Темной ночью 20 января 1943 года остатки роты связи 44-й пехотной дивизии укрылись в центре Сталинграда в подвале огромного здания НКВД. Мы слышали только отдельные выстрелы пушек и видели сквозь дым неясные вспышки огня. До этого мы взорвали нашу радиоаппаратуру вместе с автобусом связи «мерседес». Все понимали, что для нас скоро наступит конец битвы, речь шла только о том, переживем ли мы его, а если да, то как. Давно были поделены последние консервы из запасов нашей кухни. Каждый получил по 2 кг консервов, но было непонятно, что в какой банке находится. Я получил банку с жиром и банку со шпинатом. Хлеба давно уже не было, как впрочем и регулярного снабжения вообще. Я растянул свой запас на несколько дней и ел его, конечно, холодным, так как теплый жир я не смог бы перенести в таком количестве. Наш санитар раздал остатки медицинских материалов. Я наполнил свой пустой мешочек для хлеба различными перевязочными пакетами, повязками, салфетками, бинтами. Он дал мне довольно большой прозрачный пластиковый тюбик со светло-желтым содержимым, с надписью по-русски, которую мы не смогли прочитать. Я открыл его и попробовал содержимое, выдавив каплю на ладонь. Это был какой-то крем, пахнущий лимоном и ланолином. Я нашел ему хорошее применение, так как пальцы ног у меня были сильно обморожены. Санитар сумел лишь вскрыть маленькими ножницами волдыри вокруг каждого пальца и удалить кожу вместе с ногтями. Естественно, мне хотелось получить как можно больше перевязочного материала, для перевязки оголенных до мяса, мокнущих пальцев. Тюбик со странным жирным содержимым пришелся очень кстати. У него была завинчивающаяся пробка, и я выдавливал содержимое на чистую повязку, чтобы она не слишком Присыхала. Надеть сапоги было невозможно. Я набрал побольше тряпок, которыми для тепла обворачивал ноги. Сверху накладывал на каждую ногу немецкий, а затем английский упаковочные пакеты и все это связывал шнурами. Стоял мороз, под ногами сухо скрипел снег, температура доходила до 30° ниже нуля. Но мои ноги были тепло упакованы, и через 6 недель пальцы излечились. Только по медленно отрастающим ногтям можно было определить, что они раньше сильно пострадали. Позднее один товарищ, который мог читать по-русски, сказал, что в тюбике, согласно надписи, была русская помада для волос. Не знаю, так это или нет, но ногам крем очень хорошо помог.
И так мы, человек двадцать выживших связистов, расположились в казавшемся нам теплым подвале здания, от которого остались лишь руины высотой в два-три метра. Вниз мы спустились по уцелевшей широкой лестнице; щели в кирпичной кладке свода, откуда высыпался цемент, позволяли видеть, что делается снаружи. В подвале было много помещений, но без электрического света. Когда рассвело и через подвальные окна без стекол пробился дневной свет, мы смогли понять, что находимся в подземных помещениях очень большого здания. Вокруг громоздились груды обломков, было холодно, как и во всяком подвале, но не так, как снаружи. С наступлением дня усилился грохот орудий, рокот пулеметов и резкие щелчки винтовочных выстрелов. Мы, остатки роты, примерно два десятка сильно истощенных, совершенно апатичных, в большинстве своем раненых и тяжело обмороженных, изголодавшихся людей сидели и лежали среди развалин в ожидании своего конца.
Но мне это казалось и концом ненавистного с самого начала войны и резко отвергаемого мной государственного режима. Для меня это была возможность отсчитывать жизнь заново, пусть поначалу и в качестве военнопленного. Я знал предписание Женевской конвенции относительно военнопленных, раненых и больных. Я знал, что русские придерживались этой конвенции из соображений престижа. Мы не были бесправны. Но при немецких военных порядках во мне всегда жило невыносимое чувство бесправия. «Верность знамени» я, как коренной и убежденный австриец, не собирался хранить, тем более, что эта «верность» была жестоким принуждением со стороны государственной власти.
Мне было ясно, что сейчас главное — выжить, и выжить с наименьшими потерями. Я верил, что вернусь домой и буду жить на свободе. Я готовился встретить нелегкое будущее, зная, что жизнь — это не только взлеты, но и падения.
Офицеры и унтер-офицеры лежали не в нашем подвальном отсеке, а в другом, неподалеку. Но вот пришел иаш ротный командир и сказал, что он вступил в контакт с русскими по поводу нашей сдачи в плен. Все, кто на ногах, пойдут сейчас. Больные, раненые и не способные идти из-за тяжелых обморожений должны оставаться здесь. За ними придут на следующий день и отведут в лазарет. Мне он дал совет оставаться из-за обмороженных ног. Затем пришли русские, мы их толком и не видели, и все, кто мог, пошли с офицерами наверх. Это произошло совершенно мирно. Почти целый день не было слышно ни единого выстрела. Мы с надеждой ждали следующего дня.
Но вечером снова началась сильная стрельба, и крики на улице все усиливались. Мы не знали, что это могло означать. Внезапно с десяток немецких солдат ворвалась к нам вниз по лестнице с еще дымящимися противотанковыми ружьями. Мы поняли, что это бронебойщики из противотанкового подразделения. Они кричали на нас и допытывались, что мы здесь делаем. Мы ответили, что здесь все, кто уцелел из роты связи, больные и раненые, остальные уже сдались, а нас завтра русские заберут в лазарет. Они снова закричали, обзывая нас предателями, которых надо расстреливать и вешать. Потом сели в лестничном пролете на широкие бетонные ступени и развели огонь. Мы увидели, что у каждого из них было по нескольку пакетов с хлебом и другим продовольствием, судя по надписи, это были русские пакеты. Солдаты достали еду. Теперь нам стало понятно, почему наверху была такая стрельба. Эти оголодавшие немцы напали на русских, чтобы захватить их продовольственные мешки. Наконец, они наелись и немного подобрели. Они сказали, что им тоже надоела война и что они тоже хотят капитулировать. Затем бронебойщики исчезли в ночной темноте. Наступила гробовая тишина, никто из нас не смел шевельнуться. Однако разведенный огонь продолжал гореть, время от времени ярко вспыхивая. Он не давал мне покоя, я встал и пошел посмотреть, не осталось ли чего-нибудь съестного. Согревшись у мерцающего огня, я начал поиски. Мы все были голодны, уже несколько дней ничего не ели. Наконец я нашел мешочки с каким-то дробленым зерном, из которого русские, как мы знали, варят кашу. Всего было примерно около 1 кг. Затем я нашел брикетик немецкого искусственного меда, которому особенно обрадовался, потому что он быстро восстанавливает силы. Искусственный мед я приберег для питания на марше. Крупу отдал своим товарищам. Они тотчас же сварили из нее на огне теплый суп — когда еще представится случай отведать горячей пищи?
Сверху вдруг снова донесся шум: топот сапог, взволнованная немецкая речь, какой-то глухой удар, а затем чер£з щели в потолке закапала кровь, казалось, ей не будет конца. Один из нас пошел посмотреть, что случилось, и принес новость: там, наверху при свете факелов немецкие солдаты забили верблюда. Они как раз начали разделывать тушу, собираясь отнести мясо в свою часть. Но нам они ничего не дали. Через некоторое время наверху опять наступила тишина, огонь погас, оставив легкий запах костра. Мы спали беспокойно, в ожидании рассвета. Напрашивалась мысль, что из-за той вечерней стрельбы, связанной с нападением на русских, они поступят с нами, как с не сложившим оружия врагом. Не могли же они знать, да и не знали, что здесь произошло на самом деле, и что мы не нарушили перемирие.
Забрезжило бледное зимнее утро. Снова послышалась стрельба. Я проснулся одним из первых. И тут же понял, что, учитывая вчерашние события, надо сделать так, чтобы боевые действия русских причинили нам наименьший вред. Опасными для нас будут первые атаки русских, до того, как мы войдем с ними в личный контакт. Чтобы взять такой подвал, они будут бросать ручные гранаты в подвальные окна, думал я, чтобы подавить сопротивление всех его обитателей. Я разбудил солдат и сказал им, что мы должны поскорее отойти от окон, подальше от освещенных мест. Они теперь стали очень опасными для нашей жизни. Через оконные проемы русские могут забросать нас гранатами, поэтому надо отойти под защиту внутренних помещений. Идти к русским своим ходом — задача непростая, мы не были уверены, что сумеем дойти до места. Многие имели тяжелые обморожения, пулевые и осколочные ранения, у некоторых поднялась высокая температура. У двоих моих товарищей, которые раньше отвечали за исправность нашей радиоаппаратуры, ноги от мороза почернели до половины икр, так как они умышленно не снимали кожаных сапог и надеялись попасть с такими обморожениями в немецкий лазарет. Но их замысел не удался, потому что последний аэродром у нас отбили 24 января. Теперь они надеялись на лечение в русском лазарете. Когда они показали мне свои ноги, я пришел в ужас. Не знаю, что сталось с этими людьми, ибо дальше события развивались очень быстро.
Мы вдруг услышали топот сапог по каменным ступеням и громкие команды на русском языке. И вот русские уже перед нами, их автоматы направлены на нас. Неожиданная встреча произвела скорее хорошее впечатление, это были не жаждущие крови враги, как нам их описывали, а дисциплинированные солдаты, по всей видимости — из гвардейской части. Они потребовали от нас только сдать оружие и часы. «Кто утаит и не сдаст, будет расстрелян, — сказал переводчик. — Хуже будет, если потом у кого-то из вас найдут пистолет». Многие сдали и свои наручные часы, к чему уже давно были готовы. Я свои первоклассные швейцарские карманные часы заблаговременно спрятал в нижнем белье, у меня было чувство, что они мне еще послужат. Так просто их не найдут, разве что при личном обыске. Свое фотоснаряжение: фотоаппарат «Кодак» — самая современная в то время миникамера, с фотоэлектровспышкой, с экспонометром, я считал ненужными на ближайшее время. Мне не хотелось только, чтобы все это попало в руки человека, не смыслящего в фототехнике. Я подошел к офицеру, отдал ему фотоснаряжение и показал, как с ним надо обращаться. Несмотря на языковые трудности, он понял меня, только вспышка была сущей диковинкой, функции которой, к моему сожалению, он не мог понять. Но он дружелюбно обошелся со мной. Для меня русские были скорее освободителями, чем врагами.
Сцена со сдачей оружия и часов закончилась быстро. Затем мы в первый раз услышали: «Давай, давай!». Это означало, что мы должны были быстро подняться по лестнице и выйти на улицу. Никто из русских нас не спросил, сможем ли мы сами идти. Был солнечный, но очень морозный день. Со всех сторон из руин и подвалов выходили группы пленных немецких солдат. Мы уныло ковыляли по безлюдным улицам, превратившимся в проходы среди развалин. В это же время, должно быть, сдался в плен и командующий нашей 6-й полевой армии генерал-фельдмаршал Фридрих Паулюс.
