК, вместе с тем она порождала и отвращение[2469]. В мае 1919 года по инициативе Дзержинского ЧК было приказано еженедельно отчитываться перед только что созданным оргбюро — то есть перед Сталиным. Дзержинский вошел в состав оргбюро в 1920 году[2470]. Кроме того, Дзержинский поставил оперработника Михаила Кедрова во главе комиссии, которая разъезжала по стране на бронепоезде, искореняя чекистов-самозванцев и ведя борьбу с должностными преступлениями в рядах ЧК. Однако садисты и сброд, которых выгоняли из ЧК за дискредитацию режима, объявлялись в других региональных отделениях. Кедров, недоучившийся врач и пианист-виртуоз, сам славился своей жестокостью и якобы провел некоторое время в психиатрической лечебнице[2471].

ЧК не делала секрета из использования тюрем, унаследованных от царского режима — например, царский Верхнеуральский «изолятор» был перестроен с тем, чтобы принимать только «политических». Ходили слухи о том, что среди чекистов полным-полно ветеранов ненавистной охранки, и хотя это было неправдой — ЧК вела на них охоту, — репутации ЧК все равно был нанесен ущерб[2472]. Вне зависимости от происхождения оперативных работников «люди начинают смотреть на нас как на охранников», — с тревогой указывал заместитель председателя ЧК, латыш Мартиньш Лацис[2473]. Не помогало репутации ЧК и то, что немалую долю тюремщиков, следователей и палачей в Советской России составляли этнические нерусские, зачастую поляки и евреи, что было отчасти обусловлено существованием угнетенных категорий населения при царизме, а отчасти — методами вербовки (евреи и поляки вербовали людей одной с ними крови)[2474]. На протяжении всего 1921 года шла дискуссия о сокращении полномочий ЧК и борьбе со злоупотреблениями чекистов — в конце концов, в гражданской войне была одержана победа и вроде бы не было особой нужды в том, чтобы позволить тайной полиции и впредь творить бессудные расправы. Каменев, главный сторонник перетряски полицейских сил в политбюро, в том году заявил на митинге металлистов, что «существуют люди, испытывающие справедливую ненависть к Лубянке»[2475]. Он предложил, чтобы в ведении ЧК впредь находились только политические преступления, шпионаж, бандитизм и охрана железных дорог и складов, а все прочие ее функции были бы переданы наркомату юстиции. Ленин поддержал Каменева[2476]. Так же поступил и Сталин. Дзержинский препятствовал лишению ЧК обширных внесудебных полномочий[2477]. Но Ленин стоял на своем, и 6 февраля 1922 года на смену ЧК пришло так называемое Государственное политическое управление (ГПУ), функции которого были введены в должные рамки, хотя и не в той степени, как предлагал Каменев[2478].

Преобразование ЧК в ГПУ в феврале 1922 года не затронуло Закавказья, где, как считалось, существовала слишком высокая опасность восстаний; это служило признаком того, что реформа ЧК замышлялась как реальное сокращение ее полномочий, но это намерение так и осталось невоплощенным, причем по вине самого Ленина[2479]. 20 февраля 1922 года в письме наркому юстиции он потребовал усилить «репрессии против политических врагов Соввласти и агентов буржуазии (в особенности меньшевиков и эсеров)» и призвал провести ряд «образцовых процессов» в больших городах, «образцовых, громких, воспитательных процессов», с объяснением «народным массам, через суд и через печать, значения их»[2480]. В стране уже был проведен ряд публичных процессов, начиная от суда над графиней Софьей Паниной (1918) до дел, связанных с Госбанком, государственным универмагом и текстильным трестом; кроме того, несколько процессов было организовано в пролетарском Донбассе с целью сплотить рабочий класс и в качестве предупреждения беспартийным управляющим предприятий[2481]. Но данный процесс должен был стать крупнейшим на тот момент. Несмотря на то что Ленин в мае 1922 года перенес удар, он изучал в Горках дела арестованных[2482]. С 8 июня по 7 августа 1922 года в Колонном зале Дома союзов состоялся суд над 34 предполагаемыми членами партии правых эсеров. Все они при царском режиме сидели в тюрьмах за революционную деятельность, однако «Правда» называла их «коварными лакеями буржуазии». В попытке доказать предъявленные им обвинения ГПУ воспользовалось захваченными архивами ЦК эсеров. (Дзига Вертов снял об этом пропагандистский фильм «Процесс эсеров»[2483].) Председательствовавший на процессе Георгий (Юрий) Пятаков вынес для всех подсудимых предрешенные смертные приговоры[2484]. Однако за границей поднялась волна возмущения и Каменев нашел ловкий компромисс, предложив временно отложить исполнение смертных приговоров, но исполнить их в случае дальнейшей «преступной» деятельности партии эсеров[2485]. Смертники-эсеры, сидевшие в заключении на Лубянке, по сути, стали заложниками[2486].

Крестовый поход Ленина против сотоварищей-социалистов извратил реформу тайной полиции. В августе 1922 года ГПУ получило формальное право высылать людей или отправлять их в исправительно-трудовые лагеря в отсутствие суда и судебного приговора, а к ноябрю такая прерогатива была дарована ему даже при отсутствии конкретных антисоветских действий, в случаях одного лишь «подозрения»[2487]. Лишение реформы тайной полиции ее смысла, вероятно, со временем произошло бы в любом случае: осадный менталитет стал неотъемлемой чертой большевизма, а ГПУ занимало то же здание, что и ЧК, унаследовав от нее и кадры[2488]. Тем не менее Ленин осенью 1922 года лично добился депортации богословов, лингвистов, историков, математиков и прочих представителей интеллигенции на двух зафрахтованных немецких судах, получивших прозвище «философские пароходы». В досье ГПУ на высылаемых значилось: «знает иностранный язык», «использует иронию»[2489]. Еще большее число тех, кого «Правда» (31.08.1922) называла «идеологическими Врангелями и Колчаками», было сослано в отдаленные исправительно-трудовые лагеря, такие, как Соловки — Соловецкий лагерь особого назначения, располагавшийся в бывшем монастыре на острове в Белом море[2490].

Идеологическое разделение мира на классы бесконечно усиливало тайную полицию. «Те элементы, которые мы высылаем или будем высылать, сами по себе политически ничтожны, — заявил Троцкий левой журналистке Луизе Брайант, вдове Джона Рида, которая опубликовала это интервью в „Правде“ (30.08.1922). — Но они — потенциальное оружие в руках наших возможных врагов. В случае новых военных осложнений <…> мы будем вынуждены расстреливать их по законам войны». Здесь мы сталкиваемся с впоследствии приписывавшейся Сталину идеей о том, что Советская власть не вправе терпеть потенциальных врагов в своих рядах, потому что их присутствие спровоцирует и облегчит иностранную интервенцию[2491].

Сталин был завален материалами из тайной полиции. По утверждению ГПУ, в середине 1920-х годов постоянный надзор был учрежден более чем за 2 миллионами жителей СССР[2492]. Охранка составляла «царский листок», свод результатов наблюдения за «оппозицией», а также стихийных бедствий, взрывов и сенсационных неполитических преступлений, который выпускался еженедельно и за год мог увеличиваться на 600 страниц; Николай II читал его и делал в нем пометки. Однако советская тайная полиция составляла обширные сводки политических настроений куда более регулярно, получая информацию от осведомителей, которые имелись почти во всех учреждениях и населенных пунктах, вплоть до деревень[2493]. Перлюстрацией почты в интересах советского государства занималось около 10 тысяч человек, в то время как в 1914 году, при царизме, эту работу выполняло всего 50 человек[2494]. Каждый экземпляр сводок тайной полиции о настроениях населения нумеровался и отсылался Ленину, Сталину, Троцкому и Склянскому, его заместителю в военном наркомате, но не Зиновьеву и Каменеву, хотя последние вскоре тоже были включены в список адресатов[2495]. Впрочем, Сталин, помимо этого, от имени Центрального комитета получал по отдельным каналам особые донесения из первых рук, создав свою собственную сеть осведомителей.

Кузнецкий Мост и гостиница «Люкс»

Через улицу от здания ГПУ на Лубянке, на Кузнецком Мосту, 15, находилось огромное здание наркомата иностранных дел. Улица Кузнецкий Мост получила свое название от давно исчезнувшего каменного моста через давно спрятанную под землю реку Неглинную. До революции эта фешенебельная улица славилась своими домами мод, книжными лавками, фотоателье и ресторанами, а помещением для наркомата служил выстроенный в 1905–1906 годах роскошный шестиэтажный дом-гармошка в полуклассическом стиле с двумя симметричными крыльями, в 1918 году отобранный у страхового общества «Россия»[2496]. Здесь размещались шикарные квартиры (в частности, здесь жил Ягода, заместитель начальника ГПУ) и конторы. Из всех царских министерств самая большая ротация кадров после переворота произошла именно в Министерстве иностранных дел: дипломатический корпус заполнили вернувшиеся из-за границы большевики-эмигранты и молодые горячие головы. «Кто такие мы, советские дипломаты? — бывало, говорил Леонид Красин. — Я — инженер, Крестинский — учитель. Вот какие мы дипломаты». Советы не желали пользоваться «буржуазным» термином «посол», вместо этого называя своих посланников «полномочными представителями», однако в 1923 году наркомат иностранных дел распространил за границей среди послов «Краткую инструкцию о соблюдении правил принятого в буржуазном обществе этикета»[2497]. Петр Войков, посол в Польше, даже пытался донести до молодых дипломатов значение бальных танцев. «Он говорил, например, что величайшие дипломатические победы были одержаны в консерваториях, — вспоминал один из его учеников. — Я не стану приводить примеры, на которые он ссылался в поддержку этой поразительной теории; достаточно сказать, что самый свежий из случаев, которые он имел в виду, произошел на Венском конгрессе» в 1815 году[2498]. По состоянию на 1924 год, когда в наркомате на ответственных должностях насчитывалось 484 человека, университетские дипломы имело 33 % из них, что было намного выше, чем в центральном партийном аппарате[2499]. Этнические русские составляли менее половины штата наркомата[2500].

Неподалеку от Кузнецкого Моста, на Тверской, 36, располагалась гостиница «Люкс», переданная в распоряжение Коминтерна и после этого не без иронии прозванная «штабом мировой революции». Там можно было критиковать любую партию, представленную в Коминтерне — кроме одной[2501]. В дни III Всемирного конгресса Коминтерна (июнь-июль 1921 года) в крохотных номерах «Люкса» разместилось около 600 делегатов из 52 стран[2502]. Гостиница была переполнена тайными агентами ГПУ, которые лестью или шантажом заставляли иностранцев доносить друг на друга. Контакты с советскими гражданами вскоре были жестко ограничены[2503]. При этом «Люкс» отличался изяществом ар-деко, которое дополнялось подачей горячей воды раз в неделю. Собственно офис Коминтерна размещался в другом месте, в двухэтажном особняке в Денежном переулке, ранее принадлежавшем сахарному барону Сергею Бергу, а затем отданном под германское посольство (именно там был убит Мирбах). В 1921 году, когда Ленин вызвал из Стокгольма Отто Куусинена (г. р. 1881), бывшего главу финских социал-демократов и основателя финской Коммунистической партии, чтобы тот в качестве генерального секретаря навел порядок в текущих делах Коминтерна, этот финн, в свою очередь, взял себе в помощники Мауно Хеймо (г. р. 1896), который прибыл в Москву в 1924 году и получил в свое ведение руководство повседневной деятельностью Коминтерна. «Коминтерн не имеет нормальной организации, и мы с вами должны ее создать, — якобы сказал ему Куусинен. — У него нет нормального штата и нормального распределения обязанностей. Полторы тысячи человек получают деньги за свою работу, но никто не знает, кому он подчиняется, какие полномочия он имеет и чем ему на самом деле надлежит заниматься»[2504]. Хеймо первым делом приказал найти более удобное помещение. Он сумел заполучить здание на Моховой, 6 (числившееся также по адресу Воздвиженка, 1), пятиэтажный дом около Троицких ворот и Кутафьей башни Кремля[2505]. На недоступном верхнем (пятом) этаже здания распоряжалось ГПУ, контролируя реальную работу Коминтерна: нелегальный перевод денег иностранным коммунистическим партиям, изготовление фальшивых виз и махинации с украденными иностранными паспортами.

Средства Коминтерна неизменно куда-то пропадали — судя по всему, они расхищались; также ходили слухи о том, что в Коминтерн проникли агенты иностранных разведок. Прочие советские ведомства, как правило, относились к этой организации с презрением (как отмечал один сотрудник советской разведки, «на советские деньги живут тысячи паразитов из Коминтерна»)[2506]. «Чтобы разобраться в том, как функционировал Коминтерн, нужно усвоить две вещи, — писала жена Куусинена. — Во-первых, его непрерывно реорганизовывали, а во-вторых, его работа в значительной степени была фиктивной»[2507]. Нарком иностранных дел Чичерин стремился отделить функции своего наркомата от функций Коминтерна, который он называл своим «внутренним врагом № 1» («гидре ГПУ» досталось только второе место). Но не кто иной, как он, в 1919 году готовил приглашения принять участие в учредительном съезде Коминтерна, на котором он сам был делегатом[2508]. Хотя предполагалось, что нелегальную работу за границей должны вести только агенты Коминтерна, на практике ею занимался и персонал посольств[2509]. Едва замаскированные рабочие места сотрудников Коминтерна (которых называли «иностранцами») обычно располагались в зданиях советских посольств, где размещались также ГПУ («ближний сосед») и военная разведка («дальний сосед»). Более того, советские должностные лица, включая членов политбюро, входивших в состав исполкома Коминтерна, в своей публичной риторике почти всегда вставали на сторону «угнетенных» против властей стран, теоретически являвшихся дипломатическими партнерами Советов. Тем не менее из наркомата иностранных дел в политбюро бесконечным потоком шли меморандумы с напоминаниями о том, что важная роль, отводившаяся Коминтерну, и бессудные расправы силами ГПУ ограничивают возможности советской власти на мировой арене: зарубежные правительства, не доверяя этому режиму, не желали вести с ним никаких законных дел, а если они все же шли на такой риск, закулисные советско-коминтерновские махинации неизменно становились причиной скандала.

За этой двуличной внешней политикой Москвы, стремившейся разжечь революции в тех странах, с которыми она пыталась налаживать нормальные отношения и торговать, лежало ущербное классовое мировоззрение. Ленин утверждал, что мировая «буржуазия» никогда не смирится с существованием пролетарского государства, но в реальности все было в точности наоборот: несмотря на зачастую непримиримую враждебность Запада к советскому режиму и стремление некоторых западных политиков свергнуть советскую власть, враждебность со стороны западных правительств по большей части была «спорадической, смутной, дезорганизованной», как указывал Джордж Кеннан. К этому он добавлял, что если «многие представители западных правительств прониклись ненавистью к советским вождям за их дела», то коммунисты «ненавидели западные власти за то, кем они были, вне зависимости от их деяний»[2510]. Так, Москва могла считать правительство лейбористов и правительство тори по сути своей идентичными друг другу: оба они были империалистическими и, следовательно, вероломными. Иными словами, если бы в позиции большевиков по отношению к Западу преобладали дружелюбие и невмешательство, то это было бы так же слабо обусловлено примирением Антанты с советской властью, как и антагонизм между большевиками и Западом — враждебностью Антанты к Советской России. Как указывал Ленин, если капиталисты и шли на какие-то уступки советскому режиму, то лишь вынужденно, либо вследствие воинственной позиции их пролетариата, либо по причине их потребности в новых рынках (в данном случае — российском)[2511]. Сталин в целом тоже придерживался этой линии, указывая, что при наличии подходящей возможности капиталисты снова пойдут на военную интервенцию с намерением восстановить в России капитализм[2512]. В то же время в ходе переговоров о новых торговых соглашениях и долгосрочных кредитах капиталисты в качестве предварительного условия неизменно требовали погашения долгов царского правительства, не признаваемых большевиками, и компенсации за национализированную собственность иностранцев[2513]. Хотя Ленин позволил наркомату иностранных дел заявить о готовности советского правительства к обсуждению вопроса о царских долгах, сделанных до 1914 года, он начисто отвергал возможные итоги этих дискуссий[2514].

Премьер-министр Ллойд-Джордж, стоявший на классических либеральных позициях XIX века с их принципами laissez-faire и свободной торговли, выдвинул идею международной конференции с целью привлечения России и Германии к расширенному мирному соглашению, которое бы способствовало экономическому возрождению Европы; такой смелый ход мог оказаться выгодным для Англии и укрепить его хрупкое коалиционное правительство[2515]. В начале 1922 года советские власти приняли приглашение на конференцию с участием 34 стран, которая должна была открыться 10 апреля в Генуе[2516]. Сам Ленин не собирался приезжать на нее — якобы из соображений безопасности (по донесению ЧК, поляки планировали в Италии покушение на его жизнь); собственно говоря, Ленин, вернувшись в 1917 году из изгнания, больше никогда не покидал пределов России[2517]. Тем не менее именно он диктовал советскую позицию. Когда нарком иностранных дел Георгий Чичерин накануне отбытия в Геную спрашивал: «если американцы будут очень приставать с требованием representative institutions [представительных учреждений], не думаете ли, что можно было бы за приличную компенсацию внести в нашу конституцию маленькое изменение..?», Ленин написал на его письме «сумасшествие!!», переадресовал его членам политбюро и приписал: «Это и следующее письмо Чичерина явно доказывают, что он болен и сильно»[2518]. (Американцы в итоге отказались от участия в конференции.) «Архисекретно, — писал Ленин Чичерину чуть погодя. — Нам выгодно, чтобы Геную сорвали <…> но не мы, конечно»[2519]. Был ли политический истеблишмент великих держав готов на полную разрядку в отношениях с Москвой, в конечном счете неясно[2520]. Однако их не скрываемую неоднозначную позицию Ленин расценивал как согласованную попытку создать единый капиталистический фронт борьбы с Советами, несмотря на то что конференция собиралась с недвусмысленной целью помочь России посредством ее дипломатического признания и торговли[2521].

Не один только Ленин саботировал усилия Ллойд-Джорджа. Французский премьер-министр Раймон Пуанкаре, не удостоивший конференцию своим присутствием, добился того, чтобы ее повестка дня не позволяла немцам каким-либо образом поднять вопрос о своем недовольстве размером репараций. Пуанкаре считал, что Ллойд-Джордж пытается подправить Версальскую систему («чтобы не было ни победителей, ни побежденных») за счет французов, но его твердолобая позиция имела для него неприятные последствия. Еще в 1919 году в Версале по настоянию французов в договор была включена статья 116, согласно которой Россия — имелась в виду постбольшевистская Россия — получит право требовать с Германии военных репараций, и сейчас Советы намекали, что они так и сделают. Ориентировавшийся на примирение с Западом Вальтер Ратенау, только что назначенный германским министром иностранных дел, тем не менее счел себя обязанным пойти на двусторонние переговоры с Россией, чтобы устранить статью 116 — этот дамоклов меч, нависший над Германией[2522]. Когда пошли слухи о том, что параллельно с первыми заседаниями Генуэзской конференции советские представители ведут отдельные переговоры с англичанами и французами на частной вилле Ллойд-Джорджа без участия Германии, Ратенау потребовал встречи с британским премьер-министром, но получил отказ. 16 апреля в 1.15 ночи советская делегация приняла предложение Германии провести в тот же день встречу[2523]. Подчиненные Ратенау еще раз попробовали достучаться до англичан, но помощник Ллойд-Джорджа не ответил не менее чем на два их звонка. Дипломатическое дилетантство британского премьер-министра невольно сыграло на руку как французскому премьер-министру с его нереалистичной негибкостью, так и Ленину с его архисекретным коварством[2524]. Германская делегация под проливным дождем прибыла в генуэзскую резиденцию советской делегации — отель «Империале» на полпути между маленьким лигурийским приморским курортом Санта-Маргерита и более крупным городком Рапалло, и ранним вечером того же пасхального воскресенья Россия и Германия заключили двусторонний договор. Его условия были сформулированы неделей ранее в Германии (Чичерин добирался до Генуи через Берлин), но Ратенау согласился на них только сейчас[2525].

Благодаря Рапалльскому договору Германия уже во второй раз стала первой крупной державой, формально признавшей Советское государство — впервые она признавала его согласно аннулированному Брестскому договору, — причем это возобновление дипломатических связей не было обставлено такими условиями, как выплата царских долгов или внутренние уступки, наподобие смягчения большевистской диктатуры. Немцы признали, что экспроприация советской властью германской собственности была законной, а советское правительство в обмен на это отказалось от каких-либо претензий согласно статье 116. Обе стороны согласились вести торговлю на условиях, которые впоследствии были названы статусом наибольшего благоприятствования[2526]. Ратенау, который вдобавок к своей должности в правительстве был генеральным директором AEG, германского электротехнического конгломерата, вполне осознавал экономическое значение России как поставщика сырья и покупателя германских товаров, особенно после поворота к новой экономической политике и восстановления рынка. (Через два месяца Ратенау, первый еврей, занявший должность германского министра иностранных дел, был убит ультраправыми.) Рапалльский договор вновь подтвердил, насколько судьба Германии связана с судьбой большевиков, и как будто бы опроверг подозрения Ленина о создании единой коалиции западных держав против советского режима. Отказ французов признать германское недовольство, неспособность англичан обуздать французов и советские манипуляции со статьей 116 — французским детищем — имели своим следствием то, что как будто бы начал обретать реальность французский кошмар и ленинская фантазия: советско-германская ось[2527]. Заключение договора в Рапалло сопровождалось слухами о секретных протоколах с изложением взаимных военных обязательств, равносильных союзу, но Чичерин в ноте, адресованной Франции, категорически отвергал их существование[2528]. Собственно говоря, между Красной армией и Рейхсвером уже были налажены тесные связи и 11 августа 1922 года обе страны заключили секретное формальное соглашение о военном сотрудничестве. Германская армия в обход версальских ограничений получала в СССР секретные учебные базы для своих военно-воздушных и танковых сил, в обмен предоставив советскому режиму доступ к германским военно-промышленным технологиям, для чего на советской территории предполагалось строительство заводов, которые должны были снабжать вооруженные силы обеих стран[2529]. Так или иначе, все это было в планах.

Ленин распоряжался иностранными делами как личной вотчиной. Вероятно, с Чичериным он разговаривал по телефону больше, чем с кем-либо другим, активно поддерживая с ним и прямой контакт, но нарком иностранных дел находился у него на положении мальчика на побегушках. Даже после заключения Рапалльского договора Чичерин и советская делегация хотели подписать Генуэзский договор и, понемногу начиная нарушать полученные инструкции, затрагивали тему военных долгов, так как считали, что восстановить разоренную Россию удастся лишь с помощью Запада, однако Ленин осудил своих дипломатов за их «невыразимо позорные и опасные колебания»[2530]. В итоге царские долги не были погашены, а Антанте не была выплачена компенсация за национализированную собственность, вследствие чего консорциум для инвестиций в Россию не сформировался, а мирный договор с Россией не был подписан[2531]. Ленин полагал, что капиталистические державы будут принуждены к вливанию свежей крови в российскую экономику самой логикой глобального капиталистического развития, и потому допустил, чтобы уникальный момент для возможной реинтеграции России в европейское сообщество был упущен. (Следующую такую возможность советские власти получили в 1975 году в Хельсинки.) В то же время Веймарская республика и большевистская диктатура не были родственными режимами и их сотрудничеству грозили положить конец новые попытки Германии примириться с Западом[2532]. Вопрос о том, каким образом Советы смогут осуществлять крупномасштабные закупки передовых технологий, оставался открытым. После того как Ленин отошел от дел, ключевой фигурой во внешней политике стал Сталин, унаследовавший все эти проблемы от своего непреклонного предшественника. В международных отношениях Сталин был кем угодно, но только не диктатором.

Старая площадь, 8

Сталин получил возможность выстроить личную диктатуру в обстановке, когда не только Ленин страдал от последствий удара: вся Советская Россия пребывала в поверженном состоянии, потеряв миллионы человек вследствие войны, политического террора и эмиграции. Крайние неурядицы были усугублены оргией большевистских реквизиций зерна, а затем и жестокой засухой, сильной жарой и горячими суховеями, превращавшими черноземные почвы в пыль. Посевные площади и без того сократились, но теперь на 14 миллионах из каких-то 38 миллионов акров посевов так ничего и не выросло, что привело к голоду в таких масштабах, какие не наблюдались с XVIII века. Крестьяне пытались употреблять в пищу несъедобное варево из сорняков, перемолотые кости, кору деревьев и солому с крыш своих изб, как и собак, кошек, мышей и человеческое мясо[2533]. От сильнейшего голода страдало более 35 миллионов человек — все Поволжье (эпицентр бедствия), южный Урал с Татарской и Башкирской республиками, Северный Кавказ, крупные территории на юге Украины, Крым. Согласно оценкам, от голода и связанных с ним болезней в 1921–1923 годах умерло от 5 до 7 миллионов человек, что соответствует 50 тысячам умершим в неделю[2534]. В районах, наиболее сильно пораженных голодом, ГПУ расставляло на кладбищах охрану, чтобы голодающие не выкапывали из земли трупы с целью съесть их. Только в Поволжье и Крыму власти зарегистрировали более 2 миллионов сирот, чудом выживших, но нередко с запавшими глазами, вспученными животами и ногами-спичками[2535].

Ленин — отбившийся от требований отменить нэп — назначил в степные регионы, в которых было введено военное положение, уполномоченного по хлебозаготовкам. Когда уполномоченный указал, что 100-процентное выполнение плана хлебозаготовок оставит целые районы даже без посевного зерна, ему было приказано выполнять первоначальные инструкции[2536]. В начале 1922 года Ленин отправил Феликса Дзержинского с хлебозаготовительной экспедицией в Сибирь, не затронутой бушевавшей в других местах засухой и потому собравшей более-менее нормальный урожай[2537]. Дзержинский, живший, как в годы гражданской войны, прямо в вагоне поезда, писал своей жене Софье Мушкат отчаянные письма о грандиозности поставленной перед ним задачи и о том, как плохо он руководил вверенным ему наркоматом путей сообщения («Лишь сейчас, зимой, я ясно понимаю, что летом нужно готовиться к зиме»). Его командировка оказалась продолжительной — именно 6 февраля 1922 года, пока Дзержинский находился в Сибири, вместо ЧК было создано ГПУ, — и на многое открыла ему глаза. «…Сибирский опыт показал мне основные недостатки в нашей системе управления, — снова писал он жене в феврале. — Самые лучшие замыслы и указания из Москвы даже не доходят сюда и повисают в воздухе»[2538]. В то же время агенты ГПУ докладывали из одной из сибирских губерний (14.02): «Бесчинства продработников в губернии достигают совершенно невероятных размеров. Повсеместно арестованных крестьян сажают в холодные амбары, бьют нагайками и угрожают расстрелом». Крестьян, убегавших в леса, «гнали через село и топтали лошадьми. После чего сажали голыми в холодные амбары. Многих женщин избили до потери сознания, закапывали голыми в снег, производили насилие»[2539].

Режим, зацикленный на снабжении голодающих северо-западных городов хлебом, медленно и неэффективно реагировал на голод в сельских регионах[2540]. Ленин не желал обращаться за помощью к «империалистическим» странам, однако проживавший в изгнании писатель Максим Горький при попустительстве Ленина частным образом воззвал ко «всем уважаемым людям», и всего два дня спустя Герберт Гувер, американский министр торговли, дал положительный ответ. Родившийся в 1874 году Гувер, сын квакера, в раннем возрасте осиротел, входил в состав первого выпуска горных инженеров в Стэнфордском университете, а во время Первой мировой войны создал Американскую администрацию помощи (American Relief Administration, ARA) — первоначально государственное учреждение, которое было преобразовано в частную организацию с государственным финансированием. Откликаясь на призыв помочь Советской России, он поставил два условия: получение сотрудниками ARA разрешения на независимые действия и освобождение американских граждан, находящихся в советских тюрьмах. Ленин, послав проклятие в адрес Гувера, дал согласие. Деятельность Гувера стала филантропическим и организационным триумфом: его усилиями из-за рубежа поступило более чем на 60 миллионов долларов продовольственной помощи, главным образом в виде зерна, пшеничного семени, сгущенного молока и сахара, по большей части за счет пожертвований Конгресса США, а отчасти в обмен на валюту из скудных советских запасов и золото (добытое путем переплавки конфискованных церковных сокровищ и прочих ценностей). ARA в разгар своей работы, задействовав 300 сотрудников на местах, в подчинении у которых находилось до 100 тысяч помощников из числа советских граждан при 19 тысяч полевых кухонь, ежедневно обеспечивала питанием почти 11 миллионов человек[2541]. Горький писал Гуверу:

Ваша помощь будет вписана в историю как уникальное, гигантское свершение, достойное величайшей славы, и надолго останется в памяти миллионов русских <…> которых вы спасли от смерти[2542].

Сталин требовал от наркомата иностранных дел контролировать закупки хлеба за рубежом и участвовал в создании системы надзора за сотрудниками иностранных благотворительных организаций[2543]. Кроме того, он предложил взимать с ARA деньги за транспортировку продовольственной помощи по советской территории[2544]. Благодаря зарубежным пожертвованиям и закупкам семенного зерна за границей, а также установившейся благоприятной погоде и крестьянскому инстинкту выживания, урожай 1922 года оказался хорошим. Кроме того, наконец-то дал о себе знать эффект стимулов, создававшихся для крестьян новой экономической политикой, и с 1923 года началось экономическое возрождение[2545]. Режим волей-неволей принял участие в этом процессе. Он принял Земельный кодекс, запрещавший покупку и продажу земли, а также ограничивавший юридическую и, в некотором смысле, реальную возможность сдавать землю в аренду и использовать наемный труд батраков, не являющихся членами семьи, но он позволял крестьянам законно выращивать любые культуры, разводить любой скот и возводить на своей земле любые постройки; женщины признавались равноправными членами крестьянского домохозяйства. Но в первую очередь крестьянские домохозяйства по Земельному кодексу получали законное право самим выбирать тип землепользования, будь то передельная община, коллективное хозяйство и даже выделение всей земли в единый надел (что являлось целью столыпинской реформы)[2546]. В Земельном кодексе не употреблялось понятие «община», которую заменил термин «земельное общество», но режим был вынужден признать общину как орган местного самоуправления[2547]. Кроме того, режиму пришлось резко сократить финансовую помощь колхозам, на которых стала приходиться еще меньшая доля обрабатываемых земель (менее 1 %). Это был поразительный разворот: крестьяне, будь то общинники или независимые фермеры-хуторяне, получили обширные экономические свободы.

Величина урожая и его своевременный сбор оставались ключевыми факторами, определявшими благосостояние страны, а крестьянская революция, проходившая параллельно захвату власти большевиками, оказалась достаточно сильной для того, чтобы диктовать форму советского государства. Продовольственный наркомат времен гражданской войны, «наркомат реквизиций», уступил свои господствующие позиции наркомату земледелия, своего рода «крестьянскому наркомату» в рамках пролетарской диктатуры. Как бы в ознаменование этого поворота замнаркома продовольствия Александр Смирнов (г. р. 1898), верный партиец с практическими наклонностями, был назначен заместителем наркома земледелия с тем, чтобы в 1923 году занять должность наркома. «Наркомат реквизиций» располагался в Верхних торговых рядах, прямо на Красной площади; что же касается «крестьянского наркомата», то помещение для него было выделено не где-нибудь, а на Старой площади — в доме № 8, рядом с резиденцией Коммунистической партии, в бывшей гостинице и деловом комплексе «Боярский двор», выстроенном в 1901–1903 годах в стиле модерн[2548]. В годы голода служащие наркомата земледелия находили для себя смысл существования исходя из того, что крестьянское сельское хозяйство постоянно стоит на краю пропасти, поскольку крестьяне понятия не имеют о передовых агрономических приемах. Поэтому требовалось, чтобы крестьян обучали агрономы и прочие специалисты[2549]. Со временем наркомат земледелия стал крупнейшим в советском государстве: его штат в центре и в региональных отделениях насчитывал более 30 тысяч человек, к которым прибавлялись еще 40 тысяч, работавшие в лесном хозяйстве. Он превзошел в размерах даже наркомат внутренних дел, объединявший милицию с ГПУ, а также наркомат финансов — второй по величине[2550].

Ильинка, 9

То, что при коммунистическом режиме появился наркомат финансов, стало сюрпризом. В годы гражданской войны государство не собирало налогов, изыскивая средства путем конфискации зерна и прочих товаров, а также печатая бумажные деньги[2551]. Денежное обращение в стране находилось в совершенно запутанном состоянии. Население по-прежнему пользовалось «николаевками» (рублями времен Николая II), «думскими» (рублями, выпускавшимися в думский период) и «керенками» (рублями Керенского и Временного правительства), которые какое-то время печатались и при советской власти, но без короны на двуглавом орле, а также иностранной валютой, находившейся в обращении нелегально и шедшей по все более высокому обменному курсу[2552]. Белые на контролируемых ими территориях принимали печатавшиеся советской властью керенки, но не признавали советские рубли («совзнаки»), на которых они делали надпечатку: «деньги для идиотов»[2553]. В результате галопирующей инфляции, по мере того как экономика переходила на натуральный обмен, главным средством обмена и накопления стала водка. Ситуация была еще не настолько скверной, как в веймарской Германии с ее гиперинфляцией, где в 1921 году за 1 доллар давали 60 марок, а два года спустя — 4,2 триллиона марок, но все же по оценке ведущего экономиста царской эпохи рубль с 1914 по 1923 год обесценился в 50 миллионов раз[2554]. Некоторые фанатики из большевиков утверждали, что гиперинфляция представляет собой одну из форм классовой борьбы, а один из них даже называл печатный станок «пулеметом наркомата финансов». Кроме того, по мнению идеологов, «конец денег» знаменовал собой очередной шаг цивилизации по пути к коммунизму[2555]. Тем не менее к 1924 году советская валюта стабилизировалась и произошла ремонетизация экономики, что было поразительным событием, совершившимся благодаря преобразованному наркомату финансов.

Наркомфин забрал себе огромное помещение московской конторы экспроприированного петербургского Международного банка на Ильинке, 9. Эта улица получила свое название от старинного Ильинского монастыря с церковью Илии Пророка, однако здесь было полным-полно крытых торговых рядов, банков и бирж, и вообще она служила финансовым ядром дореволюционной Москвы, находившимся в пределах обнесенного стенами коммерческого района, известного как Китай-город. Кроме того, на Ильинке располагались наркомат внешней торговли (№ 14) и рабоче-крестьянская инспекция, которую Сталин объединил с Центральной контрольной комиссией партии (№ 21), призвавшей к дисциплине немалое число коммунистов. Красная армия, помимо главного комплекса своих зданий на Знаменке, заняла под армейское политуправление еще и здание по адресу Ильинка, 2 — бывшие оптовые Средние торговые ряды прямо на Красной площади; там издавалась армейская газета «Красная звезда». Ильинка соединяла Старую площадь с Красной площадью, и по этой улице Сталин ежедневно ходил на работу и с работы в сопровождении товарищей по партии, тоже проживавших в Кремле. Без макроэкономических достижений Ильинки, 9 Сталину было бы не видать стабильности, которая спасла советскую власть и позволила ему заняться созданием своей личной диктатуры. Наркомом финансов был Григорий Сокольников (г. р. 1888), сменивший в 1922 году незадачливого Николая Крестинского вскоре после того, как Сталин занял бывшую должность Крестинского во главе партийного аппарата.

У Сокольникова была яркая революционная биография[2556]. Он вырос в буржуазной привилегированной семье московских евреев: его отец, врач, был владельцем дома, в котором семья занимала восемь комнат на верхнем этаже, и содержал весьма прибыльную аптеку на первом этаже. Григорий, их старший сын, воспитывался немецкой и французской гувернантками, учился в классической гимназии в районе Арбата (вместе с Николаем Бухариным и Борисом Пастернаком) и в 1905 году вступил в ряды московских большевиков (не исключено, что его революционный псевдоним происходит от названия московского района Сокольники). В итоге он оказался в сибирской ссылке, а затем в изгнании за границей и получил в Сорбонне степень доктора экономики. Сокольников вернулся в Россию в пломбированном вагоне вместе с Лениным и в июле 1917 года был выбран в небольшой по численности ЦК большевиков. В тесном сотрудничестве со Сталиным он работал в качестве одного из главных редакторов партийной печати и принимал участие в ключевых голосованиях, отдавая свой голос за переворот, а затем и находясь в числе тех, кто способствовал его осуществлению[2557]. Впоследствии Сокольников отвечал за национализацию банков[2558]. 29-летний Сокольников вместо Троцкого возглавил делегацию в Брест-Литовске и подписал мирный договор[2559]. Во время гражданской войны, несмотря на отсутствие формального военного образования, Сокольников служил в армии не комиссаром, а командиром и был награжден орденом Красного Знамени[2560]. В 1920 году Сталин потребовал, чтобы Сокольникова отправили к нему на южный фронт войны с поляками[2561]. Но вместо этого Сокольников получил задание установить советскую власть в Туркестане, где, как мы уже видели, он боролся с повстанческим движением и учредил нэповский натуральный налог раньше, чем это было сделано в стране в целом, легализовал частный рынок и провел денежную реформу[2562]. Съездив на хирургическую операцию в Германию (у него была больная печень, наряду с прочими болезнями), Сокольников вернулся в Москву, во главе команды дореволюционных профессиональных финансистов восстановил Государственный банк и предотвратил депортацию профессора Леонида Юровского, который руководил созданием новой валюты — червонца, «твердого» рубля, выпускавшегося в ограниченном количестве и обеспечивавшегося золотом и резервами зарубежной валюты[2563]. В дополнение к червонцу Сокольников выпускал золотые монеты с изображением убитого императора Николая II.

Сокольников провел свои макроэкономические реформы, преодолевая массовое сопротивление и непонимание со стороны партии[2564]. Валютные и золотые резервы, по сути, были истрачены на чрезвычайные закупки зерна за рубежом, но хороший урожай 1922 года позволил возобновить экспорт, который принес огромную прибыль, благодаря чему золотой запас, составлявший в январе 1923 года 15 миллионов золотых рублей, за год увеличился до 150 миллионов рублей, что и дало возможность приступить к выпуску червонцев[2565]. Было проведено три обмена обычных советских рублей (совзнаков), причем их курс был сильно занижен, в то время как червонцы постепенно составили 80 % всех денег, находившихся в обращении[2566]. Кроме того, Сокольников боролся за дисциплину в сфере платежного баланса и к 1924 году советское государство имело торговый профицит[2567]. Сокольников руководил созданием нормальной бюджетной системы, в рамках которой поступления складывались из таможенных пошлин, прибыли от работы транспорта и особенно прямых налогов (сельскохозяйственного продналога, подоходного налога), а также новых акцизов на такие товары широкого потребления, как спички, свечи, табак, вино, кофе, сахар и соль. Налог на соль был отменен еще в 1881 году, вследствие чего его восстановление Сокольниковым стало чрезвычайным событием. В 1923 году советское государство восстановило и монополию на торговлю водкой (презренный царский «пьяный бюджет»), что принесло ему немалую выручку[2568]. ГПУ мешало Сокольникову в его трудах — политбюро одобрило предложение Дзержинского изгнать всех «спекулянтов», включая и валютных менял, из Москвы и других крупных городов — но Сокольников не оставался в долгу[2569]. «Чем больше средств получат ваши работники, — якобы сказал он Дзержинскому, — тем больше будет дутых дел»[2570]. Промышленное лобби тоже боролось с Сокольниковым не на жизнь, а на смерть, утверждая, что его жесткая монетарная политика душит советскую промышленность[2571]. Но Сокольников не отступал, дразня оппонентов заявлением: «Эмиссия денег — опиум для экономики»[2572]. Ученый муж Михаил Лурье, известный как Юрий Ларин, в 1924 году обвинил наркомат финансов в том, что тот навязывает стране свою собственную «диктатуру»[2573]. По сути, Сокольников помогал Сталину обучаться макроэкономике — взаимосвязи между денежной массой, инфляцией, платежным балансом и обменным курсом. И Сталин оказывал ему поддержку[2574].

Под крылом у Сталина

Источником сталинской власти служило внимание к деталям, а также к людям — причем не к любым, а зачастую к новым людям. 28 января 1922 года было создано Общество старых большевиков и Сталин выступал на его торжественном открытии[2575]. Члены общества, состоять в котором имели право лишь вступившие в партию до 1905 года, ожидали вознаграждения за годы, проведенные при царизме на каторге и в ссылке, и признания своего старшинства. Но несмотря на стремление режима зарезервировать должности губернских партийных секретарей для членов партии, вступивших в нее не позже Февральской революции, на практике этот принцип нарушался. Старые большевики были избыточно представлены среди функционеров, но преимущественно на низших должностях, если не считать политбюро[2576]. Старые большевики, особенно те, кому довелось жить в европейской эмиграции, нередко искоса смотрели на новичков как на неотесанных простаков, в то время как последние относились к старым большевикам с подозрением, считая их обуржуазившимися. Обе группы прошли через одни и те же испытания гражданской войны и младшие вышли из нее в уверенности, что им не надо знать множество иностранных языков или иметь университетское образование, чтобы достичь успеха. Сталин, который, разумеется, входил в число старых большевиков, тем не менее благоволил к выскочкам. Многие, но далеко не все из них, имели рабоче-крестьянское происхождение[2577]. По состоянию на 1921 год четверть партийцев признавалась в принадлежности к служащим. Впрочем, в подавляющем большинстве эти люди служили не в царских учреждениях; многие из них были обязаны своим социальным положением Февральской революции, работая в различных органах Временного правительства. После Октября они пошли на службу к новому режиму[2578]. «Новая политическая элита не была преимущественно пролетарской по своему происхождению, — писал один исследователь. — С другой стороны, она была преимущественно плебейской»[2579]. Революцию совершили полуобразованные люди, которые нередко продолжали учиться по ночам после долгих часов работы[2580]. Сталин отождествлял себя с ними; они были такими же, как он, только моложе. И все же его ближайшее окружение представляло собой пеструю компанию.

Самым важным среди них был Вячеслав Скрябин (г. р. 1890), более известный как Молотов, — возможно, первый чистый аппаратчик режима (Крестинский был одновременно и секретарем партии, и наркомом финансов). Этот сын приказчика сумел поступить в Петербургский политехнический институт, но затем вступил в партию и стал редактором «Правды» после того, как она ненадолго легализовалась. В 1915 году он взял себе партийный псевдоним, впоследствии объясняя, что для такого заики, как он, фамилию Молотов было произносить проще, чем Скрябин; к тому же в ней явно слышалось пролетарское, промышленное звучание и она могла произвести впечатление на рабочих, которые недолюбливали партийцев из числа интеллигенции[2581]. (При этом Молотов, как и Ленин, отдавал предпочтение буржуазному костюму с галстуком.) Подобно Сталину, до революции Молотов провел какое-то время в вологодской ссылке, где зарабатывал себе на жизнь тем, что играл на скрипке в ресторане, развлекая пьяных купцов. Возможно, что они со Сталиным впервые встретились в 1912 году в Санкт-Петербурге, на квартире дантиста, одновременно служившей явкой для революционеров[2582]. Дважды вытесненный с высших должностей Сталиным (в 1917 году в редакции «Правды» и в 1922 году в секретариате партии), Молотов мог бы затаить на него обиду и плести против него интриги. Но вместо этого он стал верным приверженцем грузина, уступая желаниям Ленина и старшинству Сталина, который родился на 11 лет раньше. Троцкий высмеивал Молотова как «воплощенную посредственность», но Ленин называл своего протеже «лучшим в России делопроизводителем», считая это комплиментом[2583]. Борис Бажанов, работавший в аппарате в начале 1920-х годов, тоже давал Молотову высокую оценку. «Это очень добросовестный, не блестящий, но чрезвычайно работоспособный бюрократ, — писал он о Молотове. — Он очень спокоен, выдержан <…> со всеми, кто к нему приближается, он корректен, человек вполне приемлемый, никакой грубости, никакой заносчивости, никакой кровожадности, никакого стремления кого-либо унизить или раздавить»[2584]. Слова Бажанова говорят нам о политической культуре большевиков столько же, сколько о Молотове.

Валериан Куйбышев (г. р. 1888), этнический русский и коренной сибиряк, был родом из семьи потомственных военных. Он обучался в Омском кадетском училище, затем перебрался в столицу с целью поступить в Военно-медицинскую академию, но в 1906 году был исключен из нее за политическую деятельность и пустился в бега, опасаясь вероятного ареста. Ему удалось поступить на юридический факультет Томского университета, но спустя год он бросил учебу и ушел в большевистское подполье, после чего был неоднократно арестован и жил в ссылке, в том числе в Нарыме (с 1910 года) и в Туруханске (с 1915 года), куда ссылали и Сталина. Подобно Молотову, Куйбышев был профессиональным музыкантом и, подобно Сталину, поэтом. В 1917 году он участвовал в большевистском перевороте в поволжском городе Самаре, а во время гражданской войны находился на Южном фронте, после чего сыграл одну из главных ролей при установлении советской власти в Туркестане. Когда именно он впервые попался на глаза Сталину, неясно. В 1922 году Сталин сделал его полноправным членом Центрального комитета и секретарем ЦК. В конце 1923 года Сталин поставил его во главе Центральной контрольной комиссии, которая создавалась как нейтральный апелляционный суд, но при Сталине превратилась в дубинку для наказания членов партии[2585]. Куйбышев повел яростную борьбу с мнимым и реальным сопротивлением директивам из центра на местах и насаждал подчинение и центральных, и региональных функционеров Сталину[2586]. Троцкий называл Куйбышева первым «нарушителем и развратителем» «партийного устава и партийных нравов»[2587]. Преданность Куйбышева Сталину была абсолютной[2588]. Кроме того, он, по-видимому, приложил руку к переводу в Москву еще одного незаменимого функционера из сталинской фракции — Лазаря Кагановича.

Каганович (г. р. 1893) был родом из села поблизости от городка Чернобыль в пределах существовавшей в российской империи черты оседлости и представлял собой образчик неотесанного партийца-плебея. Его отец был необразованным батраком и заводским рабочим; его мать родила 13 детей, из которых выжили шестеро. Лазарь знал русский и украинский, чуть-чуть говорил на идиш и недолго ходил в хедер (школу) при синагоге. Но его семья не могла платить за его обучение и он пошел в подмастерья к местному кузнецу, а затем перебрался в Киев и вместе с одним из братьев трудился на складе металлолома. В 14-летнем возрасте Каганович стал работать на обувной фабрике — чем мог бы заняться и Сталин, если бы перед ним было открыто меньше возможностей в Гори и в Тифлисе, — в 1912 году вступил в Киеве в партию, воевал на фронтах Первой мировой, а в январе 1918 года, после большевистского переворота, в 24-летнем возрасте отправился в Петроград как делегат Учредительного собрания от большевиков[2589]. В годы гражданской войны он служил в Нижнем Новгороде и Воронеже, где преобладали люди Троцкого. Однако во время дискуссии о профсоюзах Каганович, в то время профсоюзный деятель, выступил на стороне Ленина против Троцкого. Всего через два месяца после назначения Сталина генеральным секретарем Кагановича взяли на службу в центральный аппарат и поручили ему заведовать организационно-инструкторским отделом, в состав которого вскоре вошел учетно-распределительный отдел — благодаря чему у него под контролем оказалась номенклатурная система. Не исключено, что ориентация Кагановича на харизматичного Троцкого пережила гражданскую войну (по словам одного сотрудника аппарата, Каганович «довольно долго старался походить на Троцкого. Позже появилось множество копий Сталина»)[2590]. Но спустя немного времени он уже приводил Троцкого в ярость своими нападками личного характера. Будучи несомненным пролетарием, Каганович, как и Сталин, с недоверием относился к интеллигенции и «буржуазным специалистам»[2591]. Каганович был превосходным оратором и природным лидером, обладая огромной энергией и организационным даром. «Он очень живой тип, молодой и энергичный, совсем не дурак», — писал Бажанов[2592]. В 1924 году Сталин назначил Кагановича секретарем ЦК[2593].

Фракция Сталина охватила своими щупальцами всю страну. Сталин призвал под свои знамена ряд преданных ему людей, которых связывали узы общей службы — в настоящем времени или в прошлом — на Украине, важнейшей республике после России. Другие фигуры, окружавшие Сталина, были родом с Кавказа: грузин Орджоникидзе (г. р. 1886), партийный босс в Грузии, русский Сергей Киров (г. р. 1886), партийный босс в Азербайджане, и армянин Анастас Микоян (г. р. 1895), партийный босс на Северном Кавказе. Еще одной фигурой, приближенной к диктатору, стал Михаил Калинин (г. р. 1875), который был на три года старше Сталина и в годы подпольной работы тоже находился на Кавказе[2594]. Сталин добился того, что верный ему в годы гражданской войны Клим Ворошилов был назначен начальником Северо-Кавказского военного округа (1921–1924); Ворошилов оказался единственным членом царицынского «клана» Сталина, который остался в числе его приближенных[2595]. Карьера прочих деятелей гражданской войны, служивших на Южном фронте — и в первую очередь связанных с Первой конной армией, включая ее командующего Семена Буденного, а также Александра Егорова, — пошла в гору вместе с карьерой Сталина. И все же в начале 1920-х ядро сталинского политического клана составляли Молотов, Куйбышев и Каганович. Наблюдатели начали говорить про этих людей, что те «ходят под Сталиным»[2596].

Сталинские помощники были очень способными людьми. Одним из них был Амаяк Назаретян, армянин и сын купца, учившийся на юридическом факультете Санкт-Петербургского университета (но не окончивший его) — по отзывам свидетелей, человек «очень культурный, умный, мягкий и выдержанный»; он входил в число тех немногих, которые, подобно Ворошилову и Орджоникидзе, фамильярно обращались к Сталину на «ты»[2597]. Кроме него, в помощниках у Сталина ходил Иван Товстуха (г. р. 1889), учившийся за границей и имевший внешность профессора; в парижской эмиграции он читал лекции по искусству группе большевиков в Лувре. (По словам Бажанова, Сталин якобы сказал Товстухе: «у моей матери козел был — точь-в-точь как ты; только без пенсне ходил»[2598].) После революции Товстуха работал у Сталина в наркомате по делам национальностей, а в 1922 году Сталин, став генеральным секретарем, сразу же забрал его к себе в партийный аппарат. Товстуха, известный своей немногословностью, был болен туберкулезом, из-за которого у него удалили одно легкое, но он быстро сменил Назаретяна в качестве главного помощника Сталина[2599]. Кроме того, Сталин пригрел у себя одесского уроженца Льва Мехлиса (г. р. 1889), который был сыном мелкого царского чиновника и до революции состоял в партии «Поалей Цион». Мехлис был выходцем из Рабкрина, номинально возглавлявшегося Сталиным; там Мехлис заведовал сокращением государственных штатов и расходов — особенно в твердой валюте — и боролся с хищениями; в 1922 году в анкете он похвалялся тем, что имеет опыт «По налаживанию [управленческого] аппарата»[2600]. Мехлис поселился в 1-м Доме Советов (на ул. Грановского) — жилье лишь немногим менее престижном, чем квартира в Кремле. Он был жестким и замкнутым человеком. Как вспоминал аппаратчик Балашов, «С подчиненными у Мехлиса разговор был такой: „Сделайте то-то. Вам все ясно? Идите“. Полминуты». Сталин, относившийся к Товстухе уважительно, с Мехлисом обычно был резок. По словам Балашова, «Мехлису [Сталин], например, мог сказать — спички! или — карандаши! Товстухе — нет. К нему все с уважением относились, слушали его. Он [Товстуха] был человек сдержанный, суховатый, говорил мало, но очень толково. Хороший был руководитель». Но хотя у Мехлиса был «тяжелый характер», Сталин, как отмечает Балашов, «ценил его за такие качества, считал, что Мехлис выполнит любое поручение, не останавливаясь ни перед чем»[2601].

В те ранние годы в окружение Сталина попадало множество новых людей — одни из них не задерживались там, а другие со временем сделали видную карьеру; в число последних входили Георгий Маленков (1902–1988), сын железнодорожного служащего, македонец по национальности, учившийся в классической гимназии, а затем в Московском высшем техническом училище, и Сергей Сырцов (г. р. 1893), уроженец Украины, который вступил в партию в Санкт-Петербургском политехническом институте (который он не окончил), а во время гражданской войны служил в войсках комиссаром и занимался насильственным выселением казаков. Кроме того, в 1921 году Сырцов как делегат X съезда партии участвовал в подавлении Кронштадтского мятежа и в том же году был назначен заведующим кадрами в аппарате ЦК, а в 1924 году возглавил отдел агитации и пропаганды[2602]. В число сталинских аппаратчиков входили Станислав Косиор (г. р. 1889), которого генеральный секретарь назначил партийным боссом всей Сибири, Андрей Жданов (г. р. 1896), которому досталась Нижегородская губерния, и Андрей Андреев (г. р. 1895), которого Сталин оставил в центральном аппарате в качестве секретаря ЦК. Эти и другие примеры говорят о том, что Сталин продвигал не только необразованных. В первую очередь это относится к бывалому Сокольникову, большому знатоку русского языка, а также шести иностранных языков, и опытному музыканту — настоящему интеллигенту, в противоположность Кагановичу (который был подчиненным Сокольникова в Туркестане)[2603]. Но при этом Сокольников был не менее умелым организатором, чем Каганович[2604]. Сокольников способствовал превращению ленинского нэпа из лозунга в реальность, хотя Ленин в типичной для него манере унижал его[2605]. Однако Сталин был к нему внимателен. Правда, Сокольников жил вне Кремля (у него и его молодой третьей жены, писательницы, была квартира в чуть менее престижном жилом комплексе на ул. Грановского), но в 1924 году Сталин выдвинул Сокольникова в кандидаты в члены политбюро.

В поисках противовеса

Многие назначения были сделаны не Сталиным. Например, Георгий Чичерин (г. р. 1872), аристократ и дальний родственник Александра Пушкина, был протеже Ленина[2606]. Именно Чичерин, а не Сталин, был первой «совой» режима: он жил в квартире, примыкавшей к месту его службы на Кузнецком Мосту, 15, и работал до глубокой ночи, получив известность тем, что звонил своим подчиненным в 4 или 5 часов утра, требуя от них сведений или давая указания. (С целью расслабиться Чичерин играл Моцарта на пианино.) В противовес ему Сталин сделал ставку на его главного заместителя, Максима Литвинова (г. р. 1876), который, будучи евреем, не был принят сперва в гимназию, а затем в университет, несмотря на то, что был сыном богатого банкира из Белостока[2607]. Литвинов так и не смог примириться с тем фактом, что наркомом иностранных дел был назначен Чичерин, вступивший в партию большевиков лишь в январе 1918 года, а не он сам, один из первых российских социал-демократов, состоявший в их рядах с 1898 года (оба они находились в Лондоне, когда Чичерин был вызван в Россию)[2608]. Ленин заявил Литвинову, что тот незаменим в наркомате как «воинствующий партиец», и Литвинов действительно чувствовал себя там достаточно уверенно, полагаясь на свой большой партийный стаж[2609]. Но в то же время его считали подозрительным и недоверчивым человеком, карьеристом, держащимся высокомерно и при этом страдающим от комплекса неполноценности, стремящимся всем нравиться и склонным манипулировать людьми[2610]. Его противостояние с Чичериным вошло в легенду. «Не проходит и месяца, чтобы я [не] получил „строго секретно, только членам Политбюро“ докладной записки и от одного, и от другого, — писал функционер Бажанов, особо приближенный к Сталину. — Чичерин в этих записках жалуется, что Литвинов — совершенный хам и невежда, грубое и грязное животное, допускать которое к дипломатической работе является несомненной ошибкой. Литвинов пишет, что Чичерин — педераст, идиот и маньяк, ненормальный субъект»[2611].

Политбюро требовало от Чичерина, чтобы тот присылал на его сессии Литвинова как докладчика по западным вопросам, и в противовес ему Чичерин продвигал Льва Караханяна, известного как Карахан, уроженца Тифлиса, армянина (г. р. 1889), сделав его своим заместителем по Востоку[2612]. Карахан принадлежал к группе интернационалистов Троцкого, вместе с ним летом 1917 года вступил в партию большевиков, и на первых порах Сталин требовал заменить его кем-нибудь, утверждая, что на этой должности режиму нужен мусульманин, более приемлемый для восточных народов. Впрочем, вскоре Сталин стал писать Карахану очень угодливые письма. («Как ваше здоровье, как вы себя чувствуете? Должно быть, вы скучаете [по СССР]… Не верьте японским дипломатам ни на секунду; коварнейшие люди… Кланяюсь вашей жене. С приветом. И. Сталин. P. S. Я пока что жив и здоров…»). Карахан отвечал ему тем же («Жму вашу руку. С сердечным приветом. Ваш Л. Карахан»). Судя по всему, Карахан пытался снискать расположение Сталина, которому, в свою очередь, были нужны свои люди в наркомате иностранных дел. Но на эту роль претендовал и Литвинов, демонстративно вставая на позицию Сталина[2613]. Подобное развитие событий наблюдалось во всей советской системе: Сталин манипулировал людьми к своей выгоде, используя их взаимную враждебность, а функционеры обращались к нему за поддержкой в борьбе с политическими соперниками.

Тайное орудие

Ядро ВЧК — ГПУ составляли три человека, и у каждого из них со временем завязались тесные отношения со Сталиным. Первым из них был Дзержинский, один из восьми детей в семье польских помещиков-дворян, родившийся в 1877 году под Минском в литовско-белорусском пограничье. Осиротев, он ревностно учился на католического священника[2614]. «Бог — в сердце, — якобы говорил он своему старшему брату. — И если я когда-нибудь пришел бы к выводу, как ты, что Бога нет, то пустил бы себе пулю в лоб. Без Бога я жить не могу»[2615]. В школе он проникся марксизмом, был исключен из Виленской гимназии за два месяца до ее окончания и, по его словам, ему «удалось стать агитатором», способным «проникать в совершенно нетронутые массы — на вечеринки, в кабаки, там, где собирались рабочие»[2616]. Но в итоге он провел 11 лет в царских тюрьмах, в ссылке и на каторге, подорвав здоровье[2617]. «Несомненно, его глаза были словно бы омыты слезами вечной скорби, но его рот улыбался любезно и снисходительно», — отмечала скульптор Клэр Шеридан из Англии, в 1920 году лепившая его бюст. (Дзержинский сказал ей, что «тюрьма учит людей терпению и спокойствию»[2618].) Дзержинский был достаточно уязвим в политическом смысле, поскольку он вступил в большевистскую партию лишь в апреле 1917 года, а после этого выступал против Ленина в связи с Брестским миром (1918) и дискуссией о профсоюзах (1921), но он имел репутацию грозы контрреволюционеров и революционера-аскета: спал в своем неотапливаемом кабинете на железной кровати, питался чаем с хлебными корками[2619]. Он отчитывался лично перед Лениным, а после того, как Ленин отошел от дел, еще больше сблизился со Сталиным. Он не представлял собой угрозу для Сталина, а тот не зависел от одного лишь Дзержинского при получении услуг от тайной полиции.

Первым заместителем Дзержинского стал еще один поляк, Вячеслав Менжинский, а поскольку его начальник одновременно был и наркомом путей сообщения (а с 1924 года вдобавок председательствовал в Высшем совете народного хозяйства), именно он руководил тайной полицией. Менжинский, сын польского преподавателя-дворянина, перешедшего в православие, родился в Петербурге и там же закончил юридический факультет. Он прожил 11 лет в европейской эмиграции, работая банковским клерком (в Париже) и преподавая в большевистской школе (в Болонье); в те же годы он занимался живописью и публиковал сонеты. Говорят, что в 1917 году в Смольном он играл вальсы Шопена на большом рояле, оставшемся там от пансиона благородных девиц, и в своем костюме-тройке имел внешность банкира или денди. После недолгого пребывания на посту первого наркома финансов и работы на дипломатическом поприще — Менжинский знал около дюжины языков — он выдвинулся на первые роли в ЧК, чем был обязан Дзержинскому, который разглядел в нем безошибочный нюх оперативника[2620]. Оба они жили в Кремле и имели дачи по соседству друг с другом в Архангельском (Горки-6). О Менжинском ходило много легенд: говорили, что он проводит допросы, лежа на диване, обитом китайским шелком, красит ногти на руках и на ногах в красный цвет, носит пенсне в золотой оправе и женился на бывшей гувернантке семейства Нобелей (она ушла от него, забрав с собой детей). Ленин называл его «моим невротиком-декадентом»[2621]. Менжинский в самом деле принимал посетителей, лежа на диване. После того как он попал в Париже под автомобиль, у него были серьезно повреждены слух и нервная система и развился дегенеративный остеоартрит позвоночника. Кроме того, в детстве он переболел скарлатиной и дифтерией, а в 28-летнем возрасте — тифом; вдобавок он страдал от острой стенокардии, атеросклероза, увеличенного сердца, мигреней, дыхательной аритмии и инфекции почек. При росте в 174 сантиметра он весил 90 килограммов, выкуривал от 50 до 75 папирос в день и спал не более пяти часов вследствие бессонницы[2622]. Хотя во время гражданской войны он предупреждал Троцкого о непрерывных интригах Сталина у него за спиной, Сталин с Менжинским, оба — бывшие поэты, хорошо ладили друг с другом. Так или иначе, Менжинский вследствие своих многочисленных болезней не представлял никакой угрозы, и в то же время это позволяло Сталину действовать в обход него.

Наиболее преданным Сталину из сотрудников тайной полиции был Енох Иегуда, более известный как Генрих Ягода — он произносил эту фамилию с ударением на «о», хотя Сталин в шутку называл его «Ягодой» (с ударением на «я»), а Максим Горький звал его «Ягодкой». Ягода, родившийся в 1891 году, был одним из восьми детей в семье польских евреев, проживавших в Ярославской губернии, но на следующий год его семья перебралась в Нижний Новгород; его отец был ювелиром, мать — дочерью часовщика. Отец Ягоды был двоюродным братом отца Якова Свердлова. В юности Ягода ходил в гимназию, где он выучился немецкому языку и статистике, но в 1907 году он с головой ушел в революционную работу, по большей части в качестве анархиста. Одна из его сестер была анархисткой и подручной у аптекаря и в 1912 году он обучался на аптекаря; в мае того же года его арестовали в Москве по обвинению в воровстве и хранении краденого, включая оружие и динамит. Кроме того, Ягода учился на гравера, находясь в подручных у Свердлова-отца, и, по слухам, украл у него все инструменты, завел собственную гравировальную мастерскую, прогорел, вернулся с извинениями, а затем проделал то же самое еще один раз. Во время Первой мировой войны он был призван в армию (один из его братьев был казнен за отказ служить), а в 1915 году женился на племяннице Свердлова, что в будущем открыло ему дорогу к верхам режима: в ноябре 1919 года он был назначен управляющим делами ЧК, хотя в своей партийной автобиографии он подчеркивал свои военные подвиги «почти на всех фронтах», где он выполнял «самые разнообразные обязанности до стрелка включительно»[2623]. В конце 1920 года Ягода получил право подписывать директивы в отсутствие Дзержинского. В сентябре 1923 года он стал вторым заместителем начальника ГПУ, заполнив вакуум, созданный многочисленными обязанностями Дзержинского и болезнью Менжинского. Ягода, не знаток иностранных языков, отличался как хозяйственник и интриган[2624]. Его первые донесения непосредственно Сталину датируются летом и осенью 1922 года, что связано с назначением Сталина генеральным секретарем, а также с тем вниманием, которое Сталин оказывал полицейским оперработникам[2625].

Ягода превратился в тайное орудие Сталина, но диктатор не собирался рисковать. Он взращивал в рядах тайной полиции врагов Ягоды — таких, как Артур Фраучи. Тот родился в 1891 году в Тверской губернии, в семье сыродела-итальянца из Швейцарии и его жены, имевшей эстонско-латышское происхождение, бегло говорил по-немецки и по-французски и был выпущен из гимназии с золотой медалью, после чего закончил Петербургский политехнический институт. Фраучи часто ходил в оперу, чтобы послушать бас Федора Шаляпина, и сам пел, играл на фортепиано и рисовал. Он попал в ЧК благодаря своим связям (одна из сестер его матери была замужем за Михаилом Кедровым), взял себе имя Артур Артузов (легче воспринимаемое русским ухом) и в июле 1922 года возглавил контрразведку[2626]. Соперничающие кланы лубянских чекистов нередко боролись друг с другом не менее ожесточенно, чем с «контрой» (контрреволюционерами), а Артузов и его команда профессионалов презирали Ягоду и его людей за их ограниченные контрразведывательные навыки. (И кому какое дело, что в рядах советских разведчиков было полным-полно польских агентов, отлично знакомых с советскими кадрами и методами русской и советской полиции[2627].) Помимо Артузова, Сталин наладил тесные взаимоотношения с Иосифом Уншлихтом, который впоследствии руководил военной разведкой.

Кроме того, Сталин получал дополнительные рычаги влияния на Ягоду благодаря его роскошному образу жизни и компрометировавшим его поступкам. Ягода жаловался аскету Дзержинскому, что у полицейских чинов «нет денег и кредитов, нет продовольствия, нет обмундирования, отсутствует самое необходимое», из чего проистекают «деморализация, взяточничество и другие цветы, вырастающие пышно на этой почве». Как отмечал Ягода, в Карелии не найти даже канцелярских товаров, чтобы писать об отсутствии всего необходимого[2628]. Но при этом сам Ягода жил в элитном доме на Кузнецком Мосту, перестроенном им на государственные деньги, купил себе громадную дачу и проводил заседания ГПУ на частных квартирах, где подавалась водка и блины с икрой на закуску. Кроме того, его окружали разные темные личности. Однажды у одного из подручных Ягоды пропало более 200 бутылок конфискованного коньяка и рома[2629]. Еще более сомнительный помощник Ягоды, Александр (Саша) Лурье, сбывал «конфискованные» ценности за границей в обмен на твердую валюту — номинально как представитель ГПУ, — платил Ягоде проценты от своего алмазного бизнеса и поставлял ему изысканные иностранные вина и фаллоимитаторы. От Ягоды исходил душок коммерсанта, и его истинный начальник, Сталин, мог отслеживать его неприглядные махинации с помощью таких, как Лурье, — они служили страховкой для диктатора.

«Все дело в руководстве»

Так мы подходим к узловой точке режима — самому диктатору. Личность Сталина со временем оказалась ключевым фактором всемирной истории, и это обстоятельство накладывает свой отпечаток на все дававшиеся ему оценки. Согласно характерному замечанию одного исследователя, «политика непрерывного аврала», порожденная войной, революцией и гражданской войной, вполне соответствовала личным качествам Сталина. При всей справедливости этого наблюдения то же самое можно сказать едва ли не о каждом большевике[2630]. Ретроспективное «постижение» характера Сталина может оказаться глубоко ошибочным. Сам он видел в себе то же, что видело в себе большинство революционеров: в 1920 году, заполняя партийную анкету, в графе «профессия» Сталин написал «публицист»[2631]. Ленин годом ранее в аналогичной партийной анкете написал о себе «литератор»; Троцкий, вступая в Общество бывших политкаторжан, назвал себя «писателем-революционером»[2632]. (Само собой, литературная и издательская деятельность находились в числе немногих легальных занятий, доступных для революционеров в царской России.) Но если Сталин гордился своей причастностью к традициям марксизма и русской интеллигенции, то в то же время он называл себя практиком, человеком действия: именно это позволяло революционеру не из пролетариев в наибольшей степени приблизиться к тому, чтобы по праву считать себя пролетарием. Вместе с тем Сталин снова и снова возвращался к ленинским работам, игравшим роль точки опоры. Самым главным в его личности было то, что он взирал на мир сквозь призму марксизма.

Пожалуй, наибольшее распространение, особенно в интеллектуальных кругах, получила характеристика Сталина, приписывающая ему комплекс неполноценности. «При огромной и завистливой амбициозности он не мог не чувствовать на каждом шагу своей интеллектуальной и моральной второсортности», — утверждал Троцкий[2633]. Он подбирал любые слухи, свидетельствующие о сталинском комплексе неполноценности. «Я делаю все, чего от меня требуют, но ему [Сталину] все мало, — якобы утверждал Авель Енукидзе, по словам Леонида Серебрякова. — Он хочет, чтобы я считал его гением»[2634]. Но мы не знаем, насколько хорошо Троцкий понимал Сталина. Они не общались друг с другом. («Я никогда не бывал на квартире у Сталина», — признавался Троцкий, что, однако, не умаляло его уверенности в том, что он раскусил Сталина[2635].) Несомненно, Сталина одолевало жгучее стремление стать значительной личностью; более того, он неустанно трудился над этим. Сталин выписывал много периодических изданий; прошло немного времени, и Товстуха по его приказу стал приводить в порядок его огромную библиотеку, расставляя книги по тематическому принципу: философия, психология, социология, политическая экономия, русская история, история других стран, дипломатия, военные дела, беллетристика, литературная критика, мемуары. И все это делалось не напоказ, а потому что было нужно ему для работы[2636].

Заявления о присущем Сталину комплексе неполноценности по крайней мере не менее показательны в плане наличия у других комплекса превосходства — и не только в случае Троцкого. Взять хотя бы Бориса Бажанова, который получил университетское образование и отличался очень высокой самооценкой, а после того, как сбежал за границу, занялся умалением умственных способностей Сталина, заявляя, что тот «очень часто не знает, как быть и что делать. Но он и виду об этом не показывает. Я очень много раз видел, как он колеблется, не решается и скорее предпочитает идти за событиями, чем ими руководить». Такое поведение якобы демонстрировало необразованность, некультурность, слабую начитанность Сталина[2637]. И все же Бажанов во взятом у него интервью в итоге снисходительно подавал осмотрительность Сталина в позитивном свете. По словам Бажанова,

…у Сталина была очень разумная привычка никогда ничего не говорить до тех пор, пока не выскажутся все другие. Он просто сидел и следил за ходом дискуссии. Наконец, когда все умолкали, он говорил: «Ну что ж, товарищи, думаю, что вопрос нужно решать так-то и так-то» — после чего повторял те выводы, к которым склонялось большинство. И с течением времени о Сталине стали говорить, что <…> ему присуща глубокая мудрость, которая дает ему возможность предлагать верные ответы на сложные вопросы[2638].

Эпизоды, выставляющие Сталина в неблагоприятном свете, многочисленны, но не слишком показательны. Можно привести следующий пример: в конце 1920 года Ленин, пожалуй, оказал своему главному интеллектуальному противнику Юлию Мартову непреднамеренную услугу, запретив впускать его в Советскую Россию после того, как тот уехал на конференцию в Германию; тем самым Ленин уберег его от будущего процесса над меньшевиками. Мартов был болен туберкулезом, и два года спустя Ленин потребовал от Сталина, чтобы тот оплатил расходы на лечение Мартова в Берлине за счет партийных средств. «Чтобы я стал тратить деньги на врага рабочего класса! — якобы ответил Ленину Сталин. — Ищите себе для этого другого [партийного] секретаря»[2639]. Мартов умер 4 апреля 1923 года, и Рыков присутствовал на его похоронах в Берлине от имени Ленина. Но едва ли на этот случай можно ссылаться как на доказательство какой-то особенной мстительности Сталина. Тот был отнюдь не одинок в своей неприязни к Мартову. Радек в написанном для «Известий» некрологе Мартова пренебрежительно охарактеризовал его как «наиболее искреннего, наиболее бескорыстного представителя революционной когда-то мелкой буржуазии»[2640]. Троцкий был ничуть не добрее, назвав Мартова «Гамлетом демократического социализма»[2641]. Критики Мартова из правых кругов, включая конституционных демократов и даже его товарищей-меньшевиков, справедливо обвиняли его в доктринерстве и политической близорукости[2642]. А Ленин стремился не только к политическому, но и к физическому уничтожению меньшевиков, делая исключение только для Мартова.

Сталин заводил себе фаворитов, пригревая некоторых и интригуя против многих. (Как вспоминал красный кавалерийский командир Буденный, Сталин частным образом высказывал сомнения в отношении того или иного лица, выдвинутого Буденным[2643].) Однако на начало 1920-х годов у нас нет никаких убедительных доказательств глубокой порочности Сталина. Троцкий пересказывал следующий случай, судя по всему, относящийся к 1922 году, о котором ему якобы рассказал Бухарин:

Только что вернулся от Кобы <…> Знаете, чем он занимается? Берет из кроватки своего годовалого мальчика, набирает полон рот дыму из трубки и пускает ребенку в лицо… «Ничего, мол, крепче будет…» [говорит Коба]. [Троцкий: ] — Да ведь это же дикое варварство?! [Бухарин: ] — Вы Кобы не знаете: он уж такой, особенный[2644].

Эта история звучит правдоподобно, но лишь впоследствии в ней увидят нечто зловещее. По словам одного высокопоставленного функционера из наркомата продовольствия, в 1921 году Ленин так говорил о своем окружении: «Когда я вам в глаза смотрю, вы все как будто согласны со мной и говорите да, а отвернусь, вы говорите нет»[2645]. Если бы такую историю рассказывали про Сталина, то она бы воспринималась как несомненное свидетельство присущей ему клинической паранойи.

Очень немногие люди поняли, что представляет собой Сталин, уже в эти ранние годы. «Доволен ли я работой? — писал Амаяк Назаретян в Тифлис своему близкому другу Орджоникидзе (14.06.1922). — И да, и нет. С одной стороны, я прохожу здесь большую школу и в курсе всей мировой и российской жизни, прохожу школу дисциплины, вырабатывается точность в работе, с этой точки зрения я доволен, с другой стороны, эта работа чисто канцелярская, кропотливая, субъективно малоудовлетворительная, черная работа, поглощающая такую уйму времени, что нельзя чихнуть и дохнуть, особенно под твердой рукой Кобы». К этому Назаретян добавлял, что «У него можно многому поучиться. Узнав его близко, я проникся к нему необыкновенным уважением. У него характер, которому можно завидовать. Не могу обижаться. Его строгость покрывается вниманием к сотрудникам»[2646]. Назаретян поймал Сталина в прицел: и заботливый, и требовательный, но в первую очередь зверски трудолюбивый. Но это было не все. «Он очень хитер, — пишет Назаретян в другом письме к Орджоникидзе (9.08.1922). — Тверд, как орех, его сразу не раскусишь»[2647]. Понятно, что враги Сталина считали это сочетание заботливости и хитрости крайне предосудительным[2648].

Сталин мог быть очень замкнутым и недоступным, но в то же время он мог становиться очень обаятельным и зарекомендовал себя верным покровителем тех, кто «ходил под ним»[2649]. Микоян, познакомившийся со Сталиным в 1919 году, верно передает то впечатление, которое Сталин производил на тех, кому он благоволил. Как вспоминал Микоян, в 1922 году, когда он был партийным руководителем в Нижнем Новгороде, Сталин в связи с региональными выборами делегатов на XI съезд партии вызвал его в свою кремлевскую квартиру — и тут вошел Ленин. По словам Микояна, «Сталин выиграл в моих глазах: я увидел, что он является правой рукой Ленина в таких важных внутрипартийных вопросах». Летом 1922 года Сталин перевел Микояна на должность руководителя юго-восточного бюро партии (расположенного в Ростове). «После ХI съезда партии Сталин стал энергично проявлять себя по подбору кадров, организации и перестановке их как на местах, так и в центре, — продолжает Микоян. — И то, что он делал, насколько я знал, и в том, что касалось моей работы, мне нравилось». Сталин быстро схватывал суть вопросов, поднимавшихся Микояном, и ни разу не отверг ни одной из рекомендаций провинциала. «Все это укрепляло мое доверие к Сталину, и я стал часто обращаться к нему, а во время поездок в Москву бывать у него». К этому Микоян добавляет, что «Сталин тогда работал во всю силу <…> он был в полной форме, что вызывало к нему уважение, а манера поведения — симпатию».

Микоян — человек ярко выраженных амбиций — из собственных карьеристских соображений явно уделял пристальное внимание растущей политической фигуре. «Весной 1923 года, кажется в мае, будучи в Москве, я зашел к нему днем на квартиру, — вспоминает он. — Он жил тогда в первом доме направо от Троицких ворот, на втором этаже двухэтажного дома. Комнаты простые, не особенно просторные, кроме столовой. Кабинет был даже очень маленький». (Впоследствии, когда Сталин поменял свою прежнюю кремлевскую квартиру на более крупную и перевел Микояна в Москву, эта квартира досталась самому Микояну.) «Сталин вышел из кабинета с перевязанной рукой. Я это увидел впервые и, естественно, спросил, что с ним». Сталин ответил: «Рука болит, особенно весной. Ревматизм, видимо. Потом проходит». Проблемы с рукой, скорее всего, начались у Сталина в детстве и со временем обострились, особенно в годы сибирской ссылки; этим периодическим воспалениям сопутствовали ангина и грипп[2650]. (В 1904 году, когда Сталину было 26 лет, царская полиция отмечала в качестве его особых примет: «движение левой руки ограничено вследствие устарелого вывиха». Это было явно записано со слов самого Сталина[2651].) Когда Микоян спросил Сталина, почему он не лечится, тот ответил: «А что врачи сделают?». И все же Микоян посоветовался с врачами и начиная с 1923 года отправлял Сталина на юг, лечиться под наблюдением врачей в мацестинских ваннах[2652]. Серные воды помогли, у Сталина ослабли боли в суставах, и он стал ежегодно ездить на юг отдыхать. «Сочи так понравились Сталину, — пишет Микоян, — что он ездил туда даже тогда, когда уже не нуждался в мацестинских ваннах»[2653]. (На самом деле боли у него остались.)

Еще одним привилегированным местом встреч была дача Сталина под Москвой. Этот загородный дом в Усово на левом берегу реки Медвенки прежде принадлежал Левону Зубалову (Зубалашвили), будучи одной из четырех кирпичных дач, выстроенных уже покойным к тому времени бакинским нефтяным магнатом для себя и для своих близких на обширном земельном участке за высокими кирпичными стенами среди густого леса[2654]. Главный дом («Зубалово-4») был двухэтажным; Сталин и его жена размещались в отдельных комнатах на верхнем этаже, где также находился кабинет Сталина. Вторая жена Сталина, Надежда (г. р. 1901), или Надя, которую он качал на своем колене, когда она была ребенком, и на которой женился, когда она была еще подростком, работала в секретариате у Ленина. Она стремилась сделать карьеру, чтобы ее знали не только как жену правителя, но страдала от сильных головных болей и приступов депрессии[2655]. На нижнем этаже селили постоянно наезжавших родственников и прихлебателей из обширных кланов Аллилуевых и Сванидзе (семьи покойной первой жены Сталина) и породнившихся с ними. В том же году, когда родился Вася, 14-летний Яков, сын Сталина от первого брака, брошенный им, был отправлен к нему в Москву из Тифлиса. В свое время Сталин бросил его в Грузии на сестру и дядю его матери; переезд в Москву оказался тяжелым испытанием для Якова, поскольку он не знал русского языка, как, собственно говоря, не знал и отца. Сталин враждебно относился к Якову, называя его в присутствии других «моим дураком» — возможно, в том числе и потому, что Яков пробуждал у отца память о прелестной жене-грузинке, которую он потерял. Какое-то время среди домочадцев Сталина присутствовал другой мальчик, Артем Сергеев, родившийся через 19 дней после Васи в том же роддоме и взятый Сталиным к себе после того, как отец мальчика, хороший товарищ Сталина в годы гражданской войны, погиб при крушении экспериментального сверхскоростного железнодорожного вагона, приводившегося в действие авиационным двигателем.

Зубалово находилось в восьми милях от Москвы и туда не было прямой дороги; чтобы добраться туда зимой, приходилось надевать цепи на колеса автомобиля или брать автосани (автомобиль на гусеничном ходу). Сталин выбирался туда не очень часто, преимущественно по воскресеньям. Правда, на даче имелось механическое фортепиано, оставшееся от прежних зубаловских дней — каким-то чудом оно все еще работало — и Сталин, чрезвычайно любивший музыку, получал от него большое удовольствие. Кроме того, он устроил на даче огород, а также завел гусей, кур, цесарок и маленькую пасеку. В близлежащем совхозе он иногда заимствовал конные сани — такие же, на каких ездят герои Чехова, одного из любимых писателей Сталина. Как вспоминал Артем, «Сталин иногда очень любил вечером прокатиться в саночках»[2656]. Такого Сталина мало кто видел. Куда более роскошная дача Троцкого — которую он называл «Штабом» — находилась сразу за чертой Москвы, в Архангельском, национализированном имении Юсуповых, которым прежде владели Голицыны, а еще раньше — Шереметевы; на стенах там все еще висели картины Тьеполо, Буше и Фрагонара, но оно не было известно как место многолюдных сборищ. Напротив, семейство Орджоникидзе, а впоследствии и Сергей Киров, возможно, самый близкий друг Сталина, нередко навещали его в Зубалове. Микояны и их четверо сыновей занимали еще более обширную дачу в Зубалове («Зубалово-2»); там же обзавелись дачей и Ворошиловы[2657]. Впрочем, Сталин иногда прибывал в Зубалово в мрачном настроении и затевал ссоры с Надей. Их брак трещал по швам из-за разных представлений о роли жены в семье.

Как вспоминала Лидия Фотиева, начальница Нади по службе, жена Сталина была «очень красивая» и у нее были «грузинские глаза» (ее дед был грузином), но в то же время Фотиева отмечала, что «Сталин с ней бывал очень груб», хотя и не повышал на нее голоса («Сталин всегда говорил тихо»). Когда Надя работала в секретариате у Ленина, Сталин тоже иногда диктовал ей что-нибудь, но главным образом он хотел, чтобы она дома принимала гостей. В ту пору, когда она была беременна Васей (1920–1921 годы), Сталин решил, что она не должна работать вне дома. По словам Фотиевой, когда она сообщила Ленину о том, что Сталин требует от Нади уйти со службы, Ленин попросил держать его в курсе дела; когда Сталин отступился, Ленин все равно заметил: «Азиат». 10 декабря 1921 года, через восемь месяцев после рождения Васи, Надю — жену члена политбюро и личную секретаршу Ленина — исключили из партии во время чистки за политическую «пассивность»[2658]. Она обратилась с апелляцией к Ленину. У кого хватило бы безрассудства или влияния, чтобы выгнать ее из партии? Только у одного человека, который явно стремился заставить жену сидеть дома. Ленин по телефону продиктовал записку председателю Центральной контрольной комиссии партии с требованием вернуть Наде членский билет[2659]. Надю восстановили в партии в статусе кандидата, но полноценное членство ей вернули только в 1924 году[2660]. Она работала секретарем в «Революции и культуре» — одном из изданий, входивших в состав издательской империи «Правды», — не афишируя того, что ее муж — Сталин, и не желая, чтобы с ней обращались как с женой генерального секретаря. Надя порой бывала чрезвычайно трудным человеком, подверженным мигреням и депрессии. В то же время Сталин был эгоцентричным мужем патриархального типа и плохим отцом.

Итак, вот каким был человек, вокруг которого в начале 1920-х годов выстраивался режим: привлекательным, но скрытным, чарующим, но двуличным, внимательным, но жестким, общительным, но суровым по отношению к жене, которой была нужна его любовь. Однако в «семье» аппаратчиков Сталин был верховным хозяином. Назаретян, описывая своеобразные черты Сталина, заключал: «При всей его, если так можно выразиться, разумной дикости нрава, он человек мягкий, имеет сердце и умеет ценить достоинства людей»[2661]. В конечном счете сильнее всего Сталина отличало то, как он управлял своим аппаратом. «Работать рядом со Сталиным было нелегко, особенно руководителям секретариата и ближайшим помощникам, — вспоминал функционер Алексей Балашов. — Очень большое напряжение ощущалось около него <…> Работать приходилось без преувеличения почти круглые сутки, домой приходили только поспать». Все они выбивались из сил и мечтали о том, чтобы оставить работу и пойти учиться. Как-то раз, по словам Балашова, на собрании так называемых верных ленинцев — которых иначе называли «двадцаткой» — «Сталин говорит: „Товарищ Дзержинский, вот [Григорий] Каннер подал заявление на учебу. Что вы об этом думаете?“ А мы все, помощники, стоим тут же у стола, шеренгой выстроились. „Это очень хорошо, — отвечает Дзержинский, — у меня как раз есть свободная камера. Пусть садится и учится“. Мы похолодели»[2662]. (Каннер, которого описывали как человека «небольшого роста», «черные волосы барашком», начал работать в аппарате Сталина одним из первых, в мае 1922 года, и приобрел репутацию человека, которому поручают самые мерзкие дела)[2663]. К этому Балашов добавлял: «Страха не было. Было уважение за его [то есть Сталина] настойчивость, работоспособность и требовательность. Я считал, что у него можно было многому научиться, как стать хорошим руководителем-организатором»[2664].

Впрочем, Балашов указывает на еще один момент: генеральный секретарь жил в коконе аппарата. «Не нравилось мне <…> что Сталин был аппаратным работником, кабинетным, — отмечал Балашов. — Все руководство партией и страной шло от нас канцелярским порядком, без совета с массами. Конечно, встречался он с разными людьми, совещания собирал, селькоров, например, специалистов. Но это все в кабинете. Бывало, так накурят махоркой, что ничего в этих облаках не видно»[2665]. Но при всей ограниченности контактов Сталина с массами он чрезвычайно плотно контактировал с функционерами молодого режима. Если Троцкий открыто дразнил функционеров за то, что они извращают революцию, то Бухарин впоследствии якобы заявил меньшевику Федору Дану, что Сталин «вроде как символ партии, низы, рабочие, народ верит ему»[2666]. Балашов, который был протеже Кагановича, но через дядю Троцкого имел возможность встречаться с ним в частном окружении, отмечал, что за все те годы, пока он (Балашов) работал в центральном аппарате (в 1922–1926 годах), Троцкий явился туда лишь однажды[2667]. Сталин отождествлял себя с этими людьми, вникал в их заботы и, при всей своей возможной неспособности к подлинному сочувствию, давал функционерам нижнего и среднего уровня возможность повысить квалификацию, овладеть марксизмом и делопроизводством. У Сталина сложился романтический взгляд на советскую систему, который не оставлял его до конца жизни. «Что должна означать дикт.[атура] партии? — написал он на полях работы Ленина 1923 года — Государственную власть, опирающуюся на силу? Нет, это чепуха! Неограниченные права партии? И не это тоже! Все дело не в правах, все дело в доверии в партии, а доверие вовсе не предполагает неограниченных прав партии в качестве своего необходимого условия. Все дело в руководстве»[2668]. Придя к власти, Сталин до конца жизни оказался поглощен не только стремлением к личной славе, но и поиском ответа на вопрос, как управлять людьми и событиями с тем, чтобы усилить влияние России в мировых делах.

* * *

Воздвиженка, а затем и Старая площадь превратились в ступицу необъятного колеса сталинского царства. Советское государство, подобно предшествовавшей ему Российской империи, складывалось как лабиринт отношений покровительства и подчинения, игнорировавших границы формальных институтов. Однако отношения покровительства и подчинения, созданные Сталиным, носили строго институциональный характер: при всех недостатках коммунистической партийной машины и присущих ей трениях у царского государства просто не было ничего подобного. Благодаря партии обширная структура личных приверженностей, из которой складывалось партийное государство, замыкалась на одном человеке, вожде партии[2669]. Сталин за поразительно короткое время расставил своих людей на всех значимых позициях, причем вызывает удивление, в какой степени функционеры, служившие режиму, считали, что служат лично генеральному секретарю. Эта невероятная власть изумляла людей, потому что они недооценивали Сталина. Однако современники пришли бы в изумление даже в том случае, если такая огромная власть так быстро оказалась бы даже в руках человека, которого бы сразу же признали одной из величайших политических фигур в истории. Вообще говоря, возможности диктатуры в 1922–1924 годах были ограниченными, но они были больше, чем у царизма, потому что, в отличие от самодержавия, советский режим активно занимался мобилизацией масс в своих интересах. И все же советскому государству к тому моменту тоже еще не удалось открыть секрет полного вовлечения мобилизованных масс в авторитарную политику.

Политическое и даже физическое устройство режима отражало двойную революцию 1917–1918 годов, большевистскую и крестьянскую, которые настороженно смотрели друг на друга. Помимо этого, на обоих флангах у центрального партийного аппарата находились два государственных столпа новой экономической политики — на Старой площади, 8 (наркомат земледелия) и на Ильинке, 9 (наркомат финансов). Все три эти структуры засели в самом сердце главного финансово-коммерческого района дореволюционной Москвы (в Китай-городе), и в архитектурном плане все они являлись воплощением купеческого капитала и его чаяний. Неясно, насколько Сталин осознавал, что он управлял партией и руководил нэпом — этой коммунистической уступкой капитализму, — разместившись в дореволюционном капиталистическом эпицентре Москвы. Ясно то, что он мариновался в коммунистической идеологии. Многие режимы заводят тайную полицию и ведут охоту на своих врагов. Отличительной чертой этого режима служили его своеобразная однопартийная структура и трансцендентальная идея о новом мире изобилия, социальной справедливости и спокойствия. Многие люди отдавали свои силы построению этого мира в рамках однопартийной системы, но другие были разочарованы тем, что он еще не материализовался. Ходили разговоры о новой экономической политике как о новом термидоре — так в революционной Франции назывался тот месяц (июль), когда в 1794 году состоялся контрреволюционный переворот, покончивший с якобинцами. Вообще говоря, большевики сами учредили нэп и остались у власти[2670]. И все же некоторые наблюдатели предсказывали неизбежную форсированную денационализацию промышленности и соответствующие изменения в политической системе. Согласно таким представлениям нэп был просто первой уступкой[2671].

Ленин в ноябре 1922 года признавался: «Где и как мы должны теперь перестроиться, приспособиться, переорганизоваться, чтобы после отступления начать упорнейшее наступление вперед, мы еще не знаем»[2672]. Дать ответ на этот вопрос выпало на долю Сталину. Впрочем, до этого ему пришлось бороться с Троцким. Каждая диктатура нуждается в вездесущем «враге», который угрожает ей изнутри. Троцкий был словно специально создан для этой роли, что стало для Сталина настоящим подарком, как только он осознал это. Но, как оказалось, вовсе не Троцкий, не говоря уже о Каменеве и Зиновьеве, а главный покровитель Сталина, Ленин — или по крайней мере слова, якобы продиктованные Лениным, — представляли собой самую большую угрозу для абсолютной власти, неотъемлемой от должности генерального секретаря, и для психического равновесия Сталина.

Глава 11. «Переместить Сталина»

Тов. Сталин, сделавшись генсеком, сосредоточил в своих руках необъятную власть, и я не уверен, сумеет ли он всегда достаточно осторожно пользоваться этой властью.

Письмо, якобы продиктованное Лениным 24 декабря 1922 года и обнародованное в конце мая 1923 года[2673]

Сталин слишком груб, и этот недостаток, вполне терпимый в среде и в общениях между нами, коммунистами, становится нетерпимым в должности генсека. Поэтому я предлагаю товарищам обдумать способ перемещения Сталина с этого места.

Записка, якобы продиктованная Лениным 4 января 1923 года и обнародованная в июне 1923 года[2674]

Сталин приобрел верховную власть до того, как о нем и тем более о его власти стало известно большинству людей. Судя по всему, Троцкий осенью 1922 года осознал, что после отхода Ленина от дел в распоряжении Сталина оказалась сверхъестественно большая власть. Как мы увидим, к лету 1923 года Зиновьев и Бухарин были поражены тем, какие огромные средства находились в распоряжении Сталина. При изучении рассмотренных в прошлой главе орудий, которые давал Сталину центральный партийный аппарат, создается впечатление, что завладеть абсолютной властью для него было парой пустяков. Но после того как Сталин стал обладателем инструментов для построения диктатуры в рамках диктатуры, произошло самое невероятное: от Ленина как будто бы поступило распоряжение снять Сталина с его должности. Пока Сталин энергично накапливал обширную власть, она оказалась под ударом. Пустячная прогулка к вершинам власти обернулась опасным путем по враждебной территории.

Неприязнь Ленина к Троцкому имеет многочисленные документальные подтверждения, относящиеся к большому промежутку времени, но мнимое раздражение Ленина Сталиным, выраженное в загадочных документах, всплывших весной и летом 1923 года, дало о себе знать совершенно неожиданно. Главный из этих документов, получивший известность как «Завещание» Ленина, был обнародован его женой Надеждой Крупской при помощи или в сговоре с женщинами, работавшими у Ленина — в первую очередь Марией Володичевой и Лидией Фотиевой, возглавлявшей ленинский секретариат. Оригиналов важнейших документов, приписываемых Ленину (и не озаглавленных «Завещание» — собственно говоря, в момент их обнародования они вообще никак не назывались), не сохранилось. Их подлинность никогда не была подтверждена, как показал один русский автор в своем чрезвычайно дотошном исследовании. Он справедливо указывает, что если только не будет найдено свидетельств, убедительно доказывающих, что эти документы действительно были продиктованы Лениным, признавать его их автором можно только с большими оговорками[2675]. Тем не менее вне зависимости от того, основываются ли эти документы на словах самого Ленина или нет, а если — да, то в какой форме, они стали реальностью в советской политической жизни и, в частности, в жизни Сталина. Мы изучим документы, приписываемые Ленину, не с точки зрения предполагаемой даты их диктовки, а с точки зрения тех дат, когда они были преданы огласке, и контекста, в котором это произошло, — и в первую очередь с точки зрения их последствий. Их ключевая фраза — требование «переместить Сталина» — впоследствии не давала покоя всей советской Евразии и миру за ее пределами, но на первых порах она не давала покоя самому Сталину.

События 1922–1923 годов развивались весьма причудливым образом. Сигнал к потенциально смертоносной политической атаке на Сталина исходил не откуда-нибудь, а из той самой Грузии, которая была для него покинутой родиной и которую он в сговоре с другими покорил для большевистского режима. Конкретным событием в Грузии, которое привело в движение огромное колесо московских интриг против того, чтобы Сталин сохранил за собой должность генерального секретаря Коммунистической партии, стала некая пощечина. Сталин не имел к ней никакого отношения — он был занят геркулесовой задачей выстраивания функционирующего государства из рыхлых, двусмысленных, едва ли хотя бы конфедеративных структур с участием различных советских республик, возникших в ходе гражданской войны. Ключевым источником его господства оставалась не только его должность генерального секретаря, но и то, что он превосходно разбирался в запутанной национальной ситуации. Но вскоре после выполнения такого сложного поручения, как создание будущего Союза Советских Социалистических Республик, Сталин оказался впутан в сумасшедший замысел Зиновьева разжечь «немецкий Октябрь», то есть коммунистический переворот, в единственной стране из всего враждебного капиталистического мира, которая уже пообещала Советскому Союзу тайное военное сотрудничество и передачу технологий. Более того, советский режим, утверждавший, что в Германии сложилась «революционная ситуация», сам столкнулся с волной забастовок тех рабочих, от имени которых он правил страной[2676]. А следствием новой экономической политики, призванной принести передышку, стал крайне неприятный разрыв между ценами на продовольствие, поставлявшееся деревней, и ценами на промышленные товары, производившиеся в городах. Вдобавок к этому Ленин перенес несколько обширных инсультов.

Нередко этот период рассматривается сквозь призму формирования правящего триумвирата в составе Сталина, Каменева и Зиновьева, направленного против Троцкого. В этом подходе есть определенная справедливость, даже несмотря на преобладавшее в течение ряда лет ошибочное суждение, будто Сталин был в этом триумвирате младшим партнером. Однако наличие триумвирата против Троцкого затеняло то обстоятельство, что в тот момент, когда он становился работоспособным, против Сталина по инициативе Зиновьева и Бухарина сложился заговор, причем Бухарин тщетно пытался сыграть роль самозваного посредника между Зиновьевым и Троцким. При всем значении триумвирата мы не должны упускать из виду куда более важного сюжета — а именно предпринимавшихся в большевистской верхушке попыток преодолеть такое непредвиденное, но органичное структурное обстоятельство, как способность генерального секретаря партии создать диктатуру в рамках диктатуры. В свою очередь, эти попытки порождали новую реальность, накладывавшуюся на первую: возникшее у Сталина чувство обиды и того, что его предали. Если в предыдущей главе Сталин, орудовавший рычагами власти, предстает перед нами человеком обаятельным и уверенным в себе, хотя порой и странным, то в этой главе Сталин в ходе борьбы с Зиновьевым, Троцким и особенно с мнимым ленинским «Завещанием» будет выглядеть недоверчивым и полным жалости к самому себе — владыкой, считающим себя жертвой.

Жизнь коммуниста — съезды, пленумы Центрального комитета, заседания политбюро (жизнь Сталина) — не охватывала даже доли рядовых членов партии, не говоря уже о том, чтобы определять ритм жизни в обширной стране. Для большинства крестьян, которые по-прежнему составляли подавляющее большинство ее жителей, партия была лишь алчным противником, скрывающим свои усилия по сбору налогов и призыву населения в армию под хитрым риторическим камуфляжем. (Партийные заседания были закрыты для широкой публики, не в последнюю очередь из-за страха перед тем, что люди, не состоящие в партии, будут вымещать свою злобу на рядовых партийцах.) Крестьян занимали попытки выжить во время голода и обработка земли, количество и здоровье скота, если тот у них имелся, сорняки и погода, приобретение и сохранение сельхозинвентаря, борьба с болезнями и с грызунами, а также новые коммунистические законы о разводе, которыми могли внезапно воспользоваться их жены. Жить в стране социализма, пытающейся оправиться от потрясений, было нелегко. В начале 1920-х годов советский доход на душу населения, по крайней мере в рамках зафиксированной экономической активности, вероятно, не превышал примерно 70 рублей в год. Соответственно, ниже читателю будет предложен не портрет жизни в стране, которую Сталин видел преимущественно сквозь призму лукавых сверхсекретных докладов, доставлявшихся ему телеграфом или фельдъегерями, а портрет, включающий создание СССР и ожидание «немецкого Октября», портрет диктатуры с ограниченными возможностями, но грандиозными амбициями и портрет человека, стоявшего посреди всего этого и умело расширявшего возможности этой диктатуры, но при этом постоянно оглядывавшегося назад.

Союз Советских Социалистических Республик — и пощечина в Тифлисе

Грандиозный сюжет о создании СССР полон недоразумений: Ленин предстает в нем как защитник национальностей, а Сталин — как великорусский шовинист и сверхцентрализатор[2677]. Сталин действительно предлагал выстроить унитарное государство, для чего Российская Советская Федеративная Социалистическая Республика (РСФСР) должна была поглотить остальные советские республики, но вместе с тем он предлагал дать им «автономию» в большинстве внутренних дел, и первоначально Ленин поддерживал этот план. Аналогичной была и реакция Троцкого: «Предложение товарища Сталина представляется очень заманчивым с точки зрения простоты»[2678]. Движение в этом направлении набрало импульс в середине 1922 года, когда грузинские коммунисты разрешили открыть в Тифлисе филиал Османского банка, финансировавшегося британским и французским капиталом, что привело в ярость Григория Сокольникова, наркома финансов Советской России, потребовавшего отозвать у банка лицензию на работу в Грузии, что, в свою очередь, вывело из себя ЦК компартии Грузии[2679]. Но можно ли было загнать обратно в бутылку джинна национализма, выпущенного на волю Первой мировой войной? Сталин считал, что можно.

В качестве главы комиссии оргбюро по структуре государства Сталин составил тезисы, в которых призывал к объединению советских республик «в одну федерацию, слив военное и хозяйственное дело и внешние сношения (иностранные дела, внешняя торговля) в одно целое, сохраняя за республиками автономию во внутренних делах»[2680]. Однако формальное предложение о включении Украины, Белоруссии, Грузии, Армении и Азербайджана в состав РСФСР было одобрено только ЦК Азербайджана, рядом с которым был Иран, прежде владевший этой страной, и ЦК Армении, рядом с которой была Турция, устроившая армянскую резню. Грузинский ЦК был согласен только на «Объединение хозяйственных усилий и общей политики <…> но с сохранением всех атрибутов независимости». Белорусский ЦК требовал таких же договорных отношений, которые в тот момент существовали между Советской Украиной и Советской Россией — двусмысленных, но фактически означавших независимость, — в то время как украинский ЦК даже не участвовал в обсуждении нового проекта[2681]. Лишь исключительные усилия со стороны исключительной фигуры могли вылиться в создание работоспособного сплоченного государства.

Наиболее упрямым из оппонентов Сталина первоначально был тогдашний глава украинского правительства Кристя Станчев, известный как Христиан Раковский, уважаемый функционер, чьи призывы к максимальному сокращению полномочий центра были равнозначны созданию конфедерации. Впрочем, остановить Сталина было не так-то просто: 23 и 24 сентября, пока Раковский и прочие находились в отпуске, Сталин добился того, что комиссия одобрила его план унитарного государства с автономиями в его составе[2682]. Московский партийный секретариат сразу же разослал соответствующий документ всем членам ЦК Советской России, не дожидаясь даже заседания политбюро. Кроме того, Сталин в частном порядке уговаривал Ленина признать крайнюю неотложность его плана, отмечая, что аппарат РСФСР постоянно пересматривает решения, принятые в республиках, а республики протестуют против «незаконного» вмешательства со стороны Советской России. Он поставил Ленина перед непростым выбором: либо подлинная независимость («развод»), «либо действительное объединение советских республик в одно хозяйственное целое с формальным распространением власти СНК, СТО и ВЦИК РСФСР на СНК, ЦИК и экономсоветы независимых республик». Как он отмечал, последние сохранят реальную автономию «в смысле языка, культуры, юстиции, вну[тренних]дел, земледелия и прочее». Сталин предупреждал Ленина, что ряды «социал-независимцев», осмелевших вследствие «либерализма Москвы» времен гражданской войны, лишь вырастут, если их не усмирить[2683]. Ленин получил письмо Сталина 25 сентября, после того как его одобрила комиссия оргбюро. На следующий день Сталин отправился в Горки на долгий приватный разговор с Лениным. Больше он никогда не бывал в Горках (Ленин на следующей неделе вернулся в Москву). Согласно одному сообщению, Сталина видели покидающим Горки в скверном настроении[2684].

Ленин отверг идею об унитарном государстве, приказав Сталину забыть о «вхождении» республик в РСФСР и вместо этого взять курс на «Формальное объединение вместе с РСФСР в союз советских республик Европы и Азии». Контрпредложение Ленина предполагало, что все участники союза, включая Советскую Россию, будут его равноправными членами и что по мере того, как социалистические революции будут происходить в новых странах, те тоже смогут присоединиться к федерации. Сталин согласился на такое изменение, дав возможность Ленину в тот же день похвастаться Каменеву о «значении уступки [Сталина]»[2685]. Наперекор Сталину Ленин требовал, чтобы ЦИК РСФСР не превращался в общесоюзный орган, но в то же время он предложил создать ряд союзных наркоматов вместо предложенных Сталиным республиканских (финансов, продовольствия, труда)[2686]. Более того, судя по тому, как Ленин вел себя в качестве главы правительства РСФСР, принимая решения за все советские республики, его едва ли можно было назвать искренним федералистом[2687]. Однако в письме Каменеву Ленин подчеркивал: «Важно, чтобы мы не давали пищи „независимцам“, не уничтожали их независимости, а создавали еще новый этаж, федерацию равноправных республик». Тем не менее Сталин считал, что эта проблема носит принципиальный характер, и сетовал на то, что согласно плану Ленина некоторые республики — Украина, Белоруссия — получат те же права, что и РСФСР, а другие, различные автономные республики, уже находящиеся в составе РСФСР, — нет. Он утверждал, что его план, предусматривавший автономию всех национальных республик, в действительности более справедлив, что, несомненно, было верно в отношении Башкирии, Татарстана или Туркестана, которые согласно плану Сталина должны были стать равными Украине и Белоруссии. В то же время Российской республике по замыслам Сталина отводилась роль судна-матки, против чего возражал Ленин.

Собственно говоря, Ленин никогда не бывал ни в Грузии, ни даже на Украине. Сталин благодаря своему жизненному опыту имел более верное представление о всем разнообразии бывшей империи; при этом, осознавая необходимость потакать национализму с целью обеспечить политическую лояльность с его стороны, он признавал заинтересованность государства в обуздании национализма. В отличие от Ленина, считавшего грузин малой нацией, страдавшей от угнетения в рамках Российской империи, Сталин знал, что грузины с их национальным шовинизмом притесняют другие народы Кавказа[2688]. Более того, Сталин справедливо подозревал, что повестка дня грузинских коммунистов сводилась к фактическому достижению независимости Грузии посредством конфедерации. Поликарп (Буду) Мдивани, член комиссии оргбюро, а также грузинского ЦК, сумел — при помощи Бухарина — передать Ленину письмо, полное обвинений в адрес Сталина, а также Орджоникидзе, самого высокопоставленного большевика в Закавказье[2689]. 27 сентября, сразу после встречи со Сталиным, Ленин принял Мдивани[2690]. В тот же день Сталин взорвался и написал всем членам политбюро гневное письмо, в котором обвинял Ленина в «национал-либерализме» и в «торопливости». Ни один из высших партийных функционеров еще никогда не прибегал к такому резкому тону в переписке с вождем большевиков[2691]. Впрочем, Сталин знал, что Ленину свойственна непоследовательность: ранее в том же 1922 году вождь большевиков обвинял украинских коммунистов — «люди там хитрые» — в том, что те пытаются уклониться от выполнения партийных директив под вывеской борьбы с московским централизмом[2692]. Именно этим, как понимал Сталин, сейчас занимались его соотечественники-грузины; оттого-то он и взорвался. Тем не менее тот план, который Сталин разослал в преддверии пленума ЦК, назначенного на 5–8 октября 1922 года, полностью соответствовал варианту Ленина, предусматривавшему создание федерации — Союза Советских Социалистических Республик. Несмотря на болезнь Ленина, не позволившую ему присутствовать на пленуме, Сталин позаботился о том, чтобы план Ленина был принят[2693].

Предложение Сталина о включении советских республик в состав России столкнулось с непреодолимыми препятствиями — в лице не только Ленина и националистически настроенных грузинских коммунистов, но и большевистских вождей Украины, включая Раковского, болгарина, выросшего в Румынии, а также украинских коммунистов-националистов, на комиссии оргбюро стоявших насмерть[2694]. Более того, за шумихой, поднятой Мдивани, остался незамеченным тот факт, что противники унитарного государства победили. (Выдвигались и возражения против названия «Союз Советских Социалистических Республик Европы и Азии» — а что, если революции произойдут в Африке или в Америке? — и потому указание на географическое местоположение Союза было опущено). Советское государство стало федерацией. В круговороте страстей также не получил должного внимания тот факт, что Сталин примерял на себя роль централизатора Евразии, а Ленин — централизатора в глобальном масштабе. Еще во время войны с поляками он хотел по следам победоносного наступления Красной армии на запад, в Европу, не только советизировать целый ряд государств, но и присоединить их к России. Сталин на это возражал, что «в отношении народов, входивших в состав старой России, мы можем и должны рассматривать наш „советский“ тип федерации как приемлемый путь к международному единству», но такой подход неприменим в отношении «будущих советских Германии, Польши, Венгрии, Финляндии. Эти народы <…> едва ли согласятся прямо войти в федеративный союз с Советской Россией по примеру Башкирии или Украины». Вместо этого он называл «конфедерацию (союз независимых государств) как наиболее подходящий способ объединения»[2695]. Кроме того, Сталин выделял Финляндию и Польшу как страны, не способные к федерации с Советской Россией, хотя те и входили в состав «старой России»[2696]. Ответ Ленина, если он был, пропал или был уничтожен, но его суть зафиксирована в резюме Сталина: Ленин заклеймил предложение Сталина о создании европейской конфедерации как «шовинизм» и «национализм», подчеркивая, что «нам надо центральное мировое хозяйство, управляемое из одного органа»[2697]. Сталин не разделял подобных заблуждений.

Наконец, за устроенным грузинами в 1922 году ажиотажем оказывается упущено из виду то обстоятельство, что любая федеративная структура в Евразии была бы связана по рукам и ногам, еще не успев возникнуть. Дело было в том, что хотя Российская коммунистическая партия дала добро на создание национальных коммунистических партий, нефедеративная структура партии, учрежденная на VIII съезде в 1919 году, не была пересмотрена в связи с созданием СССР. Центру пришлось долго выкручивать руки, чтобы наладить на практике жесткое подчинение республиканских коммунистических партий Москве, но в конечном счете партия одолела государство. Более того, именно благодаря этому могли быть призваны к ответу такие коммунисты-националисты, как Мдивани: они подчинялись партийной дисциплине, то есть власти московского аппарата, контролируемого Сталиным.

Несмотря на то что украинцы и грузины сумели настоять на своем и предотвратить аннексию их республик Россией, грузины остались крайне недовольны: в рамках Союза они не получили того же статуса, что и Украина, и возлагали вину за это на Орджоникидзе. Серго Орджоникидзе, которому в 1922 году исполнилось 36 лет, родился в Западной Грузии в некрестьянской семье и обучался медицине в Тифлисе, выучившись на фельдшера и в то же время вступив в ряды большевиков (в 1903 году). В 1907 году он познакомился со Сталиным, известным тогда как Коба, в камере № 3 бакинской тюрьмы[2698]. В 1920–1921 годах Орджоникидзе в сговоре со Сталиным силой установил советскую власть в Армении, Азербайджане и Грузии, приведя грузин в ярость. Лишь решительное вмешательство со стороны Ленина предотвратило изгнание Орджоникидзе из ЦК. «Что же мне делать? — взывал Орджоникидзе. — Я человек вспыльчивый. Может быть, когда мне исполнится пятьдесят лет, я немного размякну, но сейчас я ничего не могу с этим поделать»[2699]. Вскоре после этого, в ноябре 1921 года, Орджоникидзе вопреки возражениям других грузинских большевиков инициировал создание Закавказской федерации[2700]. Грузины прямыми или косвенными методами изгоняли из Тифлиса многочисленное армянское население, а Грузинский совет народных комиссаров издавал инструкции о наделении гражданством Советской Грузии на основе этнических критериев[2701]. Необходимость создания федерации также обосновывалась вооруженными территориальными спорами, таможенными барьерами и прочими проявлениями «шовинистского яда»[2702]. После того как намерения Орджоникидзе стали свершившимся фактом, Ленин в письме Сталину (28.11.1921) расценил создание Закавказской федерации как преждевременный шаг, но смирился с ним[2703]. Формальный договор об основании Закавказской федерации был подписан 12 марта 1922 года.

Грузинский ЦК отказался подчиняться. «Дорогой Иосиф! — в отчаянии писал Сталину его деверь Алеша Сванидзе, брат его покойной первой жены Като. — В последнее время не было ни одного заседания ЦК, которое бы не начиналось и не кончалось бурными сценами между Серго и Буду… Научи их относиться друг к другу с уважением. P. S. Я бесконечно буду тебе благодарен, если ты вырвешь меня из этой атмосферы и дашь мне возможность работать в какой-нибудь иностранной миссии»[2704]. Мдивани, тоже выходец из западногрузинского дворянства, сам по себе был упрямым и вспыльчивым человеком, но причиной острой личной вражды между ним и Орджоникидзе служили серьезные политические разногласия по поводу места Грузии в Союзе[2705]. План Орджоникидзе о создании федерации был принят на съезде Грузинской компартии при поддержке рядовых делегатов[2706]. Кроме того, за спиной у Орджоникидзе стоял Сталин, который не выдвигал тех же аргументов за национальное «равенство» грузин, которые он выдвигал в случае башкир и татар. Причиной тому отчасти служили дрязги — Сталин и Мдивани давно знали и презирали друг друга, — а отчасти приграничное положение Грузии. По мнению Сталина, грузинский меньшевизм доказал, что социально-экономическая отсталость порождает «оппортунистов», которые сознательно или даже неосознанно используют национализм для отделения соответствующих территорий от Советского Союза, а это играет на руку международной буржуазии, так как приводит к созданию зоны «иностранного вмешательства и оккупации»[2707]. Мдивани и его сторонники жаловались Ленину на наплыв негрузин в Грузию, уступку Москвой части грузинской территории Турции и нежелание признавать грузинские территориальные претензии к Армении и Азербайджану[2708]. Как считал Сталин, такое поведение не отличалось от поведения грузинских меньшевиков.

В тот момент, когда процесс создания СССР приближался к финалу, Орджоникидзе взорвался от ярости, дав клятву очистить грузинский ЦК от «шовинистической швали». 21 октября 1922 года в 2.55 ночи Мдивани связался из Тифлиса с Кремлем по аппарату Юза и вывалил множество инвектив против Орджоникидзе на Авеля Енукидзе, грузина и секретаря президиума советского ЦИКа. Енукидзе резко ответил, что если положение в Грузии ухудшилось, то «почва для этого подготовлялась усилиями большинства членов ЦК КПГ»[2709]. Ленину все это тоже надоело: в телеграмме, отправленной в тот же день несколько часов спустя, он сурово упрекнул Мдивани, защищая Орджоникидзе, и предложил, чтобы спор был передан на суд партийного секретариата — то есть Сталина[2710]. В Тифлисе состоялось заседание местного Центрального комитета с участием Орджоникидзе, а также Рыкова (который в тот момент находился на юге), однако большинство все же приняло резолюцию о вхождении в СССР не в составе Закавказской федерации, а в качестве Грузинской республики, вопреки решению ЦК Советской России — что представляло собой вопиющее нарушение партийной дисциплины. От грузин потребовали подать в отставку и 22 октября девять из одиннадцати членов грузинского ЦК выполнили это требование. Чистка, которую собирался устроить Орджоникидзе, состоялась[2711]. Но грузины по-прежнему отказывались подчиняться, и один из сторонников Мдивани выступил с формальными партийными обвинениями в адрес Орджоникидзе, утверждая, что тот гонялся за ним с мраморным пресс-папье и с ножом и угрожал застрелить его; Орджоникидзе отвергал эти обвинения[2712].

Хотя за Закавказскую федерацию проголосовало большинство грузин, эти обвинения не могли быть проигнорированы, и 25 ноября 1922 года политбюро решило отправить туда следственную комиссию из трех человек во главе с начальником ГПУ Дзержинским, который проводил отпуск неподалеку от Тифлиса — на Черном море, в Сухуме[2713]. Ленин по какой-то причине не участвовал в телефонном голосовании, утвердившем состав комиссии, но не исключено, что он просил Рыкова, также проводившего отпуск в Сухуме, быть его глазами и ушами. В Тифлисе Рыков остановился в квартире Орджоникидзе, где организовал встречу с бывшим товарищем по сибирской ссылке Акакием Кабахидзе, входившим в группу Мдивани. Вполне возможно, что встреча сопровождалась возлияниями. Кабахидзе обвинил Орджоникидзе в том, что тот за счет государства держит породистую белую лошадь. Друг Орджоникидзе Микоян впоследствии объяснял, что эта лошадь была подарком кавказских горцев — а от такого дара нельзя было отказываться — и что Орджоникидзе передал ее в государственную конюшню, после чего ездил на ней лишь изредка[2714]. Орджоникидзе дал Кабахидзе пощечину. Рыков разнял их и доложил в Москву, что эта стычка носила личный, а не политический характер[2715]. Однако эта пощечина не осталась без последствий; она легла в основу вызова, брошенного диктатуре Сталина.

Неудавшаяся экономическая диктатура

Пока Сталин был занят созданием работоспособного евразийского государства, Троцкий пытался захватить контроль над экономикой. Весной 1922 года, накануне XI съезда партии — того самого, на котором Сталин был назначен генеральным секретарем Коммунистической партии, — Троцкий послал Ленину критическую записку, в которой сетовал на то, что губернские партийные организации занимаются такими экономическими вопросами, как проведение посевных кампаний на селе и сдача заводов в аренду. «Без освобождения партии, как партии, от прямого управления и надзора, невозможно очистить партию от бюрократизма, а экономику — от распущенности», — писал Троцкий, настаивая на том, чтобы партия уделяла внимание лишь таким делам, как обучение молодежи основам теории[2716]. Ленин сделал на записке пометку: «в архив»[2717]. Однако Троцкий продолжил свою борьбу за создание «экономической диктатуры», предложив резко расширить полномочия крохотного Государственного планового комитета, который вовсе не занимался экономическим планированием, а лишь консультировался по конкретным моментам с управляющими[2718]. Однако то планирование, к которому стремился Троцкий, было несовместимо с нэпом. В то время как Троцкий предупреждал о том, что революция тонет в океане мелкобуржуазного крестьянства, Ленин указывал, что крестьяне — «судьи» большевиков: те получают от сельских тружеников политический «кредит» и перестанут получать его, если не сумеют повысить уровень жизни в стране[2719]. Ленин называл «смычку» рабочего класса с крестьянством необходимостью, «пока еще не существует возможности опереться на победоносный рабочий класс Европы»[2720]. С подачи Ленина XI съезд еще раз одобрил нэп, а также доминирование партии во всех сферах, включая экономику.

После поражения на XI съезде Троцкий начал критиковать Ленина в плане сомнительности его предложений по совершенствованию эффективности государства[2721]. Их перепалка обострилась в октябре 1922 года, после того как Троцкий в своей речи заявил, что если всемирному капитализму удастся продержаться еще десять лет, он будет «достаточно сильным для того, чтобы раз и навсегда задушить пролетарскую революцию по всему миру и, разумеется, и в Советской России»[2722]. Троцкий, несомненно, пытался видоизменить ленинскую версию нэпа, тем самым спровоцировав отпор со стороны Ленина. 20 ноября 1922 года Ленин в Моссовете — это было его последнее появление на публике — заявил: «у нас не было сомнения в том, что мы должны <…> добиться успеха в одиночку». Он пытался подчеркнуть, что «Социализм уже теперь не есть вопрос отдаленного будущего», предполагая, что благодаря соперничеству между капиталистическими державами выход будет найден, но в целом был озадачен: «Мы социализм протащили в повседневную жизнь и тут должны разобраться». Рабочие самостоятельно занимались организацией производства на заводах, крестьяне создавали кооперативы, и может быть, в этом и заключался социализм или по крайней мере его семена[2723]. Троцкий стоял на своем, демонстрируя безнадежность позиции Ленина и требуя немедленной индустриализации страны посредством планирования. Ленин, по сути, призывал к терпению: в данный момент режим обеспечил себе надежные позиции и со временем должен был победить, если бы ему удалось взять под свой контроль капиталистические отношения. Троцкий же утверждал, что социализм в экономике нужно строить именно сейчас, иначе эта возможность будет навсегда утрачена[2724].

Второй удар

Возвращение Ленина к публичной жизни после первого удара и последовавшего за ним затянувшегося, медленного и лишь частичного выздоровления оказалось недолгим: всего лишь со 2 октября по декабрь 1922 года[2725]. 7 декабря, после того как Ленин преждевременно покинул заседание политбюро, его снова отвезли в Горки, где два дня спустя его навестил Рыков, только что вернувшийся из Тифлиса[2726]. Ленин настаивал на возвращении в Кремль, что он и сделал 12 декабря, однако после дневных разговоров со своими заместителями по Совнаркому в кремлевском кабинете и вечернего визита Дзержинского, пришедшего с известиями о событиях в Грузии, Ленин вернулся в свою квартиру, находившуюся в том же коридоре, чувствуя себя очень плохо[2727]. В тот день он последний раз работал в своем кремлевском кабинете. На следующее утро он перенес два удара. «…параличи бывают ежедневно, — отмечалось в дневнике дежурного врача. — Владимир Ильич расстроен, озабочен ухудшениями состояния»[2728]. Тем не менее начиная с 12.30 Ленин в своей квартире два с лишним часа совещался со Сталиным[2729]. Впрочем, в тот же день он передал своим заместителям, что вынужден взять очередной отпуск после «ликвидации» дел, которыми он занимался[2730]. 14 и 15 декабря Ленин продолжал работать у себя на квартире, обратившись к нескольким функционерам, включая Троцкого, с призывом предотвратить подрыв государственной монополии на торговлю[2731]. 15 декабря Ленин хотел продиктовать письмо по национальному вопросу, но ему не хватило на это сил[2732]. Все же он отправил письмо Сталину, в котором сообщал, что покончил с «ликвидацией» неотложных дел, и, напоминая ему, что на грядущем пленуме Троцкий будет отстаивать его позицию по вопросу о торговой монополии, призывал не допустить никаких колебаний[2733].

Согласно мемуарам Троцкого, это письмо доказывало, что Ленин предлагал ему создать «блок» в отношении торговой монополии и что этот вопрос послужил причиной для разрыва отношений между Лениным и Сталиным в дополнение к осложнениям, связанным с национальным вопросом[2734]. Однако в письмах, которыми Ленин и Троцкий обменивались в тот период, оба они подчеркивали не только свое частичное согласие (торговая монополия), но и продолжавшиеся между ними разногласия (планирование)[2735]. Более того, в вопросе о торговой монополии, так же, как в вопросе о структуре СССР, Сталин с готовностью уступил желаниям Ленина. Не было никакого блока и не было никакого разрыва.

Прежде чем Ленин смог отбыть в Горки и там продолжить лечение, после полуночи в ночь с 15 на 16 декабря он, вероятно, перенес еще несколько небольших ударов. «Его состояние ухудшилось, — писали врачи. — Он может с трудом писать, но написанное невозможно разобрать, буквы наползают друг на друга… ему не удается дотронуться до кончика носа кончиком пальца»[2736]. Способность писать к Ленину так и не вернулась[2737]. Несмотря на головные боли, спазмы, провалы в памяти, затруднения с речью, приступы паралича и отчаяние, Ленину кое-как удалось продиктовать письмо трем своим заместителям (оно записано рукой Крупской) с требованием о том, чтобы Госплан был отдан Рыкову[2738]. Где-то в промежутке между 16 и 18 декабря Ленин продиктовал письмо Сталину, в котором сообщал, что всего два дня назад (14 декабря) принимал Каменева и у них состоялся «Оживленный политический разговор. Прекрасный сон, чудесное самочувствие. В пятницу [15 декабря] паралич. Я требую Вас экстренно, чтобы успеть сказать, на случай обострения болезни»[2739]. Ленин страшился полного паралича и требовал яда. Сталин не зафиксирован в книге посетителей, которая велась в кабинете у Ленина, но, как и Каменев, он мог приходить к нему на квартиру[2740]. 18 декабря 1922 года на пленуме Центрального комитета Сталин был назначен ответственным за «изоляцию Владимира Ильича как в отношении личных сношений с работниками, так и переписки», поскольку этого требовали врачи, считавшие, что болезнь Ленина вызвана перенапряжением[2741]. Посещать Ленина запрещалось кому-либо, кроме его ближайших родственников, врачей, санитаров и секретарей, а тем, кто был допущен к нему, запрещалось утомлять его разговорами о текущих событиях[2742].

В дневнике дежурного врача нет записей о том, чтобы Ленин 19–22 декабря занимался какими-либо делами[2743]. Троцкий утверждал, что Ленин 21 декабря надиктовал Крупской адресованное ему теплое письмо («С наилучшим товарищеским приветом»), в котором благодарил его за победу в вопросе о монополии на внешнюю торговлю[2744]. Однако соответствующее письмо, находящееся в архиве Троцкого, представляет собой не оригинал, а копию копии, а копия, находящаяся в ленинском архиве — копию этой копии[2745]. Ленин, несомненно, имел причины быть довольным: 18 декабря пленум ЦК поддержал его позицию, проголосовав за сохранение государственной монополии на внешнюю торговлю — проект резолюции был написан рукой Сталина[2746]. Кроме того, пленум проголосовал за тот вариант новой структуры государства, которому отдавал предпочтение Ленин — СССР, созданный Сталиным. Наконец, пленум отверг требование Троцкого о том, чтобы процесс реорганизации управления экономикой был подчинен Госплану[2747]. Кроме того, эпизод с письмом, продиктованным 21 декабря, сомнителен еще и потому, что Крупская выдумала якобы произошедший 22 декабря инцидент, когда Сталин, узнав о том, что днем ранее именно ей Ленин якобы продиктовал письмо с поздравлениями Троцкому, обругал ее по телефону[2748]. Сталин действительно разозлился на Крупскую, но это произошло месяц спустя и, как мы увидим ниже, эта разница во времени принципиальна. Наверняка мы знаем лишь то, что 22 декабря Ленин (при помощи Фотиевой) сумел продиктовать обращенную к Сталину формальную просьбу прислать ему цианида «как меру гуманности»[2749]. В тот момент казалось, что сбываются худшие опасения Ленина: в ночь с 22 на 23 декабря он перенес второй сильнейший удар[2750]. «…совершенно не было никаких движений ни в руке, ни в ноге», — писали врачи[2751].

Также мы знаем наверняка, что вечером 23 декабря Ленин вымолил разрешение на пятиминутную диктовку стенографистке, поскольку, как записано в дневнике дежурного врача, «его волнует один вопрос, и он боится, что не заснет». Совсем чуть-чуть подиктовав, Ленин «успокоился». Судя по всему, то, что он надиктовал 23 декабря, записано рукой Нади Аллилуевой[2752]. Если дело обстояло именно таким образом, то это был последний раз, когда жена Сталина по долгу службы писала под диктовку[2753]. Короткая надиктованная записка представляла собой личное письмо Сталину, о чем свидетельствует тот факт, что при обращении к нему использовалось «Вы» с заглавной буквы, а не со строчной, как принято обращаться к группе людей; тема записки соответствовала роли Сталина как главы партии — а именно в ней предлагалось увеличить численность Центрального комитета, в то время насчитывавшего 27 человек, до 50 или даже 100 членов[2754]. В продиктованной записке для Сталина Ленин также призывал наделить Госплан законодательными, но не исполнительными функциями и отмечал, что он готов «в известной степени и на известных условиях пойти навстречу Троцкому». Ленин бешено настаивал, что он и впредь будет способен диктовать, вынудив отвечавший за его здоровье подкомитет политбюро (Сталин, Каменев, Бухарин) 24 декабря провести совещание с его врачами; на нем было принято решение о том, что «Владимиру Ильичу предоставляется право диктовать ежедневно пять-десять минут, но это не должно носить характер переписки и на эти записки Владимир Ильич не должен ждать ответа» — но эти ограничения, отнюдь не успокоив Ленина, лишь привели его в ярость, тем самым идя вразрез с их якобы медицинскими целями[2755]. Кроме того, этот запрет усилил уже одолевавшие Ленина почти параноидальные подозрения, что его коллеги по политбюро скрывают от него свои политические решения, противоречащие его приказаниям.

Судя по всему, Сталин сразу же уведомил Троцкого о письме Ленина от 23 декабря, в том числе и о расплывчатых уступках Троцкому в экономической сфере[2756]. По-видимому, Троцкий осмелел, так как 24 и 26 декабря 1922 года он послал в ЦК два письма, в которых вновь выдвигал свое предложение о грандиозной реорганизации исполнительных органов, требуя, чтобы этот вопрос был внесен в повестку дня грядущего партийного съезда[2757]. В своих письмах Троцкий по сути добивался слияния Госплана с Высшим советом народного хозяйства и своего назначения главой нового органа[2758]. Ленин, получивший копии обоих писем, решительно отверг предложение Троцкого о создании сверхминистерства для управления экономикой и, вопреки критике Троцкого, защищал председателя Госплана Глеба Кржижановского, уважаемого и скромного специалиста[2759]. То, что Ленин надиктовал 27 декабря, его подчиненные немедленно передавали Сталину, для политбюро[2760].

Формальное учреждение СССР произошло 30 декабря 1922 года в Большом театре на X съезде Советов, который превратился в I съезд Советов СССР. Республики, вошедшие в состав Союза, получили контроль над наркоматами юстиции, просвещения, земледелия, здравоохранения и социального обеспечения, в то время как в ведении союзного правительства в Москве остались наркоматы обороны, иностранных дел, внешней торговли и финансов, а также ГПУ — переименованное в ОГПУ (Объединенное государственное политическое управление). Ленин в 1922 году пропустил и октябрьский, и декабрьский пленумы Центрального комитета, на которых обсуждалась форма нового государства, а теперь он не смог присутствовать и выступать на X съезде Советов, однако государственная структура СССР соответствовала его идее о федерации равноправных членов. Правда, федеративной природе СССР противоречило единство партии, но тот факт, что, как и настаивал Ленин, такие советские социалистические республики, как Украина, объединились в совместную федерацию с РСФСР, со временем повлек за собой колоссальные последствия. СССР распался на составлявшие его республики, а с РСФСР этого не произошло. СССР — форма, которой отдавал предпочтение Ленин, — в конечном счете представляла собой ставку на мировую революцию, в то время как Сталин, предлагая включение советских республик в состав РСФСР, делал ставку на историческую Россию, что не исключало и мировой революции.

Начало прозрения

По рекомендации врачей Троцкий с 6 января 1923 года ушел в полуторамесячный отпуск, но остался в Москве. В тот же день Сталин направил в ЦК письмо с предложением назначить Троцкого председателем Высшего совета народного хозяйства и заместителем председателя Совнаркома — исходившим, как справедливо указал Сталин, от Ленина[2761]. Троцкий отклонил это предложение. 15 января Троцкий пояснил, почему он отказался от должности заместителя предсовнаркома, предложенной ему Лениным еще в сентябре 1922 года: он писал, что ему не нравится как практика «коллегий замов» (заместителей), отрывающая людей от управления их наркоматами, так и политика партийного аппарата (возглавлявшегося Сталиным). Например, решения по военным делам принимались «фактически помимо заинтересованного ведомства и даже за его спиной», и потому «я не считал возможным брать на себя ответственность еще и за другие учреждения». Троцкий утверждал, что Ленин предлагал создать комиссию для изучения того, как осуществляется отбор кадров, их обучение и продвижение по службе — что входило в сферу компетенции Сталина, — но она так и не была создана из-за обострения болезни Ленина[2762]. 17 января Сталин предложил назначить Троцкого главой Госплана и заместителем председателя правительства[2763]. Троцкий не дал согласия и на это[2764]. Отказываясь стать главным заместителем Ленина во время его серьезной болезни, Троцкий, по сути, отказывался возглавить правительство. Это кажется необъяснимым. На самом деле объяснение отчасти состоит в том, что Троцкий по-прежнему требовал заменить «диктатуру финансов» Сокольникова (как выражался Троцкий в ходе этой переписки) «диктатурой промышленности», против чего решительно выступал Ленин. Что не менее принципиально, Троцкий понимал, что Сталин как глава партии может контролировать правительство (посредством номенклатурной системы и прочих средств), и просто не желал получать должность, на которой бы подчинялся Сталину, даже если и не говорил этого в открытую.

Желание Троцкого установить диктатуру промышленности и положить конец надзору партии за экономикой имело как стратегический (планирование, индустриализация), так и политический аспект: это был его ответ на сталинскую диктатуру партаппарата. Но что самое важное, Сталин, которому нэп нравился не больше, чем Троцкому, вслед за Лениным и благодаря Ленину понимал необходимость в гибкой тактике ради достижения великих целей: Сталин смирился с нэпом. Или, выражаясь по-иному, в 1922 году Сталин мог сочетать свою партийную диктатуру с ленинским нэпом. Троцкий же не мог сочетать свою экономическую диктатуру с нэпом. А это означает, что те обвинения в троцкизме, которые будет предъявлять Сталин, несмотря на все их перехлесты, все же имели определенную основу: в сфере экономики Троцкий отстаивал линию, шедшую вразрез с принципами ленинской политики. Этот эпизод также показывает, что в условиях отхода Ленина от дел Троцкий внезапно понял, какую огромную власть получил Сталин.

Однако у Сталина неожиданно обнаружилось уязвимое место, причиной чему была пощечина в Тифлисе. Ленин стал усматривать носителей ненавистного ему великорусского шовинизма в лице грузина Орджоникидзе и поляка Дзержинского, подозревая их в том, что они стараются обелить грузинские события[2765]. 25 января 1923 года политбюро в отсутствие Ленина — но в присутствии Троцкого, хотя тот и находился в отпуске, — заслушало комиссию Дзержинского и Мдивани, а затем постановило утвердить сделанные Дзержинским выводы, оправдывавшие Орджоникидзе, и перевести четырех ведущих грузинских коммунистов из Грузии[2766]. По приказу врачей никто не должен был уведомлять Ленина о партийных делах, однако 24 января в секретариате Ленина было зафиксировано, что он приказал Марии Володичевой затребовать материалы комиссии Дзержинского у него самого либо у Сталина с тем, чтобы его секретариат мог изучить их и отчитаться перед ним, тем самым дав ему возможность подготовить доклад к грядущему XII съезду партии (намеченному на весну 1923 года)[2767]. Болезнь и предписанное ему врачами снижение политической активности лишь обострили его природную подозрительность. По словам врачей, он начал обвинять своего главного секретаря, Фотиеву, в «интригах» против него, потому что она узнала, что Дзержинского нет в Москве, но обещала затребовать у него досье по его возвращении[2768]. Примерно тогда же, где-то в конце января, Сталин с Крупской и поругались во время телефонного разговора. Согласно источникам, поводом к конфликту послужило требование предоставить доклад Дзержинского, с которым секретариат Ленина формально обратился к Сталину 29 января[2769].

Этот запрос был воспринят Сталиным как явное доказательство того, что кто-то — скорее всего, Крупская — держит Ленина в курсе партийных и государственных дел вопреки строгому запрету, установленному политбюро по совету врачей. Молотов, прекрасно знавший Сталина, на закате жизни вспоминал, что «Сталин был раздражен: „Что я должен перед ней на задних лапках ходить? Спать с Лениным еще не значит разбираться в ленинизме!“. Мне Сталин сказал примерно так: „Что же, из-за того, что она пользуется тем же нужником, что и Ленин, я должен так же ее ценить и признавать, как Ленина?“. Слишком грубовато…»[2770]. Крупская утверждала, что Сталин был чрезвычайно груб с ней в телефонном разговоре, но это не подтверждается другими источниками. Мария Ульянова, будучи очевидцем — телефон стоял в коридоре рядом с комнатой Ленина в Горках, — вспоминала, что Сталин «в довольно резкой форме» указал Крупской на нарушение ею решения политбюро и что Крупская впала в истерику: «она была совершенно не похожа сама на себя, рыдала, каталась по полу и пр.». Возможно, Крупская сознательно пыталась инсценировать запоминающийся инцидент. Согласно тем же воспоминаниям Ульяновой, Крупская сообщила Ленину об этом инциденте «через несколько дней», а впоследствии они (Крупская и Сталин) помирились[2771].

Тот факт, что этот инцидент произошел в конце января — а вовсе не 22 декабря, как утверждается в большинстве источников, — помогает объяснить, почему 1 февраля 1923 года Сталин зачитал на политбюро заявление с просьбой освободить его «от ответственности за соблюдение режима, установленного врачами для тов. Ленина». Политбюро единогласно отклонило эту просьбу[2772]. В тот же день Сталин передал материалы комиссии Дзержинского в секретариат Ленина. Этот запрос был весьма необычен, поскольку он подразумевал, что материалы комиссии будут изучены новой «комиссией», не уполномоченной на это никаким партийным органом и состоящей из чисто технических сотрудников, не занимающих никаких ответственных должностей[2773]. На следующий день политбюро снова обсуждало требование Троцкого сосредоточить всю экономическую власть в Госплане и открыть шлюзы для финансирования промышленности; вопрос был отложен[2774]. Его предложения были переданы на рассмотрение всего ЦК, а затем и XII съезда партии[2775]. Троцкий упорствовал в своем желании установить экономическую диктатуру, стремясь противопоставить ее партийной диктатуре Сталина.

Подозрительное послание

Мария Гляссер, секретарь Ленина, ведавшая делами, связанными с политбюро, вспоминала, что с декабря 1922 по март 1923 года вождь большевиков, «имея в своем распоряжении лишь по полчаса ежедневно, редко — больше, а иногда и меньше <…> страшно торопился успеть сказать и сделать все, что нужно»[2776]. Однако профессор Крамер в феврале 1923 года отмечал, что «Владимиру Ильичу было трудно вспомнить то слово, которое ему было нужно, то <…> продиктованное им секретарше он не был в состоянии прочесть, то, наконец, он начинал говорить нечто такое, что нельзя было совершенно понять»[2777]. Несмотря на строгий запрет сообщать Ленину какую-либо политическую информацию, все материалы режима по-прежнему поступали в его секретариат и Ленин, запертый в стенах своей комнатушки в кремлевской квартире, упрашивал своих секретарей делиться с ним сведениями о текущих событиях и делать телефонные звонки от его имени. Именно эти преданные ему женщины — Фотиева, Володичева и в первую очередь Крупская — взяли на себя задачу истолкования его почти неразборчивых слов и жестов полупарализованного тела[2778]. 14 февраля он якобы приказал секретарше «Дать понять кому-либо из обиженных [грузин], что он на их стороне». К этому Ленин добавил: «Знал ли Сталин? Почему не реагировал?»[2779]. Врачи зафиксировали, что 20 февраля Крупская не выдала Ленину отчет о X съезде Советов, демонстрировавший, что Сталин выполнил пожелание Ленина[2780]. 3 марта Фотиева записала, что она передала Ленину их досье по Грузии, опровергавшее отчет комиссии Дзержинского параграф за параграфом[2781].

Это контрдосье носило вопиюще тенденциозный характер. Только один пример: в нем не упоминался тот важный факт, что секретное письмо Филиппа Махарадзе в Центральный комитет вместе с ответом Каменева было опубликовано в эмигрантском меньшевистском «Социалистическом вестнике» — то есть грузины разглашали государственные тайны[2782]. Кроме того, контрдосье политизировало тифлисский инцидент с пощечиной («разногласия носят характер политический и должны быть выдвинуты на предстоящем съезде компартии»). Кто был автором таких заявлений, остается неясно. Предполагалось, что тут не обошлось без вмешательства со стороны Троцкого[2783]. Однако он неважно себя чувствовал и не покидал своей кремлевской квартиры, которая находилась в другом здании, нежели квартира Ленина. «Ни Ленин, ни я не могли подойти даже к телефону, к тому же телефонные переговоры были Ленину строго воспрещены врачами», — впоследствии писал Троцкий, добавляя, что секретарши Ленина непрерывно сновали между ними обоими с посланиями. В число последних входила записка от 5 марта 1923 года, якобы сочиненная Лениным, в которой тот упрашивал Троцкого «взять на себя защиту грузинского дела на ЦК партии. Дело это сейчас находится под „преследованием“ Сталина и Дзержинского, и я не могу положиться на их беспристрастие. Даже совсем напротив»[2784]. В тот же день Троцкий позвонил в секретариат Ленина и говорил с Володичевой, посетовав ей на то, что он слишком болен, чтобы исполнить просьбу Ленина. К этому Троцкий добавляет, что поведение Орджоникидзе в этом инциденте было очень странным[2785].

Факты указывают на Крупскую как на составителя контрдосье и автора записки Троцкому. Другая записка, тоже якобы продиктованная Лениным и якобы записанная Володичевой, была адресована Сталину и получена им на следующий день[2786]. Она была напечатана на машинке; ее стенографического рукописного экземпляра не сохранилось. Кроме того, персонал ленинского секретариата не сделал на ней традиционную обязательную приписку о том, что послание доставлено по адресу. Записка содержала требование извиниться перед Крупской и угрозу разрыва отношений. Ее копии по какой-то причине были направлены Зиновьеву и Каменеву. Сталин уже извинился перед Крупской, но теперь этот инцидент вновь вытаскивали на свет. 7 марта Сталин дал письменный ответ: «Недель пять назад [то есть в конце января] я имел беседу с т. Н. Константиновной, которую я считаю не только Вашей женой, но и моим старым партийным товарищем, и сказал ей (по телефону) приблизительно следующее: „Врачи запретили давать Ильичу политинформацию, считая такой режим важнейшим средством вылечить его, между тем Вы, Надежда Константиновна, оказывается, нарушаете этот режим; нельзя играть жизнью Ильича“ и пр.». И далее: «Я не считаю, что в этих словах можно было усмотреть что-либо грубое или непозволительное, предпринятое „против“ Вас, ибо никаких других целей, кроме цели быстрейшего Вашего выздоровления, я не преследовал. Мои объяснения с Н. Кон. подтвердили, что ничего, кроме пустых недоразумений, не было тут да и не могло быть. Впрочем, если Вы считаете, что для сохранения „отношений“ я должен „взять назад“ сказанные выше слова, я их могу взять назад, отказываясь, однако, понять, в чем тут дело, где моя „вина“ и чего, собственно, от меня хотят»[2787].

Еще одно послание, якобы продиктованное Лениным, — на сей раз это была телеграмма от 6 марта — было адресовано Мдивани и Махарадзе: «В этом деле я с вами всей душой. Возмущен грубостью Орджоникидзе и потворством Сталина и Дзержинского. Готовлю для вас заметки и речь»[2788]. Лишь несколькими месяцами ранее Ленин сделал Мдивани и Махарадзе суровый выговор. Неясно, был ли Ленин способен диктовать письма. 6 марта врачи записывали в дневнике дежурного врача: «…когда проснулся, позвал сестру, но почти не мог с ней разговаривать, он хотел попросить сестру позвать Надежду Константиновну, но не мог назвать ее имени <…> Владимир Ильич лежал с растерянным видом, выражение лица испуганное, глаза грустные, взгляд вопрошающий, из глаз текут слезы. Владимир Ильич волнуется, пытается говорить, но слов ему не хватает и дополняет их словами: „Ах черт, ах черт. Вот такая болезнь, это возвращение к старой болезни“ и т. п.». После того как были приняты меры, «речь стала улучшаться», «Владимир Ильич успокоился и заснул»[2789].

Показательно, что Троцкий впоследствии писал: «Через Крупскую Ленин вступил с вождями грузинской оппозиции (Мдивани, Махарадзе и др.) в негласную связь против фракции Сталина, Орджоникидзе и Дзержинского» (курсив добавлен)[2790]. Не исключено, что все три мартовских письма сочинила Крупская, интерпретировав таким образом ленинские намерения. Она могла диктовать их Ленину, а Ленин повторял их слова вслед за ней. А может быть, он сам кое-как набормотал их. Скорее всего, мы никогда не узнаем этого наверняка. Но каким бы ни было происхождение этих посланий, они имели серьезные последствия. 7 марта Каменев в письме Сталину поведал ему о том, что Ленин поддерживает грузинских «национал-уклонистов»; при этом в письме Зиновьеву Каменев брал на себя роль миротворца[2791]. К тому моменту болезнь Ленина резко обострилась: в ночь с 6 на 7 марта у него начались судороги[2792]. (Дневник, который вели секретари Ленина, обрывается 6 марта на середине предложения[2793].) На письме Сталина Ленину от 7 марта с извинениями перед Крупской имеется пометка, что оно «не прочитано» Лениным. Эти три мартовских письма стали последними документами, которые приписываются Ленину на основе проставленных на них дат, но не последними, которые появились за его подписью.

Третий удар и сфабрикованная статья

В ночь с 9 на 10 марта 1923 года Ленин перенес еще один сильный удар, который сопровождался «полной потерей речи и полным параличом правых конечностей», согласно невропатологу профессору Крамеру[2794]. В «Дневнике дежурного врача» за 11 марта отмечено, что Ленин «Все время делает попытки что-то сказать, но раздаются негромкие, нечленораздельные звуки <…> Сегодня Владимир Ильич, особенно к вечеру, стал хуже понимать, что ему говорят, иногда он отвечает „нет“, когда, по всем данным, ответ должен быть положительным». На следующий день врачи записывали: «…плохо понимает, что его просят сделать. Были ему поднесены ручка, очки и резательный нож. По предложению дать очки Владимир Ильич их дал, по просьбе дать ручку Владимир Ильич снова дал очки»[2795]. 11 марта Сталин отправил шифрованное послание всем губернским и республиканским партийным организациям: «В большей степени, чем когда-либо необходимо информировать губкомы о настроениях масс с целью избежать замешательства». По Москве в 1920-х годах в изобилии ходили слухи, а советские газеты вели полемику с эмигрантской периодикой, и потому полностью сохранить что-либо в тайне было невозможно. О болезни Ленина было сделано публичное объявление в специальном номере «Правды» от 12 марта, хотя оно было сформулировано в крайне осторожных выражениях: «некоторое ослабление двигательных функций правой руки и правой ноги», «некоторое расстройство речи»[2796]. Этого сообщения, подписанного немецкими врачами, для проницательных читателей хватило, чтобы догадаться, что Ленин частично парализован[2797].

В тот же день ОГПУ разослало шифровки местным отделениям, требуя от них интенсифицировать работу: «Положение здоровья тов. Ленина критическое. Возможен роковой исход. Немедленно создайте секретную тройку для принятия всех необходимых мер к предотвращению антисоветских выступлений»[2798]. Дзержинского беспокоило, что эмигранты во Франции уговорят власти этой страны, а также, возможно, Польши воспользоваться ситуацией и начать военную интервенцию. Политбюро обсуждало вопрос о введении военного положения. 14 марта была проведена частичная мобилизация. По поводу дискуссии о том, следует ли сообщать о болезни Ленина общественности, Троцкий вскоре говорил во время выступления: «товарищи, я думаю, что вы все отдадите себе отчет, в каком настроении проходило заседание Политбюро <…> Мы спрашивали себя с естественной тревогой, какие выводы сделает беспартийная масса, крестьянин, красноармеец»[2799].

Вся информация фильтровалась сквозь призму вопроса о наследовании. Начиная с 14 марта 1923 года «Правда» издавала специальные бюллетени, касающиеся состояния здоровья Ленина. В тот день, 14 марта, отмечалось 25-летие официального основания партии и 20-летие II съезда партии, на котором была создана большевистская фракция, и потому в этом номере газеты было помещено несколько юбилейных статей. Из их числа выделялась статья «Троцкий, организатор победы», написанная Карлом Радеком, который называл Троцкого «вождем» и весьма напыщенно прославлял «гений» Троцкого, находя величие даже в его неоднозначных деяниях — например, в «мужественном его подходе к идее использования военных специалистов для строения армии»[2800]. Ходили слухи, что Ленин назначил Троцкого своим преемником[2801]. Вскоре ОГПУ предоставило отчет о подслушанных разговорах между городскими рабочими и крестьянами, проживавшими около городов и железных дорог, поскольку «В подлинную деревню известия о болезни тов. Ленина только начали проникать». Одни люди не верили сообщениям о болезни, другие выражали тревогу за Ленина. Согласно ОГПУ, люди поименно обсуждали возможных наследников Ленина, в том числе упоминая и Троцкого, якобы «без особого сочувствия», что ОГПУ относило на счет «антисемитизма масс». Также в числе возможных будущих председателей Совнаркома упоминались Каменев, Бухарин, Зиновьев и Дзержинский[2802]. Сталин в этот список не входил. Весной 1923 года в стране в целом его еще плохо знали. Но отчет ОГПУ был адресован именно ему.

Ленин отчаянно пытался заставить медсестер дать ему цианистого калия или попросить об этом Сталина. В субботу 17 марта Крупская сама вызвала Сталина и сообщила ему, что Ленин в «ужасном» состоянии и снова требует яда[2803]. Сталин был у нее в кремлевской квартире Ленина и в тот же день написал объяснительную записку для Каменева и Зиновьева, за которой спустя четыре дня последовала записка, адресованная уже всему политбюро. Сталин не был допущен в комнату Ленина; Крупская передала Сталину просьбу Ленина о яде и ответ Сталина — расплывчатое обещание о том, что «когда нужно будет, я без колебаний исполню его требование». Но членам политбюро Сталин сообщил: «у меня не хватит сил выполнить просьбу В. Ильича и [я] вынужден отказаться от этой миссии, как бы она ни была гуманна и необходима». Члены политбюро поддержали сталинскую тактику проволочек[2804]. Кроме того, 21 марта ленинский секретариат перестал принимать официальные документы — распоряжение об этом мог отдать только Сталин[2805].

Между тем Каменев по собственному почину продолжал играть роль миротворца в отношениях между центром и Грузией и вместе с Куйбышевым (представлявшим Центральную контрольную комиссию) отправился на II съезд Грузинской компартии, открывшийся в Тифлисе 14 марта[2806]. Делегаты от грузинской компартии отказались возвращать Мдивани и семь других «национал-уклонистов» в новый грузинский ЦК в составе 25 человек, однако московские эмиссары настаивали на этом[2807]. Орджоникидзе подозревал Каменева в игре на обе стороны[2808]. 21 марта Сталин в телеграмме Орджоникидзе предупреждал его, что считает конституцию Закавказской федерации, о которой он узнал от Каменева и Куйбышева, «неправильной и незаконной», потому что у экономических наркоматов трех отдельных республик не имеется полномочий для реальной работы. «Эту ошибку надо исправить обязательно и немедленно»[2809]. 23 марта Троцкий, спохватившись, неожиданно заступился за грузинский Центральный комитет, потребовав от политбюро снять Орджоникидзе, но помимо него, за это предложение был подан всего один голос. Каменев и Куйбышев, вернувшись в Москву, 26 марта доложили на политбюро об ошибках «обеих сторон» в Грузии. Троцкий не сдавался[2810]. 1 апреля он пытался склонить Бухарина к тому, чтобы тот в преддверии партийного съезда (открытие которого было перенесено с 30 марта на 17 апреля) написал авторитетную статью по национальному вопросу. От Бухарина в «Правде» так ничего и не появилось[2811]. Но затем случилось нечто из ряда вон выходящее: 16 апреля Лидия Фотиева известила Каменева по телефону, что Ленин написал новую статью на тему национальностей.

Об этом же Фотиева сообщила по телефону и Сталину. Тот отказался брать от нее эту «статью», заявив, что «он в это не вмешивается»[2812]. Статья, озаглавленная «К вопросу о национальностях», представляла собой серьезный отход от традиционных и даже недавних взглядов Ленина по национальному вопросу, выступая за конфедерацию[2813]. Кроме того, автор статьи, имея в виду разгоревшиеся в Грузии страсти, указывал: «Я думаю, что тут сыграли роковую роль торопливость и администраторское увлечение Сталина, а также его озлобление против пресловутого „социал-национализма“. Озлобление вообще играет в политике обычно самую худую роль»[2814].

Приписываемая Ленину статья датируется 30–31 декабря 1922 года; Фотиева впоследствии писала, что эта длинная статья была продиктована за два 15-минутных сеанса[2815]. На ее машинописной копии нет ни подписи, ни инициалов. Имеющиеся факты решительно указывают на то, что это — фальшивка, сфабрикованная Крупской и сотрудниками секретариата Ленина во исполнение ими воли Ленина, как они ее понимали. Они знали, что он беспокоился по поводу грузинского дела, и, более того, сами настраивали его соответствующим образом. К тому моменту их соучастником мог стать и Троцкий. Если он действительно получил статью «К вопросу о национальностях» до того, как она была получена в ЦК — причем это якобы произошло до третьего удара, перенесенного Лениным, — то непонятно, почему он не сообщил об этом членам ЦК[2816]. То, что якобы надиктовал Ленин, соответствовало точке зрения Троцкого, изложенной им в «Правде» (20.03.1923)[2817]. Что еще более показательно, секретари Ленина продолжали составлять контрдосье по Грузии для доклада Ленина на грядущем партийном съезде, несмотря на то что вождь после третьего сильного удара утратил дар речи. В собранных ими материалах содержалась следующая записка (от 12 марта): «Сгруппировать материал не столько в защиту [национал-]уклонистов, сколько в осуждение великодержавных шовинистов» — то есть Сталина. Вообще их досье, составлявшееся в пику докладу комиссии Дзержинского, производит впечатление черновика статьи «К вопросу о национальностях». 16 апреля, когда Фотиева объявила о существовании этой статьи, Троцкий с запозданием передал Мдивани письмо Ленина, якобы продиктованное 6 марта. Ходили слухи, что «Ленин выражал доверие к Троцкому, дал ему какие-то важные <…> поручения и полномочия»[2818].

Без Ленина

Прошедший в Москве 17–25 апреля 1923 года XII съезд партии, на который прибыло 825 человек, включая 408 делегатов с правом голоса, был первым съездом, который пропустил Ленин после VI съезда партии, состоявшегося летом 1917 года, когда он скрывался. Первоначально политбюро, как обычно, поручило выступить с главным политическим докладом Ленину, но теперь эта задача выпала на долю Зиновьева[2819]. «Вы помните, с какой жаждой мы выслушивали всегда эту речь, — жаждой, которая напоминает жажду человека, в летний знойный день припадающего к глубокому ясному ключу, чтобы напиться?!» — отмечал Зиновьев, вселяя надежды, но не сумев оправдать их[2820]. Сталин в своем организационном докладе похвалялся тем, что «за последние шесть лет ЦК ни разу так не подготовлял съезд, как в данный момент»[2821]. На самом же деле открытие съезда было отложено, потому что выборы делегатов во многих местах были аннулированы и проведены заново в присутствии «представителей» от Центрального комитета. Болтливый Зиновьев впоследствии признавался: «Нам могли сказать: ЦК партии перед самым съездом, на котором его будут критиковать <…> подбирает себе делегатов, урезывает избирательные права членов партии <…> Но нам это нужно было с точки зрения коренных интересов революции, с точки зрения пользы революции: дать выбирать только тем, которые являются настоящей партийной гвардией»[2822]. Иными словами, были выбракованы сторонники Троцкого. Некоторое представление об ощущавшейся в те дни озлобленности дает анекдот о том, как Ворошилов увидел на съезде Радека, идущего вслед за Троцким, и сказал что-то вроде: «Вот идет Лев, а за ним его хвост!». Радек не растерялся и спустя мгновение выдал ответ: «У Ворошилова тупая голова, / Все мысли в кучу свалены. / И лучше быть хвостом у Льва, / Чем жопою у Сталина»[2823].

Появление Троцкого в лучах софитов и под прицелом кинокамер вызвало громовую овацию[2824]. Он произнес длинную заумную речь, в которой прозвучала блестящая метафора, отражавшая серьезный кризис, постигший экономическую политику режима. Советская промышленность, восстанавливавшаяся медленнее, чем сельское хозяйство, производила недостаточно товаров, что влекло за собой высокие цены (причем эту ситуацию усугубляло объединение промышленных предприятий в тресты, занимавшиеся монопольным повышением цен); в то же время цены на продукцию крестьянских хозяйств падали, и эта разница цен лишала крестьян желания сбывать выращенное ими зерно. Троцкий продемонстрировал сенсационный график, отображавший рост цен на промышленные товары и снижение цен на сельскохозяйственные товары, который он сравнил с ножницами[2825]. Кульминацией его речи стала ода плану. «Новая экономическая политика нами установлена всерьез и надолго, но не навсегда», — заявил он, назвав рынок «дьявольским явлением» и сорвав аплодисменты[2826]. Троцкий не уточнял, когда именно может произойти переход к плановой экономике, но он указал, каким образом этот переход может быть оплачен: «Бывают моменты, когда государство выплачивает заработок не целиком или платит только половину, а ты, рабочий, выдаешь своему государству кредит за счет своей зарплаты». Раздались голоса, называвшие это предложение Троцкого эксплуатацией трудящихся, однако руководители партии в целом отказались от полемики с Троцким, и его выступление завершилось аплодисментами[2827]. Что же было дальше? «Закончив, Троцкий сразу же покинул зал, — отмечал один студент из числа его поклонников. — Он ни с кем не разговаривал в коридоре»[2828].

Со вторым докладом, по национальному вопросу, выступал Сталин; будучи не в состоянии превзойти Троцкого по части эффектов, он сосредоточился на содержании и его речь стала лучшей в его карьере на тот момент. Сталин не стал утверждать, что статья Ленина «К вопросу о национальностях» была подделкой, но допустил, что «Тов. Ленин забыл, он много забывал в последнее время. Он забыл, что вместе с ним мы принимали основы Союза (Голос: Он не был на пленуме)»[2829]. Далее Сталин опроверг аргументы из этой статьи пункт за пунктом. Сталин знал своего Ленина. Он кропотливо доказывал, что сам Ленин отказался от аргумента за конфедерацию, для чего приводил точные цитаты как из своей переписки с Лениным, так и из многих прочих работ Ленина. Сталин продемонстрировал, что Ленин выступал за федерацию, благодаря чему и был задуман и одобрен план создания только что образованного Союза; Ленин выступал за единую, интегрированную экономику; «Национальный вопрос у тов. Ленина есть вопрос, подчиненный высшему вопросу — рабочему вопросу»[2830]. Далее Сталин доказал, что Ленин издавна поддерживал создание Закавказской федерации с целью обуздать националистические эксцессы[2831]. Сталин убедительно указывал, что грузины угнетали национальные меньшинства, причем не только такие мелкие народности, как абхазов и осетин, но и армян — об этом свидетельствовали попытки грузинских должностных лиц выселить местных армян и «превратить Тифлис в настоящую грузинскую столицу»[2832]. Иными словами, великороссы не обладали монополией на шовинизм. В любом случае, животрепещущими вопросами были не шовинизм, а отсталость и необходимость в развитии. И партия должна была прибегнуть к таким инструментам, как региональная автономия и обучение на родных языках, которые будут способствовать сплочению наций, благодаря чему те смогут развиваться; съезд утвердил эту политику, которая получила название «коренизации»[2833].

Несогласные пытались выступить единым фронтом. Раковский осуждал узурпацию республиканских прерогатив и ползучую «административную, аппаратную, бюрократическую психологию» и старался противопоставить Ленина Сталину, но Сталин дал ему решительный отпор, точно изложив свою переписку с Лениным в 1920 году, в разгар польской войны; из его реплик и реплик Ленина выходило, что Ленин выступал как сверхцентрализатор, а тем, кто признавал существование различий, был именно Сталин[2834]. Украинец Скрыпник говорил, что «Великодержавные предрассудки, всосанные с молоком матери, стали инстинктом у многих и многих товарищей» — включая в том числе даже грузина Сталина, — в то время как Мдивани критиковал Закавказскую федерацию как «искусственно созданное» образование. Но никто не делал попыток ссылаться на мнимое письмо Ленина Мдивани — ни Троцкий, ни даже сам Мдивани. Последний пытался опираться на якобы написанную Лениным статью «К вопросу о национальностях», но председательствовавший Каменев лишил его слова[2835]. Лишь Бухарин вслед за Раковским выступил за конфедерацию (хотя уже была создана федерация — СССР)[2836]. Подавляющее большинство делегатов поддержало Сталина. «…гром аплодисментов отовсюду посыпался», — признавал Бухарин[2837]. Даже Евгений Преображенский — который годом ранее на предыдущем съезде нападал на Ленина за то, что Сталин занимает столько должностей разом — соглашался с тем, что «Доклад т. Сталина был чрезвычайно содержательным — я бы сказал, что это был очень умный доклад»[2838].

Сталин оказался в центре всеобщего внимания и одержал сокрушительную победу[2839]. Сам Троцкий, позволив съезду партии выбирать, чье мнение — его или Ленина — по вопросам нэпа и федерации более авторитетно, дал Сталину возможность показать, что именно он сохраняет верность Ленину. Каменев тоже распинался насчет того, что «Нэп может кончиться простым распоряжением вашим или любого верховного органа Советской власти, и это не вызовет никакого политического потрясения», в то время как Зиновьев указывал: «очередь нэпа еще не пришла»[2840]. Сталин выражал опасения по поводу «развращающего влияния элементов нэпа» на партию и даже возлагал на нэп и частный капитал вину за рост великорусского шовинизма и «грузинского, азербайджанского, узбекского и прочих национализмов», но он был единственным из вождей режима, защищавшим ленинский нэп[2841]. Съезд продлил его полномочия как генерального секретаря. На выборах в новый Центральный комитет Троцкий оказался тридцать пятым по общему числу голосов «за», в то время как на предыдущем партийном съезде он шел вторым. Каменев был на 24-м месте, Зиновьев — на 32-м, а Сталин занял первое место (384 голоса из 386) вместе с Лениным[2842]. Троцкий даже не вошел бы в состав ЦК, если бы Сталин не организовал радикальное расширение этого органа в соответствии с предложением Ленина, содержавшимся в его записке для Сталина, продиктованной 23 декабря.

Чудо-диктовка

15 мая 1923 года Ленина вместе с командой врачей медленно, с большой осторожностью перевезли из Кремля в Горки. Помимо паралича, у него были бессонница, потеря аппетита, проблемы с желудком, лихорадка и амнезия. Он отчаянно пытался вновь научиться говорить, главным образом путем проговаривания алфавита и пения «Интернационала»[2843]. Но ему удавалось произнести лишь несколько слов — «съезд», «крестьянин», «рабочий», — а когда он повторял те слова, которые говорила ему Крупская, было неясно, понимает ли он их смысл. Как отмечали врачи, когда ему «дали сухари, он долго не мог сразу попасть рукой на блюдце, а все попадал мимо»[2844]. Иногда он начинал рыдать, у него бывали приступы ярости по отношению к врачам, как будто это была их вина. Было очевидно, что он уже никогда не вернется к политической жизни. 16 мая прекратился выпуск официальных бюллетеней о состоянии его здоровья. На плечи Крупской легла гигантская нагрузка[2845]. Дело всей жизни Ленина, дело революции должны были продолжать другие, и пока Крупская проводила все дни с беспомощным инвалидом, в роли его наследника утверждался Сталин.

Но затем грянул гром и небо расколола молния: где-то в конце мая 1923 года Крупская обнародовала очень короткий документ, якобы продиктованный Лениным. Она передала его Зиновьеву, с которым у нее установились тесные отношения еще в пору швейцарской эмиграции[2846]. Этот документ якобы был записан Володичевой в течение нескольких сеансов, проходивших 24–25 декабря 1922 года[2847]. Однако данная диктовка не была зарегистрирована в журнале исходящих в ленинском секретариате. Это была машинопись; ее рукописного или стенографического оригинала в архиве не найдено. При этом под документом не стоит инициалов Ленина, которые он мог проставлять хотя бы своей действующей левой рукой[2848]. По словам Троцкого, машинопись не была озаглавлена[2849]. Впоследствии она получила название — «Завещание» Ленина или «Письмо к съезду» — и оказалась окружена запутанными легендами о том, как этот документ был помещен в запечатанный конверт, который, в соответствии с приказом Ленина, можно было вскрыть только после его смерти. Само собой, Крупская передала машинопись Зиновьеву, пока Ленин был еще жив.

Это были поразительные страницы, содержавшие едкие оценки шести человек. (Сталин, ознакомившись с документом, якобы воскликнул, имея в виду Ленина: «Он наср…л на себя и наср…л на нас!»)[2850]. Впрочем, там не был упомянут ряд высших должностных лиц, включая Рыкова, Томского и Калинина — полноправных членов политбюро, и Молотова — кандидата в члены политбюро и человека, работавшего в тесном контакте с Лениным[2851]. С другой стороны, упоминался Бухарин — еще один кандидат в члены политбюро, — а также Пятаков. Ленин принимал их в Горках и его волновала проблема следующего поколения кадров; в якобы продиктованном им документе оба они характеризовались как «самые выдающиеся силы (из самых молодых сил)». И все же в документе содержатся выпады и в их адрес:

Бухарин не только ценнейший и крупнейший теоретик партии, он также законно считается любимцем всей партии, но его теоретические воззрения очень с большим сомнением могут быть отнесены к вполне марксистским, ибо в нем есть нечто схоластическое (он никогда не учился и, думаю, никогда не понимал вполне диалектики)… Затем Пятаков — человек несомненно выдающейся воли и выдающихся способностей, но слишком увлекающийся администраторством и администраторской стороной дела, чтобы на него можно было положиться в серьезном политическом вопросе.

Далее следует пожелание о том, чтобы 34-летний Бухарин и 32-летний Пятаков нашли возможность «пополнить свои знания и изменить свои односторонности». Этот по видимости отеческий совет не мог не уязвить его адресатов.

Но еще более жестокими были помещенные выше замечания, касавшиеся Зиновьева и Каменева:

…октябрьский эпизод Зиновьева и Каменева, конечно, не являлся случайностью, но <…> он также мало может быть ставим им в вину лично, как небольшевизм Троцкому.

Да, именно так: одно-единственное предложение с упоминанием двух важнейших деятелей режима, по видимости извинявшее их за их выступление против Октябрьского переворота, а по сути являвшееся убийственным напоминанием об этом.

Впрочем, то, что шло перед этим оскорблением в адрес Каменева и Зиновьева, смахивало уже на настоящее землетрясение:

Тов. Сталин, сделавшись генсеком, сосредоточил в своих руках необъятную власть, и я не уверен, сумеет ли он всегда достаточно осторожно пользоваться этой властью.

Сталин каким-то образом приобрел «необъятную власть» сам, как будто не Ленин назначил его генеральным секретарем. Далее шло тоже нечто из ряда вон выходящее:

…тов. Троцкий, как доказала уже его борьба против ЦК в связи с вопросом о НКПС [Наркомате путей сообщения], отличается не только выдающимися способностями. Лично он, пожалуй, самый способный человек в настоящем ЦК, но и чрезмерно хватающий самоуверенностью и чрезмерным увлечением чисто административной стороной дела[2852].

В документе делалось предупреждение о том, что «два качества двух выдающихся вождей современного ЦК» — неосторожность Сталина и политическое легкомыслие самоуверенного Троцкого — «способны ненароком привести к расколу, и если наша партия не примет мер к тому, чтобы этому помешать, то раскол может наступить неожиданно»[2853].

Хотя «Письмо к съезду» порождало сомнения в отношении всех шестерых, как и прочих, не удостоившихся упоминания, Троцкий представал в нем ключевой фигурой: он был назван самым способным, получал прощение за свой плачевный небольшевизм до 1917 года и упоминался даже тогда, когда речь шла о других. До, во время и после XII съезда Троцкий подвергался непрестанным и неприличным нападкам. По стране ходили анонимные оппозиционные брошюры с требованием удалить из ЦК Сталина, Зиновьева и Каменева, но еще большее число «подпольных» трудов — таких, как «Маленькая биография большого человека» (по слухам, сочиненный Товстухой, подручным Сталина) и «Что Ильич писал и думал о Троцком» (свод язвительных замечаний Ленина в адрес Троцкого) — было направлено против Троцкого[2854]. Обращает на себя внимание то, что все формулировки в документе, якобы продиктованном Лениным в конце декабря 1922 года, соответствуют либо анонимным гектографическим материалам в поддержку Троцкого, либо выступлениям за и против Троцкого на съезде: это касается и угрозы раскола, и необходимости ликвидировать триумвират или ведущую группировку, и небольшевизма Троцкого (о чем упоминал Зиновьев), и грубости Сталина. Впечатление настоящего примерного черновика «Письма к съезду» производит речь, произнесенная на съезде профсоюзным деятелем Владимиром Косиором (братом Станислава Косиора), который указывал и на «триумвират», и на «секретариат», и на «руководящие партийные органы» как на институты, имеющие интересы, отличающиеся от интересов партии в целом, и несущие в себе угрозу раскола[2855]. В целом возникает серьезное ощущение, что автор документа, якобы продиктованного в декабре 1922 года, был знаком с выступлениями на XII съезде партии, прошедшем весной 1923 года[2856].

Никто из присутствовавших на съезде, завершившемся 25 апреля, — в том числе и Крупская — не обмолвился о существовании мнимого «Завещания» Ленина. Почему Крупская не пожелала предать этот документ огласке на XII съезде партии? Ведь она обнародовала там «К вопросу о национальностях», очевидную фальшивку, которая не привлекла ничьего внимания.

Нельзя исключить возможности того, что не озаглавленный машинописный текст с оценкой шести представителей режима был действительно продиктован Лениным, несмотря на отсутствие убедительных доказательств. Возможно и то, что некто, знакомый с мыслями Ленина, облек в такую форму его едва расслышанные, но действительно произнесенные слова и жесты. Но могло быть и так, что посредники выразили таким образом волю Ленина, хотя он не диктовал им ничего конкретного. Дата, когда был обнародован этот документ, — конец мая 1923 года — вполне соответствует такому косвенному доказательству, как то, что он был изготовлен в рамках внутрипартийной борьбы, разгоревшейся в связи с итогами XII съезда — триумфом Сталина, поражением Троцкого. Кроме того, этот документ всплыл сразу же после того, как Ленина увезли из Кремля в Горки и перестали издаваться официальные бюллетени о состоянии его здоровья, что в известной степени намекало на безнадежность его положения[2857]. Более того, 2 июня 1923 года или накануне этой даты Крупская передала Зиновьеву то, что якобы Ленин надиктовал по теме Госплана, чудесным образом поддержав Троцкого с его давним желанием установить экономическую диктатуру, против чего Ленин изо всех сил боролся вплоть до своего второго сильного удара[2858].

Бесспорно одно: чудо-документ не мог всплыть в ближайшем окружении Ленина без содействия со стороны Крупской[2859]. Но с какой стати ей было поддерживать Троцкого? Крупская уже какое-то время находилась на ножах со Сталиным, но враждебность в ее отношениях с Троцким была намного более давней[2860]. После того как Крупская в 1898 году стала не только женой, но и секретарем Ленина, она оказалась в самой гуще ожесточенной полемики, которая привела к расколу между большевиками и меньшевиками; в своих собственных письмах того времени она отпускает острые шпильки в адрес не только Мартова, но и Троцкого, назвав одну из его брошюр «самым скандальным извращением революционного движения за многие годы»[2861]. После революции Крупская отлично осознавала, какое раздражение у Ленина вызывал Троцкий, непрестанно вступавший с ним в публичную полемику в годы гражданской войны и раннего нэпа. Было бы неверно считать, что она встала на сторону Троцкого, так же, как неверно считать Марию Ульянову сторонницей Сталина[2862]. Обе женщины стремились не выступать на чьей-либо стороне, а поддерживать равновесие[2863]. Крупская за четверть века, прожитых рядом с Лениным, прошла мастер-класс политических интриг и в глубине души, несомненно, верила, что знает ленинские желания. Вращаясь среди ключевых фигур режима, она вполне могла осознавать «безграничную власть» Сталина и если она действительно стояла за этими событиями, то ее гамбит, судя по всему, имел целью не позволить грузину притязать на статус единственного наследника Ленина.

Операция «Парламент-2» (султангалиевщина)

Сталин сразу же после XII съезда партии затеял собственную хитрую интригу, метившую в те партийные кадры из национальных меньшинств, которых он подозревал в нелояльности. Все это началось в Восточном отделе ОГПУ, занимавшемся мусульманами и буддистами, как зарубежными, так и советскими. Восточный отдел, основанный и возглавлявшийся латышом Яковом (Екабом) Петерсом, осуществлял пристальный надзор над коммунистами из числа советских мусульман, отслеживая все аспекты их жизни — от политических взглядов до сексуальных связей. Мишенью операции, носившей кодовое название «Парламент-2», в первую очередь стал татарин Мирсаид Султан-Галиев, протеже Сталина и редкая птица. В Татарстане насчитывалось всего 3483 члена партии, из которых татарами были только 28,5 %[2864]. Таким образом, налицо был грамотный коммунист-мусульманин, пользовавшийся популярностью у слоя, с которыми было трудно работать (в чем убедился сам Сталин в то время, когда он занимался агитацией среди мусульман в Батуме и Баку). Однако Султан-Галиев взял за правило постоянно критиковать Сталина на партийных форумах по таким вопросам, как включение мусульманского Туркестана в состав РСФСР вместо придания ему статуса самостоятельной союзной республики[2865]. Султан-Галиев называл мусульманские народы Поволжья, Южного Урала, Средней Азии и Кавказа трамплином мировой революции, воевал против подчинения татарских земель наркомату земледелия РСФСР, покровительствовал прославлению средневекового Татарского ханства и стремился сделать татарский языком мусульман всей Советской России. Весной 1923 года Сталин мимоходом сообщил Султан-Галиеву о том, что к нему попало секретное письмо от одного татарина его товарищу из Башкирии, которое указывает на существование подпольной организации, и посоветовал Султан-Галиеву соблюдать осторожность. Было ли так задумано или нет, но это предупреждение побудило Султан-Галиева послать одному из его корреспондентов шифрованное письмо с просьбой уничтожить все его прежние письма[2866]. Письмо было перехвачено ОГПУ и передано Куйбышеву, председателю партийной Центральной контрольной комиссии, в которую в начале мая 1923 года и был вызван Султан-Галиев, которого исключили из партии за пантюркизм, панисламизм и национализм и арестовали[2867].

Хотя на XIII съезде партии только что прошла углубленная дискуссия по национальному вопросу, исключение члена центрального правительства (коллегии наркомата по делам национальностей) показалось политбюро достаточным для проведения особого совещания с участием 58 коммунистов-националов, а также двух дюжин членов и кандидатов в члены ЦК. Это четырехдневное совещание под председательством Каменева начало работу 9 июня 1923 года в условиях, когда Султан-Галиев сидел во внутренней тюрьме на Лубянке и участники совещания из числа мусульман знали об этом; совещание открыл Куйбышев, выступив с докладом, содержавшим отрывки из уличающего Султан-Галиева письма, в котором тот просил уничтожить его прежние письма, и из показаний, сделанных им на допросе. Как утверждал Куйбышев, Султан-Галиев сознался в том, что вел секретную переписку, называл собственный арест «законным» и допускал, что «будет законно и применение ко мне высшей меры наказания — расстрелять. Я это говорю искренне». По мнению Куйбышева, Султан-Галиев совершил серьезные проступки, но мог быть освобожден, потому что сознался в своих деяниях; в противном случае, несмотря на предъявленные доказательства (на этом секретном совещании), татарин вполне мог стать мучеником[2868]. В последовавшей дискуссии главным образом участвовали те, кто работал в тесном контакте с Султан-Галиевым и старался выгородить себя. Однако Орджоникидзе отметил, что в Туркестане, где он недавно побывал, внутренние распри принимают форму вражды суннитов с шиитами и турок с персами, а не национал-коммунизма, в то время как на Кавказе учащиеся азербайджанского медресе носят значки с изображением турецкого вождя Мустафы Кемаля. Он призывал к тому, чтобы воспитывать коммунистов из рядов национальных меньшинств интернационалистами (каким был он сам). Напротив, украинский коммунист Скрыпник отмечал, что этот инцидент пытаются использовать, чтобы «провести иную линию», более жесткую по отношению к коммунистам-националам (Троцкий воскликнул: «Совершенно верно»)[2869]. Скрыпник, как и Раковский, попортили Сталину немало крови в конституционной комиссии, призванной окончательно выработать структуру правящих органов Союза[2870].

В ходе дискуссии, последовавшей за докладом Куйбышева, высказался и Сталин, хотя на тот вечер было назначено его собственное выступление. «Национализм — основное идейное препятствие на пути выращивания марксистских кадров, марксистского авангарда на окраинах», — заявил он, приравнивая мусульманских националистов к меньшевикам, — «буржуазная идеология» и платформа для возрождения буржуазии в условиях нэпа. Не исключено, что до этого четырехдневного совещания он подумывал об учреждении революционного трибунала, который бы вынес смертный приговор[2871]. Но сейчас Сталин согласился со своим подручным Куйбышевым, что Султан-Галиева нужно освободить. «Человек признался во всех своих грехах и раскаялся, — констатировал Сталин, проявляя показное великодушие. — Из партии он изгнан и в партию, конечно, не вернется. Для чего же держать его в тюрьме?». Когда кто-то прервал его вопросом о том, какое дело можно поручить Султан-Галиеву, Сталин ответил: «Он не свой, он чужак, но он, уверяю вас, не хуже тех некоторых военных специалистов, которые у нас на важных постах ведут очень важную работу»[2872]. Приравнивание коммуниста из национальных меньшинств к царским военным специалистам показывало, насколько часто Сталина одолевали подозрения в нелояльности. Он превращал пример Султан-Галиева в средство запугивания и контроля. В то время как Зиновьев на этом форуме нечаянно продемонстрировал свое невежество в национальных делах, Каменев, который участвовал в виртуозных сталинских манипуляциях, имевших целью закручивание политических гаек, закрыл совещание, напомнив его участникам о том, что такие внутренние угрозы, как «султангалиевщина», могут стать орудием в руках Англии, «величайшей империалистической державы»[2873]. 14 июня Менжинский, возглавлявший ОГПУ, освободил Султан-Галиева после 45-дневного тюремного заключения. (В итоге он был направлен на работу в охотничьем союзе страны[2874].) Сталин приказал поскорее распространить стенографический отчет о работе совещания по всем партийным организациям национальных республик с целью его обсуждения. Такое обсуждение в партийной организации Татарстана проходило под председательством начальника местного ГПУ[2875]. «Коренизация» национальных кадров, решение о которой принял XII съезд партии, должна была проходить под присмотром ОГПУ. Подобными приемами Сталин мог воспользоваться не только в случае коммунистов-мусульман.

«Пещерное совещание»

10 июля 1923 года Зиновьев и Бухарин отправились из Москвы на продолжительный отдых в Кисловодск, прославленный курорт с целебными «кислыми водами» на юге страны[2876]. Перед отъездом оба они ознакомились с еще одним сенсационным документом, приписываемым Ленину, — так называемым письмом Ильича о секретаре. Вождь большевиков якобы продиктовал его 4 января 1923 года в качестве дополнения к диктовкам от 24 и 25 декабря; утверждается, что оно было записано Фотиевой[2877]. Крупская снова дала о нем знать через Зиновьева[2878]. Каменев, в тот момент находившийся в Москве, тоже знал об этом документе. Его содержание было взрывоопасным:

Сталин слишком груб, и этот недостаток, вполне терпимый в среде и в общениях между нами, коммунистами, становится нетерпимым в должности генсека. Поэтому я предлагаю товарищам обдумать способ перемещения Сталина с этого места и назначить на это место другого человека, который во всех других отношениях отличается от тов. Сталина только одним перевесом, именно более терпим, более лоялен, более вежлив и более внимателен к товарищам, меньше капризности и т. д. Это обстоятельство может показаться ничтожной мелочью. Но я думаю, что с точки зрения предохранения от раскола и с точки зрения написанного мною выше о взаимоотношении Сталина и Троцкого, это не мелочь, или это такая мелочь, которая может получить решающее значение[2879].

Неужели Ленин хотел дать Сталину отставку всего через пятнадцать месяцев после того, как специально для него была создана должность генерального секретаря? И почему в таком случае Ленин не предлагал для Сталина замены? И почему в этом письме упоминался еще и Троцкий?

Оригинальной стенограммы «письма Ильича о секретаре» не существует. В дневнике дежурных секретарей Ленина, в котором отмечалось, чем он занимался, нет никаких упоминаний о подобном письме. В дневнике дежурного врача за 4 января 1923 года зафиксировано, что Ленин перенес бессонную ночь, настроение у него «скверное» и он «2 раза диктовал и читал», но ни один источник не уточняет содержания диктовки, сделанной 4 января[2880]. Любопытно и то, что Зиновьев не был ознакомлен с «письмом Ильича о секретаре» в конце мая, вместе с документом, содержавшим оценки шести руководителей режима. Новая машинопись всплыла только в июне[2881].

Это письмо, якобы продиктованное Лениным, — возможно, на тот момент наиважнейший документ во всей истории режима — должен был радикализовать политический процесс. Однако Зиновьев и Бухарин, хранители знания о якобы отданном Лениным приказе найти способ снять Сталина с должности генерального секретаря, не пошли на это. Они ограничились тем, что провели конспиративное «пещерное заседание» среди скалистых утесов, пригласив на него нескольких других функционеров, также проводивших отпуск в Кисловодске или в его окрестностях[2882]. Помимо Зиновьева и Бухарина, на нем присутствовали Григорий Евдокимов, начальник петроградских профсоюзов и один из ближайших союзников Зиновьева, начальник Сибирского военного округа Михаил Лашевич, тоже находившийся в тесном союзе с Зиновьевым, и Клим Ворошилов, верный сторонник Сталина и командующий местным Северо-Кавказским военным округом с штаб-квартирой в Ростове, получивший телеграмму с приглашением приехать в Кисловодск, до которого от Ростова было около 300 миль[2883]. Всего «пещерных людей» было пятеро. Приглашение было отправлено и Михаилу Фрунзе, командующему Украинским и Крымским военным округом, находившемуся на отдыхе в Железноводске, в 25 милях от Кисловодска, но он прибыл лишь на следующий день[2884].

В Кисловодске свой отпуск проводил и Троцкий, но ни один источник не говорит о том, что он присутствовал на встрече в пещере[2885]. Само собой, ему не больше Зиновьева или Бухарина нравилось, как Сталин управляет партийным секретариатом, но Троцкий, ведя полемику с потенциальными союзниками и дистанцируясь от них, сам сделал крайне затруднительным привлечение его к какому-либо союзу. Тем летом он по большей части был поглощен литературным творчеством, хотя и согласился встретиться с американским левым писателем Максом Истменом, приехавшим в Кисловодск во время 21-месячного пребывания в Советском Союзе с целью поговорить с Троцким о том, чтобы написать его биографию («человек самых широких дарований из всех ныне живущих», — впоследствии писал о нем Истмен)[2886].

Как впоследствии объяснял Зиновьев,

«Все участники совещания понимали <…> что Секретариат при Владимире Ильиче это одно, а Секретариат без Владимира Ильича — это совершенно другое». Бухарин, с подачи которого, возможно, и завязалась эта интрига, предложил «политизировать» секретариат, то есть превратить его в маленькое политбюро, для чего в его состав следовало ввести (наряду со Сталиным) Зиновьева и Троцкого, а может быть, Троцкого и Каменева, либо Троцкого и Бухарина. «Были большие споры по этому вопросу, — продолжал свое объяснение Зиновьев, — и многие рассчитывали (в том числе и я), что тов. Троцкий будет работать с нами, и нам совместно удастся создать устойчивое равновесие»[2887].

Сплоченный «триумвират» против Троцкого к лету 1923 года еще не сформировался; в связи с тремя ударами, перенесенными Лениным, наибольшие опасения вызывало как раз влияние Сталина, а не Троцкого.

Через несколько дней после «пещерного заседания» Серго Орджоникидзе, глава располагавшегося в Тифлисе Закавказского комитета партии, направлявшийся, как и было запланировано, через Москву на лечение в Берлин, сделал остановку в Кисловодске. Зиновьев проинформировал Орджоникидзе, считавшегося сторонником Сталина, о содержании пещерных дискуссий и передал ему письмо (от 29 июля) для Сталина и Каменева[2888]. Сталин, как и следовало ожидать, пришел в ярость. Между тем Зиновьев получил два письма от Сталина (от 25 и 27 июля), в которых извещалось о различных мерах, предпринятых Сталиным в качестве генерального секретаря[2889]. Для Зиновьева наибольшее значение имело то, что Сталин решил отменить директивы Зиновьева по линии Коминтерна, в которых тот требовал более решительных шагов от немецких коммунистов. От этого в ярость пришел сам Зиновьев. 30 июля Зиновьев, вне себя от гнева, срочно отправил из Кисловодска в Москву возмущенное письмо Каменеву, в котором обвинял того в причастности к самовластным действиям Сталина, предпринятым без консультаций с другими. «Ты — в Москве, — писал Зиновьев. — У тебя — не малое влияние. И ты позволяешь Сталину прямо издеваться». Приведя ряд примеров, Зиновьев добавлял: «Спросил кого-нибудь Сталин при этих назначениях? Нас, кон[ечно], нет». Даже на сессиях Коминтерна, проходивших под председательством Зиновьева (и Бухарина), верховодил Сталин: «Сталин пришел, увидел и разрешил! А мы с Бух[ариным] — вроде „мертвых трупов“ — нас и спрашивать нечего». И, наконец, Зиновьев наносил главный удар:

Мы этого терпеть больше не будем. Если партии суждено пройти через полосу (вер[оятно], очень короткую) единодержавия Сталина — пусть будет так. Но прикрывать все эти свинства я, по кр[айней] мере, не намерен <…> На деле нет никакой тройки [триумвирата], а есть диктатура Сталина. Ильич был тысячу раз прав.

Последнее замечание могло относиться только к «письму Ильича о секретаре»[2890].

Зиновьев напоминал Каменеву: «Ты сам не раз говорил то же», и выражал гнев («Если и на это письмо не ответишь, больше не будем писать») пополам с надеждой: «Но что меня удивило — так это то, что Ворошил[ов], Фрунзе и Серго думают почти так же». Впрочем, в этом отношении Зиновьев, возможно, выдавал желаемое за действительное. Как относился Фрунзе к возвышению Сталина, неясно, хотя не исключено, что он мог склоняться к стратегии «балансирования», в то время как Орджоникидзе, несмотря на то что Сталин только что спас его политическую шкуру, которой могло навредить грузинское дело, никому не подчинялся и был обязан своим высоким положением в партии не только Сталину, но и Ленину[2891]. Но к чему бы ни склонялись Фрунзе и Орджоникидзе, Ворошилов, несомненно, был против Зиновьева[2892]. Между тем Бухарин сам написал Каменеву (30 июля), сетуя на то, что в его (Бухарина) отсутствие и ни с кем не посоветовавшись, Сталин назначил в «Правду» временную редколлегию. На самом деле политбюро назначило временным главным редактором газеты Преображенского, сторонника Троцкого, но он подал в отставку из-за учреждения водочной монополии (представлявшей собой возобновление активно критиковавшейся царской практики извлечения дохода из пьянства), и этот неожиданный шаг вынудил Сталина найти Преображенскому временную замену до тех пор, пока не вернется из отпуска Бухарин[2893]. Похоже, что и в этом, и в других случаях объем повседневных полномочий Сталина стал потрясением и для Бухарина, и для Зиновьева. Им открылось, что Сталин в самом деле обладает «необъятной властью».

Зиновьев считал, что ведет себя вполне разумно — «Не примите и не истолкуйте это в дурную сторону. Обдумаемте[2894] спокойно», — писал он Сталину 31 июля, с учетом существования документа, в котором Ленин якобы требовал «перемещения» Сталина, в то время как Зиновьев всего лишь просил Сталина поделиться властью[2895]. Но Сталину это предложение совсем не понравилось. Более того, он не видел документа, якобы продиктованного Лениным, и возможное содержание этого документа не могло не вызывать у него беспокойства, а может быть, и страха. Как писал Орджоникидзе Ворошилову (3 августа 1923 года), в глазах Сталина предложения Зиновьева и Бухарина были равносильны идее приставить к нему «комиссаров» с целью надзора над ним, как будто бы он был не более надежен, чем бывшие царские генералы. В тот же день (3 августа) Сталин перешел в контратаку, написав Зиновьеву и Бухарину: «Письмо Ваше [от 29 июля] получил. Беседовал с Серго. Не пойму, что именно я должен сделать, чтобы вы не ругались, и в чем, собственно, тут дело?». Сталин предложил встретиться с глазу на глаз — «если вы считаете в дальнейшем возможной дружную работу (ибо из беседы с Серго я стал понимать, что вы, видимо, не прочь подготовить разрыв, как нечто неизбежное)»[2896].

Сталин не собирался допускать, чтобы с ним обошлись так же, как он только что обошелся с татарином Мирсаидом Султан-Галиевым. После очередного письма Зиновьева и Бухарина (6 августа), выдержанного в примирительном тоне («Разговоры о „разрыве“ — это ж, конечно, от В[ашей] усталости. Об этом не может быть и речи»), Сталин взорвался. «Для чего понадобились ссылки на неизвестное мне письмо Ильича о секретаре, — разве не имеется доказательств к тому, что я не дорожу местом и поэтому не боюсь писем? — писал Сталин 7 августа. — Как назвать группу, члены которой стараются запугать друг друга?». К этому Сталин добавлял, что секретариат ничего не решает в одиночку и что не только он один участвует в составлении повесток дня. Сталин изображал себя жертвой: «Счастливые вы, однако, люди: имеете возможность измышлять на досуге всякие небылицы, обсуждать их и пр., а я тяну здесь лямку, как цепная собака, изнывая, причем я же оказываюсь „виноватым“». А всю работу делает он! Насмехаясь над их притворным дружелюбием, он объявлял их угрозы блефом: «Я за смену [генерального] секретаря, но я против того, чтобы был учинен институт политкома [политического комиссара] (политкомов и так немало: Оргбюро, Политбюро, Пленум)»[2897].

Ответ Сталина, полный сетований на свою судьбу, но решительный — и содержавший явное предложение подать в отставку — спровоцировал Зиновьева и Бухарина на еще более резкий выпад. «Да, существует письмо В. И., в котором он советует (XII съезду) не выбирать Вас [генеральным] секретарем, — писали они 10 августа. — Мы (Бух[арин], Камен[ев] и я) решили пока Вам о нем не говорить. По понятной причине: Вы и так воспринимали разногласия с В. И. слишком субъективно, и мы не хотели Вас нервировать». Конечно, они его нервировали, а их попытка уладить дело миром была очень натужной:

Ильича нет. Секретариат ЦЕКА поэтому объективно (без злых желаний В[аших]) начинает играть в ЦК ту же роль, что секретариат в любом Губкоме, т. е. на деле (не формально) решает все. Это — факт, который отрицать нельзя. Никто не хочет ставить политкомов (Вы даже Орг[бюро], Политбюро и Пленум зачисляете в Политкомы!)… положение (и с Тр[оцким] и с разными «платформами») осложняется и недовольств[о] в партии растет (не смотрите на поверхность). Отсюда — поиски лучшей формы сотрудничества.

Этот документ написан рукой Бухарина, но подписан только Зиновьевым. Он кончается следующими уверениями: «Ни минуты не сомневаемся, что сговоримся. Отдыхайте как следует. Всего наилучшего. Г. Зинов[ьев]»[2898]. Но письмо так и не было отослано[2899]. 15 августа 1923 года Сталин собирался отбыть в полуторамесячный отпуск в Кисловодск, но он отложил отъезд[2900].

Делирий

Главным вопросом, задержавшим отъезд Сталина на отдых, были надежды на революцию типа Октябрьской в Германии[2901]. Для СССР Германия была наиважнейшей страной в мире. Страдая от катастрофической инфляции, она вызывающе просрочивала платежи по репарациям. Франция была обескровлена в ходе Первой мировой войны (которая шла в основном на ее территории), но англичане добивались сокращения германских обязательств, что приводило французов в еще большую ярость. Репарационная комиссия объявила Германию неплатежеспособной, и Франция с Бельгией ввели войска в Рурскую область, где производилось 80 % германской стали, чугуна и угля[2902]. Это обрушило германские рынки и лишь подхлестнуло ползучую инфляцию (в ноябре 1923 года за 1 доллар давали 130 миллиардов марок)[2903]. Выражая солидарность со своим партнером по Рапалльскому договору, Советская Россия отважно предупреждала своего архиврага, Польшу, чтобы та не пыталась воспользоваться бушевавшим в Германии кризисом, чтобы отторгнуть от нее Восточную Пруссию, лежавшую по другую сторону от «Польского коридора» — детища Версаля[2904]. Кроме того, Москва призывала Латвию и Литву договориться о проведении политики невмешательства в германские дела. В то же время Зиновьев с Бухариным решили, что для СССР настал момент вмешаться в германские события и организовать коммунистический переворот. В Кисловодске, размышляя о том, как ограничить власть Сталина, они двое получили письмо (от 11 июля) от Генриха Брандлера (г. р. 1881), бывшего каменщика и вождя немецких коммунистов, имевшего за плечами четверть века революционной борьбы. Брандлер сообщал, что немецкие коммунисты вскоре собирались провести крупную антифашистскую демонстрацию, и похвалялся: «за каждого убитого коммуниста мы убьем десять фашистов»[2905].

В то время как Карл Радек призывал Брандлера избегать каких-либо столкновений, которые могли послужить предлогом для крупномасштабных антикоммунистических репрессий, Зиновьев усмотрел в письме Брандлера свидетельство вернувшейся к немецким коммунистам решимости, а в действиях Радека — неповиновение: ведь главой Коминтерна был Зиновьев. Сталин поддержал Радека, в переписке с Зиновьевым по вопросу о Германии выражая скептицизм, так же, как он еще в 1920 году скептически отнесся к мнению о том, что Польша якобы созрела для революции. В свою очередь, Брандлер проигнорировал предупреждения Радека и 31 июля публично заявил о намерении немецких коммунистов «захватить политическую власть». Спустя несколько дней он объявил о неминуемом «падении буржуазного строя» и начале «гражданской войны»[2906]. Сталина не оставлял скептицизм. Хотя рабочий класс в Германии был в 1923 году намного более многочисленным, чем в 1917 году в России, в письме к Зиновьеву от 7 августа Сталин перечислял особые обстоятельства, сыгравшие на руку большевикам в 1917 году, и подчеркивал не только или главным образом то, то что большевиков поддерживали рабочие, но и то, что большевикам достался народ, отчаянно стремившийся к миру, и крестьянство, готовое захватывать помещичьи земли. «Ничего такого у немецких коммунистов сейчас нет, — указывал он. — Конечно, они имеют по соседству советскую страну, чего у нас не было, но что можем дать им в данный момент? Если сейчас в Германии власть, так сказать, упадет, а коммунисты ее подхватят, они провалятся с треском. Это „в лучшем“ случае. А в худшем случае — их разобьют вдребезги <…> По-моему, немцев надо удерживать, а не поощрять»[2907].

Эти разногласия вряд ли удалось бы уладить по телеграфу, и 9 августа Сталин добился от политбюро формального требования, чтобы его члены вернулись из отпуска с целью непосредственной дискуссии. 12 августа был получен утвердительный ответ от Зиновьева и Бухарина. Троцкий потребовал, чтобы перерыв в его лечении продолжался «не более недели»[2908].