Каждый пленный нес свой вещмешок, а некоторые еще и одеяло. Многие солдаты из-за обморожения ног не могли надеть сапоги и несли их перекинутыми через плечо. На эти сапоги набрасывались молодые русские женщины, которые прятались за углами развалин и улучили удобный момент, когда мы как раз поворачивали за угол, а сопровождающая нас охрана не могла их видеть. Эти нападения совершались столь внезапно и в столь благоприятных для этого ситуациях, что у меня сложилось впечатление, будто нападавшие понимали, что поступают противозаконно. Сначала они нацеливались на сапоги и срывали их с плеч, потом уж отнимали одеяла и рюкзаки. При этом часто падали вместе со своими жертвами. Меня они не тронули, хотя я тоже повесил через плечо свою обувь, но не солдатские сапоги — этот символ прусского милитаризма — а военные ботинки, которые я всегда носил. Ботинками они, видимо, не интересовались. Может, поэтому они не посягнули на мое одеяло и набитый бинтами мешок. Свои обмороженные ноги я еще за день до плена перевязал свежими бинтами, смазанными кремом из русского тюбика, обложил для тепла тканью и зашнуровал. Ноги не замерзли, и я шел на удивление споро.
Сколько времени мы шли через разрушенный город, трудно сказать. Но, как нам показалось, это был бесконечно долгий путь. Мы вели себя как покорные овцы. Никто не пытался убежать. Идущие рядом с нами немногочисленные охранники не прилагали усилий к тому, чтобы как-то подтянуть нестройную толпу. Наконец мы вышли за городскую черту и оказались на большом пустыре. Он был обнесен забором, а в середине стоял огромный деревянный сарай. Все кругом утопало в снегу, было залито лучами яркого солнца. Потемневшие деревянные стены сарая показались родным пристанищем.
Сопровождавшие нас дисциплинированные гвардейские солдаты ушли, скорее всего, чтобы поесть, и передали нас другой, как было сказано, обозной части. Эта охрана куда меньше понравилась нам. Она не производила впечатления образцового воинства, даже в смысле униформы. Солдаты выглядели, как неряхи. Они построили нас перед сараем и стали заводить в него небольшими группами. Это показалось мне подозрительным. Я медленно отступил от ворот и незаметно обошел сарай. Строгий надзор за пленными из-за малого количества часовых был невозможен, к тому же их большая часть находилась в сарае, поэтому проделать маневр было нетрудно. Заглянув в дверь сарая с другой стороны, я понял, что поступил разумно. Пленные выходили из внутренней двери в совершенно растрепанном виде. Когда я спросил одного, в чем дело, он сказал, что все были полностью обысканы и обобраны. Имели ли русские на это право, я не знаю. Согласно Женевской конвенции по военнопленным это считалось злоупотреблением и было запрещено. Вероятно, у них было задание искать только оружие. Мне обыска удалось избежать, и я сохранил свои швейцарские часы. Наконец, вернулась наша охранная команда, и мы вновь перешли в ее руки. Переводчик сказал, что будем двигаться дальше. Кто может пройти еще 3–4 км, должен выступить вперед, остальные останутся здесь. Он предупредил, чтобы во время движения никто не отставал и не выходил из колонны, в противном случае не миновать расстрела. Бежать при глубоком снеге и крепчающем морозе (солнце исчезло за багровыми облаками) было бессмысленно. Я рассудил, что целесообразнее было пройти эти 3–4 ку, несмотря на мои обмороженные ноги, чем оставаться на месте. Я хорошо понимал, что русские не в состоянии быстро перевести многих больных и раненых в лазарет, да еще в такую погоду.
Они должны были сначала позаботиться о своих собственных больных и раненых.
Из своего опыта я знал, что лучше двигаться в голове колонны, тут помогает общий настрой и ритм, можно влиять на скорость ходьбы, а поведение других не мешает. Этот переход потребовал от нас предельных усилий, а мы были физически и морально крайне слабы. И путь наш составил не 3–4 км, а все тридцать и продолжался почти целую ночь. Началась пурга, а мы все шли в темноте по заснеженной железнодорожной насыпи. Некоторые не выдерживали такой нагрузки, отказывались от помощи товарищей, ложились на снег, иные падали и бились в нервном припадке, редко кто из них поднимался и шел дальше, многие остались там навсегда. Порой мы слышали короткие выстрелы, но апатично двигались дальше. Русские могли бы сэкономить патроны, ведь каждый, кто оставался лежать, был обречен на скорую смерть. Не знаю, что легче: смерть от пули или от холода. Мы потеряли чувство времени и не имели представления, как долго нам еще идти. Мне казалось, что из-за усталости я не смогу идти дальше, но потом я вспоминал об искусственном меде и откусывал кусочек. Это быстро подкрепляло силы, и я шагал дальше.
Была еще ночь, когда мы увидели вдали свет и стали медленно приближаться к нему. Появилась надежда, что долгий путь закончился. Мы подошли к большим деревянным воротам, которые открыли русские часовые. Показался слабо освещенный фабричный двор с большими бетонными зданиями. Они были недостроены. Не было ни стекол на окнах, ни дверей, в пустые проемы летел снег. Но в помещении было теплее и не так ветрено, как снаружи, и все тонуло в каком-то едком дыму.
Мы были явно не первыми из пленных в недостроенном фабричном помещении. Кое-где виднелись доски опалубки, стены начинались не от пола, они держались на бетонных колоннах, между стенами и неровным полом оставался промежуток в пол-метра или в метр. Пленные, побывавшие здесь раньше нас, заполнили снегом эти щели, чтобы немного утеплить помещение. Мы уселись вокруг дымящих костров, чтобы согреться и растопить в котелках снег, так как другой воды не было. Дрова для огня приносили отовсюду, где находили, с галереи, которая вела вокруг всего помещения, отрывали опалубку со стен. Часовым это не нравилось, так как иногда на нас падали обломки стены, и они стреляли вверх, но пленные не давали сбить себя с толку и продолжали отрывать доски. Никто не пострадал. Возможно, выстрелы были предупреждающими. Те, кто искали топливо снаружи, находили торчащие из снега столбы и раскачивали их, пока те не падали. Длинные бревна нечем было пилить, их пережигали по частям на огне костров, и тогда их уже можно было использовать в помещении. От дыма у многих покраснели глаза, зато мы весь день грелись у огня. Проблемы возникли с наступлением ночи. Надо было спать, а места не хватало. Огромное помещение не могло стать местом ночлега для такого множества пленных. Я не знаю, сколько тысяч человек туда набилось. Мы вынуждены были потушить костры и лечь спать на твердую, хорошо утоптанную, более или менее согретую огнем землю. На всех нас было несколько одеял, а ночью, особенно под утро, в помещении наступал особый холод. Я сказал своим товарищам, что мы сможем выдержать его лишь в том случае, если будем согревать друг друга теплом своих тел. Сначала надо устлать землю одеялами, чтобы немного смягчить холод от земли, затем лечь поближе друг к другу и положить все оставшиеся одеяла на себя так, чтобы из-под них не выглядывали ни ноги, ни руки, ни кончик носа, потому что при холоде все это можно обморозить. Товарищи последовали моему совету. Никто из нас не замерз и не задохнулся. Один раз, под утро, когда уже стало светло, я встал и сразу смог определить, где у кого из нас был рот или нос, потому что в этом месте на одеяле были пятна инея. На улице по-прежнему шел снег.
Один из моих хороших друзей, — он был на «гражданке» старшим учителем в Трагвайне — красивый парень, под два метра ростом, любитель природы и охоты, не смог себя заставить лечь в общую кучу. Он и еще двое легли спать рядом, но на расстоянии друг от друга. Утром все трое превратились в окоченевшие трупы. Трудно сказать, когда наступила смерть, вероятно, в первые часы сна. Это были не единственные жертвы мороза. Из помещения время от времени выносили мертвецов.
Вначале возникали проблемы с питьевой водой, приходилось топить снег. Это очень утомляло, потому что снег был рыхлым. По ночам порой стоял тридцатиградусный мороз. Но это еще не самое страшное. Попробуй найти во дворе чистый, не загаженный мочой снег, когда нет никаких санитарных сооружений. С опорожнением кишечника было меньше проблем. Мы ведь все давно уже ничего не ели. А когда начался снегопад, с водой стало полегче.
Целый день, как и накануне, мы почти не вылезали из облака едкого дыма, пуская в дело все, что может поддержать огонь. Каждый подносил к огню свой котелок со снегом, чтобы потом попить горячей водички. Есть было нечего, но голода мы не чувствовали, его заглушала жажда. В помещении и вокруг него царила деловитая суета, словно в муравейнике, но все обходилось без особого волнения и стычек. Опять целый день падал снег.
Когда стемнело, мы потушили огонь и легли спать тем же способом, что и вчера. Большинство тотчас заснуло от усталости. Но я вдруг почувствовал запах паленого, как будто горело одеяло. Тут я увидел, как в метре от меня вьется дымок, как раз там, где весь день горел костер. Однако лежащие рядом с этим местом ничего не заметили и спокойно спали, хотя, как мне показалось, к некоторым уже подобрался огонь. Я попытался разбудить их криком, но они меня не слышали. Я тихо вылез из-под одеяла и пошел к ним, осторожно переступая через спящих. Вновь попытался добудиться. И опять напрасно. Мне удалось затоптать тлеющий огонь. Воды для тушения пожара у нас не было. Я снова тихонько лег, когда запаха дыма уже не было. С тех пор каждый вечер, прежде чем положить одеяла на землю, я проверял, нет ли где хотя бы одного горячего уголька, а если одеяло лежало там, где до этого горел огонь, надо было убедиться, что от него не идет дым.
Так прошло много дней. Однажды нам сказали, что нас будут кормить. Верилось в это с трудом, но мы все же построились в очередь. В углу русские соорудили из бревен и досок раздаточный стол и выдали каждому из одного ведра по три ложечки пшеничной сечки. Мы тут же сварили из нее горячую русскую кашу, первую еду в плену. Она, конечно, была скудновата, но внушала надежду, что скоро будет лучше и трудности, возникшие на начальном этапе, будут преодолены. Теперь почти каждый день мы получали по три ложки крупы. Снег прекратился, в полдень пригревало февральское солнце, и война для нас закончилась. Правда, мы теперь были военнопленными. По ночам еще стояла стужа. К нашему положению мы уже привыкли.
В середине февраля выдался погожий солнечный день. Русские через переводчика спросили, кто из нас готов идти работать. Это обещало перевод в другой лагерь. У ворот ждали грузовики. Хотя обмороженные пальцы у меня на ногах еще не зажили, я вызвался ехать, надеясь, что в рабочем лагере лучше с ночлегом и кормежкой. Наше фабричное здание без крыши могло быть только краткосрочным пристанищем. Итак, меня, как и многих других, погрузили в кузов большого грузовика, и мы поехали в другой лагерь, в Бекетовку, поселок близ газового завода.