Между тем Германию захлестнули массовые забастовки, в которых участвовало 3 миллиона рабочих: такой размах удивил даже воинствующих немецких коммунистов, и после того, как незадачливое центральное германское правительство подало в отставку, ему на смену пришла большая коалиция с участием германских социал-демократов и во главе с классическим либеральным политиком Густавом Штреземаном. Еще до этого левые социал-демократы вошли в состав региональных правительств Тюрингии и Саксонии — родной земли Брандлера. Явная радикализация Германии подпитывала изначальное рвение Зиновьева; Сталин предупреждал об опасности французской и польской военной интервенции против германского пролетарского государства, которая бы обрушилась и на СССР[2909]. 21 августа политбюро решило переслать немцам по подпольным каналам 1 млн золотых марок, начав перекачку денег из бедной и разоренной страны, в которой по-прежнему свирепствовал голод[2910]. Два дня спустя в политбюро состоялась захватывающая дискуссия, на которой Сталин поддержал идею путча, но при условии строжайшей секретности. «Точка зрения Сталина правильна, — отмечал Троцкий, — нельзя, чтобы было видно, что мы руководим; не только РКП, но и Коминтерн». Троцкий выражал показной скептицизм, требуя детального плана восстания, в то время как Сталин лирически констатировал: «Либо революция в Германии провалится и побьют нас, либо там революция удастся, все пойдет хорошо и наше положение будет обеспечено». Скорее всего, здесь имел место некий холодный расчет: если в Германии действительно утвердится власть коммунистов, а в протоколах останется зафиксированной позиция Сталина, не поддержавшего их, то он окажется в таком же положении, в каком были Зиновьев и Каменев в 1917 году. И все же в этом повороте кругом просматривается толика энтузиазма, совсем не нужного для просчитанной демонстрации. Сталин распинался о том, что Советскому Союзу нужен «общий кусочек границы с Германией», который можно создать, попытавшись «сорвать одно из буржуазных лимитрофных государств». Когда Чичерин спросил, какой курс должен избрать СССР — на укрепление Чехословакии и Югославии или на подготовку восстаний в них, — раздались восклицания: «конечно, и то и другое»[2911].

25 августа Коминтерн выступил с воззванием к мировым профсоюзам и социалистам всех мастей, призывая их к совместным действиям перед лицом «фашистской» угрозы. На этот призыв никто не ответил[2912]. В тот же день Троцкий приказал своему заместителю в Реввоенсовете Республики Эфраиму Склянскому подготовить Красную армию к возможному нападению Антанты[2913]. Три дня спустя секретарь Центрального комитета Рудзутак разослал всем губернским партийным комитетам шифрованную телеграмму о том, что в Германии неизбежна революция и что следует ожидать буржуазной военной интервенции против Германии — такой же, какой в свое время подверглась Советская Россия[2914].

Нескончаемый кошмар

Сталин знал, что его обширная фракция будет агрессивно обороняться. Когда он сообщил об интригах Зиновьева Куйбышеву и Рудзутаку, секретарям ЦК и его верным сторонникам, те якобы только рассмеялись[2915]. И все же дело было нешуточное: в руках у членов политбюро находилось полученное якобы от самого Ленина требование снять Сталина. Убедительное косвенное подтверждение того, какой страх охватил Сталина, содержится в журнале «Пролетарская революция». В его девятом номере за 1923 год, вышедшем в сентябре, были опубликованы письма Ленина Карпинскому и Ганецкому, написанные весной 1917 года, — те самые письма, которые перехватила полиция Временного правительства и использовала для того, чтобы в июле 1917 года объявить Ленина изменником и германским агентом[2916]. Можно было бы ожидать, что такие обличающие документы, добытые в архивах полиции, появятся в эмигрантской периодике с целью дискредитировать Ленина — но не в советском же журнале, да еще и в августе 1923 года! Возможно, это было поразительное совпадение. Однако представляется весьма вероятным, что именно Сталин, контролировавший архивы Ленина, организовал эту публикацию, решив нанести удар по репутации Ленина[2917]. Если дело обстояло именно таким образом, то это был акт отчаяния. Когда именно Сталин впервые прочитал «письмо Ильича», остается неизвестным. Можно было бы ожидать, что в архиве Сталина найдется копия этого письма с его карандашными пометками, но такой копии не существует. Возможно, мы никогда не узнаем, кто, когда и при каких обстоятельствах показал ему это письмо и какой была его реакция. Впрочем, можно предположить, что Сталин пожелал ознакомиться с ним после возвращения Зиновьева и Бухарина в Москву, состоявшегося около 20 августа 1923 года. Но вполне возможно и то, что Крупская не вручала Зиновьеву копии письма, а только позволила прочесть его, что могло лишь усилить ужас, охвативший Сталина.

Сталин смешал карты участникам «пещерного заседания», выдвинув хитрое предложение, поддержанное другими: ввести двух членов политбюро, Зиновьева и Троцкого, в оргбюро — а не в секретариат, как предлагалось первоначально, — в качестве его полноправных членов, наряду с двумя новыми кандидатами в члены оргбюро, Иваном Коротковым (местным партийным боссом, переведенным на повышение в Москву) и Бухариным (который в этом списке стоял вторым). Как и следовало ожидать, Троцкий и Бухарин не явились ни на одно заседание перегруженного работой оргбюро; Зиновьев утверждал, что он присутствовал на них раз-другой[2918].

Отчасти интрига, затеянная на встрече в пещере, не удалась из-за махинаций, вызванных поведением Троцкого. Как объяснял Бухарин,

Я лично исходил из желания объединить в верхушку ЦК наиболее крупных работников ЦК, а именно Сталина, Троцкого и Зиновьева <…> Я <…> всеми силами стремился обеспечить мир внутри партии <…> т. Зин[овьев] колебался, а вскоре, заняв позицию бешеной атаки Троцкого, сорвал этот план. Т. Троцкий со своей стороны сделал все возможное, чтобы обострить отношения[2919].

Все это вполне справедливо, но еще большее значение имела позиция Каменева[2920]. Тот, умело руководивший заседаниями, имел репутацию практичного и делового человека, но те, кто знал его лучше, видели в нем закоренелого интригана. Что он думал в тот момент, в документах не зафиксировано. Он хорошо знал Зиновьева и, возможно, расценивал его не так высоко, как расценивал себя сам Зиновьев. Сталина Каменев тоже знал с очень давних пор, познакомившись с ним еще в начале 1900-х годов в Тифлисе; в 1917 году они вместе возвращались в Петроград из сибирской ссылки, а затем вместе работали. Каменев, несомненно, понимал, что Сталин — обидчивый, двуличный, мерзкий провокатор — был совсем не ангел, но Каменев явно не считал Сталина особенно опасным, иначе бы он присоединился к направленным против него шагам. Это свидетельствует о том, что по крайней мере в 1923 году Сталин-чудовище более поздних времен либо еще не существовал, либо не был заметен тем, кто работал с ним в тесном контакте. Наоборот, Каменев, судя по всему, считал Сталина человеком вполне управляемым. Он заявил Орджоникидзе, что жалобы Зиновьева и Бухарина преувеличены[2921]. Кроме того, вероятно, Каменев высоко ценил тяжкое бремя, которое нес на себе Сталин в качестве генерального секретаря. Проект конституции СССР был торжественно утвержден Центральным исполнительным комитетом Совета 6 июля 1923 года в Большом Кремлевском дворце — наркомат по делам национальностей был упразднен, и Сталин отныне не занимал формальной должности в правительстве, — но структуру СССР еще предстояло выстроить, и здесь Сталин был незаменим[2922]. В чем бы именно ни заключались расчеты — или просчеты — Каменева, он сознательно встал на сторону Сталина, и это имело решающее значение для политического выживания генерального секретаря.

Зиновьев и Бухарин ошиблись в Каменеве, который, в свою очередь, ошибся в Сталине, однако поведение Зиновьева представляет собой большую загадку. Все понимали, что Зиновьев метит в вожди[2923]. А тем летом 1923 года Крупская передала ему письмо Ленина с советом снять Сталина. Но Зиновьев не сделал этого. У него была возможность изменить ход истории, но он ею не воспользовался. Вообще говоря, еще предстояло выяснить взгляды Рыкова, Калинина и Томского, а также Молотова; а то, что Каменев поддержал Сталина — хотя речь шла вовсе не о том, чтобы снять его, — стало для Зиновьева очень неприятным сюрпризом. Более того, Троцкий, как обычно, держался особняком, никак не отреагировав на те явные пробные шары, которые, судя по всему, Зиновьев послал ему через Бухарина. Тем не менее Зиновьев мог бы решительно поставить вопрос о снятии Сталина с ключевой должности генерального секретаря, потребовав выполнить волю Ленина. Он мог бы потребовать, чтобы этот вопрос был рассмотрен на пленуме Центрального комитета или даже на чрезвычайном съезде партии. Но вместо этого Зиновьев организовал встречу в пещере, а затем ограничился тем, что подписался под несколькими письмами Сталину, сочиненными Бухариным, причем одно из них так и не было отослано. С учетом того, что ряд черт личности Сталина впоследствии сыграл колоссальную роль, то, что Зиновьев не стал воплощать в жизнь свои собственные неприкрытые амбиции и ставить вопрос о снятии Сталина, пожалуй, оказалось самым важным шагом (или актом бездействия) со стороны кого-либо из членов политбюро после того, как Ленин навсегда сошел со сцены — даже более важным, чем нежелание Каменева хотя бы в чем-то ограничить власть Сталина.

Поступок Крупской, летом 1923 года задействовавшей «письмо Ильича о [генеральном] секретаре», оказался поворотным моментом, который так и не привел к повороту. Тем не менее для Сталина эта история едва ли осталась в прошлом. Вероятно, он подозревал, что Зиновьев еще вспомнит об этом документе, якобы продиктованном Лениным, и, может быть, предъявит его Центральному комитету и не только ему одному. И не встанет ли тогда на его сторону Троцкий? И сколько времени продлится поддержка со стороны Каменева? А ведь был еще и Бухарин с его важной ролью в пещерной интриге. Впрочем, больше всего Сталина по-прежнему беспокоил Ленин, несмотря на то что вождь большевиков не мог ни говорить, ни писать. Его катали по Горкам в выписанных из-за границы инвалидных колясках, Крупская читала ему вслух как ребенку, а он пытался левой рукой царапать слова («мама», «папа»)[2924]. Ленин так и не вернулся к публичной жизни. Но один за другим всплывали приписываемые ему документы — порой спустя месяцы после того, как они якобы были продиктованы. Благодаря ОГПУ Сталин мог осуществлять пристальный надзор за приездами и отъездами из Горок, прикрываясь заботой о безопасности Ленина, но он не мог контролировать Крупскую и не мог быть уверен в том, что на свет не появятся новые документы, якобы содержащие инструкции от «Ильича». Наконец, Сталин в конце августа, судя по всему, отбыл в Кисловодск[2925]. Но можно только догадываться, хорошо ли ему «отдыхалось» в условиях, когда у него над головой повис дамоклов меч. Так или иначе, сомнительная передышка оказалась недолгой, так как на третьей неделе сентября он уже присутствовал на собраниях в столице.

Унижение

В сентябре 1923 года Москву охватила революционная лихорадка. Брандлер, прибывший в советскую столицу в конце августа, и прочие немецкие коммунисты, прибывшие вслед за ним в середине сентября, увидели, что город увешан лозунгами, провозглашающими неминуемый «Германский Октябрь», а на заводах проходили собрания, на которых обсуждалось, чем советские рабочие могут помочь своим немецким товарищам[2926]. Однако немецкие коммунисты перегрызлись друг с другом, расколовшись на левых, правых и центр, а Брандлер умолял, чтобы во главе восстания встал либо Зиновьев, либо Троцкий. В том же сентябре в Болгарии было подавлено инспирированное Коминтерном восстание против правительства, которое само только что пришло к власти в результате переворота, после чего болгарские силы правопорядка развернули кампанию кровавых репрессий, убив 2 тысячи коммунистических активистов и аграриев, но и это не смогло помешать планам в отношении Германии[2927]. Зиновьев добивался прорыва в Германии с тем, чтобы смыть позор своего выступления в октябре 1917 года против захвата власти. Сталин не собирался допустить, чтобы тот его обскакал. «Грядущая революция в Германии является самым важным мировым событием наших дней, — писал он 20 сентября в ответ на просьбу о статье, поступившую от редактора Die Rote Fahne, газеты немецких коммунистов. — Победа революции в Германии будет иметь для пролетариата Европы и Америки более существенное значение, чем победа русской революции шесть лет назад. Победа германского пролетариата, несомненно, переместит центр мировой революции из Москвы в Берлин»[2928].

Заседания политбюро и его немецкой комиссии шли с 21 по 23 сентября[2929]. Одним из ключевых пунктов в повестке дня был вопрос о том, как быть с немецкими социал-демократами. Как указывал Сталин, если бы они согласились стать младшими партнерами коммунистов, то сотрудничество с ними было бы полезным; если бы они отказались, то разоблачили бы самих себя в глазах немецких рабочих — что было бы еще лучше[2930]. Прямо в разгар этих заседаний Авель Енукидзе, секретарь президиума ЦИКа, формально утвердил герб СССР с серпом и молотом на фоне земного шара в лучах солнца и с девизом «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» на шести языках (русском, украинском, белорусском, грузинском, азербайджанском и армянском)[2931]. Зиновьев распинался о возможном создании Соединенных Штатов Рабоче-Крестьянских Республик Европы[2932]. Троцкий выступил в «Правде» (23.09.1923) с обзором революционной тактики, использовавшейся в ходе французской и русской революций, который должен был послужить инструкцией для коммунистических сил в Германии. Какое влияние эта статья, переизданная в Берлине на немецком, оказала на германских коммунистов-организаторов, неясно, но посол Германии в Москве отозвался на нее официальным протестом[2933]. Зиновьев от рвения лез вон из кожи и просиживал ночи напролет с Троцким в его военном наркомате на Знаменке, 23, задавая оперативные вопросы насчет Германии советскому армейскому главнокомандующему, Сергею Каменеву[2934]. На проходившем в Подмосковье съезде Польской коммунистической партии Брандлер похвалялся, что численность немецких коммунистов превышает 350 тысяч человек и что они способны бросить в бой 200 тысяч вооруженных рабочих с оружием, которого хватило бы для 15 дивизий численностью по 5 тысяч бойцов, и еще 330 партизанских групп для войны в тылу врага — от этих цифр лезли глаза на лоб, если только все это не было очковтирательством[2935].

С 23 по 25 сентября в Большом Кремлевском дворце проходил пленум Центрального комитета с участием 52 человек. В первый день пленума были заслушаны два докладчика: с докладом о международной ситуации, касавшимся Германии, выступил Зиновьев, а первый заместитель председателя Совнаркома Рыков отчитался об обороне страны и создании специального резервного фонда[2936]. Пленум назначил путч в Германии на 9 ноября — годовщину отречения кайзера и «буржуазной» революции (то есть основания республики)[2937]. Куйбышев доложил об изменениях в составе Реввоенсовета во главе с Троцким. Иными словами, вместо обсуждения явного требования Ленина о том, чтобы каким-то образом сместить Сталина — «письма Ильича о [генеральном] секретаре» — на Троцкого вывалили разработанный без консультаций с ним план расширения Реввоенсовета и введения в его состав сторонников Сталина, Зиновьева и Каменева. Троцкий заявил о намерении подать в отставку со всех своих должностей — в том числе выйти из состава политбюро и Центрального комитета — и просить, чтобы его послали за границу в качестве «солдата революции» с целью содействия немецким коммунистам в осуществлении запланированного переворота[2938]. Когда же участник пленума из Петрограда, некто Федор Собинов, известный как Николай Комаров — сын бедных крестьян и бывший заводской рабочий, — неожиданно спросил, почему Троцкий «так кочевряжится», Троцкий взорвался. Он вскочил, заявил: «Прошу вычеркнуть меня из числа актеров этой унизительной комедии», и выбежал вон, решив хлопнуть массивной железной дверью, вовсе не предназначенной для демонстративного хлопанья. Ему удалось только медленно закрыть ее, тем самым невольно выказав свое бессилие[2939].

Было ли так задумано, или им просто повезло, но Сталину, Зиновьеву и Каменеву удалось унизить Троцкого.

К нему на квартиру, находившуюся поблизости, была направлена делегация с целью уговорить его вернуться, но он отказался и продолжившийся без него пленум официально осудил его поведение[2940]. Далее в протоколе отмечалось: «Немедленно послать выписку тов. Троцкому». В его отсутствие пленум проголосовал за введение нескольких членов ЦК в состав Реввоенсовета[2941]. Таким образом, его состав был во второй раз изменен не в пользу Троцкого; в первый раз это сделал Ленин в марте 1919 года, после чего Троцкий тоже заявил о своей отставке. В тот раз его отставка не была принята и Ленину удалось его задобрить. На этот раз Троцкому снова отказали в отставке, но теперь уже не было Ленина для того, чтобы сгладить конфликт, вызванный столкновением амбиций.

Лишь сейчас прочие главные члены политбюро начали действовать согласованно, в качестве триумвирата. На одном из последующих заседаний политбюро, в ходе перепалки между Троцким и Зиновьевым последний бросил Троцкому: «Разве вы не видите, что вы в „обруче“? Ваши фокусы не пройдут, вы в меньшинстве, в единственном числе». После этого секретные встречи Зиновьева, Каменева и Сталина, тайком собиравшихся в секретариате у последнего, чтобы заранее договориться о чем-либо перед заседаниями политбюро, в целях маскировки так и стали обозначаться словом «обруч»[2942]. И этого обруч, сжимавшийся вокруг Троцкого, выводил его из себя.

Левая оппозиция

Вынужденная легализация рынков в рамках нэпа ничуть не облегчила отчаянного положения рабочих, от имени которых режим правил страной. Промышленные предприятия были объединены в гигантские тресты (металлообрабатывающий, хлопковый и пр.), а те отрасли, которые считались наиболее важными — так называемые командные высоты, — находились в ведении государства, но это не спасло многие фабрики и заводы от закрытия или передачи в аренду — иногда их бывшим владельцам-капиталистам. Лишних рабочих увольняли, а у тех, которые сохраняли работу, заработок нередко был привязан к нормам выработки, как при старом режиме[2943]. В то же время инженеры и «специалисты» имели заметные привилегии, как будто не было никакой революции. «Специалист лучше живет, ему больше платят, он отдает приказы, делает требования; специалист — чужой, специалист не делал Октябрьскую революцию», — указывал глава профсоюзов Михаил Томский, резюмируя точку зрения рабочих[2944]. Когда рабочим напоминали о бедности страны, они предлагали функционерам наведаться в городские рестораны, где кутило партийное начальство, явно не страдавшее от бедности[2945]. Эта взрывоопасная ситуация вылилась в волну забастовок на крупнейших предприятиях, начавшуюся весной 1923 года и продолжившуюся осенью[2946]. И советская, и британская разведка независимо друг от друга отмечали связи между обнадеживающими слухами о грядущей войне и падении советского режима[2947]. ОГПУ производило массовые аресты, но согласно секретному докладу, адресованному партийной верхушке, рабочие нередко снова бастовали, требуя освободить их товарищей. Ситуация напоминала развитие событий в Кронштадте: одни только фанатики («части особого назначения») были готовы разбивать головы рабочим[2948].

Большевистская пропаганда пыталась объяснить рабочие волнения ссылками на мнимое «растворение» пролетариата в массе недавних выходцев из деревни или женщин, либо софистикой. «…если есть несколько рабочих партий, то пролетарская партия — только одна», — утверждал Зиновьев в серии лекций об истории партии, прочитанных в 1923 году в связи с ее 25-летием. К этому он добавлял: «Партия может быть рабочей по составу, но по своему направлению, программе и политике может не быть пролетарской»[2949]. Иными словами, «пролетариат» советского режима перестал быть хотя бы отчасти социологическим понятием, превратившись в понятие чисто идеологическое.

Тайная полиция энергично проводила в жизнь запрет на независимые профсоюзы и некоммунистические рабочие движения, однако явная альтернатива в рамках единственной партии сложилась вокруг Троцкого, получив известность как «Левая оппозиция». Троцкий осенью 1923 года начал выступать с требованиями «внутрипартийной демократии», с осуждением указывая, что «бюрократизация партийного аппарата достигла неслыханных пропорций посредством метода отбора секретарей [их назначения]» и что «сложилась чрезвычайно широкая прослойка функционеров, которые, входя в аппарат партийного руководства, полностью отказываются от своего собственного партийного мнения — по крайней мере от его открытого выражения»[2950]. Разумеется, едва ли было удивительно, что борьба большевиков с частной собственностью и с правовым государством не привела к созданию гибкой, эффективной и отзывчивой гражданской службы. Из аппаратчиков, обязанных участвовать в безжалостной классовой войне с ее бессудными расправами, едва ли мог сложиться греческий полис. Никому не подчиняющиеся сатрапы из бюрократов, политическое запугивание и бесконтрольное превышение служебных полномочий были неизбежными последствиями приверженности самого Троцкого коммунизму. Более того, выступая против бюрократического «перерождения», он предлагал создать сверхбюрократию из специалистов (желательно во главе с ним самим) для управления «плановой» экономикой. Позитивная программа левой оппозиции почти ничего не предлагала бастующим рабочим. Осенью 1917 года Троцкий зарекомендовал себя политическим волшебником, способным донести даже самые сложные идеи до трудящегося человека и приводившим в крайнее возбуждение многотысячные толпы, восторженно приносившие клятвы верности делу, за которое он выступал, однако осенью 1923 года он писал не о страданиях реальных рабочих и их семей, нуждавшихся в работе и жилье, а абстрактно разглагольствовал о «кризисе». Задолженности по зарплате и принудительные вычеты в счет государственных «займов» давали обширную пищу для популистских воззваний, но Троцкий не делал последовательных усилий для их использования в демагогических целях.

И все же критика со стороны Троцкого производила заметное впечатление на аппарат. 12 октября 1923 года, всего через четыре дня после того, как в ЦК было получено гневное послание Троцкого, Молотов разослал во все партийные организации секретный циркуляр, в котором упоминались квартиры, обставленные «слишком роскошно», «собственные выезды со скаковыми лошадьми», «чрезмерные расходы в ресторанах» и т. д. и т. п. «В распоряжении ЦК имеется ряд фактов, указывающих на то, что как центральные, так и губернские парторганизации <…> заводят парки автомобилей и конных экипажей, не требующихся им по долгу службы, — гласил циркуляр. — Нам стало известно, что очень часто на южные курорты посылаются специальные вагоны с целью доставки единственного пассажира <…> За счет государства на южные курорты отправляются целые товарные вагоны с автомобилями»[2951]. Аппарат тонул в донесениях о пьянствующих, властолюбивых, вороватых функционерах, «оторвавшихся от масс», согласно тогдашнему выражению — если они только не пытались помыкать этими массами[2952].

Осенью 1923 года Троцкий навязал триумвирату публичную дискуссию, но ее рамки были поразительно узкими. Она сводилась к ожесточенной полемике о том, как в партии, имевшей монопольную власть, были организованы дискуссии о современных сложных общественных проблемах. При этом обсуждение велось исключительно с классовой, а не с общечеловеческой точки зрения[2953]. Помимо того что программа у левых оппозиционеров была достаточно стерильной, сама система власти накладывала ограничения на их взаимоотношения с беспартийными массами. Сам по себе большевизм был не чем иным, как партийной фракцией, меньшинством, которое еще в 1903 года обособилось и назвало себя большинством (большевиками), прилепив к своим оппонентам ярлык меньшинства (меньшевиков). Однако после резолюции о партийном единстве, принятой на X съезде партии, партийцы-единомышленники не имели возможности критиковать политику режима, не рискуя быть исключенными из партии. Группа разрозненных критиков партии своим так называемым Заявлением 46-ти попыталась переломить ситуацию, потребовав, чтобы «фракционный режим» центрального партийного аппарата был «заменен режимом товарищеского единства и внутрипартийной демократии»[2954]. Под этим текстом не подписались ни Троцкий, ни некоторые из его наиболее высокопоставленных сторонников. Тем не менее триумвират мобилизовал партийные органы на осуждение этого документа, как и письма самого Троцкого, за нелегальную фракционность[2955]. Впрочем, провалы режима были настолько вопиющими, что участники собраний московских первичных партийных организаций в знак протеста единогласно голосовали за резолюции левой оппозиции. Главный помощник Сталина, Назаретян, выбрасывал не устраивавшие его бюллетени и передавал неверные итоги голосования для публикации в «Правде». Впрочем, помощник Назаретяна почувствовал угрызения совести и во всем сознался. Обоих перевели из центрального партийного аппарата, но сфальсифицированные результаты голосования так и не были отменены[2956]. Борьба с Троцким ускорила институционализацию нарушения партией своих собственных правил[2957]. После того как французская и польская коммунистические партии выступили с протестом против очернения Троцкого, Сталин обвинил Троцкого в попытке расколоть Коминтерн[2958]. Главный инициатор французских протестов, Борис Лифшиц, известный как Суварин, впоследствии написал блестящую обличительную биографию Сталина[2959].

Конфронтация

Своим неизменно снисходительным тоном Троцкий скорее сплачивал, нежели разъединял своих врагов[2960]. Будучи по натуре замкнутым человеком, он даже задним числом был не в состоянии осознать последствий своего отказа от сближения с другими членами правящей верхушки, вызванного нежеланием «подвергать себя испытаниям худших видов скуки. Хождение друг к другу в гости, прилежное посещение балета, коллективные выпивки, связанные с перемыванием косточек отсутствующих, никак не могли привлечь меня <…> По этой самой причине многие групповые беседы прекращались при моем появлении»[2961]. Тем не менее противникам Троцкого порой бывало нелегко[2962]. Правда, Троцкого подвел его организм. По его словам, одним воскресным днем в октябре 1923 года, охотясь на гусей, кроншнепов, бекасов и уток к северу от Москвы на болотах в Тверской губернии, он провалился в глубокую яму с холодной водой, не сумел обсохнуть в машине и слег с симптомами гриппа[2963]. Что бы ни было причиной болезни, у него на самом деле был жар и врачи предписали ему постельный режим. Подчиняясь их требованиям, 16 октября политбюро по предложению Каменева провело заседание в кабинете кремлевской квартиры Троцкого в Кавалерском корпусе. На этом заседании было постановлено, чтобы Центральная контрольная комиссия немедленно приступила к расследованию действий Троцкого на предмет их «фракционности». Военный нарком, как сообщает его жена, «выходил из кабинета мокрый до костей, раздевался и ложился в постель. Белье и платье приходилось сушить, будто он промок под дождем»[2964].

В то время, как больной Троцкий подвергался политическим нападкам, случилось нечто неожиданное: 18 октября 1923 года в Кремль впервые за пять месяцев прибыл Ленин[2965]. Дело обстояло следующим образом: после обычного позднего обеда в Горках Ленин потребовал, чтобы его отвезли на каталке в гараж, там с помощью ортопедических ботинок он взобрался в свой Silver Ghost [модель автомобиля «роллс-ройс». — Прим. пер.] и отказался выходить, всем своим поведением настаивая на поездке в Москву. Обслуга уговорила его пересесть в закрытый автомобиль, и около четырех вечера он отбыл вместе с Крупской, Марией Ульяновой и санитарами, в то время как другие, включая его врачей — профессоров Осипова, Розанова, Приорова — и охрану, отправились следом. По прибытии в здание Сенатского дворца Ленин осмотрел свою кремлевскую квартиру, выпил чаю и перекусил. Здесь же он и заночевал. 19 октября он посетил свой кремлевский кабинет, взяв из своей библиотеки кое-какие книги (три тома Гегеля, труды Плеханова). Ленин требовал, чтобы его покатали по Кремлю — где его, естественно, узнавали люди, — но из-за проливного дождя был вынужден ограничиться автомобильной поездкой по центру Москвы, посетив в том числе Всероссийскую сельскохозяйственную и кустарно-промышленную выставку, которая вскоре закрывалась и за ходом которой Ленин живо следил в прессе, но которую из-за ливня ему удалось увидеть лишь из окон машины. Ранним вечером, утомившись, он согласился вернуться в Горки[2966]. «Весть о приезде Владимира Ильича облетела весь Кремль, из всех окон и дверей смотрели люди», — вспоминал шофер Ленина[2967]. Невозможно, чтобы о визите Ленина не знал Сталин, потому что секретариат партии получал сведения обо всех передвижениях Ленина по каналам ОГПУ. Кроме того, водители Ленина подчинялись начальнику гаража особого назначения, который был главным шофером Сталина. Троцкого как военного наркома уведомили бы кремлевский гарнизон и начальство Московского военного округа. Тем не менее, как ни странно, ни один источник не упоминает о том, что Ленин встречался со Сталиным, Троцким, Зиновьевым, Каменевым или кем-либо еще из властной верхушки.

18 и 19 октября (в четверг и пятницу) помещение рядом с кабинетом и квартирой Ленина, где обычно проходили заседания политбюро и Совнаркома, оказалось пустым. Рассчитывал ли Ленин попасть на их заседание, неизвестно. «Хотел ли он [Ленин] во время этого визита повидаться с кем-либо из товарищей? — писала впоследствии Мария Ульянова в своих воспоминаниях об этой поездке. — Думаю, что нет. Я сужу об этом по тому, что незадолго до этой поездки, когда он просил о чем-либо, а мы, как ни ломали головы, не могли понять, чего он хочет, я спросила его, не хочет ли он встретиться с кем-либо из товарищей. Я назвала несколько имен, но он яростно качал головой — он не видел оснований для встречи с ними, поскольку был лишен возможности работать»[2968]. Как бы то ни было, источники сходятся на том, что когда перед глазами Ленина, ехавшего на машине из Горок, предстала панорама Москвы с золотыми куполами церквей, он стал возбужденно указывать пальцем, этим уже знакомым к тому моменту жестом словно желая сказать: «Воот, воот, воот, воот!»[2969]. На протяжении всего визита в Москву Ленин пребывал в хорошем настроении. По возвращении в Горки он сразу же заметно погрустнел. По-видимому, благодаря этой поездке он исполнил свое давнее желание еще раз увидеть Москву. Больше ему не довелось бывать в Кремле.

Если Ленин желал увидеть большевистских «заговорщиков у власти», то ему не удалось этого, потому что по прихоти судьбы заседание политбюро, все же состоявшееся 18 октября, было проведено в квартире больного Троцкого в Кавалерском корпусе, а вовсе не в Сенатском дворце, где находилась квартира Ленина. (Кроме того, заседание могло закончиться до прибытия Ленина из Горок.) На повестке дня стояли такие вопросы, как крайняя необходимость отправки хлеба в Германию в преддверии гражданской войны, которая могла там начаться после намеченного коммунистического переворота, и возможное поведение соседей Германии. «Я думаю, что лучше отказаться от зондировки поляков и приняться за зондировку латышей. Латышей можно запугать, припереть к стене и пр., — писал Сталин во время заседания на клочке бумаги. — С поляками этого не сделать. Поляков надо изолировать, с ними придется биться. Ни черта мы у них не выведаем, только раскроем свои карты <…> Поляков изолировать. Латышей купить (и запугать). Румынию купить. А с поляками подождать»[2970]. Революция в Германии, помимо всего прочего, представлялась Сталину средством разобраться с существованием новых независимых государств, созданных целиком или частично на бывших царских территориях.

19 октября, пока Ленин гулял по Кремлю, а Троцкий сидел отшельником в Кавалерском корпусе, политбюро дало коллективный ответ на критические письма Троцкого в ЦК, имевший вид длинного текста, составленного главным образом Сталиным, — он был распечатан в секретариате партии на Воздвиженке и оттуда же распространялся. «Если наша партия не заставит тов. Троцкого отказаться от тех чудовищных ошибок, которые он делает своим выступлением в „письме-платформе“ от 8 октября 1923 года, то не только РКП и не только СССР, но и германской революции будет причинен громадный ущерб», — гласил ответ политбюро[2971]. Следующее заседание политбюро (снова в квартире Троцкого), как и совместный пленум Центрального комитета и Центральной контрольной комиссии, были намечены на 25–27 октября. На вступительном заседании вечером 25 октября, сразу же после доклада Сталина, слово на 45 минут взял Троцкий. Так называемый совместный пленум был очередным трюком Сталина, позволявшим ему привести на собрание еще больше верных ему людей из партийного аппарата. Но Сталин не ограничился этим, пригласив на пленум не только готовых к репрессиям (а вовсе не беспристрастных) членов Контрольной комиссии, но и «представителей» десяти главных «промышленных» партийных организаций, которыми оказались провинциальные партийные боссы, назначенные на их должности сталинским оргбюро. В то же время на пленум были приглашены только 12 из 46 лиц, подписавших Декларацию, и то лишь на второй день[2972]. Этот день был посвящен дискуссии, кульминацией которой стали итоговые выступления Троцкого (с 10.33 до 11.25 вечера), а затем Сталина (с 11.25 вечера до 0.10 ночи). Сталин велел протоколисту политбюро, Борису Бажанову, тайком составить резюме выступлений, намереваясь использовать их против Троцкого[2973].

Это было первое прямое столкновение между Сталиным и Троцким на партийном форуме в отсутствие Ленина, и присутствующие должны были понимать, что стояло на кону.

Троцкий, нападая, признал, что его обвиняют в рецидиве, с учетом его роли в дискуссии о профсоюзах, проходившей два года назад, но он заявлял: «Так как в ПБ [политбюро] есть другое ПБ и в ЦК есть другой ЦК, то от фактического обсуждения этого вопроса я был устранен <…> поэтому у меня оставался только этот путь». Пытаясь объяснить на первый взгляд необъяснимое — почему им было отвергнуто предложение Ленина стать заместителем главы правительства, — он сообщил, что в 1917 году отклонил просьбу Ленина встать во главе министерства внутренних дел. «Дело в том, товарищи, что есть в моей работе один личный момент, который, не играя никакой роли в моей личной жизни, так сказать, в быту, имеет большое политическое значение, — указывал Троцкий. — Это — мое еврейское происхождение <…> я решительно отказывался [занимать высшие должности] из тех же соображений, чтоб не подать нашим врагам повода утверждать, что страной правит еврей»[2974]. И когда Ленин предложил ему стать его заместителем по Совнаркому, Троцкий, по его словам, отказался в силу тех же причин. Этим откровениям трудно поверить. Ведь Троцкий занимал другие важные должности в правительстве.

Выступая на пленуме, Троцкий признавал, что у них с Лениным были разногласия по вопросам экономической политики и что это привело к напряженности в их отношениях. Но он снова подчеркнул, что партия должна заниматься идеологией и партийной жизнью, а управление экономикой следует оставить на долю специалистов. «Если бы меня сняли со всякой другой работы и посадили в Госплан, я б не возражал, — сказал он. — Госплан — это важнейший наш орган»; однако его не устраивала нынешняя институциональная структура. «Возвращаюсь к вопросу: что я буду делать в СНК <…> если не будет реорганизован Госплан?». Троцкий, ссылаясь на особенности своего характера, утверждал: «Я не выношу неточности, необдуманности». В заключение Троцкий просил собравшихся не осуждать его за фракционность. «Товарищи <…> постарайтесь продумать и понять мое положение <…> я был в <…> положении, поистине трагическом», — партийная печать, которой вторили специально распускавшиеся слухи, обвиняла его в антиленинских взглядах, в «троцкизме»; за его спиной устраивают заговоры, вокруг него смыкается сеть: «Но эту сеть разорвать было нужно»[2975].

Сталин в своей речи демонстрировал презрение. «Разве кто-нибудь против улучшения Госплана? — спрашивал он. — Смешно строить платформу на необходимости улучшения Госплана <…> Вместо того чтобы эти серьезные вопросы помочь обсудить — вы лезете с платформами. Во всех выступлениях оппозиционеров я не нашел ни одного конкретного предложения». На вполне конкретные призывы восстановить партийную демократию он отвечал: «ЦК выполняет решения съездов», добавляя: «Демократы, скажите съезду, что это ограждение от влияния нэпа не нужно. Посмотрим, согласится ли с вами съезд». В ответ на жалобу некоей тов. Яковлевой о том, что «Нет дискуссий», Сталин высмеял ее: «Как чеховская дама: „дайте мне атмосферу“. Бывают моменты, когда не до дискуссий». Не моргнув глазом, он утверждал: «Не было случая, чтобы кто-нибудь обратился в ЦК с предложением продискутировать вопрос и ЦК отказал бы». В вину «46-ти» и Троцкому Сталиным ставилось то, что они распространяли свои заявления об «ошибках» Центрального комитета вне соответствующих партийных каналов, обращаясь непосредственно к партийной массе. Сталин утверждал, что «Дискуссия в центре сейчас необычайно опасна. И крестьяне, и рабочие потеряли бы к нам доверие, враги учли бы это как слабость. Мы испытали такую дискуссию в 1921 году. Мы тогда страшно много проиграли <…> Тогда Троцкий ее начал, отказавшись выполнить предложение Ленина об исчерпании вопроса в профсоюзной комиссии съезда <…> Троцкий повторил шаг, создавший обстановку, грозящую нам расколом»[2976]. На самом деле Ленин в 1921 году намеренно спровоцировал Троцкого на публичную дискуссию, а сейчас, в 1923 году, Троцкий вовсе не обращался к партийным массам — он не имел такой возможности, поскольку партийная печать контролировалась Сталиным.

После выступления Сталина больше никому не было дано слова. Невзирая на вздорные заявления Троцкого о его отказе стать заместителем Ленина и на его одержимость экономическим планированием, он не опустился до откровенной лжи. Сталин отчаянно выдвигал ложные аргументы, проявив себя обидчивым человеком и интеллектуальным задирой. Разумеется, аудитория уже была подготовлена: в ходе голосования за обширную резолюцию, осуждавшую Троцкого и «левую оппозицию» за фракционность и раскольничество, за нее было подано 102 голоса при двух голосах «против» и десяти воздержавшихся. В нарушение партийных правил к голосованию были допущены и приглашенные Сталиным двадцать «представителей» десяти крупных «промышленных» парторганизаций, не являвшиеся членами ЦК[2977]. Подобное манипулирование служило признаком слабости. Сталин так и не воспользовался втайне сделанной записью его столкновения с Троцким.

Другой главный враг Сталина, Крупская, также участвовавшая в «совместном» пленуме, 31 октября отправила Зиновьеву чрезвычайно укоризненное письмо. Она голосовала вместе с большинством против Троцкого, но сейчас частным образом утверждала, что не одного только Троцкого нужно винить за партийные разногласия и что рабочие «резко осудили бы не только Троцкого, но и нас», несмотря на то что происходящее в партии «приходится скрывать» от них. «Момент слишком серьезен, чтобы устраивать раскол и делать для Троцкого психологически невозможной работу». Она осуждала атмосферу «свободы языка», «склоки и личных счетов», и, в частности, ей казалось обидным «злоупотребление именем Ильича <…> ссылки на Ильича были недопустимы, неискренни <…> Они были лицемерны». Ее особенно возмущали инсинуации о том, что письмо Троцкого, адресованное внутрипартийным органам, обострило болезнь Ленина («я бы крикнула: это ложь»). Крупская напоминала Зиновьеву о продиктованном Лениным документе с предупреждением о раскольнических действиях Сталина[2978]. И все же Крупская, имевшая уникальную возможность выступать, опираясь на авторитет Ленина с его предполагаемыми желаниями, так и не огласила ни одного из них на пленуме, где они бы имели немалое значение. Она полагалась на Зиновьева, опьяненного идеей мировой революции и просто не готового к обузданию сталинской власти.

ОГПУ и Коминтерн наводнили Германию агентами и деньгами, работая в паре с наркоматом иностранных дел и с одобрения Чичерина пользуясь шифрами этого ведомства и дипломатической почтой[2979]. Однако выяснилось, что оголтелые заявления Брандлера об огромных силах, находящихся в распоряжении немецких коммунистов, были неправдой: венгр Матьаш Ракоши (г. р. 1892), агент Коминтерна в Германии, докладывал в Москву, что силы правопорядка своей численностью двадцатикратно превышают вооруженных коммунистов. Вопреки прежним похвальбам Брандлера, в Саксонии имелось всего 800 винтовок, а не 200 тысяч[2980]. Агенты Коминтерна, которые должны были приобретать и хранить оружие, либо были не в состоянии решить эту сложную задачу, либо расхищали средства. Но самая большая проблема состояла в том, что немецкие коммунисты были в большинстве лишь в 200 из 1400 местных профсоюзных комитетов и всего в 5 тысячах из 70 тысяч фабрично-заводских комитетов[2981]. Германские рабочие в подавляющем большинстве были социал-демократами. По сути, осенью 1923 года в Германии сложились два коммунистических заговора: один против германского правительства и второй против германских социал-демократов. Сталин предлагал создать «единый фронт» против германских правых в качестве чисто тактического приема, призванного расколоть германских социал-демократов и дискредитировать их левое крыло, после чего все революционное пространство должно было оказаться в руках у коммунистов. Германские социал-демократы — как обнаружили и сообщали в Москву коммунисты — выпустили свой собственный секретный циркуляр, призывавший к сотрудничеству с германскими коммунистами лишь в случае абсолютной необходимости совместно выступить против правых, и в то же время втайне создавали боевые отряды для защиты от предполагавшихся нападений со стороны коммунистов[2982]. Вместо того чтобы дискредитировать левых социал-демократов — как замышлял Сталин, — его стратегия фальшивого «единого фронта» лишь совершенно разоблачила германских коммунистов в глазах рабочих[2983].

Пустые арсеналы, неподготовленность германских коммунистов и холодная реакция со стороны социал-демократов — все это заставило советских агентов на местах в последний момент отменить восстание. «Хорошо помню вечер 22 октября [1923 года] в наших апартаментах в отеле „Люкс“, где Отто [Куусинен], [Осип] Пятницкий и [Дмитрий] Мануильский сидели в ожидании телеграммы из Берлина с сообщением о том, что революция началась, — вспоминала жена Куусинена Айно, одна из множества агентов советской военной разведки, действовавших под прикрытием Коминтерна. — Они провели не один час в кабинете Отто — курили, пили кофе. К больному Ленину в Горки была протянута прямая телефонная линия, которую не отключали до самого утра: Ленин мог пробормотать лишь несколько слогов, но разумом он был вполне бодр». Телеграмма из Берлина так и не пришла и к утру троица разошлась. «Вожди Коминтерна были вне себя от ярости и разочарования и им не терпелось узнать, что пошло не так, и, в не меньшей степени, чья в этом вина»[2984]. Впрочем, в Гамбурге, втором по величине городе Германии, 300 коммунистов по собственной инициативе выступили 23–25 октября, нападая на полицейские участки и захватив много оружия, но подкрепления справились с ними; по оценкам, 90 человек были убиты и сотни ранены[2985]. В Москве политбюро было поражено и отсрочкой, и кровопролитием[2986]. В свою очередь, советские агенты в Германии, шокированные раскольнической антитроцкистской политикой в родной стране, грозили бросить свою работу в Германии. Сталин пытался выяснить, что случилось. «Если бы Ильич был в Германии, он бы сказал — я думаю, — что основной враг революции — социал-демократы, особенно их левая часть», — писал он в Берлин группе советских агентов (8 ноября 1923 года)[2987]. Однако уже на следующий день, демонстрируя свое замешательство, он резко изменил свою позицию и отмечал, что «левые во многом правы»: у германских коммунистов отсутствовала поддержка со стороны рабочих и захватить власть им бы не удалось[2988]. Впрочем, коммунисты были не единственной политической группировкой, потерпевшей фиаско: 8 ноября Адольф Гитлер вместе с Германом Герингом, Рудольфом Гессом и отрядом штурмовиков захватили пивной зал «Бюргербройкеллер» в Мюнхене[2989].

* * *

Большевистский режим душил страну и самого себя бюрократической волокитой, существуя среди массовых хищений, происходивших на фоне всеобщей бедности, враждебно относясь к рынку, но оставаясь в зависимости от него, и с опаской относясь к политическим настроениям, характерным не только для крестьян, но и для рабочих. И в рамках этого клубка Сталин выстраивал свою личную диктатуру. Его жизнь проходила среди тезисов и контртезисов, в составлении и распространении протоколов заседаний, напряженной работе оргбюро с обширным кадровым аппаратом и ознакомлении с доносами и секретными донесениями от ОГПУ, армии, зарубежных посольств, корреспондентов газет и обо всех них. В большей степени, чем кому-либо, СССР был обязан своим существованием именно ему. Именно он замышлял добиться покорности от коммунистов-мусульман с многолюдного Востока. Именно он защищал такую ересь, как ленинская Новая экономическая политика. В объективном плане никто не делал больше, чем он, для повседневного функционирования коммунистического проекта — и Сталин, вероятно, сам пришел к этому выводу. Но на протяжении всех этих лет его власти серьезно угрожал листок бумаги с требованием о его отстранении. В мемуарах Володичевой и Фотиевой, по очевидным причинам написанных уже после смерти Сталина, содержится ряд неправдоподобных или просто невозможных подробностей. Врачи Ленина тоже не дают ответа на вопрос, откуда взялся этот якобы продиктованный им документ[2990]. Крупская, насколько известно из источников, никогда публично не объясняла, при каких именно обстоятельствах он появился на свет. Как впоследствии вспоминал Молотов, «Крупская была обижена очень на Сталина. Но и он на Крупскую был обижен, потому что подпись Ленина под завещанием [была якобы поставлена] под влиянием Крупской. Да, [Сталин] так считал»[2991]. Это была странная формулировка, потому что на данном документе не стояла подпись Ленина, но она указывает на уверенность Сталина в причастности Крупской к составлению этого документа и даже, возможно, к его существованию.

Мария Ульянова, по-видимому, не имела никакого непосредственного отношения к этому ключевому документу, но она почти каждый день навещала брата во время его болезни и выделяла два инцидента, связанных со Сталиным, которые беспокоили Ленина. Первый из них произошел в 1921 году, когда Сталин отказался выполнять просьбу Ленина о переводе средств на лечение заболевшего Юлия Мартова, вождя меньшевиков. Другим было грузинское дело 1922 года, имевшее гораздо более серьезные последствия. «Раз утром Сталин вызвал меня в кабинет В. И. [Ленина], — сообщала Ульянова несколько лет спустя. — Он имел очень расстроенный и огорченный вид. „Я сегодня всю ночь не спал“, — сказал он мне. „За кого же Ильич меня считает, как он ко мне относится! Как к изменнику какому-то. Я же его всей душой люблю. Скажите ему это как-нибудь“». Как вспоминала Ульянова, ей «стало жаль Сталина. Мне казалось, что он так искренне огорчен». Само собой, ведь необъятная власть Сталина находилась под угрозой. Ульянова передала брату послание Сталина о том, что тот любит его, но, по ее воспоминаниям, Ленин отнесся к этому холодно. Тогда Ульянова сказала брату, что Сталин «все же умный», в ответ на что Ленин нахмурился и заявил: «Совсем он не умный». Ульянова добавляет, что это было сказано не раздраженным, а самым обыденным тоном и соответствовало давно известной ей точке зрения ее брата, будучи жестоким наблюдением. Пытаясь смягчить удар, но вместо этого лишь усиливая его, она отмечала, что Ленин «ценил Сталина как практика». Эти слова не могли не уязвить. Ульянова хвалила Сталина за его усердие и трудолюбие, но приходила к выводу, что Ленин не желал давать воли некоторым чертам личности Сталина и именно поэтому призывал снять его с должности генерального секретаря[2992].

Не доказывая авторства брата и не уточняя, когда именно было продиктовано «Завещание», Ульянова — отнюдь не враг Сталина — подтверждала, что в этом документе отчасти отражались взгляды Ленина. Не менее показательно и то, что с содержавшейся в нем критикой был согласен и Молотов, до конца жизни хранивший верность Сталину и восхищавшийся им. «Я считаю, что Ленин был прав во всех своих оценках Сталина, — вспоминал Молотов. — И я об этом сказал на политбюро сразу после смерти Ленина. Я думаю, Сталин запомнил, потому что после смерти Ленина, когда собрались у Зиновьева в Кремле человек пять, в том числе Сталин и я, и что-то около завещания начали, я сказал, что считаю все оценки Ленина правильными. Сталину, конечно, это не понравилось. Но несмотря на это, мы с ним очень хорошо жили многие годы. Я думаю, он меня за это и ценил, что я ему прямо говорил некоторые вещи, которые другие не говорят, а хитрят, а он видит, что я попроще подхожу к этому делу»[2993]. Сталин публично никогда не выказывал сомнений в том, что «Завещание» продиктовано самим Лениным. Он не мог никуда деться от того факта, что текст «Завещания» — кем бы оно ни было составлено — соответствовал распространенным представлениям о его личности. Иными словами, даже если «Завещание» было частично или полностью поддельным, оно выглядело правдоподобным. Как мы видели в предыдущей главе, Сталин сделал многое для сплочения обширной страны, но он мог быть жестоким человеком и обладал слишком большой властью.

Хотя в глазах Сталина виноватой была Крупская, «Завещание», возможно, сказалось на его отношении к Ленину. У нас почти не имеется непосредственных свидетельств об эмоциональном состоянии Сталина в 1922–1923 годах. Согласно мемуарам ближайших коллег Сталина — таких, как Каганович, — с нежностью вспоминавших эти годы в партийном секретариате, он предстает общительным человеком, способным на смех и на шутку, источавшим душевное тепло («Это период такой был. Веселый период жизни. И Сталин был в хорошем настроении»)[2994]. Но в архивах сохранились и письменные пометки Сталина на его письме Зиновьеву в Кисловодск, свидетельствующие о том, что он чувствовал себя жертвой и был полон жалости к себе — что подтверждают и наблюдения других людей, входивших в те годы в его ближайшее окружение. А «Завещанию» Ленина еще предстояло сыграть свою роль.

Глава 12. Верный ученик

Уходя от нас, товарищ Ленин завещал нам держать высоко и хранить в чистоте великое звание члена партии. Клянемся тебе, товарищ Ленин, что мы с честью выполним эту твою заповедь!

Уходя от нас, товарищ Ленин завещал нам хранить единство нашей партии как зеницу ока. Клянемся тебе, товарищ Ленин, что мы с честью выполним и эту твою заповедь!

Сталин, 26.01.1924[2995]

Таковы были парадоксы головокружительного восхождения Сталина: он очень рано, уже весной 1922 года, получил «необъятную власть», когда был назначен генеральным секретарем партии, а Ленин через месяц после этого пережил первый сильный удар, но всего год спустя, весной 1923 года, всплыл листок бумаги с требованием снять Сталина. Это сочетание верховенства и неопределенности определяло режим в его ближайшем окружении и формировало его характер. Кроме того, оно вторило противоречивым взаимоотношениям между самой большевистской диктатурой и внешним миром: существованию во враждебном капиталистическом окружении при гипотетической неизбежности всемирной революции. Разумеется, такая комбинация агрессивных амбиций и осадной ментальности с давних пор встречалась в истории России — великой державы, чьи чаяния едва ли не всегда превышали ее возможности на этом сложном евразийском пространстве. Но источником этой проблемы служили и творения Ленина — монопольный захват власти и циничный подход к международным отношениям. И революция в целом, и личная диктатура Сталина, выстроенная в ее рамках, оказались заложницами, так сказать, врожденной, структурной паранойи: они одержали верх, но были окружены недоброжелателями и врагами. Препятствия на пути у революции и черты личности Сталина начали усиливать друг друга и в условиях существования «завещания Ленина» сложились в своего рода ленту Мёбиуса. Ленин навсегда остался важнейшей фигурой в жизни Сталина: фигурой покровителя, причем Сталин не только был его протеже в реальности, но и, что самое главное, сам себя воспринимал в этом качестве. Как мы увидим, в 1924 году Сталин достиг исключительных успехов, когда объявил себя наследником Ленина, однако в порядке очередного парадокса это лишь усилило угрозу, создававшуюся наличием «Завещания».

Помощь в решении этой дилеммы Сталину оказал не кто иной, как Троцкий. Уникальность положения Троцкого среди верхушки большевистского руководства заключалась в том, что Троцкий не был старым большевиком и его запоздалое вступление в их партию (в июле 1917 года) делало его уязвимым для обвинений в том, что он меньшевик и ему не место среди верных ленинцев. Питательную почву для подобных нападок создавал сам Троцкий своим пером. В августе 1904 года, после раскола между большевиками и меньшевиками, он осуждал Ленина как «неряшливого адвоката» и «Робеспьера», стремящегося к «диктатуре над пролетариатом». В число эпитетов, которыми Троцкий осыпал Ленина, входили «отвратительный», «распутный», «демагогический», «злонамеренный и нравственно отталкивающий». Подобные пусть точные, но все же чрезмерные обличения продолжались годами[2996]. Ленин отвечал аналогичными инвективами в работах, которые стали таким же достоянием истории. «Недавно вышла новая брошюра Троцкого <…> самое наглое лганье», — писал Ленин в октябре 1904 года[2997]. В августе 1909 года он утверждал, что «Троцкий повел себя, как подлейший карьерист и фракционер <…> Болтает о партии, а ведет себя хуже всех прочих фракционеров»[2998]. В частном письме, написанном в октябре того же года, Ленин использует уничижительный термин «троцкизм»[2999]. В январе 1911 года он называет Троцкого «иудушкой»[3000]. Еще в начале 1917 года он писал (Инессе Арманд): «Вот так Троцкий!! Всегда равен себе = виляет, жульничает, позирует как левый, помогает правым, пока можно…»[3001]. Подручные Сталина в центральном аппарате, имевшие в своем распоряжении архив Ленина, без труда выуживали подобные антитроцкистские перлы[3002]. Им даже не приходилось ничего выдумывать, хотя многое было сфабриковано или вырвано из контекста. Вместе с тем Троцкий лишь помогал им, подавая себя как человека, равного Ленину и даже в чем-то его превосходящего. Троцкий как будто бы не осознавал, что его взаимоотношения с Лениным — вопрос не фактов, а позиционирования[3003].

То, что Сталину повезло с соперниками — от Троцкого и до фигур меньшего калибра, — стало ясно уже давно[3004]. Вообще говоря, Каменев и Зиновьев — оба они были на пять лет моложе Сталина — имели более серьезные политические навыки, чем обычно считается: в особенности это относится к Зиновьеву, который выстроил мощную партийную структуру в Ленинграде. При этом историки справедливо отмечают, что в Каменеве все видели скорее помощника, нежели независимого лидера, и что Зиновьев вызывал к себе враждебность многими чертами своего характера (итальянская коммунистка Анжелика Балабанова называла его «самой презренной личностью, с которой я когда-либо встречалась» после Муссолини)[3005]. Но, пожалуй, гораздо хуже осознают то, что Троцкий оказался не столько препятствием на пути у Сталина, сколько орудием его возвышения. Для того чтобы большевистский режим превратился в государство, понадобилась гражданская война, и точно так же Сталин для укрепления своей личной диктатуры нуждался в «оппозиции» — и он нашел ее. По сравнению с Троцким, упивавшимся выступлениями против той или иной политики режима, из-за чего его обвиняли в раскольничестве и фракционности, Сталин выставлял себя преданным защитником Центрального комитета и ленинского наследия. В то же время именно Сталин обладал характерными физическими чертами, включая крупный нос и сильный акцент, но как раз Троцкий вызывал отчуждение[3006]. По сравнению с щеголем Троцким Сталин мог выглядеть трудолюбивым и недооцененным рядовым солдатом революции. Пусть Троцкий, говоривший на множестве европейских языков и писавший бойкие книги как о политике, так и о культуре, пользовался популярностью среди малочисленной российской космополитической интеллигенции, но Сталин мог выступать как представитель куда более многочисленного среднего сословия, чьи настроения он улавливал подобно камертону[3007]. Сталин воспользовался превосходной возможностью стать правоверным ленинцем и получить всеобщую известность, побив и превзойдя прославленного во всем мире Троцкого.

Сталин, несомненно, проявил немало коварства, всегда маневрируя так, чтобы оказаться на правоверной средней позиции и загнать своих критиков на позиции явных раскольников и фракционеров, и в то же время в соответствии с классическим рецептом прагматично переходя с одной стороны на другую, но подобные хрестоматийные стратагемы в конечном счете имеют свои пределы. Итогом стала схватка не только за власть саму по себе, но и за идеи и способы их подачи. Нет ничего более мощного, чем убедительный сюжет — особенно в рамках революции, включающей борьбу за создание новых символов, нового языка, нового мировоззрения, новых идентичностей, новых мифов[3008]. В 1924 году из-под пера Сталина вышло даже больше, чем в 1917 году. Его главная работа того года, а на тот момент и всей его жизни, «Об основах ленинизма», была плагиатом[3009]. Она пользовалась поразительным успехом, содержа в себе не только недобросовестность, но и усердие и даже здравый смысл: Сталин отталкивался от превосходного текста, как будто бы даже добавив ему выразительности. Помимо этого, у Сталина вышла еще одна крупная работа, «Социализм в отдельной стране», написанная им самим и, вопреки всеобщему убеждению, не имевшая никакого отношения к отказу от мировой революции — все ее содержание составляли поиски разумного марксистского подхода к геополитике. В качестве будущего верного ученика Ленина Сталин в 1924–1925 годах выступил и в качестве идеолога («капитал», «буржуазия», «империализм»), и в качестве начинающего геостратегического мыслителя.

Откровение

8 января 1924 года «Правда» поведала, что Троцкий болен: по словам осведомителей ОГПУ, рядовые партийцы восприняли эту новость как предвестье его неминуемого снятия[3010]. Он страдал сильной лихорадкой, мигренями, болями в груди, катаром верхних дыхательных органов, расширением бронхиальных желез и потерей аппетита и веса. Некоторые специалисты подозревали у него паратифозную инфекцию; кремлевские врачи диагностировали грипп[3011]. Сторонники Троцкого продолжали борьбу[3012]. Но пока Троцкий выздоравливал в подмосковной деревне, Сталин набросился на него на двухдневном пленуме Центрального комитета (14–15 января 1924 года) и еще более яростно — в своем отчетном докладе на XIII партийной конференции (16–18 января), на которой присутствовало 350 делегатов, в большинстве своем — без права голоса: их пригласили в явном стремлении набить галёрку ради создания максимально враждебной атмосферы[3013]. Сталин упрекал тех членов партии, которые «абсолютизируют» демократию, считая, что она «всегда и при всяких условиях возможна и что проведению ее мешает якобы лишь злая воля „аппаратчиков“». Он желал знать, почему простые рабочие должны подчиняться партийной дисциплине, в то время как Троцкий «возомнил себя сверхчеловеком, стоящим над ЦК, над его законами, над его решениями»[3014]. Затем Сталин схватился за дубинку: «…я думаю, что пришло время, когда мы должны предать гласности тот пункт резолюции об единстве, который, по предложению тов. Ленина, был принят X съездом нашей партии и который не подлежал оглашению», а именно — положение об исключении из состава ЦК двумя третями голосов за создание незаконной фракции[3015]. По-видимому, Сталин счел намного более простым делом взять верх над Троцким в его отсутствие[3016]. XIII конференция заклеймила левую оппозицию как «не только прямой отход от ленинизма, но и откровенное проявление мелкобуржуазного уклона»[3017]. После того как Сталин своим разгромным выступлением закрыл конференцию, один итальянский журналист отмечал, что большинство людей считает «политическую роль тов. Троцкого оконченной»[3018].

Это непрерывное поношение, перемежаемое клеветой, со стороны той самой партии, которой Троцкий посвятил всю свою жизнь, судя по всему, вогнало его в депрессию. Само собой, сам он без стеснения осуждал и поносил меньшевиков, эсеров и восставших кронштадтских матросов, но это не сделало его менее чувствительным к нападкам[3019]. «Страницы „Правды“ казались огромными, бесконечными, каждая строчка газеты, каждая буква ее лгала, — вспоминала его жена Наталья Седова. — Л. Д. молчал <…> В семье нашей мы избегали разговора на тему о травле, но ни о чем другом тоже не могли говорить»[3020]. Федор Гетье — врач, которому Троцкий больше всего доверял, — предписал ему продолжительный отдых в советских субтропиках, и потому 18 января 1924 года — в тот же день, когда Сталин выступил с заключительной речью на партийной конференции, — Троцкий отбыл на юг, к Черному морю. Момент для этого оказался самым неподходящим.

Ленин умер в глазах режима, но все еще был жив. Советские газеты распространяли ложные надежды о состоянии его здоровья[3021]. В перерывах на XIII партконференции Мария Ульянова сообщала толпившимся вокруг нее делегатам, что Ленин чувствует себя лучше и побывал на праздновании рождества в Горках[3022]. Между тем Крупская пыталась облегчить страдания мужа и 19 января прочла ему вслух рассказ Джека Лондона «Любовь к жизни» (1906) о канадском золотоискателе, оставшемся без еды в безлюдных местах, и волке, который преследует его, ожидая, когда тот умрет. На следующий день Ленин поутру чувствовал себя плохо; вечером того дня он стал указывать на свои глаза. Около десяти вечера прибыл вызванный из Москвы окулист, но он не выявил ничего, кроме близорукости на один глаз. В понедельник 21 января Ленина осматривали врачи; через несколько минут после их ухода у него начались конвульсии. Как обычно, в Горках поблизости от усадьбы, где жил Ленин, в санатории, принадлежавшем Московской партийной организации, находился Бухарин; хотя обычно ему позволялось лишь издали смотреть на Ленина, на этот раз его, по-видимому, вызвал к Ленину один из врачей[3023]. «Когда я вбежал в комнату Ильича, заставленную лекарствами, полную докторов, — Ильич делал последний вздох, — впоследствии рассказывал Бухарин. — Его лицо откинулось назад, страшно побелело, раздался хрип, руки повисли»[3024]. Крупская вспоминала, что Ленина, у которого клокотало в груди, держали на руках его санитар и начальник охраны и что Ленин временами «глухо стонал, судорога пробегала по телу, я держала его сначала за горячую мокрую руку, потом только смотрела, как кровью окрасился платок, как печать смерти ложилась на мертвенно побледневшее лицо»[3025]. Врачи пытались делать искусственное дыхание. В 6.50 вечера Ленин умер[3026].

Мария Ульянова позвонила в Кремль, откуда ее звонок перевели в президиум XI Всероссийского съезда Советов, проходившего в Бетховенском зале Большого театра: она попросила к телефону Сталина или Зиновьева. Судя по всему, трубку взял Сталин[3027]. Известие о смерти Ленина потрясло собравшихся. «Я никогда не видела такого количества плачущих мужчин», — вспоминала находившаяся в Большом театре 17-летняя свидетельница-комсомолка[3028]. Члены большевистской верхушки собрались на квартире у Зиновьева в Кремле, а около 9.30 вечера отбыли в Горки на автомобилях на гусеничном ходу[3029]. Рыков был болен, а Троцкий в это время ехал в советские субтропики. Молотов и Рудзутак остались в партийной штаб-квартире, получив задачу подготовить публичные заявления; Дзержинский тоже остался в Москве с целью обеспечить общественный порядок. В Горках Сталин якобы первым театрально вошел в комнату. «…он идет грузно, тяжело, решительно, держа правую руку за бортом своей полувоенной куртки», — писал очевидец, добавляя, что в момент отбытия Сталин «Порывисто, страстно вдруг подошел <…> к изголовью. — Прощай, прощай, Владимир Ильич… Прощай! — И он, бледный, схватил обеими руками голову Владимира Ильича, приподнял, нагнул, почти прижал к своей груди, к самому сердцу, и крепко, крепко поцеловал его в щеки, и в лоб <…> Махнул рукой и отошел резко»[3030]. Слова прощания также произнесли Каменев, Зиновьев и Бухарин, а скульптор Сергей Меркуров снял гипсовые слепки с рук Ленина и сделал его посмертную маску, которая впоследствии оказалась в кабинете Сталина на Старой площади[3031].

Большевистская верхушка, вернувшись в Москву в 2.30 ночи 22 января, созвала заседание президиума ЦИКа с целью назначить похоронную комиссию и обсудить организационные вопросы[3032]. В Горках началась аутопсия, в ходе которой врачи, вскрыв мозг Ленина, обнаружили в нем жировые отложения в артериях, препятствовавшие снабжению мозга кровью (и кислородом): от этого недуга не было никакого лекарства. Некоторые артерии настолько известковались, что через них не мог пройти волос. Это привело к росту кровяного давления, из-за чего артерии полопались и прямо в мозг хлынула кровь. Лопнувшие сосуды находились в том отделе мозга, который контролировал дыхательную функцию, и потому у Ленина остановилось дыхание[3033]. Публичные отчеты были полны мельчайших подробностей; в них указывался даже точный вес его мозга (1340 г)[3034]. Частным образом невролог профессор Крамер отмечал, что болезнь Ленина «длилась в общей сложности около двух с половиною лет, причем общая характеристика ее таила в себе такие признаки, что все невропатологи, как русские, так и заграничные, останавливались на ней как на чем-то, что не соответствовало трафаретным заболеваниям нервной системы»[3035]. Насколько известно, отец Ленина умер в возрасте пятидесяти с небольшим лет от кровоизлияния в мозг, возможно, вызванного закупоркой артерий. Подобное состояние влияло на настроение Ленина: эйфория, которую быстро сменяли депрессии; беспричинный смех; крайняя раздражительность[3036].

Ленин отошел от дел уже более года назад, но теперь режиму приходилось как-то справляться с тем, что он ушел уже навсегда. Калинин 22 января предложил делегатам XI Всероссийского съезда Советов встать, в то время как оркестр заиграл траурный марш. «Товарищи, — начал Калинин, не в силах сдержать текущих из глаз слез, — я должен сообщить вам тяжелую весть. Здоровье Владимира Ильича…». В зале раздались крики. Некоторые делегаты разрыдались. Плакали Каменев, Зиновьев, Буденный и другие члены президиума. Авель Енукидзе, секретарь ЦИКа, сумел восстановить тишину, но Калинин снова не смог продолжить. Тогда слово взял Михаил Лашевич, чтобы огласить подробности прощания с покойным и похорон. В работе съезда был объявлен перерыв[3037]. Не имеется достоверных свидетельств об эмоциональном состоянии Сталина. Один функционер, посетивший небольшую квартиру Сталина в пристройке к Большому Кремлевскому дворцу накануне внезапной смерти Ленина, отмечал, что стены комнаты, в которую он попал, «были уставлены полками с книгами»[3038]. Именно так Сталин и прежде, и впоследствии был связан с Лениным: через его работы, и именно так самовыражался сам Сталин. Утром 23 января гроб с телом Ленина был доставлен из усадьбы в Горках в Москву, прибыв туда около часа дня под траурный аккомпанемент оркестра Большого театра. Шествие с гробом, задрапированным алой тканью, проделав пятимильный путь, достигло Дома союзов, где гроб и был установлен в Колонном зале (там же, где состоялось прощание со Свердловым)[3039]. Катафалк, находившийся посредине обширного пространства, был окружен бесчисленными венками и засыпан благоухающими лилиями; при нем нес стражу сменявшийся почетный караул. Тем же вечером в семь часов двери Колонного зала были открыты для публики. Уже весной 1923 года, когда Ленин был неизлечимо болен, армейские командиры на местах получили секретную телеграмму с приказом быть готовыми к подавлению восстаний[3040]. Сейчас же Дзержинский разослал по каналам ОГПУ инструкцию «обратить главное внимание на черносотенцев, монархистов, белогвардейцев», в то же время требуя принять меры к тому, чтобы «сохранить полное спокойствие и предотвратить панику, не давая для нее поводов внешними проявлениями и необоснованными массовыми арестами»[3041].

При прочтении сводок политических настроений, составлявшихся ОГПУ и предназначавшихся для партийного секретариата, включая и Сталина, может возникнуть впечатление, что в СССР было полным-полно монархистов и разнообразных «бывших», попов и мулл, враждебно настроенной интеллигенции, разочарованных рабочих, крестьян-собственников и недовольных красноармейцев[3042]. Дзержинский снова и снова сетовал Ягоде на то, что «эти обзоры производят очень гнетущее впечатление, сплошная тьма без малейшего проблеска света». (Ягода на это неизменно отвечал: «наша задача — высветить теневую сторону <…> Понятно, что наши обзоры производят мрачное впечатление»)[3043]. Донесения из деревни, поступавшие в январе 1924 года, говорили о том, что в отсутствие Ленина крестьяне ожидали крушения режима и новой интервенции со стороны империалистических держав, готовых воспользоваться ситуацией[3044]. По этой причине советский режим оказался совершенно неподготовленным к излиянию эмоций: за три дня мимо открытого гроба с телом Ленина, стоявшего в Колонном зале Дома союзов, прошло от полумиллиона до миллиона человек, отстоявших двухкилометровую очередь на морозе, достигавшем –33º С (Делегации от государственных и партийных учреждений могли посетить Колонный зал вне очереди в назначенное время.) Несомненно, немало людей радовалось смерти Ленина. Но, судя по всему, многие верили, что он был лучше других коммунистов — хотя бы потому, что ввел нэп, что являлось гуманным шагом и признанием допущенной ошибки[3045]. «…огромная часть <…> населения, — писал очевидец прощания с Лениным, не являвшийся функционером режима, — к смерти Ленина отнеслась несомненно с печалью»[3046].

Торжественные клятвы и политический паралич

Через четыре дня после того, как Троцкий отбыл из Москвы, направляясь в субтропическую Абхазию, ранним утром во вторник 22 января его поезд прибыл на Тифлисский вокзал, откуда оставался еще один перегон до Черного моря. Но тут к вагону Троцкого подбежал курьер с расшифрованной телеграммой, отправленной по каналам тайной полиции: «Передать тов. Троцкому. 21 января в 6 часов 50 мин. [вечера] скоропостижно скончался тов. Ленин. Смерть последовала от паралича дыхательного центра. Похороны в субботу 26 января. Сталин». Троцкий дал ответную телеграмму: «Считаю необходимым вернуться в Москву». Поезд был задержан на вокзале. Часом позже пришел ответ Сталина: «Похороны состоятся в субботу, не успеете прибыть вовремя. Политбюро считает, что Вам, по состоянию здоровья, необходимо ехать в Сухум. Сталин»[3047]. Троцкий утверждал, что в Сухуме, поправляясь под одеялом на открытой веранде, он узнал, что похороны были отложены на день, до воскресенья — таким образом, Сталин обманул его[3048]. Несомненно, Сталин схитрил. Однако в столицу продолжали прибывать специальные поезда, порой даже из более отдаленных мест, чем Тифлис, и потому похоронная комиссия во главе с Дзержинским лишь 25 января объявила, что похороны Ленина состоятся на день позже, в воскресенье (27 января)[3049]. (Вместе с тем рабочие взрывали динамитом промерзшую землю у Кремлевской стены, но в то же время лихорадочно возводили временный деревянный мавзолей.) Даже если бы был сохранен первоначальный график, на который ссылался Сталин, в распоряжении у Троцкого оставалось почти 100 часов для того, чтобы проделать обратный тысячемильный путь в Москву. В сентябре 1918 года, когда произошло покушение на Ленина, Сталин остался в Царицыне, но Троцкий поспешил в столицу с отдаленного Восточного фронта гражданской войны, прибыв в Москву всего на второй день после покушения. Именно тогда был создан Реввоенсовет республики, во главе которого в январе 1924 года по-прежнему стоял Троцкий. Если он опасался, что поезд не доставит его в Москву вовремя, в его распоряжении находились все гражданские и военные самолеты, имевшиеся в Закавказском военном округе и размещенные там же, в Тифлисе.

Троцкий был не единственным из вождей режима, пропустившим похороны; Рыков, болевший гриппом, вместе с женой на несколько месяцев отбыл для лечения в Италию под чужим именем, но его отсутствие не сказалось на его политической карьере; в конце концов, Рыков был заместителем Ленина и его потенциальным преемником лишь формально. Все в Москве ждали Троцкого. «В течение последних трех дней сообщалось, что он возвращается с Кавказа, куда отправился по болезни, — писал репортер New York Times. — На вокзале не раз собирались толпы встречающих, а официальные фотографы, отправленные снимать на пленку его прибытие в Колонный зал, провели немало часов на морозе. Многие до последнего момента были уверены, что он приедет»[3050]. Даже безутешный сын самого Троцкого, 17-летний Лев Седов, несмотря на жар, превышавший 38º C, встал с постели в Москве, чтобы проститься с Лениным в Колонном зале, изумляясь отсутствию отца[3051]. Троцкий не попал и в киножурнал, который увидело множество людей по всему миру[3052]. Десятилетия спустя он сетовал: «Мне надо было приехать во что бы то ни стало»[3053]. Вполне верно, но он же впоследствии писал, что в тот день 22 января, когда его поезд задержался на вокзале в Тифлисе после известия о смерти Ленина, он хотел, чтобы его оставили одного. Осаждаемый делегацией местных должностных лиц, он поспешно сочинил короткий некролог:

И вот нет Ильича. Партия осиротела. Осиротел рабочий класс. Именно это чувство порождается, прежде всего, вестью о смерти учителя, вождя. Как пойдем вперед, найдем ли дорогу, не собьемся ли?.. Наши сердца потому поражены… безмерной скорбью, что мы все, великой милостью истории, родились современниками Ленина, работали рядом с ним, учились у него… Как пойдем вперед? — С фонарем ленинизма в руках[3054].

Красноречиво и, возможно, показательно как свидетельство чувства потери, охватившего Троцкого.

Троцкий, деморализованный интригами Сталина, вылившимися в его осуждение за фракционность на партийных форумах в январе 1924 года, благодаря смерти Ленина получал шанс обратить ситуацию в свою пользу и затмить всех, выступавших против него за закрытыми дверями, на самой большой арене — Красной площади. Он мог бы театрально явиться издалека, подобно Ленину, прибывшему на Финляндский вокзал, и воспользоваться своими талантами, чтобы мобилизовать страну, горевавшую о Ленине, наэлектризовать толпы и вывести революцию на новый этап. Не кто иной, как Троцкий, прежде на одном дыхании писал об «искусстве восстания», и теперь он мог бы обратиться к этому искусству, чтобы разорвать сжимавшееся вокруг него «кольцо» тех, кого он презирал как пигмеев. Во имя великого дела защиты революции он мог бы нарушить партийную дисциплину и огласить на Красной площади мнимое «Завещание» Ленина, сделав своей мантрой ленинское требование «переместить» Сталина с должности генерального секретаря, а затем объезжать один завод за другим, привлекая рабочих на свою сторону, как в 1917 году — и пусть попробуют его арестовать! Разумеется, чтобы поступить таким образом, Троцкий должен был воспринимать смерть Ленина как стратегическую возможность, а кроме того, он нуждался в убедительном сюжете о том, каким образом можно возродить великую социалистическую мечту, почему все его резкие перепалки с Лениным были случайностью и почему именно он (Троцкий) обладает уникальными возможностями для продолжения священного ленинского дела. Мягко говоря, трудная задача. Но кто мог сомневаться в том, что если бы Ленин обнаружил направленный против него заговор, то он бы осуществил переворот против своей собственной партии? Если бы на месте Троцкого находился Сталин, у него бы не хватило способностей для решительных уличных действий, необходимых для сплочения масс под своим знаменем. Разумеется, у Сталина не было в этом нужды: в его распоряжении и без того находились рычаги власти, сосредоточенные на Старой площади. Собственно говоря, Сталин перевел партийный секретариат на Старую площадь именно в январе 1924 года.

Сталину смерть Ленина предоставила возможность иного рода, и он ухватился за нее. 26 января в Большом театре, где собралось более 2 тысяч делегатов, начался II Всесоюзный съезд Советов, первый день работы которого был посвящен памяти Ленина. После Калинина (главы государства) и Крупской (вдовы Ленина) слово взял Зиновьев, выразивший восхищение тем, какое множество людей пришло проститься с Лениным, и посоветовавший всем неизменно задаваться вопросом: «что сделал бы на моем месте товарищ Ленин?». Но что сделал бы Зиновьев на месте Ленина? Это было неясно. Затем на трибуну поднялся Сталин, источающий дух мистического призвания. «Товарищи! Мы, коммунисты, — люди особого склада, — заявил он: это были его первые дошедшие до нас слова, произнесенные после кончины Ленина. — Мы скроены из особого материала. Мы — те, которые составляем армию великого пролетарского стратега, армию товарища Ленина. Нет ничего выше, как честь принадлежать к этой армии. Нет ничего выше, как звание члена партии, основателем и руководителем которой является товарищ Ленин. Не всякому дано быть членом такой партии». И теперь тем, кому выпала такая честь, предстоит испытание. «Уходя от нас, товарищ Ленин завещал нам держать высоко и хранить в чистоте великое звание члена партии. Клянемся тебе, товарищ Ленин, что мы с честью выполним эту твою заповедь! — заявил Сталин. — Уходя от нас, товарищ Ленин завещал нам хранить единство нашей партии как зеницу ока. Клянемся тебе, товарищ Ленин, что мы с честью выполним и эту твою заповедь!». Далее шли очередные коллективные клятвы: хранить диктатуру пролетариата, смычку рабочих и крестьян в рамках новой экономической политики, Союз Советских Социалистических Республик, Коммунистический Интернационал. И всякий раз Сталин давал коллективное обещание: «Мы с честью выполним и эту твою заповедь!»[3055]. Эти литургические заклинания Сталина резко выделялись не только на фоне унылой речи Зиновьева, обычно превосходного оратора, но и на фоне всех прочих выступлений[3056]. Впрочем, когда они были опубликованы в «Известиях», редактор лишил речь Сталина ее религиозной ауры[3057]. Возможно, чувства некоторых коммунистов были задеты. Однако по требованию Сталина как генерального секретаря «Правда» через три дня переиздала выступления во всей их полноте[3058]. Всего через несколько дней после смерти Ленина бывший семинарист уже применил формулу победы, которая навсегда вошла в его арсенал: посвятить свою жизнь и всю партию ревностному выполнению священных «заветов» Ленина.

Делегаты съезда Советов проголосовали за переименование Петрограда в Ленинград, возведение памятников Ленину по всему Союзу и издание его сочинений миллионными тиражами, а затем сделали перерыв на похоронную церемонию, состоявшуюся на следующий день, 27 января, и продолжавшуюся шесть часов на свирепом морозе, достигавшем –34ºC[3059]. В четыре часа вечера, когда гроб был установлен во временном деревянном мавзолее, все радиостанции и телеграфные линии передали сообщение: «Встаньте, товарищи! Ильича опускают в могилу!». Остановились все предприятия и транспорт: вся страна прекратила работу. Траурное молчание длилось в пять минут. В 4 часа 6 минут радиоволны разнесли новое сообщение: «Ленин умер — ленинизм жив!».

Полным ходом шло ретроспективное состязание за место ближайшего соратника покойного Ленина[3060]. Сталин произнес еще одну речь 28 января, на этот раз перед курсантами Кремлевского военного училища, в которой утверждал, что в 1903 году он получил от Ленина «простое, но глубоко содержательное письмо», которое он не сохранил и которое на два года предшествовало их реальному знакомству[3061]. В свою очередь, сторонники Троцкого размножали мнимое «Завещание» Ленина и раздавали его экземпляры членам партии, прибывавшим со всей страны на похороны в Москву. Именно люди Троцкого впервые назвали этот документ «Завещанием». Центральная контрольная комиссия 30 января ввела безусловный запрет на распространение документов, написанных Лениным[3062]. В тот же вечер II Всероссийский съезд Советов возобновил работу, на следующий день ратифицировав новую Конституцию СССР[3063]. Формально председателем Совета народных комиссаров СССР был назначен Рыков, однако стул Ленина в традиционном месте заседаний Совнаркома — на третьем этаже Сенатского дворца, стоявший прямо напротив двери в его бывший кабинет, остался пустым[3064]. И все же многое свидетельствовало о возвышении Сталина, включая и тот факт, что в его ведение перешел гараж особого назначения, обслуживавший руководство режима. Ничто не говорило о распределении власти более ясно, чем принадлежность малочисленных государственных машин. Кроме того, Сталин всегда проявлял особый интерес к автомобилям — от 6-цилиндрового «воксхолла» 1914 года, приобретенного в Англии для матери Николая II (после Февральской революции этой машиной пользовался Павел Милюков), до 12-цилиндрового Packard Twin Six (первоначально купленного для царской армии), на котором Сталин ездил в Царицыне. Вскоре Сталин решил закупить для руководства страны целую партию американских машин — линкольнов, кадиллаков, бьюиков — и паккард для себя самого. Паккарды оставались любимыми машинами Сталина не один десяток лет — тяжелые, но быстроходные[3065]. В то же время после похорон Ленина, в начале февраля 1924 года, Сталин взял отпуск.

Как ни странно, знаком возвышения Сталина стал именно отпуск Троцкого. Той зимой 1924 года Троцкий впервые посетил Абхазию и ее столицу, Сухум, на целительном Черном море. Троцкий был словно зачарован своим бегством. Его посетили на вилле «Синоп» («Синоптик»), расположенной на краю холма, окруженного ботаническим садом с сотнями видов флоры и фауны, свезенных дореволюционным владельцем со всего мира[3066]. «В столовой дома отдыха висели рядом два портрета, один в трауре — Владимира Ильича, другой — Л. Д. [Троцкого]», — писала Наталья Седова[3067]. Их хозяином был миниатюрный Нестор Лакоба, который почти ничего не слышал — слуховой аппарат ему почти не помогал, — но Троцкому был симпатичен этот прикидывавшийся человеком из народа коммунист, пользовавшийся большой любовью у своих соотечественников из Абхазии (которую в шутку называли Лакобистаном)[3068]. Лакоба навещал Троцкого почти каждый день, привозя ему апельсины, мандарины и лимоны и подолгу беседуя с ним. Впрочем, это кавказское гостеприимство имело обратную сторону: в день отбытия Троцкого из Москвы Дзержинский отправил телеграмму, в которой говорилось, что о поездке военного наркома в Сухум для поправления здоровья «стало широко известно даже за границей, и потому меня беспокоит возможность белогвардейских покушений на его жизнь». Из-за этих террористов-белогвардейцев Дзержинский даже потребовал, чтобы Троцкий находился в полной изоляции. В тот же день Лакоба получил письмо из Тифлиса, от закавказского партийного босса Орджоникидзе, который просил его «позаботиться» о Троцком и добавлял, что в Тифлисе «дела идут превосходно. Левая оппозиция потрясена до основания»[3069].

Троцкий, радуясь образцовому кавказскому гостеприимству, проявленному по отношению к нему в родных краях Сталина, судя по всему, не подозревал о стоявших за ним скрытых мотивов[3070]. Уже 23 января, в день прибытия Троцкого в Сухум, очень молодой сотрудник тайной полиции (г. р. 1899), уже ставший заместителем Грузинской ЧК, писал Ягоде в Москву о том, что он навестил Троцкого. Внешняя причина визита заключалась в намерении довести до сведения Троцкого, что тот должен выступить с речью (Троцкий, у которого еще держалась температура, обещал написать статью). На самом же деле он по собственной инициативе пытался проникнуть в мысли Троцкого. «Смерть Ильича сильно подействовала на него, — доносил этот сотрудник тайной полиции. — Он считает, что в данный момент особенно необходима сплоченность <…> Ленина может заменить только коллектив. Чувствует себя т. Троцкий неважно»[3071]. Этот расторопный грузинский чекист смиренно просил Ягоду, своего московского начальника, немедленно ознакомить с его донесением Сталина. А звали этого сотрудника тайной полиции… Лаврентий Берия.

Политический карантин Троцкого нарушила Крупская, приславшая ему теплую записку (29 января), в которой она отмечала, что около месяца назад, «просматривая Вашу книжку, Владимир Ильич остановился на том месте, где Вы даете характеристику Маркса и Ленина, и просил меня перечесть ему это место, слушал очень внимательно, потом еще раз просматривал сам. И еще вот что хочу сказать: то отношение, которое сложилось у В. И. к Вам тогда, когда Вы приехали к нам в Лондон из Сибири, не изменилось у него до самой смерти. Я желаю Вам, Лев Давыдович, сил и здоровья и крепко обнимаю»[3072]. Это была та же Крупская, которая не более месяца назад раскритиковала недавние работы Троцкого, отрицая, что партия отчуждена от масс, и подчеркивая, что исходящие от него обвинения в бюрократизме не сопровождаются практическими предложениями, помимо пожелания заменить существующих должностных лиц сторонниками Троцкого[3073]. Но сейчас Крупская сделала демонстративный политический жест в пику Сталину[3074]. Однако Сталин отправил к Троцкому делегацию во главе с Михаилом Фрунзе, который должен был уведомить его, что он, Фрунзе, сменит лояльного первого заместителя Троцкого в военном наркомате, Эфраима Склянского[3075]. В Абхазии Троцкий в достаточной мере поправил здоровье, чтобы предаваться охоте — этому своему пристрастию, которое и уложило его в постель. Лакоба, сам отличный стрелок, распинался в главной местной газете «Заря Востока», что Троцкий «бьет уток на лету; в окрестностях Сухума от его глаза не ускользнули ни одно озеро или болото, в котором была дичь»[3076]. В то же время от глаз Лакобы не мог укрыться сам Троцкий, пока в середине апреля 1924 года он наконец не отбыл в Москву.

Ленинизм

Задним числом может показаться, что превращение тела Ленина в мумию, выставленную для обозрения в мавзолее около Кремлевской стены, было делом неизбежным, однако многие члены большевистской верхушки, если не большинство, возражали против этой идеи; решение об этом продвигал Дзержинский, председатель похоронной комиссии, который когда-то учился на католического священника и которого сейчас поддерживал семинарист Сталин. Дзержинский указывал, что «если наука в состоянии надолго сохранить человеческое тело, то почему бы этого не сделать», добавляя, что «царей бальзамировали только потому, что они были цари. Мы же сделаем это, потому что он был великий человек, не такой, как все»[3077]. Сохранение тела Ленина как священной реликвии, доступной для обозрения, требовало научных технологий чрезвычайно высокого уровня, которые были освоены не сразу; ведущий специалист в конце концов нашел новое решение, составив смесь из глицерина, спирта, воды, ацетата калия и хлорида хинина, которая и обеспечила сохранность тела[3078]. Для постройки постоянного мавзолея вместо временного, возведенного на скорую руку, режим нанял архитектора Алексея Щусева, известного проектом Казанского вокзала в Москве в стиле ар-нуво; тот, отталкиваясь от архитектуры древних майя, предложил заманчивый вариант в виде трех горизонтально расположенных кубов, соединенных коридорами[3079]. Внутри мавзолея должен был стоять наглухо закрытый стеклянной крышкой гроб, обитый красной тканью, с помещенным в нем телом Ленина, одетым не в его обычный буржуазный костюм, а в китель цвета хаки с прикрепленным к груди Орденом Красного Знамени, которым Ленин был награжден посмертно[3080]. Леонид Красин предложил устроить на мавзолее трибуну, с которой можно было бы выступать перед массами, и Щусев осуществил эту идею, хотя он сделал трибуну не по центру мавзолея, а с боков[3081]. Формально мавзолей открылся для посещения ближе к концу 1924 года[3082]. «Тело находится в идеальном состоянии», — восторгался Уолтер Дюранти из New York Times, отмечая особый предмет гордости советских профессоров: в отличие от мумий египетских фараонов, удалось сохранить не только тело, но и лицо. Как добавлял Дюранти, «бальзамировщики даже сумели изобразить на лице Ленина улыбку»[3083]. Эта жизнеподобная мумия человека, возведенного в разряд святых, впоследствии являлась невероятной ценностью для режима.

Таким неожиданным образом советский режим стал обладателем священного места огромной мощи на Красной площади. (Многие посетители мавзолея при виде Ленина принимали подобострастные позы[3084].) Между тем уже был открыт Музей Ленина[3085]. Некоторые его экспонаты не предназначались для публичного показа. Художник Юрий Анненков, которого пригласили отобрать фотографии для книги, увидел там стеклянный сосуд, в который был помещен «заспиртованный ленинский мозг <…> одно полушарие было здоровым и полновесным, с отчетливыми извилинами; другое, как бы подвешенное к первому на тесемочке, — сморщено, скомкано, смято и величиной не более грецкого ореха»[3086]. Музей стремился очеловечить фигуру Ленина в глазах публики, демонстрируя его детские снимки наряду с напоминаниями о героических эпизодах революции. «В стеклянной витрине лежит револьвер, из которого в него стреляли в 1918 году, — писал профессор из Чикаго, побывавший в музее вскоре после его открытия. — Выставлена и извлеченная из его тела пуля, а также медицинское заключение, подписанное врачами, проделавшими эту операцию»[3087]. Полным ходом шла и кодификация письменного наследия Ленина. По инициативе Московской партийной организации был создан неформальный Институт Ленина, но Сталин взял его под крыло центрального аппарата — отчасти для того, чтобы обеспечить институту более надежное финансирование, но главным образом с целью контролировать его деятельность[3088]. Повседневное руководство институтом с подачи Сталина стал осуществлять его помощник, знаток марксизма Иван Товстуха[3089]. Сталин заказал для института новое пятиэтажное здание в конструктивистском стиле на Советской пл., 1/3 (бывшей Тверской пл.) — это было одно из первых крупных общественных зданий, построенных после революции[3090]. Главным редактором Сочинений Ленина оставался Каменев, но скорейшей публикацией или сокрытием важнейших ленинских работ заведовал Товстуха[3091]. Всех, кто знал Ленина, просили прислать воспоминания о нем в Институт Ленина[3092]. Крупская отправила свои воспоминания на согласование Сталину; он издал их, не ознакомив ее со своими поправками[3093].

Складывавшийся канон нашел отражение в портрете Ленина в «Правде», скорее всего, вышедшем из-под пера Бухарина: Ленину приписывались скромность, неотразимая сила логики, верность своим принципам, вера в массы, настойчивость и сила воли[3094]. За кадром осталась его чрезвычайная жестокость. Ленин любил лишь людей «вообще», как удачно резюмировал в 1924 году в коротком очерке отправившийся по своей воле в изгнание писатель Максим Горький: «Его любовь смотрела далеко вперед и сквозь тучи ненависти»[3095]. Известно, что Молотов, работавший в тесном контакте и с Лениным, и со Сталиным, считал Ленина человеком «более суровым» и «строже» Сталина[3096]. Ленин был склонен считать себя ровней Марксу (как-то раз, когда один рабочий попросил у Ленина его фотокарточку на память об их встрече, Ленин достал из кармана значок с портретом Маркса). Но хотя гигантские портреты Ленина и Маркса по большим праздникам висели бок о бок на Красной площади, многие называли Маркса теоретиком, а Ленина — (всего лишь) практиком[3097]. Именно Сталин принял постулат об их равенстве. В апреле 1924 года он отправился прямо в пасть тигру, в Коммунистический университет им. Свердлова, где «левая оппозиция» Троцкого осенью 1923 года взяла верх на партийном собрании[3098]. Лекции Сталина были изданы в апреле-мае 1924 года под названием «Об основах ленинизма»[3099].

Сталин издавна нес на себе клеймо организатора, а не теоретика[3100]. Лишь немногие знали о его работе «Анархизм или социализм?» (1906–1907), целиком списанной с работы покойного Георгия Телия. Сейчас же, для своих лекций «Об основах ленинизма», Сталин многое позаимствовал из «Учения Ленина о революции», рукописи еще живого на тот момент Филиппа Ксенофонтова (не путать его с сотрудником ЧК Иваном Ксенофонтовым, не состоявшим с ним ни в каком родстве). Филипп Ксенофонтов (г. р. 1903), журналист и редактор, неожиданно отбыл в Ташкент среди слухов о том, что он протестовал против сталинского плагиата. (В частном письме Ксенофонтову Сталин выражал ему благодарность за его помощь; впоследствии Сталин отказал Ксенофонтову в разрешении ссылаться на это письмо[3101].) В 1924 году, находясь в Ташкенте, Ксенофонтов к десятилетию Первой мировой войны издал книгу «Ленин и империалистическая война 1914–1918 годов», в которой суть ленинизма излагалась почти точно так же, как в работе, опубликованной под именем Сталина[3102]. Как писал Ксенофонтов, ленинизм — это не только марксизм на практике, как считают многие, но и «наука революционной политики рабочего класса в условиях империализма, то есть теория и практика пролетарской революции»[3103]. Сталин давал более энергичное определение: «Ленинизм есть марксизм эпохи империализма и пролетарской революции»[3104]. Кроме того, Сталин совершенно определенно давал понять, что именно Ленин, а не Троцкий (и не Сталин), был причиной победы в 1917 году.

Троцкий, в мае 1924 года выступивший параллельно со Сталиным с книгой старых работ и свежих воспоминаний, занял совершенно иную позицию, нежели та, которой придерживался Сталин в своих поучениях[3105]. Его книга «О Ленине», как и следовало ожидать, была посвящена не столько Ленину, сколько якобы существовавшей особой близости в отношениях между ним и Троцким (как подчеркивалось в льстивой рецензии авторства одного из сторонников Троцкого)[3106]. Однако Троцкий выставлял себя вождем революции наряду с Лениным, несмотря на то что такие претензии снова и снова становились для него причиной неприятностей при жизни Ленина. Собственно говоря, из его книги выходило, что Ленин в октябре 1917 года следовал советам Троцкого. Это вызвало страшное возмущение. Молотов нападал на Троцкого за то, что тот изобразил Ленина как человека, часто ошибавшегося[3107]. Зиновьев выговаривал Троцкому за то, что тот ставил знак равенства между своими собственными ошибками на переговорах в Брест-Литовске в 1918 году и Польской войной, проигранной Лениным в 1920 году[3108]. Однако Зиновьев, который своим тщеславием, возможно, даже превосходил Троцкого, включил в свои воспоминания такие пассажи, которые осмелился бы протащить в печать только дурак. «Помню, как <…> в Париже мы <…> „пропивали“ выход книги В. И. — сидели до утра в кафе (хотя, честно говоря, не представляю, кто мог читать эту книгу, помимо горстки социал-демократов)», — писал он[3109]. Но еще чаще Зиновьев впадал в другую крайность — подобострастие, избыточное даже по стандартам складывавшейся ленинской агиографии: «Могуч, как океан, суров и неприступен, как Монблан, ласков, как южное солнце, велик, как мир, человечен, как дитя»[3110]. При всех своих ораторских талантах Зиновьев на письме выражался очень расплывчато, в противоположность Сталину.

То, что Сталин выигрывает бой за то, как подавать ленинизм, стало ясно уже весной 1924 года[3111]. «Книга тов. Сталина пока является, несомненно, лучшим пособием по ленинизму, хотя она и не носит, не в пример другим изданиям, громкого и претенциозного наименования», — указывалось в подписанной рецензии в «Большевике». Рецензент, Александр Слепков (г. р. 1899), был выпускником Коммунистического университета им. Свердлова, где Сталин читал свои лекции, как и Института красной профессуры (1924), первого высшего учебного заведения, в котором преподавание всех предметов — от литературной критики до естественных наук — было поставлено на марксистскую основу. Слепков воплощал в себе целевую аудиторию Сталина[3112]. Слепков осмеливался кое в чем критиковать труд генерального секретаря, но он давал особенно высокую оценку общей концепции книги, структуре и четкости каждой главы, лаконичности изложения и внятной формулировке основополагающего принципа партии как выражения «исторических интересов пролетариата»[3113].

«Письмо к съезду»

С 23 по 31 мая 1924 года в Большом Кремлевском дворце прошел XIII съезд партии, на котором присутствовало 1164 делегата (включая 748 с правом голоса), представлявших 736 тысяч членов партии. Из их числа лишь около 150 тысяч жили за городом, в том числе 61 тысяч — в центральных регионах России и на Украине. Во всей советской Белоруссии насчитывалось лишь около 3 тысяч членов партии, и примерно столько же их было на советском Дальнем Востоке[3114]. Несмотря на то что режим продолжал расти, его база оставалась поразительно узкой. В том, что касалось съезда, триумвират решил не рисковать: представители левой оппозиции, допущенные на съезд, имели только совещательный голос, а в президиум съезда в составе 42 человек из их рядов был выбран один только Троцкий[3115].

Все понимали, что этот съезд — первый после смерти Ленина — будет необычным, но делегаты все равно готовились к шоку. Крупская уже не первый месяц добивалась публикации «Завещания» Ленина, которое теперь называлось «Письмом к съезду»[3116]. Некоторые документы, продиктованные больным Лениным, уже были опубликованы, но это не относилось ни к взрывоопасным шести оценкам возможных преемников, ни к «Письму Ильича о секретаре», содержавшему призыв к снятию Сталина[3117]. Троцкий — единственный, высказавшийся за публикацию «Завещания», — вел заметки о ходе дискуссии. Каменев: «Печатать нельзя: это несказанная речь на П/Бюро. Не больше». Зиновьев: «Н. К. [Крупская] тоже держалась того мнения, что следует передать только в ЦК. О публикации я не спрашивал, ибо думал (и думаю), что это исключено». Сталин: «Полагаю, что нет необходимости печатать, тем более что санкции на печатание от Ильича не имеется»[3118]. Вечером 21 мая, на традиционном пленуме ЦК накануне съезда, Каменев выступил с докладом от имени специальной комиссии по разбору ленинских документов[3119]. Стенограммы этого выступления не сохранилось. По словам аппаратчика Бажанова, Каменев зачитал «Завещание» вслух, после чего Зиновьев высказался в защиту Сталина, а Каменев, председательствовавший на дискуссии, поддержал его[3120].

Сталин предложил уйти в отставку. «Что ж, я действительно груб… — сказал он, согласно Троцкому. — Ильич предлагает вам найти другого, который отличался бы от меня только большей вежливостью. Что ж, попробуйте найти». Но зал был полон верных Сталину людей, и кто-то из них прокричал: «Ничего, нас грубостью не испугаешь, вся наша партия грубая, пролетарская»[3121]. Ловкий ход, но тем не менее все висело на волоске. Летом 1923 года, после «пещерного совещания», Сталин в запале заявил, что может отказаться от должности генерального секретаря, но это было сказано всего лишь в частном письме[3122]. Сейчас же дело происходило на пленуме, который был вправе снять его. Но Сталину повезло: предсъездовский пленум воздержался от этого[3123].

XIII съезд открылся 23 мая парадом пионеров — организацией для детей в возрасте от 10 до 16 лет — перед деревянным мавзолеем Ленина на Красной площади[3124]. В тот же день Сталин подписал экземпляр своей книги о Ленине для партийного босса Азербайджана на языке, на котором он больше ни с кем не говорил: «Моему другу и дорогому брату Кирову». С главным политическим докладом, как и на XII съезде, выступил Зиновьев, потребовавший от левой оппозиции публично отречься от своих взглядов[3125]. Затем слово взял Троцкий — его явление, как и на предыдущем съезде, вызвало продолжительные аплодисменты. Однако, получив возможность перейти в наступление и зачитать вслух «Завещание» Ленина, Троцкий не стал этого делать. Не пошел он и по пути отречения. Вместо этого Троцкий попытался обезоружить своих критиков, предложив им примирение. «Товарищи, никто из нас не хочет и не может быть правым против своей партии, — заявил он. — Партия в последнем счете всегда права, потому что партия есть единственный исторический инструмент, данный пролетариату для разрешения его основных задач <…> Я знаю, что быть правым против партии нельзя. Правым можно быть только с партией и через партию, ибо других путей для реализации правоты история не создала». Парафразируя английскую поговорку «это моя страна, права она или нет», он закончил свою речь словами: «это моя партия»[3126]. Этот жест дорого обошелся ему. Его упрекнула даже Крупская, отметив, что, если партия всегда права, ему не следовало инициировать уже полгода продолжавшиеся дебаты о новом курсе[3127]. В формальной резолюции левая оппозиция снова осуждалась как «мелкобуржуазный уклон». Ходили слухи, что по числу поданных голосов Троцкий оказался лишь 51-м из 52 членов нового Центрального комитета, хотя это могла быть клевета, распускавшаяся Сталиным, потому что режим демонстративно нарушил традицию и не стал оглашать итогов голосования[3128].

Предсъездовский пленум принял решение не оглашать «Письмо к съезду» на заседаниях съезда, а ознакомить с ним каждую делегацию по отдельности[3129]. Это означало, что ход соответствующих дискуссий мог и не попасть в стенографический отчет о съезде, составлявшийся под контролем сталинского секретариата. И все же кое-что можно найти в мемуарах. «Письмо зачитали, все были потрясены», — вспоминал Александр Мильчаков (г. р. 1903), комсомольский функционер, отмечавший, что его северо-кавказская делегация попросила еще раз зачитать ей текст «Завещания». «После повторного прочтения последовало предложение от чтецов: учитывая тяжелое положение страны и партии, состояние Коминтерна, и то, что тов. Сталин обещал учесть критику тов. Ленина, есть предложение просить тов. Сталина остаться на посту генерального секретаря. Северокавказская делегация с этим согласилась»[3130]. Аналогичные заявления прозвучали 25 мая, на собрании делегатов из Центрального промышленного района и Поволжья (на котором председательствовали Исай (Филипп) Голощекин и Николай Угланов, сторонники Сталина), и 26 мая, на собрании делегатов с Урала, из Сибири, с Дальнего Востока, из Башкирии и Вятской губернии (под председательством Михаила Лашевича, верного зиновьевца). Эти тщательно срежиссированные собрания проглотили заверения в том, что Сталин признал критику со стороны Ленина и обещал изменить свое поведение, как и утверждения, что он уже исправляется, что на него возложено колоссальное бремя и вообще что какими бы ни были у Ленина причины для беспокойства, время показало, что Сталин не злоупотребляет своей властью, так как не способен на это в силу своей природы[3131]. Новый Центральный комитет, избранный съездом, единогласно проголосовал за переизбрание Сталина генеральным секретарем[3132]. Формально был отменен даже ввод Зиновьева и Троцкого в оргбюро по итогам «пещерного совещания».

Если, вопреки мифу, «Завещание» Ленина широко читалось и обсуждалось, то многие разоблачительные документы держались в секрете. Так, группа безработных рабочих обратилась с письмом к товарищам Зиновьеву, Каменеву и Сталину (в алфавитном порядке), упрекая их: «Никто из вас, товарищи, серьезно не заговорил об армии миллионной безработных»[3133]. Тщетно требуя, чтобы их письмо было зачитано на съезде, авторы добавляли: «Просим дайте работу, дайте кусок хлеба заработать, чтобы семья от голода не умерла там где есть уже „шик“ и „блеск“»[3134]. Едва ли менее слабым был и гнев в деревне. «Вам, красным палачам, следовало бы знать, что паровой котел крестьянского терпения рано или поздно взорвется, — кричал в 1924 году разъяренный крестьянин агитатору, согласно полицейской сводке. — Вам следовало бы знать, что крестьяне проклинают вас, захватчиков, в утренних молитвах <…> Где правда? Где справедливость? Зачем вы дурачите нас такими словами, как свобода, земля, мир, равенство?»[3135].

Уроки фашизма

Фашизм представляет собой еще один состоявшийся в годы Первой мировой войны массовый бунт против конституционного либерального строя наряду с большевизмом. Еще в 1922 году Бенито Муссолини, несмотря на то что лучший результат, который показала его фашистская партия на открытых выборах, составлял 35 из 500 мест в парламенте, требовал, чтобы его назначили премьер-министром, угрожая повести на Рим орды одетых в черные рубашки squadristi. Чернорубашечники были легко вооружены, а их число преувеличивалось[3136]. Планируемый «марш» являлся колоссальным блефом, актом психологической войны, и казалось, что король Виктор Эммануил III был готов бросить армию на разгон этих громил. Однако король не решился на возможное кровопролитие, а хорошо оснащенная армия не стала действовать без приказа[3137]. Напротив, генералитет, а также влиятельные деловые круги, папа и даже некоторые конституционалисты считали, что Муссолини следует дать шанс «восстановить порядок» в качестве противоядия от левых. Король, пребывавший в колебаниях, дал Муссолини телеграмму о том, чтобы тот попросил сделать его премьер-министром в составе коалиционного правительства (хотя в палате депутатов заседало всего 35 фашистов)[3138]. 30 октября 1922 года 39-летний вождь фашистов прибыл в столицу в шикарном спальном вагоне, сойдя на последней станции перед Римом, в который он затем явился как будто пешком. У Муссолини едва не сдали нервы; один из товарищей призывал его крепиться[3139]. Лишь после его назначения премьер-министром около 20 тысяч фашистов действительно маршем вошли в Рим. Многие из них не сумели найти сборные пункты, а у многих из тех, кто все-таки пришел, не было ни оружия, ни еды. После того как squadristi прошли по Риму в парадном строю как завоеватели, салютуя на древнеримский манер Могиле неизвестного солдата и королевскому дворцу (вытянув правую руку), Муссолини распустил их по домам[3140]. Но их присутствие в Риме породило миф об успешном перевороте.

Фашизм был загадкой для московских коммунистов. Емельян Ярославский — председатель на процессе безумного садиста и неудавшегося властителя Монголии барона фон Унгерн-Штернберга — 3 октября 1922 года писал из Рима Ленину, предсказывая, что итальянские фашисты готовы взять власть, подчеркивая, что их организационные способности оказывают влияние на рабочих, которым «импонирует» сила фашизма, и добавляя, что «нашим итальянским товарищам» (то есть итальянским коммунистам) «есть кой-чему поучиться» у фашистов[3141]. Однако проницательное предположение Ярославского о том, что фашизм — движение правых сил, способное привлечь рабочих и крестьян, не произвело в Москве большого впечатления. Вместо этого «Известия» начиная с 31 октября и в течение нескольких последующих дней перепечатывали речи деятелей Коминтерна, подчеркивавших, что Муссолини — выходец из социалистов (а не из коммунистов), и связывавших итальянскую Социалистическую партию с фашистским триумфом[3142]. Муссолини, этот социалист-отступник, вскоре приучился носить фраки, воротники-стойки и гетры подобно классовым врагам из буржуазии, тем самым, по видимости, подчеркивая существование связи между социализмом и фашизмом. Это поверхностное впечатление, в основе которого лежали биография Муссолини и его костюм, в умах коммунистов подкреплялось приверженностью германских рабочих социал-демократам, особенно во время неудачного коммунистического путча осенью 1923 года. Однако в реальности фашизм и социал-демократия были непримиримыми врагами. (Собственно говоря, как отмечал один историк, «и большевизм, и фашизм — это социалистическая ересь»[3143].) Более того, в Италии фашистов привели к власти не социал-демократы, а традиционные правые, в то время как коммунисты раскололи левый лагерь и гальванизировали правых и в Италии, и в Германии.

Неспособность Сталина понять сущность фашизма давала о себе знать самым прискорбным образом. Он следовал примеру Ленина, который утверждал, что из всех контрреволюционеров наиболее опасны левые небольшевики — меньшевики, эсеры и прочие умеренные, — потому что они скрываются под маской социализма. Этот раскол в левом лагере, стоявший за неверным пониманием фашизма, был институционализован в глобальном масштабе на V конгрессе Коминтерна, который проходил с 17 июня по 8 июля 1924 года в нарядном Андреевском зале Большого Кремлевского дворца с участием 504 делегатов от 46 партий и из 49 стран. Конгресс проводился под недвусмысленным лозунгом «большевизации»: это означало, что партиям, входившим в состав Коминтерна, было приказано перестраиваться в соответствии с ленинскими принципами в целях борьбы с «мелкобуржуазным уклоном», а также русификацию Коминтерна, способствующую тому, что в его рамках возрастала роль Сталина (который не знал немецкого)[3144]. Сталин занял место Троцкого в исполкоме Коминтерна[3145]. Поток бесконечной критики в адрес Троцкого и его зарубежных «марионеток» прервал делегат от Французского Индокитая: «Чувствую, что товарищи еще недостаточно осознали идею о том, что судьба пролетариата всего мира <…> тесно связана с судьбой угнетенных колониальных народов». Его звали Нгуен Ай Куок, хотя он был более известен как Хо Ши Мин[3146]. Несмотря на напряженную атмосферу, делегаты закрыли конгресс совместным пением «Интернационала». Кроме того, делегатам конгресса показали мумию Ленина, а одно из заседаний прошло на Красной площади и ораторам пришлось выступать с мавзолея[3147]. Однако V конгресс в первую очередь важен тем, что он институционализовал точку зрения, выраженную Зиновьевым в своей речи, о том, что «фашисты — правая рука, а социал-демократы — левая рука буржуазии». Сталин в своем выступлении тоже подчеркнул этот момент, указывая, что Коминтерну нужна «не коалиция с социал-демократией, а смертельный бой с ней, как с опорой нынешней фашизированной власти»[3148].

Если итальянский фашизм преподает важный урок, указывая на пагубную ограниченность сталинского ума, то его история содержит еще один прозрачный урок: о том, как происходит укрепление диктатуры. В апреле 1924 года сторонники премьер-министра Муссолини получили по всей стране 66,3 % голосов, в то время как социалистам и коммунистам досталось всего 14,6 %, а католической партии — 9,1 %. В результате фашисты получили 374 из 535 мест в парламенте. 30 мая Джакомо Маттеотти, отпрыск богатой семьи из Венето, выпускник болонского факультета права и лидер Унитарной социалистической партии, постоянно критиковавший Муссолини и пользовавшийся огромным престижем, обвинил фашистов в запугивании противников и откровенных подтасовках и потребовал аннулировать итоги выборов. «Я все сказал, — так он закончил свое выступление. — Теперь можете готовить речь на моих похоронах»[3149]. Одиннадцать дней спустя его запихнули в машину, нанесли ему множество ударов мясницким ножом и забили до смерти. Его труп был обнаружен два месяца спустя, 16 августа, в неглубокой могиле примерно в двадцати милях от Рима. Мотивы его убийства остаются туманными[3150]. Но причастность фашистов была установлена очень быстро: почти сразу же были арестованы пятеро головорезов, связанных с фашистской тайной полицией. Тема соучастия Муссолини или по крайней мере того, что он знал о преступлении заранее, стала предметом спекуляций: никаких доказательств ни «за», ни «против», так и не было найдено, но это убийство похоронило его тайные интриги по расширению своей коалиции и поставило его правительство на грань краха. В городах прошли антифашистские демонстрации, ходили слухи о всеобщей забастовке, а многие сторонники Муссолини в палате депутатов из числа центристов сняли значки фашистской партии. (Тосканини отказался исполнять в «Ла-Скала» фашистский молодежный гимн Giovinezza, заявив, что оперный театр — «не биргартен»[3151].) Муссолини отвечал на вопросы уклончиво. К декабрю 1924 года многие считали, что его ждет отставка. Однако король отказался смещать его, и тогда парламентские депутаты-антифашисты демонстративно покинули Палату и направились на Авентинский холм, куда в Древнем Риме удалялись плебеи, желая отмстить патрициям[3152]. Этот безрассудный поступок напоминал события в октябре 1917 года, когда меньшевики и эсеры ушли со съезда Советов.

Лидер антифашистов в итальянском сенате «выступал за арест Муссолини путем путча», как указывал один историк, однако большинство антифашистов не желало прибегать к экстралегальным мерам[3153]. В то же время на Муссолини давили твердолобые фашисты, осуждавшие идиотское убийство Маттеотти, призывавшие к полному фашистскому обновлению страны и угрожавшие ему новым походом на Рим и переворотом[3154]. 3 января 1925 года Муссолини выступил в палате депутатов, заявив: «Объявляю перед этим торжественным собранием и перед всем итальянским народом, что я и только я несу политическую, моральную и историческую ответственность за все случившееся». Он предложил депутатам предъявить ему обвинения. Но депутаты этого не сделали. Уже 10 января своим указом он запретил все партии, кроме фашистской, и ограничил свободу печати. Кроме того, он отказался впускать своих оппонентов обратно в парламент и заявил, что их мандаты вследствие их отступничества утратили силу. Лишь сейчас Италия превратилась из конституционной монархии в однопартийную диктатуру. Членство в фашистской партии стало обязательным условием для получения должности в университетах и школах. Вскоре Муссолини начал называть себя «дуче». Фашисты захватили власть, обратив кризис, связанный с убийством Маттеотти, против своих противников, а не в 1922 году, когда состоялся поход на Рим.

В истории бывают такие моменты, которые могли бы стать поворотными точками, но не стали ими или же стали поворотом в другую сторону: именно это произошло в 1924 году одновременно и в фашистской Италии благодаря расколу в парламенте, а также королю, и в Советском Союзе благодаря Зиновьеву и Каменеву. Одним из тех моментов, когда Сталин был уязвим, являлся съезд, а на предсъездовском пленуме Сталин просил об отставке, и потому Зиновьев и Каменев вполне могли включить этот вопрос в повестку дня съезда. Они не могли не осознавать сталинских амбиций[3155]. Может быть, они довольствовались уверенностью в том, что оглашение ленинского «Завещания» подорвало позиции Сталина. И все же одного приспособленчества могло бы хватить для того, чтобы они воспользовались «Завещанием» и свалили генерального секретаря. В случае Италии не исключено, что политическая гибель Муссолини позволила бы шаткой парламентской системе пережить напор со стороны уличных отрядов и беспомощность короля, хотя, с другой стороны, крах Муссолини мог бы расчистить дорогу для прихода к власти таких, как Роберто Фариначчи, который был самым напористым и мерзким из местных фашистских боссов и вполне мог бы устроить еще более радикальную фашистскую социальную революцию. В случае СССР удаление Сталина могло бы оказаться временным, с учетом бесцветности его соперников; впрочем, по той же самой причине оно могло повлечь за собой постепенный развал державшегося на нем однопартийного режима.

Подобно тому, как Муссолини восторжествовал во время кризиса Маттеотти, так и Сталин пережил оглашение ленинского «Завещания», но ему не удалось выйти сухим из воды. Почти 1200 делегатов XIII партийного съезда стали свидетелями его унижения. Многие из них, несомненно, поведали о случившемся трем четвертям миллиона членов партии, которых они представляли. Упоминание о «Завещании» Ленина появилось даже в парижской газете эмигрантов-меньшевиков «Социалистический вестник» (24.07.1924)[3156]. До всего мира стало доходить, что Ленин требовал смещения Сталина.

Советская геополитика

В Москве не было простых ответов на то обстоятельство, что СССР представлял собой альтернативный будущий глобальный строй, но существующий строй никуда не делся[3157]. К середине 1920-х годов советское государство признали уже около двадцати стран, включая почти все крупные державы — Германию, Великобританию, Францию, Италию (но не США) — а также Японию и Польшу, но никто из них не видел в коммунистической диктатуре близкого, надежного партнера. Да и были ли они способны на это, с учетом поведения СССР?[3158] В каком-то смысле Советский Союз, стремясь перехватывать и расшифровывать радиопередачи иностранцев и их почту, не отличался от всех стран того времени. Специальный криптографический отдел оказался в состоянии еще с 1921 года читать зашифрованные телеграммы иностранных посольств из Москвы в Берлин и в Анкару, в то время как польский шифр был взломан в 1924 году (а в 1927 году — японский); доступ к этой переписке лишь укреплял и без того глубоко циничное советское отношение к «дипломатическим связям» как к взаимодействию с врагом[3159]. В то же время англичане взломали советский шифр и могли сравнивать внутренний коммунистический дискурс с внешними увертками советской власти, что подрывало и без того низкое доверие к ней. Впрочем, Сталин в отличие от своих любопытных зарубежных партнеров слабо осознавал необходимость в одновременном выстраивании доверия в международных делах и мало интересовался этим. Если иностранные посольства на советской земле считались троянскими конями империализма — даже заключение жизненно важных торговых договоров не обходилось без подозрений в шпионаже и подрывной работе со стороны «агентов империализма» — то советские посольства за рубежом служили базами для организации коммунистических путчей в других странах, несмотря на наличие у СССР дипломатических и экономических отношений с теми же странами[3160].

Особое место занимала Монголия как единственная зарубежная страна, в которой тоже произошла коммунистическая «революция». После смерти Ленина германский посол граф Ульрих фон Брокдорф-Ранцау возложил на его гроб венок от имени всего московского дипломатического корпуса, однако монгольский посол принес отдельный венок «Мировому вождю трудящихся, другу и защитнику малых народов»[3161]. В 1924 году умер Богдо-гэгэн, квазимонархический глава монгольского государства; ему было 55 лет. Власти не разрешили производить традиционный обряд поиска его нового воплощения. Вместо этого под присмотром СССР была провозглашена «Монгольская Народная Республика»[3162]. Номинальные руководители Монголии и до этого были марионетками в руках советских «советников»[3163]. После создания монгольского аналога ОГПУ начались чистки, вдвое сократившие численность Монгольской Народной партии; за этим последовало немало таинственных смертей, включая смерть нескольких из тех монгольских революционеров, которые обратились за помощью к советской власти. Сотрудник германского министерства иностранных дел, посетив Монголию, обнаружил, что она «практически движется к превращению в российскую губернию»[3164]. Несмотря на то что предпринимавшиеся под советским руководством попытки создать единый централизованный торговый кооператив провалились, а в школы ходило всего 400 монгольских детей, были созданы инструменты идеологической обработки: 10 ноября 1924 года вышел первый номер газеты на монгольском языке, органа Монгольской Народной партии — в сибирском городе Иркутске[3165]. Строительство социалистического строя в стране пастухов и монахов влекло за собой глубокие проблемы для коммунистической идеологии, равно как и практики. Впрочем, в первую очередь монгольский сателлит был призван служить интересам советской безопасности как передовая база национального освобождения в Азии.

Что касается Европы, мечта о новых коммунистических путчах не умерла вместе с фиаско в Германии и Болгарии. Петерис Кюзис, известный как Ян Берзин, бывший латышский стрелок и глава советской военной разведки, весной 1924 года внедрил в Эстонию около шестидесяти оперработников для подготовки захвата власти эстонскими коммунистами[3166]. Впрочем, эстонская контрразведка ускорила проникновение в местное коммунистическое подполье и 10–27 ноября 1924 года состоялся процесс над 149 местными коммунистами, обвинявшимися в участии в нелегальной коммунистической организации (партия была запрещена) и в агентурной работе на СССР. Семеро из них были оправданы, но остальные получили суровые приговоры: один человек был приговорен к казни, 39 — к пожизненному заключению и 28 — к 15 годам тюрьмы.

Тем не менее инспирированный Москвой путч состоялся[3167]. В понедельник 1 декабря еще перед восходом солнца мелкие отряды общей численностью в несколько сотен человек — члены подпольных прибалтийских коммунистических партий, вооруженные моряки советского торгового флота, персонал советского консульства — атаковали стратегические позиции в Таллине, столице Эстонии[3168]. Путчисты в темноте гонялись вокруг казарм за полуодетыми военными, бросали в них гранаты с невыдернутыми чеками и забирались в танки, не понимая, что выезды из танковых гаражей заблокированы[3169]. Тем не менее коммунистическим отрядам удалось почти два часа удерживать главный железнодорожный вокзал, на котором они убили министра железных дорог (который прибыл, чтобы узнать, в чем дело), и захватить резиденцию главы правительства и военный аэродром. Однако сопутствующее восстание рабочих так и не состоялось. К десяти утра с путчем было покончено[3170]. По официальным данным, в сражениях погибло 12 из более чем 250 путчистов; еще больше умерло впоследствии и около 2 тысяч человек было арестовано в ходе многомесячных облав. Некоторые бежали в СССР. Советская пресса печатала фантастические известия о том, что восстание эстонских рабочих было подавлено «белогвардейской буржуазной кликой»[3171].

Как раз в тот момент Сталин разразился в «Правде» (20.12.1924) еще одной антитроцкистской статьей, которая была переиздана как предисловие к его сборнику «На путях к Октябрю» (январь 1925 года) под названием «Социализм в отдельной стране», из которого следовало, что такое возможно[3172]. Сталин уже заявлял это на VI съезде партии в августе 1917 года, а сейчас, по сути, он всего лишь обосновывал семилетнее существование советской власти. Ленин тоже тихо пришел к мнению о том, что при необходимости социализм можно построить в одной стране[3173]. Даже Троцкий в неопубликованной лекции, прочитанной весной 1923 года в Коммунистическом университете им. Свердлова, указывал: «если бы весь мир провалился, кроме России, погибли бы ли мы?.. Нет, не погибли бы при наших средствах, при условии, что мы являемся шестой частью земного шара»[3174]. Правда, в цикле работ Сталина «Об основах ленинизма», печатавшихся в «Правде» еще в апреле-мае 1924 года и изданных отдельной книгой под названием «О Ленине и ленинизме» (май 1924 года), содержался пассаж, отрицавший возможность социализма в одной стране, но он был исключен из второго издания, вышедшего в конце 1924 года[3175]. Более того, Сталин лишь декларировал возможность первоначального построения социализма в одной стране, так как он отмечал, что «окончательная» победа социализма потребует помощи пролетариата нескольких стран и что мировая революция все же состоится — скорее всего, в результате восстаний в странах, угнетаемых империализмом, которым, возможно, понадобится помощь со стороны СССР. По этой причине победа социализма в одной стране, по сути, «носила международный характер», а на Россию была возложена особая миссия, на этот раз в революционном обличье[3176]. Эта статья стала самой недопонятой из работ Сталина, но в момент ее первого издания она не вызвала никаких споров[3177].

Европейская меньшевистская газета «Социалистический вестник» впоследствии скандализовала позицию Сталина, подавая ее как «кукиш Европе — мы справимся сами»[3178]. Подобные настроения глубоко укоренились в России. В международных делах Российская империя колебалась между стремлением к оправданию союзов с западными странами и стремлением к выполнению своего собственного, мессианского предназначения в своем собственном пространстве в качестве наследницы и Византийской империи, и великих евразийских империй монголов. Заявление Сталина о социализме в одной стране на первый взгляд выглядело именно такой декларацией независимости — Советский Союз способен идти вперед, не дожидаясь революции на Западе, — и, соответственно, потаканием старым представлениям о России как об обширном и самодостаточном пространстве. Однако осадная тактика отнюдь не делала Россию свободной от Запада: последний оставался сильнее и, следовательно, по-прежнему был геополитической угрозой, в то же время обладая передовой техникой, без которой не могла обойтись Россия (а теперь СССР). Подход «крепость Россия», несмотря на его заманчивость, никогда бы не сработал, и Сталин понимал это ничуть не хуже Троцкого. Суть идеи Сталина о «социализме в одной стране» заключалась не в каком-то воображаемом желании показать нос Западу, а в отрывке, в котором он объяснял относительную легкость большевистской победы, ссылаясь на три условия, связанные с Первой мировой войной: существование двух «империалистических групп, англо-французской и австро-германской», решительная схватка которых не позволила им обратить серьезное внимание на революцию в России; порожденное в России ненавистной войной всеобщее стремление к миру, благодаря которому в пролетарской революции стали видеть путь к выходу из конфликта; и вызванные войной мощные пролетарские движения в империалистических странах, сочувствовавшие революции в России[3179]. Иными словами, Сталин, демонстрируя примитивное понимание фашизма, проистекавшее из классового анализа, в то же время осуществил идеологический прорыв, связав революцию не только с борьбой классов, но и с войной.

Помимо этого, Сталин осознавал, что мировая революция дает Советскому Союзу орудие для того, чтобы осуществить особую глобальную миссию и вырваться из своего замкнутого геополитического пространства. Еще со времен старинного Московского государства Россия расширялась за счет более слабых соседей (Швеции, Польши, Османской империи, Китая), при этом неизменно прикрываясь заботой о безопасности своих протяженных границ. То, что попахивало чистейшим авантюризмом — рывок в Среднюю Азию, а затем и в Маньчжурию, где Россия построила железную дорогу для сокращения пути во Владивосток, — можно было рассматривать как логическое завершение этого продвижения, которому иначе пришлось бы остановиться в пустоте[3180]. Большевистское подстрекательство мировой революции в каком-то смысле представляло собой финальное проявление «оборонительного» экспансионизма. Но если границы царской России были уязвимы для иностранных держав, поднимавших на борьбу с царизмом его внутренних врагов, то теперь непосредственными соседями Советского Союза стало множество полноценных антисоветских государств: Эстония, Латвия, Литва, Финляндия, Польша, Румыния. Эти страны, известные на советском жаргоне как «лимитрофы», ставили перед великими державами необходимость заручиться сотрудничеством со стороны малых государств в случае нового военного вторжения в СССР, но в советских глазах это делало малые государства не более чем пешками в замыслах мирового империализма. Сталин затевал путч в Эстонии отчасти в стремлении лишить антисоветские силы базы для операций в Прибалтике[3181]. Согласно одной советской разведсводке, Финляндия в 1924 году провела совещание с тремя прибалтийскими странами с целью обмена разведданными по СССР, добытыми станциями прослушивания в Хельсинки, Риге, Таллине, Львове и Вильно, и путем вербовки агентов среди родственников эмигрантов, надеявшихся воссоединиться со своими родными и близкими в эмиграции[3182]. (Подобные разведсводки усиливали склонность считать независимость бывших территорий Российской империи незаконной[3183].) Учетом позиции России в мире объясняется и на первый взгляд непонятный несдерживаемый энтузиазм Сталина по отношению к коммунистическому путчу в Германии, в котором он видел еще и удар по независимой Польше и Прибалтике.

Сталин выступил с показательными замечаниями о неудавшемся путче в Эстонии на состоявшемся 19 января 1925 года пленуме ЦК в ходе дискуссии об оборонном бюджете. Помимо этого, он включил в повестку дня пленума вопрос о дальнейшем пребывании Троцкого в должности военного наркома и главы Реввоенсовета[3184]. Троцкий, не желая дожидаться увольнения, 15 января подал прошение об отставке и снова уехал в субтропическую Абхазию[3185]. Каменев коварно предложил, чтобы в военном ведомстве Троцкого заменил Сталин; но тот не собирался бросать партийный аппарат или переключать свое внимание на другие сферы ответственности[3186]. Военным наркомом стал первый заместитель прежнего наркома Михаил Фрунзе, недавно ставший кандидатом в члены политбюро и уже руководивший повседневной работой военного наркомата[3187]. Однако этот пленум не менее примечателен и тем, что на нем говорилось по поводу Эстонии. Сталин указывал, что «люди начали там действовать, немного нашумели, попытались чего-то достичь, но все говорит о том, что в отсутствие Красной армии, сохраняющей сплоченность и бдительность и создающей факты [на местах], ничего серьезного не получится». К этому он добавлял, что «Наше знамя остается по-старому знаменем мира. Но если война начнется, то нам не придется сидеть сложа руки, — нам придется выступить, но выступить последними. И мы выступим для того, чтобы бросить решающую гирю на чашку весов, гирю, которая могла бы перевесить. Отсюда вывод: быть готовыми ко всему, готовить свою армию, обуть и одеть ее, обучить, улучшить технику, улучшить химию, авиацию, и вообще поднять нашу Красную Армию на должную высоту. Этого требует от нас международная обстановка»[3188].

Сталин вновь обратился к своей теме войны и революции после первой годовщины смерти Ленина (21 января 1925 года), когда Политическое управление Красной армии всего через несколько дней после того, как перестало подчиняться Троцкому, опубликовало список рекомендуемой литературы, в котором на первом месте стояла работа Сталина «О Ленине и ленинизме»[3189]. «Это может показаться странным, но это — факт, товарищи, — сказал Сталин 27 января на московской партийной конференции. — Если бы две основных коалиции капиталистических стран во время империалистической войны в 1917 году, если бы они не вели между собой смертельной борьбы, если бы они не вцепились друг другу в горло, не были заняты собой, не имея свободного времени заняться борьбой с Советской властью, — едва ли Советская власть устояла бы тогда. Борьба, конфликты и войны между нашими врагами — это, повторяю, наш величайший союзник»[3190]. Так родилась советская геополитика.

Провал попыток сближения с Европой

То, что Сталину казалась заманчивой идея войны между капиталистическими державами, открывавшей для СССР неожиданные возможности, понятно. Казалось, что перед коммунистами вставала та же дилемма, которая преследовала внешнюю политику царской России: а именно ориентироваться ли на Германию, как советовал Дурново, или на Англию и Францию, как в итоге поступил злосчастный царский режим[3191]. Сталин вслед за Лениным видел в Англии главный оплот глобального империализма, преломляя характерную для Российской империи англофобию сквозь призму марксизма-ленинизма. Более того, перспективы нового франко-российского альянса померкли не только потому, что коммунистический режим был пугалом для Франции, но и из-за снижения стратегической ценности России вследствие возрождения польского государства по другую сторону от Германии; ради сдерживания Берлина Париж сделал ставку на партнерство с Варшавой. В свою очередь, Сталин стремился не столько сдерживать германскую мощь, что служило обоснованием для союза между царским режимом и Францией, сколько пользоваться Германией как источником солидарности в противостоянии с Версальской системой и новых технологий. Однако Сталина ожидал неприятный сюрприз: два противостоявших друг другу блока, поставивших царскую Россию перед судьбоносным выбором, не дали СССР такой возможности.

Сначала Советскому Союзу пришлось поманеврировать. Сталин презирал требования капиталистических держав, особенно Англии, о включении в двусторонние соглашения положений о запрете пропаганды — сами англичане неустанно вели пропаганду против таких проявлений внутренней советской политики, как репрессии, как будто бы их собственная полиция не избивала бастующих рабочих, — но Советы проглотили это требование и символически отказались от коминтерновской пропаганды в Британской империи[3192]. Это обеспечило долгожданное дипломатическое признание, состоявшееся в феврале 1924 года, а также полученное 8 августа 1924 года от первого в истории Великобритании лейбористского правительства согласие на выработку проекта торгового договора, согласно которому Англия получала в торговле с СССР статус наибольшего благоприятствования, в обмен на что СССР должен был получить крупные займы, хотя лишь после успешного завершения переговоров по статусу царских долгов[3193]. Но прежде чем вторая из этих сделок была заключена, в Англии 29 октября состоялись парламентские выборы, проигранные лейбористами (к чему тайно приложила руку британская разведслужба). Новым премьер-министром стал тори Стэнли Болдуин. Новый британский министр иностранных дел Остин Чемберлен направил в Москву официальную ноту, в которой указывалось: «Правительство Его Величества нашло, что оно не может рекомендовать эти договоры на рассмотрение парламента или предложить их Королю для ратификации Его Величеством». Затем всплыло приписывавшееся Зиновьеву поддельное письмо, как будто бы подтверждавшее факт подрывной деятельности Коминтерна на Британских островах, а также политических заигрываний лейбористов с Москвой[3194]. Если в Великобритании против договора выступали заинтересованные антикоммунистические круги, то в СССР отнюдь не все коммунисты ценили те возможности, которые открывались в случае выплаты английским капиталистам-кровососам долгов проклятого царского режима[3195]. И все же от силы главных капиталистических стран нельзя было отмахнуться[3196]. Запад располагал технологиями.

Кроме того, Москва установила торговые связи с Берлином, которые увенчались дипломатическим признанием и перспективой модернизировать советскую промышленность при помощи со стороны немцев, но и на эти отношения свою длинную тень отбрасывал Коминтерн — особенно попытка коммунистического переворота в Германии[3197]. В то время как Берлин негодовал из-за того, что немецкие коммунисты втайне вступили в альянс с германскими правыми националистами против Веймарской республики, советскую власть бесило стремление Германии примириться с Западом. Прозападные германские элементы в секретном документе, попавшем в руки советской военной разведки, утверждали: «Нет сомнения, что Москва готова пожертвовать интересами Германии»[3198]. Но наряду с этим существовала и «восточная школа» германской дипломатии, которую представлял немецкий посол в Москве граф Ульрих фон Брокдорф-Ранцау, прежде поддерживавший Колчака и прочие антибольшевистские силы, но еще до их окончательного разгрома стремившийся выжать максимум пользы из большевистского режима[3199]. Еще в те дни, когда Брокдорф-Ранцау был первым министром иностранных дел веймарской Германии, он возглавлял германскую делегацию на версальских переговорах 1919 года, публично утверждал, что объявление Германии единственным виновником войны — ложь, и предупреждал, что условия Версальского мира породят в Германии сочетание национализма с социализмом[3200]. Он усматривал в тесных связях с советским режимом возможность освободиться от французского диктата, навязанного Германии Версальским договором, и вернуться к претворению в жизнь особой германской миссии в мире. Вообще говоря, большевизм был для него противен, но его возмущало все французское, кроме коньяка, и он беспокоился, что его коллеги в Берлине приведут Германию в британский лагерь, тем самым толкнув Советы в объятия Франции, что станет повторением фатального сценария войны на два фронта. У графа имелось много общего с Чичериным — тоже аристократом, — вплоть до того, что оба они работали в одни и те же ночные часы (они нередко встречались после полуночи)[3201]. Но что самое важное, па-де-де Чичерина с Брокдорфом-Ранцау вполне отвечало англофобским и германофильским ленинистским наклонностям Сталина.

Скрытый аспект германо-советских связей составляло подпольное военное сотрудничество, начавшееся еще при Ленине[3202]. Версальский договор накладывал суровые ограничения на размер и подготовку германских вооруженных сил, производство вооружений и даже право посылать за рубеж военных атташе, но Советы предложили Германии способ обойти эти ограничения. Крупные германские предприятия (Blohm & Voss, Krupp, Albatrosswerke) могли производить подводные лодки, аэропланы и артиллерию на советской территории, а рейхсверу были предоставлены секретные учебные полигоны. В свою очередь, Советы пытались заманить к себе немецкие фирмы, предоставляя им в аренду и сдавая в концессию полумертвые оружейные заводы, чтобы те вернули их к жизни. Москва пригласила «неофициальную» германскую военную миссию в форме комиссии по инспекции германских экономических концессий на территории СССР, известную в секретных документах как Московский центр и возглавлявшуюся Оскаром фон Нидермейером — немецким Лоуренсом Аравийским, в годы Первой мировой войны занимавшимся в Афганистане и Османской империи сплочением местных племен на борьбу с англичанами. Немцы использовали Московский центр не только в целях сотрудничества, но и для разведки, однако фирма Junkers все же открыла авиационный завод за окраиной Москвы (в Филях)[3203]. Кроме того, Германия обещала выдать заветные кредиты для советских промышленных закупок отнюдь не только в военной сфере. Чичерин, зная, что фон Брокдорф-Ранцау отчитывался непосредственно перед германским канцлером, осенью 1924 года предложил послу превратить партнерские отношения в рамках Рапалльского договора в «континентальный блок» с участием Франции против Великобритании, упирая на конфликт советских и британских интересов в Азии[3204].

В Берлине, где сохранялось недоверие к Советам, все сходились на том, что Германии нужда дружба с Англией для пересмотра Версальского договора не в пользу Франции, и Германия отклонила советское предложение[3205]. Потерпев неудачу с континентальным блоком, Чичерин при полной поддержке политбюро предложил заключить двусторонний советско-германский союз[3206]. Германская сторона не сразу отвергла эту идею, с учетом общей враждебности и общих претензий к Польше, но в отношении последней советская сторона колебалась — по крайней мере так подавал дело Чичерин, который добивался гарантий защиты от агрессии со стороны Польши или с ее территории, но не ее нового раздела[3207]. В поисках рычагов влияния Советы не игнорировали и Францию, которая тоже признала СССР (в октябре 1924 года), хотя французские консерваторы с крайней неприязнью воспринимали красный флаг, реющий над восстановленным посольством. Карл Радек, функционер Коминтерна, поместил в немецких газетах известие о советских переговорах с Францией, но это не тронуло Берлин. Несмотря на такой прорыв, как Рапалльский договор, германо-советские заигрывания напоминали брак по расчету, в котором оба партнера обманывали друг друга. Сталин распинался о том, что «Борьба между Англией и Америкой из-за нефти, из-за Канады, из-за рынков сбыта и т. д.; борьба между англо-американским блоком и Японией из-за восточных рынков; борьба между Англией и Францией из-за влияния в Европе; наконец, борьба между порабощенной Германией и господствующей Антантой, — все это общеизвестные факты, говорящие о том, что успехи капитала непрочны, что процесс „оздоровления“ капитализма таит в себе предпосылки его внутренней слабости и разложения». А немецкий министр иностранных дел Густав Штреземан прощупывал почву для нормализации отношений с Антантой[3208].

Англия, для которой приоритетом оставалась ее империя, не спешила жертвовать существенными ресурсами ради континентальной Европы и потому стремилась политически и экономически интегрировать Германию с целью ликвидации предполагаемого очага войны и, возможно, даже столкнуть Германию с Советским Союзом. Британский министр иностранных дел Остин Чемберлен проявлял внимание к проблемам французской безопасности, что было необычно для высокопоставленного лондонского должностного лица, но стремился вбить клин между Германией и СССР. Впрочем, Штреземан, со своей стороны, делал все, чтобы сохранить советско-германское военное сотрудничество. 15 апреля 1925 года было подписано соглашение о создании авиационного училища, фундамент которого был заложен в советском городе Липецке (училище заработало в полную силу через два года)[3209]. В августе 1925 года офицеры рейхсвера впервые присутствовали на маневрах Красной армии (они прибыли в СССР, переодевшись немецкими рабочими-коммунистами). Взамен в Германию наблюдателями на полномасштабные маневры отправилась группа офицеров Красной армии, замаскированных под болгар. «Германское командование следило за тем, чтобы мы не вступали в контакты с солдатами», — докладывал в Москву 3 октября 1925 года глава делегации Михаил Тухачевский, добавляя, что «было установлено секретное наблюдение». (Немецкие водители, приставленные к советским гостям, вполне предсказуемо делали вид, что не знают русского языка, хотя на самом деле они его знали.) Тухачевского особенно поразила «твердая дисциплина, глубоко насаждаемая в солдатской массе. Я не наблюдал случаев грубого обращения офицеров с солдатами, но наблюдал такие случаи со стороны унтер-офицеров <…> Обращает на себя внимание огромная доля аристократов среди офицеров в армейском командовании и в генеральном штабе»[3210]. И все же как раз в тот момент начали приносить плоды реверансы Штреземана в сторону Запада.

В Локарно, курорте на озере Лаго-Маджоре, 5–16 октября 1925 года был заключен пакт, состоявший из семи соглашений между Великобританией, Францией, Италией, Бельгией и Германией, а также Польшей и Чехословакией. Германия признавала свои границы на западе (в Рейнланде), фактически уступив Эльзас-Лотарингию Франции, и положительно ответила на расплывчатое обещание об арбитраже ее границ на востоке, тем самым фактически допуская их пересмотр в будущем. Перед Германией был открыт путь к вступлению в Лигу Наций, что лишало ее статуса изгоя. «Врата войны закрыты», — провозгласил французский министр иностранных дел Аристид Бриан (который стоял во главе страны во время осады Вердена). Однако пакт не предусматривал никаких сопоставимых мирных обязательств или взаимных гарантий в отношениях между Германией и ее малыми восточными соседями. Польский министр иностранных дел Юзеф Бек сетовал на то, что «Германию официально попросили воевать на востоке в обмен на мир на западе». Ушедший в отставку бывший глава польского государства Юзеф Пилсудский отмечал: «каждый честный поляк плюется, услышав это слово [Локарно]»[3211]. Тем не менее три основных участника переговоров (Бриан, Штреземан и Чемберлен) получили Нобелевские премии. Советы, не приглашенные на переговоры, были встревожены тем, что Германию явно втягивают обратно на западную орбиту, делая ее частью гипотетической антисоветской коалиции во главе с Англией. Чичерин добился от Штреземана обещания, что Германия не станет участвовать в каких-либо санкциях против СССР или стремиться к примирению с Польшей по пограничному вопросу[3212]. Однако подозрения в отношении германских мотивов сохранялись. Советская печать писала о «едином антисоветском империалистическом блоке»[3213].

Последствия Локарно — соглашение между двумя капиталистическими блоками — угрожали разрушить теорию Сталина о выгодности войны между капиталистическими странами для СССР. Была ли это «стабилизация» капитализма?[3214] Сталин пытался уяснить для себя значение Локарно в заметках для речи, прочитанной им в конце 1925 года. «Хотят повторить историю „гарантийных пактов“, имевших место до Фр.[анко]-Прусской войны, — писал он. — И тогда, и теперь работа по перегруппировке сил для новой войны прикрывается фразой об обеспечении мира (гарантии мира)». Однако в прежние дни, — продолжал Сталин, — Россия была ресурсом для империалистических клик, в то время как сейчас «Россия не может быть и не будет ни орудием, ни резервом, ни пушечным мясом буржуазных государств». Он также обращал внимание на игры британских консерваторов, которых подозревал в стремлении использовать Польшу против СССР[3215]. В других наблюдениях, сделанных в 1925 году, Сталин называл международную ситуацию аналогом положения накануне Первой мировой войны[3216]. Иными словами, он отказывался принимать идею долговечной капиталистической стабилизации. Несмотря на потрясение, вызванное Локарнским пактом, Сталин по-прежнему предсказывал братоубийственную войну между империалистическими блоками, называя в числе ее потенциальных последствий выгоду для СССР и революционные пожары. Иная точка зрения предполагала необходимость глубоких уступок капиталистическим державам со стороны СССР по ключевым принципам, вплоть до разрешения внутриполитического плюрализма. Либо врожденное соперничество между капиталистическими державами за рынки и колонии вело к братоубийственной войне, либо ленинизм ошибался и Советскому Союзу грозила беда.

Дуумвират

Аппарат Сталина, как и аппарат Зиновьева в Ленинграде, заваливал публичную сферу тенденциозными брошюрами, отрицавшими героическую роль, сыгранную Троцким в ходе Октябрьского переворота и во время гражданской войны, и очернявшими его образ («За ленинизм, против троцкизма»)[3217]. Сталин имел возможность сделать так, чтобы эту линию проводила вся провинциальная пресса[3218]. И все же ему нужно было много потрудиться, чтобы разрушить славу Троцкого, особенно международную: в феврале 1925 года в донесении, перехваченном ОГПУ, британский дипломат называл Троцкого — уже отправленного в отставку — «самой влиятельной фигурой в русском большевизме» и даже «самой значительной личностью в социалистической революционной Европе». Копия донесения попала к Сталину[3219]. Но Троцкий уже не был единственной мишенью Сталина. Тот уже в конце 1924 года начал предпринимать действия против своих союзников Каменева и Зиновьева. Он заменил протеже Каменева как московского партийного босса и секретаря Центрального комитета своим собственным новым сторонником, Николаем Углановым[3220]. Первоначально Угланов работал у Зиновьева в Ленинграде, но они не сработались, и Сталин заметил Угланова и перевел его из Нижнего Новгорода в столицу; в Москве Угланову пришлось отмахиваться от приглашений Зиновьева[3221]. Что самое важное, место в политбюро, пустовавшее после смерти Ленина, было отдано Николаю Бухарину, который стал седьмым полноправным (голосующим) членом политбюро — и Сталин его очень обхаживал. Начиная с августа 1924 года собрания триумвирата, предшествовавшие заседаниям политбюро, превратились в «септет»: Бухарин, Рыков, Томский и Куйбышев в дополнение к Зиновьеву, Каменеву и Сталину — то есть все члены политбюро, кроме Троцкого, плюс глава Центральной контрольной комиссии (Куйбышев)[3222]. Но Сталин уже сколачивал новую группировку — альянс с 36-летним Бухариным, а также с Рыковым и Томским[3223].

Троцкий оказал содействие планам Сталина — непреднамеренное, но решающее. В конце 1924 года, находясь в курортном городе Кисловодске, где он снова лечился от лихорадки, он разразился очередной письменной бомбой, «Уроки Октября»[3224]. В ней напоминалось, что Зиновьев и Каменев в 1917 году выступали против переворота, что Троцкий называл «дезертирством» и поступком «отнюдь не случайным» — эта фраза была заимствована прямо из «Завещания» Ленина. (Сталин при этом не упоминался, как будто в 1917 году его не было.) Троцкий, верный себе, не смог не продемонстрировать, что порой он поправлял Ленина. И все же ему удалось нанести эффектный удар по триумвирату. Сталин мобилизовал все антитроцкистские силы: на протяжении двух месяцев в «Правде» вышло не менее 30 статей с осуждением «троцкизма», в том числе написанных Бухариным, Каменевым, Зиновьевым и даже Сокольниковым[3225]. В одном и том же номере «Правды» были напечатаны и длинная, неторопливая критическая работа Каменева, и лаконичная, убийственная — Сталина[3226]. Крупская в статье с упреками в адрес Троцкого давала высокую оценку его «колоссальной энергии», но объявляла, что «марксистский анализ» — не его сильная сторона и утверждала, что его «чисто „административная“ точка зрения» на роль партии «крайне поверхностна», тем самым тоже вторя «Завещанию» Ленина[3227]. Однако позиции Зиновьева и Каменева пошатнулись очень сильно: большая часть партийной массы не имела понятия о том, что эта парочка в 1917 году противилась перевороту, а Троцкий к тому же увязывал этот эпизод с провалом германского путча 1923 года, предупреждая, что подобная «трусость» в будущем будет опасна.

То, что Сталин менял союзников с целью ослабить соперников — сначала он вместе с Зиновьевым и Каменевым выступал против Троцкого, затем вместе с Бухариным, Рыковым и Томским против Зиновьева и Каменева, — едва ли служило признаком какой-то особой гениальности: это было не более чем азами личной диктатуры. Тем не менее такая элементарная тактика заставала его бывших партнеров врасплох. Зиновьев, Каменев и Крупская, по-прежнему жившая в квартире, которую она делила с Лениным, собрались на встречу. В то же время очевидно и то, что Сталин устраивал против них провокации: Молотов как сотрудник партийного секретариата перестал приглашать сторонников Зиновьева на полузакрытые партийные собрания без Троцкого — возможно, с тем, чтобы подтолкнуть ленинградцев к проведению собственных собраний, что выглядело бы как создание нелегальной фракции. Кроме того, согласно последующим вполне правдоподобным заявлениям Троцкого, подручные Сталина распускали слухи о том, что их начальник хотел примириться с Троцким и в марте 1925 года даже послал эмиссаров к нему в Абхазию. (Но аэроплан с этими эмиссарами разбился.) Как писал Троцкий, «Сталин пытался просто, ничем не связывая себя, посеять среди „троцкистов“ иллюзии, а среди зиновьевцев — панику»[3228]. Когда был нанесен coup de grâce[3229]? Когда Зиновьев и его сторонники из Ленинградской парторганизации агрессивно потребовали исключения Троцкого из политбюро, ЦК и даже из партии, сам Сталин защищал Троцкого от их нападок[3230]. Что касается Бухарина, то он, устроив разнос Троцкому, с удовольствием обратил острие своих лихих нападок против Каменева и Зиновьева. Не выходя из-под крыла Сталина, Бухарин превратился во второго участника складывавшегося дуумвирата.

«Обогащайтесь!»

Проведением новой экономической политики в жизнь занимался не идеолог Бухарин, а нарком финансов Григорий Сокольников. Он не принимал типичных поз большевиков, одетых в кожаное. «…с виду изнеженный барич с красивым утонченным лицом индийского магараджи, — отмечала его жена Галина Серебрякова. — Его изысканные манеры, чистое, что называется, аристократическое лицо с прямым гордым носом, продолговатыми темными глазами, высоким, необыкновенно очерченным лбом и прекрасными ушами — вся его осанка хорошо вытренированного и сильного физически человека вызывали изумление английской знати»[3231]. Но Сокольников был жестким человеком. Он выступал за то, чтобы повысить размер жалованья аппаратчикам и отменить им конверты с наличностью («премии»), особые продуктовые пайки, особые ателье мод, предоставляемые государством дачи, личные автомобили и все прочее. Все эти привилегии сохранились даже после повышения ставок зарплаты, но у Сокольникова, упорно пытавшегося отделить государственный бюджет от личных финансов аппаратчиков, слово не расходилось с делом. «Он терпеть не мог подарков от чужих людей и не принимал решительно ничего от подчиненных, — утверждала его жена, — он экономил каждую копейку Советской власти и не только не тратил того, что ему выдавалось на заграничные поездки, но, как правило, возвращал большую часть полученной суммы». За границу он всегда ездил третьим классом и останавливался в самых дешевых отелях[3232].

Сокольников вывел ряд уроков для СССР из послевоенного опыта капиталистической Европы. Например, в речи, произнесенной в июле 1924 года, он указывал, что во Франции и в Германии «буржуазия» использовала инфляцию за счет рабочих и крестьян с целью поддержать частную промышленность. Он считал государственную промышленность более предпочтительной, но тем не менее предупреждал, что интересы государственной промышленности могут вступить в конфликт с интересами «государства как политической организации». Иными словами, если государственная промышленность возьмет верх, за соответствующую инфляцию заплатят крестьяне, которые не смогут быстро отоварить свои деньги и те обесценятся. Кроме того, из опыта европейской инфляции Сокольников выводил, что в отсутствие стабильной валюты советское государство может погрузиться в политический кризис, как произошло во Франции, не говоря уже о веймарской Германии. Сокольников полагал, что даже если советское государство попытается использовать инфляцию, чтобы поддержать промышленность, ему придется отступить, как отступила европейская «буржуазия»[3233]. Но многие коммунисты все равно не верили, что золото остается гарантом стоимости и при социализме и что Советскому Союзу нужно копить резервы капиталистической валюты, даже если их утешал тот факт, что партия контролировала «командные высоты» (тяжелую промышленность, железные дороги, внешнюю торговлю)[3234]. Советским промышленным трестам не удавалось даже вовремя платить рабочим зарплату, не говоря уже о том, чтобы делать инвестиции в будущее производство. «В Советском Союзе налицо крайняя нехватка капитала, — отмечалось в декабре 1924 года в секретном британском дипломатическом донесении. — Необходимость переоснащения предприятий велика, но где ресурсы для того, чтобы платить за новое оборудование?»[3235].

Объемы промышленного производства в 1925 году в среднем составляли не более половины от уровня 1913 года, и оппоненты Сокольникова из советского промышленного лобби кричали, что его политика ведет к удушению той самой «материальной базы», которая нужна стране для строительства социализма. Самый видный из них, левый экономист Евгений Преображенский выступил с научной статьей «Основной закон социалистического накопления», в которой, исходя из идеи Маркса о первоначальном капиталистическом накоплении, выступал за форсированную «экспроприацию прибавочного продукта», имея под этим в виду выкачивание ресурсов из деревни и использование низкооплачиваемого ремесленного труда[3236]. Однако финансовые реформы Сокольникова и жесткая бюджетная политика окупались: к 1924 году на смену натуральному налогу пришел денежный налог, в экономике шла ремонетизация. Однако в государственной промышленности издержки росли, а производительность труда — нет, в то время как неэффективное управление и убытки были повсеместными. Государственные тресты были в целом защищены от рыночной дисциплины: вопреки здравому смыслу, те предприятия, которые показывали лучшие результаты, получали меньше средств из бюджета, в то время как худшие могли рассчитывать на оплату их долгов вместо банкротства[3237]. Колебания Сокольникова были вполне оправданными. Он отстаивал свои идеи в книгах и статьях, в которых называл советскую систему «государственным капитализмом» и утверждал, что в переходный период в интересах пролетариата следует использовать капиталистические методы и что страна сможет возродить свою экономику, лишь восстановив связи с мировой экономикой[3238].

Впрочем, Сокольникову пришлось столкнуться с тем, что урожай в 1924 году выдался плохим, а в некоторых регионах так и не кончился голод. В то голодное лето был полностью прекращен экспорт зерна — источник иностранной валюты[3239]. Глава правительства Алексей Рыков и заместитель начальника ОГПУ Ягода объехали Поволжье в сопровождении журналистов. («Товарищ Ягода, — заметил советский журналист Михаил Кольцов, — вам никогда не приходило в голову, что без рогов вы не соответствуете своей роли?». Все, включая Ягоду, расхохотались.) Рыков выступил перед огромной толпой на центральной площади Саратова, его родного города, где двенадцать лет назад, при старом режиме, он был избит во время первомайской демонстрации. «Вот эти камни обагрены нашей кровью, — заявил он. — В те дни мы мечтали об избавлении России от проклятия царизма. Эта мечта осуществилась. Но уничтожение абсолютизма было лишь частью нашей задачи. Сегодня наша цель — построить подлинно свободную, социалистическую Россию». Площадь взорвалась аплодисментами. Но когда Рыков объезжал деревни, крестьяне спрашивали его: «Кто такие кулаки? Кулак ли мужик, у которого есть лошадь, корова и кое-какая птица?». Рыков пытался успокоить крестьян, но отвечал: «Если мы дадим кулакам процветать, то скоро вернемся к старым порядкам: в каждом селе несколько человек будут богатыми крестьянами, а остальные — бедняками. Нужны ли вам эти эксплуататоры?»[3240]. Разумеется, Рыков отлично понимал, что главную угрозу представляют собой некомпетентные и коррумпированные власти[3241]. Однако партийная дискуссия об аграрной политике утонула в спорах о классовых различиях, развернувшихся среди донесений о том, что кулаки захватили контроль над кооперативами и сельскими советами[3242].

Государство, как и при царе, не могло «просматривать» всю страну вплоть до самоуправляющихся сел. Крестьянская революция укрепила общины, переименованные в «земельные общества», в которых режим видел пережитки отсталой эпохи. При общинной системе скот обычно находился в индивидуальном владении (у отдельных домохозяйств), хотя нередко пасся в общем стаде, а земля обрабатывалась домохозяйствами, а не коллективно (разве что за исключением сенокосов). Однако община как коллектив обладала правом землепользования, выделяя каждому домохозяйству ряд наделов разного размера, расположенных в разных местах, и периодически перераспределяя их по причине изменения размеров домохозяйств и других обстоятельств. Повышение плодородия своего надела путем внесения в него удобрений (навоза) или другими средствами не имело особого смысла, так как наделы могли быть перераспределены. В черноземных регионах на одно домохозяйство обычно приходилось от 20 до 30 наделов; в прочих регионах — от 50 до 80. Некоторые наделы могли иметь не более 7–15 футов в ширину и всего 70 футов в длину. При этом они могли находиться в 10 милях или даже на большем расстоянии от дома и крестьяне порой отказывались их обрабатывать. Часть пахотной земли была занята межой, а перераспределение наделов могло отнимать много времени, требуя землемерных работ на местах и решения переменчивых собраний. Советское законодательство пыталось ограничить перераспределение земли в силу его неэффективности, но попытки установить в деревне власть сельских советов нередко проваливались. Община сама себя содержала — она занималась сбором налогов, — в то время как сельские советы требовали субсидий от вышестоящих властей (и расходовали средства на выплату жалованья администраторам)[3243]. Крестьяне могли по-столыпински выйти из общины, благодаря чему на северо-западе, Украине и в Белоруссии преобладали не общины, а отдельные хутора, но и здесь партия и советы были представлены лишь кое-где. В 1924 году в теоретическом партийном журнале нэп в насмешку назывался новой «столыпинско-советской» политикой, а также «кулацким уклоном»[3244].

Сокольников стоял на том, что главное орудие борьбы с «кулацкой угрозой» должно быть экономическим — имелось в виду прогрессивное налогообложение, — но большевикам требовался хлеб, причем немедленно. Политбюро было вынуждено дать разрешение на ввоз зерна, на что уходила жизненно важная твердая валюта. Несмотря на это, в некоторых губерниях, включая и Поволжье, где побывал Рыков, крестьяне до 1925 года употребляли в пищу эрзац-продовольствие. Поголовье скота возрастало, росло и потребление, а площадь посевов в конце концов достигла уровня 1913 года, но урожайность была существенно ниже, чем до революции, а общий объем хлебной торговли, по-видимому, снижался[3245]. Цены на сельскохозяйственную продукцию резко выросли — с 102 копеек за пуд (16 кг) ржи до 206 копеек, и в то же время ходили слухи о том, что кулаки скупают и придерживают хлеб в ожидании дальнейшего роста цен. «Правда» обвиняла частный капитал в «дезорганизации» внутреннего хлебного рынка[3246]. Режим был вынужден тратить больше денег из бюджета на выплату увеличенных зарплат рабочим государственных предприятий с тем, чтобы они могли покупать хлеб. В то же время импорт грозил ослабить введенные Сокольниковым твердую валюту и бюджетную дисциплину: ввоз зерна возвращал страну в состояние торгового дефицита. Вину за многочисленные проблемы — такие, как неблагоприятная погода, скверное управление и политические ошибки, — возлагали на «отсталость» сельского хозяйства.

Позиция Сталина сводилась к тому, чтобы по-ленински сочетать гибкую тактику с приверженностью непоколебимым ключевым принципам. Сталин требовал от партийных функционеров завоевывать доверие крестьян, за исключением кулаков, следуя букве высказываний покойного Ленина в отношении нэпа. Кроме того, Сталин утверждал, что капиталистический путь развития разорит советских крестьян, породив низший класс наемных рабов, вынужденных трудиться на латифундиях, и что частные торговцы будут обманывать крестьян, и потому он подчеркивал необходимость массового участия крестьян в сельскохозяйственных и торговых кооперативах, также в соответствии с представлениями Ленина о нэпе[3247]. Тем не менее 7 ноября 1924 года, в седьмую годовщину революции, во время визита на московский завод «Динамо» Сталин отчасти раскрыл свою истинную точку зрения. «Желаю рабочим „Динамо“, как и рабочим всей России, — написал он в книге почетных посетителей, — чтобы промышленность наша пошла в гору, чтобы число пролетариев в России поднялось в ближайший период до 20–30 миллионов, чтобы коллективное хозяйство в деревне расцвело и подчинило своему влиянию частное хозяйство». Это заявление Сталина — настоящий левацкий манифест — было опубликовано лишь несколько лет спустя[3248]. Кое-какие из тех мыслей, которые Сталин держал при себе, он раскрыл и в январе 1925 года, на этот раз на публике. «[Крестьянство] у нас под боком, мы с ним живем, вместе с ним строим новую жизнь, плохо ли, хорошо ли, — заявил он на заседании московской партийной организации. — Союзник этот, вы сами знаете, не очень крепкий, крестьянство не такой надежный союзник, как пролетариат капиталистически развитых стран». Но в то же время Сталин неустанно критиковал Троцкого за недооценку крестьянства, охарактеризовав в своей речи «троцкизм» как «неверие в силы нашей революции, неверие в дело союза рабочих и крестьян, неверие в дело смычки [между ними]», которая требовалась для успеха нэпа и конечного триумфа революции[3249]. Иными словами, нападки на Троцкого влекли за собой решительную поддержку нэпа.

На этом фоне в апреле 1925 года открылась партийная конференция, и в это же время, продолжая следовать совету Сокольникова о необходимости в фискальной дисциплине и валютной стабильности, и вместе с тем потакая Бухарину, настаивавшему на примиренческой позиции по крестьянскому вопросу, Сталин пошел на удвоение уступок в рамках нэпа. Центральный комитет снизил сельскохозяйственный налог и цену сельскохозяйственных машин, расширил право передачи земли в аренду и применения наемного труда, принял дополнительные программы ссуд и снял ряд ограничений на мелкую торговлю[3250]. Как надеялись, эти меры должны были обеспечить невиданный урожай, способный накормить страну, а также, посредством экспорта, дать средства для повышения темпов индустриализации[3251].

Сталин с удовольствием демонстрировал свои выдающиеся навыки руководителя — не в последнюю очередь и потому, что другие представители верхушки считали его посредственностью. Например, однажды в политбюро обсуждался вопрос об объединении наркоматов внешней и внутренней торговли и о назначении главой объединенного наркомата Александра Цюрупы, бывшего заместителя Ленина. Каменев отправился по этому поводу к Цюрупе. «…он замахал руками, побледнел и пришел в явное негодование настолько, что я бросил разговор», — писал Каменев Сталину, признавая свою неудачу. Однако Сталин ответил: «Я тоже говорил (он сам попросился). Он внешне протестовал против своей кандидатуры, а глаза у него приятно улыбались. Я ему сказал ввиду этого, что он согласен, очевидно. Он промолчал. Я думаю, что он пойдет»[3252]. В том, что касается международной политической экономии, Сталин тоже проявил себя способным учеником и сведущим человеком. Советский Союз имел дело с капиталистическим финансовым миром, который, к лучшему или к худшему, вернулся к квазизолотому стандарту и осуществил институционализацию резервов конвертируемой валюты, но едва ли кто-либо в Центральном комитете разбирался в этих вопросах[3253]. Сталин неизменно брал слово для того, чтобы объяснить суть дела, применяя свой канонический стиль («во-первых, во-вторых, в-третьих»). Например, рассуждая о ценах, он объяснял, почему принцип торговых наценок сохраняет свою силу, хотя речь идет о социалистической торговле. Кроме того, он вслед за Сокольниковым упирал на причинно-следственную связь между денежной эмиссией и инфляцией и призывал ограничивать расходы, пусть это и означало сохранение высокого уровня безработицы и низкие темпы экономического развития, на что по тем же причинам приходилось идти и капиталистам[3254]. Но именно Бухарин с благословения Сталина стал главным проповедником этого углубления нэпа.

17 апреля 1925 года в эпохальной речи на заседании московского партийного актива Бухарин отчитал тех, кто пренебрежительно относился к деревне, так как «ничто сейчас так не вредно, как непонимание того, что наша промышленность зависит от крестьянского рынка», то есть от спроса со стороны крестьян и их способности платить за промышленные товары. Однако, сетовал Бухарин, «зажиточная верхушка крестьянства и середняк, который стремится тоже стать зажиточным, боятся сейчас накоплять. Создается положение, при котором крестьянин боится поставить себе железную крышу, потому что опасается, что его объявят кулаком; если он покупает машину, то так, чтобы коммунисты этого не увидели. Высшая техника становится конспиративной». В то же время крестьянская беднота жаловалась на то, что советская власть мешает им наниматься к более зажиточным крестьянам. (Большинство крестьян, нанимавших работников, трудились сами; они не были помещиками, живущими на ренту.) Царившие в партии настроения препятствовали развитию той экономической сферы, от которой зависели благосостояние страны и надежды на индустриализацию. Бухарин отмахивался от фантазии о колхозах, поскольку крестьяне просто не желали в них вступать. «Что мы должны всячески пропагандировать среди крестьянства объединения в коллективные хозяйства, это — верно, но неверно, когда утверждают, что это есть столбовая дорога для продвижения массы крестьянства по пути социализма», — отмечал он. Скорее, ответ заключался в извлечении выгоды из экономических стимулов. «В общем и целом всему крестьянству, всем его слоям нужно сказать: обогащайтесь, накапливайте, развивайте свое хозяйство, — заявил Бухарин партийным активистам. — Только идиоты могут говорить, что у нас всегда должна быть беднота; мы должны теперь вести такую политику, в результате которой у нас беднота исчезла бы»[3255].

Невзирая на типичную для Бухарина зажигательную риторику, он всего лишь делал логические выводы из политики, проводившейся режимом: желают ли коммунисты уменьшения урожаев? Следует ли поощрять крестьян к сокращению объемов производства только для того, чтобы они не казались кулаками? Тем не менее агрессивная логика Бухарина вызвала взрыв ярости. Кроме того, лишь сейчас гневные критики с запозданием обрушились на сталинский «социализм в одной стране», демагогически выставляя аргументы Сталина как антимировую революцию и тем самым давая ему отведать его собственного снадобья[3256]. Неосторожное выступление Бухарина в сочетании с преднамеренным неверным истолкованием статьи Сталина открыло серьезные возможности перед критиками нового дуумвирата. Зиновьев в мае 1925 года указывал: «самое худшее, что может случиться с революционной партией, — утрата ею [революционной] перспективы»[3257]. Он остро осознавал рост недовольства неравномерным распределением благ и привилегий, хорошо зная Ленинград, где рабочие нередко участвовали в забастовках или снижали темпы своей работы. В этом контексте углубление нэпа выглядело и действительно становилось ставкой на кулака[3258]. Зиновьев считал, что Бухарин своей позицией невольно расчищает путь для той самой реставрации капитализма, которую предсказывали критики из эмигрантов, говорившие, что большевики будут вынуждены идти на все большие и большие уступки капитализму. Зиновьев указывал, что 14 % крестьян производило 60 % зерна, заработав полмиллиарда рублей[3259]. В июне 1925 года Сталин за закрытыми дверями констатировал: «лозунг „обогащайтесь“ <…> не наш», добавляя: «Наш лозунг — социалистическое накопление»[3260]. Бухарин был вынужден снова и снова публично отрекаться от своего призыва к обогащению, хотя оппозиция продолжала ставить ему этот призыв в вину.

Но все же вопросы по поводу новой экономической политики оставались. Сам Ленин предупреждал об опасности капиталистической реставрации, которую нес в себе «крестьянский Брест», но если с собственно Брестским миром покончило военное поражение Германии на Западном фронте, то оставалось неясно, что именно может покончить с нэпом. Надолго ли было это отступление? Ленин высказывался на этот счет крайне двусмысленно («всерьез и надолго», «долгий, рядом лет измеряемый, период», «это время может исчисляться не меньше как десятком лет», «[25 лет — это] немного пессимистично»)[3261]. Ясно было только то, что нэп вводился не навсегда. Но к чему он вел — к социализму или к полной реставрации капитализма? И насколько нэп содействовал такому императиву, как индустриализация? Левые, включая Преображенского, утверждали, что нэп не способен обеспечить «излишки», необходимые для финансирования индустриализации; так зачем же в таком случае потакать кулакам?[3262] Сам Сталин писал в «Правде» в мае 1925 года: «Нам нужно миллионов 15–20 индустриальных пролетариев», в то время как в стране в тот момент их насчитывалось не более 4 миллионов[3263]. Была ли такая цель достижимой? При всех красивых словах об использовании противоречий между империалистами мог ли социализм выжить в отсутствие современного механизированного производства? Могло ли мелкое крестьянское земледелие при курсе на преследование и сдерживание кулацкого сектора стать фундаментом для укрепления страны в условиях капиталистического окружения? Каким образом Россия нэповская могла стать Россией социалистической? «Главное теперь вовсе не в том, чтобы разжечь классовую борьбу в деревне, — утверждал Сталин вопреки линии Зиновьева, в мае 1925 года подводя итоги XIV партийной конференции, и тут же безосновательно добавлял: Руководство рабочего класса является основной гарантией того, что строительство пойдет по пути к социализму»[3264].

По полицейским, партийным и журналистским каналам по-прежнему приходили донесения о сильнейшей неприязни деревни к кулакам, в то время как ненависть к властям по большей части игнорировалась[3265]. Режим обратил свой гнев на частных торговцев, презрительно называвшихся «нэпманами». Подавляющее большинство частников занималось сбытом того, что они сами выращивали или производили (или своего имущества), однако оперработники ОГПУ периодически устраивали на базарах демонстративные облавы. «Грань между дозволенной наживой и наказуемой спекуляцией была тонкой, — писал очевидец этих арестов, известных как „снятие накипи нэпа“. — Повар знает, когда ему снять накипь с ухи, но вряд ли все нэпманы понимали, кто они — рыбешка или накипь»[3266]. Лишь немногие нэпманы вели дела с размахом, используя свое богатство, чтобы открывать рестораны, бильярдные, бани, развлекательные центры — иными словами, места, где в большом количестве собирались люди, обмениваясь известиями, слухами и идеями, а некоторым удавалось осуществлять перевозки по стратегически важным железным дорогам, подкупая низкооплачиваемых должностных лиц. Существовала даже частная авиалиния, базировавшаяся на Украине, — одна из трех авиалиний в стране, обслуживавшая Харьков (столицу Украины), Ростов, Одессу, Киев и Москву[3267]. Но ни один нэпман не мог возвыситься над другими без содействия со стороны властей, особенно ОГПУ, которое распоряжалось лучшими кабинетами в этих ресторанах[3268]. За рамками густой идеологической похлебки самую большую угрозу для Советского Союза представляли не кулаки или нэпманы, а должностные лица, взявшие на вооружение лозунг «Обогащайтесь!» и занимавшиеся вымогательством и крупномасштабными растратами[3269].

Непризнанное завещание

У Сталина имелся и другой источник беспокойства: проклятое «Завещание» Ленина, получившее такое название с легкой руки сторонников Троцкого. Кто-то передал его копию писателю Максу Истмену, который немного знал русский благодаря браку с Еленой Крыленко, сестрой Николая Крыленко (впоследствии ставшего наркомом юстиции). Весной 1925 года Истмен опубликовал книгу «После смерти Ленина» (Since Lenin Died), в которой пересказывался произведенный Троцким анализ бюрократических извращений при Сталине, содержались фрагменты из мнимого «Завещания» Ленина и приводилась ссылка на дружеское частное письмо, посланное Крупской Троцкому сразу же после смерти Ленина. Поскольку рукопись книги Истмена читал Христиан Раковский, советский посол во Франции (это назначение было для него почетной ссылкой), американец расценил это как одобрение со стороны Троцкого. В мае того же года в Москве Троцкий попытался объясниться и утверждал, что у него уже более полутора лет не было никаких контактов с Истменом и что он никогда не передавал Истмену никаких секретных документов. Но книга Истмена цитировалась в «буржуазной» прессе и порождала вопросы среди коммунистов за границей[3270]. Аппарат Сталина перевел книгу на русский, и 17 июня 1925 года Сталин написал длинное письмо, в котором ссылался на многие конкретные места, объявляя их «клеветой» на Ленина и на партию и требуя, чтобы Троцкий опроверг их в печати. На следующий день Троцкий был вызван в политбюро, которое потребовало от него выступить с осуждением книги Истмена. Первый черновой вариант осуждения был отвергнут Сталиным, но издан во Франции, куда его передал Мануильский, сотрудник Коминтерна и доверенный человек Сталина, с тем, чтобы дополнительно очернить Троцкого.

Составленный Троцким окончательный текст осуждения был лично отредактирован Сталиным[3271]. Это обширное заявление вышло на английском в Sunday Worker (19 июля), а затем и на русском в главном теоретическом журнале советской компартии. «В нескольких местах книжки Истмен говорит о том, что ЦК „скрыл“ от партии ряд исключительно важных документов, написанных Лениным в последний период его жизни, — указывалось в тексте Троцкого. — …это нельзя назвать иначе, как клеветой на ЦК нашей партии». Далее в заявлении указывалось, что Ленин, вопреки словам Истмена, не предназначал эти документы для печати и что они всего лишь имели «характер внутриорганизационных советов», и более того, что «Никакого „завещания“ Владимир Ильич не оставлял и самый характер его отношения к партии, как и характер самой партии, исключали возможность такого „завещания“»[3272]. Также в тексте Троцкого утверждалось, что документ, оставшийся от Ленина, никем не скрывался, а наоборот, «XIII съезд партии внимательнейшим образом отнесся и к этому письму»[3273]. В заключение Троцкий писал, что книга Истмена «может сослужить службу только злейшим врагам коммунизма и революции, являясь, таким образом, по объективному своему смыслу контрреволюционным орудием»[3274]. Сторонники Троцкого, на свой страх и риск нелегально распространявшие «Завещание», были ошарашены. «Он сам себя омерзил», — так один из них отзывался об этой, по его мнению, лжи, под которой Троцкий поставил свое имя[3275]. Однако формулировки заявления были утверждены на политбюро, а Троцкий подчинялся партийной дисциплине[3276].

Осудить книгу Истмена потребовали и от Крупской как от вдовы Ленина, и ее заявление также было опубликовано и в Sunday Worker (2.08.1925), и в теоретическом партийном журнале[3277]. «Все члены съезда ознакомились, как того хотел В. И. [Ленин], с письмами, — утверждалось в ее заявлении. — Их неправильно называть „завещанием“, так как завещание Ленина в подлинном смысле этого слова неизмеримо шире — оно заключается в последних статьях В. И. и касается основных вопросов партийной и советской работы». Она выражала негодование тем, что «Враги РКП(б) стараются использовать „завещание“ в целях дискредитирования теперешних руководителей партии, в целях дискредитирования самой партии». Кроме того, она осудила использование Истменом ее частного письма Троцкому, отправленного в январе 1924 года: «Это письмо <…> никоим образом не может быть истолковано так, как истолковывает его М. Истмен <…> Троцкий не мог <…> вывести из него того заключения, что В. И. считал его своим заместителем»[3278]. Реакция Сталина осталась незафиксированной[3279]. Но если он воображал, что этот подарок, полученный от врагов, стал для «Завещания» осиновым колом, то ошибался. «Завещание» оказалось бессмертным.

Восхождение Ворошилова

Сталинская геополитическая теория предполагала наличие крепкой Красной армии, но это орудие создавало проблемы для режима. Еще до назначения Фрунзе наркомом он возглавлял военную комиссию, которая к сентябрю 1925 года провела реформу, предусматривавшую сочетание существующей (и неадекватной) территориальной милиционной системы с регулярной армией мирного времени, улучшение условий жизни армии и ее снабжения, а также рост численности коммунистов и комсомольцев в ее рядах[3280]. Фрунзе предполагал массовую замену бывших царских офицеров красными командирами (такими, как он сам) и стремительную индустриализацию, призванную преобразовать материальную базу армии, находившуюся в плачевном состоянии по сравнению с уровнем 1916 года (в момент Брусиловского прорыва), притом что западная военная промышленность за это время ушла вперед. Впрочем, в условиях нэпа Фрунзе едва удавалось сохранить специальные военные заводы: красный милитаризм был не только ругательством, но и обходился очень дорого[3281]. Между тем интриги вокруг бывших царских офицеров не утихали, несмотря на то что их число, ранее достигавшее 75 тысяч человек (включая унтер-офицеров), теперь составляло менее 2 тысяч[3282]. Бывшие царские офицеры преобладали в военно-учебных заведениях, включая Академию Генерального штаба, в то время как доля коммунистов в Красной армии составляла не более 6 %[3283]. Даже Троцкий, в наибольшей степени отвечавший за массовый призыв царских офицеров, в работе 1925 года говорил, что существовало меньшинство, сознательно решившее воевать за белых, и «бесхребетная, безыдейная, трусливая часть», вставшая на сторону большевиков, но вполне способная переметнуться к их врагам[3284]. Трудно решить, что сильнее угрожало армии: примитивная материальная база или параноидальная классовая политика.

В донесениях ОГПУ бывшие царские офицеры изображались тесно сплоченной кастой с общими ценностями, способной на коллективные действия и затаившейся в ожидании благоприятной возможности, в то время как советская военная разведка была предназначена почти исключительно для проникновения в эмигрантские круги, особенно те, которые имели военное значение[3285]. Особые отделы ОГПУ в армии раскрывали несуществующие антисоветские заговоры, используя бывших царских офицеров, служивших в ЧК, как провокаторов, выявлявших антисоветские настроения, в то время как за границей ОГПУ провело сложную операцию «Трест» (или «Синдикат»), создав ложный подпольный монархистский «центр», якобы объединявший бывших царских офицеров, высокопоставленных царских чиновников и подвергшихся экспроприации промышленников, обслуживавших большевистский режим и в то же время втайне строивших против него заговоры[3286]. Агенты «Треста» переправили за рубеж ряд подлинных документов, благодаря чему вошли в доверие к эмигрантам и получили возможность скармливать им дезинформацию о состоянии и планах Красной армии[3287]. Даже скептически настроенным эмигрантам, имевшим представление о методах ОГПУ, хотелось верить в то, что их родину каким-то образом удастся вырвать из-под власти безбожных варваров-большевиков; они бесконечно рассуждали о том, кто способен возглавить патриотическое движение, чаще всего видя в роли этой наполеоновской фигуры Михаила Тухачевского: дворянина, человека маниакально амбициозного и, по слухам, «во всем подражавшего Наполеону и постоянно читавшего его биографию и историю»[3288]. В одной эмигрантской публикации, высмеивавшей Тухачевского как «типичного авантюриста, самовлюбленного, самоуверенного, стремящегося лишь к одному: к карьере и власти», допускалось, что он «может решиться» пойти по стопам французского генерала, утопившего в крови Парижскую коммуну. В конце концов, Тухачевский поступил так с матросами в Кронштадте и с крестьянами в Тамбовской губернии, и почему бы ему было не поступить так же и с коммунистами?[3289] Советская разведка способствовала насаждению этих фантазий о тайной нелояльности Тухачевского, подпитывая их посредством многочисленных каналов, таких как издававшийся в Берлине на средства ОГПУ русскоязычный журнал «Война и мир», в котором Тухачевского называли антибольшевиком и спасителем-националистом, связанным с кругами иностранной разведки[3290]. В Советском Союзе за Тухачевским был учрежден пристальный полицейский надзор[3291].

Еще одним источником беспокойства служило слабое здоровье Фрунзе. Несмотря на перенесенную в 1916 году операцию по поводу прободной язвы, он по-прежнему страдал от хронического воспаления, и врачи предупреждали его о крайней изношенности его внутренних органов, советуя хирургическое удаление — единственный метод лечения, известный в то время, — но Фрунзе соглашался только на менее радикальные меры. Так тянулось годами до лета 1925 года, когда у него существенно усилилось внутреннее кровотечение; в начале сентября политбюро отправило его в семинедельный отпуск. Фрунзе отправился в Ялту с женой Софьей, но 29 сентября вернулся и лег в кремлевскую больницу. Не менее двенадцати ведущих терапевтов и хирургов дважды осматривали его, сойдясь на необходимости хирургического вмешательства[3292]. «Я сейчас чувствую себя абсолютно здоровым, и даже как-то смешно не только идти, а даже думать об операции, — 26 октября писал Фрунзе своей жене Софье, все еще находившейся в Крыму. — Тем не менее оба консилиума постановили ее делать. Лично этим решением удовлетворен. Пусть же раз навсегда разглядят хорошенько, что там есть, и попытаются наметить настоящее лечение»[3293]. Два дня спустя его перевели в лучшее в стране медицинское учреждение, Солдатёнковскую больницу, в которой оперировали и Ленина, и на следующий день бригада во главе с доктором В. Н. Розановым, который лечил Ленина, произвела операцию. Полтора дня спустя, в предутренние часы 31 октября 1925 года, Фрунзе умер — как сообщали газеты, от сердечной недостаточности, вызванной анестезией[3294]. Судя по всему, ему дали большую дозу хлороформа, которая могла спровоцировать дистрофию мышц в жизненно важных органах[3295]. 3 ноября Фрунзе похоронили у Кремлевской стены[3296]. В его честь был переименован киргизский город Пишпек, в котором он вырос.

Распускались слухи о том, что пролетарского главнокомандующего убили люди Троцкого в качестве мести за то, что Фрунзе занял его место, но приспешники Троцкого перешли в контрнаступление, возлагая вину на Сталина[3297]. Наряду с этими ложными обвинениями темой для всеобщих разговоров стала подверженность большевиков болезням после того, как один психоневролог выступил с мрачным докладом о массовом «революционном утомлении и истощении»[3298]. Причиной почти половины всех посещений партийными руководителями медицинских учреждений служили нервные расстройства (на втором месте с большим отставанием шел туберкулез, на который приходилась примерно четверть посещений)[3299]. Из Германии были выписаны два специалиста для обследования 50 ключевых деятелей режима, начиная с Дзержинского и Менжинского и кончая Рыковым и Сталиным; результаты этого обследования остались неизвестными, но внутренние дискуссии свидетельствуют о том, что все, включая Троцкого, признали факт смерти Фрунзе от естественных причин, пусть даже более тщательное лечение могло спасти его[3300]. Сталину кончина Фрунзе дала еще одну возможность. Тухачевский в ходе случайного разговора высказался в пользу кандидатуры Серго Орджоникидзе — о чем было тут же доложено, — но все уже было предрешено: Сталин назначил наркомом своего близкого сторонника Ворошилова[3301].

Ворошилов, сыгравший неоднозначную роль в гражданской войне, писал Сталину, умоляя отпустить его из армии («Нужно и меня пожалеть»), но Сталин игнорировал его просьбы[3302]. В мае 1924 года он назначил Ворошилова начальником Московского военного округа вместо близкого к Троцкому Николая Муралова. Ворошилов был следующим после Фрунзе высокопоставленным «пролетарским» военачальником. Первым заместителем военного наркома стал человек Зиновьева, Михаил Лашевич[3303]. Тухачевский был назначен начальником генерального штаба, так называемого мозга армии, и вступил в энергичное соперничество с Ворошиловым, который начал ограничивать полномочия начальника генштаба, выведя из сферы его ответственности военную разведку. Тухачевский выступал с решительными письменными возражениями, но Ворошилов оставался непоколебим[3304]. Возможно, никто, включая даже самого Сталина, не ненавидел Троцкого сильнее, чем Ворошилов, но вражда между Ворошиловым и Тухачевским принимала огромные масштабы. Это обеспечивало Сталину жесткий контроль над армией, но нисколько не повышало ее боеспособности. «Положение с Красной армией очень сложное, — докладывал Тухачевский. — Если враги узнают об этом, они могут попробовать что-нибудь предпринять»[3305].

Метания Дзержинского

Каменев, несмотря на близость к Сталину, присоединился к «ленинградской оппозиции» Зиновьева и начиная с сентября 1925 года его выступления стали исчезать из печати и даже из «стенографических» протоколов партийных заседаний[3306]. У Каменева не было собственной политической машины и издательства, в отличие от Зиновьева, у которого все это имелось в Ленинграде, но он был опытным интриганом и сумел привлечь наркома финансов Сокольникова к протестам против власти дуумвирата Сталин — Бухарин. Вместе с Крупской они составили «платформу четырех», которая не была опубликована, но все же оказалась доведена до сведения членов ЦК и ЦКК, которые и обсудили ее на пленуме 3–10 октября[3307]. Сокольников, в отличие от прочих подписавшихся, выступал за примиренческую крестьянскую политику в рамках нэпа, но возражал против удушения внутрипартийных дискуссий и тактики запугивания. Лукавый Каменев даже обхаживал главу ОГПУ Дзержинского, причем небезуспешно: в ночь с 5 на 6 октября Дзержинский послал покаянное письмо Сталину, адресованное также и Орджоникидзе (но Крупская из числа первоначальных адресатов была исключена, что указывает на ее возможное участие в вербовке Дзержинского). «Прошу огласить на собрании фракции ленинцев следующее мое письмо», — начинает Дзержинский, сообщая о существовании «заговора» Зиновьева и Каменева, об этом «новом Кронштадте внутри нашей партии», что, как он отмечает, особенно тревожно в свете того, что «крестьянство в своем большинстве не с нами, хотя и не против нас — мы его не успели еще сорганизовать в нашу пользу». Объяснив, что раскол в партии откроет двери перед врагами и сделает термидор неизбежным, Дзержинский сознается, что тоже вступил в заговор, прежде чем сообразил, что делает. «Я не политик, я не умею сам найти выхода и предложить его. Может быть, в осуждении меня Вы найдете частицу выхода, но я из [оппозиционной] фракции выхожу, оставаясь ленинцем, ибо не хочу быть участником раскола, который принесет гибель партии». Ожидая снятия с должности, Дзержинский выражал готовность заняться любым делом, какое ему поручат[3308].

Сталину оставалось лишь догадываться, кто еще из ОГПУ мог быть завербован оппозиционерами. Дзержинский как глава политической полиции и человек, чья прочная репутация делала невозможным его снятие, занимал потенциально решающую позицию. Сталин, разумеется, даже не пытался его снять; публичное разглашение возникших между ними трений могло оказаться пагубным.

Дзержинский был несгибаемым левым коммунистом, повесившим в своем лубянском кабинете портрет польско-немецкой мученицы левого дела Розы Люксембург, но полученный им опыт практической работы на одновременно занимаемом им посту главы Высшего совета народного хозяйства, на котором он пользовался услугами армии «буржуазных» экономистов, превратил его в убежденного защитника нэпа[3309]. Он уже в 1923 году осуждал сложившееся положение, для которого были характерны «возникновение все новых и новых аппаратов, чудовищная бюрократизация всякого дела — горы бумаг и сотни тысяч писак; захваты больших зданий и помещений; автомобильная эпидемия», и то, что он называл «легальным кормлением» — то есть ситуацию, когда функционеры паразитировали на тех, кого они должны были обслуживать, как в древней Московии[3310]. Он предсказывал, что самонадеянная бюрократия и хищения доведут систему до банкротства, но не предлагал практических решений[3311]. Сталин, называвший его в конфиденциальных письмах Молотову Феликсом (в то время как всех остальных он называл по фамилиям), знал, что Дзержинский перегружен работой и что у него слабое сердце. Дзержинский перенес первый сердечный приступ еще в конце 1924 года, но проигнорировал требование врачей сократить свой рабочий день[3312]. Летом 1925 года Дзержинский подал заявление об отставке[3313]. Сталин, уже отбывший в Сочи, написал ему (25.07.1925): «Умоляю вас не делать этого», призывая его к терпению[3314]. В тот же день Сталин написал Бухарину: «Дзержинский просто нервничает, — переутомился. Пройдет»[3315]. В августе 1925 года, когда Товстуха по телеграфу спрашивал Сталина, может ли навестить его в Сочи Дзержинский, тоже отправлявшийся в отпуск на юг, Сталин ответил: «С удовольствием готов принять Дзержинского и его друзей по работе. Сталин»[3316]. Вскоре после этого Дзержинскому стал делать авансы Каменев, знавший о неудачах главы ОГПУ в экономической политике.

Хотя Дзержинский быстро открестился от Каменева и Зиновьева, оппозиция не успокоилась, перейдя в наступление на противостоявших друг другу региональных партийных конференциях, включая московскую, которая началась 5 декабря 1925 года (и продолжалась до 13 декабря), и ленинградскую, которая началась и закончилась раньше. В Ленинграде делегаты нападали на Бухарина и его лозунг «Обогащайтесь!»; в Москве Бухарин истерически высмеивал Зиновьева и его сторонников как «истерических барышень» и провел резолюцию, осуждавшую «антипартийное» поведение ленинградской партийной организации[3317]. Помимо политического диспута по поводу якобы прокулацкого уклона нэпа, ленинградская партийная организация боролась за сохранение своей автономии. Однако, как указывала меньшевистская эмигрантская газета, «Новая оппозиция» сочетала в себе противоположные тенденции[3318]. Сокольников в своей речи превозносил рыночные отношения — по его словам, иные, чем при капитализме, — и культурных фермеров — по его словам, не являвшихся кулаками. Такая формулировка в потенциале давала возможность объявить рынки совместимыми с социализмом — по крайней мере в деревне. Однако Сокольников указывал и на фундаментальную проблему нэпа: «Мы до определенного предела поощряем крестьянина-середняка, а затем начинаем душить его». Иными словами, политика препятствовала экономическому росту. Еще один оратор — Яков Яковлев, основатель и редактор «Крестьянской газеты», — вообще без всяких околичностей предложил, чтобы режим позволил крестьянам записывать на себя обрабатываемую ими землю как частную собственность, подлежащую продаже, покупке и передаче по наследству, утверждая, что введение юридического владения землей вместо права пользования ею повысит урожайность, поскольку крестьяне смогут передавать плоды своих тяжелых трудов своим детям[3319].

Что касается Дзержинского, тот 12 декабря отправил Сталину длинное письмо, в котором перечислял трудноразрешимые проблемы в экономике, заявлял о своей неспособности справиться с ними, напоминал о своем слабом здоровье и расстроенных нервах и просил, чтобы его освободили от должности председателя ВСНХ: «Я уверен, что, если бы жив был Владимир Ильич, он мою просьбу удовлетворил бы»[3320]. Сталин снова отказал ему в этой просьбе. Однако Сталину стало известно и то, что где-то в конце 1925 года, в преддверии XIV партийного съезда, ряд ведущих партийных деятелей собрались в квартире украинского коммуниста Петровского и в отсутствие Дзержинского обсудили возможность назначения его генеральным секретарем вместо Сталина[3321]. Но Дзержинский, в отличие от начальников секретной полиции в большинстве диктатур, не стремился к верховной власти. Собственно говоря, он вообще не выступал на XIV съезде.

Нападки в день рождения

Сталин дважды откладывал XIV съезд партии, и к тому моменту, как он был проведен (18–31 декабря 1925 года) со времени предыдущего съезда прошло уже 18 месяцев — больше, чем когда-либо раньше. Ленинградская делегация, прибывшая заранее, еще 14 декабря, объезжала заводы и районные партийные организации, разъясняя свою позицию. На предыдущем съезде, когда Сталин еще оставался союзником Зиновьева, они договорились провести следующий съезд в Ленинграде, но в октябре 1925 года поддерживавшее Сталина большинство в политбюро проголосовало за отмену этой договоренности как «устаревшей». На съезд прибыло 1306 делегатов (из них 665 с правом голоса), представлявших 1 088 000 членов и кандидатов в члены партии. С главным политическим докладом впервые после революции выступил Сталин. Но в день открытия съезда Зиновьев первым бросился в атаку на страницах «Ленинградской правды». «Борются с кулаком, но предлагают лозунг „Обогащайтесь!“ — бросался он обвинениями. — Объявляют нэповскую Россию социалистической страной». Сталин в своей речи коварно не упоминал о разногласиях с Зиновьевым и Каменевым, добиваясь того, чтобы источником раздора считали оппозицию. В самом деле, ленинградские делегаты потребовали, чтобы Зиновьеву позволили выступить с содокладом, и Зиновьев, получивший слово вечером второго дня работы съезда, говорил четыре часа, обрушившись с яростными нападками на Бухарина[3322]. После перерыва слово получил Бухарин, который бубнил еще дольше[3323]. Атмосфера накалялась. Крупская, выступавшая от имени оппозиции, не сказала о Сталине ни слова, но критиковала лозунг Бухарина «Обогащайтесь!» как несоциалистический и упрекала делегатов за их «позорные» нападки на Зиновьева. Она напоминала о Стокгольмском партийном съезде 1906 года, на котором меньшевики были в большинстве, и тем самым намекала, что настоящими большевиками-ленинцами сейчас является группа Зиновьева — Каменева — Крупской, пусть у нее и нет большинства[3324]. Однако настоящей сенсацией съезда стал не кто-нибудь, а Каменев, который был известен своей уклончивостью, но сейчас, 21 декабря, выступивший с очень острой речью[3325]. И произошло это на день рождения Сталина (официально ему исполнилось 46 лет).

Каменев начал с того, что сослался на свои обязанности номинального главы Института Ленина, тем самым объявляя себя подлинным ленинцем, а затем подверг критике изображение ленинской новой экономической политики «в розовом свете»[3326]. «Я тов. Сталина упрекал на ряде совещаний, я повторяю это перед съездом: ты вряд ли согласен с этой [пронэповской] линией, но ты ее прикрываешь, и в этом твоя ошибка, как руководителя партии, — сказал Каменев, — ты твердый человек, но ты не даешь партии твердо отвергнуть эту линию, которую большинство партии считает неправильной». Он заявил, что Сталин «попал в плен этой неправильной политической линии <…> творцом и подлинным представителем которой является т. Бухарин». Но Каменев не остановился на том, что провел грань между Сталиным и Бухариным:

Мы против того, чтобы создавать теорию «вождя», мы против того, чтобы делать «вождя». Мы против того, чтобы Секретариат, фактически объединяя и политику, и организацию, стоял над политическим органом [т. е. политбюро]… лично я полагаю, что наш генеральный секретарь не является той фигурой, которая может объединить вокруг себя старый большевистский штаб… Именно потому, что я неоднократно говорил это т. Сталину лично, именно потому, что я неоднократно говорил группе товарищей-ленинцев, я повторяю это на съезде: я пришел к убеждению, что тов. Сталин не может выполнить роли объединителя большевистского штаба.

Пока Каменев произносил эти поразительные слова, его постоянно прерывали, а шум стал почти оглушительным:

«Неверно!», «Чепуха!», «Вот оно в чем дело»… «Сталина! Сталина!». Делегаты встают и приветствуют тов. Сталина. Бурные аплодисменты… Да здравствует тов. Сталин!!! (Бурные, продолжительные аплодисменты, крики «Ура»! Шум).

В опубликованной стенограмме далее следует:

Евдокимов с места. Да здравствует Российская Коммунистическая Партия! Ура! Ура! (Делегаты встают и кричат «ура»! Шум. Бурные, долго не смолкающие аплодисменты). Евдокимов с места. Да здравствует ЦК нашей партии! Ура! (Делегаты кричат «Ура!».) Партия выше всего! Правильно! (Аплодисменты и крики «Ура»)[3327].

У Сталина никогда еще не было такого дня рождения (и больше никогда не будет).

Слово для ответа получил Томский: «Смешно говорить то, что говорили здесь и что пытались изобразить некоторые товарищи, — будто кто-либо сосредоточил в своих руках власть… Как это могло случиться?»[3328]. Ответ на вопрос Томского в какой-то мере давали поступки самого Каменева, который пособничал Сталину почти на всем его пути к власти.

Но день рождения Сталина на этом не закончился: в тот же вечер выступил еще и Сокольников. Сталин всецело полагался на него при проведении нэпа. «Отношения Гари со Сталиным <…> были дружескими, — вспоминала его жена Галина Серебрякова, называя мужа уменьшительным именем, образованным от его настоящего имени (Герш). — Я слышала часто их разговоры по вертушке. Никакого напряжения или неравенства в тоне или обращении <…> [перед XIV съездом], по рассказам Гари, Сталин встретился с ним и упрашивал не поддерживать Крупскую и Клавдию Николаеву, не говорить о завещании Ленина и необходимости избрать другого генсека. Но Гаря не согласился. — Пожалеешь, Григорий, — предупредил Сталин и поздней ночью по вертушке снова позвонил ему, просил поддержать и не касаться в речи завещания». Но Сокольников отказался отступать[3329]. В ходе своего почти часового выступления на съезде он ссылался на Ленина, критикуя Бухарина, утверждал, что СССР — страна «государственного капитализма», и призывал не к борьбе с кулаками, а к повышению уровня сельскохозяйственного производства с тем, чтобы вывозить больше зерна и на выручку от его продажи закупать технику, которая, в свою очередь, обеспечит дальнейшее совершенствование сельского хозяйства: по словам Сокольникова, это был единственный реалистичный путь к индустриализации. Но хотя Сокольников в сфере экономической политики выступал на стороне сталинско-бухаринского большинства в ЦК против оппозиции, он поддерживал последнюю, когда та выступала против ЦК, упрекая его за отсутствие партийной демократии и сосредоточение власти в руках Сталина[3330].