Это действительно уже было похоже на лагерь. Он состоял из множества длинных деревянных бараков. В центре находились административный и кухонный бараки, последний, впрочем, еще не действовал, строения разделялись ровными и прямыми дорогами, ведущими за пределы лагеря. Но он был обнесен не очень высокой изгородью из колючей проволоки. Создавалось впечатление, что в прошлом это был гражданский исправительно-трудовой лагерь, который быстро переоборудовали для нас, военнопленных. Здесь были большие ворота и деревянная будка для охраны. Русские солдаты в теплых меховых шапках, фуфайках, ватных брюках и валенках открыли ворота и впустили нас. Мы построились перед зданием администрации и были подробно, как принято в России, опрошены. На каждого из прибывших была заведена карточка, в которой указывалось: фамилия, имя, отчество, имя матери и ее девичья фамилия, имя и отчество отца, дата и место рождения, адрес, национальность, профессия и воинская часть. Эта процедура потом повторялась при переводе из лагеря в лагерь. Некоторые военнопленные посмеивались над этой, как им казалось, русской неорганизованностью. Не проще ли вместе с пленными передавать учетные карточки, а не делать все заново? Но русские были отнюдь не дураки, и позже мы это поняли. Все карточки попадали в НКВД, у которого было куда больше власти, чем у военных. Достаточно было сличить данные одного пленного по разным карточкам, чтобы выяснить, где правда, а где ложь. Трудно было запомнить за несколько лет, что ты говорил при первой и последующих регистрациях, если ты, конечно, не врал. Я знал некоторых товарищей, которые вернулись домой значительно позднее других, потому что не всегда давали правдивые сведения. Нередко они и сами знали, почему приходилось задерживаться, разумеется, порой не обходилось и без доносов своих же «друзей».
После регистрации нас распределили по баракам. Я попал в барак, где встретил многих сослуживцев по роте связи, которые пошли сдаваться в плен на день раньше меня. Среди них были мой командир отделения, который меня всегда третировал, и унтер-офицер канцелярии, с которым у меня были хорошие отношения. Офицеров здесь не было. Их поместили в офицерский лагерь.
В бараках, часть которых была двухэтажными, стояли простые деревянные столы и скамьи, но не было никаких нар. Ложиться приходилось на голые доски пола, между которыми проступал иней. В первые дни не давали никакой еды, также как и питьевой воды, не говоря уж о воде для умывания. Мы снова добывали воду из снега. Одежду мы не снимали, хотя в бараках было значительно теплее, чем в фабричном цеху без крыши. Маленький каменный очаг с железной плитой давал ровно столько тепла, чтобы мы не мерзли в нашей одежде. Топливо (дрова, солому, сухую траву и другое) мы должны были различными способами доставать сами. В конце концов кто-то оторвал доски от цоколя своего же барака, и теперь под полом свистел ветер. Отхожим местом служила яма с перекладиной, немного в стороне от бараков.
В лагерь постоянно прибывали новые пленные. Они были самых разных национальностей: прежде всего, конечно, немцы и австрийцы, но были и румыны, поляки, чехи, словаки, хорваты, итальянцы, голландцы и даже украинцы. В лагере находилось примерно около 10–12 тысяч пленных. Люди постоянно умирали. Мертвых раздевали и укладывали двухметровыми штабелями по обе стороны дороги за бараками, ведущей в поле и огражденной колючей проволокой. Они лежали там смерзшиеся, покрытые снегом, у некоторых были вырваны куски плоти на икрах или ягодицах.
Я узнал, что в лагере можно купить у румынских цыган верблюжье мясо. Хотя точно установить, что они продавали, было трудно. Перед входом в кухонный барак лежали большие куски льда. Он был таким прозрачным, что можно было различить в нем замерзшие пищевые отходы: картофельные очистки, тонкие кусочки помидоров и т. п. Некоторые пленные занялись настоящим промыслом. Они часами упрямо счищали лед деревянной палочкой, чтобы добраться до чего-либо съедобного.
Большую часть времени мы лежали, экономя силы. Иногда выходили на свежий воздух, чтобы поддержать кровообращение. Один раз в день мы строились, нас пересчитывали.
Часто в бараке кто-нибудь доводил нас до безумия своими рассказами о хорошей пище дома до войны, смачно описывая любимые блюда и процесс их приготовления. Пекарь из Вены, например, подробно объяснял, как готовился линцевский торт из панировочных сухарей; венский мясник рассказывал, какими приправами сдабривается салями или окорок и как правильно резать шпик. Об изготовлении шампанского, для чего используется не лучшее вино, распространялся дегустатор из Гумпольтскирхена. Было много споров по поводу того, чей рецепт лучший. Я поделился своим «секретом» изготовления шампанского и узнал, что таким способом достигается самое высокое качество.
В основном от голода страдали те, кто прибыли в лагерь упитанными и имели достаточно пищи еще в окружении под Сталинградом. Одним из них был Лойсль из Граца, унтер-офицер из отдела снабжения. Он был прекрасным парнем, обожавшим свою жену, но мучительно страдал от голода. Весил он 95 кг при росте 1 м 75 см и невероятно быстро отощал. Его состояние стало быстро ухудшаться, он еле передвигал ноги, а под конец мог ходить, только опираясь на мою руку. Однажды Лойсль лег рядом со мной на пол и заснул. Вдруг я услышал, как он заговорил во сне, и лицо его сияло блаженной улыбкой. Проснувшись, он находился еще во власти грез и не мог сразу прийти в себя. Лишь через некоторое время он узнал меня и людей вокруг.
«Лойсль! Лойсль! — крикнул я. — Что с тобой? Почему ты такой странный?» — «Знаешь, — сказал он, — я был сейчас дома, у своей жены. Я думал, это она меня позвала. Она была так счастлива, смотрела на меня такими сияющими глазами, что я думал, она меня съест от любви. Только бы увидеть ее, только бы вернуться». К великому сожалению, он не вернулся домой. Лойсль умер 5 месяцев спустя, превратившись в дрожащий скелет, совершенно опустошенный морально. Я часто думал о том, каким он был чудесным человеком и насколько не по силам оказались ему экстремальные условия.
У меня все сложилось не так уж плохо. Я давно привык к голоданию, так как попал в «котел» после лечения от тяжелой дизентерии. Она была моим несчастьем и в то же время удачей. Вряд ли я вернулся бы домой относительно здоровым, если бы не тяжелые испытания, которые закалили и сформировали меня. Ведь линия жизни — это синусоида, она постоянно предъявляет жесткие требования к человеку, к его телу, интеллекту, к его душе, она учит справляться с неизбежными проблемами. Это вселило в меня уверенность, что, пройдя через ад, я сумею выдержать любые потрясения.
Порой мы целый день проводили в полудреме, не обменявшись ни словом. Каждый вспоминал только хорошее и только из прежней жизни. Настоящее было пока невеселым, а будущее таило в себе много загадок. А будет ли вообще у нас будущее, можем ли мы надеяться на лучшее, на свободу? Я тоже уходил мыслями в прошлое.
Наша теперешняя жизнь казалась мне испытательным сроком, который устанавливают для техники, чтобы определить прочность материала, например, стальных балок для моста или проволочного каната. Испытывается прочность на разрыв, давление, влияние атмосферы. Проверка материала необходима для того, чтобы рассчитать, какие нагрузки выдержит мост, башня, машина, канатная дорога в определенный отрезок времени. Ведь неживой материал тоже стареет и сдает. Нагрузка имеет свои пределы, иначе не избежать катастрофы. Отсюда — строгие нормативы.
В плену беспощадному испытанию подвергался человеческий материал, его физическая стойкость, внутреннюю твердость, выявлялись его сильные и слабые стороны, которые порой только здесь и открывались человеку.
Но испытание выдержали не все, для многих оно оказалось трудным, непосильным. Умирали павшие духом, утратившие веру в себя. Иной был чудесным парнем, а испытаний не выдержал, а кто-то превратился в безоглядного эгоиста. Некоторые, испугавшись трудностей, погибали, другие, более сильные, выживали и в лучшие времена опять становились очень милыми людьми.
Мне с избытком хватало времени для критического осмысления моей прежней жизни. Я выходец из многодетной семьи. У меня были три брата и две сестры, т. е. семья наша состояла из восьми человек. Мой отец занимался политической деятельностью, являясь членом Христианско-Социалистической партии. Умер он очень рано, в неполных 42 года. Мне шел тогда 13 год, старшей сестре было немногим больше — 14 лет, а самому младшему брату исполнилось только 2 годика. Я вижу перед собой отца в больнице, его мучил жар от инфекции, которой он заразился во время паломничества в Рим. Круглый, как шар, врач, (кстати, и фамилия его была Круглер[1]) сказал матери, которая со слезами на глазах стояла у постели отца, что больной в тяжелом кризисе и что здесь ему вряд ли сумеют помочь: никто не знает, что это за болезнь. Температурная реакция — единственное в данном случае защитное средство, и отец сможет выздороветь, если только выдержит сердце. Но сердце у отца было очень ослаблено. Как почти все политики, он слишком много курил.
В течении трех лет я был членом бойскаутской организации, одним из основателей которой являлся мой отец. Там нам постоянно твердили, что курение вредно и курильщики лишь скрывают свою инфантильную неуверенность, что они никогда не смогут стать настоящими мужчинами, так как не в силах отказаться от курения, как маленький ребенок от соски. Они почти обречены на слабохарактерность.
Отец умер на моих глазах. Для меня это было потрясением, которое невозможно забыть. Я никогда не курил, даже на фронте, хотя мы не испытывали недостатка в табаке. В плену вообще не было курева, там не только я не курил, там не курили даже самые заядлые любители этого зелья. Отец очень любил меня и часто брал с собой на политические собрания. Зачастую они проходили крайне бурно. Когда ситуация накалялась и собрание атаковали политические противники, приходилось даже удирать через окно. В нашей бедной, небольшой квартире собирались многие известные христианские политики. И я очень рано познакомился со многими социальными проблемами жизни простых людей.
После смерти отца мама стала получать небольшую пенсию и пособие на детей, шестерых полусирот. Старшая сестра пошла работать в больничную кассу, шефом которой был прежде мой отец, своим маленьким заработком она помогала выхаживать нас, малолетних, и поддерживать бабушку. Я и два брата закончили классическую гимназию и сдали экзамены на аттестат зрелости. Потом все трое были призваны в армию и попали на фронт в Россию примерно в одно и то же время. Средний брат, студент-медик, был унтер-офицером санитарных войск и погиб 10 января 1943 года при прорыве русских при Бабуркине под Сталинградом. Об этом я узнал от пленного товарища из его дивизии, который сам вскоре умер от ангины и голода. Младший же брат вернулся домой после того, как вышел из преисподней у озера Ильмень.
В гимназии у нас был очень хороший преподаватель религии, ставший позднее профессором истории и ректором университета в Граце. Ему я обязан многим в своей жизни и прежде всего тем, что выжил на войне и в плену. Он воспитывал нас самостоятельно мыслящими людьми, способными действовать не по шаблону. Если что-то не получается, учил он, необходим прежде всего критический анализ, надо все продумать до мелочей и только потом решать или судить. Он отнюдь не был доктринером и материал излагал не в форме катехизиса.
Я вырос спокойным, уравновешенным, и мне импонировали изречения древних римлян и греков. Например, «Что бы ты ни делал, думай о последствиях». Вот только призыв «Сладостно и почетно умереть за Отчизну!» не очень вдохновлял меня. Из истории я знал, что это изречение всегда использовалось сильными мира сего для удовлетворения честолюбия, достижения личной власти и для личного обогащения. Меня больше убеждали высказывания Сократа: «Я знаю, что я ничего не знаю, но так как большинство людей и этого не знает, то я знаю больше, чем другие». «Познай самого себя», — говорил он ученикам, то есть ищи свои слабости и борись с ними, тогда ты сможешь стать совершенным человеком.
Вспомнился мне и Диоген, который ходил по рыночной площади Афин с фонарем в ясный день и светил людям в лицо. Когда изумленные афиняне спрашивали, зачем он это делает, Диоген отвечал: «Ищу человека!» Он жил в бочке и на вопрос Александра Великого, предлагавшего исполнить любое желание философа, ответил: «Не заслоняй мне солнца!». Его единственной собственностью был деревянный сосуд, которым он черпал воду из источника, а когда Диоген увидел, как мальчик пьет воду из пригоршни, то отказался и от единственного сосуда. Это не лишило его жизнь гармонии и смысла.
Как не хватало нам тогда именно таких философов. Несчастны те, кто требовал для себя больше, чем ему необходимо. Они не смогли противостоять испытаниям и обрекали себя на гибель. У греков приоритет принадлежал человеку, а не государству во главе с царем, тираном, диктатором. У многих народов человек был собственностью властелина или господина. Греки вели жестокие, но победоносные войны против порабощения персами.
Сильное впечатление произвела на меня мысль, высказанная в пьесе «Враг народа»: «Большинство никогда не бывает правым. Если правда настолько широка, что ее понимает большинство, то эта правда так разбавлена, что уже не является правдой». Вообще я всегда читал целеустремленно и осмысленно. Особенно меня поразила своей глубиной книга Лебона «Психология массы». В ней на примерах истории показывалось, что есть люди, которым из совокупности индивидов удается создать новый организм — «массу». Она следует совершенно другим законам, чем отдельные люди, хотя и состоит из них, и способна творить величайшие злодеяния. Так развязывались войны и разгорались кровавые революции. «Распни его! Кровь его на нас и на детях наших!» — свидетельствуют о безумии толпы евангелисты. А вот как реагировала масса на вопросы нацистского демагога Геббельса на митинге в Берлине: «Вы хотите тотальной войны?» — спрашивал он, и масса кричала — «Мы хотим тотальной войны!»; «Чего хотите: масла или пушек?» и все кричали — «Пушек!». Никто не осмелился крикнуть другое.
Один из моих соучеников учился в гимназии на средства Национал-социалистической партии. Через каждые два месяца он ездил в Мюнхен к Гитлеру. По возвращении мы его спрашивали: «Как там «дядюшка Адольф»?» Часто ему удавалось поговорить с ним, но иногда он отвечал, что секретарша не пустила его к Гитлеру, потому что у того был припадок буйного помешательства. После окончания гимназии этот юноша стал редактором газеты «Ангрифф» в Берлине.
Мой экзамен на аттестат зрелости в 1930 году совпал по времени с началом экономического и финансового кризиса. После экзамена, несмотря на кризис, меня приняли на службу в банк, директором которого был друг моего отца. Я проработал в банке всего 1,5 года, так как профессия банковского служащего мне не нравилась. Я поступил учиться в Венский технический университет на факультет электротехники. Через год я перевелся, по совету старшекурсника, с которым подружился и который тоже изучал электротехнику, на геодезический факультет. Дело в том, что с дипломом электротехника можно было устроиться разве что чертежником на фабрике. Я никогда не жалел о своем выборе, это была моя профессия. Разумеется, приходилось совмещать учебу с работой.
В стране все больше заявлял о себе национал-социализм. Друг моей студенческой юности хотел привлечь меня в нацистскую партию. Я сказал, что сначала хотел бы изучить ее программу и узнать, чего она хочет. Он принес мне программу партии — «Майн Кампф» Адольфа Гитлера и книгу Розенберга. Я читал и приходил в ужас, знакомясь с их целями. Это была прямая подготовка 2-й мировой войны, программа порабощения людей, уничтожения евреев и дискриминации всех «неарийских» народов. Я стал убежденным противником национал-социализма. О чем и сказал однажды своему другу, поблагодарив его за информационный материал. В своей деятельности в академическом физкультурном союзе и среди студенчества я всегда вел жаркие дискуссии с фанатичными нацистами — иногда это были профессора и мои преподаватели — о программе нацистской партии и взглядах Гитлера, изложенных в «Майн Кампф». Мы не находили общего языка. Мои оппоненты только багровели от злости и упрекали меня в моей «незрелости». Я говорил им, что они предают собственное государство, которое их же обеспечивает. Мне было ясно, что скоро начнется война. Я стал следить за событиями в России, потому что воспринял «Майн Кампф» как прямой призыв к войне против СССР.
Окончание учебы в Техническом университете и наш выпуск как раз совпали по времени со вторжением гитлеровской армии, с оккупацией и присоединением Австрии к Германии в марте 1938 года. Письменный госэкзамен я сдал еще до этого, устный — после, но при полномочиях прежней экзаменационной комиссии. Потом она была «очищена» от «ненацистов». После получения диплома я начал служить, как и было давно намечено, в правительстве земли Верхняя Австрия заведующим отделом дорожного строительства.
2 мая 1941 года меня взяли в армию радистом, так как рекрутская комиссия обнаружила у меня музыкальный слух и литературные способности. В первую же ночь нахождения в Майдлингской казарме я увидел очень запомнившийся мне сон, который часто вспоминал во время войны и плена. Я видел себя со своим сыном — ему тогда было около годика — он шел рядом со мной по зеленому парку. Он был одет в синюю матроску, а за спиной у него был школьный портфель. Я тогда не подозревал, что предвидел свое будущее. Только через пять лет, когда я вернулся домой, мой сын действительно носил синюю матроску и вскоре пошел в школу.
Почему меня определили в радисты, а не в военную геодезию, я так и не знаю. Будучи на войне, я все время безуспешно стремился получить возможность заниматься геодезической съемкой, ведь я был дипломированным инженером-геодезистом. Мой коллега по учебе, закончивший вуз на год позже, попал в геодезию. Но ему не повезло, так как его инструктором были мясники и парикмахеры, плохо знавшие математику и часто допускавшие несусветные ошибки. Когда ему надоело переделывать их работу и он осмелился очень вежливо поправить своего инструктора, тот учинил ему страшный разнос и весьма осложнил дальнейшую жизнь.
Так что мне лучше было у радистов. Почти все мои товарищи по взводу связи имели аттестаты зрелости, а некоторые даже закончили институты. Наши инструкторы, за исключением одного, который закончил институт и сумел сохранить присущие ему обаяние и человечность, были тупые солдафоны, пытавшиеся сделать из нас прусских вояк. Я ничего не имел против уроженцев Пруссии, но чувствовал себя притесняемым инородцем из Австрии. Кроме того, я ненавидел любую бессмысленную команду, особенно исходящую от таких примитивных и тупых командиров. Муштра, культ единообразия и торжественные марши вызывали у меня ироническое отношение. В навязанной мне военной службе в чужой армии я не хотел становиться ни младшим командиром, ни тем более офицером. Военный инженер — это еще куда ни шло, я был бы тогда наполовину гражданским. Совсем иначе я привык относиться к австрийским военным. И все же я не делал ничего, что могло бы навредить моим товарищам.
Через три месяца усиленной подготовки, а немцы между тем уже вошли в Россию, нас послали на русский фронт под Киев, затем под Харьков и Сталинград. За все это время я ни разу, как и мои товарищи, не получил отпуска домой. Люди в роте связи подобрались такие, что на фронте из-за этого возникали дополнительные трудности. Большая часть простых радистов — образованные люди, имевшие дипломы и аттестаты, а унтер-офицеры, вахмистры, штабс-вахмистры и офицеры были крайне неприятными субъектами. Наш командир отделения, вахмистр, прежде якобы работал в Вене электриком, потом лишился работы и завербовался в армию на пятнадцать лет. Как радисты при командире дивизии, нашем генерале, мы находились в лучших условиях, чем пехотинцы в своих землянках, траншеях и окопах. Наша радиоаппаратура располагалась в автобусе «мерседес». Мы пользовались алюминиевой посудой, полевыми столами и стульями. Один из радистов сервировал столы для еды. Когда все было готово, мы садились на свои места и ждали начальника радиоточки. Он садился за накрытый стол и громко выпускал газы так, что распространялась отвратительная вонь. Это было его пожеланием «приятного аппетита».
Меня он не любил и ко мне, как он выражался, «ученому», постоянно придирался, угодить ему было невозможно. Вероятно, я еще больше обострил его комплекс. Однажды он (снова хвалился «подвигами» в Париже, где какое-то время находилась рота связи, взахлеб рассказывал о том, как, возвращаясь в казарму в полночь, они стреляли по окнам мирных парижан, как изрешетили бочки в винных погребах, как вино полилось на пол, как повеселились в борделе, все по очереди и т. д. Я сказал, что они вели себя по-свински, что такие вещи делают французов еще более непримиримыми нашими врагами не в одном поколении.
Как-то раз мы вместе несли службу, и он снова стал издеваться надо мной, я сказал, что он поступает несправедливо, к тому же не я радист по профессии, а он. И нельзя требовать от меня того, чему он сам учился долгие годы. Меня призвали на службу, которая совершенно не соответствует моей подготовке. У него нет права издеваться надо мной, он не должен забывать, что война когда-нибудь закончится и для нас обоих начнется новая жизнь. Я-то когда-нибудь вернусь к своей работе дипломированного инженера, а у него нет никакой Профессии. Пусть радуется, если сможет устроиться у нас служащим или привратником. Он побелел, не знал, что ответить, а потом попытался тайком отделаться от меня. Но тут ему очень не повезло.
С другими вахмистрами всех степеней у меня тоже иногда возникали конфликты. Однажды немецкий вахмистр, который тоже не любил меня и постоянно придирался, крикнул мне при построении: «Эй, ты, полусолдат!». Я сказал рядом стоящему товарищу: «Такого оскорбления я не потерплю. Я вообще чувствую себя не солдатом, а переодетым гражданским». Вскоре это получило огласку. Узнал об этом и немецкий вахмистр, он стал еще больше приставать ко мне.
Но потом произошло событие, которое сильно изменило мое положение в роте. Мое «солдатское усердие» было отмечено новым командиром роты, что стало поводом для повышения по службе. Пятнадцать месяцев я прослужил рядовым, из них двенадцать воевал на фронте, оставаясь рядовым радистом. Нежданно-негаданно до нас дошли слухи о том, что наши офицеры и младшие чины присваивали предназначенные нам продовольственные товары: шоколад, сухофрукты, водку, ликеры и т. д. и посылали все это домой или использовали сами. Вскоре вся верхушка роты была отстранена от должностей и направлена в резервную часть. Как мы потом узнали, там их всех повысили в звании. Только унтер-офицер по снабжению должен был на три недели задержаться на фронте, а затем уже отравиться в тыл, такое у него было наказание. Нам сменили командиров. Хорошее впечатление на меня произвел новый командир роты связи, капитан, выделявшийся культурной речью и хорошими манерами. По наивности я принял его за восточно-прусского дворянина, чуть ли не графа. Позже я узнал к своему разочарованию, что это далеко не так. На гражданке он работал контролером больничных касс. Новый старшина роты был до войны кондитером в Восточной Пруссии. Но все это не имеет отношения к моему «солдатскому усердию». Итак, к делу.