В опубликованной стенограмме речь Сокольникова приводится только в самых общих чертах, однако подробности можно извлечь из неопубликованной версии. По поводу тенденциозного изображения Зиновьева и Каменева в официальных резолюциях и в партийной прессе он сказал: «с каких пор вы бросаетесь такими обвиняющими выражениями?». Сокольникова неоднократно прерывали: «Давайте факты!» — но он стоял на своем, заявляя, что не может себе представить политбюро без Каменева и Зиновьева, и требуя, чтобы страной управляло политбюро, а не секретариат. Далее он указывал, что Сталин, как генеральный секретарь, не должен одновременно находиться в политбюро. «Я не испытываю абсолютно никаких враждебных чувств, как личных, так и политических, к тов. Сталину — абсолютно никаких, — утверждал Сокольников. — Я должен заявить это, потому что утверждают, будто бы наши с ним отношения диктуются личной враждой. Это не так, и я не сомневаюсь, что для всей партии работа тов. Сталина приносит самую огромную пользу». В ответ на обвинения в том, что разговоры о замене генерального секретаря равносильны перевороту, Сокольников спокойно спрашивал: «Неужели мы на съезде не можем обсуждать вопрос, который можно обсуждать в любом губкоме, а именно: кто будет секретарем?». Наконец, Сокольников бросил вызов: если «т. Сталин хочет завоевать такое доверие, как т. Ленин, пусть он и завоюет это доверие»[3331].

Оставшееся время работы съезда было посвящено в основном вопросу о власти Сталина — ее степени и законности. Как заявил Ворошилов, «Тов. Сталину, очевидно, уже природой или роком суждено формулировать вопросы несколько более удачно, чем какому-либо другому члену Политбюро <…> Тов. Сталин является — я это утверждаю — главным членом Политбюро»[3332]. Слово снова взял Зиновьев, вновь сославшийся на «Завещание» Ленина. «Без Владимира Ильича стало всем ясно, что Секретариат ЦК должен приобрести абсолютно решающее значение», — подчеркивал он, используя язык писем, которые посылал Сталину после «пещерного совещания». — «Все думали, как бы это сделать так <…> чтобы мы имели известное равновесие сил и не наделали больших политических ошибок <…> В это время назревали уже кое-какие личные столкновения — и довольно острые столкновения — с тов. Сталиным»[3333]. Это дало Сталину повод для остроты: «А я и не знал, что в нашей партии по сей день есть пещерные люди!».

Подхалимы бросились опровергать утверждения о личной диктатуре Сталина[3334]. «Теперь — насчет „необъятной“ власти Секретариата и генерального секретаря, — сказал Сергей Гусев, которого Сталин поставил во главе отдела центрального аппарата, контролировавшего прессу. — Вот посмотрим, что говорит опыт на этот счет. Были ли злоупотребления этой властью, или нет? Покажите хоть один факт злоупотребления этой властью. Кто привел такой факт злоупотребления? Мы, члены ЦКК, присутствуем на заседаниях Политбюро систематически, мы наблюдаем работу Политбюро, работу Секретариата и, в частности, работу генерального секретаря ЦК. Видели ли мы злоупотребления этой самой „необъятной“ властью? Нет, мы таких злоупотреблений не видели»[3335]. Когда делегат из Ленинграда пожаловался на широкое распространение доносов, из-за которого «друг своему другу задушевной мысли сказать не может», Гусев отчитал его: «Ленин нас когда-то учил, что каждый член партии должен быть агентом ЧК, то есть смотреть и доносить <…> Если мы от чего-либо страдаем, то это не от доносительства, а от недоносительства»[3336].

Были также подняты и важные политические вопросы. В своем докладе Сталин говорил о «мирном сожительстве» с капиталистами — это выражение родилось вместе с самим режимом, но если некоторые деятели, включая Литвинова, заместителя наркома иностранных дел, трактовали его как совместные усилия по предотвращению всяких войн — социализм как мир для всех, — то Сталин, исходя из того, что в основе всех международных конфликтов лежит экономика, ожидал и даже надеялся, что капиталистические державы вступят в схватку друг с другом. В резолюции съезда говорилось лишь об определенном периоде «„мирного сожительства“ между Страной Советов и странами капитализма»[3337]. Пока же Советский Союз тратил золото, которое шло на импорт техники и продовольствия и поддержку обменного курса червонца, и такая политика не могла продолжаться вечно; Сталин подыгрывал обеим сторонам, вторя Сокольникову, ставившему на первое место «положительный торговый баланс, замедление темпов индустриализации и необходимость избежать инфляции», но обвиняя наркомат финансов в попытке сохранить экономическую зависимость Советского Союза от Запада[3338]. Внося поправки в предложенный Бухариным текст резолюции, Сталин делал упор на расплывчатые планы технического переоснащения сельского хозяйства и таинственную «всеобщую поддержку» коллективного сельского хозяйства крестьянами. Вариант Сталина был принят съездом[3339]. Кроме того, съезд принял решение о том, чтобы каким-то образом построить военную промышленность мирового уровня[3340].

23 декабря Сталин выступил с дивной заключительной речью, в которой заявил, что Зиновьев и Каменев «требуют крови тов. Бухарина», и тут же ответил на это: «Не дадим вам его крови». И далее: «Мы не согласились с Зиновьевым и Каменевым потому, что знали, что политика отсечения чревата большими опасностями для партии, что метод отсечения, метод пускания крови — а они требовали крови — опасен, заразителен: сегодня одного отсекли, завтра другого, послезавтра третьего, — что же у нас останется в партии? (Аплодисменты)»[3341].

Резолюция осуждала ленинградскую делегацию за попытки «подрыва единства нашей ленинской партии»[3342]. Делегаты съезда поддержали Сталина не только потому, что он назначил их как местный начальник, дав им почувствовать свою власть, но и потому, что дома у них имелся общий враг — «оппозиционеры» (то есть их соперники), — а Сталин активно помогал им укреплять свои позиции на местах[3343]. В ходе выборов нового Центрального комитета против Каменева было подано 217 голосов, против Зиновьева — 224, против Сталина — 87, и против Бухарина — 83[3344]. Троцкий даже не вошел в список кандидатов. Это был последний партийный съезд, на котором он присутствовал. Некоторые из его сторонников заблаговременно начали выступать за блокировку с Зиновьевым и Каменевым против Сталина — в конце концов, Зиновьев и Каменев признали, что «троцкисты» с самого начала были правы, — но прочие сторонники Троцкого призывали дистанцироваться от обеих сторон. Троцкий втайне встречался с Зиновьевым и Каменевым, но из этого ничего не вышло[3345]. Ходили слухи о том, что Сталин накануне съезда пытался заручиться содействием со стороны фракции Троцкого с целью уничтожить Зиновьева[3346]. Если это правда, то Сталин пошел на это не потому, что нуждался в помощи Троцкого, а с целью посеять еще больше разногласий среди оппозиционеров. На съезде верные Сталину люди (Микоян, Ярославский) пели дифирамбы Троцкому, противопоставляя его Зиновьеву и Каменеву. В свою очередь, Троцкий ничего не сказал, когда Зиновьев завел речь о «Завещании» Ленина. Сидя в президиуме съезда, он молчал, даже когда обращались лично к нему. Почти за две недели работы съезда он лишь один раз подал голос. Что самое примечательное, Троцкий никак не отозвался на смелые, решительные выпады Каменева против личной диктатуры Сталина. «Этот взрыв был для меня абсолютно неожиданным, — впоследствии писал Троцкий. — Во время съезда я выжидал в нерешительности, потому что вся ситуация изменилась. Она казалась мне совершенно неясной»[3347].

Теперь единоличная власть

В январе 1926 года Ворошилов, даже не побывав кандидатом в члены политбюро, был введен в его состав в качестве полноправного члена, оказавшись единственным военным, когда-либо числившимся в политбюро при Сталине. Полноправными членами политбюро также стали Молотов и Калинин, благодаря чему в составе политбюро оказалось девять членов с правом голоса. Статус Каменева был понижен, и он оказался среди кандидатов в члены политбюро, вместе с Дзержинским и тремя протеже Сталина (Рудзутаком, Петровским и Углановым). Сталин удалил Сокольникова из кандидатов в члены политбюро и снял его с должности наркома финансов. Серебрякова, жена Сокольникова, отмечала, что «Сталин все еще окончательно не порвал с Сокольниковым. Они виделись реже»[3348]. Проводившаяся Сокольниковым жесткая кредитно-денежная политика, сочетавшаяся с накоплением золотого запаса, была формально продолжена решением политбюро, но в отсутствие Сокольникова, изо всех сил отбивавшегося от промышленного лобби, объемы денежной эмиссии, судя по всему, резко выросли[3349]. Каменев в порядке расплаты за его зажигательную речь был назначен наркомом торговли, несмотря на его решительные возражения («Я не разбираюсь в этом», — писал он в ЦК)[3350]. Зиновьевская партийная машина в Ленинграде представляла собой более серьезную проблему, и Сталин отправил туда большую комиссию во главе с Молотовым и Ворошиловым, а также отряды комсомольских активистов. В ленинградских университетах и на крупных заводах прошли бурные партийные собрания. «Вчера были на Треугольнике[3351], коллектив 2200 чел[овек]», — писал 16 января Сергей Киров, которого Сталин собирался поставить во главе ленинградской парторганизации, своему близкому другу Орджоникидзе, все еще на бланке Азербайджанской компартии. — «Драка была невероятная. Характер собрания такой, какого я с октябрьских дней [1917 г.] не только не видел, но даже не представлял, что может быть такое собрание членов партии. Временами в отдельных частях собрания дело доходило до настоящего мордобоя! Говорю, не преувеличивая»[3352]. Добиваясь принятия антизиновьевских резолюций, Молотов изрыгал угрозы: «Сволочь, саботажник, контрреволюционер, сотру в порошок, привлеку тебя к ЦКК»[3353].

Киров умолял Сталина позволить ему вернуться в Баку, но Сталин не мог обойтись без него в Ленинграде[3354]. В течение первого года своей работы в северной столице Киров объехал почти все ленинградские заводы и фабрики — всего более 180, — признавая, что он слаб в теории, и завоевывая доверие людей своей простотой и откровенностью. «Я впервые узнал, что Киров — прекрасный трибун», — писал один очевидец, добавляя, что речь Кирова «не отличалась особой глубиной, но была насыщена аллегориями, метафорами, сравнениями, народными поговорками. Я чувствовал, что он говорил искренне»[3355].

Каменев цеплялся за уступки со стороны Сталина, заявив на заседании политбюро 18 марта 1926 года: «Когда я на съезде сказал фразу о том, что Сталин не может объединить вокруг своего имени большевистского штаба и когда съезд шумно протестовал против этого и устроил Сталину овацию, — я мог бы перерезать эту овацию, если бы сказал, что ведь только повторяю слова Ильича». Сталин прервал его: «Почему же ты не сказал?». Каменев ответил: «Потому, что я не хочу прибегать к таким методам»[3356]. И это говорил большевик, который в 1904 году дал Сталину книгу Макиавелли в русском переводе! Каменев был для Сталина почти таким же подарком судьбы, как и Троцкий, и еще большим подарком, чем Зиновьев.

С целью посеять дополнительные разногласия между противниками Сталин пошел на то, чтобы встретиться с глазу на глаз с Троцким, несмотря на то что партийная печать, подчиненная Сталину, продолжала поливать Троцкого грязью[3357]. Каменев параллельно с этим пригласил Троцкого на частный разговор в своей кремлевской квартире с ним и с Зиновьевым (это была их первая подобная встреча за три года), и там польстил ему: «Стоит вам с Зиновьевым появиться на одной трибуне, и партия найдет свой настоящий центральный комитет»[3358]. Они наперебой подражали акценту Сталина и его характерным жестам и написали друг для друга едва ли не апологетические заявления. Но как высказывался впоследствии один из сторонников Троцкого, «Как нам садиться за один стол с бюрократами, которые преследовали и хулили нас? Которые убили честь и ум в партии?»[3359]. В свою очередь, Троцкий, сбрив свою эспаньолку, на два месяца инкогнито уехал лечиться в Берлин[3360]. Много лет спустя, комментируя интриги начала 1926 года, он приводил слова одного из своих сторонников: «ни со Сталиным, ни с Зиновьевым: Сталин обманет, а Зиновьев убежит»[3361].

Сталин лично отправился в очищенный от противников Ленинград и 12 апреля отчитался перед местной партийной организацией об итогах недавнего пленума ЦК. Журналист Петр Болдовкин, известный под фамилией Чагин, был вызван на квартиру к Кирову, где находился и Сталин. Чагин сдал гранки речи Сталина, которые он редактировал, и собрался уходить, но Киров и его жена Мария Маркус пригласили его остаться на ужин вместе с прочими. Как вспоминал Чагин, Киров сказал: «Конечно, без Ленина будет трудно, но у нас есть партия, Центральный комитет, политбюро, и они поведут страну по ленинскому пути». Сталин, мерявший комнату шагами, добавил: «Да, это верно — партия, ЦК, политбюро. Но если подумать, люди слабо разбираются в этом. Столетиями люди в России жили при царе. Русские люди — царисты. За много столетий русские люди, особенно русские крестьяне, привыкли к тому, что во главе страны стоит кто-то один. Кто-то один должен быть и теперь»[3362].

Опасные повороты

Три года подпольного военного сотрудничества с Германией почти не дали плодов в плане роста советской военной промышленности, в очередной попытке добиться прорыва в Берлин весной 1926 года отправилась делегация во главе с Иосифом Уншлихтом, говорившим по-немецки поляком и заместителем военного наркома по вооружениям, имевшая задачу добиться резкого роста производства совместных германо-советских предприятий на советской территории, включая производство танков, тяжелой артиллерии, пулеметов, точной оптики, полевых телефонов, радиостанций[3363]. Однако 30 марта 1926 года на большом приеме в советском посольстве на Унтер-ден-Линден, где присутствовали германский канцлер, министр иностранных дел и армейский верховный главнокомандующий, представители германского правительства, согласно советскому докладу, проявляли колебания, желая «ограничить свою роль посредничеством между германскими частными фирмами и советскими организациями»[3364]. В свою очередь, германские частные компании предпочитали торговать вооружениями, а не помогать потенциальным конкурентам производить их. Герберт фон Дирксен, служащий германского министерства иностранных дел, предупреждал свое правительство, что Москва рассматривает расширение военного сотрудничества как «наиболее убедительное свидетельство нашего желания продолжать наши взаимоотношения с ними»[3365]. Но даже несмотря на уменьшение надежд немецкого истеблишмента в отношении готовности англичан допустить пересмотр условий Версальского мира, германское правительство все равно не желало заключения с Москвой сделок, которые могли быть расценены как антибританские, в то время как сохранявшаяся антилиберальная природа московского режима, невзирая на нэп, вызывала в Германии антипатию[3366]. Тем не менее немцев преследовала кошмарная мысль о том, что они могут потерять Восток, не получив ничего от Запада, и в итоге был достигнут компромисс — германо-советский Договор о ненападении и нейтралитете от 24 апреля 1926 года, известный также как Берлинский договор, который подтверждал предыдущее Рапалльское соглашение: оба государства обязывались соблюдать нейтралитет в том случае, если какая-либо из них подвергнется неспровоцированной агрессии со стороны третьего государства. Это звучало солидно, но мало что давало, по сути, сводясь к взятому на себя Германией обязательству не предоставлять права на транзитные перевозки какой-либо державе, враждебной СССР[3367]. Пока Германия сохраняла надежды на примирение с Западом, СССР служил средством для достижения этой цели[3368].

Сталин не исключал сделки с Англией, хотя и видел в ней оплот глобального империалистического строя, однако возобновлению торговых переговоров препятствовала глобальная политическая экономия. Коллективное решение Европы вернуться к золотому стандарту на условиях довоенного паритета золота и фунта стерлингов означало и возвращение к прежнему курсу доллара по отношению к фунту (4,86 доллара), из-за чего британский экспорт становился дорогостоящим. Завышенный обменный курс вызывал дефицит платежного баланса и отток золота, что тормозило отечественную экономическую активность. Критики видели в этом принесение промышленности в жертву золоту, но очевидное решение — девальвация фунта — расценивалось в лондонских финансовых кругах как мера, равноценная заявлению о банкротстве или обману кредиторов. Уинстон Черчилль, министр финансов, выражал удивление тем, что директор Банка Англии «выказывает полное спокойствие перед лицом того факта, что в Англии, имеющей лучший кредит в мире, в то же время насчитывается миллион с четвертью безработных», и заявлял, что «желал бы видеть меньше гордости у Финансов и больше удовлетворенности у Промышленности»[3369]. (Эти слова позволяют проникнуть в суть шедших в СССР дебатов между Сокольниковым, которого поддерживал Сталин, и промышленным лобби во главе с Пятаковым.) Золотой стандарт и политика бюджетной экономии особенно болезненно сказывались на состоянии британской горнорудной отрасли. Первая мировая война ударила по экспорту и дала другим странам возможность развивать свою угольную промышленность, в то время как Германия «бесплатно» вывозила уголь в порядке уплаты по своим обязательствам согласно Версальскому договору, что вызвало падение мировых цен в тот момент, когда снижалась производительность истощенных британских месторождений. Крупная структурная перестройка с целью ликвидации избыточных мощностей была неизбежна, но британские шахтеры и их семьи составляли до 10 % населения Великобритании, а их доходы и без того снижались. Некоторые шахтовладельцы были склонны к компромиссу, другие же стремились отказаться от общенациональных договоренностей, выработанных за годы войны, и навязывать свои условия; в итоге консервативное правительство сговорилось с наиболее непримиримыми владельцами и 1 мая 1926 года около 1 миллиона шахтеров осталось без работы. Британские шахтеры, которым достались такие плохие карты, выбрали борьбу вместо примирения[3370]. В знак солидарности с ними более полутора миллиона британских рабочих из других отраслей 3 мая объявили первую (и единственную) в британской истории всеобщую забастовку, которая вызвала расстройство всей экономики, включая производство и распределение продовольствия[3371]. 4 мая политбюро приняло решение о финансовой поддержке британских рабочих, о чем было сообщено в печати[3372]. Зиновьев в «Правде» распинался о «великих событиях» в Англии[3373]. Однако всеобщая забастовка выдохлась, и хотя шахтерская забастовка после этого тянулась еще несколько месяцев, она закончилась сокращением заработной платы. Советский Союз вел опасную игру, рискуя еще и крахом надежд на возобновление переговоров о заключении более выгодного двустороннего торгового соглашения.

Более непосредственную угрозу несли с собой события в Польше. До мая 1926 года в этой стране с парламентской системой сменилось не менее 14 кабинетов, а затем произошел обвал польской валюты — злотого[3374]. Советско-германский Берлинский договор при всей его скромности порождал в Варшаве кошмарные предчувствия нового раздела Польши ее сильными соседями. Пока Дзержинский, в начале мая вышедший из отпуска и собиравшийся на месяц уехать на Украину, был в отлучке — он инструктировал находившегося в Москве Ягоду присматривать за презренным эмигрантом Александром Гучковым, бывшим военным министром в составе Временного правительства, — отставной польский маршал, а ныне частный гражданин Юзеф Пилсудский утром 12 мая покинул свой дом, встретился с верными ему войсками и двинулся маршем на соседнюю Варшаву[3375]. Маршал рассчитывал, что эта демонстрация силы и его громкое имя вынудят президента отправить в отставку существовавшее всего неделю правоцентристское правительство; но вместо этого президент преградил путь Пилсудскому на мосту, ведущем в Варшаву. Задуманный бескровный переворот вылился в ряд стычек. Пилсудскому, уже приходившему в отчаяние, повезло: 13 мая командующий правительственными силами, уже одержавший ряд тактических побед, решил ждать подкреплений вместо того, чтобы нанести финальный удар по противнику, и эта ошибка обернулась поражением, когда бывшие товарищи Пилсудского из Социалистической партии — а не армия, на которую он рассчитывал, — сговорились с железнодорожниками о том, чтобы те задерживали войска, лояльные правому правительству, и пропускали подкрепления, идущие к Пилсудскому. 14 мая президент и премьер-министр подали в отставку. Пилсудский не одобрял идеи о перевороте. «Если бы я пошел против закона, то тем самым открыл бы для всевозможных авантюристов путь к переворотам и путчам», — заявил он несколькими годами ранее в интервью, и эти слова были преданы огласке 27 мая[3376]. Теперь же он снова стал хозяином Польши. Сейм выбрал его президентом, но он отказался от этой должности, предпочитая править страной в качестве главнокомандующего и военного министра. Польская демократия превратилась в полудиктатуру: политические партии, профсоюзы и печать уцелели.

Британское правительство, никак не связанное с переворотом, в целом приветствовало его[3377]. И без того напряженные советско-польские отношения еще больше ухудшились[3378]. Тухачевский был отправлен в Минск, а Александр Егоров — в Харьков, на тот случай, если Пилсудский внезапно захочет повторить свое прошлое наступление в восточном направлении, в то время как советское агентство печати ТАСС опровергало слухи о том, что части Красной армии концентрируются около польской границы, как типичную польскую провокацию[3379]. Маршал старался внушить советскому послу в Варшаве, что русские считают его глупцом, если думают, что он хочет войны, которая совершенно не нужна Польше[3380]. По правде говоря, в самом деле казалось невероятным, что Польша способна сыграть роль крупной европейской державы, будучи зажата между враждебной к ней Германией и враждебным к ней Советским Союзом притом, что сама она враждовала с Литвой, с презрением относилась к Чехословакии, не питала особо дружеских чувств даже к союзной ей Франции и проводила дискриминационную политику в отношении крупного украинского и белорусского меньшинств, в то же время имея территориальные претензии к Советской Украине и Советской Белоруссии. Однако нарком иностранных дел Чичерин считал Пилсудского «непредсказуемым». Беспокойство вызывала и Большая Румыния: налицо была радикализация румынского национального проекта в условиях присоединения многочисленных меньшинств в результате Первой мировой войны. В Румынии развернулось третье по массовости, после итальянского и немецкого, фашистское движение, а антигородская, антисемитская националистическая идеология Румынии выливалась в антибольшевизм[3381]. Румыния не соглашалась даже на дипломатическое признание Советского Союза. Вообще говоря, Румыния была всего лишь крестьянской страной с 17-миллионным населением, а Польша — крестьянской страной с 32-миллионным населением. Но в 1926 году они подписали договор о взаимопомощи, и это объединение двух непримиримо антисоветских государств, состоявших в союзе с Францией — либо податливых к каким-либо менее явным империалистическим махинациям, — вызывало у Москвы большую нервозность.

Источником беспокойства для Сталина служил и беззащитный восточный фланг. Япония в 1925 году признала СССР и согласилась вернуть северный Сахалин, вместе с тем удерживая южную часть острова и получив в северной части обширные концессии на добычу угля и нефти, в то время как Советский Союз признал преимущественные права Японии в Маньчжурии[3382]. Однако затянувшиеся переговоры по поводу соглашения о рыболовстве и лесных концессий выявили принципиальное несовпадение взглядов, и в Москве мало кто сомневался, что Япония воспользуется любым возможным осложнением международного положения СССР. На советском Дальнем Востоке число корейцев, чья родина была аннексирована и включена в состав Японской империи, к 1926 году почти утроилось, достигнув численности почти в 170 тысяч человек, что составляло четверть населения стратегически важного Приморского края[3383]. Советские власти знали, что японцы вербуют шпионов среди этого многочисленного народа, проживавшего на советской территории. Сталин разрешил создание корейского национального округа и десятков корейских национальных поселений со школами на корейском языке, но в то же время в верхах режима начались разговоры об отселении корейцев, сосредоточенных у границы, подальше от нее, что свидетельствовало о чувстве уязвимости[3384]. Число этнических поляков, проживавших на европейской части советской территории, оценивалось в 2,5–4 миллиона человек, и предполагалось, что по крайней мере кое-кто из этих людей, среди которых было много недовольных, сотрудничает с польской разведкой[3385]. Помимо этого, с советской стороны на границе с Финляндией проживало некоторое количество этнических финнов. СССР едва ли был единственной страной, власти которой подозревали в нелояльности людей, чьи соплеменники проживали по другую сторону государственной границы, но советские границы отличались исключительной протяженностью[3386].

* * *

Смерть Ленина оживила его для режима, и особенно для Сталина. Политическое положение Троцкого продемонстрировало свою зависимость от физического присутствия Ленина[3387]. Но даже если бы Троцкий проявил больше политической ловкости, его биография (бывший меньшевик и интеллектуал), черты личности (высокомерие, замкнутость) и позиция (военный нарком) почти не давали ему шансов на то, чтобы стать наследником Ленина, особенно при наличии грозного соперника. Разумеется, в глазах Троцкого Сталин был извращением, который был нужен «бюрократам, нэпманам, кулакам, выскочкам, пройдохам, всем тем, которые прут из почвы, унавоженной революцией»[3388]. Само собой, то же самое Сталин в будущем стал говорить о своем заклятом враге. Если бы Троцкого не было, Сталину пришлось бы его выдумать. Или, выражаясь точнее, Сталин выдумал такого Троцкого, какой был ему нужен, — а эта задача кажется простой лишь задним числом. Сталин разгромил Троцкого на том поле, где грузин считался наиболее уязвимым, однако оказался сильнее — на идеологическом. Пусть и не стесняясь идти на плагиат, он виртуозно пропагандировал убедительный, доступный ленинизм, заодно получив возможность сыграть роль его гаранта. Сталин, несомненно, призвал на помощь все свои бюрократические преимущества и умело маневрировал, но в то же время он прилежно учился. «Должен добавить несколько слов, объясняющих отчасти публицистическое и ораторское воздействие Сталина, дававшее ему преимущество перед более сильными, чем он, ораторами и публицистами, — отмечал один советский литературный критик того времени. — Каменев, Зиновьев, Бухарин, даже Троцкий несравненно хуже знали тексты ленинских сочинений <…> Сталин в отличие от них изучал и текстуально знал печатного Ленина. Он не затруднялся в подборе нужных ему цитат из Ленина»[3389].

Сталин делал вид, что следует «Завещанию» Ленина. Он мог бы избрать иной путь, подобно Троцкому, и объявить себя ровней Ленину. У Сталина хватило бы для этого самомнения. Но он избрал более стратегически выгодный курс, демонстрируя скромность и объявляя себя всего лишь учеником — и преуспел в его реализации[3390]. При этом, как ни странно, Сталин выказал куда большую способность к сочувствию, чем Троцкий. Впоследствии Троцкий яростно высмеивал лояльного Сталину функционера Лазаря Кагановича, будучи не в состоянии оценить его огромных организационных талантов и проницательности. Каганович — прежде восхищавшийся Троцким — проявил себя более дальновидным человеком, признавая несомненные таланты Троцкого как оратора и даже организатора (речь идет о периоде гражданской войны), но считая его совершенно не способным сравняться со Сталиным в сфере стратегии[3391]. Сталин, несомненно, был отличным стратегом, ловко импровизировавшим перед лицом неожиданных возможностей и благодаря этому умело использовавшим преимущества — в том числе и те колоссальные преимущества, которые ему давали выбившиеся из низов выскочки, подобные Кагановичу и прочим бесчисленным «новым» людям. Но из Сталина получился озлобленный победитель, лелеявший обиду и возмущение, чувствовавший себя жертвой. Многие историки приписывали эти чувства комплексу неполноценности и, может быть, не ошибались. Ясно то, что Сталин осуществлял свою личную диктатуру в обстановке глубокой структурной враждебности: он был учеником человека, который якобы призывал к его смещению. И это состояние осады отражало положение революции в целом.

Геополитические идеи Сталина о том, что Советский Союз сможет остаться в стороне от новой войны между империалистами, казавшейся ему неизбежной, были поставлены под сомнение видимым сближением двух капиталистических блоков в Локарно, а также враждебной позицией получивших независимость Польши, Финляндии, Эстонии, Латвии и Литвы, расширившей свою территорию Румынии и Японии. Сталин вступил в лето 1926 года в обстановке крайнего беспокойства, вызванного враждебностью со стороны ближайших соседей, не говоря уже о неоднозначной траектории новой экономической политики. К тому же его не оставляло в покое проклятое ленинское «завещание».

Глава 13. Триумфальное поражение

Товарищи! Уже три года прошу ЦК освободить меня от обязанностей Генерального секретаря ЦК. Пленум каждый раз мне отказывает <…> Я допускаю, что была необходимость, несмотря на известное письмо т. Ленина, держать меня на посту Генсека. Но теперь эти условия отпали, так как оппозиция теперь разбита <…> пора, по-моему, принять к руководству указания т. Ленина. Поэтому прошу Пленум освободить меня от поста Генерального cекретаря ЦК. Уверяю вас, товарищи, что партия только выиграет от этого.

Сталин на пленуме Центрального комитета, 19.12.1927[3392]

Квартира Сталина была расположена на втором этаже кремлевского Потешного дворца — скромной трехэтажной бывшей боярской резиденции сразу же за Троицкими воротами. До этого там жил комендант Кремля. В квартире было шесть комнат, включая овальную столовую, две детские спальни, главную спальню и кабинет, а также маленькую телефонную комнату. Сталину досталась главная спальня, его жене, Надежде Аллилуевой — одна из детских спален, а другую делили пятилетний Василий и Артем, его ровесник, отец которого погиб на гражданской войне. Первый сын Сталина Яков, которому было уже девятнадцать, спал в столовой. Окно комнаты Нади выходило в Александровский сад и на Кутафью башню, единственное уцелевшее из предмостных укреплений Кремля[3393]. В целом квартиру едва ли можно было назвать роскошной. Но все же это был прогресс: предыдущая квартира Сталиных в Кремле располагалась в шумном флигеле Большого Кремлевского дворца[3394]. После того как Сталин пожаловался Ленину, Абрам Беленький, начальник охраны первых лиц режима, предложил Сталину переселиться в сам Большой Кремлевский дворец. Жена Троцкого Наталья Седова, директор музея, воспротивилась этому, утверждая, что дворец является музейным объектом[3395]. Она стояла на своем, предлагая отдать под квартиру для Сталина служебные помещения музея, но вместо этого Сталин поселился в квартире коменданта[3396]. Впоследствии Беленький пытался задобрить Сталина, но только навредил себе. «В связи с переборкой [так в тексте] на новую квартиру, оказывается, кто-то из хозотдела ВЦИК’а, а может быть и т. Беленький из ОГПУ, самочинно распорядились приобрести за счет казны мебель для моей квартиры, — жаловался Сталин. — Проделана эта самочинная операция вопреки моему решительному заявлению о том, что старая мебель вполне меня удовлетворяет». Он требовал, чтобы глава Центральной контрольной комиссии провел расследование и наказал виновных и чтобы новую мебель немедленно забрали на склад или куда следует[3397]. Обслуга режима с большим трудом нащупывала тонкую грань между искренним стремлением Сталина к скромной жизни и разраставшимся вокруг него подхалимством.

Сталин не слишком старался играть роль отца семейства. Кремлевская квартира была явно тесноватой. Двухэтажная готическая дача в Зубалово под Москвой имела 12 комнат общей площадью в 5 тысяч квадратных футов, но Сталин редко приезжал туда на выходные, даже летом. Его овдовевшая мать Кеке Геладзе все так же жила в Грузии и в Москве не бывала; Надя поддерживала с ней связь («Шлем Вам все привет из Москвы. Живем мы благополучно, все здоровы. Дети растут…»)[3398]. Родители Нади, Сергей и Ольга Аллилуевы, переехали в Ленинград. Родственники первой жены Сталина, покойной Като Сванидзе, жили в Москве и время от времени встречались с ним, но насколько часто это происходило, неизвестно; он и жену-то видел редко. Семейную жизнь Сталина едва ли можно назвать удачной. Судя по всему, он любил Надю, и все же был к ней невнимателен, а когда вспоминал о ней, нередко вел себя грубо, ругал ее или, что могло быть еще более невыносимым, вовсе отказывался с ней разговаривать[3399]. Она страдала от мучительных мигреней и одиночества. «Я в Москве решительно ни с кем не имею дела, — писала Надя в начале 1926 года Марии Сванидзе, супруге брата первой жены Сталина, жившей в Берлине и сетовавшей на скуку. — Иногда даже странно: за столько лет не иметь приятелей близких, но это, очевидно, зависит от характера. Причем, странно, ближе себя чувствую с людьми беспартийными (женщинами, конечно). Это объясняется, очевидно, тем, что эта публика проще». Надя не проявляла особого интереса к тому, чтобы наслаждаться ролью жены вождя и ее привилегиями. Наоборот, она выражала опасения, что ее не будут принимать всерьез, если она не будет работать за стенами дома, но в то же время хотела такую работу, для которой у нее имелись бы навыки. Находясь на последних месяцах беременности своим вторым ребенком, она добавляла в письме Марии Сванидзе: «Я очень жалею, что связала себя опять новыми семейными узами»[3400].

Ее дочь Светлана родилась 18 февраля 1926 года; ее колыбель была установлена в комнате Нади. Во всей массе документов, оставшихся после Сталина, нет ни единого упоминания о его реакции на рождение дочери. Он мог быть очень внимательным к детям, когда приходил домой — обычно к позднему обеду, — и когда у него было время, расспрашивал их о том, как у них дела, дарил им книги, отправлял их в театр и в порядке воспитания учил их жизни. За детьми и за домом главным образом присматривала домработница Каролина Тиль, которая также носила из кремлевской столовой еду для семьи. Но как бы сильно Сталин ни любил Надю, женщина, которая вышла за него замуж подростком, была вовсе не жизнерадостной и покорной хозяйкой дома, которая теперь была ему нужна с учетом его патриархальных настроений и положения вождя. По крайней мере однажды Надя, забрав Василия и Светлану, сбежала к родителям в Ленинград[3401]. Кремлевские сплетники обвиняли ее в том, что она «бросила» мужа[3402]. Но она вернулась — на свою погибель. Благодаря своему доброму характеру Яков сблизился со сводными братом и сестрой, а также со сводной матерью (которая была всего на шесть лет старше его), вместе с которой он делил жестокость домашней тирании Сталина[3403]. Когда Яков, окончив электромеханическую школу, не пожелал поступать в университет, а вместо этого объявил о намерении жениться на своей 16-летней однокласснице Зое Гуниной, Сталин взорвался. Уединившись на кухне семьи Сталиных в кремлевском Потешном дворце, Яков выстрелил себе в сердце, и, хотя промахнулся на несколько дюймов, был тяжело ранен. Сталин в письме Наде писал про Якова, что тот — «хулиган и шантажист, с которым у меня нет и не может быть больше ничего общего»[3404]. Поступок Якова в глазах Сталина был не криком отчаяния, вызванным непрерывными попреками со стороны отца, а попыткой надавить на него. Впрочем, Яков в итоге женился на Зое и Надя поселила чету в квартире своих родителей. У Зои родилась дочь — первая внучка Сталина, — но она умерла в младенчестве от пневмонии[3405].

Даже абсолютная власть не приносила Сталину абсолютной радости. Он наслаждался ею, но в то же время она порождала в нем чувство жалости к самому себе. Он получал удовольствие от того, что находится в центре внимания и принимает решения, от своей роли вождя и наследника Ленина, но его грызло то, что в «Завещании» Ленина содержалось требование сместить его, и все об этом знали. Пьянящее торжество и муки, давние амбиции и нынешнее бремя — все парадоксы его власти, — давили на него тяжким грузом. После всех хлопот с организацией грандиозного XIV съезда и многими другими делами он чувствовал себя изнуренным. «Думаю через две недели уйти на короткий отпуск, устал очень», — писал он 1 февраля 1926 года Орджоникидзе в Тифлис. Но безграничная власть Сталина продолжала преследовать его: встречи с председателем Госбанка, сотрудниками Госстата, председателем центрального потребительского кооператива, железнодорожниками, украинскими функционерами, башкирскими функционерами, белорусскими функционерами, дагестанцами, казахами, бурят-монголами, наркомом здравоохранения, директорами государственных трестов, одним местным партийным боссом, другим местным партийным боссом, рабочими делегациями, профсоюзными деятелями, редакторами газет, ректорами университетов, сотрудниками наркомата иностранных дел, послами, иностранными коммунистами, служащими тайной полиции, военным начальством, молодежными активистами, активистами женского движения, последние переговоры по поводу не оправдавшего надежд договора с Германией, парад и приемы по случаю Первого мая, первая в истории всеобщая забастовка в Англии. Наконец он все-таки вырвался. «На днях буду в районе Сочи, — снова писал он Орджоникидзе 16 мая. — Ты как думаешь провести отпуск? Коба»[3406]. Сталин прибыл на юг 23 мая и почти сразу же (в понедельник, 24 мая) послал шифрованную телеграмму Молотову, который остался за старшего в Москве: «Приехал на место в воскресенье вечером. Погода пока неважная <…> Беленький рассказывает, что 1) Троцкий был в Москве [куда он вернулся из Берлина] еще в среду утром; 2) К нему ездил в Берлин Преображенский (на свидание?). Интересно»[3407]. А ведь он был в отпуске.

Через четыре года после назначения Сталина генеральным секретарем его личная власть была в безопасности, даже когда он находился вдали от Москвы. В то же время сохранение этой власти по-прежнему зависело от наличия верного ему большинства в политбюро. До января 1926 года состав этого органа (если считать только его полноправных членов, имеющих право голоса) менялся редко: совсем недолго, в июле-сентябре 1919 года, после смерти Свердлова, в него входила Елена Стасова; в 1921 году Ленин вывел из политбюро Николая Крестинского, заменив его Зиновьевым; в 1924 году место скончавшегося Ленина занял Бухарин. К 1926 году полноправными членами политбюро оставались Зиновьев и Троцкий. Однако в январе 1926 года, переведя Каменева в кандидаты в члены политбюро (не имевшего права голоса), Сталин сделал его полноправными членами Ворошилова, Молотова и Калинина. Эти трое, а также троица Рыков — Бухарин — Томский и составляли большинство в политбюро с его 9 полноправными членами. В число пятерых кандидатов в члены политбюро входил вымотанный Дзержинский, а также сталинские протеже — Николай Угланов, московский партийный босс, Ян Рудзутак, секретарь ЦК со Старой площади, и Петровский, украинский чиновник из Екатеринослава, десятого по величине города в стране, в 1926 году переименованного в Днепропетровск. Иными словами, многие из сторонников Сталина не имели права голоса. Правда, начиная с лета 1926 года ему постепенно удавалось изменять состав политбюро в свою пользу. Но лишь в конце 1927 года, когда наконец состоялся XV съезд партии, он окончательно выгнал оппозицию во главе с Зиновьевым и Троцким из партии и отправил их в ссылку. И все это время от одного партийного форума к другому бесконечно тянулись омерзительные политические склоки с участием всего окружения Сталина, сказывавшиеся на его психике.

Более того, за полным политическим триумфом Сталина над оппозицией, состоявшимся в декабре 1927 года, последовали поражение за поражением в политике. При этом почти все проблемы создавались источником силы режима: коммунистической идеологией. Большевистский социализм (антикапитализм) привлекал множество активных сторонников и придавал осмысленность их действиям, формировал словарь и мировоззрение миллионов партийцев и беспартийных и монополизировал публичную сферу, но та же самая идеология, наделявшая ее носителей политической силой, не позволяла вникнуть ни в международную ситуацию, ни в проблемы квазирыночной отечественной экономики. Наоборот, идеология лишь еще больше запутывала эти сложные задачи. Захват власти резко сузил набор возможностей для выстраивания отношений российского государства с миром, вылившись в конфликт как с зарубежными державами, так и с большей частью своего крестьянского населения. И это ощущение осады лишь усугублялось динамикой взаимоотношений Сталина с окружающими, проявлявшейся, в частности, в том, что его политическая победа только усилила в нем тягу к мести. Благосклонность была ему чужда. По отношению к побежденным врагам он проявлял только ложное великодушие. Убежденные революционеры, давние товарищи по оружию объявлялись им предателями за то, что осмеливались пойти против его личной власти или против политики режима. Само собой, подобная демонизация была присуща большевизму и весьма точно отражала поведение Ленина, но Сталин стал применять ее еще шире, в том числе и по отношению к коммунистам. После того как Сталин разгромил своих партийных соперников, они превратились в террористов, замышлявших убить его и сговорившихся с иностранными державами.

Проблемы революции выявляли у Сталина паранойю, а Сталин делал явной паранойю, присущую революции. 1926–1927 годы стали периодом качественного взаимного усиления того и другого, что было связано как с событиями тех лет, так и с пиком выступлений оппозиции. Впрочем, сведущие люди, окружавшие Сталина, как будто бы не воспринимали его как преступного тирана. Несомненно, они стали понимать, что ему свойственна обидчивость и мстительность, но в то же время они видели перед собой напористого, неистощимого, упрямого и опытного вождя, несущего на своих плечах дело партии и революции, и надеялись контролировать его настроения и капризы, используя политбюро в качестве главного механизма. Впрочем, сумел ли кто-нибудь из его окружения по-настоящему проникнуть в глубины его личности хотя бы к декабрю 1927 года — вопрос открытый.

Вояж по Кавказу

Едва Сталин прибыл в Сочи, хитроумный Анастас Микоян, 30-летний партийный босс соседнего Северного Кавказа, 26 мая устроил ему сюрприз. Именно Микоян, использовавший в своих письмах обращение «Дорогой Сосо» — такое прозвище мать Сталина дала своему маленькому сыну — уговорил Сталина испробовать лечебные серные воды в Мацесте, местечке рядом с Сочи, после чего Сталин и стал ежегодно ездить в отпуск на юг[3408]. Сейчас же Микоян уговорил Сталина объехать его родное Закавказье. В тот же день они покинули Черноморское побережье, отбыв на поезде в направлении Тифлиса. Сталин взял с собой лишь белье и охотничье ружье. «Сначала я поколобродю, а потом буду отдыхать и лечиться», — говорил Сталин[3409]. 28 мая Товстуха телеграфировал ему о том, что на заседании политбюро Троцкий и Молотов сцепились из-за иностранной концессии, которую Молотов считал невыгодной; контракт о ней Троцкий подписал уже несколько месяцев назад, но подробности всплыли только сейчас. Ну что же, пусть Молотов и разбирается с Троцким. В тот же день один из сопровождающих Сталина ответил Товстухе: «Хозяин в очень хорошем настроении»[3410].

Слово «хозяин» — патриархальный термин, прежде применявшийся к помещикам, — во все большей и большей степени становилось прозвищем Сталина, но здесь, на юге, в глазах давно знавших его соотечественников, он по-прежнему был Кобой, «мстителем». Они с Микояном посетили Боржоми — курорт с прославленными минеральными водами, — Кутаиси и даже Гори. (Можно только представить, какая шумиха там поднялась.) Где-то по пути Сталин встретился с Петром Капанадзе, старым другом по тифлисской семинарии, чей снимок висел у Сталина на стене и который в самом деле стал священником[3411]. В Тифлисе Сталин посетил оперу и отправился, как было у него в обычае, за кулисы — поздороваться с актерами и директором. В грузинской столице они с Микояном остановились в квартире у Орджоникидзе — старший брат Серго, Константин, потом вспоминал, как Сталин пел непристойную грузинскую песню[3412]. Именно этой компании отдавал предпочтение Сталин. Не хватало только их общего близкого друга и почетного соотечественника-кавказца Кирова, сейчас находившегося в Ленинграде.

В Москве в отсутствие Сталина 3 июня 1926 года состоялось заседание политбюро, на котором шел разговор о забастовках в Англии. Троцкий публично выступал против дальнейшей поддержки официальных британских профсоюзов с тем, чтобы не укреплять силы, сотрудничающие с буржуазным режимом — по его мнению, такой курс ослабил бы британскую компартию и оставил бы британский рабочий класс неподготовленным к неминуемому кризису, который бы сделал возможным революционный прорыв[3413]. Заседание политбюро с участием 43 человек продолжалось шесть часов. В тот же день в телеграмме с инструкциями Молотову Сталин высказал верную догадку о том, что всеобщая забастовка была провокацией «со стороны английских консерваторов» — иными словами, «нападала в данном случае не революция, а капитал». Он добавлял, что «В результате мы имеем не новую полосу бурного натиска революции, а продолжающуюся стабилизацию, временную, не прочную, но все же стабилизацию, чреватую новыми попытками капитала к новым нападениям на рабочих, все еще вынужденных обороняться». Он осуждал радикальную позицию Троцкого (а также Зиновьева), которая в отсутствие перспектив скорой революции лишь угрожала расколоть британское профсоюзное движение[3414]. Сталин считал, что поддержка британских профсоюзов и бастующих рабочих Советским Союзом препятствует возобновлению агрессии против СССР. При этом он все же хотел довести до конца двусторонние торговые переговоры, прерванные в 1924 года. Во время всеобщей забастовки британский поверенный в делах в Москве частным образом еще раз обратился к Лондону с призывом возобновить переговоры ради заключения «соглашения того или иного рода с Россией»[3415]. Но после того, как в придачу к подпольным советским усилиям разжечь революции в колониях Советский Союз объявил о переводе денег забастовщикам, планы британского правительства по возобновлению торговых переговоров были отложены в долгий ящик[3416].

Ни Генуя (1922) с ее идеей о реинтеграции Советского Союза и Германии в систему международных отношений, ни Рапалло (1922) с его идеей об особых взаимоотношениях между двумя изгоями — Советской Россией и Германией — не привели к выстраиванию разумной советской политики в сфере безопасности. А теперь британские консерваторы поспешили встать во главе шумной публичной кампании за репрессалии в адрес Советского Союза, несмотря на то что всеобщая забастовка кончилась, завершившись провалом. Троцкий на заседании политбюро сетовал на то, что английская всеобщая забастовка никогда не становилась предметом внутренних дискуссий, что было неправдой: политбюро обсуждало ее 4, 6 и 14 мая и создало специальную комиссию во главе с руководителем советских профсоюзов Томским (Троцкий в эту комиссию не попал). На заседании 3 июня политбюро отвергло составленные Зиновьевым тезисы Коминтерна об уроках английских забастовок. И без того крайне желчная атмосфера заседания усугублялась почти непрерывными смешками. Каменев сардонически спросил у враждебных оппонентов, постоянными репликами мешавших ему говорить: «Да что вы все мне помогаете». Ему ответил Троцкий: «„Коллективное руководство“ — это и есть когда все мешают одному или все на одного нападают (Смех)». Возможно, он пытался разрядить обстановку[3417]. Коллективное руководство — как же! Полный отчет был отправлен Сталину.

На Кавказе Сталин очутился в родной среде, чего с ним уже давно не бывало. 8 июня он встретился с делегацией рабочих Главных железнодорожных мастерских Тифлиса, где более двух десятков лет назад он в молодости вел агитацию. «Должен вам сказать, товарищи, по совести, что я не заслужил доброй половины тех похвал, которые здесь раздавались по моему адресу, — скромно отметил он, если верить местной газете. — Оказывается, я и герой Октября, и руководитель компартии Советского Союза, и руководитель Коминтерна, чудо-богатырь и все, что угодно. Все это пустяки, товарищи, и абсолютно ненужное преувеличение. В таком тоне говорят обычно над гробом усопшего революционера. Но я еще не собираюсь умирать <…> Я, действительно, был и остаюсь одним из учеников передовых рабочих железнодорожных мастерских Тифлиса». Сохраняя эту позу ложной скромности, Сталин далее обрисовал свой путь в революционном подполье, от своего первого рабочего «кружка» в 1898 года, где он получил от рабочих свои «первые уроки», до 1917 года, когда он стал учеником «моего великого учителя — Ленина». Не какой-нибудь пижон-интеллектуал, а трудолюбивый работник революции, тесно связанный с рабочими и с Основоположником. «От звания ученика (Тифлис), через звание подмастерья (Баку), к званию одного из мастеров нашей революции (Ленинград) — вот какова, товарищи, школа моего революционного ученичества <…> подлинная картина того, чем я был и чем я стал, если говорить без преувеличения, по совести. (Аплодисменты, переходящие в бурную овацию)»[3418].

Как же это отличалось от шиканий и проклятий, обрушившихся на Сталина в Тифлисе пять лет назад, когда он покидал зал заседаний, поджав хвост! На этот раз Орджоникидзе и его люди явно приняли все необходимые меры, не желая рисковать. Однако автопортрет Сталина, нарисованный им в тот день в железнодорожных мастерских, не был опубликован для общенациональной аудитории, как и его сопутствующие замечания относительно внешней политики. Особенно любопытными были его комментарии к перевороту, произошедшему месяц назад в Польше. Задним числом Сталин демагогически осуждал Польскую коммунистическую партию за поддержку выступления Пилсудского (против консервативного правительства), а затем весьма четко обозначил политические различия между силами Пилсудского и их внутренними правыми соперниками, польскими национал-демократами, предсказывая, что, хотя первые сильнее в военном отношении, в итоге верх одержат последние: Польша станет еще более правым и шовинистическим государством. В то же время Сталин называл Пилсудского «мелкобуржуазным» деятелем, но не фашистом: впоследствии эта точка зрения корректировалась им по мере того, как Пилсудский двигался тем самым курсом, который Сталин приписывал отечественным соперникам военного министра[3419]. Таким образом, если грузинский национализм, казалось, постепенно поддавался обузданию, то с националистическими настроениями в независимой Польше дело обстояло совершенно иначе.

Тем временем в Москве ожесточение все нарастало и нарастало. На еще одном заседании политбюро, состоявшемся 14 июня в отсутствие Сталина, Дзержинский, вернувшийся из поездки по Украине, заявил, что считает «преступлением» фиксацию их внутренних дискуссий (чего вполне законно требовала оппозиция), в ответ на что Троцкий выпалил: «Надо дать директиву ГПУ прекратить вообще разговоры, тогда все упростится»[3420]. Дзержинский, которого по-прежнему выводила из себя мертвая хватка бюрократии, в июне заявил своим подчиненным из ВСНХ, что советская административная машина основывается «на всеобщем недоверии», и сделал вывод: «Эту систему надо отбросить». Как он добавил, аппарат, пускающий метастазы, объедает «рабочих и крестьян, тех, кто своим трудом создает реальные ценности»[3421]. Рыкову он писал: «Я не разделяю политику этого правительства. Я не понимаю ее и не вижу в ней смысла»[3422]. Куйбышеву он писал, что даже хорошие администраторы «утопают в согласованиях, отчетах, бумагах, комиссиях. Капиталисты, каждый из них имел свои средства и был ответственен. У нас сейчас за все отвечает СТО [Совет труда и обороны] и П/бюро [политбюро]… У нас не работа, а сплошная мука». Вместе с тем Дзержинский опасался, что его критика может «укрепить тех, кто наверняка поведут и партию, и страну к гибели, то есть Троцкого, Зиновьева, Пятакова <…> Если не найдем этой линии и темпа, оппозиция наша будет расти и страна тогда найдет своего диктатора — похоронщика революции, какие бы красные перья ни были на его костюме. Все почти диктаторы ныне — бывшие красные — Муссолини, Пилсудский»[3423].

Проблемы со здоровьем

Три кавказских мушкетера завершили свой вояж: Орджоникидзе вместе со Сталиным и Микояном доехал на поезде до Поти, порта на Черном море, а оттуда Сталин и Микоян отправились морем в Сочи, прибыв туда 15 июня 1926 года. Возникает впечатление, что если бы Сталин имел возможность провести целый год в Сочи и оттуда управлять страной, он был бы доволен. Он читал официальные документы не только в порядке работы, но и для удовольствия, играл в городки и возился в саду. «[Сталин] любил ездить на пикники, — вспоминала дочь начальника охраны Сталина, литовца Ивана Юсиса. — Обычно мы направлялись в сторону гор и искали место поинтересней — там и устраивали привал. Всегда брали белую скатерть. Из угощения обязательно присутствовали шашлыки и разные бутерброды — с икрой, с рыбой — севрюгой, семгой. Были также сыры и зелень, особенно кинза. Еще папа умел делать колбасу из медвежьего мяса по-литовски, Сталину очень нравилось»[3424]. По-видимому, Юсис был особенно близок к Сталину. В Москве он переселился из Варсонофьевского переулка (поблизости от Лубянки), где жила чекистская элита, в Большой Кремлевский дворец, заняв одну из квартир, где прежде обитали фрейлины. В конце того же коридора жил Дзержинский; этажом выше, в роскошных апартаментах, обитал прославленный пролетарский поэт Демьян Бедный, как и Ворошилов. В Сочи Юсис был не просто телохранителем, но и товарищем Сталина.

После того как Сталин слег, отравившись испорченной рыбой, врачи предписали ему диету. Кроме того, им удалось подвергнуть его серьезному медицинскому обследованию — возможно, на тот момент это был самый подробный отчет о состоянии его здоровья за всю его жизнь. Иван Валединский, только что назначенный научным руководителем Мацестинского санатория под Сочи, и три других врача осмотрели Сталина в маленькой комнате на даче № 4, где он жил. «Тов. Сталин зашел в комнату с балконного крыльца, сел против нас, врачей, и держался очень просто, — вспоминал Валединский. — Мы, врачи, чувствовали себя непринужденно». У Сталина нашли хронический, хотя и не активный туберкулез. У него наблюдались проблемы с внутренними органами, как будто он был отравлен. (На самом деле в молодости он перенес тиф, от которого остались язвы на стенках желудка.) Он страдал от приступов диареи. У него бывали боли в груди из-за недостаточного кровоснабжения сердца, от чего он лечился лимонами. Он жаловался на боли в пальцах левой руки. Его суставы были воспаленными и покрасневшими. Врачи отмечали начинавшуюся атрофию мышц в его левом предплечье. «Миалгия и артрит левой верхней конечности», — отмечали они. (Если миалгия, или боли в мышцах, вызвана не травмой, ее причиной нередко бывает вирусная инфекция.) Кроме того, врачи наблюдали обострения хронической ангины (перитонзиллярный абсцесс), из-за которого у него болело и опухало горло. У Сталина было затруднено дыхание, хотя причина этого, патологические изменения в правом легком (плевральный выпот или избыток жидкости) были выявлены лишь много лет спустя. Возможно, именно из-за этого у него был тихий голос: даже после внедрения микрофонов порой его едва можно было расслышать.

Валединский писал, что в ходе объективного обследования внутренних органов Сталина не было найдено никаких элементов патологических изменений. Тем не менее по результатам обследования у него, судя по всему, диагностировали синдром Эрба — Шарко — слабость, судороги, прогрессирующее утомление[3425]. Каким бы ни был точный диагноз, состояние левой руки Сталина с нагноившимся локтем продолжало ухудшаться и он едва мог ею пользоваться. Кроме того, у него наблюдался постоянный хруст в коленях, а также в шее, когда он поворачивал голову. В его больных мышцах врачи отмечали следы дистрофии — что, возможно, тоже было признаком синдрома Эрба — Шарко, хотя это могла быть и наследственная болезнь[3426]. Врачи рекомендовали ему дюжину сеансов в серных ваннах Мацесты. «Перед уходом с консультации Сталин спросил меня: „А как насчет коньячку?“». Валединский ответил: «в субботу можно встряхнуться, а в воскресенье отдохнуть, а в понедельник пойти на работу со свежей головой». Он добавляет, используя кодовое коммунистическое словечко для возлияний: «Этот ответ понравился Сталину, и на другой раз он устроил „субботник“, очень памятный для меня»[3427]. Сталин явно симпатизировал Валединскому, сыну священника, тоже закончившему семинарию, а затем с дозволения отца отправившемуся в Томск учиться медицине, после чего, получив диплом врача, он служил на фронтах Первой мировой войны, а затем получил назначение в кремлевский санаторий. Сталин мог быть чрезвычайно обаятельным, когда ему этого хотелось, особенно по отношению к обслуге. А улучшение здоровья после лечения в Мацесте вполне могло поднять ему настроение.

Хотя испорченная рыба еще долго давала о себе знать, из Москвы приходили отличные новости: обложенная со всех сторон оппозиция невольно преподнесла еще один подарок ненавидимому ею диктатору. Григорий Беленький, левый оппозиционер, которому удалось сохранить за собой должность партийного секретаря Краснопресненского района Москвы, организовал собрание на даче в лесу примерно в двадцати милях от Москвы. На нем присутствовало до семидесяти человек. Они намеревались мобилизовать своих сторонников на крупных предприятиях, в высших учебных заведениях и госучреждениях[3428]. «…если есть хоть один шанс из ста в пользу возрождения революции и рабочей демократии, необходимо использовать его любой ценой», — полагал один из участников[3429]. По оценке Беленького, в его районе оппозицию поддерживали 62 партийные ячейки. «…если Красную Пресню возьмем, то все возьмем», — якобы утверждал он[3430]. Все это был самообман. Кто собирался рисковать ради них шеей, если на собраниях партийных ячеек демонстративно сидели громилы из ГПУ, а голосование происходило в открытую? Беленький пригласил на это собрание в лесу Михаила Лашевича, первого заместителя военного наркома, который на вопрос о том, ведется ли оппозиционная работа в армии, якобы ответил: «тут все обстоит прекрасно»[3431]. По крайней мере один из участников встречи написал донос и уже 8–9 июня начались допросы[3432]. Подпольное оппозиционное собрание в лесу с участием первого заместителя военного наркома: просто манна небесная!

После того как Товстуха 24 июня дал в Сочи телеграмму о том, что по причине продолжающегося отсутствия Сталина он отложит пленум ЦК в Москве до 12 июля, Сталин в полной мере воспользовался новым «заговором» оппозиции, написав 25 июня «Молотову, Рыкову, Бухарину и другим друзьям», что в это «дело Лашевича» наверняка вовлечена «группа Зиновьева». Зиновьев в тот день не присутствовал на даче в лесу, но в конце концов, все связано друг с другом. К этому Сталин добавил несколько тенденциозных замечаний о том, что оппозиция наконец-то вышла за рамки «лояльности», и потребовал не только изгнания Лашевича из военного наркомата, но и удаления Зиновьева из политбюро и, соответственно, из Коминтерна. «Уверяю вас, — писал Сталин с явным злорадством, — что в партии и в стране пройдет это дело без малейших осложнений, — Зиновьева не пожалеют, ибо знают его хорошо»[3433].

Было чему радоваться. Функционер, входивший в окружение Сталина, сообщал своему московскому начальству, что «часто бывает» поэт Демьян Бедный, «рассказывает похабные анекдоты». Все же было давно пора звать диктатора обратно в столицу. Молотов 1 июля 1926 года настойчиво писал: «Считаем необходимым твой приезд седьмого июля». Письма Молотова демонстрируют высокую оценку Сталина как вождя и преданность ему. Сталин отбыл в Москву не ранее 6 июля[3434]. Как только он прибыл в столицу, пришло письмо от Дзержинского, утверждавшего, что за переворотом Пилсудского в Польше стоит Англия. «Целый ряд данных говорит с несомненной (для меня) ясностью, что Польша готовится к военному нападению на нас с целью отделить от СССР Белоруссию и Украину, — писал Дзержинский. — В этом именно заключается почти вся работа Пилсудского <…> В скором времени Румыния должна получить из Италии огромные массы вооружения, в том числе и подводные лодки». В то же время он отмечал, что «оживилась деятельность и всех белогвардейцев в лимитрофах» — в Финляндии, Эстонии, Латвии, Литве и Польше. Почти сразу же после переворота Пилсудского Советский Союз предложил Эстонии и Латвии заключить пакты о ненападении, но не получил от них положительного ответа[3435]. Дзержинский полагал, что Пилсудского удерживают лишь внутриполитические соображения и что для осуществления вторжения ему нужно лишь гальванизировать общественное мнение. Дзержинский хотел, чтобы ЦК проверил боеспособность Красной армии, ее снабжение, а также мобилизационные и эвакуационные возможности[3436]. С возвращением в Москву, товарищ Сталин! (Эти приветственные слова, которые он слышал при каждой встрече, звенели у него в ушах.)

Снова «Завещание»

Отложенный пленум ЦК открылся 14 июля (он продолжался до 23-го числа). На следующий день Дзержинский вне рамок пленума приказал Ягоде вывести местные архивы ОГПУ из приграничных регионов, примыкавших к Польше и Румынии. Помимо этого, он предложил эвакуировать шпионов, белогвардейцев и бандитов, находившихся в тюрьмах поблизости от западной границы[3437]. Выступление Дзержинского на пленуме состоялось 20 июля. Дзержинский, только что велевший Ягоде очистить Москву и прочие города от спекулянтов, жаловался на провинциальные органы ОГПУ, которые «арестовывали, высылали, сажали в тюрьму, давили и шантажировали частных торговцев (между тем как последние были готовы работать по 14–16 часов в сутки)»[3438]. Он назвал Пятакова, заместителя главы Госплана и сторонника Троцкого, «самым крупным дезорганизатором промышленности». Каменеву, который заманил Дзержинского в оппозицию, он сказал: «вы занимаетесь политиканством, а не работой». Дзержинский заявил, что если бы он заранее знал о тайных встречах оппозиционеров в Подмосковье, то «без колебаний взял бы две роты войск ОГПУ с пулеметами и разобрался бы с этим». Бледный, обливавшийся пóтом, он едва сумел довести речь до конца и вернуться на свое место. Вскоре ему помогли выйти из зала и уложили на стоявший снаружи диван. Кто-то дал ему камфары. Дзержинский попытался было вернуться в свою квартиру в соседнем Большом Кремлевском дворце, но рухнул замертво. Жизнь оставила его. Ему было 48 лет. Судя по всему, во время выступления на пленуме у него случился сердечный приступ. Вскрытие выявило у него обширный артериосклероз — особенно сосудов, снабжающих сердце кровью[3439]. «После Фрунзе — Дзержинский, — сказал Сталин в краткой надгробной речи 22 июля. — „Гроза буржуазии“ — так звали тогда тов. Феликса Дзержинского»[3440].

Пленум продолжил работу. Троцкий зачитал заявление от имени себя, Зиновьева и Каменева, в котором провозгласил их общую борьбу против тирании аппарата, защиту интересов рабочих от нэпа и необходимость повышения налогов на кулаков, проведения коллективизации сельского хозяйства и осуществления ускоренной индустриализации. В кармане у Сталина лежало «дело Лашевича», но оппозиция распространяла «Завещание» Ленина, причем без слов о небольшевизме Троцкого. Сталин достал проклятое «Завещание» и зачитал его вслух, без всяких сокращений. Впоследствии Троцкий писал, что Сталин едва сдерживал ярость и что его неоднократно прерывали, напоминая ему о допущенных им извращениях. «В конце концов он совершенно потерял равновесие и, приподнявшись на цыпочках, форсируя свой голос, с поднятой вверх рукой стал хрипло кричать бешеные обвинения и угрозы, вызвавшие оторопь во всем зале, — утверждал Троцкий. — Ни раньше, ни позже я не видел его в таком состоянии исступления»[3441]. Однако из рассекреченной стенограммы дискуссии видно, что нападал Сталин, а оппозиция защищалась.

«Неверно называть письмо Ленина „Завещанием“», — указывал Сталин в длинной речи 22 июля, далее отмечая, что «в письме Ленина упоминаются шесть товарищей. В отношении трех товарищей — Троцкого, Каменева и Зиновьева, — говорится, что они делали принципиальные ошибки, которые не были случайными. Думаю, не будет нескромностью, если я укажу здесь на тот факт, что в „завещании“ не говорится ни слова о принципиальных ошибках Сталина. Ильич отчитывает Сталина и отмечает его грубость, но в письме нет ни намека на то, что Сталин делал принципиальные ошибки»[3442]. Сталин добавил, что он учел критику в свой адрес, в то время как Троцкий, Зиновьев и Каменев проигнорировали ее. Метод Троцкого, по словам Сталина, заключался в том, чтобы нападать при помощи слухов и, главным образом, постоянно переводить все вопросы в личную плоскость. «В письме говорится, что Троцкому не надо ставить „лично“ в вину его небольшевизм <…> из этого следует, что товарища Троцкого нужно вылечить от „небольшевизма“, — сказал Сталин. — Но из этого не следует, что товарищ Троцкий получил право на ревизию ленинизма, что мы должны кивать в знак согласия, когда он ревизует ленинизм». Троцкий, прервав его, назвал свой небольшевизм «прошлым», на что Сталин ответил: «В письме не говорится „прошлый“, там только говорится „небольшевизм“ <…> Это разные вещи. „Небольшевизм“ Троцкого — факт. Невозможность ставить товарищу Троцкому „лично“ в вину его небольшевизм — тоже факт. Но небольшевизм Троцкого существует и борьба с ним необходима — и это тоже факт, не вызывающий сомнений. Не надо искажать Ленина».[3443] Сталин пренебрежительно отозвался о ленинских «Заметках по национальному вопросу», объяснив их появление слабеющей памятью вождя, и заявил, что Мдивани и грузины заслуживали гораздо более серьезного наказания, чем то, которому он (Сталин) подверг их: в конце концов, они создали фракции, которые были запрещены. Единственным грехом, который Сталин признавал за самим собой, была его грубость, что в свете борьбы с мнимым неленинизмом Троцкого в самом деле выглядело пустяком[3444].

Сталин не забыл и об «октябрьском эпизоде» Зиновьева и Каменева, который, вторя «Завещанию», он назвал «не случайным», объявив его выражением оставшихся при них, хронических, характерных для них и ключевых черт их личности, подобно небольшевизму Троцкого. «Этот „эпизод“ может повториться. Вам не кажется, товарищи, что повторение октябрьских ошибок Зиновьева и Каменева, своего рода рецидив этих ошибок был явлен нам на XIV съезде партии?». Сталин сам ответил на этот риторический вопрос: «Это правда. И из этого вывода следует, что товарищи Каменев и Зиновьев не принимают во внимание указаний Ленина»[3445]. Зиновьев, получив возможность ответить, признал: «Я сделал много ошибок <…> Моя первая ошибка 1917 года известна всем <…> Свою вторую ошибку я считаю даже более опасной, потому что первая ошибка 1917 года была сделана при Ленине и Ленин исправил ее, как через несколько дней сделали и мы с его помощью, но моя ошибка 1923 года состояла в…». В этот момент его прервал Орджоникидзе: «Вы что, принимаете за дурака всю партию?». Летом 1923 года Орджоникидзе позволил втянуть себя в интригу, связанную с «пещерным совещанием», и не хотел, чтобы об этом узнали участники пленума.

Так Сталин не только нейтрализовал главное орудие своих врагов — проклятое «Завещание» — но и обратил его против них[3446]. При этом сам он оставался скромным слугой, исполняющим волю партии. «Этот вопрос обсуждался делегациями на XIII съезде и я не считаю, что проявлю нескромность, если скажу, что все без исключения делегации высказались за то, чтобы оставить Сталина на должности генерального секретаря. Все эти резолюции у меня с собой и я могу зачитать их вслух, если желаете». Голос с места: «Не нужно». Сталин: «Несмотря на этот факт, сразу же после XIII съезда партии, на первом пленуме нашего Центрального комитета я предложил подать в отставку. Несмотря на мою просьбу об отставке, пленум решил — и, как я припоминаю, единогласно, — что я должен остаться на посту генерального секретаря. Что я мог поделать, товарищи? Я не свободный человек и я подчинился решению пленума»[3447].

Пленум проголосовал за то, чтобы вывести Зиновьева из состава политбюро. «Против фракций и фракционной борьбы..! — гласила резолюция пленума. — За единство и сплоченность ленинской партии!»[3448]. При этом Сталин сумел создать впечатление, что он занимает умеренную позицию, отметив, что вопреки требованиям Зиновьева и Каменева он отказался изгонять Троцкого из политбюро.

С подачи Сталина полноправным членом политбюро вместо Зиновьева стал Рудзутак, в то время как кавказская парочка — Микоян и Орджоникидзе — получили статус кандидатов в члены политбюро, как и Киров в Ленинграде, Каганович и Андрей Андреев. Несколько дней спустя Сталин уведомил Микояна, партийного босса на Северном Кавказе, что его переводят в Москву и назначают наркомом торговли вместо Каменева. Микоян упирался, но Сталин настоял на своем[3449]. Во главе ВСНХ вместо Дзержинского Сталин решил поставить Валериана Куйбышева, из-за чего становилось вакантным место председателя Центральной контрольной комиссии. Ему на замену Сталин вызвал из Тифлиса Орджоникидзе, предупредив того, чтобы он «не брыкался», но без серьезного выкручивания рук дело не обошлось[3450]. Год еще не кончился, а у Сталина уже было два новых важных союзника в столице (Микоян, Орджоникидзе) в придачу к важному союзнику в Ленинграде (Киров)[3451].

Кабинет Дзержинского был превращен в храм памяти неподкупного аскета. «Простой стол, старая ширма, скрывавшая узкую железную кровать <…> он только на выходные отправлялся домой к семье», — писал один из его давних коллег[3452]. Человек, требовавший сохранить тело Ленина в виде мумии, удостоился чуть меньшего почета: в офицерском клубе ГПУ в стеклянной витрине был выставлен облаченный в служебный мундир муляж Дзержинского, сделанный на основе посмертных слепков, снятых с его лица и рук[3453]. Культ Дзержинского превратился в один из столпов советского полицейского режима. Говорили, что он, собирая цветы, старался не наступать на муравейники — но при этом был беспощаден с врагами революции[3454]. Председателем ОГПУ был формально назначен Менжинский. «Всех поразило, что в нем не было ничего военного, — вспоминала сотрудница органов Раиса Соболь. — …он говорил тихо, и было слышно только потому, что в зале стояла напряженная тишина. И манера говорить была не командная, а раздумчивая. Председатель, как ни странно, походил на учителя»[3455]. Однако болезненный Менжинский, тоже потрясенный смертью Дзержинского, на полтора месяца уехал на юг — принимать серные ванны в Мацесте.

Неприятности, связанные с «Завещанием», продолжались и за рамками пленума. Зиновьев утверждал, что «в частном письме тов. Сталину Ленин разрывал с ним товарищеские отношения»[3456]. Сталин ответил ему в письменном виде. «Ленин никогда не разрывал со мной товарищеских отношений — это клевета со стороны человека, потерявшего голову. О личных отношениях между мной и Лениным можно судить по тому факту, что Ленин, будучи болен, несколько раз обращался ко мне с важными поручениями такого рода, с которыми он никогда не пытался обращаться ни к Зиновьеву, ни к Каменеву, ни к Троцкому. Членам политбюро и товарищам Крупской и Марии Ильиничне [Ульяновой] известно об этих поручениях»[3457]. (Сталин не стал уточнять, что это были просьбы достать яда.) 26 июля 1926 года на сторону Сталина в дискуссии по поводу «Завещания» встала Мария Ульянова со своим авторитетным статусом сестры Ленина, отправив формальное письмо в президиум только что завершившегося совместного пленума; в архиве сохранился черновик ее письма, составленный Бухариным (она работала в «Правде», где он был главным редактором). «В. И. очень ценил Сталина, — утверждала она в своем письме, называя своего брата по инициалам. — В. И. вызывал его и обращался к нему с самыми интимными поручениями, поручениями такого рода, что с ними можно обратиться лишь к человеку, которому особенно доверяешь, которого знаешь как истинного революционера, как близкого товарища <…> Вообще за весь период его болезни, пока он имел возможность общаться с товарищами, он чаще всего вызывал к себе т. Сталина, а в самые тяжелые моменты болезни вообще не вызывал никого из членов ЦК, кроме Сталина». Она допускала, что между ними произошел инцидент, который «носил чисто личный характер и никакого отношения к политике не имел», поскольку Сталин соблюдал запрет врачей на участие больного Ленина в политических делах. — «Т. Сталин извинился, и этим инцидент был исчерпан… Отношения эти были и остались самыми близкими и товарищескими»[3458].

Вскоре после этого, очевидно, ощущая угрызения совести, Ульянова написала второе письмо, на этот раз составив его собственноручно; в нем она говорила, что размышляла о тех днях в более широком плане, не только в контексте пресечения интриг Каменева и Зиновьева, и поняла, что ее первое письмо требует дополнения: Ленин действительно хотел обуздать власть Сталина и удалить его с должности генерального секретаря по причине его характера[3459]. Однако второе, частное письмо Ульяновой, в отличие от первого, не дошло до участников совместного пленума. Крупская, участвовавшая в совместном пленуме и потому, надо полагать, читавшая первое письмо Ульяновой, судя по всему, не пыталась как-либо возражать ей[3460]. Крупская по-прежнему хотела опубликовать «Завещание», но Сталин указывал, что лишь съезд как высший орган партии имеет право отменить запрет на публикацию, принятый XIII съездом партии. «Сожалею, что совместный пленум ЦК и ЦКК не имеет права принимать решение о публикации этих писем в печати, — утверждал он. — Я глубоко сожалею об этом и постараюсь, чтобы это было сделано на XV съезде нашей партии»[3461]. Упоминание о «Завещании» содержалось в стенограмме пленума, распространявшейся среди партийных организаций по всей стране[3462]. Темное облако омрачало каждую с трудом одержанную победу над оппозицией.

Новый правитель России и равнение на Америку

Зиновьев номинально оставался председателем Коминтерна, но давно прошли те дни, когда Сталин занимался делами Коминтерна вместе с ним. Куусинена, генерального секретаря Коминтерна, за спиной у Зиновьева называли сатрапом, докладывающим о всех важных делах Сталину[3463]. Каменева Сталин отправил послом в Италию. Бывший нарком торговли, недолго занимавший эту должность, тайно вез с собой 600 тысяч золотых рублей, предназначавшихся для Итальянской компартии. Известно лишь об одной встрече Каменева с Муссолини, неприязненно принимавшим в качестве посла не только коммуниста, но и человека, потерпевшего бесчестие от собственного правительства. В свою очередь, Каменев заявил Муссолини, что он «с удовольствием распрощался с Россией и со Сталиным»[3464]. За день до того, как отправить Каменева в изгнание, Сталин дал интервью — первое в своей жизни — американскому журналисту. Интервьюер, Джером Дэвис, ранее возглавлявший отделение YMCA в России, был активистом рабочего движения и профессором Богословской школы при Йельском университете, прибывшим в СССР в составе американской делегации примерно из двадцати деятелей, считавших себя прогрессивными. Дэвису удалось добиться аудиенции у Сталина под тем предлогом, что он способен посодействовать дипломатическому признанию советского государства Соединенными Штатами[3465]. Дэвис опубликовал сенсационную статью «Новый правитель России», как он называл Сталина, в газете New York American, принадлежавшей консервативному издателю Уильяму Рэндольфу Херсту. «После сердечного рукопожатия, — писал Дэвис, — я оказался по другую сторону стола от человека, источавшего силу и магнетизм. У него были черные курчавые волосы, солидные усы, карие глаза, лицо, покрытое хорошо заметными оспинами, и доброжелательная, дружеская улыбка»[3466].

Дэвис заполнил вакуум. Однако эксклюзивный материал, доставшийся Херсту, остался почти незамеченным прочей американской прессой: по словам директора нью-йоркского бюро ТАСС, этого бы не случилось, если бы материал бы собственностью Associated Press или New York Times — и Сталин подчеркнул этот абзац[3467]. И все же, несмотря на разочарование, вызванное отсутствием международного резонанса, опубликованное интервью кое-что давало обеим сторонам: оно содержало очень четкий портрет Сталина (очко советской стороне) и вместе с тем в нем приводились интересные подробности о его жизни и тем, что Сталин выдавал за свои политические взгляды (очко Дэвису).

Когда Дэвис в ходе интервью попросил экземпляр биографии Сталина, диктатор дал ему свой снимок с краткой биографией. «Это очень маленькая, — сказал Дэвис. — Как вы стали коммунистом?». Сталин: «Это трудно рассказать. Сначала люди переходят в оппозицию, потом становятся революционерами, выбирают себе какую-нибудь партию. У нас было много партий — эсеры, меньшевики, анархисты, большевики». Дэвис настаивал: «Но почему в России становились коммунистами?». Сталин: «У нас было так много коммунистов, потому что русский капитализм был самым зверским <…> у нас был самый жестокий политический строй, так что даже самые мирные становились в оппозицию; и так как простая оппозиция не помогала и все оппозиционеры от богатых до чернорабочих отправляли[сь] в ссылку в Сибирь, то они устремлялись к той партии, которая резче всего выступала против правительства и решительнее всех действовала. Поэтому все оппозиционно настроенные сочувствовали большевикам и смотрели на них как на героев». Сталин рассказал о том, как его якобы исключили из семинарии за чтение Маркса. Кроме того, он изложил теорию власти, объяснив, что хотя в Коммунистической партии состоит миллион человек — и что это не дискуссионный клуб, а боевая организация, — организация даже численностью в миллион человек не может управлять такой большой страной: после того как решение принято, его нужно выполнять. А для этого режиму требуется, чтобы его задачи были близки всей стране. Дэвис указал на конспиративную природу большевизма, но Сталин в ответ напомнил о «теневых комитетах» в британской политике и заявил, что политбюро переизбирается ежегодно[3468]. Когда Дэвис поднял вопрос о крестьянах, Сталин сказал: «Одной пропагандой вообще ничего не сделаешь. Мы надеемся, что поведем <…> за собой крестьян, потому что мы создаем такие материальные условия, которые толкают крестьян на сторону большевиков». Крестьянам требуются доступные потребительские товары, кредиты и помощь в голодные годы. «Я бы не сказал, что они в восторге от большевиков. Но крестьяне — практики и, сравнивая капиталистов, которые не хотели с ними разговаривать и угнетали, и коммунистов, которые с ними разговаривают, убеждают и не грабят, они приходят к выводу, что с нами лучше. Они не считают нас за идеал, но они считают, что мы лучше других»[3469].

Упорно стараясь выставить советское государство в позитивном свете, Сталин не забывал о своей главной теме — проблеме получения дипломатического признания со стороны Америки, торговли и иностранных инвестиций, необходимых для развития советской экономики. Сталин сетовал на отсутствие ясности в отношении того, какие еще конкретные шаги он может предпринять; СССР без устали выступал с политическими заявлениями о желании установить нормальные взаимоотношения. Дэвис указывал, что если Сталину нужно дипломатическое признание, он должен подумать о том, чтобы признать долги царского и Временного правительства, выплатить компенсации большинству американцев, пострадавших от конфискаций, и воздерживаться от ведения пропаганды при помощи советских представителей за рубежом. Сталин на это возразил, что всякая агитация против США вызвана их нежеланием признавать советское государство, в отличие от других держав. Что касается коммерческой стороны, он указывал на прибыль, полученную Авереллом Гарриманом на Ленских золотых приисках благодаря низкому уровню заработной платы в СССР по сравнению с другими странами. Дэвис спросил Сталина, соблюдает ли советская власть заключенные ею соглашения. «О большевиках распространяют всякие небылицы, что они не кушают, не пьют, что они не люди, что у них нет семьи и они только и занимаются тем, что борются друг с другом и свергают один другого (а потом оказывается, что они все остаются), что они только и делают, что ночью и днем рассылают по всему миру директивы, — ответил Сталин. — У нас это только вызывает смех». Сталин не допускал мысли о том, что правительство США может отказаться от сделки с коммунистами, исходя из моральных соображений; в конце концов, когда это у империалистов имелась мораль? «Германия стоит ниже по техническому уровню, культуры у нее меньше, чем в Америке, но она больше берет концессий, она больше знает рынок, она больше вошла в дело <…> А почему мы даем немцам? — спрашивал Сталин. — Потому что они нам дают кредит». Он ожидал того же от США. «В условиях американской техники и ее изобильных, избыточных капиталов ни одна страна в мире не является столь приспособленной для помощи России, — заявил он. — Непревзойденная техника Америки и потребности и огромное население России предоставят огромную прибыль американцам, если они будут сотрудничать вместе».

Несложно понять, зачем Сталину была нужна Америка: ее доля в глобальном производстве вскоре после этого достигла поразительной величины в одну треть. Можно вспомнить про форд модели Т, выпуск которого не поспевал за спросом. Форд, открыв новый завод в Хайленд-парк, оснастил его механическими конвейерами, передвигавшими раму автомобиля вдоль шеренги рабочих, каждый из которых снова и снова выполнял одну-единственную сборочную операцию: эта система получила известность как массовое производство. Она требовала стандартизации ключевых свойств продукции, привела к реорганизации производственных потоков между цехами и позволила заменить ручной труд машинами. На заводе Форда в Ривер-Руж под Детройтом готовые автомобили скатывались со сборочной линии каждые десять секунд, и последствия этого ощущались по всей экономике и в тысячах общин. На одном лишь заводе в Ривер-Руж трудилось 68 тысяч человек, что делало его крупнейшим заводом в мире; более того, для выпускавшихся там автомобилей требовались миллионы тонн стальных сплавов, а также огромное количество стекла, резины, тканей и бензина. Кроме того, автомобилям были нужны дороги и станции технического обслуживания. В целом с автомобилем прямо или косвенно было связано почти 4 миллиона рабочих мест при общей численности американской рабочей силы в 45 миллионов человек. Американская промышленность и деловая организация завораживали весь мир[3470]. И это было еще не все. Уже в 1925 году автомобиль имелся у каждого шестого американца и у каждого второго жителя Лос-Анджелеса, что стало возможным благодаря тому, что стандартизация позволила снизить цену «форда-Т» с 850 до 290 долларов. Сам Форд еще больше расширил рынок для своих автомобилей, платя своим рабочим по 5 долларов в день, что примерно вдвое превышало среднюю по стране заработную плату в промышленности. «Необходимым предварительным условием массового производства, — писал Форд, — является скрытая или выявленная возможность массового потребления, возможность поглощать большие объемы произведенного. Одно сопутствует другому и во втором можно проследить причины первого»[3471]. В 1920-е годы средний доход домохозяйств в США вырос на 25 %. К середине десятилетия собственным домом владели 11 миллионов семей. Сталин слабо осознавал фантастическую мощь этой потребительской республики. При этом Советский Союз пока что не получал особой пользы от современной американской промышленности.

Могильщик революции

Август 1926 года Сталин провел в Москве, и на Старую площадь стекались люди из всех сфер деятельности, какие только можно себе представить: местные партийные секретари, члены Центральной контрольной комиссии, глава центрального потребительского кооператива, функционеры из наркоматов труда и торговли, советский посол в Персии, редактор «Большевика», исполняющий обязанности руководителя Комсомольской организации, заместитель военного наркома и даже Филипп Ксенофонтов, настоящий автор сталинских «Основ ленинизма»[3472]. И так продолжалось без конца, пока в конце августа Сталин не уехал до конца сентября в свой любимый Сочи. Там он выразил неудовольствие задержками при получении газетных сообщений о шахтерской забастовке в Англии. В Москву скоро должна была прибыть британская делегация и 27 августа Сталин дал телеграмму о том, чтобы бастующим английским шахтерам была выделена крупная сумма — 3 миллиона рублей[3473]. 5 сентября Молотов уведомил Сталина о том, что СССР направил шахтерам 3 миллиона рублей, которые были вычтены из заработков рабочих советских государственных трестов якобы в порядке солидарности, ответом на что стала волна антикоммунистического возмущения в Англии[3474]. Но Сталин не позволил запугать себя «финансовому капиталу».

В этот момент Троцкий разразился кое-какими размышлениями. Он писал, что «Лозунг единства партии все больше становится в руках правящей фракции орудием идейного террора», нацеленным на подавление внутренней критики. Более того, он усматривал неприкрытый курс на «полный разгром того ядра, которое до недавнего времени называлось старой Ленинской гвардией, и замен[у] его единоличным руководством Сталина, опиравшегося на группу товарищей, которые всегда с ним согласны». Троцкий указывал, что «Единоличие в управлении партией, которое Сталин и его более узкая группа называют „единством партии“, требует не только разгрома, устранения и отсечения нынешней объединенной оппозиции, но и постепенного отстранения от руководства более авторитетных и влиятельных представителей ныне правящей фракции. Совершенно ясно, что ни Томский, ни Рыков, ни Бухарин — по своему прошлому, по авторитету своему и пр. — не могут и не способны играть при Сталине ту роль, какую играют при нем Угланов, Каганович, Петровский и пр.». Он предсказывал, что теперь Каганович и прочие ополчатся на Рыкова, Бухарина и Томского. Он даже предполагал, что «оппортунистические элементы партии» могут начать «борьбу против Сталина, как слишком зараженного „левыми“ предрассудками и мешающего более быстрому и откровенному сползанию»[3475]. Примечательно, что Троцкий оказался едва ли не единственным, кто сумел предугадать направление политической динамики, но что еще более примечательно, он так и не разглядел в Сталине независимого вождя личной диктатуры, видя в нем не более чем орудие широких социальных сил, участвующих в укреплении бюрократического аппарата.

Троцкий, Зиновьев и Каменев запоздало создали так называемую Объединенную оппозицию; в начале октября 1926 года они снова собрались в кремлевской квартире Каменева, чтобы обсудить вопрос о стратегии в условиях, когда Зиновьев был изгнан из политбюро. Троцкий продолжал добиваться от Зиновьева разъяснений по поводу его прежних яростных нападок на «троцкизм», ставших причиной их обоюдной неприязни[3476]. Тем не менее троица, оценив соотношение сил, решила предложить Сталину перемирие, пообещав отказаться от оппозиционной деятельности[3477]. Условия примирения продиктовал Сталин: они должны были подтвердить обязательность всех решений ЦК, публично отказаться от всякой фракционной деятельности и отмежеваться от своих сторонников среди зарубежных коммунистов (Рут Фишер, Аркадия Маслова, Бориса Суварина). Их совместное заявление, подписанное также Сокольниковым и Пятаковым, было опубликовано в «Правде» 17 октября[3478]. Однако так вышло, что на следующий день Макс Истмен напечатал полный текст ленинского «Завещания» в New York Times, и эта бомба была перепечатана в газетах всего мира, кроме СССР[3479]. 19 октября Сталин снова изъявил желание подать в отставку, на этот раз в письменном виде. «Полуторогодовая совместная работа в Политбюро с тт. Зиновьевым и Каменевым после ухода, а потом и смерти, Ленина, сделала для меня совершенно ясной невозможность честной и искренной совместной политической работы с этими товарищами в рамках одной узкой коллегии, — указывал он в записке, предназначенной для грядущего пленума Центрального комитета. — Ввиду этого прошу считать меня выбывшим из состава Пол. Бюро». К этому он добавлял, что поскольку тот, кто не является членом политбюро, не может возглавлять секретариат и оргбюро, следует рассмотреть и вопрос об его отставке с этих должностей. Он просил предоставить ему двухмесячный отпуск, а после этого хотел получить назначение в забытый богом сибирский Туруханск, где он отбывал дореволюционную ссылку, в далекую Якутию или, может быть, за границу[3480].

Послание Сталина оставляло явственное впечатление его жалости к самому себе. С этой точки зрения публикация «Завещания» в New York Times укрепляла его предвзятое мнение об оппозиционерах как о коварных врагах. Разумеется, ни большинство в политбюро — включая тех, кого, согласно частному предсказанию Троцкого, скоро должны были задвинуть в тень, — ни большинство в ЦК не приняло его отставки. Наоборот, «Правда» 22 октября опубликовала «тезисы» Сталина с осуждением оппозиции — как раз к XV партийной конференции[3481]. На следующий день совместный пленум ЦК и ЦКК под его руководством окончательно согласовал повестку дня партийной конференции, включив в нее «специальный доклад» об оппозиции, с которым предстояло выступить самому Сталину: перемирие, не продлившись и недели, приказало долго жить[3482].

На XV конференцию, открывшуюся 26 октября (и продолжавшуюся до 3 ноября), прибыло 194 делегата с правом решающего голоса и еще 640 делегатов с совещательным голосом, что было очень немало. Только сейчас Троцкий запоздало осудил лозунг Сталина о «социализме в одной стране» как «предательство» мировой революции и гарантию реставрации капитализма в России[3483]. На эту тему высказался и Зиновьев. «Теория об окончательной победе в одной стране ошибочна, — заявил он. — Мы одержим окончательную победу, потому что революция в других странах неизбежна»[3484]. (Сталин, конечно же, говорил, что окончательная победа социализма в одной стране невозможна.) Крупская молчала, явно не желая поддерживать оппозиционеров. 1 ноября Сталин выступил со своим докладом, пересказав всю историю оппозиции со своей точки зрения и высмеяв мнимую музыкальность работ Троцкого. «Ленинизм, как „мышечное ощущение в физическом труде“, — процитировал его Сталин, источая сарказм. — Не правда ли — и ново, и оригинально, и глубокомысленно. Вы поняли что-нибудь? (Смех). Все это очень красочно, музыкально и, если хотите, даже великолепно. Не хватает только „мелочи“: простого и человеческого определения ленинизма»[3485].

Троцкий встал, повернулся к грузину, указал на него пальцем и воскликнул: «Первый секретарь выставляет свою кандидатуру на должность могильщика революции!». Сталин вспыхнул от злобы и выбежал из зала, хлопнув дверью. Поднялся страшный шум и заседание было прервано.

На квартире Троцкого в Кавалерийском корпусе его сторонники, прибывшие туда раньше него, выражали неудовольствие его выходкой. Пятаков причитал: «Зачем, ну зачем Лев Давидович сказал это? Сталин никогда не простит ни его, ни его внуков и правнуков!»[3486]. Троцкий задел Сталина за живое, но какое бы удовлетворение это ни принесло ему, оно было недолгим; на следующий день, когда партийная конференция продолжила работу, Сталин имел достаточно голосов, чтобы изгнать Троцкого из политбюро. Каменев был исключен из кандидатов в члены политбюро, а вопрос о снятии Зиновьева с должности председателя Коминтерна был включен Сталиным в повестку дня следующего заседания исполкома этого органа. Зиновьев и Каменев набросились на Троцкого за то, что тот навлек на них гнев Сталина. Они трое пытались опровергнуть клевету диктатора в их адрес, но их постоянно перебивали. Юрий Ларин называл происходящее «одним из самых драматических эпизодов нашей революции <…> революция переросла кое-кого из своих вождей»[3487]. Особенно резким, даже по его собственным стандартам, было выступление Бухарина, который саркастически цитировал слова Троцкого про «могильщика революции», обращая их против него самого[3488]. Сталин был так доволен яростными нападками Бухарина, что даже перебил его: «Отлично, Бухарин! Отлично, отлично. Он не спорит с ними, он рубит!»[3489].

Как же грели душу эти свирепые обвинения! Последнее слово на конференции осталось за Сталиным, который 3 ноября долго высмеивал Зиновьева, Каменева и Троцкого, вызывая у аудитории взрывы смеха[3490]. Между тем антинэповский уклон обострялся: по новому избирательному закону, принятому в ноябре 1926 года, еще больше кулаков и частных торговцев лишалось права голоса, а несколько ораторов на партийной конференции предупреждали о том, что война не за горами.

Оценка стратегической ситуации

У советского государства не имелось абсолютно никаких гарантий безопасности, и, невзирая на задиристую риторику и нередко агрессивные шаги, оно чувствовало себя уязвимым. Советские теоретики называли разные вероятные поводы к войне: от отказа Москвы выплачивать долги царского времени или поставлять сырье в достаточном количестве до одолевавшего западные державы желания окончательно расчленить Россию и отобрать у нее Украину, Кавказ и Среднюю Азию. Поскольку торговая блокада могла удушить Советский Союз, ходили слухи о том, что империалистам даже не нужно начинать войну, им хватит одного шантажа, чтобы добиться от советского режима уступок[3491]. Впрочем, нельзя было исключать и настоящую войну, которая, как доносило ОГПУ, могла принять форму совместной агрессии Польши и Румынии, спровоцированных на нападение при поддержке Франции и Англии и вероятном участии Латвии, Литвы, Эстонии и Финляндии — всех лимитрофов[3492]. Чичерин неоднократно предупреждал прибалтийские государства, что готовность играть роль пешек западных держав в антисоветской коалиции однажды обернется для них потерей независимости. Аналогичные предупреждения он адресовал и Польше[3493]. Кроме того, ОГПУ было убеждено в том, что враждебные иностранные державы планируют сплотить все недовольные элементы на советской территории — в конце концов, Антанте и раньше доводилось воевать чужими руками (речь шла о белых в годы гражданской войны).

Ни для кого не было секретом, что и без понуканий со стороны Англии диктатура в Варшаве зарится на те исторические регионы Украины и Белоруссии, которые еще не были под ее властью[3494]. К Сталину потоком шли секретные донесения о проникновении польских агентов в Советскую Украину и Советскую Белоруссию и о подготовке диверсионных операций на советской территории. Он создал в Белоруссии польский национальный район с тем, чтобы притушить антисоветские настроения среди поляков, проживавших в СССР, но несмотря на шумиху, поднятую вокруг этой инициативы, неизвестно, имела ли она хоть какой-то успех[3495]. С тем, чтобы прощупать Пилсудского, советская сторона в августе 1926 года возобновила начавшиеся в том году переговоры о заключении пакта о ненападении, но они ни к чему не привели. Польша планировала уравновесить договор с Москвой договором с Берлином, но даже не начала переговоров с Германией. Ширились слухи о польском вторжении в Литву, где левое правительство выпустило из тюрем политических заключенных, включая коммунистов, а 28 сентября 1926 года подписало договор о ненападении с Советским Союзом, сделавшись мишенью для новых обвинений в «большевизме». И кому какое дело, что переговоры с Москвой начало прежнее, правое литовское правительство христианских демократов. Советско-литовский пакт имел антипольскую направленность[3496]. Что касается восточных рубежей СССР, советская военная разведка продолжала бить тревогу в отношении вероятной новой военной интервенции со стороны Японии. Та позже других держав вывела с советской территории оккупационные войска, отправленные туда в годы гражданской войны. Она аннексировала Корею и считала Маньчжурию и даже Монголию — советского сателлита — своими сферами влияния. В августе 1926 года Токио ответил отказом на советское предложение заключить пакт о нейтралитете. Начальник сибирского ОГПУ Генрих Штубис (г. р. 1894), латыш, известный как Леонид Заковский, докладывал Менжинскому, что «среди русских белогвардейцев в Китае замечено значительное оживление»: в его глазах это было связано не с процессами, которые шли в эмигрантских кругах, а с японскими планами агрессии в северном направлении. Заковский рекомендовал подготовить с советской стороны границы партизанские войска на случай японской военной оккупации[3497].

Впрочем, у Англии, как всегда, имелись более серьезные заботы. Британский военный атташе, как докладывало ОГПУ Сталину, задавал в московском посольстве банкеты для командования Красной армии, под личиной гостеприимства стремясь использовать «нашу болтовню, несдержанность <…> Наши товарищи часто на этих банкетах напиваются». Нетрезвые советские офицеры рассказывали о секретных заданиях, выполнявшихся ими в Китае, и это действовало на и без того сверхподозрительных англичан подобно пресловутой красной тряпке перед мордой быка[3498]. Лондонский Межведомственный комитет по волнениям на Востоке составлял перечень большевистских интриг в Турции, Афганистане, Персии и в Индии — этой жемчужине в короне империи[3499]. 3 декабря 1926 года британская газета Manchester Guardian, пользуясь утечкой информации, изобличила подпольное германо-советское военное сотрудничество, нарушавшее условия Версальского мира. Два дня спустя этот материал был перепечатан в германской социал-демократической газете[3500]. Социал-демократы подняли шум в рейхстаге, осудив незаконные действия германской армии. В тот момент в Берлине лечился Чичерин и его вместе с послом Крестинским 6 декабря вызвали к немецкому канцлеру Вильгельму Марксу, потребовав объяснений. «Правда» с запозданием известила о скандале только 16 декабря, обвиняя в утечке информации «германских социал-демократических лакеев Антанты»[3501]. Англия подумывала о разрыве дипломатических отношений, против чего выступило министерство внутренних дел, на этот раз исходившее из прагматических соображений: подобный шаг не повлиял бы на советское поведение и стал бы стимулом для тех кругов в Берлине, которые склонялись к «восточной ориентации». Тем не менее советско-британские связи висели на волоске. «Советы во всех смыслах — за исключением прямого вооруженного столкновения — находятся в состоянии войны с Британской империей, — писал один чиновник британского министерства иностранных дел 10 декабря 1926 года. — Будь то вмешательство в отечественные забастовки или подстрекательство антибританских сил в Китае, действия Советской власти по всему миру — от Риги до Явы, — по сути, показывают, что ее главной целью является уничтожение британского господства»[3502].

Через неделю литовские военные свергли демократически избранное левое правительство — коалицию социал-демократов, Крестьянского народного союза и мелких партий, представлявших этнические меньшинства: немцев, поляков и евреев. В результате путча была установлена правая диктатура Антанаса Сметоны, вождя литовского Национального союза, имевшего 2000 членов по всей стране и три места в парламенте. На выборах, которые привели к власти левую коалицию, христианские демократы впервые не сумели получить большинство и сейчас они поддержали путч. Было объявлено военное положение, сотни литовских коммунистов оказались за решеткой. У вражды между Литвой и Польшей появился конкурент: антикоммунистическая солидарность.