Я считал себя весьма недурным фотографом, у меня был фотоаппарат (как уже упоминалось) и мне приходилось часто фотографировать, разумеется, когда позволяли обстоятельства. Я даже проявлял пленку и делал контактные фотографии 24x36 при керосиновой лампе. Однажды меня увидел за делом наш унтер-офицер канцелярии, тоже австриец. У нас были одинаковые фотокамеры, с той лишь разницей, что у него не было кожаного футляра. Я посочувствовал земляку и решил сделать ему футляр, если он достанет русский подсумок для патронов. Он принес мне его, и я сделал футляр. Не хватало только гайки для крепления фотоаппарата. Я вырезал ее из дерева. Сумку покрыл красным лаком, потому что свиная кожа на футляре показалась мне малопривлекательной. Футляр с фотоаппаратом выглядел очень симпатичным. Унтер поблагодарил меня и был очень рад. Фотоаппарат в футляре попался на глаза командиру роты, и он спросил унтера, где тот взял такую штуку, не из дома же прислали, ведь кожи не хватало ни в тылу, ни на фронте. Унтер-офицер рассказал, как было дело. Так наш ротный узнал о моем существовании. У него тоже была такая же фотокамера — распространенная в то время модель. Командир тоже захотел иметь футляр и попросил унтер-офицера переговорить со мной. Я согласился, получил достаточно материала и сделал ему футляр. Он удался еще лучше, потому что у меня уже был небольшой опыт формовки кожи. Кроме того, я заказал в полковой мастерской гайку из алюминия, пояснив, что это для командира роты. Футляр я покрыл коричневым лаком из той же мастерской и хотел передать его через унтера. Но тот сказал, что я должен вручить это командиру сам. Я принял самый образцовый вид и обратился к командиру роты. Он взял футляр с большой радостью и приветливо спросил, кто я по профессии: закройщик, шорник, сапожник или что-то в этом роде? Я ответил, что у меня совсем другая профессия, я дипломированный инженер-геодезист, специалист по геодезической съемке. Он спросил, как долго я служу рядовым? Я ответил, что уже шестнадцать месяцев, и тринадцать из них — на фронте. Он снова поинтересовался моим званием. Я повторил. «Что же вы натворили?» — «Ничего. Я выпускник университета». Он был крайне возмущен: «Я знаю, что в этой роте не все в порядке. Это же просто скандал! Но ничего, я позабочусь о порядке!»
Прежде всего, он издал приказ, согласно которому я уже месяц числился ефрейтором. Меня сразу зауважали. Это наделало много шума среди унтер-офицеров и офицеров. Никто больше не издевался надо мной. Наш командир отделения тоже оставил меня в покое. Он считал, что со мной лучше не связываться. Я стал ротным фотографом со всеми послаблениями, отсюда вытекающими. Командир хотел непременно сделать из меня офицера. Я признался, что хотел бы стать офицером по части военной геодезии, это же моя профессия, а таких специалистов днем с огнем не сыщешь. Однако я никого и никогда не просил об этом. Он посоветовал мне, чтобы я выписал копии аттестатов государственных экзаменов, после чего я должен буду закончить унтер-офицерские курсы и в течение трех месяцев управлять радиоточкой. Но осуществить эти планы нам не удалось.
Жаль, конечно, что все мои снимки и негативы, сделанные между Андреевкой и Сталинградом, вместе с фотоснаряжением пропали во время моего пленения в Сталинграде.
Еще в период нашего наступления в направлении Сталинграда, палящим знойным летом, мы вышли в голую степь вблизи Чира. Земля пересохла настолько, что о движении транспорта можно было издалека узнать по облаку пыли. А когда двигалась колонна, стояла сплошная Пыльная завеса. Начались перебои со снабжением, не хватало воды для кухни и для подразделений. Люди сильно потели и целый день почти Ничего не пили. А по ночам становилось очень холодно. Haшa дивизия уже несколько дней топталась на месте и движения вперед не предвиделось.
Все роптали и ругались. Надо было вырыть колодец, каких бы трудов это ни стоило. Но под плотным слоем пыли залегал только сухой белый мел. Правда, его легко копать, и не нужен крепеж. Возможно, внизу и был водоносный слой, но как до него добраться? Требовалась рудоискательная лоза. Но кто мог бы ее изготовить? Наконец, мы нашли вблизи ореховый куст и вырезали рогатку. Многие подержали ее в руках в ожидании желанного отклонения. Я тоже попробовал и сам не сразу заметил бы, как она неожиданно качнулась к земле, если бы не радостные крики товарищей. Но я уже понял, в чем дело, прошелся туда-сюда, и ветка покачивалась только в одном месте. Так мы определили, где надо копать. Пошли к фельдфебелю, ознакомили его с нашими результатами и попросили разрешения рыть колодец. Он был не очень уверен в успехе, но разрешил, назначив меня старшим. Мы тотчас принесли нужные инструменты: лопаты, скобы, железные ведра, носилки, лебедку и доски, чтобы предотвратить осыпи пыли при выемке грунта. Провкалывав несколько дней, мы заметили, что земля становилась все влажнее, и вот наконец в нашей яме появилась вода, еще очень мутная и не пригодная для питья. Мы, однако, обрадовались и пошли к фельдфебелю доложить о нашем успехе. Но он не разрешил копать дальше. По всей видимости, он не знал, что при рытье колодца сначала появляется мутная вода и что нужно углубиться по меньшей мере еще на метр, чтобы обеспечить достаточный уровень. Потом следует откачивать воду, пока она постепенно не станет совершенно чистой. Мы получили распоряжение рыть новый колодец. Искали лозой место и нашли его рядом. Стали рыть. Уже дошли до половины необходимой глубины, но совершенно неожиданно поступил приказ сняться с места и передислоцироваться. Жаль, конечно, что наши труды пропали впустую.
Мы вышли наконец к большой излучине Дона, там где Дон и Волгу разделяет всего восьмидесятикилометровая полоса и где на Волге находится Сталинград. На западном склоне меловых гор, обрывавшихся на востоке у берега Дона, нам предстояло соорудить зимние квартиры. Командир роты узнал от унтер-офицеров о наших поисках воды и сразу послал за мной.
Шла последняя неделя сентября 1942 года, днем еще было очень жарко, а по ночам холодно и до такой степени, что тучи мух засыпали в инее на стенах палатки и оживали лишь днем от солнечного тепла.
Командир роты сказал мне, что ему дали отпуск в связи с вступлением в брак. Он поручил мне руководство строительством жилья и инженерных сооружений, считая, что я больше всех подхожу для этого. В технических вопросах, решил он, я здесь незаменим, и надо как можно быстрее построить бункеры и укрытия, пока еще легко откалывать меловые глыбы. Он обещал дать в помощь русских военнопленных. Я согласился принять руководство строительством. Командир отдал соответствующий приказ и надолго уехал в свадебный отпуск. Для каждой радиоточки мы решили сделать бункер такой глубины, чтобы окно было не меньше метра в высоту и позволяло бы нести службу при свете дня; построить отдельный бункер для командира роты, 3-х комнатный бункер для кухни с сауной, бункеры для унтер-офицеров и отдельно для офицеров и укрытия для 7 грузовиков с въездной площадкой. Всего предстояло построить 16 бункеров и укрытий. У нас был только ручной инструмент, хотя и в достаточном количестве. Фельдфебель построил всю роту, зачитал приказ командира роты и сказал, мы должны очень спешить, что никакого свободного времени не будет, а также отменяется всякий послеобеденный досуг в субботу и в воскресенье. Затем он дал слово мне. Я сказал, что скоро зима и мы сами понимаем, что должны закончить как можно быстрее наши сооружения, это в наших интересах. Успех зависит от нашего усердия и организованности. Сначала надо как можно быстрее построить бункеры для себя, чтобы не жить больше в палатках и не мерзнуть. Нам нужен пока один грузовик и бригада для подвоза бревен, дверей, оконных рам со стеклом, печных труб, досок и т. п. из разрушенного Сталинграда. Продолжительность рабочего дня будет зависеть от темпов строительства. Я обещал, что при хороших результатах возможен послеобеденный отдых в субботу и воскресенье.
Строительство шло быстрыми темпами, успех был удивительным. Вся рота работала с утра и до вечера. Даже офицеры и унтер-офицеры спрашивали меня, чем могли бы помочь. Были вырыты 3 бункера площадью 4x6 метров. В меловой скале возникла целая каменоломня, при этом мы убедились, что мел нельзя взрывать, так как он рассыпается и становится непригодным для строительства. Потом стали доставлять стройматериалы из Сталинграда.
Настала первая суббота с начала строительства, и фельдфебель вновь напомнил о своем солдафонском нраве. Он объявил, что будем работать всю субботу и воскресенье. Все работали целую неделю очень интенсивно и нуждались в отдыхе. Я боялся, что солдаты, если не дать им отдохнуть, не будут больше так напрягаться. Они напомнили мне о моем обещании, что при соответствующих результатах в субботу можно отдохнуть. Я пошел к фельдфебелю и как ответственный за строительные работы сказал ему, что сомневаюсь в дальнейшем продвижении дела, если он оставит в силе свое распоряжение. Люди добились большего, чем, как я знаю по опыту, могли бы сделать рабочие на гражданке. Я говорю об этом потому, что в прошлом не раз руководил соответствующими работами. Люди должны отдохнуть. Я напомнил о распоряжении командира роты, чтобы никто не смел мне перечить в технических вопросах. Он согласился с этим доводом и приказал роте построиться, сказал несколько дежурных фраз касательно службы и распустил нас на отдых. Все были довольны.
В понедельник продолжали работать с большим рвением. При этом нельзя было забывать и о непрерывной работе связи. Радиограммы поступали довольно редко, но их требовалось записать в виде буквенного текста и расшифровывать с помощью ежедневно меняющегося кода. Поскольку мы стояли на месте, наша рота проложила достаточно телефонных линий. Стены первых трех бункеров из меловых блоков, вырубленных в каменоломне вручную зубилами и ломами, возводили так, чтобы получались ровные поверхности. Удивительно, как быстро люди освоили кладку. Глину и песок привозили из Сталинграда. В бункер, уходивший концом в толщу склона, ставились промежуточные опоры, на которые клали несущую балку, так чтобы длина пролета не превышала двух метров. Сверху укладывались балки и доски крыши. На них насыпался вынутый грунт, все щели густо замазывались, как при строительстве казачьих домов, крыши которых обрастали травой. Потолок покрывали белой жестью от больших консервных банок. С торца устанавливалась двойная оконная рама шириной в один метр, рядом — дверь с небольшим тамбуром. Среди наших товарищей был один венец, работавший до войны мастером по теплотехнике и вентиляции, его звали Зонненбург. Он помог устроить в бункерах вентиляционную систему, которая обеспечивала постоянный приток свежего воздуха и хорошую вытяжку. Кроме того, мы построили из кирпичей двухкамерные печи, а в задней части из досок и реек — трехэтажные кровати, столы и скамьи.
Тем временем прибыло пятьдесят русских военнопленных, которые значительно облегчили нам тяжелую работу. Мы смогли быстро закончить другие бункеры и начали строить большой гараж. Эти работы выполняли только русские военнопленные. Дома мне приходилось руководить строительством дорог силами нескольких сотен военнопленных. Я знал, что от военнопленных можно ожидать удовлетворительных достижений только тогда, когда они получают достаточно пиши — особенно мясной — и курева. Поговорив со снабженцами, я узнал, что на складе им всегда предлагали мешки гречки и проса, которые никто не хотел брать. Это была как раз та еда, к которой привыкли русские. Я приказал доставить как можно больше мешков. Проблему с мясом также смогли решить: еще были лошади, которых нужно было забивать из-за чесотки. Ветеринары мне сказали, что это мясо не вредит здоровью, но для питания немецких солдат его использовать не разрешается. Позднее, во время отступления к Сталинграду и в котле, мы ели с голодухи замерзших кляч, которых вырывали из-под снега: пропускали мясо через большую мясорубку и делали из фарша «кёнигсбергские биточки». И ничего, никто не заболел. Достать курево мне тоже не составило большого труда. На радиоточках нашлось немало сигарет и табака, которые были не по вкусу немцам. Мы постоянно получали табачные изделия, среди них и такие, которые курильщикам не нравились, например, короткие сигареты и трубочный табак. Образовались целые залежи. Я собрал все курево и отдал пленным, которым оно понравилось именно своей крепостью. В результате мы имели надежную рабочую силу, которая иногда трудилась и без моего присмотра. Утром с дюжиной крепких мужчин я шел в прибрежную рощу и показывал им, какие деревья нужно срубить на стройматериалы. Нам нужны были прочные опоры и несущие балки для гаража. У пленных были с собой топоры, пилы, еда и курево, у меня же не было даже оружия. Вначале их сопровождал конвой, а потом в этом отпала необходимость. Вечером я их забирал. Они ждали меня у костра и пекли картошку. Мы верили и нравились друг другу: пленные мне, а я пленным. Постепенно мы научились немного понимать друг друга.
Я часто слышал вопрос: «Почему?», а потом сокрушенно-покорное — «Ничего». Зачем все это? Почему война? Почему мы должны быть друг другу врагами? И ответ: Ничего! Мы ничего не можем с этим поделать. Это не в нашей власти. Это судьба.
Все шло настолько хорошо, насколько это было возможно в тех обстоятельствах. Но вот беда, у меня выпала пломба из коренного зуба и началась сильная зубная боль. Со мной такое случалось редко, но как бы там ни было, пришлось ехать к нашему военному стоматологу. Он находился недалеко от нас, в казачьей станице. Нас оказалось несколько друзей по несчастью, томившихся, как водится, в ожидании приема. Был хороший, еще жаркий осенний день, хотя по ночам уже сильно холодало. Я видел вокруг море садов и огород с помидорными кустами, на которых висели красивые красные плоды. На земле после дождя сверкала большая лужа, края которой почернели от слетевшихся мух. К нам подошла старушка в платке и с корзиной, наполненной помидорами. Она поставила корзину на землю, взяла несколько помидоров и протянула их мне с какими-то добрыми словами. Я взял плоды, поблагодарил ее и съел пару штук, даже не помыв их, а просто протерев платком, хотя дома совсем обходился без помидоров, потому что терпеть не мог их запаха. Старушка же была очень довольна.
Затем подошла наша очередь к врачу. Мы, десять человек, сразу построились, приготовившись к уколам. Когда укол сделали последнему из нас, первому уже вытащили больной зуб, даже не задумавшись над тем, можно ли его было сохранить путем пломбирования, и не спросив, подействовал укол или нет. На меня он, во всяком случае, подействовал нескоро. Полый коренной зуб при удалении раскрошился, и у меня сильно пошла кровь. Врач вынужден был снова и снова вытаскивать осколки. Укол стал действовать только тогда, когда операция была закончена. Впрочем, зуб я терял впервые, если не считать выпавший когда-то зуб мудрости. В нашем роду у всех мужчин были хорошие зубы — это наследственная черта. Кстати, врач удаливший мне зуб, позднее, при отступлении к Сталинграду, получил сильное ранение. Осколком гранаты снесло нижнюю челюсть. По всей вероятности, он умер от этого, потому что тогда не было хирургов, специализирующихся на челюстных операциях. Боль я превозмог, но визит к зубному врачу имел для меня и другие последствия.
Я поначалу снова горячо взялся за дело, и все шло, как и было задумано. Мы уже закончили, несколько бункеров и, несмотря на тесноту, временно поселились в них, а ночи становились все холоднее. Мы приступили к строительству последних бункеров. Прошла неделя, и у меня вдруг начался сильный кровавый понос. Сначала это не очень меня встревожило, потому что у меня был геморрой. Но потом кровотечение необычайно усилилось, и у меня поднялась температура. Несколько дней я пролежал в санчасти, в единственном нашем доме, где находилась и канцелярия. Из окон дома я смотрел на каменоломню, слышал первые взрывы и видел летящие обломки породы, хотя я запретил взрывать меловые скалы. Они дробились от взрыва и становились непригодными в качестве стройматериала. Товарищи, посещавшие меня, жаловались, что все идет теперь наперекосяк. Офицеры и унтер-офицеры взяли на себя командование строительством, каждый норовил распорядиться по-своему. Они не знали, что делать дальше. Я-то видел только взрывы, а сколько еще глупостей было наделано. Даже фельдфебель, которому ручная работа в каменоломне казалась слишком медленной, вынужден был признать мою правоту. Взрывы превращали меловые глыбы в щебень и пыль. Теперь понадобится неделя, а то и больше, чтобы вновь привести каменоломню в рабочее состояние и добывать нормальные каменные блоки, конечно же, вручную, по моему методу. Все это мне пришлось выслушать, хотя у меня была температура, полное расстройство кишечника и я без конца бегал в туалет.
Дежурный врач приказал отвезти меня в расположенный неподалеку полевой лазарет вместе со всеми моими вещами, ранцем и винтовкой. Он подозревал у меня дизентерию. Лазарет располагался в одноэтажных казачьих домах с побеленными саманными стенами. Слегка наклонные дощатые крыши были покрыты плотным слоем глины толщиной в 20 см. На глине росла трава, защищавшая ее от пересыхания. Пол в домах был слегка влажный, гладко намазанный глиной. Наш дом состоял из одной большой комнаты с деревянными опорами, к которым крепились перегородки из досок, образующие как бы коридор посредине. По обеим его сторонам тянулся толстый настил из соломы, на которой лежали одеяла из грубой ткани. Это были наши «госпитальные кровати». Большинство солдат болело гепатитом, малярией или, как я, дизентерией. Раненых было мало. Надо отметить, что люди чаще умирали от заболеваний печени, чем от дизентерии. Мне было очень плохо, почти две недели я не мог есть и потерял много крови. Мой врач, доктор Дибольд, тоже из Линца, сказал, что не может обеспечить никакой щадящей диеты, не было даже сухариков из белого хлеба, ели только черный, который жарили на огне, сжигая верблюжий навоз за неимением иного топлива. Я становился все слабее и попросил врача дать мне просто нормальную пищу, хуже стать не могло. Мне дали то, что и всем: говядину с фасолью. Это произвело неожиданное действие. Понос и кровотечение тут же прекратились, у меня появился аппетит, я начал поправляться, встал на ноги. Вскоре меня выписали из лазарета с сопроводительным письмом о необходимости предоставления отпуска на родине.
К роте меня подвез грузовик, высадиться пришлось в трехстах метрах от наших бункеров, так как подъездной путь был еще не готов. Все мое имущество лежало у ног, я был слишком слаб, чтобы донести его в расположение роты. Я взял только оружие и сумку с патронами и с трудом дотащился до бункера. Со второго захода я принес с товарищем остальные вещи. Он рассказал мне, что происходило во время моего отсутствия.
Строительство очень замедлилось, дело почти не продвигалось, хотя работали с утра до вечера без перерыва, даже в темноте при свете керосиновых ламп. Стены, возведенные без меня, оказались слишком тонкими, а температура ночью достигала минус 15°, и они промерзали по ночам. Военнопленные умирали один за другим, их кладбище там внизу постоянно разрасталось. Командовал пленными неопытный берлинский лейтенант, которому исполнился всего 21 год. Под его началом они работали на пределе сил, а питались скудно. Пленные мерли, как мухи. Строительство гаража тоже почти не продвинулось.
Я сразу пошел к лейтенанту и стал упрекать его в плохой организации работы и в недопустимом отношении к пленным, которых он довел до истощения. Он утверждал, что они мало работают. Я ответил, что при таком питании, никто не сможет долго работать. «Если эти «готтентоты» не выдержат, — сказал он, — найдутся другие, сейчас русских пленных много». Я назвал его образ действий позорным и бесчеловечным и заявил, что с этого момента снова беру на себя порученное мне дело, в том числе и заботу о пленных. Этот лейтенант, кстати, умер ужасной смертью несколько недель спустя, точнее, в середине января 1943 года, когда русские отбросили нас от окраин в центр города, в наше последнее убежище. Как мне рассказали, он стоял на подножке автомашины и, размахивая руками, подавал команды своим людям. Его увидел экипаж наступающего русского танка, который метким выстрелом уничтожил его вместе с машиной и солдатами.
Мне удалось оживить строительные работы. Я распорядился снести слишком тонкие стены и подогревать воду для раствора. Стены возводили из хорошо обтесанных камней, с тонкими швами, успевая закончить ежедневную работу задолго до ночных холодов. Физически я был очень слаб, требовалась особая диета, я с нетерпением ждал обещанного отпуска, который вполне заслужил за двадцать месяцев войны, в том числе шестнадцать на фронте. Но для выздоравливающих после тяжелой дизентерии в роте необходимого питания не было. Со снабжением становилось все тяжелее. Однако пшено и гречка для русских пленных еще были, оставались и запасы махорки.
Вскоре поступил приказ об отпуске для десяти человек из роты. Я был первым претендентом на отпуск на основании врачебного заключения и по той причине, что за время войны я ни разу не пользовался отпуском. Но мои товарищи очень просили меня остаться до завершения строительства бункеров. У них были справедливые опасения, что если я уеду, строительство не будет закончено к сроку. Кое-кто доказывал, что лучше ехать в отпуск в следующий раз и Рождество встретить дома, тем более что в декабре у меня день рождения. Итак, я остался. Вместо меня в отпуск поехал солдат из Ибса. Все тогдашние отпускники больше не вернулись в Россию. Они были направлены в Италию и, насколько я знаю, снова вернулись домой. Это решение стоило мне всех тягот окружения, четырех лет плена и более чем пятилетней разлуки с родиной. В течение трех лет и трех месяцев я считался пропавшим без вести, местный партийный фюрер объявил, что я покончил жизнь самоубийством, а коллеги по работе числили меня среди погибших. Всего этого я, конечно, не мог предположить, когда принимал решение остаться для завершения строительства. Я не знал также, как вел себя за моей спиной командир радиоточки, немецкий обер-вахмистр.
Бункеры были готовы к намеченному сроку. Строительство гаража и сауны заканчивалось. Все уже заняли свои бункеры, когда из своего долгого свадебного отпуска вернулся ротный командир. Он был поражен делом наших рук и даже не мог поверить, что для него построен отдельный бункер. Он сразу же поинтересовался размещением людей и, обойдя все строения, остался очень доволен.
Он незамедлительно начал готовить меня в унтер-офицеры. Я должен был заниматься строевой и боевой подготовкой и учиться командовать. Некоторые прусские команды как-то не ложились на язык, больше всех: «Смирно!». В Австрии еще со времен монархии подавали команду «Внимание!», а при повороте: «Кругом!» и т. д. Это не резало слух и понималось всеми разноплеменными солдатами монархии, даже если они не знали немецкого языка. Между тем пришли мои свидетельства о государственных экзаменах, которые жена выслала в оригинале. Она не успела сделать копии — ксерокса тогда не было — но заказала их на случай, если архив Технического университета разрушат во время войны. Однако особого подъема я не испытывал и не очень-то рвался в отпуск, будто предвидел беду.