Глава советской военной разведки Ян Берзин, в конце 1926 года описывая международное положение СССР, признавал рост напряженности, но считал антисоветские «военные действия в 1927 года маловероятными»[3503]. Но если не считать налаживания дружественных отношений с Турцией, Персией и Китаем, рекомендации Берзина носили почти исключительно реактивный характер: препятствовать польско-германскому урегулированию в Данциге и Верхней Силезии, расстраивать союз между Польшей и странами Прибалтики, не позволять Германии переметнуться в западный лагерь, обострять трения между Англией и Францией с одной стороны и Германией с другой стороны, а также между самими Англией и Францией и между США и Японией[3504]. Коммунистическим стереотипам о «непрочности» капиталистической стабилизации, о нарастающем революционном движении в Европе и в колониальном мире пришлось столкнуться с суровой реальностью. Советские военные расходы в фискальном 1926/1927 году[3505] составляли всего 41 % от уровня 1913 года[3506]. У Красной армии фактически не было танков, кроме древних машин западного производства, захваченных у белых во время гражданской войны[3507]. Солдаты Красной армии во время праздничных парадов на Красной площади и военных маневров передвигались на велосипедах. У трети призывников даже не было армейской формы[3508]. По словам Ворошилова, в стране в 1926 году даже не имелось всеобъемлющего военного плана, который бы учитывал различные случайности[3509]. 26 декабря 1926 года заместитель наркома обороны Михаил Тухачевский в рамках работы по составлению военного плана подчеркивал, что в случае военных действий «наших скудных боевых мобилизационных запасов едва хватит на первый период войны». Тухачевский изо всех сил добивался, чтобы его поставили во главе оборонного сектора Госплана, и был склонен к излишней драматизации. И все же он был прав. «В дальнейшем наше положение будет ухудшаться (особенно в условиях блокады, — продолжал он. — …ни Красная Армия, ни страна к войне не готовы»[3510].

Неожиданно Сталин снова попросил об отставке. 27 декабря он писал Рыкову: «Прошу освободить меня от поста генсека ЦК. Заявляю, что не могу больше работать на этом посту, не в силах больше работать на этом посту»[3511]. Что именно стало толчком к этому последнему приступу жалости к самому себе, неясно. Всего четырьмя днями ранее Сталин писал Молотову, проводившему отпуск на юге: «Не надо торопиться с приездом, — можешь свободно остаться еще неделю (или даже больше)… У нас дела идут в общем неплохо»[3512]. Предсказать настроение Сталина становилось почти так же трудно, как разобраться в намерениях внешних врагов Советского Союза.

Состояние осады

Советская большая стратегия в отсутствие реального военного или хоть какого-нибудь альянса сводилась к надежде на лучшее (войне между капиталистическими державами). В условиях явного ухудшения внешнеполитической ситуации Ворошилов в начале 1927 года констатировал на московской губернской партийной конференции в речи, опубликованной в «Правде»: «Мы не должны забывать, что мы стоим на краю войны и что эта война будет отнюдь не шуточным делом»[3513]. Примерно в то же время с аналогичными заявлениями выступили Рыков и Бухарин, указывая, что война начнется со дня на день, или к весне, или к осени[3514]. Причиной таких тревог служили не конкретные данные разведки, а углубление обеспокоенности в сочетании с тенденцией объединять разрозненные события и объявлять их следствием заговоров[3515]. «С каждым днем становится все более и более ясно, — отмечал в начале 1927 года британский дипломат, находившийся в Москве, — что наблюдаемая сейчас паника, которая слышна во всех заявлениях публичных фигур и прочитывается в каждом газетном заголовке, не является „вымыслом“… а в самом деле отражает настроения и эмоции Коммунистической партии и советского правительства»[3516].

Не всё, о чем говорили в Советском Союзе, было связано с капиталистическим окружением. С середины января по конец марта 1927 года в стране на изнурительных гастролях находился вернувшийся из парижского изгнания Сергей Прокофьев, выступавший в Москве, Ленинграде и на своей родной Украине (в Харькове, Киеве и Одессе). Он покинул Россию в 1918 году, женился на испанской певице и получил международное признание, хотя в Европе он никогда не блистал так, как Стравинский. (Тот считал Прокофьева величайшим российским композитором — вторым после самого себя.) Прокофьев, оказавшись на родине — он сохранял свой советский паспорт, — услышал на вечере молодых композиторов, как 20-летний Дмитрий Шостакович исполняет свою 1-ю сонату для фортепиано. Музыкальная сцена в СССР оказалась живой, очень бодрой, а опера Прокофьева «Любовь к трем апельсинам» приводила в восторг советскую аудиторию. В то же время его телефон прослушивался, он не сумел добиться освобождения арестованного кузена (товарища по детским играм), а кроме того, был измучен репетициями, выступлениями, поклонниками, импресарио и мошенниками («…почему вся Москва не гладит брюки?» — возмущался он московскими ценами за обслуживание). Театральный художник Исаак Рабинович говорил Прокофьеву, что «Москва имеет отвратительный вид», а с учетом того, сколько времени понадобилось бы на ее полную реконструкцию, поделился с ним личным планом ее перекраски: «целая синяя улица, а другая пересекает ее в две краски». По дороге в Польшу Прокофьева узнал даже советский таможенник, спросивший его: «Чем наполнен сундук? Апельсинами?»[3517].

Сталин не принял Прокофьева. Более того, в журнале его посетителей за 1927 год не значится ни одного музыканта, актера, режиссера, танцовщика, писателя или художника. Несомненно, Сталин проявлял большой интерес к искусству, особенно к музыке, но в тот момент он еще не обладал достаточной властью для того, чтобы по своему желанию вызывать к себе творческих людей. Пока что он встречался с ними лишь тогда, когда посещал их выступления. Сталин любил ходить в театр, где одна за другой шли поразительные постановки: «Лес» и «Мандат» авторства соответственно Александра Островского и Николая Эрдмана, поставленные Всеволодом Мейерхольдом, и «Дни Турбиных» Михаила Булгакова, любимой пьесы Сталина. Время от времени Сталин также посещал знаменитый кинотеатр на крыше дома Нирнзее — на тот момент высочайшего здания Москвы, находившегося по адресу Большой Гнездниковский пер., 10, куда из Кремля добирались по Тверской улице[3518]. (Также там бывали Булгаков и прочие светила московского бомонда.) Во время гастролей Прокофьева Сталин выкроил время для встречи с Константином Герулайтисом-Степуро, своим знакомым по дням дореволюционной ссылки в Туруханске, не состоявшим в партии, но явившимся в приемные часы на Старую площадь по «личному делу». Он был безработным и траектория его жизни составляла резкий контраст со стремительным взлетом Сталина из тех же самых мерзлых сибирских болот[3519].

Впрочем, развлечения были роскошью. Сталин знал, что англичане подстрекают Германию к установлению контроля над Данцигом и Польским коридором — территориями, которые предполагалось компенсировать Польше за счет части (или даже всей) Литвы[3520]. Сильнее всего Сталина раздражала Германия. Германский генералитет в тот же день, когда Manchester Guardian разоблачила подпольное советско-германское сотрудничество, окончательно дал согласие на подписание соглашения в Москве об открытии секретного совместного танкового училища в Казани. Однако Москва ожидала много большего. Уншлихт в пессимистическом обзоре обрисовал для Сталина все аспекты сотрудничества — авиационное училище (Липецк), полигон для испытаний химического оружия под кодовым названием «Томко» (Самара), производство пулеметов Dreise, химическое оборудование от компании Bersol, концессия по производству самолетов фирмы Junkers (Фили), танковое училище (Казань) — но при этом делал вывод: «Попытки привлечь в нашу военную промышленность через РВМ[3521] германский капитал не увенчались успехом». Уншлихт рекомендовал: «Продолжать совместную работу в танковой и авиашколе и по авиахимическим испытаниям»[3522]. Прочие представители советского истеблишмента выступали за обмен. «Нам посещение германских маневров, слушание лекций в германской академии, знакомство со всякого рода техническими достижениями в германской армии очень полезно. Это признавали все без исключения военные товарищи, приезжавшие сюда <…> — писал из Берлина Литвинову Крестинский 18 января 1927 года. — То, что мы предоставляем немцам в обмен, нам ничего не стоит, так как все они оплачивают за свой счет, а в глубинах СССР легко найти незаметное место для всякого рода школ и др. небольших немецких учреждений»[3523]. Тем не менее задача укрепления материальной базы Красной армии оставалась невыполненной[3524].

Между тем советская контрразведка перехватила японский документ под названием «Общие стратегические меры против России», который 7 февраля был переведен на русский. В нем призывалось «обострить расовую, идеологическую и классовую борьбу в Советском Союзе и особенно усилить внутренние трения в компартии», а также стремиться к объединению всех азиатских наций на советской территории против европейской России. В документе ставилась задача вербовки нерусских солдат Красной армии, от которых можно было получить сведения о советских военных планах и операциях на Дальнем Востоке. Кроме того, предлагалось подстрекать государства вдоль западной и южной границы Советского Союза к тому, чтобы они препятствовали перевозке советских войск на восток и посредством диверсий разрушали на территории СССР транспортную сеть, инфраструктуру, телеграфные и телефонные линии[3525].

Нервы у Сталина были на пределе. В середине января 1927 года на заседании коллегии наркомата иностранных дел Максим Литвинов выступил с резкой критикой советской международной позиции, о чем в подробностях доносил Сталину тайный осведомитель. Литвинов якобы заявил, что «английская политика по отношению к нам враждебна, потому что мы сами ведем по отношению к ним враждебную политику», и что «Англия — великая держава и мы занимаем сравнительно несущественное место в английской внешней политике». Согласно донесению, самая большая ересь Литвинова заключалась в утверждении, что «наши интересы в Европе не конфликтуют с английскими интересами и видеть повсюду „руку Англии“ — большая ошибка». В качестве примера он приводил путч Пилсудского в Польше. Это противоречило всему мировоззрению Сталина. Как отмечал осведомитель, Литвинов считал взаимные британско-советские интересы совместимыми даже в Азии, расценивал советскую политику по отношению к Англии как шум, оглушающий самого шумящего, и считал, что донесения советской военной и внешней разведки на 99 % состоят из дезинформации и фантазий агентов. «Тов. Литвинов постоянно подчеркивал, что он выражает свое личное мнение, противоречащее нашей официальной политике», — указывал осведомитель, добавляя, что заместитель наркома иностранных дел даже предупреждал, что СССР сам вслепую движется навстречу войне[3526]. 12 февраля 1927 года на пленуме Центрального комитета Ворошилов отчитался о готовности советских вооруженных сил к войне; политбюро раскритиковало его черновые тезисы: «слишком мало сказано об адаптации всей промышленности и экономики в целом к военным потребностям»[3527]. С оценкой международной ситуации выступил Литвинов. Сталин, разумеется, уже знавший точку зрения Литвинова, в ходе пленума послал Молотову карандашную записку о том, что желательно выступить и кое в чем его поправить. Молотов ответил на это, что кое-какие иронические замечания могут быть уместны, но советовал оставить это дело без внимания. Рыков написал: «Возможно, Сталину стоит сделать осторожное заявление».

Однако Литвинов упорствовал; 15 февраля 1927 года заместитель наркома иностранных дел обратился к Сталину и ко всем членам политбюро с письмом, в котором смело утверждал, что коллегия наркомата иностранных дел согласна с его анализом «не менее чем на 95 %, а может быть, и на все 100 %, включая Чичерина». Литвинов признавал, что на Востоке нет угрозы войны, а есть лишь определенная уязвимость советского восточного тыла в случае войны на Западе и что на Западе угроза исходит от Пилсудского, союзной Польше Румынии и всех государств-лимитрофов, кроме Литвы (врага Польши). Однако он подчеркивал, что Польша — независимая сила, а не марионетка западных держав, хотя и допускал, что она может воспользоваться враждебностью между СССР и Западом. Соответственно, советская политика должна была стремиться не к недопущению союза между Польшей и странами Прибалтики, а к предотвращению возникновения общих условий для войны, таких, как надуманный советско-британский конфликт, который мог дорого обойтись СССР и в экономическом плане. Далее, поскольку Франция оказывала большое влияние на Польшу, Литвинов призывал удвоить усилия по достижению соглашения с Францией посредством уступок в вопросе о долгах царской России. На дополнительных страницах, не входивших в состав первоначального письма (по крайней мере в том виде, в каком оно представлено в архивном деле), Литвинов приводил дополнительные замечания в отношении Германии, подчеркивая большую вероятность и неблагоприятные последствия того, что Германия откажется от выгодных ей заигрываний с СССР в пользу большего сближения с Западом. Копию этого письма он отправил некоторым членам коллегии наркомата иностранных дел (Борису Стомонякову, Теодору Ротштейну, Раковскому, Крестинскому). «Призываю политбюро обсудить вышенаписанное и указать наркомату иностранных дел, какие именно выводы неверны», — отважно писал Литвинов — как будто бы он сам только что выступил с общеполитическим обзором.

Явно кипя от ярости, Сталин сочинил для политбюро меморандум, написанный исключительно красным карандашом; он был помечен 19 февраля, а окончательную форму принял четыре дня спустя. Сталин начал с указания на то, что, вопреки словам Литвинова, он (Сталин), выступил против него на пленуме не от своего имени, а от имени всего политбюро и что заявлению Литвинова о 100-процентной поддержке его точки зрения коллегией наркомата иностранных дел противоречат замечания, сделанные на пленуме Львом Караханом (который не входил в число адресатов Литвинова). Что касается сути дела, Сталин повторил, что врагом номер один является «английская финансовая буржуазия и консервативное правительство», которые «проводят политику окружения СССР с востока (Китай, Афганистан, Персия, Турция) и с запада (государства-лимитрофы и т. д.)». Он высмеял слова Литвинова о том, что «если отношения ухудшаются, то виной этому в первую очередь наша партийная печать и наши партийные ораторы и что, если бы не эти грехи (экстремизм печати и выступлений), у нас бы уже был пакт с Англией». Англия энергично противодействует советской революционной политике в Китае, которая, по утверждению Сталина, была необходима для безопасности СССР и для всемирного освобождения. Далее Сталин указывал, что Литвинов не понимает советской политики в отношении Германии и «сваливает в одну кучу все буржуазные государства, не проводя различия между Германией и прочими „великими державами“». Именно такое различие, судя по всему, проводил Сталин, отмечавший наличие у ЦК полной ясности по поводу того, что экономическое развитие СССР приведет к неизбежному конфликту с капиталистическими государствами. «Мы не можем питать иллюзий по поводу возможности установления „хороших“ и „дружественных“ отношений со „всеми“ буржуазными государствами, — писал он. — В какой-то момент начнется серьезный конфликт с теми буржуазными государствами, которые известны тем, что наиболее враждебны по отношению к нам, и это неизбежное событие не смогут предотвратить ни умеренный тон печати, ни прозорливость дипломатов». Социалистическое государство, — заключал Сталин, — «должно проводить социалистическую внешнюю политику», что означало исключительно «эксплуатацию противоречий между империалистами» при отсутствии общих интересов «с империалистической политикой так называемых великих держав».

Неудивительно, что политбюро 24 февраля одобрило заявление своего вождя о предпосылках и целях советской внешней политики и приняло решение обязать наркомат иностранных дел выполнять директивы Центрального комитета, а также отказаться от проведения дебатов о том, является ли Англия «главным врагом». Словно по сигналу, в тот же день британский министр иностранных дел направил в адрес Москвы резкую ноту с многочисленными цитатами из выступлений советских вождей и требованием, чтобы СССР немедленно прекратил антибританскую пропаганду и оказание военной поддержки зарубежным революционным движениям. В выступлениях британских политических фигур можно было найти немало зеркальных «пропагандистских» выпадов в адрес СССР, и все же, как и предупреждал Литвинов, отношения между двумя странами оказались на грани разрыва. Тем не менее наркомат иностранных дел, получивший взбучку от Сталина, ответил Лондону угрозами[3528].

Сталин явно непреднамеренно загонял СССР в состояние осады. Так случилось, что на следующий день после получения британской ноты забастовали недовольные рабочие нескольких ленинградских заводов и в одном из районов города — на Васильевском острове — прошла демонстрация, участники которой требовали свободы слова и печати, а также свободных выборов в фабрично-заводские комитеты и советы. Вместо того чтобы отнестись к этому как к выражению чаяний рабочих, вожди режима сочли, что те желают оказать содействие иностранной интервенции силами международной буржуазии[3529]. В обстановке охвативших общество пораженческих разговоров, о которых доносило ОГПУ, Сталин начал кампанию по борьбе с распространением слухов. «…войны у нас не будет ни весной, ни осенью этого года, — заявил он, выступая перед рабочими московских железнодорожных мастерских с речью, напечатанной в „Правде“ (3.03.1927). — Войны не будет в этом году потому, что наши враги не готовы к войне, потому, что наши враги боятся результатов войны больше, чем кто-либо другой, потому, что рабочие на Западе не хотят воевать с СССР, а воевать без рабочих невозможно, потому, наконец, что мы ведем твердо и непоколебимо политику мира, а это обстоятельство затрудняет войну с нашей страной»[3530]. Однако получаемые им донесения по-прежнему заставляли сомневаться в надежности советского тыла. «…при возможности внешних осложнений, — писал той весной Сталину и политбюро один из главных функционеров центрального потребительского кооператива, — у нас не обеспечен крестьянский тыл». Он упирал на то, что текущий уровень экспорта сельскохозяйственной продукции и сырья — «менее половины довоенного» — не в состоянии дать стране средства для нужной ей индустриализации[3531].

Взрыв

Ленин учил, что капитализм будет ослаблен — и не исключено, что фатально, — если его удастся отрезать от его колониальных и полуколониальных владений, которые служат для него источником дешевой рабочей силы и сырья, а также рынками. Кроме того, он называл колониальные народы «стратегическим резервом» пролетарской революции в развитых странах Европы[3532]. Соответственно, советская стратегия заключалась в том, чтобы не полагаться исключительно или главным образом на азиатских коммунистов, а сдружиться с классовым врагом — буржуазными национальными партиями — и удерживать зарубежных коммунистов от создания советов. Когда индийский коммунист Рой упрекнул Ленина и потребовал создавать советы и в колониальном мире, Ленин напомнил, что рабочие в колониях в целом слишком немногочисленны и слишком слабы для захвата власти, но все же допустил, что в некоторых случаях советы могут быть уместными. Таким образом, и недопущение советов, и их создание ни в коей мере не противоречили ленинизму.

Точка зрения Сталина на Азию развивалась в пределах заданных Лениным рамок. Сталин полагал, что коммунистическим партиям и рабочим в колониальном мире следует поддерживать сплочение независимых «революционно-демократических национальных» государств против «сил империализма», аналогом чему служила не большевистская революция, а российские события 1905 года и февраля 1917 года «Международные условия для Российской революции в октябре 1917 года были чрезвычайно благоприятны, — заявил он в 1926 году индонезийским коммунистам. — Таких условий сейчас нет, империалистической войны нет, раскола между империалистами нет <…> поэтому нужно начать вам революционно-демократическими требованиями»[3533]. Однако Сталин в то же время советовал, чтобы предполагаемый альянс с буржуазией колониальных стран был «революционным блоком», объединением «коммунистической партии и партии революционной буржуазии». Образцом для него служил Китай.

Тот в 1920-е годы по-прежнему был охвачен хаосом, наступившим после свержения императора и провозглашения республики в 1911 году. В столице страны — Пекине — сидело международно признанное квазиправительство. Но на самом деле это был всего лишь местный военачальник, один из многих носителей региональной власти в стране. На юге, в Кантоне (Гуанчжоу) существовало конкурирующее правительство, созданное националистами из партии Гоминьдан — движения, стремившегося заручиться поддержкой низших слоев населения, но не имевшего какой-либо классовой опоры; скорее, Гоминьдан представлял собой зонтичное надклассовое националистическое движение, привлекательное в глазах народа, но очень рыхлое. Вместе с тем в стране находилось множество советских советников, участвовавших в превращении разрозненных воинствующих интеллектуалов в китайскую Коммунистическую партию, связанную с городским пролетарским движением на ткацких фабриках, в доках, на электростанциях, железных дорогах и трамвайных сетях, в типографиях и на предприятиях точного машиностроения, распространявшим классовый политический словарь и классовое мировоззрение параллельно с национализмом[3534]. На учредительном съезде Китайской компартии, состоявшемся в июле 1921 года в школе для девочек на территории французского сеттльмента в Шанхае, присутствовали два функционера Коминтерна, специальный посланник главного китайского коммуниста, который не смог приехать, и 12 делегатов, представлявших 53 членов партии[3535]. (В качестве делегата от провинции Хунань в глубине страны на съезд прибыл и Мао Цзэдун). К середине 1926 года в Китайской компартии состояло уже до 20 тысяч человек. При этом в июле 1926 года в ней насчитывалось всего 120 освобожденных партаппаратчиков, главным образом в Шанхае, Кантоне и Хунани[3536]. Тем не менее всего за один год начиная с июля 1926 года численность партии выросла втрое, достигнув почти 60 тысяч человек[3537]. Но в то же время советские советники помогали превратить Гоминьдан, объединенный рыхлыми личными связями, в такую же милитаризованную партию ленинского типа с иерархической структурой. В Гоминьдане состояло примерно на 5 тысяч человек больше, чем в Коммунистической партии, и к тому же они были образованнее: каждый пятый имел университетское образование. Однако членство в Гоминьдане нередко являлось не более чем показателем статуса: отвечая на вопрос анкеты о том, что они делают для партии, более трети написали «ничего». Еще 50 % утверждали, что заняты пропагандистской работой. Лишь 6 % участвовали в массовых мероприятиях[3538]. Коммунисты же были партией активистов. Но в то же время ни одна из партий не была подлинно массовой партией: в Китае проживало почти 500 миллионов человек.

Политика Коминтерна требовала от китайских коммунистов стать младшими партнерами в коалиции с Гоминьданом с тем, чтобы усилить его роль как оплота против «империализма» (британского влияния). С этой целью, помимо создания двух параллельных партий, враждовавших друг с другом не на жизнь, а на смерть, но насильственно загнанных в союз, советские советники также строили в Китае настоящую, дисциплинированную армию[3539]. Советское правительство отклонило просьбу Сунь Ятсена, основателя Гоминьдана, отправить части Красной армии в Маньчжурию как опасную провокацию, способную повлечь за собой «японскую интервенцию»[3540]. Тем не менее Москва послала ему оружие, деньги и военных советников. Китайская коммунистическая партия ежегодно получала от советского правительства до 100 тысяч долларов — это была серьезная субсидия, — но Гоминьдан ежегодно получал более чем 10 миллионов рублей в виде военной помощи[3541]. Частично ее получателем являлась открывшаяся в 1925 году военная академия в Вампоа (Хуанпу) под Кантоном, во главе которой стоял протеже Сунь Ятсена и его начальник штаба Чан Кайши (г. р. 1887), получивший образование в Японии[3542]. После того как Сунь Ятсен 12 марта 1925 года в 58-летнем возрасте умер от рака печени, Чан Кайши одержал победу в борьбе за право стать его преемником. Советский советник называл его «тщеславным, скрытным и амбициозным» человеком, но тем не менее считал, что тот может принести пользу при условии, что его будут «деликатно хвалить» и обращаться с ним «как с равным. И ни в коем случае не выказывать желания отобрать у него хотя бы каплю его власти»[3543]. По правде говоря, советские советники на местах, преувеличивая ценность своего опыта и советов, зачастую смотрели на китайских офицеров сверху вниз и порой даже узурпировали полномочия китайцев, номинально занимавших ответственные должности. И все же академия в Вампоа сыграла свою роль в создании сильнейшей в Китае армии, во главе которой стоял Чан Кайши[3544].

В идеологическом плане ленинизм не проводил различия между антиимпериализмом и антикапитализмом, однако многие китайские интеллектуалы, включая и тех, которые стали марксистами, полагали, что испытания, выпавшие на долю Китая по вине иностранных держав, делают антиимпериалистическую борьбу основополагающей задачей[3545]. Троцкий в составленной им для самого себя памятной записке писал: «главный критерий для нас [в Китае] — не неизбывный факт национального угнетения, а изменения в ходе классовой борьбы», то есть полная противоположность китайским настроениям[3546]. Как полагал Сталин, интересы мировой революции требовали, чтобы гипотетически «буржуазный» Гоминьдан, одержав победу над местными военачальниками и их хозяевами-империалистами, объединил Китай и чтобы коммунисты вошли в союз с «революционной буржуазией», но были бы готовы к независимым действиям, в которых неизбежно настала бы нужда[3547]. Соответственно, для Сталина союз китайских коммунистов с Гоминданом предполагал измену: коммунисты должны были овладеть прочными позициями в основании совместного движения, чтобы затем по известному из механики принципу рычага подняться наверх[3548]. Таким образом китайские коммунисты овладели бы «революцией» изнутри. Советские политики называли альянс коммунистов с Гоминьданом «блоком внутри Гоминьдана».

На фоне поражений в Германии, Болгарии и Эстонии Китай в течение долгого времени выделялся как блестящий успех Коминтерна[3549]. Впрочем, многочисленные коминтерновские советники подспудно поддерживали своих протеже, расчленяя китайскую политическую сцену, и ставили друг другу палки в колеса. «…на днях, во время продолжительного разговора с т. Сталиным, выяснилось, что в его представлении коммунисты растворились в Гоминьдане, не имеют своей самостоятельной организации и, вообще, держатся Гоминьданом „в черном теле“, — сетовал 25 апреля 1925 года Льву Карахану, советскому послу в Пекине, Григорий Зархин, известный как Войтинский. — Тов. Сталин, выражая свое сожаление по поводу такого зависимого положения коммунистов, считал, по-видимому, что в Китае такое положение пока исторически неизбежно. Он очень удивился, когда ему объяснили, что компартия имеет свою организацию, более сплоченную, чем Гоминьдан, что коммунисты пользуются правом критики внутри Гоминьдана и что работу самого Гоминьдана в большей степени проделывают наши товарищи». Войтинский видел причину такой неосведомленности Сталина в донесениях Михаила Грузенберга, известного как Бородин, белорусского еврея, учившегося в Латвии, а затем работавшего директором школы в Чикаго[3550]. Однако Войтинский, который должен был укреплять «блок внутри», вместо этого проводил линию на самостоятельность коммунистов. К этому подталкивал и ход событий.

Возможно, главной скрытой причиной трений служило недоверие Чан Кайши к коммунистам, несмотря на то что он стремился получать советскую военную помощь. В 1923 году по поручению Сунь Ятсена он направился с миссией в Москву. «Судя по тому, что я видел, РКП(б) доверять нельзя, — писал он в частном письме. — Тому, говорят русские, можно верить лишь процентов на 30»[3551]. 20 марта 1926 года он приказал арестовать всех политических комиссаров, прикрепленных к военным частям (по большей части коммунистов), посадил советских советников под домашний арест и разоружил рабочие стачечные комитеты. Чан Кайши старался бороться с профсоюзами и посылал карательные экспедиции в деревню, чтобы подавлять крестьянские волнения (и отбирать у крестьян рис, чтобы кормить армию). Кроме того, его силы безопасности подвергали китайских коммунистов пыткам, чтобы вырвать из них сведения о замышлявшихся ими заговорах. Китайские коммунисты снова формально запросили у Москвы разрешения выйти из «блока внутри» и нанести ответный удар, но Сталин отказал им в этом. В мае 1926 года ЦИК Гоминьдана по приказу Чан Кайши изгнал коммунистов со всех ответственных должностей, хотя интернированные советские советники были освобождены. В Москве комиссия политбюро 20 мая заслушала доклад о «перевороте», осуществленном Чан Кайши[3552]. Но Сталин сохранял «блок внутри»[3553].

Троцкий уделял Китаю ничтожное внимание[3554]. Правда, он возглавлял комитет, в порядке предотвращения страшного британско-японского альянса рекомендовавший объявить «автономию» Маньчжурии и тем самым фактически подкупить Японию, предложив ей государство-сателлит — точно так же, как Советской России досталась Внешняя Монголия[3555]. Однако потом Троцкий уехал лечиться в Берлин и не делал никаких публичных заявлений по поводу Китая. Впрочем, Зиновьев поднял шум, приведя Сталина в ярость. Зиновьев уже давно был главным представителем Коминтерна, выступавшим за политику «блока внутри», и даже называл Гоминьдан «рабоче-крестьянской (многоклассовой) партией». Еще в феврале 1926 года Зиновьев настаивал на том, чтобы Коминтерн дал положительный ответ на требования Гоминьдана[3556].

В июле 1926 года Чан Кайши предпринял Северный поход против военачальников-сепаратистов с целью установить власть Гоминьдана во всем Китае при предполагавшейся поддержке со стороны Василия Блюхера, главного советского военного советника, приставленного к гоминьдановскому правительству в Нанкине. В июле-декабре 1926 года, в ходе борьбы за объединение Китая, Гоминьдан раскололся: его левая фракция создала свою собственную армию, которая базировалась в центре страны, в Ухане, агломерации Ханькоу и других городов в бассейне Янцзы к западу от Шанхая. Во время Северного похода Чан Кайши вопреки призывам Бородина решил наступать на восток, на Шанхай. Когда его армия подошла к городу, местные профсоюзы, находившиеся под влиянием коммунистов, призвали к всеобщей забастовке и мобилизовали свои дружины в третьей попытке вырвать Шанхай из-под власти местного генерала. К концу марта 1927 года в городе, насчитывавшем почти 3 миллиона жителей, прекратило работу 500 тысяч человек. Восстание в Шанхае выходило за рамки политики «блока внутри»; некоторые местные вожди-коммунисты решили создать в городе совет. Однако Коминтерн приказал шанхайским коммунистам сложить оружие и не противодействовать армии Чан Кайши, которая в итоге 1 апреля вступила в город, не встречая сопротивления. «Чан Кайши подчиняется дисциплине, — заявил Сталин примерно перед 3 тысячами функционеров, собравшихся 5 апреля в Колонном зале Дома союзов в Москве. — Зачем устраивать переворот? Зачем выгонять правых, если у нас большинство и правые слушаются нас?». Сталин допускал, что «Чан Кайши, пожалуй, не сочувствует революции», но добавлял, что тот «стоит во главе армии и не может по-другому бороться с империалистами». Как подчеркивал Сталин, правое крыло Гоминьдана «связано с богатыми купцами и может получать от них деньги. И потому их нужно использовать до конца, выжать как лимон, а затем выбросить»[3557].

Тем не менее предвестья катастрофы были налицо. 6 апреля 1927 года в 11 часов утра советское посольство в Пекине было атаковано толпой, после чего столичная полиция с согласия всего иностранного дипломатического корпуса вошла на территорию посольства и изъяла документы, свидетельствовавшие о советской подрывной деятельности в Китае[3558]. Между тем в Шанхае глава спецслужб Чан Кайши вел переговоры с руководителями мафии о нападении на красных. 12 апреля иррегулярные силы, завербованные гангстерами, а также войска Гоминьдана разгромили шанхайскую штаб-квартиру китайских коммунистов. В течение двух следующих дней под проливным дождем они расстреливали из пулеметов и ружей коммунистов и трудовых активистов в важнейших районах Шанхая. Было убито не менее нескольких сотен человек, у рабочих были отобраны тысячи винтовок, а на коммунистов устроили облаву с повальными обысками[3559]. А Коминтерн приказал городским рабочим избегать конфликтов с военными Чан Кайши, которые убивали коммунистов. Приказ не выполнялся, но и не был отменен, навлекая позор на Коминтерн[3560]. Уцелевшие коммунисты скрывались в сельской местности.

13 апреля в Москве открылся заранее запланированный трехдневный пленум ЦК ВКП (б). Проходившие на нем ожесточенные дебаты в основном касались экономики. Однако один из союзников Зиновьева предложил добавить в повестку дня вопрос о политике в отношении Китая; Сталин постоянно прерывал его, но затем все же дал согласие на дискуссию. Тогда Зиновьев ошарашил пленум более чем 50 страницами «тезисов» с осуждением ошибок Сталина, связанных с Китаем; он утверждал, что Китай созрел для социалистической революции и что Гоминьдан при Чан Кайши обречен стать антисоциалистической диктатурой наподобие режима Ататюрка в Турции, в то время как китайских рабочих и крестьян вынуждают бороться с Гоминьданом практически голыми руками[3561]. Троцкий и Сталин на заседании 15 апреля обменялись выпадами по поводу предательства Чан Кайши:

Троцкий: До сих пор все это творилось с вашей помощью.

Сталин (прерывая его): С вашей помощью!..

Троцкий: Не мы делали авансы Чан Кайши, не мы посылали ему портреты со своими автографами.

Сталин: Ха-ха-ха.

На самом деле Чан Кайши был почетным членом исполкома Коминтерна и всего за несколько дней до шанхайских событий 12 апреля большевистская верхушка получила его фотоснимки с его подписью, распространявшиеся Коминтерном (вскоре после этого получателям были разосланы письма с просьбой вернуть снимки)[3562]. Сталинская фракция разразилась криками, требуя остановить запись стенограммы пленума, который временно прервал работу, оставив без ответа обвинения со стороны оппозиции. Сталин все же позволил, чтобы тезисы Зиновьева были приложены к протоколу заседания, однако отдел печати ЦК предупреждал в секретном циркуляре, что пленум запретил открытое обсуждение событий в Китае; в то же время в нескольких местных партийных газетах появились статьи, пытавшиеся опровергнуть тезисы оппозиции о разгроме в Китае[3563].

С точки зрения смирительной рубашки марксизма-ленинизма Чан Кайши и буржуазия «предали» китайскую революцию и связали свою судьбу с феодалами и их хозяевами-империалистами. На самом же деле Чан Кайши вовсе не шел на поводу у денежных кругов: он просто был антикоммунистом. Чан Кайши все же позволил Бородину и Блюхеру «сбежать» и продолжал добиваться милостей от Москвы даже после устроенной им резни. И по правде говоря, в глазах Сталина сильная гоминьдановская армия по-прежнему казалась оптимальным орудием для объединения Китая и насаждения в нем стабильности. Чан Кайши ценой больших жертв продолжал продвигаться на север, чтобы одолеть генералов-сепаратистов и выгнать из страны империалистов. 1 мая 1927 года портрет Чан Кайши пронесли по Красной площади вместе с портретами Ленина, Сталина и Маркса. Однако Сталина обвиняли в поддержке «реакционной» буржуазии и предательстве китайской революции. Троцкий, впервые выступивший с публичной критикой китайской политики только 31 марта 1927 года, начал говорить — по большей части задним числом, — что Советскому Союзу следовало позволить китайским коммунистам выйти из «блока внутри» и создавать советы[3564]. Но лишь во время устроенного националистами Северного похода против сепаратистов и за объединение Китая Китайская коммунистическая партия с запозданием превратилась в силу более-менее общенационального масштаба. И все же критика со стороны оппозиции, пусть запоздалая и требовавшая журавля в небе, показывала, как политика «блока внутри», которая должна была завершиться захватом власти в Китае коммунистами, вместо этого привела к гоминьдановскому перевороту. Благодаря Советскому Союзу Гоминьдан получил армию, а китайские коммунисты — нет. До самого последнего момента в гоминьдановской армии не существовало коммунистических ячеек, да и те, что появились, были весьма жалкими[3565].

Сталин похвалялся, что существование «блока внутри» закончится предательством — и он был прав, вот только не он оказался предателем. Чан Кайши опередил его, и в то же время Сталин по-прежнему всецело зависел от Чан Кайши как орудия борьбы с британским влиянием («империализмом») в Китае.

Советская внешняя политика попалась в ловушку, устроенную ею самой. Чичерин, проводивший отпуск на французской Ривьере и в Германии, где он лечился от своих болезней — как психосоматических, так и иных (диабет, полиневрит), — писал Сталину и Рыкову, что из-за ущерба, причиненного идиотскими антигерманскими выпадами Бухарина в советской печати, «Я еду в Москву с тем, чтобы просить об освобождении меня от должности Наркоминдела»[3566]. Впрочем, более серьезным источником беспокойства являлась Англия. 12 мая 1927 года лондонская полиция начала масштабный четырехдневный налет на помещения Всероссийского кооперативного общества (на Мургейт, 49), легально работавшего в Англии; в том же здании располагалась и официальная советская торговая миссия. Сейфы были вскрыты пневматическими дрелями и из них были изъяты документы[3567]. Шифровальщики были избиты, шифры и шифровальные книги конфискованы; портрет Ленина подвергся осквернению[3568]. Аналогичный инцидент, случившийся несколькими годами ранее, нанес серьезный ущерб германо-советской торговле; Москва и на этот раз не стала «проявлять слабость». 13 мая политбюро решило организовать массовые демонстрации и развязать в печати кампанию обвинений Англии в разжигании войны[3569].

Примерно в то же время Япония отклонила поступившие от СССР новые осторожные предложения о заключении пакта о ненападении[3570]. Как будто у Сталина было мало поводов для беспокойства, действия Чан Кайши подлили масла в костер нападок со стороны Троцкого. «Сталин и Бухарин изменяют большевизму в самой его сердцевине — в пролетарском революционном интернационализме, — сетовал Троцкий, обращаясь к Крупской (17.05.1927). — Поражение немецкой революции 1923 года, поражение в Болгарии, в Эстонии, поражение генеральной стачки в Англии [в 1926 году], поражение китайской революции в апреле — чрезвычайно ослабили международный коммунизм»[3571]. На следующий день открылся расширенный 8-й пленум Коминтерна, на котором Сталин намеревался навязать свою прежнюю линию в отношении Китая[3572]. В своей речи 24 мая он высмеял Троцкого, заявив, что тот «напоминает больше актера, чем героя, а смешивать актера с героем нельзя ни в коем случае», и добавил, имея в виду британского премьер-министра: «Создается нечто вроде единого фронта от Чемберлена до Троцкого»[3573]. Троцкий парировал: «Ничто не способствует трудам Чемберлена сильнее, чем провальная политика Сталина, особенно в Китае»[3574].

Сталин отчаянно оборонялся. Неудивительно, что пленум Коминтерна принял резолюцию, «объявлявшую предложения оппозиции (Троцкого, Зиновьева) откровенно оппортунистскими и капитулянтскими»[3575]. Однако 27 мая консервативное британское правительство ошеломило советского диктатора, разорвав дипломатические отношения[3576]. Сталин был в ярости: империалисты дают пристанище антисоветским эмигрантским организациям, финансируют антисоветское подполье на советской территории (на Украине и Кавказе), засылают в страну полчища агентов, и после этого они еще смеют жаловаться на мнимую подрывную деятельность Коминтерна?! И все же это был тяжелый удар. Англия успела стать одним из главных торговых партнеров Советского Союза[3577]. И создавалось впечатление, что британские консерваторы настраивают свой рабочий класс на войну с Советами. Советская печать была полна предупреждений о грядущей войне, проводились массовые собрания, на которых обсуждался вопрос подготовки к войне, и все это непреднамеренно давало пищу для пораженческих разговоров[3578]. Сталин, зная, что Англия не ведет подготовку к вторжению, тем не менее был убежден в том, что империалисты собираются воевать чужими руками. Судя по всему, так же считал и Рыков[3579]. Было известно, что Англия энергично сколачивает широкий антисоветский блок с участием Румынии, Финляндии и прибалтийских государств, и в то же время стремится помирить Германию с Польшей[3580].

В условиях сильнейшего давления Сталин начал разворачивать свою китайскую политику на 180 градусов, 1 июня 1927 года отправив длинную телеграмму агентам Коминтерна в Ухане, на базе левого крыла Гоминьдана, в которой приказывал им сформировать 50-тысячную революционную армию, предать «реакционных» офицеров военному трибуналу, запретить всякие контакты с Чан Кайши — главнокомандующим существующей армии, которому присягали на верность все солдаты и офицеры — и обуздать «эксцессы» в деревне[3581]. Выполнить этот приказ было невозможно. Его получатель, Манабендра Натх Рой, показал телеграмму лидеру левого крыла Гоминьдана, который уже склонялся к примирению с правым крылом Гоминьдана в Нанкине, а сейчас получил доказательство предательства со стороны самой Москвы[3582].

Терроризм

Невзирая на эти тревожные события, Сталин 5 июня 1927 года прибыл на летний отпуск в свой любимый Сочи, на этот раз остановившись на большой даче № 7, известной по имени своего бывшего владельца как Пузановка и стоявшей на утесе между Сочи и Мацестой. «При приезде на дачу нас, врачей, встречала Надежда Сергеевна Аллилуева, очень милая и приветливая женщина, — вспоминал Иван Валединский. — В том году мне пришлось осматривать Сталина три раза: перед приемом мацестинских ванн, в середине курса и по окончании. Так же, как и в прошлом году, Сталин жаловался на боли в мышцах конечностей». Кроме того, Сталину сделали рентген и электрокардиограмму. Никаких патологий у него не было найдено. Даже его кровяное давление было в порядке. «Это исследование в общем показало, что организм Сталина вполне здоровый, — писал Валединский, — обращало [на себя] внимание его бодрое настроение, внимательный живой взгляд». За теплыми ваннами следовали продолжительные солнечные ванны, которые Сталин принимал раздетым, лежа под простыней и одеялом; их цель состояла в том, чтобы вызвать прилив крови к коже, мышцам и конечностям. «…от этого приема наступало чувство теплоты в руках и ногах», — отмечал Валединский. После курса лечебных ванн Сталин пригласил Валединского и других врачей прийти к нему на «субботник» с коньяком, и гости пробыли у него почти до утра воскресенья. К концу застолья на террасе появились Вася и Светлана. «Иосиф Виссарионович оживился, стал играть с детьми в солдатики, стреляли в цель, причем Сталин стрелял очень метко»[3583].

На следующий день после того, как у Сталина начался отпуск, в уголовный кодекс РСФСР была включена новая статья о контрреволюционных преступлениях. Их определение и до этого было очень широким и весьма расплывчатым, а теперь его расширили еще больше. Отныне контрреволюцией считались даже попытки «ослабления», а не только свержения советского строя; «террористические акты» против функционеров режима и представителей рабочего движения приравнивались к вооруженному мятежу и карались смертью; наказание для тех, кто знал о замышлявшихся контрреволюционных преступлениях и не донес об этом, было увеличено с года до десяти лет заключения[3584]. Инициатором таких мер был Сталин, которого подтолкнуло к этому шагу разоблачение проводившейся ОГПУ операции «Трест», имевшей целью принуждение эмигрантов к сотрудничеству, и последовавшая за этим неудачная попытка взорвать 3 июня общежитие ОГПУ в Москве (на Малой Лубянке, 3/6), предпринятая двойными агентами по требованию эмигрантов[3585]. Однако 7 июня действовавшая независимо от них группа террористов-эмигрантов, о которой ОГПУ было неизвестно, все же сумела взорвать бомбу в центральном ленинградском партийном клубе на набережной Мойки, 59, ранив не менее 26 человек, один из которых умер от ран. Трем террористам, причастным к этой акции, удалось вернуться в Финляндию[3586]. Но еще более впечатляющий теракт был совершен в тот же день на перроне вокзала в Варшаве, где Борис Коверда, журналист белорусской газеты, выходившей в независимой Литве, выстрелил в советского посла в Польше Петра Войкова. За Войковым охотились эмигранты-монархисты, поскольку он был председателем Уральского совета, по приказу которого были убиты Романовы[3587]. Однако каким образом 19-летний сын эмигранта-антикоммуниста обманул бдительность множества находившихся на вокзале полицейских и агентов в штатском, остается загадкой; более того, неизвестно, как Коверда узнал о том, что Войков в то утро окажется на вокзале[3588]. (Войков прибыл туда, чтобы проводить советских дипломатов, проезжавших через Варшаву по пути в Москву после изгнания из Лондона.) 39-летний Волков умер через час в польском военном госпитале.

Сталин болезненно воспринял это подозрительное убийство на польской земле, произошедшее после полицейского налета в Лондоне, инициированного англичанами разрыва дипломатических отношений и удара в Китае, по отношению к которому советская политика была направлена на то, чтобы не допустить его превращения в империалистический плацдарм. «Чувствуется рука Англии, — написал Сталин на обороте полученной 8 июня шифрованной телеграммы от Молотова по поводу убийства Войкова. — Хотят спровоцировать конфликт с Польшей. Хотят повторить Сараево». Сталин рекомендовал провести один-два процесса над английскими шпионами и приказал: «Всех видных монархистов, сидящих у нас в тюрьме или в концентрационном лагере, надо немедля объявить заложниками» и «расстрелять пять или десять», о чем следовало поместить извещения в печати[3589]. Молотов сформулировал указания Сталина как приказ политбюро. В тот же день ОГПУ получило дополнительные внесудебные полномочия, включая восстановление чрезвычайных трибуналов, известных как «тройки», для рассмотрения неотложных дел (формально этот шаг был одобрен лишь в некоторых губерниях в порядке содействия антиповстанческим мероприятиям)[3590]. 9 июня Молотов писал: «Были сомнения у отдельных тов[ари]щей, стоит ли издавать Прав[ительственное] Сообщ[ение]» об ответных репрессиях, «но теперь, кажется, все согласны, что оно вышло вполне кстати»[3591]. В ночь с 9 на 10 июня около двадцати дворян, незадолго до этого арестованных за причастность к монархической «организации», были обвинены в подготовке «террористических актов» против советских вождей и расстреляны без суда. Некоторые из них были объявлены агентами британской разведки[3592]. Партийные организации провели на сотнях предприятий митинги в поддержку этих расправ, и присутствовавшие на них рабочие одобрительно говорили: «Наконец-то ЧК заработала»[3593].

«Мое личное мнение: …Агенты Лондона сидят у нас глубже, чем кажется, и явки у них все же останутся», — писал Сталин в телеграмме Менжинскому из Сочи. Он хотел, чтобы глава контрразведки Артузов делал объявления об арестах с тем, чтобы расстроить попытки вербовки агентов англичанами и соблазнять советскую молодежь службой в ОГПУ[3594]. В июле «Правда» сообщила о казни группы «террористов-белогвардейцев» из Ленинграда, которыми якобы руководил британский шпион[3595]. В Сибири, где за вторую половину 1926 года не было открыто ни одного дела о шпионаже, много таких дел было заведено в 1927 году[3596]. Менжинский тайно доносил политбюро, что ОГПУ провело 20 тысяч повальных обысков и арестовало по всему Союзу более 9 тысяч человек[3597]. «Над всем обществом огромной черной тучей повис страх, парализовавший всякую жизнь», — докладывал в Стокгольм шведский дипломат[3598]. Сознание Сталина и политическая атмосфера в стране сплавлялись друг с другом.

Голый император

Неутихающие слухи о войне провоцировали массовую скупку товаров в магазинах, накопление припасов и заявления о нежелании идти на войну или готовности заниматься саботажем в случае конфликта, которые отмечались в донесениях ОГПУ о политических настроениях, отражавших глубочайшие страхи режима[3599]. Примерно 15 июня в Москву после продолжительного лечения в Европе вернулся Чичерин. «Все в Москве говорили о войне, — впоследствии рассказывал он Луису Фишеру, корреспонденту из Америки, сочувствовавшему СССР. — Я пытался разубеждать их. „Никто не собирается нападать на нас“, — настаивал я. Но затем один из коллег просветил меня. Он сказал: „Тсс. Мы это знаем. Но это нужно нам против Троцкого“»[3600]. Попытки Чичерина разрядить международную напряженность понятны, однако страх перед войной проистекал непосредственно из присущей революции структурной паранойи (капиталистическое окружение) в сочетании с вызывающей внешней политикой режима[3601]. Отношения со врагом (капиталистическими державами) не могли выйти за рамки целесообразности; внутренняя критика, какие бы задачи она ни пыталась решить, свидетельствовала о разобщенности, ослабляла СССР, существовавший во враждебном окружении, и подавала сигнал внешним врагам. А партийные функционеры, отнюдь не всегда вполне подкованные в марксизме-ленинизме, были податливы к пению сирен.

Когда Сталин 17 июня писал из Сочи Молотову: «чтобы укрепить тыл, нужно обуздать оппозицию теперь же», его слова были продиктованы отнюдь не только своекорыстием и цинизмом[3602]. Отныне борьба с Троцким в еще большей степени стала для него вопросом государственной безопасности, несмотря на ее маниакально личный характер. Ознакомившись со стенограммой заседания Центральной контрольной комиссии, Сталин раздраженно писал Молотову (23 июня): «Допрашивали и обвиняли не члены ЦКК, а Зиновьев и Троцкий. Странно, что попрятались некоторые члены ЦКК. А где Серго? Куда и почему он спрятался? Позор!.. Неужели эту „стенограмму“ отдадут на руки Троц[ко]му и Зиновьеву для распространения! Этого еще не хватало»[3603].

На самом деле Орджоникидзе присутствовал: Троцкий адресовал свой долгий монолог в том числе и ему. «Я утверждаю, что вы держите курс на бюрократа, на чиновника, а не на массу», — заявил Троцкий, которого постоянно прерывали. — «В аппарате — огромная внутренняя поддержка друг друга, взаимная страховка»[3604]. Тем не менее Орджоникидзе не решался обрушить на его голову карающий меч. Он отметил, имея в виду Зиновьева и Каменева: «они принесли большую пользу нашей партии»[3605]. Голоса за и против их исключения разделились примерно поровну. Орджоникидзе, Калинин и даже Ворошилов указывали, что вопрос об изгнании членов оппозиции из Центрального комитета должен быть отложен до ближайшего партийного съезда. Сталин потребовал, чтобы его голос был учтен заочно, а Молотов убедил Калинина передумать, благодаря чему сторонники исключения оказались в большинстве[3606]. Тем не менее Орджоникидзе предпочел ограничиться выговором. Но Троцкий все равно заявил ему, что «истребление оппозиции было лишь делом времени»[3607].

В Сочи Сталин нашел время на переписку с молодым школьным учителем Серафимом Покровским (г. р. 1905), который затеял с диктатором эпистолярную дискуссию о том, была ли направлена политика партии в 1917 году на союз со всем крестьянством или только с бедным крестьянством. «Начав переписку с Вами, я думал, что имею дело с человеком, добивающимся истины, — язвительно писал диктатор 23 июня 1927 года, обвиняя учителя в наглости. — …надо обладать нахальством невежды и самодовольством ограниченного эквилибристика, чтобы так бесцеремонно переворачивать вещи вверх ногами, как делаете это Вы, уважаемый Покровский. Я думаю, что пришло время прекратить переписку с Вами. И. Сталин»[3608]. Сталин терпеть не мог, когда ему перечили в вопросах теории.

Поражение в Китае потенциально могло стать главным вопросом на грядущем XV съезде партии, из-за чего Сталин и торопил с исключением оппозиционеров. 27 июня Троцкий писал в ЦК: «Это самый тяжелый кризис с момента революции»[3609]. Сторонники сталинской линии цеплялись за левое крыло Гоминьдана в Ухане, где у коммунистов имелось два портфеля (сельского хозяйства и труда), но в тот же день Сталин писал Молотову: «Боюсь, что Ухан[ь] сдрейфит и подчинится Нанкину» (то есть Чан Кайши). И все же Сталин не терял надежды: «нужно всемерно настаивать на неподчинении Ухана Нанкину, пока есть возможность настаивать. Ибо потерять Ухан, к[а]к отдельный центр, значит, потерять, к[а]к никак, некий центр революционного движения, потерять возможность свободных собраний и митингов рабочих, потерять возможность открытого существования компартии, потерять возможность открытой революционной прессы, словом, потерять возможность открытой организации пролетариата и революции». Он предлагал подкупить Ухань. «Уверяю, что стоит из-за этого отдать Ухану лишних 3–5 миллиона»[3610]. Однако Молотов впал в нехарактерную для него панику. «…решения то и дело принимаются с перевесом 1-го голоса, — писал он Сталину 4 июля. — Я все больше думаю о том, не придется ли тебе приехать в М[оскву] раньше строка». Молотов поведал Сталину, что Ворошилов, его образцовый сторонник, «доходит до огульного охаивания „Нашего рук[оводст]ва за последние 2 года“»[3611].

Две трети членов ЦК с правом голоса составляли провинциальные партийные боссы, обязанные своим назначением Сталину, но этот орган мог пойти против него, если бы он явно не справился с задачей защиты революции[3612]. И все же он не выказывал тревоги. «Болен, лежу и потому пишу коротко, — писал он Молотову из Сочи в первых числах июля 1927 года. — К пленуму могу приехать, если это нужно и если отложите его». Но затем левое гоминьдановское правительство в Ухане разоружило местных рабочих, во второй раз застав Сталина врасплох. Тем не менее он по-прежнему демонстрировал невозмутимость и 8 июля писал: «Мы использовали ухан[ь]скую верхушку как только можно было ее использовать. Теперь ее надо отбросить». Не пребывал ли он в плену иллюзий? «Меня не пугает положение в группе [то есть в его фракции]. Почему — объясню по приезде». Но на следующий день, возможно, когда до него стали доходить известия, он разъярился и обвинил Молотова и Бухарина в том, что те его обманывали (не передав ему всех дурных вестей из Уханя), а Ворошилова — в том, что тот ухватился за предлог не посылать в Ухань средства наркомата обороны. «Кой у кого, говорят, имеется покаянное настроение на счет нашей политики в Китае, — писал он 11 июля. — По приезде постараюсь доказать, что наша политика была и остается единственно правильной политикой». К 15 июля Сталин по-прежнему отказывался признавать свои ошибки, несмотря на то что и уханьский режим развязал кампанию террора против коммунистов. Признавшись в ошибках, он в какой-то мере признался бы и в том, что оклеветанная оппозиция в чем-то была права, что ее политические взгляды не были продиктованы личной ненавистью к нему и не были равносильны измене. Сталин подумывал о том, чтобы убрать Троцкого со сцены, например, отправив его в Японию — надо думать, в качестве посла. Но это бы дало Троцкому возможность нажить капитал на ошибках Сталина в азиатской политике, и диктатор быстро отказался от такой идеи[3613]. И все же Сталину не терпелось избавиться от своего давнего заклятого врага.

Поворот кругом

Ворошилов весной 1927 года мрачно докладывал, что существующая советская промышленность не в состоянии удовлетворить потребности Красной армии даже в винтовках и пулеметах, не говоря уже о современных вооружениях[3614]. Но этот факт едва ли был для кого-то секретом[3615]. «Как мы можем состязаться» с империалистами? — якобы говорил один призывник-красноармеец, согласно донесению тайной полиции. — «У них есть линкоры, аэропланы, пушки, а у нас нет ничего»[3616]. Неудивительно, что в июле 1927 года, пока Сталин все еще находился в Сочи, Уншлихт снова отправился в Берлин в очередной попытке заключить соглашение о совместном промышленном производстве и заявил немцам, что СССР ожидает нападения со стороны Польши и Румынии. Советские предложения достигли ошеломляющих масштабов, и немцы держались осторожно. Разрыв советско-британских отношений стал поводом для внутренних дискуссий в германском министерстве иностранных дел по вопросу о том, как выразился один из их участников, «в достаточной ли мере связи Германии с Россией отвечают нашим нынешним и будущим политическим интересам и окупят ли они политические издержки и риски, связанные с их сохранением». Некоторые немцы видели признаки отчаяния. «Советское правительство допускает возможность катастрофы в ближайшем будущем», — докладывал германский посол в Москве граф Брокдорф-Ранцау, обычно сочувствовавший русским[3617]. Берлин отклонил предложения Уншлихта. Германия входила в число двух крупнейших торговых партнеров СССР (вторым была Англия), как было и при царе, но объемы торговли совершенно не отвечали советским пожеланиям, а в политическом плане Москва оказалась не способна вбить клин между Берлином с одной стороны и Лондоном и Парижем — с другой. Впрочем, Советы не могли себе позволить и полного развала двусторонних отношений с Германией[3618]. А Сталин даже сейчас не желал отказываться от германской помощи советской военной промышленности. И все же партийная печать набросилась на Германию.

Сталин рано вернулся из отпуска, прибыв в Москву в субботу 23 июля[3619]. Пленум должен был начаться через шесть дней. Накануне его открытия, 28 июля, в «Правде» были опубликованы многословные нападки Сталина на оппозицию и ее поведение в этот опасный момент. «Едва ли можно сомневаться, что основным вопросом современности является вопрос об угрозе новой империалистической войны, — отмечал Сталин. — Речь идет не о какой-то неопределенной и бесплотной „опасности“ новой войны. Речь идет о реальной и действительной угрозе новой войны вообще, войны против СССР — в особенности… Идет бешеная борьба за рынки сбыта, за рынки вывоза капитала, за морские и сухопутные дороги к этим рынкам, за новый передел мира». Он утверждал, что империалистов сдерживает лишь страх взаимного ослабления перед лицом революционных возможностей, представленных Советским Союзом и международным пролетариатом. «Советские люди никогда не забудут тех насилий, грабежей и военных вторжений, которым подверглась несколько лет назад наша страна по милости английских капиталистов, — продолжал Сталин. — Но английская буржуазия не любит воевать своими собственными руками. Она всегда предпочитала вести войну чужими руками» и находить полезных дураков, «готовых таскать для нее из огня каштаны». Соответственно, делал он вывод, «Задача состоит в том, чтобы укреплять наш тыл и очищать его от скверны, не останавливаясь перед расправой над „светлейшими“ террористами и поджигателями наших фабрик и заводов, ибо оборона нашей страны невозможна без крепкого революционного тыла». Англичане, как утверждал Сталин, субсидировали антисоветское подполье на Украине и Кавказе, в Ленинграде и Москве, финансируя «шпионско-террористические группы, взрывающие мосты, поджигающие фабрики и терроризирующие полпредов СССР»[3620]. Таким был контекст, в котором следовало определяться по отношению к оппозиции.

На пленуме Молотов обвинил Троцкого и Каменева в дезорганизации тыла страны, в то время как внешний враг ставит под ружье солдат, и заявил, что таких людей «сажают… в тюрьму». Наиболее резким было выступление Ворошилова, который в какой-то момент повернулся к Зиновьеву и сказал: «Вы ведь ни черта не знаете». Троцкий тут же ответил на это: «Это единственно правильное, что вы могли бы сказать про себя». Он обвинил Ворошилова в том, что тот приложил руку к разжалованию военачальников, превосходивших его своими способностями (Примакова, Путны). На это Ворошилов ответил, что в годы гражданской войны Троцкий расстреливал коммунистов. Троцкий: Ворошилов лжет «как бесчестный каналья». Ворошилов: «Сами вы каналья и отъявленный враг нашей партии»[3621]. И так тянулось день за днем. 13 членов ЦК предъявили «оппозиционную платформу», которую они желали обсудить на грядущем XV съезде партии, но Адольф Иоффе и прочие оппозиционеры заявили, что этот документ был обнародован без консультаций в их среде и что такое поведение очень напоминает тот самый «аппарат», который уже давно критикует Троцкий[3622]. Несмотря на яростные требования Сталина, чтобы Зиновьева и Троцкого исключили из партии за фракционную деятельность, пленум одобрил предложение Орджоникидзе, главы Центральной контрольной комиссии, чтобы им двоим было позволено заявить о своей лояльности партии и остаться в их рядах.

Китайская политика оставалась самым большим источником беспокойства для Сталина. В конце июля «Правда» утверждала: «Лозунг [создания] Советов является сейчас правильным»[3623]. Коминтерн дал разрешение на проведение в Китае ряда вооруженных выступлений, которые в дальнейшем были названы «восстаниями осенней жатвы». Троцкий критиковал Сталина за то, что тот полагал, будто китайская буржуазия способна встать во главе революции, в то время как та замышляла контрреволюцию. В своем выступлении на совместном пленуме Сталин отрицал, что он приказывал китайским коммунистам раболепствовать перед Гоминьданом и удерживать крестьян от борьбы в деревне[3624]. 7 августа, во время московского пленума, китайские коммунисты собрались на чрезвычайную сессию в Ханькоу; Сталин отправил в Китай спасать положение грузинского коммуниста и комсомольского функционера Бесо Ломинадзе. Бухарин по телеграфу требовал подвергнуть руководство Китайской компартии критике за «оппортунистические ошибки». Все смешалось самым ужасающим образом: уходящий в отставку китайский ЦК обвиняли в том, что тот не предвидел предательства Гоминьдана по отношению к своим союзникам по «блоку внутри», в который те же самые китайские коммунисты, ненавидевшие его, вступили по приказу из Москвы; с другой стороны, китайских коммунистов, которым Москва не разрешала создавать советы, обвиняли в том, что они разоружили рабочих и крестьян. И что самое причудливое, утверждалось, что уничтожение китайских коммунистов Гоминьданом ускорило буржуазно-демократический этап китайской революции.

И теперь сильно прореженной Китайской компартии предстояло готовиться к самоубийственным массовым восстаниям[3625]. Советское политбюро — в котором уже не было ни Зиновьева, ни Каменева, ни Троцкого, — втихомолку приказало Коминтерну переслать китайским коммунистам 300 тысяч долларов в твердой валюте, а Сталин велел отправить в Китай 15 тысяч ружей и 10 миллионов патронов[3626]. Как отмечал Мао Цзэдун (г. р. 1893) на сессии в Ханькоу, проходившей под председательством Ломинадзе, «винтовка рождает власть». Но у Гоминьдана благодаря Сталину по-прежнему имелось намного больше ружей.

Театр абсурда

Дефицит приобрел хронический характер, а тайная полиция докладывала о разрыве между пониманием социализма массами, для которых он означал свободу, изобилие и социальную справедливость, и партийным режимом, для которого социализм означал ужесточение полицейского надзора и жертвы ради индустриализации. «Нам надо масла, а не социализм», — требовали 6 сентября рабочие Путиловского завода в Ленинграде[3627]. Два дня спустя было проведено совместное заседание политбюро и президиума Центральной контрольной комиссии в связи с планами оппозиции выдвинуть на предстоящем съезде партии свою собственную «платформу». Троцкий и Зиновьев были вызваны в политбюро, из которого их исключили. Зиновьев указывал, что на партийном пленуме Каменев выступил с предложением выдвинуть оппозиционную платформу, и никто ему не возражал, а сейчас это объявляется преступным деянием. После того как Зиновьев и его бывший подручный Угланов затеяли перепалку и снова вмешался Сталин, Зиновьев бросил ему: «Все, что вы могли нам сделать плохого, вы уже сделали». Молотов язвительно спросил Зиновьева, были ли он и Каменев храбрыми в октябре 1917 года. Зиновьев напомнил ему, что в 1918 году против Брестского мира выступал не только Троцкий, но и Бухарин, на что Каганович возразил: «Бухарин не повторяет ошибок». Сторонник Троцкого Николай Муралов назвал резолюцию с осуждением оппозиции и ее платформы фельетоном и потребовал, чтобы все члены партии получили возможность ознакомиться с платформой и составить о ней собственное мнение. «Матери приходят [на партийные собрания] с ребятами, и звук читающего прерывается звуком сосущего грудь ребенка, — заметил он. — …ребята с молоком матери всасывают эту ненависть к оппозиции». Бухарин возложил всю вину на жертв: «… я считаю, что именно партия подвергается систематическим нападениям со стороны оппозиции и систематическому нахрапу». Зиновьев: «Вы не партия». Бухарин: «Жулики всегда кричат — держи вора. Зиновьев постоянно так проделывал <…> (шум, звонок председателя, восклицание т. Зиновьева, которое не уловлено)»[3628].

Троцкий продемонстрировал, что он тоже может кусаться. Когда слово было предоставлено сталинцу Авелю Енукидзе, Троцкий, прервав его, напомнил: 1917 году «вы дискуссировали против большевиков, когда я вас тащил в партию». Енукидзе, не выдержав его напора, взорвался: «Да ведь я в партии состою с ее основания, и 14 годами раньше вас был большевиком». Чуть позже, когда слово получил Рудзутак, Троцкий снова подал реплику, заявив, что Сталин за глаза очень невысоко отзывался о его административных способностях. «Это вы во сне видали», — вмешался Сталин. Рудзутак сказал: «Я вас знаю, тов. Троцкий. Вы специализировались в клевете на лиц <…> Вы забыли знаменитый телефон, который вам Сталин будто бы провел на квартиру. Вы как мальчишка, как школьник соврали [о том, что телефон прослушивается] и отказались от технической проверки». Троцкий: «…подслушивание по телефонам — это факт». Затем Троцкий прервал и Бухарина, заявив, что тот в 1918 году хотел арестовать Ленина во время переговоров с Германией в Брест-Литовске. «Прекрасно, — сказал Бухарин. — Вы говорите, что идеалом было, что во время Брестского мира была такая широкая дискуссия и свобода фракций. А мы считаем это преступлением»[3629]. Получив слово, Троцкий набросился и на Сталина, припоминая ему разные случаи времен гражданской войны. «…мы вместе с Лениным дважды снимали [его] из Красной армии, когда он вел неправильную политику, — утверждал Троцкий. — Мы его снимали с Царицына, затем с Южного фронта, где он вел неправильную политику». Когда Сталин прервал его, Троцкий сослался на документ, полученный им от Ленина: «Ленин пишет, что напрасно Сталин говорит против главкома, придирается, капризничает. Это было!». Сталин снова прервал его. «Тов. Сталин, не мешайте, вы будете иметь предзаключительное слово, как всегда». Сталин: «Почему нет»[3630].

Сталин, получив слово, принялся отрицать, что его дважды отзывали с фронта, и заявил, что отзывали не его, а Троцкого, который тут же прервал его. Сталин: «Вы говорите неправду, потому что вы жалкий трус, боящийся правды». Троцкий: «Вы ставите себя в смешное положение». Он указал, что, поскольку во время гражданской войны во главе Красной армии его поставила и держала партия, Сталин по сути возводит клевету на партию. «Жалкий вы человек, — снова сказал Сталин, — лишенный элементарного чувства правды, трус и банкрот, нахал и наглец, позволяющий себе говорить вещи, совершенно не соответствующие действительности». Троцкий: «Вот он [Сталин] весь: груб и нелоялен. Кто это: „вождь“ или лошадиный барышник?» Время, отведенное Сталину, истекло, и Троцкий предложил, чтобы ему дали еще пять минут. Сталин: «Тов. Троцкий требует равенства между Центральным комитетом, который проводит решения партии, и между оппозицией, которая подрывает эти решения. Странное дело! От имени какой организации берете на себя смелость говорить так нахально с партией?». Когда Зиновьев ответил на это, что до съезда члены партии имели право высказывать свое мнение, Сталин пригрозил «отщепить» их от партии. Зиновьев: «Не отщепите, не грозитесь, пожалуйста». Сталин: «Говорят, что при Ленине режим был другой, что при Ленине оппозиционеров не перебрасывали в другие места, не высылали и т. д. Слабая у вас память, товарищи из оппозиции. А не помните ли вы, что Ленин предлагал выслать т. Троцкого на Украину? Тов. Зиновьев, верно это или нет? Что же вы молчите?». Зиновьев: «Я у вас не на допросе». (Смех, шум, звонок председателя[3631].)

И тут снова воскрес старый призрак. Троцкий: «А „завещание“ Ленина вы скрываете? Ленин в своем „завещании“ все сказал про Сталина <…> Ни убавить, ни прибавить ничего нельзя». Сталин: «Вы лжете, утверждая, что кто-либо скрывает „завещание“ Ленина. Вы хорошо знаете, что оно известно всей партии. Вам известно так же, как и всей партии, что „завещание“ Ленина убивает именно вас, нынешних лидеров оппозиции <…> Жалкий вы человек, лишенный элементарного чувства правды, трус и банкрот, нахал и наглец, позволяющий себе говорить вещи, совершенно не соответствующие действительности»[3632].

Остается только догадываться, зачем Сталин пошел на риск этой перепалки, вызвав Троцкого и Зиновьева в политбюро. В резолюции политбюро оппозиционная платформа снова была объявлена попыткой «создать троцкистскую партию вместо ленинской партии»[3633]. На неоднократные просьбы Зиновьева позволить им опубликовать свою платформу Сталин ответил откровенно беспомощным: «Мы не можем далее создавать вредную иллюзию, что партия превратилась у нас в дискуссионный клуб»[3634].

На следующий день, 9 сентября 1927 года, Сталин принял делегацию представителей американских рабочих. Они желали знать, не занимался ли Ленин ревизией марксизма, контролирует ли Коммунистическая партия советское правительство и профсоюзы и откуда известно, что коммунисты пользуются массовой поддержкой в отсутствие партийной конкуренции. «Делегация, видимо, не имеет возражений против того, что пролетариат СССР отобрал у буржуазии и помещиков фабрики и заводы, землю и железные дороги, банки и шахты. (Смех.) Но делегация, как мне кажется, несколько недоумевает по поводу того, что пролетариат не ограничился этим и пошел дальше, отобрав у буржуазии политические права», — ответил Сталин, в свою очередь спросив: «Разве буржуазия на Западе, находясь у власти, проявляет хотя бы малейшее великодушие в отношении рабочего класса? Разве она не загоняет в подполье подлинно революционные партии рабочего класса? На каком основании требуют от пролетариата СССР великодушия к своему классовому врагу? Я думаю, что логика обязывает». Кроме того, американцев интересовали разногласия между Сталиным и Троцким. Сталин ответил, что эти разногласия не носят личного характера и освещались в печати[3635].

12 сентября Троцкий отправился отдыхать на Кавказ, но Сталин тем же вечером преподнес ему неприятный сюрприз. Оппозиция решила самовольно распространять свою платформу на предстоящем партийном съезде и некоторые оппозиционеры втайне размножили ее в машинописных копиях, но осведомители и провокаторы ОГПУ проникли в их ряды и в ночь с 12 на 13 сентября произвели налет на «подпольную типографию»[3636]. Один из соучастников служил у барона Врангеля офицером, и наличие этого «белогвардейского связного» со статусом боевого офицера дало дополнительную пищу для обвинений в подготовке путча[3637]. Еще один человек, замешанный в скандале с «типографией», очень кстати «сознался» в намерении устроить военный переворот по примеру Пилсудского в Польше. По приказу Сталина центральный аппарат 22 сентября распространил множество копий этих материалов ОГПУ среди участников заседания политбюро и Центральной контрольной комиссии, после чего «признания» были разосланы всем членам ЦК, исполкома Коминтерна и партийным секретарям на местах[3638]. Некоторые члены ЦК так и не поверили в обвинения о подготовке к военному перевороту, несмотря на произведенные аресты[3639]. Более того, как признал Менжинский, а потом и сам Сталин, этот белогвардеец являлся осведомителем ОГПУ[3640].

Троцкий раньше времени вернулся из своего южного укрытия в Москву, чтобы дать отпор провокации, но его ожидало состоявшееся 27 сентября заседание исполкома Коминтерна, на котором назначенные Сталиным громилы из всех иностранных коммунистических партий сперва словесно выпотрошили его, а затем изгнали из этого органа. Бухарин без всякой иронии сказал Троцкому в лицо: «Для вас нет Коминтерна, а есть только Сталин, или в крайнем случае Сталин и Бухарин, а остальные — наймиты». Как резюмировал Сталин, «Ораторы здесь говорили так хорошо, особенно Бухарин, что мне мало что остается сказать», на что Троцкий возразил: «Вы лжете». Сталин: «Приберегите для себя крепкие слова. Вы дискредитируете себя бранью. Вы — меньшевик!». На сторону Троцкого встал только югослав Войя Вуйович, возглавлявший Коммунистический Интернационал молодежи, но и он был исключен[3641]. В конце сентября «Правда» сообщила о деле раскрытых «монархистов-террористов», которыми руководили английская и латвийская разведки: так появился новый мем[3642]. Из Китая вернулись советские военные советники во главе с Василием Блюхером, лично получившие представление о том, что могло бы выйти из якобы революционной борьбы, завершившейся провалом, — ее мог бы оседлать кто-нибудь из военачальников, наподобие Чан Кайши[3643]. После того как вооруженные отряды китайских коммунистов начали партизанские действия против Гоминьдана, Сталин формально покончил с политикой поддержки «буржуазного» этапа революции. Автор передовицы в «Правде» (30.09.1927) приветствовал создание «революционной армии китайских рабочих и крестьян». Это походило на неявное признание линии, проводившейся разгромленной оппозицией[3644]. Могло ли это сказаться на Китае, а если да, то каким образом, оставалось неясно.

Франко-советские трения

Царский министр финансов Сергей Витте финансировал российский индустриальный бум 1890-х годов (импорт западного оборудования) за счет иностранных долгосрочных займов, которые выплачивались путем эксплуатации крестьян (экспорт хлеба) и опирались на политический альянс с Францией (главным источником кредитов), но в 1918 году большевики отказались признавать долги царского времени, выдавая необходимость (невозможность платить) за пропагандистский жест[3645]. Впоследствии почти на каждых переговорах с капиталистическими державами вставал вопрос о том, как быть с этими долгами. С 1926 года Москва вела с Парижем тайные переговоры о выплате ежегодной компенсации в 60 миллионов золотых франков (примерно 12 миллионов долларов) на протяжении 62 лет без перерывов в обмен на 250 миллионов долларов в виде новых кредитов. Французское правительство желало возместить убытки держателям облигаций, торговать французскими капитальными товарами и импортировать советскую нефть, но не желало финансировать коммунистический режим за счет денег налогоплательщиков. Французские консерваторы подняли шум. После того как французское коалиционное правительство подало в отставку (по иным причинам), сменивший его кабинет добавил требование о выплате компенсаций французским владельцам национализированной собственности в России. В апреле 1927 года французская контрразведка произвела широко освещавшиеся в СМИ сенсационные аресты более 100 агентов советской военной разведки, чьи шефы сотрудничали с французскими коммунистами, за которыми, конечно, осуществлялся пристальный полицейский надзор. «Обнаруженные документы, — заявили французские власти, — указывают на существование обширной шпионской организации, намного более крупной, чем все, которые были раскрыты после войны»[3646]. И на этом неприятном фоне разразился скандал, в центре которого стоял советский посол в Париже Христиан Раковский, написавший небольшую книгу о политике князе Клеменсе фон Меттернихе, по сути, отправленный в Париж как в ссылку за поддержку Троцкого[3647].

Прибыв в августе 1927 года в Москву для консультаций, Раковский подписал оппозиционную декларацию, в которой утверждалось, что «каждый честный пролетарий капиталистической страны должен активно работать для поражения „своего“ правительства», и приветствовался «переход на сторону Красной армии каждого иностранного солдата, который не хочет помогать рабовладельцам „своей“ страны»[3648]. Обычно послы не призывают население тех стран, куда они назначены, к массовой измене. Но этот акт выходил далеко за рамки личных слабостей Раковского, полностью соответствуя причудливой логике советской внешней политики — сочетавшей участие в капиталистическом мировом строе с работой по его свержению[3649].

Раковский тут же заявил, что его призывы к измене не относятся к Франции (но ко всем прочим странам они все же относились), и предложил заключить взаимный пакт о «невмешательстве», но французские противники сближения с Россией кипели от ярости. «Это что же, гость обещает не воровать у хозяев столовое серебро?» — вопрошала пресса[3650]. В сентябре 1927 года, пытаясь спасти положение, советское правительство дошло до того, что предложило полноценный пакт о ненападении — без пяти минут союз — и даже уведомило советскую общественность об обещании выплатить крупные суммы частным французским держателям царских облигаций. «Мы покупаем возможность мирных экономических отношений с одной из капиталистических стран Европы, а Франция продает нам эту возможность», — объясняла «Правда»[3651]. Но все было тщетно. Раковский, объявленный персоной нон-грата, в середине октября сел в машину и вернулся в СССР[3652]. Москва решительно поддерживала своего представителя, пока он был в Париже, но на родине его немедленно исключили из партии за троцкизм. «Французы изгнали меня из Парижа за то, что я подписал оппозиционную декларацию, — объяснял Раковский, одетый в элегантный западный спортивный пиджак, французскому писателю Пьеру Навилю. — Сталин изгнал меня из наркомата иностранных дел за подписание той же декларации. Но пиджак мне они оставили»[3653]. (Советские дипломаты, возвращаясь в страну, должны были сдавать все вещи, приобретенные за границей, кроме одежды.) Долгие франко-советские переговоры были прерваны. Франция, в отличие от Англии, не стала разрывать дипломатических отношений и в Париж прибыл новый советский посол, но перспективы заключения кредитного соглашения, не говоря уже о франко-советском пакте, оставались туманными.

Финальная схватка

Омерзительная стычка, произошедшая в сентябре 1927 года на политбюро, повторилась на совместном пленуме ЦК и ЦКК, состоявшемся 21–23 октября. Троцкий в ответ на предложение исключить его и Зиновьева из ЦК сослался на «Завещание» Ленина: «снимите Сталина, который может довести партию до раскола и гибели». Верные сталинцы прерывали его криками: «Лжец!», «Предатель!», «Подонок!», и конечно, «Могильщик революции!». Троцкий, простирая руку, читал свой текст, несмотря на оскорбления. «Прежде <…> два слова о так называемом троцкизме, — сказал он. — Чтоб построить „троцкизм“, фабрика фальсификаций работает полным ходом и в три смены. — И добавил: Грубость и нелояльность, о которых писал Ленин, уже не просто личные качества; они стали качествами правящей фракции, ее политики, ее режима»[3654]. Он был прав. Когда Троцкий сообщил, что бывший врангелевский офицер, связанный с оппозиционной «типографией», был агентом ОГПУ, раздался возглас: «Это не к порядку дня». Каганович выкрикнул: «Меньшевик! Контрреволюционер!». Председательствующий без конца звонил в колокольчик[3655]. Кто-то бросил в Троцкого огромный том экономической статистики; еще один запустил в него стаканом с водой (точно так же, как в царской Думе обошелся с либеральным конституционалистом Милюковым ультраправый деятель Пуришкевич). В стенограмме заседания зафиксировано: «Снова свист. Постоянно усиливающийся шум. Ничего не слышно. Председатель призывает к порядку. Снова свист. Крики: „Прочь с трибуны!“. Председатель закрывает заседание. Тов. Троцкий продолжает зачитывать речь, но ни слова не слышно. Члены пленума покидают свои места и идут к выходу из зала»[3656].

Сталин подготовился основательно. Он начал свое выступление 23 октября с уже традиционных для него жалоб: оппозиция его ругает. «Да что Сталин, Сталин человек маленький. Возьмите Ленина. Кому не известно, что оппозиция во главе с Троцким, во время Августовского блока, вела еще более хулиганскую травлю против Ленина». Затем Сталин зачитал знаменитое частное письмо Троцкого от 1913 года, адресованное Карло Чхеидзе, с нападками на Ленина. «Язычок-то, язычок какой, обратите внимание, товарищи. Это пишет Троцкий. И пишет он о Ленине. Можно ли удивляться тому, что Троцкий, так бесцеремонно третирующий великого Ленина, сапога которого он не стоит, ругает теперь почем зря одного из многих учеников Ленина — тов. Сталина».

Ранее Менжинский говорил о преступной деятельности оппозиции, ссылаясь на показания арестованного врангелевского офицера, а также представителей беспартийной интеллигенции о нелегальной оппозиционной типографии и об их «блоке» с антисоветскими элементами, и теперь Сталин ссылался на Менжинского: «Для чего понадобилось сообщение тов. Менжинского о белогвардейцах, с которыми связана часть „работников“ нелегальной антипартийной типографии троцкистов? Во-первых, для того, чтобы рассеять ту ложь и клевету, которые распространяет оппозиция в своих антипартийных листках по этому вопросу <…> Что вытекает <…> из сообщения тов. Менжинского? <…> для организации этой типографии оппозиция вошла в блок с буржуазными интеллигентами, часть которых оказалась в прямой связи с контрреволюционными заговорщиками».

Сталин обратился и к «Завещанию», напомнив всем, что оно было зачитано делегатам партийного съезда и что Троцкий в печати опроверг заявление Истмена о том, что «Завещание» скрывали. Он зачитал опровержение самого Троцкого, сделанное в 1925 году: «Кажется, ясно? Это пишет Троцкий». Затем Сталин зачитал фрагменты «Завещания» с критикой в адрес Зиновьева, Каменева и Троцкого. «Кажется, ясно». Он отметил: «В самом деле, это факт, что Ленин в своем „завещании“ обвиняет Троцкого в „небольшевизме“, а насчет ошибки Каменева и Зиновьева во время Октября говорит, что эта ошибка не является „случайностью“. Что это значит? А это значит, что политически нельзя доверять ни Троцкому <…> ни Каменеву и Зиновьеву». Затем Сталин зачитал то место из «Завещания», которое было посвящено ему самому. «Это совершенно верно. Да, я груб, товарищи, в отношении тех, которые грубо и вероломно разрушают и раскалывают партию. Я этого не скрывал и не скрываю». Грубость Сталина заключалась в его служении делу. Он объяснял свою грубость рвением. Что касается содержавшегося в «Завещании» призыва о его снятии, «Я на первом же заседании пленума ЦК после XIII съезда просил пленум ЦК освободить меня от обязанностей генерального секретаря. Съезд сам обсуждал этот вопрос. Каждая делегация обсуждала этот вопрос, и все делегации единогласно, в том числе и Троцкий, Каменев, Зиновьев, обязали Сталина остаться на своем посту. Что же я мог сделать? Сбежать с поста? Это не в моем характере, ни с каких постов я никогда не убегал и не имею права убегать <…> когда партия обязывает, я должен подчиниться. Через год после этого я вновь подал заявление в пленум об освобождении, но меня вновь обязали остаться на посту»[3657]. Да, заставили: а он, как всегда — лояльный, скромный слуга. Когда Сталин задал вопрос, не настала ли пора уступить многим товарищам, требующим изгнания Зиновьева и Троцкого из Центрального комитета, зал взорвался овациями. «Правда» опубликовала речь Троцкого в искаженном виде. В тот же день она опубликовала и выступление Сталина, включая зачитанные им фрагменты о нем самом из «Завещания» Ленина[3658].

Первое прямое столкновение Сталина и Троцкого на партийном форуме состоялось ровно четыре года назад; 23 октября 1927 года они видели друг друга в последний раз. На следующий день, в соответствии с партийной политикой получив экземпляр «стенограммы» с правом вносить в нее исправления и добавления, Троцкий сетовал: «В стенограмме не указано <…> что с этой трибуны [Президиума] брошен был в меня стакан <…> В стенограмме не указано, что один из участников <…> пытался за руку стащить меня с трибуны <…> тов. Ярославский во время моей речи бросил в меня томом контрольных цифр <…> [эти методы] иначе никак нельзя назвать, как фашистски-хулиганскими»[3659].

Сотни функционеров режима, от местных партийных боссов до военнослужащих и послов в других странах, получали стенограммы этих собраний для ознакомления. В свою очередь, эти функционеры должны были обсуждать их с подчиненными, так как стенограммам приписывалась дидактическая роль. Но что могли сказать по сути этих заседаний в верхах должностные лица, пытавшиеся одеть и накормить рабочих, склонить крестьян к продаже хлеба или отстаивать советские интересы за рубежом? Кто управлял страной? Разумеется, что бы ни думали эти функционеры, с учетом сетей взаимного надзора и сверхподозрительной атмосферы, все более насаждавшейся Сталиным, им приходилось быть осмотрительными и держать свои мысли при себе. Между тем пленум по требованию Сталина одобрил резолюции с требованием «более решительного наступления на кулака», а также о возможности «перейти к дальнейшему, более систематическому и настойчивому ограничению кулака и частника»[3660]. Урожай 1926/1927 года был на несколько миллионов тонн ниже, чем в 1925/1926 году, из-за плохой погоды, не позволившей убрать хлеб в ряде регионов. Хуже того, в октябре 1927 года произошло резкое сокращение поставок зерна, не достигавших и половины от поставленного на ту же дату годом ранее. Крестьяне пускали зерно на корм мясному и молочному скоту, дававшему более высокие прибыли, а также запасали хлеб впрок в условиях угрозы войны. На руках у них имелось достаточно денег для того, чтобы уплатить налоги и дожидаться роста цен на сельскохозяйственную продукцию. Вследствие провала хлебозаготовок режим столкнулся с перспективой того, что к весне в северных городах и в Красной армии мог начаться голод. Главный торговый журнал в октябре 1927 года указывал, что может понадобиться «контролируемое распределение, карточная система, охватывающая все население»[3661].

Десятая годовщина: предлог для репрессий

Сталин проповедовал теорию о том, что поскольку действия оппозиционеров демонстрируют внутреннюю разобщенность и слабость, они объективно являются предателями, непреднамеренно подающими сигнал к иностранной интервенции, но сейчас к этим соображениям прибавился новый, зловещий аспект. 1 ноября 1927 года Молотов заявил в «Правде», что «борьба» оппозиции со Сталиным — лишь маскировка, за которой скрываются злонамеренные нападки на партию. «…заострение борьбы на личных нападках и на травле отдельных лиц, — утверждал Молотов без малейшей иронии, — может служить прямым подогреванием преступных террористических настроений против лидеров партии». Возможно, в этой статье партийные оппозиционеры впервые выставлялись как будущие убийцы. 5 ноября, также в «Правде», Молотов, снова играя роль рупора Сталина, добавлял, что «из выгребной ямы оппозиции исходит явный левоэсеровский душок»[3662]. Левые эсеры в большевистском нарративе являлись заговорщиками.

В тот же день, в преддверии десятой годовщины революции, Сталин принял делегацию симпатизировавших СССР иностранцев из многих стран — всего 80 человек, — и получил от них вопрос о полномочиях советской тайной полиции. Согласно помещенному в «Правде» отчету, Сталин защищал ОГПУ, заявляя, что «Этот орган более или менее аналогичен Комитету общественной безопасности, созданному во время великой Французской революции», и предположил, что зарубежная буржуазия занимается очернением советской тайной полиции. «С точки зрения внутреннего состояния положение революции до того прочно и непоколебимо, что можно было бы обойтись без ГПУ, — сказал он, но добавил: Мы — страна, окруженная капиталистическими государствами. Внутренние враги нашей революции являются агентурой капиталистов всех стран. Капиталистические государства представляют базу и тыл для внутренних врагов нашей революции. Воюя с внутренними врагами, мы ведем, стало быть, борьбу с контрреволюционными элементами всех стран. Судите теперь сами, можно ли обойтись при этих условиях без карательных органов вроде ГПУ». Иностранцы якобы бурно аплодировали[3663].

Политический режим ощутимо ужесточился. Когда Каменев и Раковский попытались обратиться к московской партийной организации, их постоянно перебивали криками, не давая им говорить. Заранее срежиссированное голосование якобы закончилось с результатом 2500:1 не в их пользу[3664]. Такой была ситуация 7 ноября 1927 года, в день десятой годовщины революции, когда Сталин и прочие вожди в десять утра поднялись на кубообразный мавзолей, где им предстояло принимать ежегодный парад. Кинокамеры запечатлели сперва красноармейские части, а затем рабочих с крупнейших заводов, прошедших по площади стройными колоннами. Центр Москвы превратили в вооруженный лагерь на тот случай, если оппозиция попытается устроить контрдемонстрацию на и около Красной площади. Оппозиционных демонстрантов в тот день набралось немного и Сталин с ОГПУ заранее расставили повсюду агентов в штатском и прочих, готовых наброситься на любого оппозиционера, который бы попытался поднять плакат или выступить с речью. Некоторые оппозиционеры, вышедшие на демонстрацию вместе со своими трудовыми коллективами, пытались поднимать портреты Троцкого вместе с портретами Ленина. Кое-кому из них ненадолго удавалось нарушить официальный ход торжеств на Красной площади, выступая с импровизированными речами и поднимая транспаранты («Против кулака, нэпмана и бюрократа!») в углу этого большого общественного пространства. Но защитники режима во главе с сотрудниками ОГПУ в штатском избивали их и бросали за решетку[3665]. Сколько демонстрантов имели представление о том, что происходит, неизвестно. В стране уже не существовало независимых газет, которые могли бы освещать действия оппозиции[3666]. Троцкий и Каменев объехали улицы Москвы на автомобиле, но на одной из небольших улиц около площади Революции их встретили неодобрительным свистом и стрельбой в воздух. Сторонники режима разбили в машине окна[3667]. Тем же вечером для Сталина устроили предварительный показ фильма Сергея Эйзенштейна «Октябрь» о событиях 1917 года, и Сталин заставил его вырезать кадры с Троцким и внести изменения в образ Ленина («Либерализм Ленина не ко времени»)[3668].

В Китае Гоминьдан отметил этот красный праздник налетом на советское консульство в Шанхае; спустя неделю нанкинское правительство разорвало дипломатические отношения с Россией. В Москве Сталин быстро принял меры к тому, чтобы извлечь пользу из донкихотских контрдемонстраций оппозиции, позволивших ему преодолеть возражения других представителей верхушки режима и ужесточить гонения на партийную оппозицию. 14 ноября 1927 года на совместном пленуме Центрального комитета и Центральной контрольной комиссии Троцкий и Зиновьев были исключены из партии за подстрекательство к контрреволюции; Каменев, Раковский и прочие были изгнаны из ЦК[3669]. На следующий день Троцкий при помощи друзей выехал из своей кремлевской квартиры и поселился у одного из сподвижников поблизости от Кремля на соседней ул. Грановского[3670]. Начиная с 16 ноября из Кремля были выселены Зиновьев, Каменев, Радек и прочие. Вскоре цитадель была полностью закрыта для всех не связанных с верхушкой режима, включая и экскурсантов[3671].

Той же ночью в предрассветные часы покончил с собой советский дипломат Адольф Иоффе. Его примеру последовала его жена Мария, работавшая в редакции газеты «Сигнал». Иоффе не вставал с постели из-за полиневрита, которым он заболел в Японии, и хотя ранее он ездил лечиться в Австрию, в следующий раз политбюро отказалось оплачивать его лечение в Германии; когда же Иоффе дал обещание оплатить поездку из своих средств, Сталин все равно отказался выпускать его. Иоффе знал Троцкого с 1910 года, вместе с ним летом 1917 года вступил в партию большевиков и от имени Ленина подписал телеграмму о назначении Троцкого военным наркомом. Иоффе оставил предсмертную записку на десяти листах, суть которой сводилась к заявлению «Термидор начался»; Мария Иоффе сумела передать ее через доверенных посредников Троцкому[3672]. «…моя смерть является протестом борца, который доведен до такого состояния, что никак и ничем иначе на такой позор реагировать не может, — писал Иоффе, добавляя по отношению к Троцкому: Вы <…> всегда были правы <…> Но Вы часто отказывались от собственной правоты <…> я всегда считал, что Вам недостает ленинской непреклонности, неуступчивости, его готовности остаться хоть одному на признаваемом им правильным пути в предвидении будущего большинства, будущего признания всеми правильности этого пути»[3673].

Похороны товарищей, павших в борьбе, были священным ритуалом старого революционного подполья, но сейчас у власти находился уже созданный ими самими режим. Погребение Иоффе состоялось 19 ноября в присутствии большого количества людей, несмотря на будний день. Траурный кортеж к Новодевичьему кладбищу — второму по престижности месту захоронения после Кремлевской стены — сопровождали Чичерин, Литвинов и Карахан из наркомата иностранных дел, а также оппозиционеры: Троцкий, Зиновьев и Лашевич. «Состав похоронной демонстрации тоже наводил на размышления, — вспоминал один очевидец. — Пролетарской опоры за „объединенной“ оппозицией не находилось»[3674]. Последним с кратким надгробным словом выступил Троцкий. «Борьба продолжается, — заявил он. — Каждый остается на своем посту. Никто не уйдет». Эти слова оказались его последним публичным выступлением в Советском Союзе. Троцкого окружила толпа, долго не давая ему уйти и пытаясь превратить похороны в политическую демонстрацию. Но людей разогнали[3675]. В тот же вечер Рыков своим письмом освободил Троцкого от его последней официальной административной должности (председателя комитета по иностранным концессиям)[3676].

На следующий день Рыков, выступая на X съезде Коммунистической партии Украины, жаловался на то, что оппозиция употребляет такие термины, как «диктатор Сталин», «сталинские методы». «Все это является злостной и гнусной клеветой на всю партию и на тов. Сталина», — заявил Рыков, добавив, что «ни один вопрос ни одним членом Политбюро не решается единолично»[3677]. Его слова были одновременно и правдой, и ложью. В политбюро, членом которого Рыков стал в тот же день, когда Сталин занял должность генерального секретаря, Рыков был важнейшим членом устойчивого большинства. Но, он знал лучше, чем кто-либо еще, что Сталин заранее принимал многие решения вне политбюро — на Старой площади, в своей кремлевской квартире, на даче в Сочи, в телефонных разговорах с руководством ОГПУ.

XV съезд партии (2–19 декабря 1927 года)

XV съезд партии, на котором присутствовали 1669 делегатов (включая 898 с правом голоса), стал крупнейшим на тот момент партийным форумом. Троцкого и Зиновьева не было в числе делегатов. Оппозиция не имела на съезде ни одного голоса[3678]. После торжественного открытия с главным политическим докладом выступил Сталин — всего во второй раз в качестве генерального секретаря. При одном лишь объявлении его имени зал взорвался. («Бурные, продолжительные аплодисменты; овация всего зала, крики „ура“».). «Наша страна, товарищи, живет и развивается в обстановке капиталистического окружения, — начал Сталин. — Ее внешнее положение зависит не только от ее внутренних сил, но и от состояния этого капиталистического окружения, от положения капиталистических стран, окружающих нашу страну, от их силы и слабости, от силы и слабости угнетенных классов во всем мире». Соответственно, он дал подробную оценку мировой экономики, торговли и внешних рынков, а также того, что он называл подготовкой к новой империалистической войне за передел глобальной добычи. «…мы имеем все признаки глубочайшего кризиса и растущей неустойчивости мирового капитализма», — заявил он, назвав капиталистическую стабилизацию «все более и более гнилой», а антиколониальные и пролетарские движения — переживающими «подъем». Далее Сталин дал анализ экономического развития СССР и в промышленности, и в сельском хозяйстве, осветил рост рабочего класса и повышение общего культурного уровня страны, сделав вывод: «советская власть является самой прочной властью из всех существующих в мире властей. (Бурные аплодисменты.)»[3679] После перерыва Сталин вернулся на трибуну и набросился на оппозицию. Всего он говорил четыре часа.

В день выступления Сталина (3 декабря) Каменев подал прошение от имени 121 оппозиционера, ожидавших исключения, но обещавших соблюдать партийные решения[3680]. Сталин высмеял их и потребовал, как когда-то требовал от Троцкого Зиновьев:

Она [оппозиция] должна отказаться от своих антибольшевистских взглядов открыто и честно, перед всем миром. Она должна заклеймить ошибки, ею совершенные, ошибки, превратившиеся в преступление против партии, открыто и честно, перед всем миром <…> Либо так, либо пусть уходят из партии. А не уйдут — вышибем.

После его слов началась свистопляска[3681]. Во время дискуссии тех немногих членов оппозиции, которым дали слово — включая Григория Евдокимова и Николая Муралова, — без устали высмеивали, а после того, как они сошли с трибуны, в их адрес посыпались словесные оскорбления. «Нельзя давать никакой веры этим обманщикам партии», — ораторствовал Кузьма Рындин, делегат от Челябинска (и будущий партийный босс этого города). — «Довольно издеваться над партией, партия и пролетариат этого не потерпят <…> мешающих работать — вон из партии». Ему вторил Филипп Голощекин: «Мы, товарищи <…> срежемся, если мы будем продолжать миндальничать с оппозицией». Когда Каменев указал, что оппозиционеров сажают в тюрьму за их политические взгляды, Рыков ответил: «по „обстановке“, которую оппозиция пыталась создать, сидят очень мало. Я думаю, что нельзя ручаться за то, что население тюрем не придется в ближайшее время несколько увеличить (Голоса. Правильно!)»[3682].

Каменеву было позволено присутствовать на съезде как делегату с совещательным голосом и его ремарки снова были очень яркими, хотя и резко отличались от его выступлений двухлетней давности, когда он отрицал способность Сталина обеспечить единство партии. «…перед всеми нами [стоит] вопрос о выборе одного из двух путей, — объяснял сейчас Каменев, которого почти постоянно прерывали, обвиняя в троцкизме, лжи и еще более худших грехах. — Один из этих путей — вторая партия. Этот путь, в условиях пролетарской диктатуры, — гибельный для революции. Это путь вырождения политического и классового. Этот путь для нас заказан, запрещен, исключен всей системой наших взглядов, всем учением Ленина <…> Остается, стало быть, второй путь <…> целиком и полностью подчиниться партии. Мы избираем этот путь, ибо глубоко уверены, что правильная, ленинская политика может восторжествовать только в нашей партии и только через нее, а не вне партии, не вопреки ей»[3683]. Выходило, что Сталин все же объединил партию: и унижение Зиновьева было тому доказательством.

7 декабря, закрывая дискуссию по своему докладу, Сталин с торжеством заявил: «О речах тт. Евдокимова и Муралова я не имею сказать что-либо по существу, так как они не дают для этого материала. О них можно было бы сказать лишь одно: да простит им аллах прегрешения их». Делегаты ответили смехом и аплодисментами. Покаянное выступление Каменева Сталин назвал фарисейским. Он сравнил партию с живым организмом: «…старое, отживающее, — выпадает (аплодисменты), новое, растущее, — живет и развивается (аплодисменты). Отходят одни <…> Растут новые, и вверху и внизу, ведя дело вперед <…> И если теперь выпадут из тележки некоторые лидеры, не желающие твердо сидеть в тележке, то в этом нет ничего удивительного. Это только избавит партию от людей, путающихся в ногах и мешающих ей двигаться вперед». А те, кто «намерены выпасть из тележки, — туда им и дорога! (Бурные продолжительные аплодисменты. Весь съезд встает и устраивает т. Сталину овацию.)»[3684]

На голосование была немедленно поставлена резолюция с осуждением оппозиции, принятая единогласно. А затем снова всплыло проклятое «Завещание».