Дела на фронте приняли неожиданный оборот. Становилось все холоднее, ведь был уже ноябрь, и наших лошадей отправили на зимовку на Украину. Объем радиосвязи все возрастал: информация сторожевых постов, самолетов-разведчиков, наши донесения в штаб командования армией. Поступали все новые сведения о передвижениях русских танков на другом берегу Дона и Волги. Издалека, со стороны Сталинграда, гремели взрывы, но город еще не попал в руки немцев. Нас больше всего беспокоили русские танки на нашем левом фланге, где оборонялись румыны, от которых мы и узнали, что у них не было достаточного количества противотанкового оружия и что там берег Дона был пологим. Река, конечно? представляла собой серьезную преграду. Мы тоже ожидали противотанкового подкрепления артиллерии, но его все не было. Иногда прилетали пикирующие бомбардировщики, они сбрасывали там свои бомбы, но большого вреда не наносили.
И тем не менее возникало предчувствие ужасной беды. Правда, непосредственного нападения мы не опасались, так как наша дивизия оборонялась на высоком обрывистом берегу, имела солидный боевой опыт, а русские нас не беспокоили. Румыны находились совсем в других условиях. По всей видимости, немецкое командование им не доверяло и не давало оружия.
25 ноября мы приняли радиограмму: русские танки прорвались и пытаются окружить нас. Мы сразу, наперед, получили денежное довольствие и ждали приказа отступать на запад. Над нами постоянно летал наш самолет-разведчик и радировал на командный пункт о местонахождении русских танков и возрастании их числа. Берлинский лейтенант, который так постыдно обходился с «готтентотами», целый день торчал на радиоточке, не снимая наушников, и растерянно слушал передаваемые прямым текстом сообщения разведчика. Его нервы были на пределе.
Днем мы слушали новости, где и на какую глубину прорвались русские, а вечером на нашей радиоволне слушали наводящую ужас русскую пропаганду: «Сталинград — это смерть, никто не выйдет отсюда живым. Спасайтесь, переходите к нам, имея при себе сопроводительный листок, который мы постоянно сбрасываем на ваши позиции. Вы будете дружески приняты нами и не станете больше мерзнуть и страдать от голода, вы будете свободны, как и мы — те, кто перешел раньше вас».
Ночью, в двенадцать часов, мы слушали по белградскому радио песню «Лили Марлен» — «Перед казармой, у больших ворот…», а затем, несмотря на запрет, ловили английскую станцию, передававшую новости на немецком языке. Нам сообщали о войне и положении на фронтах, о жизни дома, но ни слова — о преследованиях евреев, о концлагерях, о массовом уничтожении людей. Сегодня это кажется мне очень странным: либо англичане ничего не знали, хотя имели агентурную сеть, либо не считали факты существенными с военной точки зрения. Все происходившее вызывало у нас тревогу и дурные предчувствия. Наконец, по радио мы приняли приказ по 6-й армии, но не тот, которого ждали, а совсем другой: отступать не на запад, чтобы выйти из окружения, а на восток, к Сталинграду, и занять там круговую оборону. Прорыв на запад мы считали более разумным, потому что русские вклинились пока только танками, которые из-за трудностей в снабжении горючим были недостаточно мобильны, а пехота еще не подоспела.
Прошел слух, что командующий нашей армии слетал на самолете к Гитлеру и предложил план прорыва на запад, как наиболее правильный и разумный. Но Гитлер отклонил это предложение, заявив: «Оттуда, куда ступил сапог немецкого солдата, отступления быть не может. Солдатам нужны генералы, вселяющие уверенность, а не пораженчество». Мы упрекали Паулюса в том, что у него не хватило личного мужества противопоставить себя, военного специалиста, дилетанту, страдающему манией величия. Паулюс был всего лишь прусским военным и наверняка не читал «Майн Кампф». Он сдался в плен, и ему удалось вернуться домой. Русские обходились с ним так, как он этого заслуживал. Он пожертвовал нашими жизнями, не рискуя своей.
На восток мы должны были идти через Дон по мосту у Калача, отступив к Сталинграду, там окопаться и сидеть до тех пор пока, не будем освобождены резервной армией с Кавказа. Наши тяжелые орудия пришлось взорвать, потому что для них не было боеприпасов, как и не самые нужные грузовики — в целях экономии бензина. Снабжение якобы обеспечат по воздуху, самолетами Ю-52. Нас обещали «вызволить».
С тяжелым сердцем мы спешно покинули наши так хорошо оборудованные теплые бункеры и на автобусах с работающими станциями спустились по узкому крутому съезду вниз, к Дону, где примкнули к колонне перед мостом у Калача, приготовившись к переправе. Эту ночь я никогда не забуду. Внизу перекатывались темные волны, вдали вспышками взрывов озарялся Сталинград, земля содрогалась, как при раскатах грома, а вокруг царила нервозная суета. Потом загрохотало совсем близко — начали взрывать наши тяжелые 220-миллиметровые орудия. Все это порождало ощущение беззащитности. Если русские и в самом деле атакуют, нас можно взять голыми руками. Мы предчувствовали гибель нашей армии, да и всей гитлеровской Германии.
Я вдруг заметил, что мы стоим у мельницы. Я взял с собой несколько солдат посмотреть, нет ли там чего-нибудь съестного. Мы обнаружили 2 мешка ржаной муки, из которой выпекается русский черный хлеб, и несколько канистр с черноватой сладкой и вязкой жидкостью. Позднее мы узнали, что это была патока, остаток при производстве сахара. Все это мы захватили с собой. Но командир нашего отделения не разрешил перегружать автобус. Тогда мы нашли небольшой прицеп, загрузили его и присоединили к автобусу.
Насколько правильно мы поступили, выяснилось позже, когда оскудели продовольственные запасы. При отходе на восток мы потеряли склады, отход происходил столь стремительно, а наши хозяйственники исполняли все с таким педантизмом, что даже не пытались очистить склады и распределить довольствие по войскам, а поспешили подготовить их к взрыву. Таким образом, наше продовольствие и наша зимняя одежда превратились в пепел. У нас же осталось только кое-что из обмундирования и буквально крохи съестного. Мы пытались успокоить себя тем, что нас обязательно выручат. Если же не удастся, то это будет началом конца захватнической войны, тем, что мы заслужили. Во время всего наступления на Сталинград мы не могли отогнать страшную мысль о том, что лишены фланговых прикрытий. Пытались утешиться надеждой, что все необходимое будут доставлять самолеты Ю-52, ведь до сих пор на них удавалось переправлять на родину больных и раненых. Вначале жизнь хоть как-то облегчали автобусы, которые до некоторой степени защищали нас от мороза, и горячее питание, пусть и минимальное, а также сушеные овощи и консервы. Мы не шли, а ехали, хотя машины продвигались по снегу очень медленно, но горючее подходило к концу. Поначалу русские не тревожили нас, не было воздушных налетов, и мы редко попадали под артобстрелы. Русские двинули все силы на запад. Первое время мы со своими машинами располагались в поле, затем перебазировались в ущелье, лессовую впадину двадцатиметровой глубины. Это единственное во всей округе ущелье реки Царицы, которое доходит до Волги, куда впадает эта река. Там мы оставались до 10 января 1943 года. Верхняя часть обрыва представляла собой почти вертикальную десятиметровую стену, переходящую в примерно пятиметровый склон, образованный из выветрившегося лёсса, а дно напоминало желоб местами до десяти метров шириною. Здесь стояли тесным рядком наши машины. Некоторые из них, например, полевая кухня, примыкали к наиболее опасной стороне впадины. Но об этом не задумывались. Меня же это беспокоило, я предчувствовал беду. Я считал, что русские не оставят нас в покое, что нам нужно приготовиться к бомбежкам и артиллерийским ударам. К тому же становилось все холоднее, а жить приходилось в машинах. Надо было строить инженерные сооружения. Вспомнились лекции по геологии профессора Стинни, который объяснял, что лёсс очень воздухопроницаем и не так сыпуч. Я вспомнил, что и у нас, в Линце, многие винный погреба устроены в лёссе. Все это натолкнуло меня на мысль, что крутая стена из лёсса очень подходит для строительства пещеры для нашего радиоотделения. Ее надо было вырыть в том откосе, со стороны которого следовало ждать огня, вход сделать не прямым, а зигзагообразным, чтобы не могли влететь осколки, а по высоте — до верхнего края лёссового щебня. В этом случае не только снаряды и мины, но и авиабомбы не смогут стать для нас угрозой. Необходимо было также учесть, что мы все время отправляли и принимали радиограммы. Русские определенно запеленговали все наши действующие радиостанции.
Мне удалось убедить своих товарищей в необходимости строительства жилой пещеры. Однако для такой утомительной работы наше питание уже было недостаточным. Вот тут-то и пригодились два мешка ржаной муки и канистра со сладкой патокой. Вначале у нас еще не было опыта использования ржаной муки, кроме как для каши. Затем один из товарищей, отправляя нужду, нашел в старой газете «Кроненцайтунг» статью, в которой рассказывалось, как из муки готовить разную выпечку. К Рождеству мы даже испекли кексы, подсластив их патокой, из-за чего они стали еще чернее и вкуснее.
Мы сразу приступили к строительству, стали рыть низкие проходы, расширив их затем до большой пещеры с полусферическим потолком, получилось помещение 5x5 м и трехметровой высоты. Вдоль стен внизу сделали скамьи шириной около метра для сидения и ночлега. Работа продвигалась сравнительно быстро, поскольку лёсс был немного влажным и легко выгребался. Вскоре мы закончили работу и въехали в пещеру. Наш командир не вмешивался в работу, только несколько раз упрекнул нас в трусости, так как нас подгонял страх.
Тем временем постоянно шли радиограммы из резервной армии, идущей к нам на выручку с Кавказского фронта. У нас установилась даже непосредственная связь по радио с ее головным отрядом, который был уже в 30 км от нас. Затем армия остановилась, вернее, ее остановили русские. Они сняли с нашего фронта почти всю артиллерию и танки и направили против резервной армии. Против нас осталось только несколько установок сталинских «Катюш», «сталинских органов», которые все время давали о себе знать. Это были небольшие ракеты на рельсовой раме, они выпускались одна за другой. Они были не очень опасны, когда вели огонь по отдельности, поскольку разброс снарядов не превышал 150 м. После попадания первых ракет надо было укрыться и считать выстрелы, потому что количество ракет было всегда одинаковым, а для установки нового боезаряда требовалось время. Разумеется, огонь нескольких таких установок доставлял большие неприятности.
На нашем участке русские имели только один «сталинский орган», время от времени он давал о себе знать. После нашего отхода с хорошо оборудованных позиций мы лишились многих удобств, и возникла проблема со стиркой. Я решил хотя бы прополаскивать свое белье у колодца, находившегося в полукилометре от нашего ущелья на открытой местности. Территория, где мы располагались, обстреливалась «сталинским органом», а мороз иногда достигал 25° ниже нуля и, конечно, заниматься стиркой было рискованно. Мои товарищи отговаривали меня, считая, что из-за мороза ничего не получится. Я обещал им доказать обратное, взял свое ведро с замоченным бельем и, надев теплые вязаные перчатки, осторожно пошел к колодцу. Там я надел еще и резиновые перчатки и погрузил белье в воду. Ткань и резиновые перчатки хрустели от мороза. Но белье быстро оттаивало от тепловатой воды, которую приходилось доставать с десятиметровой глубины деревянной бадьей при помощи ворота. Я быстро полоскал и тут же выкручивал белье по нескольку раз.