В июле 1926 года Сталин дал отпор своим критикам, заявив, что «Завещание» Ленина будет опубликовано на следующем съезде партии (то есть сейчас). 9 декабря Орджоникидзе выступил с соответствующим формальным предложением, предполагавшим отмену решения XIII съезда. Рыков предложил опубликовать все документы, надиктованные Лениным во время его болезни, а не только ту их часть, которая была известна как «Завещание», и включить «Завещание» в материалы XV съезда. Предложения Рыкова были приняты единогласно[3685]. Но «Завещание» так и не попало в опубликованные материалы съезда[3686]. Вместо этого Сталин издал «Завещание» во время съезда как отдельный бюллетень «только для членов партии» тиражом в 13 500 экземпляров, что в девять раз превышало число делегатов. Каким образом этот бюллетень распространялся и сколько человек его прочло, неясно[3687].

В выступлениях на съезде многое приукрашивалось. По каналам тайной полиции поступали тревожные донесения о «товарном голоде» и всеобщем народном возмущении. «Очереди за продуктами и мануфактурой стали бытовым явлением (Центр, Белоруссия, Поволжье, Закавказье), а также обычны давки и скандалы, — докладывало ОГПУ. — Отмечен ряд случаев, когда стоявшие в очереди женщины падали в обморок». Тайная полиция, помня об историческом прецеденте, уделяла особое внимание женщинам в очередях за продовольствием; те жаловались, что можно простоять целый день в очереди за мукой и что им нечем кормить своих мужей, когда те приходят домой с работы[3688]. В качестве подачки рабочим режим установил семичасовой рабочий день, что не слишком согласовывалось с нехваткой потребительских товаров для продажи крестьянам. «И так товаров в лавках нет, а при семичасовом рабочем дне совсем товаров никаких не будет», — говорил один крестьянин, согласно сводке настроений в деревне, составленной ОГПУ в декабре 1927 года. Как сообщалось, один «кулак» утверждал: «Если бы крестьяне были организованы в какую-либо организацию и в один голос сказали бы, что мы вам за такую цену сдавать хлеба не будем, рабочие сидели бы со своим товаром и подыхали бы с голоду, забыли бы тогда про семичасовой рабочий день»[3689]. Большевистская революция во все большей и большей степени производила впечатление триумфального поражения.

Сталинская политика в Китае продолжала приносить неприятные сюрпризы. 11 декабря 1927 года, в дни московского партийного съезда китайские коммунисты наконец-то создали совет в Кантоне (Гуанчжоу); он просуществовал 60 часов, прежде чем был уничтожен силами Гоминьдана. Всего Китайская коммунистическая партия в 1927 году потеряла до 85 % своих членов. «…революция не может развиваться ни в Кантоне, ни в Шанхае, ни в Тянь-дзине, ни в Ханькоу, ни вообще в тех районах, где промышленность наиболее развита, так как <…> там сильнее всего позиции империализма и китайской буржуазии», — считал советский эксперт по Китаю Михаил Фортус, выступая под именем Павел Миф. Он призывал к отступлению на отдаленный северо-запад, где коммунисты могли сплотить силы для последующей атаки против «твердынь империализма»[3690]. Мао Цзэдун призывал создавать базы в деревне и крестьянские армии вместо того, чтобы пытаться захватывать города. Однако именно Чан Кайши вытеснил коммунистов, городское движение, в деревню. Между тем, согласно ОГПУ, советские крестьяне, которым зачитывали вслух газетные сообщения о катастрофическом разгроме китайских коммунистов в декабре 1927 года, воспринимали это как предвестье поражения коммунистов в Москве. Если бы!..[3691]

Объединенная оппозиция раскололась. 10 декабря Каменев и зиновьевцы Евдокимов и Бакаев снова подали письменную просьбу об их восстановлении в партии, обещая распустить свою фракцию и призывая освободить арестованных оппозиционеров[3692]. Но в тот же день сторонники Троцкого Муралов и Раковский, официально согласившись с тем, что создать вторую партию невозможно, заявили о своем праве и впредь отстаивать оппозиционные взгляды в рамках одной партии[3693]. Сталин решил не принимать капитуляцию зиновьевцев. Вместо того чтобы просто требовать от них молчания, чего он добивался с самого начала, сейчас он приказал, чтобы они публично каялись и унижались до конца недели. 17 декабря было подтверждено принятое на предыдущем пленуме решение об исключении из партии Троцкого, Зиновьева и прочих[3694]. Два дня спустя Зиновьев, Каменев и прочие — всего 23 человека — подписались под обращенной к съезду — на котором им даже не было позволено лично присутствовать — покаянной петицией с отречением от своих «неверных и антиленинских взглядов». Но Сталин снова отказался восстанавливать их в партии[3695]. Орджоникидзе вел переговоры на предмет того, что делать с самыми известными троцкистами, готовыми и впредь работать на той или иной должности, но Сталин вскоре сослал их в разные концы страны[3696]. Если в середине 1924 года русские составляли 46 % членов политбюро, евреи — треть, а оставшимися тремя были поляк, латыш и грузин, то сейчас политбюро стало русским на две трети (и русское большинство сохранится в нем навсегда)[3697]. Как говорили на съезде, «Моисей вывел евреев из египетского плена, а Сталин — из ЦК»[3698].

За день до перерыва в работе съезда (18 декабря) советская тайная полиция отпраздновала свой 10-летний юбилей парадом с участием конницы и броневиков на Красной площади, который принимал первый заместитель председателя ОГПУ, а фактически его начальник Ягода, и торжественным вечером в Большом театре, превратившимся в витрину достижений «щита и меча» революции. Рабочие московского завода «Динамо» изготовили водруженный на сцене огромный металлический меч, и во время торжеств рабочие просили, чтобы его не убирали в ножны до тех пор, пока «от буржуазии не останутся только воспоминания». Тем же утром «Правда» объявила войну любому, «кто бы ни стоял на пути пролетарской диктатуры — спекулянт, саботажник, бандит, белогвардеец, шпион, наконец, вчерашний товарищ, сегодня злейший предатель и враг»[3699]. В Большом театре с речами выступили Ворошилов и Бухарин. Каганович указал, что «классовая борьба» принимает новые формы, особенно экономическое давление, и что нэп породил классы, враждебные пролетариату[3700]. Глава ОГПУ Вячеслав Менжинский, по-прежнему страдающий тяжелой болезнью, сказал лишь несколько слов. В течение трех дней первые полосы газет были заняты фотографиями и рассказами о подвигах тайной полиции. «Если о чем-то и можно пожалеть, — заявил один старый чекист, — так это не о том, что мы были слишком жестоки, а о том, что мы были слишком снисходительны к нашим врагам»[3701]. Участников торжеств развезли по лучшим ресторанам столицы — в «Национале», «Гранд-отеле» и «Савое» — и повсюду ненадолго появлялся Ягода, за которого пили как за «великого чекиста»[3702]. Не только он, но и почти вся верхняя прослойка чекистской касты была награждена Орденом Красного Знамени — высшим государственным знаком отличия; едва ли не единственным обделенным был ненавистный Ягоде Артузов, у которого отобрали контрразведку.

Сталин едва ли мог рассчитывать на более полную победу, но все же он по-прежнему изображал из себя жертву, достойную сожаления. 19 декабря, на первом пленуме нового Центрального комитета, утвержденного съездом, он снова вспомнил о призыве снять его с должности генерального секретаря, прозвучавшем в «Завещании» Ленина. Сталин допустил, что, возможно, у партии ранее имелись причины игнорировать это требование: ведь существовала оппозиция. Но теперь ее не было. «Никогда, кажется, оппозиция не терпела такого поражения, ибо она не только разбита, но и исключена из партии, — с торжеством заявил Сталин. — Стало быть, теперь нет налицо тех оснований, которые можно было бы считать правильными, когда Пленум отказывался уважить мою просьбу и освободить меня от обязанностей Генсека. А между тем у вас имеется указание т. Ленина, с которым мы не можем не считаться и которое нужно, по-моему, провести в жизнь». Функционер оргбюро Александр Догадов поспешно предложил проголосовать за просьбу Сталина без ее обсуждения, тем самым, возможно, избавляя остальных от нужды участвовать в славословиях. Ворошилов тут же рекомендовал отказать Сталину. Рыков, в качестве главы правительства председательствовавший на этих заседаниях, осуществил предложение Догадова. Поднялись руки — Кто за то, чтобы оставить Сталина генеральным секретарем? Кто против? За то, чтобы Сталин остался генеральным секретарем, проголосовали все, кроме одного воздержавшегося, имя которого не указывается[3703].

Рыков умелыми маневрами предотвратил взрыв. Но затем Сталин внес новое предложение: «Может быть, ЦК сочтет целесообразным институт Генсека уничтожить. В истории нашей партии были времена, когда у нас такого поста не было». Снова вмешался Ворошилов. Но Сталин в ответ вкратце изложил историю партии до учреждения должности генерального секретаря, стоящего над прочими секретарями, обслуживающими ЦК. «Я не знаю, для чего еще нужно сохранять этот мертвый институт, — заявил он. — В то время как наверху никаких особых прав и никаких особых обязанностей на деле не связано с институтом Генсека, на местах получились некоторые извращения, и во всех областях идет теперь драчка из-за этого института между товарищами, называемыми секретарями, например в национальных ЦК. Генсеков теперь развелось довольно много и с этим теперь связываются на местах особые права. Зачем это нужно?». Он попросил упразднить эту должность. «Это тем легче сделать, что в уставе партии не предусмотрен пост Генсека».

Рыкову снова пришлось спасать положение. Он безоговорочно заявил, что Центральный комитет сохранит должность генерального секретаря, учрежденную Лениным и полученную Сталиным, за которого проголосовали все, включая оппозиционеров, изгнанных из партии. Рыков указал, что Сталин полностью оправдал оказанное ему доверие своей работой — как до, так и после смерти Ленина. На этот раз «за» проголосовали единогласно. Действия Рыкова, как и его выступление на недавнем съезде Украинской компартии, указывают либо на его полную уверенность в своей способности справиться со Сталиным, либо на понимание им того, что даже таким титанам, как он сам, остается лишь ожидать милостей от Сталина и надеяться на лучшее. А может быть, Рыков проявил в отношении Сталина не больше проницательности, чем Каменев, когда тот упустил шанс избавиться от него. Сейчас исходившая от Сталина угроза была более чем очевидна. Но в то же время эта угроза ни в коей мере не выходила за рамки словаря режима и его мировоззрения — капиталистическое окружение, вездесущие враги, бдительность, безжалостность, — разделявшихся и Рыковым, который сам участвовал в борьбе с оппозицией, в то же время занимался умиротворением крестьянства, за исключением кулаков.

* * *

Никто не заставлял Сталина снова и снова просить об отставке. Он столько раз подавал в отставку, что этот ритуал вполне мог стать утомительным для всех его участников. Не считая намеков, содержавшихся в частном письме Бухарину и Зиновьеву от 7 августа 1923 года, написанном в связи со сделанным ими после «пещерного совещания» неуклюжим разглашением факта существования «письма Ильича о секретаре», известно шесть случаев, когда Сталин недвусмысленно просил об отставке: накануне, а затем сразу после XIII съезда партии в мае 1924 года; в письме в ЦК от 19 августа 1926 года; в письме Рыкову как представителю ЦК от 27 декабря 1926 года; и сейчас, 19 декабря 1927 года. С того момента, как стало известно о существовании «Завещания» Ленина, Сталин не подавал в отставку только на одном из трех партийных съездов — на XIV, который, однако, вылился в перепалки насчет его «необъятной власти». Сталин не угомонился даже сейчас, на первом пленуме после XV съезда, даже после того, как Рыков подтвердил существование должности генерального секретаря. «Товарищи, я при первом голосовании насчет освобождения меня от обязанностей Секретаря не голосовал, забыл голосовать, — протестовал Сталин. — Прошу считать мой голос против»[3704].

Что это было — выражение глубокого недовольства? Или так давал о себе знать самый сильный из одолевавших его страхов — страх получить от Центрального комитета отставку? Провокационная проверка соратников на лояльность? Может быть, таким странным образом Сталин праздновал свой триумф и изгнание оппозиции? Или это был жест ложной скромности со стороны человека, любившего изображать из себя скромного, хотя и незаменимого слугу партии? Возможно, в этом поступке отразилось все вышеназванное — осознание господства и ощущение осады, триумф и склонность к нытью: все парадоксы сталинской власти.

Сталин получил такую власть, которая превосходила самые смелые мечты любого, кроме, разве что, его самого — но эта власть влекла за собой ответственность за победу коммунизма в стране и за границей. Война в 1927 году так и не разразилась, но ходили слухи о том, что таким исходом советский режим был обязан только сделанным им тайным уступкам: поставкам зерна, золота, лошадей, передаче портов, угольных шахт, территорий. (Некоторые остряки допускали, что западные державы не спешили уничтожать советский режим только для того, чтобы социалисты по всему миру успели убедиться в нелепости своих заблуждений.) XV съезд принял резолюцию об индустриализации, в классических марксистских фразах призывавшую развивать производство средств производства — а до тех пор, пока это не осуществлено, импортировать оборудование, не выпускавшееся в СССР[3705]. Где было взять на это средства? Тайная полиция доносила об участившихся нападениях на советских должностных лиц и даже об их убийствах, в то время как объемы поставок хлеба государству снижались. 12 декабря 1927 года в ответ на выступление Рыкова на съезде, утверждавшего, что в стране нет общего кризиса, а есть лишь частичный кризис в сфере хлебозаготовок, левый коммунист Валериан Оболенский, известный как Осинский, обратился с письмом к Рыкову и Сталину. Осинский, работавший в Центральном статистическом управлении и хорошо знавший сельское хозяйство, утверждал, что хлебозаготовительная кампания в этом году «проиграна уже совсем» — убийственные слова! — «несмотря даже на повышение заготовительных цен, если бы таковое было предпринято. Такое повышение цен <…> уже есть поражение, да и может побудить к дальнейшему выдерживанию хлеба в расчете на дальнейшее повышение». Осинский снова и снова призывал Микояна и других руководителей страны (в январе 1927 года, летом 1927 года, осенью 1927 года) повысить заготовительные цены и снизить цены на промышленные товары для крестьян. «Я полагаю, что более коренными причинами срыва (пока наполовину) основной нашей заготовительной кампании, срыва, который неминуемо развернется в глубокие общие затруднения, является развертывание нашего производства в темпе и по направлениям, которые не соответствуют реальным возможностям страны»[3706]. Из письма Осинского следовало, что нужно предпринять какие-то радикальные шаги в отношении хлебозаготовок, иначе индустриализация станет несбыточной мечтой.

Сокольников, бывший министр финансов, снова утверждал, что «американские темпы» индустриализации достижимы лишь посредством развития сельского хозяйства, и называл идиотизмом отношение к накоплению зерна крестьянами как к выражению какой-то кулацкой войны против Советской власти. Он призывал использовать экономические рычаги и не возвращаться к реквизициям[3707]. В конце концов XV съезд партии принял предложенную Сталиным резолюцию «О работе в деревне», которая призывала к тому, чтобы, «пользуясь всей мощью хозяйственных органов и по-прежнему опираясь на бедняцко-середняцкие массы крестьянства, развивать дальше наступление на кулачество и принять ряд новых мер, ограничивающих развитие капитализма в деревне и ведущих крестьянское хозяйство по направлению к социализму»[3708]. Что подразумевалось под этими «новыми мерами», оставалось неясно. Однако уже под конец съезда, во время голосования по окончательному варианту резолюции, касавшейся деревни, была внесена поправка: «В настоящий период задача преобразования и объединения мелких индивидуальных хозяйств в крупное коллективное хозяйство должна быть поставлена в качестве основной задачи партии в деревне»[3709]. Коллективизация, сейчас? В стенограмме указано, что оглашение поправки вызвало шум в зале; председательствующий напомнил, что до закрытия съезда осталось только двадцать минут, и попросил делегатов оставаться на местах. Исправленная резолюция якобы была принята единогласно[3710].

Не получив отставки, Сталин 21 декабря отметил свой официальный 48-й день рождения[3711]. Почти пятидесяти лет должно было с лихвой хватить наблюдателям для того, чтобы раскусить его, но он оставался таким же непроницаемым, как глухая, бескрайняя сибирская тайга. Под вопросом оказалось даже то, что удалось нарыть в его жизни директору американского отделения YMCA Джерому Дэвису: Сталин запретил издавать русскоязычный вариант интервью, взятого Дэвисом, а в декабре 1927 года один из функционеров наркомата иностранных дел по приказу Сталина пытался добиться от Associated Press, чтобы статья Дэвиса была объявлена фальшивкой[3712]. Тем не менее в связи с такой вехой, как день рождения, главный помощник Сталина Иван Товстуха переработал биографические материалы, собранные коллективными усилиями в центральном аппарате, и на этот раз вырвал у Сталина согласие на их публикацию — за подписью Товстухи — в вышедшем в 1927 году энциклопедическом словаре «Гранат», содержавшем сведения примерно о 250 революционерах. Кроме того, материалы к биографии Сталина были изданы в виде отдельной брошюры, первоначальный тираж которой составлял 50 тысяч экземпляров. Наконец-то — сталинская биография. В ней благоговейно излагались все этапы его революционного крестного пути: знакомство с Марксом, организационная работа в подполье, первые съезды, тяготы ссылки и прочие наказания за политику. Всего текст занимал четырнадцать страниц, напечатанных крупным жирным шрифтом[3713].

Глава 14. Поездка в Сибирь

Мы не можем жить как цыгане, без хлебных резервов.

Сталин на пленуме Центрального комитета, 9 июля 1928 года[3714]

Сталин был идейным человеком.

Для него главное была идея.

Лазарь Каганович[3715]

В сопровождении многочисленной охраны Сталин отправился на поезде в Сибирь. Это произошло в воскресенье, 15 января 1928 года[3716]. Сталин почти никуда не ездил, даже в пределах страны, если не считать серных ванн на Черном море, где он лечился от ужасных болей в мышцах и суставах. С другой стороны, Сибирь он хорошо узнал еще до революции 1917 года, поскольку его без конца ссылали туда царские власти, в последний раз — во время Первой мировой войны. В Сибири Сталин воевал со скукой и на комарином фронте — иными словами, он годами прозябал в ссылке среди то замерзших, то оттаявших болот на Крайнем Севере. Впрочем, во время поездки 1928 года его маршрут пролегал по южным частям Сибири: через Новосибирск и Алтай — житницу Западной Сибири, — а также Красноярск в Восточной Сибири, где в начале 1917 года царская призывная комиссия забраковала его из-за сросшихся пальцев на левой ноге и воспаленного левого локтя, не способного правильно сгибаться. Сейчас, одиннадцать лет спустя, он возвращался в эти отдаленные края как правитель страны, генеральный секретарь Коммунистической партии. В Новосибирске на встречах с местным начальством Сталин требовал применять к крестьянам самые жесткие меры с тем, чтобы преодолеть кризис государственных хлебозаготовок. Кроме того, он неожиданно объявил о необходимости немедленно приступить к коллективизации сельского хозяйства. Спустя несколько дней он прибыл по боковой ветке в Барнаул, административный центр богатейшего сибирского хлебного региона, чтобы встретиться с тамошними чиновниками. По сравнению с США, где было 20 миллионов автомобилей, в Советском Союзе насчитывалось не более 5500 легковых и грузовых машин, а в Барнауле не было ни одной. С вокзала Сталина доставили на встречу в примитивных легких санях (кошевке) — транспортном средстве, намекавшем на непомерные масштабы грядущей перестройки крестьянской жизни и государственной власти на просторах двух частей света.

Самосбывающийся кризис

Российская власть в ее советском обличье так же, как Российская империя, опиралась на пшеницу и рожь. Несмотря на все мечты о модернизации, к 1928 году промышленность едва достигла уровня царского времени, даже не помогла продолжительная передышка, которую дала стране новая экономическая политика с ее частичной легализацией рынков[3717]. Напротив, в Англии и Германии промышленность выросла на 10 % по сравнению с 1913 годом, во Франции — на 40 %, а в США — на все 75 %[3718]. Россия теряла почву под ногами. В то же время нэп предполагал готовность крестьян продавать излишки — то есть зерно, которое не шло у них в пищу или на изготовление самогона, — не только частным торговцам (нэпманам), но и государственным агентам по хлебозаготовкам по ценам, установленным государством. С июля, когда начинался сельскохозяйственный год (заканчивавшийся в июне) и когда начинались сбор урожая и заготовка хлеба государством, по декабрь 1927 года советское государство запасло всего 5,4 миллиона тонн зерна. Поскольку план хлебозаготовок на этот период составлял 7,7 миллиона тонн, налицо была острая нехватка хлеба, создававшая угрозу голода в Москве и Ленинграде, а также в Красной армии уже в весенний период. Особенно тревожной была ситуация в ноябре и декабре 1927 года, когда поставки хлеба достигли лишь половины от уровня предыдущего года[3719]. Панические донесения приходили даже из советского Узбекистана, где голодающие хлопкоробы желали перейти на разведение тех культур, которые бы обеспечили их питанием, а власти начали отбирать хлеб у всех, кто его выращивал, не оставляя им ни зернышка[3720]. Правительство едва ли могло себе позволить серьезные волнения в Москве — падению царского режима сопутствовали уличные демонстрации, вызванные нехваткой хлеба, и дефицит продовольствия сыграл немалую роль в свержении Временного правительства.

Еще более тревожными были долгосрочные перспективы. Царская Россия кормила и Англию, и Германию, а экспорт хлеба в 1913 году достигал 9 миллионов тонн, в то время как в 1927 году он составлял жалкие 2,2 миллионов тонн, принося намного меньше твердой валюты, требовавшейся для экспорта оборудования и индустриализации. В то же время для Сталина была составлена таблица, демонстрировавшая резкое сокращение доли хлеба, поставлявшегося на рынок, по сравнению с царскими временами — с 26 до 13 % (притом что сократились и сами урожаи)[3721]. В результате крестьянской революции часть земель, на которых прежде выращивался хлеб для продажи на рынке, была захвачена и теперь использовалась в натуральном хозяйстве, вследствие чего за пределами деревни продавалось меньше зерна даже при урожаях сопоставимого размера[3722]. Вообще говоря, урожайность в СССР была выше, чем в Китае или Индии. Но конкурентами СССР являлись Англия, Франция и Германия, и несмотря на определенный прогресс в том, что касалось инвентаря, сельскохозяйственных машин, кредита и сбытовых кооперативов, сельское хозяйство в стране оставалось явно отсталым. Три четверти всего зерна высевалось вручную, почти половина хлеба собиралась с помощью серпов и кос, а две пятых урожая обмолачивалось цепами или аналогичными ручными орудиями[3723]. Российское сельское хозяйство просто не развивалось, в то время как у великих держав полным ходом шла его механизация. Увеличить общее производство хлеба было большой проблемой. После рекордного урожая 1925/1926 года (77 миллионов тонн) урожай 1926/1927 года оказался разочаровывающим, составив около 73 миллионов тонн, а урожай 1927/1928 года тоже не радовал: по официальной оценке, он тоже составлял 73 миллиона тонн, но, скорее всего, не превышал 70 миллионов[3724]. Это были упрямые факты, и они стали бы проблемой для любого российского правительства, но большевики своими действиями неумолимо подрывали квазирынок нэпа[3725].

Вследствие гонений на частную промышленность на ее долю приходилось лишь 10 % общего производства в СССР, и эта доля продолжала снижаться, но у главных производителей — государственных предприятий, объединенных в гигантские тресты, — почти не имелось стимулов к снижению чрезмерно раздутых производственных издержек и даже к выпуску товаров, требовавшихся на рынке. В указе о трестах от 1927 года в качестве главного критерия их работы устанавливалась не прибыль, а объемы выработки, что усугублялось таким антистимулом, как сложившаяся практика выдачи самых больших субсидий тем, кто показывал самые плохие результаты[3726]. Неспособность режима сопротивляться желанию изыскивать средства на жизненно необходимую промышленную экспансию путем денежной эмиссии влекла за собой инфляцию, которая, в свою очередь, порождала новые неуклюжие меры контроля за ценами, пагубно сказывавшиеся на работе рынка. Иными словами, административные методы управления экономикой лишь усугубляли дисбаланс и усиливали склонность к новым административным методам, создавая порочный круг[3727]. «Если стоит выбор между программой индустриализации и рыночным равновесием, рынок должен уступить», — распинался в январе 1928 года перед своей партийной организацией Валериан Куйбышев, возглавлявший Высший совет народного хозяйства. Он допустил, что рынок «может быть одним течением, но коммунист и большевик всегда умел и умеет плыть против течения», и в итоге заявил, что «воля партии творит чудеса <…> [она] уже начинает творить чудеса и сотворит чудеса, несмотря на все конъюнктурные явления»[3728]. Всего несколько недель спустя Куйбышев на выступлении в президиуме ВСНХ утверждал, что «государственная воля сломила конъюнктуру»[3729]. Подобные идиотские заявления непреднамеренно обнажали те аспекты резкого снижения объемов государственных хлебозаготовок, за которыми стояли действия самого государства.

Некоторые крестьяне придерживали хлеб из-за страха перед новым голодом, но специалисты по большей части объясняли сокращение продаж зерна снижением его производства на душу населения, ростом подушного потребления в деревне, но в первую очередь — разрывом между низкими ценами на зерно и высокими ценами на нужные крестьянам промышленные товары: этими пресловутыми ножницами, согласно метафоре Троцкого, чьи лезвия расходились в разные стороны[3730]. Их можно было сомкнуть, существенно повысив закупочные цены на зерно и безжалостно ограничив денежную эмиссию, но первая из этих мер повлекла бы за собой необходимость продавать рабочим хлеб по более высоким ценам и в то же время повредила бы индустриализации (внутренние закупки зерна по более высоким ценам снизили бы поступления от экспорта), в то время как вторая из них породила бы потребность умерить амбициозные планы индустриальной экспансии[3731]. Сталину претила мысль о том, чтобы снова делать крестьянам политические уступки такого рода, тем более что режим, пойдя на них, оказался там, где и был. Вместо этого политбюро в 1927 году потребовало значительно снизить цены на промышленные товары, а для этого, по словам Сталина, нужно было «сбить надбавку, снизить надбавку, любой ценой преодолеть сопротивление кооперативов и прочих торговых организаций»[3732]. Несколькими годами ранее, когда существовали незадействованные промышленные мощности, ожидавшие оживления, этот маневр сработал, но сейчас даже при завышенных ценах спрос на промышленные товары все равно оставался неудовлетворенным вследствие недостаточных объемов производства, а снижение цен — которое к тому же состоялось летом, когда рабочие уходили в отпуска и производство обычно сокращалось, — лишь сделало такое явление, как пустые полки магазинов, еще более повсеместным[3733]. «В ряде районов, — указывалось в обзоре политических настроений в деревне за декабрь 1927 года, составленном тайной полицией, — крестьяне ежедневно приходят в кооперацию справляться, не получилось ли товара»[3734]. Правда, на протяжении января 1928 года ткацкие фабрики в Подмосковье работали и по субботам, выпуская продукцию для зернопроизводящих регионов, но товарный голод не был преодолен[3735].

Свой вклад в нежелание крестьян расставаться с зерном вносили и слухи о грядущей войне; сибирская партийная организация потребовала остановить «голую агитацию» в печати о неминуемой иностранной интервенции[3736]. Помимо всего прочего, партийные функционеры отвлекались на другие дела. 10-летний юбилей революции, отмечавшийся 7 ноября 1927 года, принес с собой продолжительные застолья, а затем настала пора выборов делегатов на XV съезд партии и сам этот съезд, занявший большую часть декабря. «Власти забыли о хлебозаготовках, — сообщал немецкий шпион, выдававший себя за журналиста, о сельском начальстве в Сибири. — Все партийные руководители, вожди, отбыли в Москву на партийный съезд, юбилейные торжества, заседания Советов и пр., а мелкое партийное начальство, комсомольцы и селькоры думают только о годовщине революции»[3737]. Тем не менее сразу после съезда политбюро провело специальное заседание, посвященное исключительно хлебозаготовкам[3738]. А «Правда» забила тревогу. Неожиданно, как стало известно московскому корреспонденту лондонской Times (3.01.1928), разгорелась публичная дискуссия по поводу «самых жестких способов выкачать хлеб из крестьян».

Сталин усиливал нажим посредством двух каналов. Одним из них была тайная полиция, получившая полномочия на вынесение приговоров помимо судебной системы. 4 января заместитель начальника ОГПУ Ягода приказал всем региональным отделениям тайной полиции немедленно «произвести аресты наиболее крупных частных хлебозаготовителей <…> Следствие провести быстро, доказательно. Дела направьте [в] Особое совещание. Результаты влияния [арестов на] рынок сообщите немедленно»[3739]. Сталин желал свести к минимуму явное вмешательство тайной полиции («Прекратите печатание сообщений о наших операциях в связи с хлебозаготовками», — требовал в январе 1928 года от Всеволода Балицкого, главы ОГПУ на Украине, начальник ОГПУ Вячеслав Менжинский[3740].) Другим каналом являлся партийный аппарат: всего за месяц, начиная с 14 декабря (еще во время съезда партии), по всем крупным партийным организациям были разосланы четыре секретных циркуляра, составленных в очень резких выражениях[3741]. Эти циркуляры сдвигали крайний срок уплаты налогов на крестьян на 15 февраля 1928 года (с 1 апреля), а страховых платежей — на 15 января (с 31 января), причем власти вынуждали крестьян давать согласие на эти изменения на массовых собраниях[3742]. Однако крестьяне выполняли свои финансовые обязательства, продавая мясо, молочные продукты и шкуры, цены на которые преимущественно устанавливались рынком и были высокими благодаря спросу. Зерно, которое было легко хранить, они по-прежнему придерживали[3743]. Тайная полиция предупреждала в своих внутренних донесениях об усилении «агитации кулачества» — то есть об идущих среди крестьян дискуссиях о том, стоит ли придерживать хлеб до весны в ожидании более высоких цен[3744].

Члены политбюро, озабоченные перспективой весеннего голода и городских волнений в случае перебоев с продовольствием, а также тем ущербом, который понесет индустриализация в отсутствие экспорта зерна, осторожно соглашались со Сталиным, требовавшим «чрезвычайных мер». В его третьем секретном циркуляре, разосланном 6 января 1928 года, признавалось, что «несмотря на две строгие директивы Центрального комитета об активизации хлебозаготовок, перелома не произошло», и объявлялось о создании комиссии ЦК по хлебу во главе с самим Сталиным, что давало ему не только фактические, но и юридические полномочия на осуществление чрезвычайных мер, сочтенных им необходимыми. Получив эти дополнительные полномочия, Сталин добился расширения закона о спекулянтах, применявшегося ОГПУ к частным торговцам — статьи 107 Уголовного кодекса — на производителей хлеба за повышение цен на товары «путем невыпуска таковых на рынок»[3745]. Одно лишь нежелание продавать зерно, выращенное в частном хозяйстве, могло быть наказано тремя годами лишения свободы и конфискацией имущества. На Украине и на Северном Кавказе были произведены сотни арестов, освещавшихся в СМИ, причем одновременно публиковались сообщения об обнаруженных крупных запасах «укрываемого» зерна[3746]. Сталин полагался в этих регионах на таких верных помощников, как Каганович, партийный босс на Украине, и Андрей Андреев, еще один протеже Сталина, только что назначенный им партийным боссом на обширных землях Северного Кавказа. Но даже на них приходилось давить (Андреев, только что прибывший к новому месту службы, писал в январе 1928 года жене: «Теперь серьезно уже приходится давать директивы, сдерживающие ретивых», что не вполне совпадало с намерениями Сталина)[3747]. Сталин отправил на Северный Кавказ и Микояна, но вместе с Украиной эти регионы сильно недодавали обычную для них норму — две трети всего зерна в стране, производившегося на продажу, — и потому Сталин обратился к Уралу и Сибири, называя их «последними резервами». 9 января политбюро решило командировать двух его ближайших помощников — Вячеслава Молотова и Серго Орджоникидзе — на Урал и в Сибирь соответственно. Однако 12 января Орджоникидзе был объявлен больным и его поездку отменили[3748]. На следующий день Сталин вызвал к себе функционеров, занимавшихся сельским хозяйством, снабжением и торговлей[3749]. Он решил ехать в Сибирь сам[3750].

Не один только Сталин пустился в путь в том январе 1928 года. Неприятный сюрприз преподнес его бывший главный помощник в святая святых на Старой площади Борис Бажанов, который бежал из страны; он пересек границу 1 января, когда пограничники еще не пришли в себя от последствий новогодних возлияний, и стал первым известным советским перебежчиком. Бажанов лишился места на Старой площади после того, как позаимствовал и не вернул импортный спортивный инвентарь; затем он обзавелся внебрачными детьми от двух любовниц, одну из которых возил за границу, назвав своей женой, за счет государства. Он планировал сбежать в Румынию, Финляндию или Польшу, но затем ухитрился получить назначение в Туркмению, в Ашхабад, лежавший всего в нескольких милях от слабо охранявшейся границы с Ираном. 27-летний Бажанов забрал с собой ряд секретных документов политбюро, чтобы подтвердить свои bona fides. Неизвестно, пользовался ли он помощью какой-либо иностранной разведки, когда пересекал границу, но ему явно помогли перейти через горы из Персии в Индию, откуда он отбыл в Марсель, не дожидаясь любовницы, которая пыталась перейти советско-иранскую границу отдельно от него и была схвачена[3751]. Бажанов еще подростком вступил в партию на своей родной Украине и в 22-летнем возрасте сумел попасть в работники оргбюро. Его досадное предательство, сохраненное в тайне от советской общественности, показало, что мечта о светлом будущем не только служила источником силы системы, но и была ее главным уязвимым местом: люди могли прийти в ярость, осознав свои былые иллюзии. Георгий Арутюнов, известный как Агабеков, армянин и начальник восточного отдела советской разведки, уже со 2 января возглавил охоту на Бажанова в чужой стране (и в итоге сам стал перебежчиком)[3752]. Бажанова долго допрашивала французская разведка, собрав сотни страниц материала о нелегальных советских махинациях, направленных на подрыв западных держав, и о непрозрачном сталинском режиме; так, Бажанов заявлял французам, что Сталин — человек «чрезвычайно хитрый, невероятно лицемерный, а самое главное, крайне злобный»[3753]. Вскоре Бажанов выступил с разоблачениями на французском, в которых написал, что Сталин «в высшей степени обладал даром молчания и в этом отношении был единственным в своем роде в стране, где все слишком болтливы»[3754].

По большей части Бажанов ошибался насчет Сталина, например когда утверждал, что советский вождь «никогда ничего не читает, ничем не интересуется» и что у него имеется лишь «Одна, но всепоглощающая, абсолютная» страсть: «жажда власти»[3755]. Сталин жил ради революции и российского государства, что и побудило его вернуться в Сибирь. Его собственная власть выходила далеко за пределы Старой площади благодаря телеграфу, телефону, газетам, радио и коммунистической идеологии, но эти рычаги почти не достигали деревни. Не простиралась эта власть и за границу. Из-за нежелания советского руководства отказаться от интернационализации революции путем поддержки рабочих и национально-освободительных движений за границей ключевой принцип ленинской внешней политики — сношения со врагом — превратился в самосбывающееся пророчество, однако оставался без ответа вопрос о том, каким образом получить от капиталистических держав передовые индустриальные технологии. Положение СССР еще сильнее осложняло то, что мировые рыночные цены на пшеницу в 1927–1928 годах рухнули, причем одновременно снизились цены и на другие советские экспортные товары (лес, нефть, сахар). В то же время дополнительным ударом стало повышение зарубежных пошлин[3756]. В этом заключался тот жребий, на который лишенная сантиментов глобальная политическая экономия обрекала всех производителей сырья: чтобы добыть твердую валюту, которая была нужна для покупки машин, Советский Союз должен был торговать своими товарами себе в убыток[3757]. Более того, несмотря на определенные успехи при получении краткосрочных и даже среднесрочных кредитов от австрийского и германского правительств на покупку оборудования и покрытие торгового дефицита, Советский Союз так и не сумел добиться долгосрочного финансирования от Парижа, Лондона или хотя бы от Берлина. Сталин не мог смириться с тем фактом, что советский режим был вынужден пресмыкаться перед иностранной буржуазией вместо того, чтобы обращаться за поддержкой к международному пролетариату. Так же, как крестьяне отказывались продавать хлеб, так и иностранные капиталисты как минимум могли обречь красный режим на гибель, отказываясь продавать ему передовые технологии.

Сталин жил среди мрачных сводок ОГПУ о политических настроениях в стране, на пару с его мировоззрением создававших порочный круг и полных антисоветских цитат из подслушанных разговоров и прочих напоминаний о том, что СССР окружен враждебными силами и кишит внутренними врагами[3758]. Подозрения внушали советские приграничные территории: как доносила тайная полиция, и на Украине, и на Северном Кавказе и в Закавказье, и в Белоруссии, и на Дальнем Востоке «мы имеем в деревне некоторые элементы, на которые зарубежная контрреволюция сможет опереться в момент внешних осложнений»[3759]. Под подозрением были специалисты царских времен в промышленности и вооруженных силах: «…крах Советской власти неизбежен, как постройки, воздвигнутой на песке», — в связи с разрывом дипломатических отношений Великобританией утверждал, если верить осведомителю, бывший генерал-майор Николай Пневский, дворянин и начальник штаба царского воздушного флота, служивший в управлении снабжения Красной армии, добавляя: «Этот разрыв есть прелюдия к войне, которая должна, в силу низкой военной техники СССР и внутренних политических и экономических осложнений, вызванных войной, раз и навсегда покончить с большевиками»[3760]. Под подозрением была деревня: «Я говорил со многими крестьянами и могу прямо сказать, что в случае конфликта с иностранными государствами значительная прослойка крестьянства не горит никаким желанием защищать советскую власть, и об этом же сообщают и в армии», — заявил на политбюро Михаил Калинин, которому создавали репутацию «всесоюзного старосты»[3761]. В российской эмигрантской прессе появлялись просочившиеся из СССР сведения о скрытых трениях в верхушке советского режима[3762]. В глазах Сталина подозрительным стало и его ближайшее окружение. Не консультируясь с ним и имея лишь самое смутное представление о том, чем все это кончится, в 1928 году он пустился в самую крупную игру во всей своей политической жизни.

Судьбоносная речь

Сталин едет! Сибирский партийный босс Сергей Сырцов поспешил объехать с молниеносной инспекцией западносибирскую житницу — Барнаул, Бийск, Рубцовск, — чтобы удостовериться, что функционеры на местах готовы к встрече генерального секретаря[3763]. Сырцову, ветерану внутреннего сталинского аппарата в Москве, где он овладел искусством интриги, два года назад, когда Сталин дал ему в управление Сибирь (вместо зиновьевца Михаила Лашевича), шел всего 33-й год. 17 января 1928 года, всего за несколько часов до прибытия Сталина, Сырцов потребовал от сибирской партийной организации принять конкретный план по выполнению требования ЦК о применении статьи 107 к «укрывателям» хлеба: сибирская тайная полиция должна была арестовать в каждом зернопроизводящем округе от четырех до десяти кулаков за «сокрытие крупных запасов зерна и использование нехватки хлеба для спекуляции и повышения цен». «Начать операцию немедленно!» — приказал начальник сибирского ОГПУ Заковский[3764]. 18 января около 60 главных сибирских функционеров, представлявших местное партбюро, а также местные органы, занимавшиеся хлебозаготовками, оказались в обществе Сталина и армии его помощников, а также должностных лиц, отправленных им вперед[3765]. Сталин заявил, что в Сибири собран небывалый урожай, и дал задание заготовить для доставки в центр чуть более 1 миллиона тонн зерна, оставив на нужды самой Сибири всего 400 тысяч тонн[3766]. Кроме того, он потребовал, чтобы в каждый район был назначен конкретный уполномоченный, отвечающий за выполнение этого приказа, и за обеспечение бесперебойных перевозок зерна по железной дороге, в случае неудачи никакие оправдания не принимались[3767]. Как и ожидалось, Сталин также требовал применения статьи 107 ко всем, кто откажется продавать зерно. Сырцов осветил ход уже развернувшейся в Сибири кампании по борьбе с сокрытием хлеба (она началась днем ранее)[3768]. Сталин принял этот подарок, слегка смягчив его: осуществление этих мер перекладывалось с тайной полиции на прокуратуру, которая должна была разъяснять эту политику в местной печати, действовать в законном порядке и подготовиться к проведению публичных процессов над кулаками по упрощенной процедуре, призванных побудить остальных крестьян продавать хлеб[3769].

Во время долгой поездки по железной дороге Сталин знакомился с собранной для него помощниками подборкой брошюр и прочих материалов о местной сельской жизни, изданных за последние годы Сибирской партийной организацией[3770]. В городах, через которые проходил его путь, он требовал свежие газеты и отмечал, например, что в «Уральском рабочем», выходившем в Свердловске, нет «ни слова» о хлебозаготовках; в Тюмени он обнаружил, что местное «Красное знамя» много пишет о хлебозаготовках — на Украине. В сводке политических настроений в Сибири за январь 1928 года, составленной ОГПУ, приводилось множество примеров так называемой кулацкой агитации («Вы хотите 1920 год устроить, чуть не силой отобрать хлеб у мужиков, этого вам не удастся, продам корову, продам еще две, а хлеба ни фунта не дам»). К объемистому докладу были приложены антисоветские листовки[3771]. В Новосибирске Сталин просмотрел все номера «Советской Сибири» за январь и выяснил, что главная газета региона стала уделять внимание вопросу хлебозаготовок лишь в самое последнее время. Он пришел к выводу, что в сибирской партийной организации «не ведут классовой линии»[3772]. И все же, благодаря стремительным действиям Сырцова на опережение, встреча, состоявшаяся 18 января в Новосибирске, по-видимому, произвела на Сталина благоприятное впечатление[3773]. В шифрованной телеграмме (19.01, 8.00 утра) Станиславу Косиору, секретарю ЦК, который остался присматривать за лавкой на Старой площади (и который когда-то был партийным боссом в Сибири), Сталин сообщал: «Общее впечатление от собрания: страшно запоздали с заготовками, очень трудно наверстать потерянное, можно наверстать потерянное при зверском нажиме и умении руководить, работники готовы разбиться в лепешку для того, чтобы выправить положение»[3774].

Самообман? Сталин разослал несколько грозных секретных циркуляров, внедрил новую полицейскую меру (расширенное применение суровой статьи 107), лично прибыл на место («зверский нажим») — и всего этого хватило, чтобы в закрома армии и городов потек хлеб? Все признаки проблемы были налицо: присутствовавшему на новосибирской встрече Сергею Загуменному, только что поставленному во главе сибирского отделения Сельскохозяйственного банка СССР, хватило отваги, чтобы оспорить распоряжения Сталина. Загуменный с его возражениями был не единственным несогласным, в тот день подавшим голос: председатель Сибирского союза потребительских кооперативов призывал к умелой агитации вместо принуждения[3775]. Но на следующий день (19 января) Загуменный счел уместным уточнить свои возражения в письме Сталину и Сырцову; он указывал, что если начать арестовывать кулаков только за то, что они не желают продавать хлеб, припасенный у них в амбарах, то середняки и бедные крестьяне воспримут это как конец нэпа, и в итоге страна получит не больше, а меньше зерна — вопреки намерениям тех, кто предлагает такую политику. «Я не хотел бы быть пророком», — писал Загуменный и тут же пророчил катастрофу. Он даже утверждал, что знает больше, чем вышестоящие, включая Сталина: «хорошо знаю деревню как потому, что вырос в ней, так и по письмам, какие в последнее время получаю от отца — крестьянина (бедняка)»[3776]. Сталин карандашом подчеркнул некоторые абзацы в письме и добавил несколько насмешливых замечаний («ха-ха»). Неизвестно, дошло ли до него, что точку зрения Загуменного разделяли и другие встречавшиеся с ним функционеры, а также прочие люди, но он решил еще раз выступить перед сибирским партийным бюро — 20 января, на этот раз в более узком кругу.

Извинившись за разглашение содержания частного письма от Загуменного, который не был приглашен на собрание, и факта существования самого этого письма, Сталин подчеркнул, что «Те предполагаемые меры, о которых я говорил позавчера, ударят по кулаку, скупщику, чтобы не было взвинчивания цен. И тогда крестьянин поймет, что, значит, цены повышаться не будут, значит, нужно вывозить хлеб, а то еще попадешь в тюрьму… Тов. Загуменный говорит, что это поведет к сокращению хлебозаготовок. Откуда это ясно?». В сталинском понимании законы «рынка» сводились не к спросу и предложению, а к способности государства присвоить плоды крестьянского труда. Как он заявил, на Украине «По голове скупщиков ударили, а рынок уже оздоровился»[3777]. Он отрицал, что отменяет нэп, но напомнил присутствующим, что «Наша страна — это не капиталистическая страна, а страна социалистическая, которая, допуская НЭП, в то же время сохраняет последнее слово за государством, так что мы правильно поступили». К этому он добавил, что «Аргументация силовая имеет такое же значение, как аргументация экономическая, а иногда она имеет даже больше[е] значение, когда портят рынок, всю нашу экономическую политику стараются повернуть на рельсы капитализма, на что мы не пойдем». Вскоре после этого, в подтверждение своего несогласия с утверждениями Загуменного о том, что середняки и даже бедные крестьяне встанут на сторону кулаков, оказавшихся под ударом, Сталин и сибирское партбюро постановили, чтобы 25 % кулацкого зерна, конфискованного по приговору открытых судов, распределялось среди бедных крестьян и «экономически слабых» середняков; тем самым последние оказывались привязаны к кампании хлебозаготовок, развернутой партией[3778]. Выступление Загуменного лишь подхлестнуло ужесточение политических мер, но, возможно, его последствия были намного более значительными. Сталин, обычно никому не позволявший заглядывать себе в карты, на этот раз дал знать о том, что таилось в глубинах его разума[3779].

Сталин ошарашил сибирских функционеров, неожиданно заявив им, что развитие советского сельского хозяйства зашло в тупик. Он напомнил, что во время революции дворянский класс подвергся экспроприации и его обширные имения были разделены — но по большей части между мелкими крестьянскими хозяйствами, не имевшими специализации и разводившими всего понемногу: хлеб, подсолнечник, молочный скот. «Такой тип смешанного хозяйства, — тип мелкого хозяйства, — это несчастье для большой страны», — заявил Сталин, указав, что это громадная проблема, потому что если до революции в стране насчитывалось около 15 миллионов крестьян-единоличников, то теперь эта цифра приближалась к 25 миллионам. У большинства из них не имелось ни сельскохозяйственных машин, ни научных знаний, ни удобрений[3780]. «В чем сила кулака? — спрашивал Сталин. — Сила кулака не в том, что он рожден таким, — ничего подобного, — а в том, что у него крупное хозяйство». Именно благодаря размерам своих хозяйств кулаки могли модернизировать их, используя на полях машины. «Можем ли мы развивать сельское хозяйство по линии кулацких хозяйств, как единоличных хозяйств, по линии нарождения крупных сельскохоз[яйственных] фермерских единиц и по линии нарождения больших латифундий, как в Венгрии, в Восточной Пруссии, Америке и пр.? — задавал вопрос Сталин. — Нет, не можем, — мы страна Советская, мы хотим нарождать обобществленное хозяйство, не только в промышленности, но и в сельском хозяйстве. Мы по этой линии должны идти». Более того, — объяснял Сталин, — даже если бы советский режим желал развиваться по пути частнособственнических крупных кулацких хозяйств, этот подход потерпел бы крах, потому что «весь режим советского строя, все наше законодательство, все финансовые мероприятия, все мероприятия по снабжению деревни сельскохозяйственными машинами, — все они идут по линии ограничения единоличного крупного сельского хозяйства». Советская система кулака «всячески обрезае[т], и в результате создается некоторый тупик, в который вступило сейчас сельское хозяйство». С тем чтобы выйти из этого тупика, — заключил он, — «остается… единственный путь — это путь развития крупных хозяйств коллективного типа». Речь шла именно о колхозах, а не о кооперативах, в которые объединялись мелкие крестьяне: «Других путей, кроме объединения мелких и мельчайших крестьянских хозяйств в крупные коллективные хозяйства, нет»[3781].

Других путей нет — Сталин был не из тех, кто тратит слова впустую. На протяжении всех 1920-х годов у коммунистов шли дискуссии — нэп подвергался яростным нападкам со стороны сперва левой оппозиции, а затем объединенной оппозиции. Сталин защищал нэп от этих левацких нападок[3782]. Но эти вопросы без конца обсуждались не только на формальных партийных собраниях. Сталинская фракция — Сталин, Молотов, Орджоникидзе и прочие, добиравшиеся домой со Старой площади по Ильинке, Ворошилов, чей путь лежал по Знаменке, — вернувшись после работы в Кремль, то и дело собиралась по вечерам на чьей-нибудь кремлевской квартире — чаще всего у Ворошилова (обладателя самых роскошных апартаментов), порой у Сталина — и снова заходила речь о том, что урожаи не растут, что сельское хозяйство отчаянно нуждается в модернизации, что кругом враги, союзников нет, а у армии не имеется современного вооружения. Суровые соратники Сталина ждали от него практического выхода из положения. Дилемма нэпа состояла не только в том, что темпы промышленного роста были слишком малы, заставляя усомниться в том, что СССР при нэпе сумеет стать подлинно индустриальной страной. Дилемма была не только в низком техническом уровне немодернизированного советского сельского хозяйства и в мелких, раздробленных крестьянских наделах, не способных обеспечить такие объемы экспорта зерна, которые требовались для закупки машин, включая сельскохозяйственные. И дилемма была даже не в том, что режим не контролировал ни поставки продовольствия, ни деревню, что делало его заложником поступков и решений крестьян. Все это были серьезные проблемы, но ключевая дилемма нэпа относилась к сфере идеологии: нэп продолжался уже семь лет, а социализм (не-капитализм) так и не появился на горизонте. Нэп означал капитализм, неохотно допускавшийся в стране, совершившей у себя подчеркнуто антикапиталистическую или социалистическую революцию.

Когда именно Сталин решил, что настало время силой переводить деревню на социалистический путь, неизвестно. Калинин задним числом называл «революцией в сознании» учреждение в 1927 году комиссии политбюро по колхозам во главе с Молотовым[3783]. Однако Сталин незадолго до поездки в Сибирь заявил на конференции московской парторганизации (23 ноября 1927 года): «Вести политику разлада с большинством крестьянства — значит открыть гражданскую войну в деревне, затруднить снабжение нашей промышленности крестьянским сырьем (хлопок, свекла, лен, кожа, шерсть и т. д.), дезорганизовать снабжение рабочего класса сельскохозяйственными продуктами, подорвать самые основы нашей легкой индустрии»[3784]. В Новосибирске, по сути, Сталин спорил с самим собой. И его голос был не одинок. Карлис Бауманис, латыш, известный как Карл Бауман (г. р. 1892) и высокопоставленный функционер в Московской партийной организации, на том же самом московском партийном форуме (27 ноября) подчеркивал: «Не может быть двух социализмов, один — для деревни, другой — для города»[3785]. И все же такой подход еще не был признан в качестве официальной политики. Правда, в самом конце XV съезда партии в декабре 1927 года, когда еще не высохли чернила на резолюции об исключении из партии левых уклонистов Троцкого, Зиновьева и Каменева, в резолюцию о «работе в деревне» была внесена та показательная поправка о создании больших колхозов как о принципиальной задаче партии в деревне. Не исключено, что значение этой резолюции, принятой по инициативе Сталина — составленной в самых общих выражениях, не имевшей четких сроков выполнения, — ускользнуло от партии в целом, не говоря уже обо всей стране. Большие колхозы даже не упоминались в четырех панических циркулярах Центрального комитета о хлебозаготовках, разосланных Сталиным всем местным партийным организациям с 14 декабря по 14 января — день накануне его отъезда в Сибирь[3786]. Кабинеты Молотова и Сталина примыкали к общему конференц-залу и никто не встречался и не разговаривал с генеральным секретарем чаще, чем Молотов, но в его длинном докладе Центральному комитету (от 25 января 1928 года) на тему о его собственной хлебозаготовительной поездке на Урал и предыдущей поездке на Украину ничего не говорилось о насильственной массовой коллективизации[3787]. Более того, сибирское выступление Сталина 20 января было адресовано крайне немногочисленной аудитории. Даже сам факт его поездки в Сибирь держали в тайне: об этом не обмолвилась ни одна советская газета[3788]. Тем не менее неопубликованная сибирская речь оказалась судьбоносной.

Почти восемнадцатью годами ранее, в августе 1910 года, Петр Столыпин, величайший из всех официальных лиц царской эпохи, пересек западносибирские степи, порой преодолевая более 500 миль в седле, вдали от железных дорог и рек, чтобы встретиться с крестьянами, сходившимися, чтобы приветствовать его[3789]. Столыпин писал жене: «По крайней мере я увидел и узнал то, чего не узнаешь из бумаг»[3790]. Смелые реформы царского премьер-министра — призванные искоренить то, в чем он видел источники крестьянских волнений, путем поощрения крестьян к выходу из общины, объединения их наделов в консолидированные фермы и преобразования этих крупных земельных участков в частную собственность, — имели своей целью ни много ни мало как перестройку всей российской жизни. Правда, в Сибири, в отличие от Европейской России, не было общин, но поскольку закон о создании частновладельческих ферм в Сибири (предложенный 14 июня 1910 года) так и не был принят, Столыпина беспокоило, что его параллельная программа по ускорению переселения крестьян на неиспользуемые сибирские земли приведет к насаждению общины и в этих краях[3791]. К тому же его тревожило, что развитый у крестьян дух эгалитаризма, с которым он встретился в Сибири, станет помехой для индивидуалистических, но в то же время авторитарно-монархических ценностей, которые он стремился насаждать[3792]. В опубликованном отчете о своей поездке Столыпин рекомендовал не только де-факто, но и де-юре закрепить в Сибири принцип частной собственности на землю и подчеркивал, что в Сибири нужно не только мелкомасштабное сельское хозяйство (которое процветало), но и «крупные частные землевладения»[3793]. Впрочем, к тому моменту, когда этот отчет был напечатан, Столыпин уже был мертв — его застрелили в Киевском оперном театре.

Сталин не добрался до Славгорода — города на северо-западе Алтая, где Столыпина приветствовали вышедшие его встречать тысячи крестьян и где в 1912 году они возвели в память о нем каменный обелиск[3794]. Впрочем, Сталин в любом случае не увидел бы этого монумента, который был уничтожен в 1918 году в ходе революционных захватов земель крестьянами, ликвидировавших многие плоды усилий Столыпина по насаждению консолидированных ферм и укрепивших общину с ее чересполосицей[3795]. Но в годы нэпа вновь стали появляться столыпинские фермеры. Советский режим в целях повышения эффективности хозяйства поддерживал создание консолидированных ферм с многопольным севооборотом, но противодействовал их превращению в формальную частную собственность. Но реорганизация землепользования в СССР тормозилась наличием всего 11 500 землемеров и других специалистов: вновь давала о себе знать нехватка кадров, которая в известной степени сдерживала проведение столыпинских реформ[3796]. И все же на консолидированные, многопольные фермы приходилось менее 2 % обрабатываемых земель в 1922 году, 15 % в 1925 году и около 25 % в 1927 году[3797]. Но даже в тех случаях, когда такая консолидация происходила, она обычно не сопровождалась механизацией хозяйства и вызывала поток жалоб на то, что богатые крестьяне, имеющие возможность подкупать местных чиновников, пользуются незаслуженными привилегиями. Неизвестно, общался ли Сталин в ходе своей поездки по Сибири хоть с какими-нибудь крестьянами, не говоря уже про огромные толпы крестьян, с которыми встречался Столыпин[3798]. Ясно лишь то, что, хотя Сталин презирал Столыпина, он сам столкнулся с тем же, с чем пришлось иметь дело и Столыпину: с деревней как ключом к судьбе России, с крестьянами как с предполагаемой политической проблемой, создающей помехи для правящего режима. Но Сталин предлагал проводить диаметрально противоположную политику: ликвидацию фермеров-индивидуумов и их замену колхозами — хозяйствами, находящимися в коллективном владении и опирающимися на коллективный труд.

Аргументы историков о том, что не существовало никаких «планов» коллективизации советской Евразии, бьют абсолютно мимо цели[3799]. Никакого плана и не могло существовать, потому что реальное осуществление почти полной коллективизации в тот момент было немыслимо с практической точки зрения. Осуществить коллективизацию шестой части мира? Каким образом? Какими методами? Даже ультралевый Троцкий в своей речи, произнесенной несколько лет назад, называл «переход к коллективным формам» сельского хозяйства делом, которое «растянется на одно-два поколения. В ближайшую эпоху мы вынуждены считаться с огромным значением мелкого крестьянского индивидуального хозяйства»[3800]. Тогда, в 1928 году, крестьяне по-прежнему не желали добровольно вступать в колхозы. Если около 55 % крестьянских хозяйств состояло в коммерческих и торговых кооперативах, то производственные кооперативы были редкостью. На долю колхозов приходилось не более 1 %: средний колхоз объединял всего 15–16 крестьянских хозяйств и имел всего восемь лошадей и от восьми до десяти коров — это были экономические карлики[3801]. Вместе с тем в административном плане присутствие режима в деревне было минимальным: за пределами губернских столиц всякие следы красных флагов, лозунгов и символики нового строя исчезали, а соответствующий персонал на местах был потрясающе малочисленным. По данным 1922 года членами партии были всего 0,13 % сельских жителей; к 1928 году их доля удвоилась, но они все равно составляли только 0,25 % жителей деревни: на 120 миллионов крестьян приходилось всего 300 тысяч сельских коммунистов[3802]. Во всей Сибири с ее 4009 сельскими советами (притом что функционирующий совет имелся далеко не в каждом селе) насчитывалась всего 1331 партийная ячейка[3803]. Более того, неясно, что понималось под «партийными ячейками»: один православный совет в Западной Сибири осуждал местную партийную ячейку за игру в карты и карьеризм; другая партийная ячейка, как выяснилось, проводила спиритические сеансы, участники которых вызывали дух Карла Маркса[3804]. Могли ли эти кадры, и без того получившие непосильную задачу, обеспечить минимальный уровень хлебозаготовок, принудить 120 миллионов сельских жителей к вступлению в колхозы?

Мог Сталин хотя бы добиться одобрения программы всеобщей коллективизации в верхушке руководства? Ему бы пришлось преодолевать сопротивление не только оппонентов из политбюро, настроенных пронэповски — таких, как Бухарин, Томский и Рыков, — но и своей собственной фракции, не убежденной в пригодности подобного плана. Сталин сам еще не знал, каким образом и с чьей помощью можно осуществить всеобщую коллективизацию. «План» решения неразрешимой задачи? Тем не менее в то же самое время Сталин был убежден — как показала его речь в Новосибирске, — что решить эту неразрешимую задачу необходимо. Как он полагал, режим угодил в намного более скверную ловушку, чем ценовые ножницы, — а именно в порочный круг, имевший классовую природу. Большевики отчаянно нуждались в крестьянах, чтобы те выращивали много хлеба, но чем лучше у крестьян это получалось, тем в большей степени они превращались в классовых врагов, то есть в кулаков. Выражаясь по-иному, неколлективизированная деревня не представляла политической опасности, только если крестьяне оставались бедными, но бедные крестьяне производили слишком мало хлеба для того, чтобы накормить северные города и Красную армию, да еще и частично отправлять на экспорт. Именно поэтому те историки, которые отмахиваются от руководивших Сталиным марксистских мотивов к коллективизации, в конечном счете так же ошибаются, как и те, которые либо упирают на отсутствие «плана», либо объявляют коллективизацию «необходимой»[3805]. Сталин проводил линии между идеологическими точками, доводя классовое мировоззрение до логического завершения. Разумеется, все дальнейшее было сплошной импровизацией. Но Сталин не импровизировал учреждение правового государства и конституционного строя; он не импровизировал ни освобождения крестьян, ни ограничения полицейских полномочий. Он импровизировал программу построения социализма: насильственное создание крупных колхозов при отсутствии частной собственности. И нужно разобраться не только с тем, почему Сталин пошел на этот шаг, но и с тем, каким образом он его сделал.

Левый уклон без левых уклонистов

Отъезд Сталина, состоявшийся 15 января 1928 года, почти совпал по времени с высылкой Троцкого из Москвы[3806]. Оба они приучились воспринимать себя друг через друга: оба были очень разными, но способными учениками Ленина, оба были родом с имперской окраины, но если один являлся откровенным интеллектуалом, учившимся на физико-математическом факультете Новороссийского университета на Украине, то второй был по большей части самоучкой, всего несколько лет проучившимся в грузинской православной семинарии. Троцкий жил в квартире своего сторонника, Александра Белобородова — большевика, подписавшего приказ о казни Николая II, но недавно исключенного из партии за оппозиционную деятельность (кроме того, он страдал от приступов стенокардии). Первоначально Сталин предполагал сослать Троцкого в город Астрахань на юге страны, но Троцкий воспротивился этому, опасаясь того, что влажный климат этого города вредно скажется на его хронической малярии, и Сталин изменил ему место ссылки на Алма-Ату — провинциальный городок в засушливой местности на юго-востоке Казахстана. По некоторым сведениям, о том, куда его высылают, Троцкому сообщил Бухарин[3807]. Согласно другим источникам, Троцкого вызвали в ОГПУ, где мелкий служащий зачитал ему указ: ссылка, отъезд назначен на 16 января, из дома его заберут в десять вечера. Как бы то ни было, он начал паковать все, что набралось у него за годы политической деятельности — и получилось около двадцати ящиков. «Во всех коридорах и проходах, — писал корреспондент немецкой газеты, 15 января ухитрившийся взять у Троцкого интервью, — громоздились стопки книг, и снова книги и книги — пища революционеров»[3808]. 16 января Троцкий — коренастый, почти совершенно седой, с болезненным цветом лица — дожидался прибытия тайной полиции вместе с женой, Натальей Седовой, и двумя сыновьями, старший из которых, Лев, планировал оставить свою жену и ребенка в Москве и отправиться вместе с отцом в ссылку в качестве его «наркома» путей сообщения и иностранных дел[3809].

Однако назначенный час настал, а ОГПУ так и не явилось. Христиан Раковский, недавно опозорившийся советский посол во Франции и горячий сторонник Троцкого, ворвался в квартиру Белобородова с известием о том, что на Казанском вокзале столпилось множество людей, повесивших на вагон портрет Троцкого и выкрикивавших вызывающие лозунги («Да здравствует Троцкий!»). Наконец, из ОГПУ позвонили и сообщили, что отъезд откладывается на два дня. Тайная полиция самым позорным образом просчиталась (известив Троцкого о точной дате и времени отъезда). Станиславу Косиору, оставшемуся на хозяйстве, пришлось посылать в поезд Сталина (направлявшийся в Сибирь) телеграмму с сообщением о том, что 16 января на вокзале в Москве собралась трехтысячная толпа и что высылку Троцкого пришлось отложить на два дня из-за болезни его жены (у Седовой действительно была температура)[3810]. Кроме того, Косиор известил Сталина, что «Толпа пыталась задержать поезд, кричала „долой жандармов“, „бей жидов“, „долой фашистов“». Было задержано 19 человек. Косиор писал, что собравшиеся избили «некоторых сотрудников ОГПУ», как будто вооруженным агентам тайной полиции что-то угрожало. Один из демонстрантов, по словам Косиора, узнал о двухдневной отсрочке и призывал толпу вновь собраться 18 января. Похоже, что это заставило ОГПУ поумнеть, так как его сотрудники явились на квартиру Белобородова на следующее же утро (17 января). Троцкий, которого обвели вокруг пальца, отказывался подчиняться, но агенты доставили его на Ярославский вокзал прямо в пижаме и тапочках, поверх которых на него надели шубу и шапку[3811]. Косиор в своей шифрованной телеграмме Сталину добавлял: «Пришлось взять силой и нести на руках, так как сам [Троцкий] идти отказался, заперся в комнате, пришлось выломать дверь»[3812].

Вся эта история с Троцким скверно отразилась на характере Сталина. Кто оценил то, через что ему пришлось пройти во время этой продолжительной свары? Китайское политическое фиаско едва не завершилось для него крахом. Но невзирая на все неприятности, источником которых был Троцкий, некоторые члены политбюро кисло отнеслись к идее сослать Троцкого или даже выступали против этого[3813]. Косиору Сталин прислал лаконичный ответ: «Шифровку о художествах Троцкого и троцкистов получил»[3814].

На этот раз Косиор и ОГПУ приняли меры к тому, чтобы на вокзале никого не было; все подходы к нему преградили пулеметные команды и броневики. Несмотря на это, не обошлось без инцидентов. «Мне не забыть тех дней, когда я служил под его командой на фронте, — якобы рассказывал иностранному корреспонденту, симпатизировавшему СССР, высокопоставленный чекист Георгий Прокофьев, отвечавший за депортацию и напившийся уже к середине дня. — Что за человек! И как мы его любили! Он творил чудеса — вот именно, чудеса <…> И ему всегда было что сказать <…> каждое его слово было снарядом, гранатой». Но сейчас великий вождь представлял собой жалкое зрелище. По словам журналиста, Троцкий, которого тащил на руках сотрудник ОГПУ, «выглядел как пациент, поднятый с больничной койки. Под шубой на нем ничего не было, кроме пижамы и носков… Троцкого погрузили на поезд как багаж»[3815]. Весь состав, увозивший его из Москвы, состоял из единственного вагона с ним самим, членами его семьи и конвоем ОГПУ — и никаких двадцати ящиков с книгами и бумагами, многие из которых были принадлежавшими Троцкому копиями секретных меморандумов политбюро. Почти тридцать лет назад подросток по фамилии Бронштейн впервые увидел Москву: из окна тюремного вагона, по пути из одесской тюрьмы в сибирскую ссылку. Сейчас же он видел Москву в последний раз и снова из окна тюремного вагона[3816]. Вскоре Троцкий прибыл на конечную станцию Среднеазиатской железной дороги — Фрунзе (Бишкек) в Киргизии; невероятно, но там его нашли ящики с книгами и даже его архив. Автобус, на который погрузили багаж, преодолел последние 150 миль через покрытые снегом горы и 25 января в три часа ночи прибыл в Алма-Ату. Троцкого с семьей поселили в гостинице «Семиречье» на — какой же еще! — улице Гоголя[3817].

Дело не ограничилось одним Троцким: 20 января — в тот же день, когда Сталин вывалил перед сибирским начальством свои мысли о коллективизации — советские газеты известили о высылке из Москвы нескольких десятков оппозиционеров, «левых болтунов и неврастеников», как часто называл их Сталин, разославший их по восточным (Уральск, Семипалатинск, Нарым, Тобольск, Барнаул), северным (Архангельск) и южным (Астрахань, Армения) краям[3818]. Первое письмо, полученное Троцким в Алма-Ате, послал ему Радек, уже находившийся в сибирском Тобольске[3819]. Первоначально Сталин не препятствовал переписке между троцкистами, так как благодаря перлюстрации, которой занималась тайная полиция, мог читать ее. В ответном письме Троцкий призывал Радека: «Убедительно советую наладить правильный образ жизни, чтобы сохранить себя. Во что бы то ни стало. Мы еще очень и очень пригодимся»[3820]. В 1928 году Троцкий не имел понятия, что именно ему будет суждено заполнить огромный информационный вакуум, окружавший фигуру Сталина, своими работами, которые окажут сильнейшее влияние на все представления о диктаторе, или что Сталин найдет особенно зловещие способы «использовать» его. Троцкий занимал огромное место в душе у Сталина и в итоге он по воле Сталина станет играть не меньшую роль в советском политическом воображении в качестве причины и воплощения всяческого зла. Пока же, только что изгнав из партии давнего вождя «левых болтунов и неврастеников», Сталин, находясь в Сибири, немедленно начал заставлять партию и страну к повороту влево.

Коммунистическая партия на страже

Сталин и его свита продолжали поездку по Сибири. На следующий день после ошеломляющего выступления в Новосибирске, 21 января — это была 4-я годовщина смерти Ленина, официальный выходной день, — он направился в Барнаул, город на месте серебряных рудников у подножья Алтайских гор, выстроенный крепостными с целью обслуживания военных потребностей Российской империи. Суровый континентальный климат этих мест отличался жаркими, сухими ветрами из азиатских пустынь в летнюю пору и холодными, сырыми ветрами с Арктики во время долгих зим, когда город тонул в сугробах, порой превышавших человеческий рост. Да, но еще и земля: черноземы и каштановые почвы превращали эти края в русский крестьянский рай[3821]. Барнаульские функционеры отрядили серьезную делегацию, 22 января встретившую Сталина и Сырцова на перроне. (В Барнаул прибыл и сотрудник ОГПУ Заковский, отвечавший за безопасность Сталина во время местных поездок.) Площадь перед вокзалом была заставлена санями. В те, которые предназначались для Сталина — как вспоминал один очевидец, «укрытые медвежьей шкурой и шинелью, чтобы вождь не замерз», — был впряжен конь по кличке Марат (по имени французского революционера), а роль кучера выполнял местный комендант ОГПУ, впоследствии ставший палачом и заслуживший награды[3822]. Сталин уступил просьбе о групповом фотоснимке, но никакого банкета не было. В своем выступлении Сталин допустил, что «Одна из причин» кризиса хлебозаготовок состояла в том, что «дискуссия [с оппозицией] отвлекла наше внимание, потом легкая победа на съезде, праздничные настроения разъехавшихся со съезда товарищей». Но он прибыл не для того, чтобы заниматься оправданиями, и сразу же отверг популярные местные объяснения недобора хлеба — суровые бураны, нехватка предлагавшихся на продажу промышленных товаров, якобы плохой урожай, — утверждая, что «дело в нас самих, в наших организациях». «Опоздали, товарищи, — упрекал он чиновников. — Некоторые работники даже удивляются: „как, мол, так — у нас хлеба много увезли, а там в Москве воют“ <…> Никаких отговорок и отступлений от плана допускать нельзя! <…> Нужно нажать на это дело по-большевистски (аплодисменты)»[3823].

Вслед за Сталиным тему его выступления стал развивать Сырцов, указавший, что доля крестьян-«середняков» на рынке зерна с января 1927 года по январь 1928 года сократилась с 60 до 30 %. Иными словами, не одни только кулаки придерживали хлеб. Именно поэтому Сталин путем арестов кулаков желал подать сигнал середнякам: государство не потерпит сокрытие хлеба[3824]. На следующий день в Рубцовске, очередном районном центре, куда также были вызваны должностные лица из Семипалатинска, появление Сталина вызвало громкие аплодисменты, на которые он отозвался словами: «Вы, сибиряки, отличный народ, вы умеете все вместе хлопать в ладоши, но не умеете работать!»[3825]. После собрания Сталин все же отведал местного самогона под предлогом свирепого мороза, как вспоминал один из присутствовавших, добавлявший, что несмотря на «небольшой буранчик», Сталин «изъявил желание пойти пешочком» в свой специальный и хорошо охраняемый поезд, где он и провел ночь[3826].

Советский диктатор пустился в путь не для того, чтобы выяснить обстановку, а чтобы дать обоснование замышлявшимся им мерам принуждения и обеспечить их осуществление, и все же эта поездка стала для него откровением. Он узнал, например, что позиции кулаков, по-видимому, оказались намного более крепкими, чем даже он предполагал. И неважно, что крестьянское благосостояние имело циклический характер и что на протяжении поколений зажиточными оставалось слишком мало домохозяйств для того, чтобы сформировался отдельный класс капиталистов; в любой конкретный момент в деревне были кулаки. «Наступление капитала в сибирской деревне», одном из самых благополучных аграрных регионов, не давало покоя троцкистам. Сырцов отмахивался от таких разговоров как от «истерических воплей», но написанная по его заказу статья, призванная опровергнуть эту точку зрения, демонстрировала, что сельскохозяйственные машины и кредит находились в руках зажиточных крестьян[3827]. И сейчас Сталин ознакомился со свидетельствами очевидцев, подтверждающими это. Более того, он узнал, что сибирская партийная организация, вместо того, чтобы бороться с этими явлениями, как будто бы шла у них в поводу, что беспокоило и левую оппозицию. Лев Сосновский, левый оппозиционер и журналист, сосланный в Барнаул, написал Троцкому в Казахстан о секретном визите Сталина в Сибирь (это письмо, тайно вывезенное за границу и опубликованное в зарубежной эмигрантской печати, стало единственным публичным свидетельством о поездках Сталина). В своем письме Сосновский делал вывод о том, что сибирский партийный аппарат оказался «мало пригоден» к «проведению нового курса» (применению мер насилия по отношению к крестьянам)[3828]. Половина сибирских коммунистов вступила в партию после 1924 года, в годы нэпа, и треть из их числа (невероятно большая доля) по-прежнему занималась сельским хозяйством; сибирское партийное руководство даже относилось к индустриализации как к способу обеспечить потребности сельского хозяйства и в его глазах на первом месте стояли сельхозинвентарь, зернохранилища и пищевая промышленность[3829]. Как ни странно, расправившись с троцкистами, Сталин обнаружил, что проблемой для него были не малочисленные оппозиционеры, а партия в целом[3830].

Сибирский партийный аппарат уже прославился своим пристрастием к бутылке. «Пьянство вошло в обычное явление, пьянствуют с проститутками, разъезжают на автомобилях даже члены бюро ячейки», — утверждал Заковский на партийном собрании в сибирском ОГПУ, отмечая, что на это ему указывало его московское начальство. Заковский — который сам был любителем красивой жизни, заводившим многочисленных любовниц и никогда не отказывавшимся от выпивки, — добавлял: «Пить можно, но только в своем узком кругу чекистов и не в общественном месте» (при этом, очевидно, осуждалась и пьяная езда в немногочисленных, всем известных автомобилях на глазах у прохожих)[3831]. Впрочем, Сталин упрекал партийцев вовсе не в пьянстве. «Неужели вы боитесь нарушить спокойствие господ кулаков?!» — зловеще спрашивал он у сибирских должностных лиц[3832]. Как ему стало известно, многие сибирские функционеры «живут у кулаков, состоят у кулаков в нахлебниках», потому что, как ему объясняли, «у кулаков на квартире чище и кормят лучше»[3833]. Сельские партийные функционеры с удовольствием женились на кулацких дочерях. Подобные анекдоты задевали сталинские классовые чувства: советское чиновничество впадало в материальную, а соответственно, согласно марксистским представлениям Сталина, и в политическую, зависимость от сельских богатеев.

Сталин ожидал, что его меры гальванизируют якобы всеобщую и усиливающуюся классовую поляризацию в деревне. «Если мы дадим сигнал нажать и наброситься на кулака, [крестьянская масса] встретит это более чем с восторгом», — в частном порядке говорил он Сырцову во время сибирской поездки[3834]. И на первый взгляд его меры принуждения были успешными. Уже 24 декабря в Барнаульском районе прошел первый в Сибири открытый суд по статье 107 (над тремя кулаками), на следующий день широко освещавшийся в газетах[3835]. Пожалуй, самым сенсационным было дело кулака Теплова из Рубцовского района, 70-летнего патриарха, возглавлявшего большую семью, который якобы владел 3 домами, 5 амбарами, 50 лошадьми, 23 коровами, 108 овцами и 12 свиньями и «скрыл» 242 тонны хлеба. «…зачем продавать хлеб, когда ему, Теплову, не продают нужных машин, — говорил он. — Вот, если бы продали (за наличные, конечно) трактор — тогда другое дело». Теплов был приговорен к 11 месяцам заключения и лишился 213 тонн конфискованного хлеба; почти все остальное сгнило[3836]. Всего в Сибири перед судом в январе-феврале 1928 года предстало почти 1400 кулаков. В газетных отчетах неизменно утверждалось, что залы судов были забиты зрителями-крестьянами[3837]. У осужденных властям удалось конфисковать всего 12 тысяч тонн зерна (менее 1 % от объема хлебозаготовок по региону в том году), но эта информация не предавалась огласке[3838]. Вместе с тем сибирская прокуратура тянула время, отказываясь утвердить большинство выписанных Заковским ордеров на арест лиц из списков подозрительных элементов — бывших царских офицеров, тех, кто в годы гражданской войны сражался на стороне белых, — по статье 58 (контрреволюция), предусматривавшей значительно более суровые наказания, чем за спекуляцию[3839]. Пока Сталин находился в Западной Сибири, журнал местной партийной организации «На ленинском пути» признал не только «отсутствие энтузиазма», но и «поток протестов» от представителей местных органов правосудия, возражавших даже против партийной директивы о применении статьи 107 к производителям зерна как нарушения советских законов. На это Сталин якобы ответил, что «законы, написанные большевиками, нельзя использовать против Советской власти»[3840].

Разумеется, амбиции Сталина отнюдь не ограничивались применением статьи 107. Он продолжал ходить кругами вокруг вопроса о судьбе нэпа. Когда его спрашивали об этом в открытую, он ко всеобщему облегчению утверждал, что нэп будет продолжаться. Но его собеседники не осознавали, что он вернулся к первоначальному пониманию нэпа как временному отступлению в сочетании с социалистическим наступлением. В том же самом номере (от 31.01.1928) журнала «На ленинском пути», в котором говорилось о спорах из-за применения статьи 107, было написано, что «мелкие, распыленные, единоличные хозяйства реакционны по самой своей природе. Дальнейшее развитие производительных сил страны, без которого нам не обойтись, на этой основе невозможно». Завершалась передовица призывом: «Деревня — вперед к большим колхозам!»[3841]. Возможно, это была первая в СССР передовица, в которой шла речь о грядущем грандиозном повороте.

Но если сибирская партийная организация не могла даже вытрясти зерно из кулаков, разве под силу ей было всестороннее социалистическое преобразование деревни? Правда, сибирские партийные вожди устроили масштабную показную мобилизацию: согласно их данным, вызывающим очень большие сомнения, с января по март 1928 года состоялось 12 тысяч собраний «крестьян-бедняков», на которых якобы присутствовало 382 600 человек[3842]. Кульминацией всего этого стала первая в истории Сибири конференция крестьянской «бедноты», открывшаяся 1 марта 1928 года в Новосибирске; в ее работе, получившей всесоюзное освещение, участвовало 102 делегата. «Надо разъяснить в деревне всем, — заявил, согласно „Правде“, один из делегатов, — что кулак — злостный держатель хлеба и враг государству»[3843]. Впрочем, на уровне районов — там, где и разворачивались бои, — сибирские партийные аппаратчики требовали, чтобы новые «тройки», занимающиеся хлебозаготовками, работали строго в рамках парторганизаций, не раскрывая своего существования, «с тем, чтобы не вызвать непонимания среди населения и части партийных низов»[3844]. Сталин стремился к максимальной огласке жестких мер принуждения; партийные организации из сельских округов, наоборот, хотели действовать втихомолку.

Никто не воплощал в себе задачу осуществления новой революции в большей степени, чем Сырцов. Проводив Сталина после партийного собрания в Омске, он вернулся в Новосибирск, в партийный штаб Западной Сибири, где 31 января повторил перед сибирской партийной организацией заверения Сталина в том, что новая экономическая политика будет продолжена[3845]. Сырцов не отличался либеральными склонностями — именно он руководил кровавой депортацией казаков со своей родной Украины в годы гражданской войны, — но он считал, что коллективизация нужна только беспомощным бедным крестьянам, которые в одиночку просто не способны встать на ноги. На совещании по проблемам деревни, состоявшемся за год до поездки Сталина, Сырцов заявил: «Крестьянину-середняку, сильному хозяйству и зажиточным мы говорим: „Копите и удачи вам!“»[3846]. Даже после визита Сталина Сырцов выражал уверенность в пользе успешно хозяйствующих крестьян-единоличников для государства. Как он указывал сибирским коммунистам на следующем крупном региональном партийном собрании в марте 1928 года, «Когда паук сосет кровь из мухи, это тоже тяжелый труд»[3847]. Апологетика кулака, да еще из уст протеже Сталина! И Сырцов едва ли был одинок в своих убеждениях. Другой высокопоставленный сибирский функционер, Роберт Эйхе (г. р. 1890), латыш из бедной крестьянской семьи, начинавший карьеру в годы гражданской войны в наркомате продовольствия, высказывал аналогичные взгляды еще на региональной партийной конференции в 1927 году («Те товарищи, которые в перепуге от кулака, которые думают, что разорением мощных хозяйств мы ускорим проведение социалистического строительства, глубоко ошибаются»)[3848]. Впрочем, сейчас Эйхе начал вслед за Сталиным твердить о повсеместном «кулацком саботаже». Перед такими функционерами, как Эйхе — не только достаточно толстокожими для того, чтобы проливать кровь своего собственного народа, но и способными приноровиться к новым политическим веяниям, — открывались широкие возможности для служебного роста. Собственно говоря, Эйхе вскоре стал сибирским партийным боссом вместо Сырцова. Заковского тоже ожидала дальнейшая блестящая карьера[3849]. Безмерные амбиции в сочетании с животным страхом станут в руках Сталина мощным орудием. И все же для полномасштабного преобразования советской Евразии одной лишь кучки высокопоставленных функционеров-приспособленцев было далеко не достаточно.

На всем пути Сталина из Барнаула и Рубцовска в Омск, и далее на восток, к Красноярску (куда Сталин направился по предложению Сырцова, но в компании Эйхе), его телеграммы в Москву по-прежнему свидетельствовали о прогрессе в достижении ближайшей цели («Заготовки стали немного оживляться. Серьезный перелом должен начаться в конце января или в начале февраля»). Но вместо того, чтобы, как прежде, ссылаться на серьезное отношение местных должностных лиц к делу, Сталин подчеркивал, что он «накрутил всех как следует»[3850]. В Красноярске поздним вечером 31 января он встретился с партийным начальством, созванным со всей Восточной Сибири — в здании окружного отделения тайной полиции. Сталин требовал от собравшихся наладить хлебозаготовки, но в то же время недвусмысленно связал требование «обуздать кулака» с существованием «капиталистического окружения» и отметил, что «будущая война может разразиться внезапно, будет долгой и потребует чрезвычайных усилий». Встреча завершилась около шести утра 1 февраля. Сталин в телеграмме Микояну (все еще находившемуся на Северном Кавказе) потребовал повысить февральский план хлебозаготовок для Сибири с 235 тысяч до 325 тысяч тонн. «Это подстегнет заготовки, — писал он. — А это теперь необходимо»[3851]. 2 февраля Сталин отбыл в сторону Москвы[3852]. На следующий день красноярские газеты призвали население нанести «удар по кулаку»[3853]. Прежде чем Сталин вернулся в столицу, сибирская «хлебная тройка» увеличила свой февральский план до 400 тысяч тонн. Впрочем, чего можно было ожидать на местах в отсутствие Сталина, оставалось неясно. Февральские хлебозаготовки в регионе превысили январские в полтора раза, но не составили 400 тысяч тонн. На март была установлена квота в 375 тысяч тонн, но сибирские должностные лица были уверены лишь в возможности заготовить 217 тысяч тонн хлеба в месяц[3854].

Сталин прибыл в Москву 6 февраля 1928 года, пробыв в пути три недели. Снова оказавшись на Старой площади, он мог отслеживать последствия своего турне не только по партийным каналам, но и посредством донесений тайной полиции. Например, в составленной ОГПУ сводке политических настроений от 10 февраля содержалось тревожное упоминание о том, что в Сибири «Отношение членов партии к проводимым мероприятиям по усилению хлебозаготовок по многим округам почти ничем не отличается от остальной массы крестьянства». Далее по округам перечислялись имена тех, кто отказывался участвовать в акциях принуждения, причем некоторые из них якобы высказывались в том духе, что оппозиция права: Центральный комитет загоняет страну в кризис[3855]. 13 февраля Сталин со Старой площади разослал партийным организациям по всему Союзу очередной секретный циркуляр, в котором утверждал, что «Мы <…> выходим из кризиса хлебозаготовок», но подчеркивал, что партия пренебрегает борьбой «с кулачеством и кулацкой опасностью» и оказалась засорена людьми, которые желают «жить в мире с кулаком». Таких людей он зловеще называл «коммунистами» в кавычках. Сталин требовал, чтобы они работали «не ради службы, а ради революции» и чтобы высшее партийное руководство продолжало «проверку и решительное очищение партийных, советских и кооперативных организаций, изгонять из них чуждые и примазавшиеся элементы, заменяя их выдержанными партийными и проверенными беспартийными работниками»[3856]. Но если партия находилась под таким сильным влиянием нэповского капитализма и кулаков, то где можно было найти надежные кадры?

Еще больше ситуацию в глазах режима запутывало то, что сельский конфликт оказался по большей части не классовым, а межпоколенческим и гендерным; режим косвенно признавал это, сетуя на то, что крестьяне-середняки и даже бедняки «шли за» кулаками[3857]. Похоже было на то, что разжечь серьезную «классовую войну» в деревне силами одних только селян не удастся. Уже в связи с сибирской поездкой Сталина власти направили в Сибирь около 100 воинствующих пролетариев-коммунистов из Москвы и Ленинграда с тем, чтобы те гальванизировали нажим на кулаков. Вскоре после этого Сталиным по всему Союзу были мобилизованы на хлебозаготовки около 4 тысяч городских функционеров из партийных организаций губернского и районного уровня, «самые стойкие и наиболее опытные большевики», а также 26 тысяч «активистов» из низов[3858]. Впрочем, командированные в деревню находили соратников и на местах. Олег Барабашев (г. р. 1904), комсомольский активист и журналист родом из Одессы, переведенный из Ленинграда в Сибирь, писал в газете «Советская Сибирь» (которую он редактировал): «Сталин прав, утверждая, что партия готова к лозунгу раскулачивания». Барабашев имел в виду пролетарские элементы в партии. Побывав на собрании партийной ячейки на узловой железнодорожной станции под Омском, он писал о том, что рабочие боятся нехватки продовольствия и ценовой инфляции и с нетерпением ждут арестов «кулаков-спекулянтов»[3859]. Барабашев также мог указать на кровожадные настроения по отношению к инженерам и специалистам царских времен, по-прежнему имевшим заметные привилегии и влияние. Потакание этим настроениям оказалось для Сталина крайне заманчивым делом, а его политические оппоненты не сумели ему воспрепятствовать.

Дилемма Рыкова

Алексей Рыков, осуществлявший повседневное руководство правительством, не выезжал в регионы с целью насильственного изъятия зерна. (Как не выезжали и Томский с Бухариным.) Он считал нэп при всех его недостатках предпочтительным по сравнению с альтернативой — дестабилизацией. Рыков (г. р. 1881), русский крестьянин из Саратова, где служил губернатором Столыпин, всегда был большевиком и занимал ту же должность, что и Ленин, — председателя Совета народных комиссаров. (Поразительное сходство их судеб на этом не заканчивалось: Рыкову, как и Ленину, не удалось получить диплом юриста в том же самом Казанском университете[3860].) Рыков был почти ровесником Сталина и жил в том же здании в Кремле, но общения между ними почти не было. Рыков не испытывал никаких колебаний во время борьбы с оппозицией, но хотя он не возражал против сталинских принудительных мер, призванных наполнить государственные закрома хлебом, его возмущала проявленная Сталиным после его сибирской поездки склонность к сохранению «чрезвычайщины»[3861]. В конце концов, они только что разделались с Троцким и объединенной оппозицией, а теперь что, Сталин собирается выполнять их программу?[3862] Выступая за отмену принудительных мер, Рыков мог ссылаться на энергичные действия самого Сталина, предотвратившие непосредственный кризис: объем хлебозаготовок в феврале (1,9 миллиона тонн) побил месячный рекорд, позволив хлебозаготовкам за 1927/1928 год резко превысить итоги предыдущего года. Точно так же Рыков выступал и против все более нереалистичных планов индустриализации, на которых настаивал Куйбышев. 7 марта 1928 года, после заседания политбюро, на котором Молотов, замещавший Сталина, раскритиковал составленный Рыковым проект индустриально-финансового плана на 1927/1928 год как недостаточно амбициозный, Рыков последовал примеру Сталина: он послал ему, Молотову и Бухарину письмо о своей отставке. Рыков просил, чтобы ему дали назначение на Урал, так же, как Сталин просил отправить его в забытый богом сибирский Туруханск, где он когда-то находился в ссылке. В тот же день Рыков послал и второе письмо, показывая, что он не шутит[3863].

Сталин не пытался воспользоваться отставкой Рыкова, чтобы избавиться от очевидного потенциального соперника. Сталин сильно зависел от Рыкова, особенно в том, что касалось управления экономикой — а это была серьезная задача. Вместо этого Сталин так же, как поступал в отношении него и Рыков, постарался умиротворить главу правительства. «Дело надо сделать так: надо собраться нам, выпить маленько и поговорить по душам, — писал он в ответ на письмо Рыкова об отставке. — Там и решим все недоразумения». Не только Бухарин, но даже и Молотов не допускал и мысли об отставке Рыкова. Судя по всему, Рыков добился своего[3864]. Впредь никто не должен был оспаривать его авторитет в том, что касалось важных экономических решений, особенно в сфере промышленности и бюджета — или пусть ищут кого-нибудь другого, готового взвалить на себя обширные обязанности главного управляющего. Впрочем, у Рыкова имелось множество политических слабостей, начиная с того факта, что главный его союзник, голосовавший так же, как и он, Бухарин, не обладал ни сильной волей, ни проницательностью, и кончая тем фактом, что у Сталина имелось много возможностей, чтобы присматривать за Рыковым и контролировать его, в то время как сам Рыков не имел реальных рычагов влияния на Сталина, кроме угрозы отставки.

Несмотря на политические полномочия политбюро, ни у одного из его членов не имелось средств для того, чтобы обеспечить выполнение Сталиным формальных решений политбюро (или наказывать его за их невыполнение). В промежутках между заседаниями Сталин формально отвечал за большинство важных вопросов — таких, как надзор за всеми партийными организациями и государственными органами; на практике же его прерогативы были намного шире, с учетом географического распределения властных полномочий в стране, системы коммуникаций и сверхсекретности[3865]. Микоян вспоминал случай из конца 1920-х годов, когда он выступил против Сталина по некоему конкретному вопросу: политбюро тогда поддержало Сталина, однако решение так и не было исполнено — судя по всему, из-за того, что Сталин передумал; впрочем, политбюро так и не отменило своего формального решения[3866]. В другой раз Сталин предпочел не информировать Рыкова о волнениях на Кавказе, продолжавшихся несколько недель, пока он не подавил их[3867]. Сталин забрал в свои руки все официальные каналы и создавал неформальные источники информации, в то время как подчинявшиеся ему функционеры нередко выполняли задачи, к которым они формально не имели отношения[3868]. Никто, кроме Сталина, не мог узнать, какие материалы были получены или собраны аппаратом ЦК, но не дошли до членов политбюро или какие приказы получают различные учреждения от имени ЦК. Но в первую очередь, лишь один Сталин имел возможность тайно следить за прочими членами руководства ради их собственной «безопасности» и вербовать осведомителей из числа их подчиненных, поскольку лишь он один от имени ЦК имел контакты с ОГПУ.

В городе Шахты

Связи с тайной полицией обернулись взрывом всего через три дня после отвергнутой отставки Рыкова, 10 марта 1928 года, когда «Правда» в анонимной передовице восторженно поведала, что ОГПУ раскрыло контрреволюционный заговор «буржуазных специалистов», получивших образование при царе, а сейчас якобы работавших на бывших шахтовладельцев — живших за границей «капиталистов», строивших планы по подрыву советской власти и восстановлению капитализма[3869]. Ареной для актов саботажа якобы служил шахтерский городок Шахты с населением 33 тысяч человек[3870]. Однако угольные копи Шахт примыкали к стратегически важному украинскому Донбассу и в «расследование» оказывались втянутыми руководители экономических ведомств на Украине и даже в Москве; кроме того, оно затрагивало и отношения с Германией. Рыков, выступая по поводу Шахтинского дела в «Правде» (11 марта), поддержал все обвинения, но в то же время призвал не допустить чрезмерного «распятия социалистов». Далее он отмечал, что «вопрос о хлебном кризисе с повестки дня снят». Но для Сталина «Шахтинское дело» и «чрезвычайщина» в деревне были двумя частями целого. Он развязывал новый раунд классовой войны ради расширения социальной базы режима и своего собственного политического влияния, что требовалось ему для ускорения индустриализации и коллективизации сельского хозяйства. Шахтинское дело затевалось Сталиным в Сочи, на утесах над Черным морем — в единственном месте, где ему удавалось расслабиться в обществе толстых пакетов, набитых сверхсекретными документами, и мужской обслуги. Среди тех, с кем там встречался Сталин, был давний начальник ОГПУ на Северном Кавказе Ефим Евдокимов, отвечавший за охрану диктатора в периоды его ежегодного отдыха на юге — это была чрезвычайно лакомая должность.

Евдокимов был феноменальной личностью. Он родился в 1891 году в маленьком городке среди казахских степей, где были две церкви и мечеть. Его отец-крестьянин служил в царской армии, но детство Евдокимова прошло в сибирском городе Чите, где он закончил пять классов начальной школы. Впоследствии он стал анархо-синдикалистом, затем перебрался в Москву, где осенью 1917 года участвовал в затянувшемся революционном перевороте. На следующий год, после того как в Москву была перенесена столица режима, Евдокимов вступил в партию большевиков и в Красную армию. Летом 1919 года Дзержинский назначил его главой всех Особых отделов в Красной армии, исполнявших полицейские функции. Вскоре Евдокимов получил назначение в охваченную гражданской войной Украину, где отличился во время расправ над белогвардейцами. На вечеринке по поводу его отъезда Всеволод Балицкий, назначенный на его место, поднял за него тост как за «первого оперативника секретного отдела Республики» и вручил ему второй Орден Красного Знамени за «энергичную борьбу с бандитизмом»[3871]. Евдокимов похвалил присутствующих как «хорошо организованную машину», назвав себя всего лишь «рычагом этой машины, контролирующим ее работу». В 1923 году, получив назначение в обширный Северо-Кавказский регион, Евдокимов забрал с собой в Ростов шайку своих головорезов, почитавших его как доброго крестного отца или казачьего атамана[3872]. Гражданская война на Северном Кавказе так и не кончилась, и в отличие от кабинетных работников с Лубянки, Евдокимову приходилось участвовать в непрерывных кровавых кампаниях против «бандитов» в диких горах. После «массовых операций» по конфискации около 20 тысяч винтовок в Чечне, такого же количества в Ингушетии и Осетии и более 12 тысяч в Карачаево-Черкессии и Кабардино-Балкарии Евдокимов писал Ягоде, что «до сих пор народ вооружен до зубов, глубоко темен»[3873]. На Северном Кавказе с его кровожадными антиповстанческими методами, применявшимися против гражданских лиц, выросло целое поколение оперработников ГПУ, как и рядовых пограничников.

Евдокимов еще летом 1927 года прибыл с подарком к Сталину в Сочи. Сталин, «как обычно, спрашивает, как дела, — впоследствии вспоминал Евдокимов на большом собрании в Москве. — Я ему рассказал и, в частности, рассказал об этом деле» — историю о «контрреволюционном заговоре» во Владикавказе. «Он внимательно выслушал, расспрашивал о подробностях дела. Я в конце беседы сказал о следующем: „Для меня ясно, что мы имеем дело с людьми, сознательно срывающими производство, но для меня не ясно, кто ими руководит. Или это идет по линии [иностранных] штабов, в частности Польского штаба, или в срыве производства заинтересованы фирмы, которым в прошлом принадлежали эти предприятия, то есть по линии Бельгийского акционерного общества“». По словам Евдокимова, «Сталин мне сказал: „Когда окончишь дело, пришли его в ЦК“» — то есть в обход обычных каналов ГПУ. «Вернулся я, собрал братву, извиняюсь за выражение, товарищей (Смех), говорю — так и так, беритесь»[3874]. Осмелев после личных встреч со Сталиным, Евдокимов составил альбом с фотоснимками 79 «белогвардейцев», живших на Северном Кавказе, и отправил его местному партийному боссу, испрашивая у него разрешения на их ликвидацию — не из-за того, что они сделали, а из-за того, что они могли сделать. Было «совершенно целесообразно от них избавиться», — писал Евдокимов партийному боссу, потому что они могут стать «реальной силой против нас на случай внешнего столкновения»[3875]. Такое составление фотоальбомов людей, подлежащих скорой расправе просто на всякий случай, представляло собой важную инновацию. Евдокимов получил за нее почти беспрецедентную награду — третий Орден Красного Знамени. Между тем тот город, в котором сам Сталин в 1918 году инсценировал раскрытие контрреволюционного заговора «классовых врагов» и казнил почти две дюжины «шпионов» и «диверсантов», Царицын, был переименован в Сталинград.

Затеянное Евдокимовым Владикавказское дело развалилось, но он преподнес Сталину еще одно дело, на этот раз из шахтерского города Шахты, зародившееся в 1927 году, в атмосфере военной угрозы, когда ОГПУ стало заново расследовать случаи аварий на производстве в поисках следов саботажа. На этот раз удалось добыть ряд «признаний»[3876]. Материалы Шахтинского дела попали в руки Сталину вскоре после того, как он вернулся из поездки в Сибирь, и подтвердили его подозрения, что кулаки распоясались и что сельские коммунисты якшаются с классовым врагом[3877]. 2 марта 1928 года, в тот же день, когда диктатор получил объемистый отчет о Шахтинском деле с сопроводительным письмом Ягоды, он принял Евдокимова в присутствии Ягоды[3878]. 8 марта политбюро приняло решение о проведении публичного процесса[3879]. На следующий день группа членов политбюро изучила черновой обвинительный акт и полностью переписала его (значительная часть текста была вычеркнута), изменив в нем даты и другие мнимые факты. После публичного оглашения обвинений Николай Крыленко, генеральный прокурор СССР, был командирован в Ростов, третий по величине город РСФСР, и в Харьков, столицу Украинской ССР, получив не более месяца за подготовку к процессу[3880]. Перед судом должны были предстать 53 подсудимых, большинство из которых (35) были горными инженерами, получившими образование до революции; другие были механиками и электриками. С целью максимального эффекта процесс было приказано перенести из Донецкого угольного бассейна в Москву.

Шахтинское дело представляло собой мешанину из фактов, сфабрикованных обвинений и нарушений закона. В ходе расследования деятельности Шахтинской партийной организации выяснилось, что она уделяла мало внимания промышленности (которой должна была заниматься в первую очередь) и погрязла в склоках между фракциями выходцев с Дона (этнических русских) и выходцев с Кубани (этнических украинцев) при преобладании последних[3881]. И все же Донецкий угольный трест, управление которого располагалось в украинской столице, добился впечатляющих успехов в деле возрождения отрасли после разрухи времен гражданской войны: в 1927/1928 году он сумел выдать на-гора 2,5 миллиона тонн угля, превысив уровень добычи 1913 года. Если по всему Союзу добыча угля была механизирована на 15,8 %, то в Шахтинско-Донецком бассейне этот показатель достигал 45 %. Это были серьезные достижения, ставшие возможными лишь благодаря опыту инженеров и управляющих, как и рабочих. В то же время дорогостоящее импортное оборудование нередко использовалось неправильно — либо потому, что оно плохо сочеталось с существовавшей техникой добычи, либо из-за отсутствия квалифицированных наладчиков и операторов. Однобокий курс на увеличение добычи угля наряду с некомпетентной организацией имел своим следствием пренебрежение техникой безопасности, неправильную закладку шахт и их затопление, случаи взрывов. Некоторые подсудимые из Шахт признавались, что снижали рабочим заработную плату и повышали нормы выработки — в полном соответствии с политикой режима, — а также поддерживали связи с бывшими шахтовладельцами: советский режим вербовал их, находившихся в эмиграции, в намерении сдавать их собственность в аренду и возвращать ее к жизни. Один из обвиняемых, горный инженер, признался в получении «средств из-за границы», чтобы взорвать шахту, но шахта, о которой шла речь (Ново-Азовская), была подорвана в 1921 году по приказу Угольного треста, не имевшего возможности восстановить все шахты и решившего завалить некоторые из них по соображениям безопасности. Дополнительным подтверждением обвинениям служили слухи и сплетни. Польский посол был убежден в том, что немецкие специалисты занимались шпионажем (сбором информации) в пользу Германии, хотя и не были причастны к саботажу, однако литовский посол сообщил своему немецкому коллеге, что саботажем в районе Шахт занималась крупная организация, финансируемая поляками[3882].

Согласно советским законам саботаж не обязательно должен был быть преднамеренным деянием; если чьи-то указания или действия приводили к авариям, то его тоже можно было подозревать в контрреволюционных намерениях[3883]. Но в Шахтинском деле режим собирался доказать, что имели место преступные намерения, а значит, ОГПУ должно было выбить из подсудимых признание, что было ответственной задачей, для решения которой тайная полиция помещала подозреваемых в одиночные камеры с невыносимо холодным полом, не давала им спать много ночей подряд («допросы» посредством так называемого конвейера) и обещала смягчение приговоров. Это приводило к комическим коллизиям: когда один подсудимый, сознавшийся по всем предъявленным ему обвинениям, заявил своему адвокату, что получит всего несколько месяцев тюрьмы, адвокат сообщил ему, что он может быть приговорен к смерти, после чего тот отказался от своих показаний. Но «следователь» не пожелал фиксировать этот отказ в протоколе, в то время как другой подсудимый испугался того, что это отречение погубит их обоих. (Что касается адвоката, тот отказался от дела[3884].) Сталин стоял на том, что преступные деяния замышлялись по приказу из-за границы и что подсудимые получали оттуда же и деньги на их выполнение, и это делало задачу, поставленную перед следствием, еще более ответственной, так как процесс собирались сделать публичным и открытым для иностранцев. Начальник ОГПУ Менжинский, страдавший от сильных болей, а также от приступов гриппа, вскоре отправился в Мацесту, чтобы пройти курс лечения в серных ваннах, и потому это была не его забота[3885]. Ответственным за подготовку процесса в Москве стал Ягода. Ни он, ни Евдокимов не были дураками: они понимали, что никакого преднамеренного саботажа в Шахтах не велось[3886]. Тем не менее на них сильно давил Сталин, который получил от Евдокимова с Ягодой все, что ему требовалось: от историй о том, что «открыта мощная [контрреволюционная] организация, многие годы оперирующая» в Донецком угольном тресте, до преступного сговора с участием германских и польских граждан[3887].

Иностранная «экономическая» интервенция

В связи с Шахтинским делом были арестованы пять немецких инженеров, включая четырех служащих AEG, устанавливавших турбины и горнорудное оборудование. (Политбюро также решило допросить английских специалистов, но затем их отпустили.) Советские источники объясняли, что европейский рабочий класс под впечатлением от советских достижений удержал буржуазных поджигателей войны от военного вторжения, но империалисты развязали невидимую войну — экономическую контрреволюцию или «вредительство» как новый метод антисоветской борьбы[3888]. 10 марта председатель правления AEG телеграфировал в Москву послу Брокдорфу-Ранцау из министерства иностранных дел в Берлине, обращаясь к нему с просьбой донести до советского правительства, что AEG прекратит всякую деятельность в России и отзовет всех своих сотрудников, если арестованные инженеры не будут освобождены; на следующий день посол зачитал эту телеграмму Чичерину. 12 марта заместитель наркома иностранных дел Литвинов дал из Берлина телеграмму Сталину и Чичерину об ужасающем влиянии ареста немцев на советско-германские отношения[3889]. Чичерин пытался ограничить размер ущерба, заранее предупредив германского посла в Москве об этом грядущем неприятном событии, с которым, как он надеялся, можно было разобраться совместными усилиями[3890]. Но с точки зрения Германии момент для этих арестов был выбран крайне причудливый. Всего за месяц до заявления о раскрытом «заговоре» советские представители начали в Берлине новые переговоры о заключении двустороннего торгового соглашения, обещая, среди прочих стимулов, гарантированные заказы на 600 миллионов марок в обмен на кредит на такую же сумму и долгосрочные займы. Кроме того, советские представители просили открыть немецкие финансовые рынки для советских государственных облигаций[3891]. Германские промышленники и финансисты предъявили свой список требований, но сейчас казалось, что все эти усилия пошли прахом. Раньше Сталин лишился французских кредитов из-за скандала, связанного с советским послом Христианом Раковским, а сейчас он преднамеренно шел на конфронтацию с немцами. 2 марта 1928 года в письме для остальных членов политбюро Сталин вместе с Молотовым отмечал: «Дело может принять интереснейший оборот, если организовать соответствующее судебное разбирательство к моменту выборов в Германии»[3892].

Германия 15 марта 1928 года на неопределенный срок приостановила двусторонние переговоры о торговле и кредите, возлагая вину за это на провокационный арест пятерых своих граждан[3893]. ТАСС обвиняло в срыве переговоров Берлин, а советская печать, понукаемая сталинским аппаратом, на все лады честила немцев за их вероломство. Николай Крестинский, советский посол в Германии, 17 марта послал из Берлина письмо Сталину (копия — Чичерину) с просьбой освободить одного из арестованных немецких граждан, Франца Гольдштейна. Разъяренный Сталин ответил четыре дня спустя, направив копию Чичерину; он обвинял Крестинского в позорном содействии попыткам немцев использовать эти аресты, чтобы «взвалить на нас вину за перерыв [переговоров]». Диктатор добавлял: «Представитель свободного государства не может вести переговоры в таком тоне, в каком Вы сочли нужным вести. Разве трудно понять, что немцы наглейшим образом вмешиваются в наши внутренние дела, а Вы вместо того, чтобы оборвать немцев, продолжаете любезничать с ними. Дело дошло даже до того, что „Франкфуртер Цейтунг“ публикует о Ваших разногласиях с Москвой по вопросу об аресте немцев. Дальше идти некуда. С комм[унистическим] приветом. И. Сталин»[3894].

Впрочем, неожиданно Гольдштейн, а также Генрих Вагнер, другой служащий AEG, были освобождены. Гольдштейн, согласно записке, составленной для Менжинского специалистом по контрразведке Артуром Артузовым, услужливо сообщил своим следователям из ОГПУ, что знает трех эмигрантов-белогвардейцев, работающих в русском отделе AEG в Германии, которые настроены крайне антисоветски, и что он видел у них большую сумму денег. Также, заискивая перед следствием, он выказал готовность и впредь работать в СССР[3895]. Впрочем, в Берлине на беседе в министерстве иностранных дел Гольдштейн отверг все советские обвинения в саботаже, объяснив поломки оборудования безразличием со стороны рабочих, боязнью арестов, распространенной среди беспартийных специалистов, некомпетентностью партийного надзора и общей дезорганизацией. Публично он выражал возмущение тем, что был арестован по сфабрикованным обвинениям, когда пытался оказать помощь советской промышленности, призывал других немцев не ставить «свои знания и способности» на службу советскому режиму и подробно описывал ужасающие условия содержания в провинциальной советской тюрьме (в городе Сталино), подняв большой шум[3896]. В то же время трех немцев, оставшихся под арестом — Макса Майера, Эрнста Отто и Вильгельма Бадштибера (работавших на горнорудную фирму Knapp) — держали в тюрьме без всякой связи с внешним миром, в нарушение двусторонних договоров, согласно которым германские консульские работники имели право встречаться с ними. И это еще не все: Чичерин передал Брокдорфу-Ранцау ноту Ягоды с подробным перечислением преступлений некоего немецкого гражданина, отсутствовавшего в списке тех, кто находился в СССР; с другой стороны, этого обвиняемого звали почти так же, как человека, который в последний раз был в СССР в 1927 году, что лишь усилило сомнения немцев в отношении этого «дела» ОГПУ[3897].

Арест немецких граждан ударил и по франко-советским отношениям, подтвердив распространенную точку зрения о том, что с Москвой не стоит вести дела. Как и Франция, Германия не стала разрывать дипломатические отношения, однако некоторые немецкие фирмы начали отзывать домой остальных своих инженеров[3898]. Сталин по-прежнему желал заполучить немецких специалистов, немецкие технологии, немецкий капитал — но на своих условиях. AEG 22 марта решила не останавливать строительство многочисленных объектов, которым она занималась в СССР. Через неделю, спустя 22 дня после арестов, советские власти уведомили германское посольство, что немецких граждан (содержавшихся в Ростове) может посетить харьковский консул; немецкий посол потребовал, чтобы к ним пустили кого-нибудь из московского посольства, и получил на это разрешение. Свидания, состоявшиеся 2 апреля, продолжались по десять минут на каждого заключенного, в присутствии трех сотрудников ОГПУ[3899]. Пять дней спустя троих немцев в преддверии суда перевели в Бутырскую тюрьму в Москве.

Подстрекательство к классовой войне

Сталин играл с огнем. На всю советскую угольную отрасль приходилось не более 1100 образованных инженеров, и предавать 50 из них суду по одному-единственному делу было очень рискованно в экономическом смысле, тем более что многие другие инженеры, испугавшись, прекращали работу, а другие подвергались словесным и физическим нападениям со стороны рабочих[3900]. «…я знаю, что при желании можно обвинить и невинного — сейчас момент такой, — писал в предсмертной записке инженер, не имевший отношения к Шахтинскому делу, но покончивший с собой после того, как его стали называть „шахтинцем“ и угрожать ему арестом. — Я не хочу позора, не хочу безвинно страдать и оправдываться, предпочитаю смерть позору и страданиям»[3901]. Во всей ленинградской промышленности на 1000 рабочих приходилось всего 11 инженеров; в Москве — 9, на Урале — 4[3902]. За исключением Молотова, преданные сторонники Сталина, поддерживавшие меры принуждения против крестьян, пытались обуздать ту истерику, которую Сталин раздувал вокруг Шахтинского дела[3903]. Орджоникидзе, глава Центральной контрольной комиссии и Рабоче-крестьянской инспекции, 26 марта заявил группе недавних выпускников, что Шахтинское дело нетипично, что инженеры крайне нужны советской промышленности, что нужно позволить иностранным инженерам работать в советской промышленности, а советским специалистам — ездить за границу[3904]. Куйбышев, который в годы гражданской войны примыкал к левым коммунистам и выступал против использования царских «военных специалистов», сейчас, как председатель Высшего совета народного хозяйства, на собрании директоров промышленных предприятий выступил с речью, опубликованной в издававшейся ВСНХ «Торгово-промышленной газете», сказав, в частности: «…всякое неправильное утверждение, неправильное обвинение или обвинение чрезмерно преувеличенное создает очень трудную атмосферу для работы и такая критика уже перестает воспитывающе действовать»[3905]. 28 марта он уверял группу московских инженеров и ученых, что Шахтинское дело ни в коем случае не возвещает о новой политике в отношении технических специалистов и что «правительство примет все меры к тому, чтобы в связи с шахтинским делом не пострадал ни один невинный инженер»[3906].

В то время как сталинская фракция встала в оппозицию к Шахтинскому делу, оппоненты Сталина в политбюро, выступавшие против его жесткой крестьянской политики, поддерживали обвинения во вредительстве. 29 марта Ворошилов в письме Михаилу Томскому, главе профсоюзов, только что вернувшемуся из этого угледобывающего региона, выражал тревогу: «Миша! Скажи откровенно, не вляпаемся ли мы при открытом суде в Шахтинском деле? Нет ли перегиба в этом деле местных работников, в частности краевого ОГПУ?». Томский, бывший литограф, человек низкорослый и коренастый, с ужасными зубами, глухой на одно ухо, много пивший и страдавший от приступов депрессии, но в то же время обладавший грубоватым шармом и едким остроумием, был единственным настоящим рабочим в политбюро (правда, крестьянин Калинин тоже работал на заводах) и пользовался у рабочих искренней популярностью — в намного большей степени, чем Сталин[3907]. Томский уже давно добивался «пролетаризации» аппарата в целях борьбы с бюрократизмом, и режим, призывая рабочих к активному участию в общественной жизни, лил воду на его мельницу[3908]. Томский сообщал Ворошилову, что буржуазные специалисты «ходят вокруг нас кругами!». Советские планы строительства в горнорудной отрасли были «одобрены французами» вследствие зарубежных связей инженеров. «…картина ясная, — уверял он Ворошилова. — Главные персонажи в сознании. Мое мнение таково, что не мешало бы еще полдюжины коммунистов посадить»[3909]. Бухарин в выступлении перед Ленинградской партийной организацией (13 апреля 1928 года) не только одобрил сталинскую линию на борьбу с массовым вредительством в угольной промышленности, но и говорил о большой вероятности существования аналогичных «организаций», занятых саботажем в других отраслях, и указывал на необходимость в «пролетарской демократии» в виде производственных собраний. Как подчеркивал Бухарин, правомерность советских репрессий была подтверждена тем фактом, что после ареста немцев в Западной Европе разгорелась энергичная антисоветская кампания и отношения с Германией резко ухудшились[3910]. Бухарин еще с тех времен, когда он вместе со своим соавтором Преображенским писал «Азбуку коммунизма», был склонен относиться к «буржуазным инженерам» как к предателям. Кроме того, Бухарин изо всех сил старался не давать Сталину предлога обвинять его в раскольничестве и фракционности. Но Сталин, затевая Шахтинское дело, не столько предпринимал политическую атаку на защитников нэпа в рядах партии, сколько обходил с фланга свою собственную фракцию.

Кроме того, Сталин обращался непосредственно к рабочим, стремясь завоевать их доверие и мобилизовать их на проведение индустриализации и коллективизации. Число наемных работников в промышленности, включавшей почти 2 тысяч национализированных предприятий, в 1928 году достигло 2,7 миллиона, наконец-то превысив уровень 1913 года (2,6 миллиона)[3911]. (Еще полмиллиона рабочих было занято в строительстве.) Но пролетарии по-прежнему ютились в переполненных общежитиях и бараках, а у многих вовсе не имелось жилья. На удовлетворение повседневных потребностей (питание, одежда, квартирная плата) уходило три четверти заработка рабочих, если этот заработок имелся: в годы нэпа число безработных никогда не снижалось менее 1 миллиона и приближалось к 20 % трудоспособного населения. Даже в столице безработным был каждый четвертый промышленный рабочий, что было позорным обстоятельством, требовавшим объяснения или поиска козлов отпущения[3912]. В то же время прямо на глазах у рабочих шла разгульная ночная жизнь, доступная только богатым — и это творилось в стране победившего пролетариата?[3913] Что же случилось с революцией? Неужели люди лили кровь на гражданской войне и одолели врагов для того, чтобы власть досталась нэпманам и спекулянтам? «Универсальный класс» истории голодал, а кулаки тем временем бесстыдно накапливали огромные запасы хлеба? Рабочих отправляли в шахты, где они погибали под завалами — и это было случайностью? «Буржуазные специалисты» и начальники предприятий между тем жили с роскошью в пяти комнатах и более, где у них имелись водопровод и электричество, прислуга и водители[3914]. А что делало для пролетариев государство, объявившее себя пролетарским? Сомнения в надежности пролетариата вынуждали партийных функционеров к тому, чтобы видеть именно в себе, в аппаратчиках, социальную опору режима, что было бы неудобным обстоятельством даже в отсутствие критики «бюрократии» со стороны Троцкого. Более того, была развернута яростная публичная кампания по изображению рабочих как прогульщиков и карьеристов, пьяниц и дезертиров, в то время как «производственные собрания» рабочих, проводившиеся профсоюзами, реально имели своей целью навязать более высокие нормы выработки. Впрочем, в 1928 году партийные комитеты взяли эти собрания под свой контроль, и теперь те давали рядовым рабочим возможность разоблачать бесхозяйственность, расточительство и злоупотребления[3915].

Из материалов Шахтинского дела фактически следовало, что их начальники могут быть предателями[3916]. В откровениях «Правды» также утверждалось, что вредительство шло годами «под самым носом у „коммунистических вождей“». Молодые члены партии после таких понуканий ухватились за возможность обратить себе на пользу с трудом сдерживаемое классовое возмущение и классовые амбиции молодых пролетариев, не говоря уже о своих собственных. Согласно сводкам настроений, составлявшимся тайной полицией, после Шахтинского дела рабочие нередко указывали на аналогичные явления на их собственных предприятиях. «У нас на заводе большая бесхозяйственность, годные станки брошены в сарай, — говорил рабочий с ленинградского завода „Большевик“, согласно донесению от 24 марта 1928 года. — Это второй Донбасс»[3917]. Подобные настроения проникали и в деревню. «Где же были партия, профсоюзы и ОГПУ, если они десять лет позволяли водить нас за нос?» — спрашивал один сельский корреспондент в письме в «Крестьянскую газету», дополняя свои слова жалобами на местные следственные органы, не способные наказать «бюрократов» и «чуждые элементы», притеснявшие крестьян[3918].

Попытки рабочих создавать независимые организации по-прежнему безжалостно подавлялись, но отныне возмущение в рядах рабочих разжигали целенаправленно, причем не от случая к случаю, а в ходе шумных кампаний против врагов как за границей, так и внутри страны[3919]. Одно за другим проводились собрания, на которых «обсуждалось» вредительство в угольной промышленности и других отраслях, причем некоторые рабочие требовали, чтобы «вредителей» предали смерти; выступления инженеров и управленцев, называвших Шахтинское дело циничным поиском козлов отпущения, укрепляли подозрения в том, что специалисты, которым еще не предъявили обвинений, тоже могут быть виновны[3920]. В тех местах, где научно-технической интеллигенции не существовало — например, в отсталой Марийской автономной республике в Поволжье, — ОГПУ преследовало гуманитарную интеллигенцию (главным образом крестьянского происхождения) за такое преступление, как изучение и преподавание истории своего региона и народа[3921]. Классовая война возвращалась. Забыв о ставке Ленина на бедных крестьян, не говоря уже о ставке Столыпина на процветающих крестьян, Сталин собирался сделать ставку на молодых энергичных мужчин из городских низов, чтобы именно они встали во главе социалистического переустройства деревни, которую многие из них покинули совсем недавно. Налицо была многогранная технология правления: «борьба» велась не только против сельских кулаков, скрывающих хлеб, но и против классово чуждых «буржуазных» специалистов в городах и партийных функционеров, с готовностью шедших на сговор с врагами, либо пребывавших в бездействии, что приравнивалось к сговору. Эта массовая мобилизация проводилась под весьма соблазнительным лозунгом: режим не желал допустить, чтобы мечты рабочих были преданы забвению, погублены из-за недостатка бдительности, проданы за Иудины серебреники. Но эта кампания влекла за собой риск грандиозных сбоев в работе народного хозяйства, а ее исход был неопределенным[3922].

Тактическое отступление (апрель 1928 года)

Плачевные последствия арестов и самоубийств среди инженеров в промышленности волновали Сталина не больше, чем плачевные последствия принуждения по отношению к крестьянам. За день до отъезда из Москвы в Сибирь он писал на Украину Кагановичу, предупреждая, что не надо бояться использования кнута. «Многие из коммунистов думают, что нельзя трогать скупщика и кулака, так как это может отпугнуть от нас середняка, — указывал Сталин. — Это самая гнилая мысль из всех гнилых мыслей, имеющихся в головах некоторых коммунистов. Дело обстоит как раз наоборот». Он указывал, что принуждение должно было вбить клин между кулаками и крестьянами-середняками: «Только при такой политике середняк поймет, что перспектива повышения цен на хлеб есть выдумка спекулянтов <…> что связывать свою судьбу с судьбой спекулянтов и кулаков опасно, что он, середняк, должен выполнить перед рабочим классом свой долг союзника»[3923]. Но даже по данным самого ОГПУ, кулаки составляли лишь меньшинство арестованных, а аресты тех, кто не принадлежал к кулакам, порождали серьезное противодействие политике принуждения[3924]. Нарком юстиции Николай Янсон издал циркуляр, в котором чрезвычайные меры назывались «временными» и указывалось, что их применение прекратится к концу текущего сельскохозяйственного года (к июню 1928 года)[3925]. Но многие функционеры, включая и Рыкова, желали, чтобы с «чрезвычайщиной» было покончено немедленно. На этом фоне 6–11 апреля прошел совместный пленум Центрального комитета и Центральной контрольной комиссии. В первый день его работы было сделано объявление о «Сочинском деле»: на протяжении трех лет партийные и советские руководители этого черноморского курорта якобы расхищали государственную собственность, использовали служебное положение для личного обогащения и предавались пьянству и распутству. Итогом расследования стало огромное число исключений из партии — 700 человек, почти 12 % Черноморской партийной организации. Некоторые из исключенных были героями гражданской войны[3926]. Таким образом, преследованиям при Сталине подвергались не одни только крестьяне.

В повестке дня пленума значились доклады о хлебозаготовках (Микоян) и о Шахтинском деле (Рыков): сочетание двух этих тем свидетельствовало о продуманной стратегии Сталина. Рыков 9 апреля попытался развеять сомнения в отношении Шахтинского дела, указывая, например, что работу ОГПУ контролировал Николай Крыленко из прокуратуры (два этих ведомства соперничали друг с другом) и что Томский, Молотов и Ярославский отправились в Донбасс, чтобы лично проверить все на месте. «Главный вывод заключается в том, что дело не только не было раздуто, но что оно больше и серьезнее, чем можно было ждать при раскрытии его», — отмечал Рыков, добавляя, что некоторые обвиняемые уже сделали признания: раньше они воевали за Деникина, а теперь работали на советскую власть, но обманывали ее, и в то же время пользовались громадными привилегиями. Неизвестно, верил ли сам Рыков в виновность обвиняемых по Шахтинскому делу или же просто считал, что оно принесет пользу, но так или иначе, он пытался не допустить, чтобы ситуация вышла из-под контроля. «Осуществить индустриализацию страны без специалистов мы не можем, — указывал он. — Тут мы необычайно отстали, и наше внимание к этому вопросу необычайно слабо»[3927]. Шестьдесят человек записалось на прения, в ходе которых Куйбышев выступал против травли специалистов, а Молотов в ответ проводил твердую сталинскую линию[3928].

Сам Сталин, взяв слово утром 10 апреля, отметил, что буржуазные специалисты, замешанные в Шахтинском деле, получали деньги от русской эмиграции и западных капиталистических организаций, и заявил, что налицо попытка «экономической интервенции», а вовсе не несчастные случаи на производстве. После разгрома оппозиции, — указал он, — партия была готова предаваться благодушию, но она не должна терять бдительности. «Глупо было бы предположить, что международный капитал оставит нас в покое, — напоминал Сталин. — Нет, товарищи, это неверно. Классы существуют, международный капитал существует, и он не может смотреть спокойно на развитие страны строящегося социализма». По его словам, перед Советским Союзом открывались два пути: либо и впредь осуществлять революционную политику и заниматься сплочением мирового рабочего класса и колониальных народов вокруг СССР, на каждом шагу сталкиваясь при этом с противодействием со стороны международного капитала, либо отступить — и в этом случае международный капитал «не прочь будет „помочь“ нам в деле перерождения нашей социалистической страны в „добрую“ буржуазную республику». Англия предлагала разделить Персию, Афганистан и Турцию на две сферы влияния, но мог ли СССР пойти на такую уступку? Общий возглас: «Нет!». Соединенные Штаты потребовали, чтобы СССР отказался от политики мировой революции — мог ли СССР пойти на такую уступку? Общий возглас: «Нет!». СССР мог бы установить «дружественные» отношения с Японией, если бы согласился разделить с ней Маньчжурию — мог ли СССР согласиться на такую уступку? «Нет!» И так далее. Отказаться от государственной монополии на внешнюю торговлю, выплатить империалистические военные долги царского и Временного правительств? «Нет!». Отказ СССР пойти на подобные уступки, по словам Сталина, стал толчком к «экономической интервенции» международного капитала, обратившегося к помощи внутренних врагов — отсюда и Шахтинское дело. Все это звучало достаточно осмысленно.

Сталин упомянул, что видел пьесу молодого «пролетарского» драматурга Владимира Киршона (г. р. 1902) «Рельсы гудят». Ее главным героем был директор завода — коммунист и выходец из рабочих. Пытаясь реорганизовать работу гигантского завода, он понял, что ему нужно реорганизовать людей, в том числе и самого себя. «Посмотрите эту пьесу, и вы увидите, что директор-рабочий является страдальцем, которого надо поддерживать всячески», — советовал Сталин, добавляя, что «Его подкарауливают нэпманы, под него подкапывается тот или иной спец[иалист], его атакует жена, и, несмотря на это, он выдерживает борьбу»[3929].

Пленум принял резолюцию, дословно повторявшую сделанные Сталиным в связи с Шахтинским делом заявления об иностранной подготовке «к интервенции и к войне с СССР»[3930]. Политическая машина партии сработала четко: начальник украинского ОГПУ Балицкий втайне извещал Ягоду, что допросы по Шахтинскому делу полностью подтвердили «выводы тов. Сталина в его докладе на Пленуме» относительно «подготовки интервенции»[3931]. Каганович, партийный босс на Украине, докладывал об этих же результатах Сталину, призывая к тому, чтобы партия усиливала «роль ГПУ», а для этого требовалось, чтобы в промышленных трестах имелись «уполномоченные ГПУ — что-то вроде транспортных органов ГПУ»[3932]. Каганович отлично знал, что нужно Сталину.

Сталин, ленинец до мозга костей, неуклонно гнул свою линию по Шахтинскому делу, но в том, что касается хлебозаготовок, он объявил тактическое отступление[3933]. Его позиция по-прежнему опиралась на наличие большинства голосов в политбюро, и он пошел на уступки Рыкову — который в конце концов все же смирился с Шахтинским делом — с тем, чтобы не утратить голосов Ворошилова, Орджоникидзе и Калинина. В резолюции пленума о деревне упоминалось кулацкое «влияние» на хлебозаготовки, но подчеркивалось, что «В основе <…> затруднений лежало резкое нарушение рыночного равновесия» — здесь просматривалась рыковская линия. Отовсюду шли жалобы на эксцессы, связанные с чрезвычайными мерами: к середине апреля по всему Союзу было арестовано 16 тысяч человек, включая 1864 арестованных по статье 58 (контрреволюция), и пленум своей резолюцией покончил с применением статьи 107 к крестьянам, не сдающим зерно[3934]. Более того: должностные лица, преследовавшие некулаков («нарушения классовой линии»), сами подверглись преследованиям: некоторые из них предстали перед судом и даже были расстреляны[3935]. Это был поразительный поворот.

Низшие партийные функционеры, просматривавшие газеты на предмет мелких различий в опубликованных речах главных вождей, начали шептаться о конфликте между Сталиным и Рыковым. «Я думаю, что о фракциях Рыкова и Сталина пишут оппозиционеры (скрытые), которые всегда проникают на собрания активов», — написал Сталин в записке Ворошилову на заседании политбюро в апреле 1928 года[3936]. Не исключено, что это было то же самое заседание (23 апреля), на котором Сталин решительно поставил вопрос о создании гигантских совхозов — новых хозяйств, которых раньше не было, — на целинных землях в северном Казахстане, на Урале, в Южной Сибири, на Северном Кавказе и даже на Украине. Он взял за образец крупную механизированную ферму (95 тысяч акров) Томаса Кэмпбелла в Монтане — возможно, крупнейшую и наиболее продуктивную ферму в мире[3937]. Когда Калинин, сторонник совхозов, отметил, что они могут дополнять существующие хозяйства (которые в конечном счете подлежали коллективизации), Сталин дважды прерывал его одобрительными репликами[3938]. Иными словами, отступление Сталина было лишь частичным. Он добился того, что пленум признал право партии на возвращение к чрезвычайным мерам, если этого потребует ситуация. После пленума Сталин заявил Московской партийной организации (13 апреля), что хотя кризис «ликвидирован», если «капиталистические элементы начнут опять „финтить“», статья 107 снова будет пущена в ход[3939].

Сталину не пришлось долго ждать: объемы хлебозаготовок в апреле составили всего одну пятую от мартовских и одну десятую от февральских; крестьяне избегали чиновников и продавали хлеб на базаре по ценам, в пять раз превышавшим государственные. Право на ошибку в советской экономике уменьшилось в результате неверных действий властей и общего несоответствия между рыночной экономикой и социалистическим режимом. Некоторые регионы — особенно Украина и Северный Кавказ — пострадали от засухи и неурожая. В северном Казахстане непогода и неурожай вынудили многие домохозяйства закупать на рынках продовольствие для собственного потребления, что привело к скачку цен; но когда начался сбор урожая, с рынков исчезло зерно, предназначенное для продажи. На дорогах были установлены заставы, чтобы не пропускать зерно в те регионы, где выдался неурожай, в то время как преуспевающие крестьяне — у которых зерно было, — отказывались продавать его по установленным низким ценам и в то же время боялись продавать его по высоким рыночным ценам. Некоторые бедные крестьяне спрашивали, почему на кулаков не надавили сильнее[3940]. Начиная с 24 апреля был поспешно проведен ряд совещаний с участием местных партийных боссов под председательством и руководством Молотова и Микояна: некоторые местные боссы призывали вернуться к применению статьи 107 и причислять к кулакам, под которыми раньше понимались те крестьяне, у которых имелось не менее 36 тонн зерна, тех, у кого было 12 или даже 7 тонн зерна, а также критиковали предложения о крестьянской амнистии и преследовании тех должностных лиц, которым удалось добыть хлеб. Один местный партийный секретарь потребовал положить конец шедшим в печати дискуссиям об «эксцессах», которые, по его словам, порождали «демобилизационные настроения»[3941]. Молотов, как всегда, вторя Сталину, заявил им, что «нередко кулаки пишут в Москву, выдавая себя за бедняков. Понимаете, кулаки лучше всех прочих знают, как обвести Москву вокруг пальца»[3942]. Не все шагали в ногу: некоторые местные партийные боссы выражали хорошо обоснованный скептицизм в отношении того, что у крестьян имеется необходимое стране зерно, в то время как за кулисами шла борьба за то, чтобы свернуть с курса на принуждение[3943]. Но в условиях падения объемов хлебозаготовок, обозначившегося уже к 26 апреля, политбюро постановило возобновить применение статьи 107 к производителям хлеба[3944].

1928 год был годом тщетных надежд на то, что Сталин отступится, но свидетельства его решимости были повсеместными. В составлявшихся тайной полицией сводках настроений в деревне, в полном соответствии с веяниями, все реже упоминались ножницы цен, дефицит промышленных товаров и прочие факты и все чаще шла речь о «саботаже» и «классовых врагах»[3945]. Порой сигналы о том, что Сталин разминает мышцы, непреднамеренно приобретали комический характер. Например, местные отделения ОГПУ время от времени отправляли сводки политических настроений региональным партийным комитетам и советам, но 16 мая 1928 года Ягода разослал циркуляр с пометкой «совершенно секретно», в котором сетовал на то, что «в сводках, рассылаемых <…> по местным учреждениям, злоупотребляют упоминаниями имен ответственных партийных работников», из-за чего возникали «ложные впечатления», будто эти функционеры находятся под пристальным надзором на предмет того, что и кому они говорят. «Необходимо поэтому устранить не только упоминание имен ответственных работников во внешних сводках, а избегать этого даже в сводках внутреннего характера»[3946]. Слежка тайной полиции за функционерами режима — несомненно, это было ложное впечатление!

Показательный процесс

В Советском Союзе еще не было такого сенсационного зрелища, как Шахтинский процесс, начавшийся 18 мая 1928 года среди мраморных стен в Колонном зале Дома союзов и продолжавшийся 41 день[3947]. Это был первый крупный общесоюзный публичный процесс с 1922 года, но своими масштабами он далеко превосходил предыдущий. Другим процессам 1928 года, призванным преподать стране политические уроки, таким как военный трибунал, разбиравший дело о мнимой англо-финской «шпионской сети» в ленинградской пограничной зоне, было очень далеко до Шахтинского процесса по накалу страстей и значению[3948]. Ради максимальной гласности он проходил в Москве; его ход освещали почти 100 специально отобранных зарубежных и советских журналистов[3949]. В зале суда, стены которого были затянуты красной тканью, побывало почти 30 тысяч жителей страны (по утверждениям партии, 100 тысяч) — рабочих, комсомольских активистов, иногородних делегаций. «В зал с шумом втекали людские толпы, спеша занять самые удобные места, — писал корреспондент из Америки. — Ложи постепенно заполнялись дипломатами, влиятельными чиновниками и другими привилегированными зрителями — там непрерывно кланялись друг другу и обменивались рукопожатиями»[3950]. На процессе председательствовал Андрей Вышинский, обращавший на себя внимание своим костюмом и пенсне; главный прокурор Николай Крыленко носил охотничью куртку, брюки-галифе и гамаши. Процесс снимали для киножурналов и специального документального фильма, и бритая голова Крыленко блестела в свете юпитеров[3951]. Из зала суда велись радиорепортажи. Шахтинский процесс держал в напряжении всю страну.

Само собой, капиталистов в стране больше не было, потому их роль досталась дореволюционным инженерам и управленцам[3952]. Из 53 подсудимых 20 признали свою вину, 11 признали обвинения частично, а остальные заявляли о своей невиновности. Те, кто отвергал обвинения, не скрывали неприязни к советскому режиму или неверия в построение социалистической мечты, но заявляли, что все равно трудились добросовестно, будучи профессионалами; тем не менее то, что они сознавались во враждебных взглядах, воспринималось как доказательство их участия в саботаже. Крыленко зачитывал заявления, сделанные якобы рабочими, о дурном обращении со стороны этих «кровопийц рабочего класса»[3953]. Он «с начала до конца играл на публику, — впоследствии вспоминал один просоветски настроенный иностранный корреспондент. — Он никогда не упускал случая покрасоваться перед аудиторией, отобранной полицией, и сорвать аплодисменты. Порой вместе с ликующей толпой аплодировали даже некоторые из подсудимых»[3954]. Но признания обвиняемых не сходились друг с другом в том, что касалось даты создания контрреволюционной «организации». Хореография процесса нарушилась еще сильнее, когда немецкий специалист Макс Майер (г. р. 1876) заявил Вышинскому, что подписал свое признание только из-за того, что был утомлен ночными допросами и не знал русского (и потому не понимал, что именно подписывает). Когда же Вышинский потребовал от Майера подтвердить виновность советского гражданина Абрама Башкина, Майер назвал Башкина самым добросовестным из всех известных ему советских инженеров, полностью сконцентрированном на использовании импортных турбин; Башкин, сидевший в клетке для подсудимых, неожиданно крикнул, что его собственное признание в вине (сделанное несколькими минутами ранее) было ложью. Вышинский объявил перерыв. Примерно сорок минут спустя Башкин вновь выразил согласие с возведенными на него обвинениями[3955].

Согласно всеобщей точке зрения, невиновный человек не стал бы делать подобных признаний. Более того, за этими манипуляциями скрывались соображения, частично поддающиеся проверке. Еще в марте 1927 года был арестован начальник отдела ВВС по иностранным концессиям, обвинявшийся в том, что он преднамеренно закупал у фирмы Junkers авиационные запасные части низкого качества и по завышенной цене, тем самым обеспечив немецкой фирме крупную дополнительную прибыль, положив в свой карман хорошую мзду и нанеся ущерб безопасности СССР. Кроме того, этого чиновника обвиняли в том, что у себя на частной квартире он делился с немцами сведениями о состоянии советской авиационной промышленности, что уже выходило за рамки обычных профессиональных разговоров с коллегами и было расценено как шпионаж. Через два месяца после ареста этот функционер был расстрелян вместе с его предполагаемыми сообщниками. Специалисты царской эпохи, побуждаемые банальными денежными мотивами, могли сговориться с иностранцами и воспользоваться технической неграмотностью и коррумпированностью плохо образованных советских служащих из надзорных органов. Разумеется, сверхъестественно недоверчивый Сталин предполагал, что еще одним мотивом были враждебные классовые интересы. Так или иначе, буржуазные инженеры в потенциале обладали большим влиянием, и Сталин не видел иных мер воздействия, чем жесткое запугивание[3956].

Ключевыми фигурами так называемого Московского центра стали Лазарь Рабинович (г. р. 1860), Соломон Именитов (г. р. 1865), московский представитель Донецкого угольного треста, обвинявшийся в недонесении об известных ему фактах контрреволюционной деятельности, и Николай Скорутто (г. р. 1877), функционер Высшего совета народного хозяйства, возвращавшийся из США через Берлин, где он узнал об аресте своих коллег, но все равно прибывший в Москву. Скорутто уведомил суд о том, что он сделал признание, но, по словам очевидца-журналиста, «зал суда был взбудоражен таинственным восклицанием из ложи, где сидели родственники заключенных <…> „Коля! — кричала женщина. — Коля, милый, не лги! Не надо! Ты же знаешь, что ты невиновен!“». Скорутто упал в обморок. Вышинский сделал перерыв. Через десять минут Скорутто снова заговорил, заявив, что решил отозвать свое признание. «Я надеялся, что суд проявит ко мне больше снисходительности, если я признаю свою вину и буду обвинять других», — сказал он[3957]. Рабинович, как и Именитов, отвергал все обвинения. «Я абсолютно не виновен, мне раскаиваться не в чем, просить не о чем», — заявил он. Не кто иной, как Ленин, поручил Рабиновичу как главе всей советской угольной промышленности заняться восстановлением угольных шахт, разрушенных во время гражданской войны. «У меня за плечами 50 лет полного доверия, уважения и почета, как результат моей общественной и частной жизни. Я открыто смотрел всем в глаза. По мере своих сил я служил делу пролетариата; он отнесся ко мне с полным доверием, дал мне хорошую обстановку работы. Моя работа была добросовестна до конца. Я ничего не знал о вредительстве»[3958]. Но Рабинович был выпускником петербургского Горного института и его работа началась в 1884 году; кроме того, он заседал в царской Думе в качестве депутата от кадетов — что было prima facie доказательством наличия у него враждебных классовых интересов. Для Рабиновича требовали смертной казни. Его осудили на шесть лет: «Я сплю в тюрьме таким же спокойным сном, как в собственной постели. Совесть у меня чиста и бояться мне нечего»[3959]. (Он так и умер в тюрьме.)

Немецкий посол фон Брокдорф-Ранцау, который благодаря своему росту якобы был «самым заметным» сановником в отделении для иностранцев, страдал от рака горла, но отказался уехать из Москвы для срочного медицинского лечения (впрочем, он бросил пить коньяк)[3960]. Графа злило то, что на скамье подсудимых не было ни французов, ни поляков — одни только немцы, — и он сетовал на то, что такое скверное обращение советских властей с его согражданами стало возможным из-за его собственного стремления любой ценой сохранить отношения между двумя странами. Все же по крайней мере «Известия» (29.05) пытались слегка сгладить агрессивность Сталина словами о том, что «на скамье подсудимых сидит не германское государство, не германская промышленность и не германские фирмы, как таковые, а отдельные германские граждане». Во время процесса в Германии прошли выборы, которые имел в виду Сталин, когда давал добро на арест немцев. Главными победителями стали социал-демократы, получившие 9,2 миллиона голосов (30 % от числа поданных), в то время как немецкие коммунисты тоже улучшили свое положение, набрав 3,2 миллиона голосов и тем самым преодолев 10-процентный барьер и выйдя на четвертое место. Введенный после «пивного путча» запрет на Нацистскую партию был снят, но она получила всего 2,6 % голосов. 31 мая Ворошилов писал Сталину, что немецкое верховное командование снова рекомендовало взять в том году на учебу восьмерых советских офицеров; кроме того, немцы хотели прислать на советские маневры шестерых наблюдателей, включая генерала фон Бломберга. Ворошилов расценивал это как стремление немцев и впредь держать под надзором растущую мощь Красной армии и утверждал, что «немцы <…> считают Красную Армию достаточно сильной, чтобы в случае столкновения справиться с Польшей и Румынией». Он рекомендовал принять немецкое предложение и прилагал к письму список кандидатов из числа офицеров Красной армии для их отправки в Германию в порядке обмена. Сталин дал согласие[3961]. Впрочем, ни одна из этих мер так и не приблизила его к получению средств для индустриализации страны и приобретения новейших технологий.

С высокой трибуны (май — июнь 1928 года)

Новая весенняя волна принудительной скупки хлеба вызвала резкий прирост цен, длинные очереди и отдельные очаги голода. В крупных городах маячил призрак карточной системы[3962]. Пытаясь донести до верхов безысходность и гнев, вызванные тем, что вооруженные отряды уже во второй раз за короткий промежуток времени приступили к поискам «скрываемого» хлеба, функционер с Урала сообщал о старике, повесившемся от отчаяния: «Его сын показал комиссии все запасы. На 14 человек им оставили 2 пуда [32 кг] хлеба. 80-летний человек решил, что он будет лишним ртом <…> Меня больше всего волнуют дети. Какое у них будет представление о Советской власти, когда от одного появления ее представителей в доме страх и слезы»[3963].

ОГПУ приказало своим сельским осведомителям — которых по всему Союзу насчитывалось 8596 человек — обращать пристальное внимание на «антисоветскую агитацию» в частных деревенских кабаках и женских очередях[3964]. В некоторых местностях вводились импровизированные карточки на то продовольствие, которое имелось в наличии. Сырцов писал из Сибири (24 мая 1928 года), что у крестьян больше нет зерна и что голод угрожает городам в самой Сибири[3965]. Сталин отправил в Новосибирск Станислава Косиора, который взял с собой своего помощника Александра Поскребышева — который вскоре станет главным помощником Сталина. 3 июня на организованном Сибирским партийным комитетом «совещании по хлебозаготовкам», на которое были созваны функционеры из всех сибирских регионов, а также из Казахстана и с Урала, Косиор подчеркнул необходимость дальнейшего нажима на кулаков посредством статьи 107[3966]. По стране в целом итоги хлебозаготовок за сельскохозяйственный год, кончавшийся в июне 1928 года, в конечном счете оказались лишь немногим хуже, чем годом ранее (10,382 вместо 10,59 миллиона тонн)[3967]. Но возобновившиеся в конце апреля «чрезвычайные меры», наложившиеся на засуху, еще сильнее дезорганизовали внутренний хлебный рынок[3968]. К июню режиму вновь пришлось начать импорт хлеба. Что самое тревожное, многие крестьяне не имели возможности купить семенное зерно[3969]. Прочие просто не желали производить сев, невзирая на секретные циркуляры и увещевания в печати[3970].

Но Сталин не отступался. 28 мая 1928 года он посетил Институт красной профессуры, расположенный в бывшем Лицее цесаревича Николая на Остоженке, 53; также были приглашены избранные студенты из Коммунистического университета им. Свердлова, Российской ассоциации научно-исследовательских институтов общественных наук и Коммунистической академии, причем в приглашениях не называлось имя лектора, что подогревало интерес к этому мероприятию. В ходе подготовки к нему «уборщицы мыли и натирали „во внеочередном порядке“ полы. Рабочие чистили двор. Библиотекарши выставляли лучшие книги. Трубочисты лазили по крышам, профессора заняли очередь у парикмахера», как вспоминал молодой чеченский коммунист из числа студентов института, добавлявший, что начальство повесило в вестибюле написанный маслом портрет Сталина в полный рост, однако его голова, «неуклюже вырезанная, видимо, каким-то тупым предметом <…> валялась тут же, на полу». Вандалы повесили на грудь нарисованному Сталину лозунг, составленный из букв, вырезанных из газеты: «Пролетариату нечего терять, кроме головы Сталина. Пролетарии всех стран, радуйтесь!»[3971].

Вместо изуродованного портрета быстро повесили новую картину, изображавшую Сталина рядом с Лениным в Горках в 1922 году. Кто совершил акт вандализма, неясно. Троцкий и левые были чрезвычайно популярны в институте, хотя большинство студентов, придерживавшихся левых взглядов, было из него исключено. Впрочем, чего студенты, возможно, не понимали, так это того, что Сталин собирался выступить с самой агрессивной левацкой речью в своей жизни. Лекция Сталина, называвшаяся «На хлебном фронте», воспроизводила доселе неизвестный дивный новый мир, который Сталин открыл перед своими слушателями 20 января 1928 года в Новосибирске.

Сталин снова обрисовал заманчивый план немедленной и полномасштабной модернизации сельского хозяйства и перехода к крупным хозяйствам — но не к отдельным кулацким хозяйствам, а к колхозам. «Сталин говорил тихо, монотонно и с большими паузами, — вспоминал коммунист из Чечни. — Конечно, у Сталина был грузинский акцент, что было особенно заметно в тех случаях, когда он волновался». Он «говорил уже около двух часов подряд, часто пил воду. И когда он очередной раз потянулся к графину, воды уже не оказалось. В зале раздался смех. Кто-то из президиума подал Сталину новый графин — Сталин жадно выпил почти полный стакан и, обращаясь к аудитории, лукаво посмеялся и сам: — Вот видите, хорошо смеется тот, кто смеется последним. Впрочем, могу обрадовать вас, я кончил. Раздались аплодисменты». После десятиминутного перерыва Сталин ответил на записки, в некоторых случаях довольно наглые: насколько известно, один студент задавал вопрос о предсмертной записке покончившего с собой Адольфа Иоффе, сторонника Троцкого, другой спрашивал, зачем ОГПУ содержит в рядах партии осведомителей (оба эти вопроса остались без ответа). Собравшиеся студенты также интересовались последствиями речи Сталина для нэпа; на это Сталин ответил отсылкой к ленинскому учению о диалектике и тактике. «Оказывается, мы присутствовали при историческом событии, — задним числом отмечал коммунист из Чечни. — Сталин изложил нам впервые свой план будущей „колхозной революции“»[3972]. Речь была опубликована в «Правде» (2 июня 1928 года)[3973].

Молодежь наряду с рабочим классом представляла собой главную аудиторию Сталина с его планами скорейшего скачка в социализм. Численность комсомола выросла с 22 тысяч человек (в конце 1918 года) до 2 миллионов с лишним (из почти 30 миллионов молодых людей страны), что сделало его массовой организацией. К концу 1920-х годов около трети членов партии были выходцами из Комсомола[3974]. Аппарат Сталина отправлял воинствующих комсомольцев наряду с другими в деревни, где те на глаз определяли величину «излишков», били крестьян по голове револьверами и держали их запертыми в отхожих местах, пока те не соглашались выдать скрываемое зерно. Наряду с этим в мае и июне вновь произошел всплеск арестов по статьям 107 и 58, это провоцировало начало спонтанного «раскулачивания». Многие крестьяне бежали в соседние города или другие регионы; некоторые даже вступали в колхозы, опасаясь, что в противном случае они умрут с голоду. Но некоторые крестьяне оказывали организованное сопротивление. «Не выдавать властям запасы хлеба в деревне», — постановила группа крестьян из Бийского района в Западной Сибири, в который Сталин нанес скрытный визит в начале года. Партийные функционеры пытались воспрепятствовать крестьянским сходкам, но в Бийске один из крестьян-бедняков явился в сельский совет и заявил председателю: «Раздайте хлеб нам, крестьянам-беднякам. Если вы этого не сделаете, мы отберем его силой. Первым делом мы пойдем к партийному секретарю, и если он не отдаст нам хлеб добровольно, мы убьем его. Мы должны забрать себе весь хлеб и основать чистую советскую власть, без коммунистов». В других местах крестьяне якобы говорили: «Возьмем вилы и уйдем в партизаны»[3975]. Ходили слухи об иностранном вторжении, о возвращении белых. «Крестьянство находится под гнетом бандита Сталина, — гласило письмо, полученное правительством Рыкова в июне 1928 года. — Самый беднейший крестьянин или рабочий является вашим врагом»[3976].

Осадное положение, которое навязывал стране Сталин, само порождало доказательства его необходимости: ОГПУ доносило о распространении «кулацких» настроений, украинских «националистических» настроений и «крестьянских» настроений в армии[3977]. Общий кризис, которого опасался Рыков, становился реальностью.

Сталин перестал разговаривать с Бухариным, как нередко отказывался разговаривать со своей женой Надей, — эта пытка молчанием в случае Бухарина озадачивала его и выводила из себя, поскольку он считал себя человеком, близким к Сталину[3978]. В мае и еще раз в начале июня 1928 года Бухарин писал адресованные Кобе письма, пытаясь достучаться до него. «Я считаю внутреннее и внешнее положение страны очень тяжелым», — писал он, добавляя, что способен увидеть отсутствие продуманного плана действий, идет ли речь о налогах, промышленных товарах, ценах, импорте или чем-либо еще. Впереди уже маячила новая жатва. Бухарин с недоумением подчеркивал, что считает скандальным утверждения такого уважаемого теоретика марксизма, как Ян Стэн, о том, что «XV съезд партии ошибался, что троцкисты оказались правыми и оправданными историей». Собственно говоря, писал Бухарин, «Наши экстраординарные меры (необходимые) идейно уже превратились, переросли в новую политическую линию». В заключение Бухарин заявлял, что после грядущего конгресса Коминтерна и съезда Китайской коммунистической партии, который должен был состояться в Москве, он будет «готов уйти куда угодно без всяких драк, без всякого шума и без всякой борьбы». Из письма Бухарина становится ясно, что он просто не верил в способность Сталина произвести необратимый поворот стратегического курса в сторону резкого полевения. «Нас не вывезут колхозы, которые будут еще только „строиться“ несколько лет, — писал Бухарин. — Оборотного капитала и машин мы им не сможем дать сразу»[3979].

Сталин ему не ответил[3980]. Однако 27 июня на заседании политбюро разразилась свара, когда Бухарин, Томский и Рыков объявили партийную политику провалившейся, а Молотов осудил их заявление как «антипартийное», что было весьма зловещей формулировкой[3981]. На этом же или, может быть, на следующем заседании политбюро, на котором Сталин создал комиссию по выработке компромисса, в состав которой вошли он сам и Рыков, возможно, произошло самое ожесточенное на тот момент столкновение между Сталиным и Бухариным. В итоге Сталин соизволил принять Бухарина у себя в кабинете. «…мы с тобой Гималаи — остальные ничтожество», — польстил Сталин Бухарину, как утверждается в мемуарах жены Бухарина. На последующем заседании политбюро, когда Сталин набросился на Бухарина, тот прилюдно припомнил Сталину эту лесть, включая и слова о том, что прочие — «ничтожество». Сталин, выйдя из себя, закричал: «Врешь! Ты это выдумал, чтобы натравить на меня членов политбюро»[3982].

Второе тактическое отступление (июльский пленум 1928 года)

В стране по-прежнему тлел крестьянский гнев. «Высший уровень власти опирается на обман — так считают все в низах», — писал один крестьянин 4 июля 1928 года в «Крестьянскую газету», добавляя: «Какая жалость, что товарищ Ленин умер. Он умер слишком рано, не успев довести это дело до конца. И потому, товарищи из правительства, в случае войны не слишком доверяйте крестьянам <…> Нашим хлебом кормят Англию, Францию и Германию, а крестьяне уже неделю сидят и ходят голодные»[3983]. В тот же день начал работу очередной совместный пленум Центрального комитета и Центральной контрольной комиссии, причем его первые несколько дней были посвящены делам Коминтерна. Затем, 6 июля, с мрачным докладом выступил Микоян. Он отмечал, что в том, что касается внешней торговли, налицо «чрезвычайно напряженное положение, более напряженное, чем за два последних года». Добыча нефти существенно превышала внутреннее потребление, однако экспорт нефти не приносил тех же доходов, что и экспорт зерна (это же относилось к экспорту леса, мехов, сахара и хлопка). На экспорте хлеба основывался индустриальный рывок царского времени. Микоян уныло отмечал, что реально экспорт в состоянии достигнуть не более трети от экспорта царской эпохи, если только в Советском Союзе не случится чудесный многократный рост урожайности[3984]. В верхних слоях партии зрело недовольство[3985].

Уже после полуночи, в 1.30 ночи 7 июля, Андрей Вышинский зачитал в Колонном зале приговоры, вынесенные по Шахтинскому делу. Четверо из 53 подсудимых, включая двух немцев — Эрнста Отто и Макса Майера, — были оправданы. Еще четверо были признаны виновными, но получили условный приговор — в их число вошел и Вильгельм Бадштибер (оправданный по статье 58, но осужденный за взяточничество по статье 53). Отто и Майер, выпущенные через два часа, отправились в резиденцию посла; Бадштибер, тоже вышедший на свободу, был уволен руководством фирмы Knapp и не пожелал возвращаться в Германию. Граф Брокдорф-Ранцау наконец отбыл из Москвы; чтобы проводить его, на вокзал не явился ни один человек из наркомата иностранных дел[3986]. Генеральный прокурор Крыленко требовал смертной казни для 22 человек, восклицая «Расстрел!» после упоминания имени каждого из них во время своей заключительной речи; в итоге к расстрелу было приговорено 11 человек, но для шести из них казнь заменили тюремным заключением. Всего в тюрьму отправилось почти сорок человек, большинство из них — на срок от четырех до десяти лет, хотя многие получили от одного до трех лет. Организация подобного показательного процесса даже в условиях цензуры и выдачи приглашений только иностранцам оказалась очень непростым делом: режим так и не выпустил стенограмму этого ущербного спектакля отдельным изданием[3987]. Тем не менее в брошюре с изложением итогов процесса, изданной для агитаторов, подчеркивалось, что вредительство было в итоге предотвращено благодаря силе пролетариата, и содержался обращенный к партии призыв налаживать тесную связь между рабочими и производством, усиливать самокритику в целях борьбы с бюрократизмом, становиться более бдительными «комиссарами», контролирующими буржуазных специалистов, и готовить новые советские инженерные кадры[3988]. Сталин впоследствии утверждал, что Шахтинский процесс помог «повысить готовность рабочего класса к действию»[3989].

На пленуме вечером 9 июля Сталин разделался со всеми критиками. Политбюро, заявил он, прибегло к чрезвычайным мерам лишь потому, что сложилась действительно чрезвычайная ситуация — «резерва не было», — и меры принуждения, по его словам, спасли страну. «Не правы те, которые думают, что чрезвычайные меры плохи при всяких условиях»[3990]. Затем он резко перешел к теме большой стратегии. В то время как Англия провела индустриализацию благодаря своим колониям, Германия финансировала ее за счет контрибуции, полученной в результате Франко-прусской войны 1870–1871 годов, а США использовали займы, полученные в Европе, у СССР не было ни колоний, никто не платил ему контрибуций и не давал долгосрочных займов, и потому оставалось полагаться только на «внутреннее накопление». На это Сталину не мог ничего возразить ни один большевик. Но Сталин постарался довести следствия, вытекающие из большевистской позиции, до логического конца. Крестьянство «платит государству не только обычные налоги, прямые и косвенные, но оно еще переплачивает на сравнительно высоких ценах на товары от промышленности, это во-первых, и недополучает на ценах на сельскохозяйственные продукты, это во-вторых, — откровенно объяснял он. — Это есть добавочный налог на крестьянство в интересах подъема индустрии, обслуживающей всю страну, в том числе крестьянство. Это есть нечто вроде „дани“, нечто вроде сверхналога, который мы вынуждены брать временно для того, чтобы сохранить и развить дальше нынешний темп развития индустрии, обеспечить индустрию для всей страны». Сталин не стремился приукрасить ситуацию: «Дело это, что и говорить, неприятное. Но мы не были бы большевиками, если бы замазывали факт и закрывали глаза на то, что без этого добавочного налога на крестьянство, к сожалению, наша промышленность и наша страна пока что обойтись не могут»[3991]. Впрочем, невзирая на эту на первый взгляд железную логику, прозвучавшее в его речи слово «дань» — не попавшее в то время в печать — вызвало у слушателей смешанные чувства[3992].

Сталин отверг другие варианты, такие как предложение присутствовавшего на пленуме Сокольникова поднять цену, по которой у крестьян покупали хлеб (на 25 %). «Нужно ли уничтожить „ножницы“ между городом и деревней, все эти недоплаты и переплаты? — спрашивал Сталин в своем, уже ставшем узнаваемым, стиле. — Да, безусловно, нужно уничтожить. Можем ли мы их уничтожить теперь же, не ослабляя нашу промышленность, а значит, и наше народное хозяйство? Нет, не можем»[3993]. По видимости, к этому и сводилась суровая «логика» ускоренной индустриализации: отказ от уступок рынку в пользу взиманию «дани», по крайней мере в данный момент. Могла ли «дань» стать постоянной? Сталин ничего не сказал на этот счет. Правда, он изобразил лежащий впереди путь как еще более трудный. «…по мере нашего продвижения вперед сопротивление капиталистических элементов будет возрастать, классовая борьба будет обостряться, а советская власть, силы которой будут возрастать все больше и больше, будет проводить политику изоляции этих элементов <…> политику подавления сопротивления эксплуататоров, — утверждал он. — Не бывало и не будет того, чтобы отживающие классы сдавали добровольно свои позиции, не пытаясь сорганизовать сопротивление <…> продвижение к социализму не может не вести к сопротивлению эксплуататорских элементов этому продвижению, а сопротивление эксплуататоров не может не вести к неизбежному обострению классовой борьбы»[3994].

Ленин еще в годы гражданской войны выдвинул идею о том, что сопротивление со стороны непримиримых врагов будет нарастать по мере приближения их поражения[3995]. А еще раньше, еще до того, как кто-либо услышал имя Сталина, Георгий Плеханов, отец русского марксизма, отмечал, что капиталисты, осознав, что они являются исторически обреченным классом, усилят сопротивление[3996]. Несмотря на это, заявление Сталина об «обострении классовой борьбы», как и использованное им слово «дань», поразило многих присутствующих как неортодоксальное. Но Сталин отозвался о решении крестьян не продавать свою продукцию государству по низким фиксированным ценам как о «хлебной стачке», указав, что это ни много ни мало как «первое, в условиях нэпа, серьезное выступление капиталистических элементов деревни против Советской власти»[3997]. Сталин в большей степени, чем какая-либо другая фигура, годами делал упор на ситуацию капиталистического окружения, враждебность капиталистических классовых элементов внутри СССР и угрозу со стороны новой нэповской буржуазии (кулаков), связь между внешними и внутренними врагами, опасность новой «интервенции» — одним словом, все то, из чего складывалось Шахтинское дело. Оно представляло собой колоссальный fait accompli[3998], не меньший, чем поездка в Сибирь. При этом по одному из тех сверхъестественных совпадений, которые всегда сопровождают удачно осуществляемую стратегию — то есть импровизацию в определенном стратегическом направлении — пять смертных приговоров по Шахтинскому делу были приведены в исполнение в тот же самый день, когда Сталин выступал на пленуме.

И все же Шахтинский процесс уже был в прошлом и путь к выходу из режима «чрезвычайщины» оставался открытым. Сразу же после Сталина, утром 10 июля, выступил Бухарин. Он все еще так боялся того, что попадется в ловушку, если даст Сталину повод обвинить его в «оппозиции» к линии Центрального комитета, что отказался высказывать свои возражения, по сути упустив шанс донести свою точку зрения до большой, высокопоставленной аудитории численностью более чем в 160 человек, включая гостей[3999]. Бухарин признавал, что кулаки представляют собой угрозу и на них надо давить и даже экспроприировать — иными словами, что меры принуждения в деревне были в какой-то степени уместными. Он признавал, что было необходимо строить социализм, проводить индустриализацию страны, бдительно противостоять вредительству. А Сталин, мастер тактики, притупил критические стрелы со стороны Бухарина своим отступлением на апрельском пленуме 1928 года, которое он мог ставить себе в заслугу, даже не имея нужды следовать этим курсом благодаря сочетанию спровоцированных событий (сокращение поставок хлеба, вызванное мерами принуждения) и манипуляций (Шахтинское дело). Бухарин, осаждаемый верными Сталину людьми, не дававшими ему говорить, требовал, чтобы пленум обсуждал факты, и упомянул примерно о 150 крупных акциях протеста по всей стране, включая «бунт в Семипалатинске», «погромчики на Ленинградской и Московской бирже [труда]», «восстание в Кабарде», действительно имевшие место, как и многое другое[4000]. Собственно говоря, с 20 мая по 15 июня 1928 года на биржах труда в разных городах было зафиксировано 13 кровавых конфликтов[4001]. Бухарин ссылался на письма из деревни и от рабочих корреспондентов, судя по всему, присылавшиеся в «Правду», где он по-прежнему номинально числился главным редактором, но в то же время он утверждал, что только недавно узнал о многих из этих тревожных указаний на брожение в обществе, и то лишь потому, что лично явился в ОГПУ и просидел там два дня, читая сводки политических настроений (которые вообще-то должны были пересылаться в политбюро). Косиор крикнул: «За что вы его [Бухарина] посадили в ГПУ?» (Смех.) Менжинский ответил: «За паникерство». (Смех.)

Бухарин, исходя из свидетельств о массовом недовольстве и социальной нестабильности, требовал отмены чрезвычайных мер. «Навсегда…?» — крикнул кто-то. Бухарин допустил, что порой чрезвычайные меры могут быть необходимы, но они не должны становиться постоянными, иначе «вы получите восстание мужика, которого берет на цугундер кулак, кулак его организует, им руководит. Мелкобуржуазная стихия встает против пролетариата, бьет его по голове, и в результате ожесточенной классовой борьбы пролетарская диктатура исчезает». В ответ на нарисованную Бухариным картину социального кризиса и крестьянского восстания Сталин выкрикнул: «Страшен сон, да милостив бог». (Смех.)[4002]

11 июля Калинин, несмотря на шиканья, выступил с докладом о совхозах и осудил насильственную высылку кулаков, из-за которой страна рисковала остаться без поставщиков хлеба прежде, чем могли появиться новые источники. «Кто-нибудь, хоть один человек скажет, что хлеба хватает? — спрашивал он. — Все эти разговоры, что кулак скрыл хлеб, что хлеб есть, но его не дают, — это есть разговоры, только разговоры <…> если бы у кулака было много хлеба, мы бы этот хлеб имели». Таким образом, Рыков — Томский — Бухарин могли рассчитывать на его голос, ставя в политбюро вопрос об отмене чрезвычайных мер. Но вместе с тем Калинин в определенной степени соглашался со Сталиным, называя причиной нехватки зерна «недостаток производительности», который «толкает нас к организации совхозов»[4003].

Во второй половине того дня снова выступил Сталин, полемизировавший с другими ораторами, особенно с Томским. (Сокольников, ставший очевидцем словесных нападок Сталина на Томского, снова частным образом встретился с Каменевым, которому говорил, что Сталин был «черный, зеленый, злой, раздраженный. Впечатление гнетущее <…> Поражала [его] грубость»[4004].) Томский, как и Бухарин (и Рыков), предлагал отступить от края пропасти. «Уступил сегодня, уступай завтра, уступай послезавтра, уступай без конца, — в этом, дескать, залог того, что <…> будет укрепляться» смычка между рабочими и крестьянами, — ответил Сталин. — «Нет, товарищи, это неверно <…> Политика перманентных уступок не есть наша политика»[4005]. А затем Сталин неожиданно капитулировал: пленум единогласно отменил «чрезвычайные меры»[4006]. Цены на хлеб вскоре были подняты[4007]. Самовольные обыски и аресты в ходе хлебозаготовок и закрытие базаров были объявлены преступлениями, за которые полагались наказания; статью 107 больше не применяли к крестьянам-середнякам и беднякам, а те крестьяне, которые попали за решетку, были освобождены по амнистии[4008]. Многочисленные реплики Сталина на пленуме не оставляли сомнений в его глубокой приверженности линии, провозглашенной сперва в Новосибирске, а затем в Институте красной профессуры[4009]. Но он уже во второй раз предпринял тактическое отступление. Возможно, он не желал иметь репутацию того, кто стал причиной разделения во мнениях и «раскола». Кроме того, Сталин наверняка знал, что Бухарин вел разговоры с другими членами политбюро, включая Орджоникидзе, Ворошилова и Калинина, о том, чтобы на пленуме снять его с должности генерального секретаря, а это требовало от Сталина осторожности[4010]. К тому же отступать ему было тем легче, поскольку он мог просто вернуться на Старую площадь и позвонить в ОГПУ.

Интрига или интриги?

Недолго просуществовавшая объединенная оппозиция, во главе которой стояли Зиновьев с Каменевым и Троцкий, не добилась чего-либо большего, помимо усугубления той крайней язвительности, которой они отличались и до этого[4011]. В начале 1928 года Сталин сослал Зиновьева и Каменева в Калугу — город примерно в 110 милях от Москвы. Зиновьев, продолжавший просить о восстановлении в партии, в мае 1928 года написал покаянную статью для «Правды», в ответ на которую безжалостный Троцкий заметил: «Зин[овьев] выглядит сейчас как мокрая курица, и голос его звучит со страниц „Пр[авды]“ как писк кулика из болота»[4012]. Наконец, в июне 1928 года Сталин дал согласие на восстановление в партии Зиновьева, Каменева и еще около сорока оппозиционеров[4013]. Но подручные Сталина, судя по всему, подло распускали ложный слух о том, что Бухарин и его союзники голосовали против восстановления членства Зиновьева и Каменева в партии, и понятно, что эти слухи приводили Бухарина в волнение. Григорий Сокольников находился в достаточно близких отношениях и с Каменевым, и с Бухариным; по-видимому, именно Каменев, приехав из Калуги в Москву, известил Сокольникова об этих слухах, а Сокольников по своему почину упомянул об этом в разговоре с Бухариным, который, в свою очередь, попросил Сокольникова сыграть роль миротворца. Сокольников отправил письмо Каменеву в Калугу, сообщив ему свой московский телефонный номер; когда Каменев позвонил ему 9 июля, Сокольников позвал его в столицу на встречу с Бухариным.

Был ли этот эпизод от начала до конца спланирован Сталиным с его исключительным хитроумием или же он был случайностью, которую Сталин сумел обратить себе на пользу, остается неясно. Ясно лишь то, что Сталин ничего не сделал для прекращения этих вредных слухов. Ясно и то, что все контакты со ссыльным Каменевым перлюстрировались и прослушивались ОГПУ. С другой стороны, Сокольников едва ли был таким человеком, который бы с готовностью принял участие в одной из ловких интриг Сталина. А Каменев? Ему удалось беспрепятственно приехать в Москву. Сталин даже не отобрал у него его кремлевскую квартиру, на которой утром 11 июля, пока еще продолжался пленум, Каменев ответил на новый звонок Сокольникова. «Дело зашло гораздо дальше, у Бухарина окончательный разрыв со Сталиным, — заявил Сокольников. — Вопрос о снятии [Сталина] поставлен был конкретно: Калинин и Ворошилов изменили». Это была бомба, совершенно бесстрашно и безрассудно переданная по прослушиваемой линии членом ЦК тому, кто не был его членом. Сокольникова и Каменева объединяло то, что лишь они двое когда-либо призывали на партийном съезде к снятию Сталина с должности генерального секретаря, и не исключено, что Сокольников не отказался от этой затеи. Вероятно, мечта об этом не покидала и Каменева, но, с другой стороны, он, как и Зиновьев, явно стремился вернуть расположение вождя и снова оказаться на высоком посту, соизмеримом с его мнением о своей персоне и его заслугами. Вскоре после второго звонка Сокольников явился на квартиру к Каменеву в сопровождении Бухарина. (Потом он ушел, а Бухарин остался.) Каменев, изложивший свой секретный разговор с Сокольниковым на бумаге, так же поступил и на этот раз, изобразив Бухарина охваченным эмоциональным приступом нелояльности к Сталину.

«Мы считаем, что линия Сталина губительная для всей революции, — заявил Бухарин Каменеву, согласно его заметкам. — Разногласия между нами и Сталиным во много раз серьезней всех бывших у нас разногласий с вами. Я, Рыков и Томский единогласно формулируем положение так: „было бы гораздо лучше, если бы имели сейчас в политбюро вместо Сталина — Зиновьева и Каменева“». Бухарин добавил, что он открыто говорил об этом с Рыковым и с Томским и что он не разговаривал со Сталиным уже много недель. Сталин — «беспринципный интриган, который все подчиняет сохранению своей власти. Меняет теории ради того, кого в данный момент следует убрать». После всех этих лет, проведенных рядом со Сталиным, Бухарин по-прежнему не понимал, что Сталин — убежденный левак и ленинец, отличающийся гибкостью тактики. Но по крайней мере Бухарин понял, что Сталин «уступил» на июльском пленуме, «чтобы нас зарезать», и что он «так маневрирует, чтобы выставить нас раскольниками». Кроме того, Бухарин поведал, что Сталин не «предлагал ни одного расстрела по Шахтинскому делу», вместо этого отойдя в тень, пока другие предлагали то же самое вместо него, и приняв личину умеренного человека, и в то же время идя на явные уступки на всех торгах. Тем не менее Бухарин высмеивал как «идиотскую безграмотность» две главные формулировки, предложенные Сталиным на пленуме: взимание «дани» с крестьянства и обострение классовой борьбы по мере построения социализма. Каменев попросил Бухарина уточнить размер его сил, и Бухарин назвал себя, Томского, Рыкова, Николая Угланова, некоторых ленинградцев — но не назвал ни одного украинца (которых Сталин «купил», отозвав Кагановича), и добавил, что «Ягода и Трилиссер» — то есть ОГПУ — «с нами», но «Ворошилов и Калинин изменили в последний момент». Также он сказал, что Орджоникидзе «не рыцарь, ходил ко мне, ругательски ругал Сталина, а в решающий момент предал», и что «питерцы <…> испугались, когда зашла речь о возможной смене Сталина <…> середняк цекист <…> страшно боится раскола»[4014].

С какой стати Бухарин так разоткровенничался с Каменевым, нечленом политбюро и ссыльным, о таких сверхсекретных, важных делах? Бухарин едва ли был наивным человеком. Он сразу же предупредил Каменева не звонить ему по телефону, который, как он знал, прослушивался (насколько известно, Сталин однажды показал ему расшифровку личного разговора Зиновьева с женой)[4015]. Также он сказал Каменеву, что за ними ведется слежка. Но судя по всему, Бухариным двигала безысходность. Как отмечал Каменев, «Порой губы [Бухарина] прыгали от волнения. Порой производит [впечатление] человека, знающего, что он обречен»[4016]. И потому Бухарин пошел на риск. Но этот его шаг также показывает, что его еще не оставила надежда. По-видимому, его главной целью было опровергнуть слухи о том, что он голосовал против восстановления Каменева в партии, и тем самым не допустить, чтобы Сталин настраивал Каменева и Зиновьева против Бухарина, Томского и Рыкова. Идея о том, что Сталин желал восстановить в партии двух калужских ссыльных, потому что нуждался в них, выглядит совершенно безумной, но Бухарин, по-видимому, полагал, что Сталин не способен править страной в одиночку[4017]. Кроме того, Бухарин не думал, что в сталинской фракции имеются крупные фигуры (в разговоре с Каменевым он упоминал о «тупице Молотове, который учит меня марксизму и которого мы называем „каменной задницей“»). Таким образом, если Сталин, совершая демонстративный поворот налево, собирался избавиться от Бухарина, Томского и Рыкова, Бухарину представлялось, что у грузина не будет иного выбора, кроме как вновь призвать к себе Зиновьева, Каменева, а может быть, даже и Троцкого. Причиной этой встречи стало досадное заблуждение.

В свою очередь, Каменев, возможно, питал аналогичные иллюзии в отношении того, что Сталину понадобятся его услуги при повороте влево, но в случае Каменева Бухарин вполне мог быть в его глазах орудием для достижения поставленной цели[4018]. Бухарин сказал Каменеву, что «Сталин знает одно средство — месть и в то же время всаживает нож в спину. Вспомним теорию „сладкой мести“». Он имел в виду историю о Сталине, пересказанную Каменевым: якобы на одном пикнике в начале 1920-х годов во время пьяного разговора кто-то спросил, какая вещь лучшая на свете. Каменев якобы ответил: «книги», Радек — «баба, твоя баба», Рыков — «коньяк», а Сталин назвал лучшей вещью на свете «месть врагам»[4019]. Характерно то, что каждый персонаж этой истории, которую рассказывают по-разному — выглядит стереотипной фигурой: книжник Каменев, остроумный бабник Радек, якобы склонный к алкоголизму Рыков, мстительный Сталин. Но что, если Каменев был не прочь отмстить самому Бухарину, который в конце концов обрушился на него с ядовитыми нападками на XIV и XV съездах? Что, если Каменев пытался подольститься к Сталину? Каменев сам был первостатейным интриганом. Он много раз вступал в союз со Сталиным, включая виртуозную интригу против Мирсаида Султан-Галиева и коммунистов-мусульман. Вполне возможно, что Каменев просто подставил Бухарина. Каменев не только написал заметки об этой конспиративной встрече, но и отослал их почтой Зиновьеву в Калугу[4020].

Впоследствии Каменев говорил, что планировал какое-то время пробыть в Москве и не желал дожидаться момента, когда сумеет поговорить с Зиновьевым лично. Может быть, это правда. И все-таки, как такой человек, как Каменев, который провел пятнадцать лет в большевистском подполье и был прекрасно осведомлен о методах советской тайной полиции, мог сомневаться в том, что такое письмо — да еще и адресованное Зиновьеву — дойдет до получателя неперехваченным и о нем не доложат куда следует? Наконец, Каменев нарисовал Бухарина чрезвычайно неприглядными красками. Бухарин позже сетовал, что заметки Каменева написаны, «мягко выражаясь, односторонне, тенденциозно, с пропуском и извращением ряда важнейших мыслей»[4021]. Говоря более конкретно, Сокольников отмечал, что заметки Каменева представляют «специфический интерес в смысле оценки остроты и обострения внутренних отношений»[4022].

Вероятно, мы никогда не узнаем, действительно ли Каменев намеревался отмстить Бухарину и реабилитировать себя в глазах Сталина с помощью такого странного, тенденциозного документа. Как бы то ни было, вовсе не Каменев был инициатором нелепого тет-а-тет на территории Кремля, находившейся под жестким наблюдением. Конспиративный разговор Бухарина с Каменевым — состоявшийся явно без ведома Рыкова и Томского, союзников Бухарина — стал для Сталина роскошным подарком. Бухарин разгласил секреты политбюро тому, кто не являлся его членом, и признался в попытке снять Сталина, назвав имена соучастников. Рыков, вызванный на частную встречу со Сталиным, узнал, что Бухарин ведет разговоры о секретных делах политбюро с опальным Каменевым, бывшим соратником Троцкого по заговору, в попытке лишить генерального секретаря его поста. Рыков отправился в Кремль, на квартиру к Бухарину, и там обругал его, назвав «не политиком, а глупой бабой»[4023]. Сталин мог полагаться на Молотова, и в меньшей степени на Кагановича, умелых, жестких организаторов и исполнителей его воли; а кто был у Рыкова? Томский, упорный, но не самый сильный боец, и Бухарин, для человека, занимавшего такую важную властную позицию, отличавшийся прискорбной неспособностью к политическому расчету. Благодаря заметкам Каменева Бухарин ухитрился впутать в это дело и Орджоникидзе — возможно, единственного сталинского сторонника, не относившегося к нему с презрением. Орджоникидзе был вынужден оправдываться перед Кобой. Также и Ягоде пришлось подать Сталину письменное объяснение относительно слов Бухарина о готовности ОГПУ участвовать в снятии генерального секретаря. И все это — из-за одного ложного слуха о противодействии Бухарина восстановлению Каменева и Зиновьева в партии.

Будущие кирпичи, сегодняшнее озлобление

Признаки того, что мир готов перевернуться вверх тормашками, были налицо. 12 июля Молотов закрыл партийный пленум докладом о подготовке новых специалистов, в котором указывал на отсталость советских научных лабораторий и технического образования, приводя в пример одно московское учебное заведение, в котором пользовались учебниками 1895 года и учебными пособиями, сделанными в 1847 году, Молотов сообщил, что во всей огромной Российской Советской Федеративной Социалистической Республике есть только 117 аспирантов по техническим наукам. Понятно, что тайная полиция и печать при оголтелом содействии со стороны Молотова вела травлю немногочисленных действительно квалифицированных буржуазных специалистов[4024]. Но Сталин не желал быть признательным этим классовым врагам. В дни работы пленума в Москве завершился VI съезд Китайской коммунистической партии — первый съезд китайских коммунистов, проведенный за пределами Китая. На него прибыло 84 делегата (Мао остался на родине). Москва формально согласилась на создание отдельных армейских формирований китайских коммунистов, которое уже шло полным ходом, но Сталин все равно требовал, чтобы они оставались под флагом Гоминьдана, несмотря на резню, устроенную Чан Кайши. В свою очередь, тот продолжал военную кампанию по объединению страны, 6 июля отбив Пекин у бывшего бандита и генерала-сепаратиста (этот генерал, Чжан Цзолин, рассчитывавший на японское покровительство, начал отступление в Маньчжурию, но по дороге туда был убит бомбой). Сталин по-прежнему искоренял троцкистские взгляды в Китайской коммунистической партии, хотя своей стране он уже навязывал собственную разновидность троцкистских взглядов[4025].

Только самые проницательные из кремленологов могли проникнуть сквозь дымовую завесу, окутывавшую режим. Ознакомившись с опубликованным вариантом речи Сталина в Коммунистической академии, в которой повторялось то, что диктатор сказал на закрытом заседании в Сибири, Борис Бахметьев, бывший посол Временного правительства в США, писал в августе 1928 года еще одному эмигранту из кадетов, Василию Маклакову: «диктаторская власть не может чувствовать себя прочно и спокойно, поскольку главная отрасль хозяйственной жизни страны — земледелие — зависит в конечном счете от доброй воли многих миллионов индивидуальных крестьян-хозяев». Бахметьев считал Сталина одним «из немногих оставшихся неисправимых фанатиков <…> несмотря на то, что большинство иностранных писателей склонны видеть в нем оппортуниста, ведущего Россию обратно к капитализму», и отмечал, что Сталин сумел «признать, что советская власть должна иметь источник земледельческого производства в своих руках», так же, как и промышленность. Далее Бахметьев указывал, что те крестьяне, которых называли кулаками — хотя «мужик, имеющий две лошади и две-три коровы, никаким эксплуататором не является» — постепенно начали выполнять функцию прежнего дворянского сельского хозяйства, производя излишки, в которых отчаянно нуждались власти страны. Бахметьев высмеивал проходившую еще в середине 1920-х годов полемику Сталина с Троцким и прочими по поводу нэпа, поскольку сейчас уже сам Сталин начал душить этих производителей-кулаков, и отмечал, что такие действия верны с точки зрения сторонников марксистской логики и коммунистической доктрины, которым вместо частных собственников нужны «фабрики хлеба, то есть колхозы и совхозы», способные производить «достаточное количество зерна, чтобы сделать власть независимой от капризов и настроений крестьянских масс». Бахметьев даже понимал, что «в самой партии обнаружилось течение против нового курса Сталина, гораздо более резкое и гораздо более быстрое, чем я думал»[4026].

Но даже Бахметьев — более того, даже представители самого режима — не могли предвидеть, что судьбоносный сталинский поворот к насильственной коллективизации и стремительной индустриализации начнется с длительного, садистски-кропотливого унижения Бухарина. 17 июля в Москве открылся VI конгресс Коминтерна (он продолжится до 1 сентября), на который прибыло более 500 делегатов от пятидесяти с лишним коммунистических партий со всего мира. С момента проведения предыдущего конгресса в 1924 году прошло четыре года — неприлично большой промежуток. Но кому какое дело: Сталину просто понадобилась еще одна дубинка для удара по своему партнеру по дуумвирату. Уже вскоре после возвращения Сталина из Сибири пленум исполкома Коминтерна выявил наличие так называемого правого уклона. Эту грязную кампанию так описывал Томский, который был одной из ее мишеней: «…каждый день по маленькому мазку — сегодня мазок, завтра мазок. Ага… И в результате подобной искусной работы нас превратили в „правых“»[4027]. Бухарин больше не появлялся в штаб-квартире Коминтерна, хотя номинально он все еще оставался его главой. Теперь же люди Сталина распускали в кулуарах конгресса слухи о том, что дни Бухарина в руководстве страны сочтены, что он — очередной кандидат на ссылку в Алма-Ату. Троцкий оттуда постарался отплатить Бухарину за долгие годы злобной клеветы, заметив, что продолжительность выступлений Бухарина на конгрессе находилась в обратной пропорции к его реальному влиянию[4028]. В августе 1928 года, пока тянулся конгресс, Сталин ввел в исполком Коминтерна Молотова в целях скорейшего разгрома «правоуклонистских тенденций»[4029].

Сталин не слишком любезно отнесся к начавшимся еще с «пещерного заседания» 1923 года попыткам Бухарина обуздать его власть или даже снять его с поста генерального секретаря, но это был не Троцкий, свирепая вражда с которым началась еще летом 1917 года, когда тот вступил в партию большевиков, и со временем перешла в ненависть. Сталин относился к Бухарину как к младшему брату, которого у него никогда не было, или даже как к сыну, несмотря на то что был всего на десять лет его старше[4030]. Когда Бухарин жил в трех комнатах в Доме Советов № 2, то есть в гостинице «Метрополь», со своим овдовевшим отцом (учителем математики на пенсии) и у него в жилище часто собирались юные последователи и политические союзники, туда заглядывал и Сталин. В 1927 году Сталин переселил Бухарина в Кремль. Эсфирь Гурвич, вторая жена Бухарина, латвийская еврейка, получившая высшее образование в Санкт-Петербурге, осталась жить отдельно от него в «Метрополе», но она сдружилась с Надей Аллилуевой, женой Сталина. Дочери обеих — две Светланы — вскоре стали подругами и встречались на даче в Зубалово-4. Бухарин приезжал в Зубалово и уезжал оттуда вместе со Сталиным в его «паккарде», что было неслыханной привилегией. Правда, Бухарин и Гурвич собственными глазами наблюдали грубость Сталина в отношении Нади, и впоследствии ходили слухи, что Сталин постарался вбить клин между Бухариным и Гурвич, потому что та была слишком хорошо осведомлена о частной жизни Сталина. (Эта пара вскоре распалась[4031].) Причины расхождений Сталина и Бухарина были значительно более глубокими, включая и стратегию построения социализма. И все же озлобление Сталина было необычайно сильным. Он заставил «теоретика» Бухарина составить программные документы конгресса, а затем издевательски все зачеркнул и переписал их от начала до конца. Заявление о рывке Коминтерна влево было сделано от имени Бухарина[4032]. Недоброжелательство Сталина принимало осязаемую форму.

Во всей неприглядности обнаружился непримиримый раскол, переросший в настоящую гражданскую войну с левыми всего мира. На VI конгрессе Коминтерна была окончательно институционализована клевета на социалистические (некоммунистические) партии как на повивальные бабки фашизма. Пальмиро Тольятти, вождь Итальянской коммунистической партии, не испытывая никакой любви к социал-демократии, тем не менее полагал, что она имеет иную классовую основу (трудящиеся массы), чем фашизм (мелкая и крупная буржуазия), и возражал против лозунга «социал-фашизма» («Мы считаем, что такая формулировка абсолютно неприемлема. Наша делегация решительно против этого смещения реальности»)[4033]. Бухарин тоже утверждал, что «неразумно валить социал-демократию в одну кучу с фашизмом»[4034]. Но в тревожной атмосфере, где тон задавали Молотов и другие сталинские марионетки, формулировка «социал-фашизм» была навязана остальным левым, дополнив «правый уклон» в Коммунистической партии[4035].

Сталин отложил традиционный отпуск в Сочи, который должен был начаться 10 июня, до 2 августа, когда уже шел конгресс Коминтерна. Его отпуск 1928 года слабо освещен в документах[4036]. Впрочем, мы знаем, что доктор Валединский привез в Сочи прославленного невропатолога Василия Верзилова и терапевта Владимира Щуровского, но какие диагнозы они поставили — неизвестно. Судя по всему, Сталин, как обычно, жаловался на боли в мышцах и суставах, которые проходили при принятии теплых серных ванн. Кроме того, он разговаривал с врачами о сельском хозяйстве и необходимости укреплять совхозы — очевидно, именно эти темы занимали его в первую очередь[4037].

Каменев по крайней мере еще три раза встречался с Бухариным, хотя делал ли он это в своих собственных целях или как двойной агент Сталина, неизвестно[4038]. Калинин, сторонник совхозов, в итоге встал на пленуме на сторону Сталина, отчего пошли слухи, что у Сталина на него есть какие-то компрометирующие материалы (Калинин был печально известен своими связями с балеринами). Сталин узнал, что Томский энергично пытается привлечь к себе в союзники в том числе и Андреева, нестойкого протеже генерального секретаря. Судя по всему, в августе 1928 года Сталин писал Молотову: «Ни в коем случае нельзя дать Томскому (или кому-либо другому) „подкачать“ Куйбышева или Микояна»[4039].

Вследствие возобновления импорта хлеба Советский Союз в июле-сентябре 1928 года был вынужден тратить золото (на 145 миллионов рублей) и другие драгоценные металлы (еще на 10 миллионов рублей). Резервы иностранной валюты сократились примерно на 30 %, до каких-то 330 миллионов рублей. Никто не желал ссужать СССР деньги на долгосрочной основе, и потому растущий торговый дисбаланс мог покрываться только за счет краткосрочных кредитов, пролонгация которых никем не гарантировалась и сопровождалась ростом издержек. Советский внешний долг вырос до 370 миллионов рублей[4040]. Немецкие банки начали ставить под сомнение желательность продолжения краткосрочного финансирования; Германия сама страдала от оттока американского капитала. «Трудности идут с двух опасных фронтов: валютно-внешнеторгового и хлебозаготовок», — писал Микоян Сталину («дорогому Сосо») в Сочи 23 августа 1928 года. Он утверждал, что налицо начало «кредитного нажима» на СССР со стороны Германии, США и Франции — стран, чьи политические и промышленные круги агитировали против деловых отношений с СССР по причине сильной неопределенности. «Это диктует необходимость сократить импортный план, приходится резать по живому месту, — писал Микоян. — В предстоящем году будут большие ограничения темпа нашего развития со стороны импорта». Он призывал уделять большее внимание другим статьям экспорта, помимо хлеба. Что касается «хлебного фронта», он называл ситуацию с хлебозаготовками очень напряженной[4041].

В воздухе витало ощущение всеобщего кризиса. Геохимик-минералог Владимир Вернадский (г. р. 1863) записывал в дневнике в августе 1928 года: «когда возвращаешься из-за границы — поражает ожидание войны и соответствующая пропаганда прессы»; «в деревнях говорят: вот будет война — расправимся: ком(м)унисты, интеллигенты, попросту город»[4042].

Что касается Сталина, то он жил в своем мире. «Я думаю, что кредитная блокада есть факт! — писал он в ответ Микояну 28 августа. — Этого надо было ожидать в условиях хлебных затруднений <…> Немцы особенно вредят нам потому, что они хотели бы видеть нас совершенно изолированными, чтобы тем легче принудить нас пойти на монополию немцев в наших сношениях с Западом (в том числе и с Америкой)»[4043]. Несколько недель спустя (17 сентября), вероятно, пребывая в более хорошем настроении, Сталин снова писал Микояну: «Был в Абхазии. Пили за твое здоровье»[4044]. Неизвестно, в полной ли мере Сталин оценил серьезность тревожной информации, которую доносил до него Микоян. Последний 19 сентября писал и Рыкову — который тоже был в отпуске и уехал из Москвы — о зарождающейся международной финансовой блокаде и вызванной ею необходимости сокращать импорт. Микоян отмечал, что в Ленинграде возникают длинные очереди, поскольку в город в поисках продовольствия съезжаются крестьяне, и что не слишком хороший урожай на Украине стал причиной проблем на всех соседних территориях, где люди рыщут в поисках провизии. Микоян завершал свое длинное письмо сообщением о том, что здоровье Орджоникидзе сильно ухудшилось, а врачи даже не способны прийти к единому мнению в отношении его диагноза[4045]. Орджоникидзе отправили на лечение в Германию[4046]. Рыков еще до конца месяца поехал на Украину изучить ситуацию с продовольственной помощью населения, оказываемой в связи с неурожаем в тех краях. «Мы уже четыре года ведем борьбу с засухой на Украине, — заявил он в речи, опубликованной в местной печати. — Эффективность наших расходов явно не может быть названа достаточной»[4047].

Но в том же месяце, 19 сентября, Валериан Куйбышев, ревностный ультраиндустриализатор, заявил на собрании Ленинградской партийной организации, что в стране будет выполняться весьма амбициозный пятилетний план индустриализации. «Нам говорят, что мы „переиндустриализованы“ и „откусили больше, чем способны проглотить“, — пренебрежительно отозвался он о критиках вроде Рыкова. — Однако история не позволит нам двигаться вперед медленнее, иначе уже в следующем году нас может ожидать ряд еще более серьезных аномалий»[4048]. Разъяренный Бухарин ответил в «Правде» (30.09.1928) разгромной статьей под названием «Заметки экономиста», по видимости, метившей в безымянных «троцкистов» — а на деле в Куйбышева и стоявшего за ним генерального секретаря. Требуя сбалансированной индустриализации, свободной от «кризисов», Бухарин предсказывал, что полное уничтожение рынка наряду с насильственной коллективизацией крестьян породит необъятный бюрократический аппарат, который подомнет под себя партию. В отношении «плана» индустриализации Бухарин язвительно писал: «из „будущих кирпичей“ нельзя строить „настоящие“ фабрики»[4049].

Тем не менее именно это и предлагал Сталин — строить сейчас из будущих кирпичей. Он начал, но так и не закончил письменный ответ на «Заметки экономиста» Бухарина[4050]. Возможно, он передумал затевать с Бухариным публичную дискуссию. После возвращения из Сочи Сталин заставил политбюро, вопреки возражениям Рыкова, Томского и Бухарина, сделать выговор редакции «Правды» за публикацию статьи Бухарина без санкции ЦК[4051]. Никакие доводы Бухарина не могли смягчить позицию Сталина. «Как бы хорошо ни пошли хлебозаготовки, они не снимут с очереди основы наших трудностей, — они могут залечить (они залечат, я думаю, в этом году) раны, но они не вылечат болезни, пока не будут сдвинуты с мертвой точки техника земледелия, урожайность наших полей, организация сельского хозяйства на новой основе, — писал Сталин Микояну 26 сентября из Сочи. — Многие думали, что снятие чрезвычайных мер и поднятие цен на хлеб — есть основа устранения затруднений. Пустые надежды пустых либералов из большевиков!»[4052].

Осенью 1928 года на деревню обрушилась третья волна принудительных хлебозаготовок, еще более сильная, чем первая (январь-февраль) и вторая (конец апреля — начало июля)[4053]. На этот нажим крестьяне ответили протестами, масштабов которых режим не ожидал. Еще до конца года власти формально объявили о введении хлебных карточек в крупных городах[4054]. Вопреки ожиданиям, что более качественный посевной материал, применение удобрений, тракторов и других машин обеспечат рост урожайности, а также предположению, что колхозы превзойдут своей эффективностью частный, индивидуальный труд, ничего подобного в действительности не наблюдалось. Сталин продолжал отказывать Бухарину в отставке, о которой он опять начинал заикаться, и в то же время публично поносил правых уклонистов, объявляя их серьезной угрозой для партии. «Вместо того чтобы мне просто сказать: „Мы тебе, Бухарин, не доверяем, нам кажется, что ты ведешь неправильную линию, давай разойдемся“ — что я и предлагал сделать, — сделали другое, — вскоре указывал Бухарин. — Ибо нужно было сначала обязательно замарать, запачкать, дискредитировать, растоптать, и тогда речь пойдет уже не о том, чтобы удовлетворить просьбу об отставке, а о том, чтобы „снять“ „за саботаж“. Игра здесь абсолютно ясная»[4055].

* * *

Миротворец Орджоникидзе, вернувшись с лечения в Германии, в ноябре 1928 года написал длинное письмо Рыкову, находившемуся в подавленном настроении и опять подумывавшему об отставке. «Разговор с тобой и другими (Стал[ин]) меня убеждает, что коренных разногласий нет, а это главное», — писал Орджоникидзе абсурдные слова. К этому он добавлял еще более абсурдное: «Я тебя прямо-таки умоляю взять на себя примирение Бух[арина] со Стал[иным]», как будто это было во власти Рыкова. Что должен был думать Рыков? Орджоникидзе был твердым большевиком, грузином, воспитанным в кавказских традициях, человеком, выросшим без отца и матери, известным своей обидчивостью и вспыльчивостью, но при этом вовсе не склонным к чрезвычайной мстительности, которой отличался Сталин. Более того, хотя Орджоникидзе был не менее близок к Сталину, чем другие, в тот момент он, судя по всему, не понимал или не желал понять Сталина. Он объяснял сохранявшиеся раздоры в политбюро всего лишь недавней кампанией хлебозаготовок, не признавая того, что такое суровое принуждение стало новой постоянной реальностью и что Сталин видит в критиках этой политики своих врагов[4056].

Сталин набросился на Николая Угланова. Этот его бывший протеже, которого Сталин поставил во главе московского партийного аппарата, и незаменимый преследователь троцкистов открыто встал на сторону Бухарина и в конце ноября был заменен таким мастером на все руки, как Молотов. В том месяце Бухарин наконец получил аудиенцию у Сталина, которой он давно добивался, и они разговаривали шесть часов. По словам Микояна, Бухарин заявил Сталину, что «не хочет драться, ибо драка вредна для партии <…> Если драка начнется, то вы нас объявите отщепенцами от ленинизма». К этому он добавлял: «а мы вас [назовем] организаторами голода»[4057]. Тем не менее Сталин был непоколебим: в ходе своей сибирской поездки он объявил о своем намерении двигать страну в направлении антикапитализма и после возвращения в Москву проникся леденящей враждебностью к близким политическим союзникам и друзьям.

Загрузка...