Колодец был единственным источником воды на большой территории. Сюда беспрерывно приходили солдаты из других воинских частей. И вдруг я увидел до боли знакомое лицо. Передо мной стоял родной брат Петер, который был младше меня на 8 лет и перед войной начал изучать медицину. Сначала мы не помнили себя от радости, а потом как-то сникли, осознав ситуацию нашей встречи. Я знал только, что он был призван в армию немного раньше меня и благодаря высокому росту попал в гвардию, охранявшую главный штаб немецких войск в Югославии, а потом его куда-то перевели. Он сказал, что ему разрешат продолжать учебу лишь после того, как он побывает на фронте. Служба в охране не засчитывалась и не давала права на продолжение учебы. Почти одновременно со мной он был послан на войну в Россию в качестве унтер-офицера медицинской службы. Наши пути проходили почти рядом, он находился в 297-й, а я в 44-й дивизии. Его дивизия поддерживала непрерывную радиосвязь с нашей через нашу радиостанцию, а мы ничего друг о друге не знали. Наши родственники знали только его почтовый номер, но не знали местопребывания. В отпуске он тоже не был. Мои домашние всегда знали о моем местонахождении, потому что я с женой договорился о коде, при помощи которого всегда информировал ее о географической широте и долготе и названии местности. Поскольку наша фронтовая почта проходила строгую цензуру, писать открытым текстом было бесполезно, все вычеркивалось или замазывалось черной краской. О моем коде никто не догадывался, хотя он был очень простым. Мы поговорили о положении на фронте. Мой брат рассказал, что командир их дивизии улетел самолетом, якобы формировать новую дивизию. Сам он не знает, что станется с ним и с остатками 297-й дивизии. Я видел, что Петер — в глубокой депрессии, и пытался как-то ободрить его. Но тут вдруг заиграл «сталинский орган», о котором мы почти забыли, разрывы снарядов все больше приближались к нам, нужно было срочно уходить в укрытие. Мы успели лишь пообещать друг другу почаще встречаться и поддерживать связь по радио. Но судьба распорядилась иначе. Мы больше так и не увиделись. Уже находясь в плену, я случайно встретил солдата из разбитой 297-й пехотной дивизии, который воевал вместе с братом во время прорыва русских у Бабурине 10 января 1943 года. Сам солдат участвовал в ближнем бою и был пленен русскими. Мой брат, по его словам, скорее всего погиб. Мать, узнав по моем возвращении из плена о вероятной смерти Петера, не хотела этому верить вплоть до самой своей смерти, а умерла она, когда ей было за девяносто. Кстати, той же военной зимой ей сообщили, что пропал без вести наш самый младший брат, призванный в армию и тоже ставший радистом в частях, дислоцированных у озера Ильмень. Это было очень тяжелое время для нашей матери, очень любившей всех шестерых детей, хотя мы доставляли ей много хлопот. Трудно даже представить, как она мучилась, когда узнала той зимой, что три ее сына пропали без вести на фронте.
Хочу добавить, что солдат, который сообщил мне о гибели брата Петера, был санитаром при нем и вскоре умер в лагере для военнопленных от ангины, истощения и депрессии. У многих Пленных депрессия парализовала их стремление к выживанию. Циничным безразличием к человеку, моральным преступлением мы считали тот факт, что наше военное руководство ничего не делало, чтобы научить своих солдат умению выживать в критической ситуации. Нас учили только наступать и побеждать, а в безвыходном положении повелевалось умереть, покончить с собой, но ни в коем случае не сдаваться в плен, ибо так приказывал фанатичный, кликушествующий фюрер, схоронившийся вдали от выстрелов в своем безопасном бункере. Его принцип гласил: «Там, куда ступил сапог немецкого солдата, нет места никому другому!» Я, как и многие австрийцы, видел в этом завиральную идею одержимого манией величия безумца.
Я никогда не одобрял решения спорных вопросов военными средствами и повторения мировой бойни. Вторая мировая война произошла по вине отвергнутого нашими отцами «австрийца», который отказался от военной службы в Австрии, но ощущал себя «истинным немцем» и стал «фюрером» Германии, потому что нашел там достаточное количество единомышленников. Моя задача на войне заключалась в том, чтобы выжить, но не за счет других, мои надежды были связаны с нашим поражением. Я не принимал всерьез военной присяги, которая навязывалась силой и угрозами. Я безмолвствовал в хоре присягающих и никогда не считал себя связанным присягой. Мы, австрийцы, стали жертвами оккупации. Какой можно было ожидать от нас верности, если нам не разрешали даже эмигрировать и отказывали в оформлении паспорта?
События быстро сменяли друг друга, страшный конец неумолимо приближался. Приходили все более печальные известия о резервной армии. Ее положение становилось все хуже. Она пятилась и несла потери из-за ожесточенного сопротивления русских, которые бросили против нее крупные силы. Наступило безнадежное и далеко не веселое Рождество. Единственной праздничной роскошью были черные кексы из ржаной муки с патокой. С питанием дело обстояло совсем плохо, так как снабжение по воздуху было затруднено из-за налетов русской авиации на аэродром. Иногда нам бросали «продовольственные бомбы», которые не всегда попадали туда, где в них больше всего нуждались. Они доставались тем частям, на чей участок падали. Получалось так, что в отдельных подразделениях не было особого недостатка в продуктах и там привычно праздновали Рождество. Были даже подразделения, которым не пришлось взрывать свои продовольственные склады. Наши же, западные части, отходя по приказу через Дон на восток, потеряли свои склады и ничего не получили от тамошних частей. Особенно ощущалась нехватка мяса. Но мы нашли способ помочь самим себе. В поле перед русскими позициями виднелись какие-то заснеженные бугорки. Мы решили, что это — занесенные снегом трупы лошадей. Дождавшись затишья, мы скрытно подползли к одному из бугров и на самом деле нашли там убитую лошадь. Мы отрубили кусок конины и быстро поползли обратно. Потом размораживали добычу в кипящей воде, пропускали через мясорубку, лепили «кёнигсбергские биточки» и варили их в кипятке. От чего сдохла лошадь, мы не задумывались, вероятно, от осколка снаряда. Это был праздничный, Рождественский обед, как оказалось, безопасный для здоровья. На кухне нам предложили только сухие овощи.
Была и такая проблема. В наших автобусах почти не оставалось горючего. Если бы по какой-либо причине нам пришлось сняться с места, то уехали бы мы недалеко. Тут проявились «организаторские способности» нашего берлинского лейтенанта. Он каким-то образом узнал, что ранним утром следующего дня в ближней, хотя и чужой, части будут выдавать горючее, конечно, только для своих. Он приказал мне взять с собой две пустые канистры и пойти с ним. Мы затесались в очередь. Лейтенант все время стоял рядом со мной, а когда подошел наш черед, стал сам заполнять наши канистры. Солдаты не смели помешать офицеру. Понятно, что он нервничал, и струя из шланга угодила в мои сапоги, пальцы обеих ног намокли. Они почти сразу же замерзли и потеряли чувствительность, так как мороз был под 30°. Я тут же сказал, что мне нужно немедленно согреть ноги иначе будет тяжелое обморожение. Он крикнул: «Убирайся! Плевал я на твои ноги! Тащи бензин в роту!». На негнущихся, онемевших ногах я пошел с бензином к нашим позициям. Я забрался в машину с радиостанцией. Там, в тепле, пальцы ног оттаяли. У меня начались адские боли, один за другим сходили ногти на всех десяти пальцах, вздувались большие пузыри. Это было обморожение 2-й степени. Санитар снял ногти и обрезал ножницами кожу вокруг пальцев. Больно не было, так как кожа уже отмерла и утратила чувствительность. Затем на пальцы наложили толстые повязки, и я, конечно, уже мог надеть сапоги. Вскоре началось нагноение. Командир роты отдал приказ, согласно которому я как больной, должен оставаться в машине с радиостанцией и освобождался от всякой иной службы. Это было не только особой любезностью, но и большой поблажкой, так как обморожение ног уже не являлось причиной для освобождения от караульной службы, поскольку обморожение из-за нехватки одежды стало повседневным явлением.
Настало 10 января 1943 года. Русские уже отбросили резервную армию. Теперь они собрали все силы, чтобы покончить с нашей армией. В мгновение ока потеряли мы последний аэродром. Происходили жуткие сцены. Как раз в то время, когда в Ю-52, двигатели которых уже работали, погружали раненых и больных, к взлетной полосе прорвались русские солдаты. Самолеты пошли на взлет, экипажи не считались с людьми, которые хватались за шасси и другие выступающие части самолета, лишь бы улететь. Спустя какое-то время, совершенно окоченев, они падали на землю.
Утром 10 января на наш участок обрушился сильный артиллерийский огонь. Русские стреляли из всех калибров орудий почти всю первую половину дня. Мы сидели в нашей пещере, имея над собой многометровый слой лёсса. Мы слышали разрывы снарядов и мин, но почти ни крупицы породы не упало на нас со сводчатого потолка. Наш командир подтрунивал над нашей трусостью, потому что мы не осмеливались выходить из пещеры к автобусу с радиостанцией. Он показал свою «храбрость» и вышел. Рядом с ним взорвался снаряд. Один задел командира. На его счастье осколок лишь разорвал галифе выше колена. Капитан вернулся с бледным лицом и больше не говорил о трусости. Но взрыв оказался не так безобиден. Один осколок попал в лоб старшему повару. Тот сразу погиб. Пострадала и часть техники. Тотчас после этого поступило известие, что сбоку от нас прорвались русские. Мы сразу получили приказ сниматься и отходить в город. Вечером мы уже подходили к окраине города. Мне повезло: из-за обмороженных ног я ехал на передвижной радиостанции. Но в окно я видел, как слева и справа солдаты в изнеможении падали в глубокий снег, они не могли идти дальше и оставались лежать. Помощи больше не было. Армия распалась.
Ночь мы провели в автобусе связи. Над нами пролетел русский самолет, сбросив несколько бомб. Осколки прошили радиостанцию, несколько из них задели мне плечо, а один ударил в лобную кость, но, вероятно, плашмя и на излете. Видимо, я родился под счастливой звездой. Я сам извлек осколки и продезинфицировал легкие раны. На следующий день русские танки подошли к нам совсем близко и открыли огонь по машинам. У нас были большие потери в людях и технике. Как я уже упоминал, нашего лейтенанта-берлинца тоже разорвал танковый снаряд. Для нашей части это было последним сражением.
Мы лежали в бараке почти без всякой надежды получить хоть какую-то пищу. Однако утром, скорее всего, это было 24 февраля, поступило сообщение, что мы должны приготовиться к приему пищи. Эта новость нас воодушевила и мы, полные надежды, в течение многих часов ждали команды, пока не сморил сон. Только поздно ночью пришло распоряжение, чтобы мы послали на кухню — одного от каждых десяти человек, с пятью котелками, каждый котелок рассчитан на двоих. Такой порядок сохранялся в этом лагере и позднее. Мы быстро отправили наших людей на кухню. Была темная ночь, только кухня достаточно освещалась, да кое-где — дорога, чтобы можно было дойти, особо не спотыкаясь. По бокам от дороги в закоулках между бараками стояла сплошная темнота. Получив пищу, наши люди поспешили обратно к бараку, неся в обеих руках полные котелки с едой. Неожиданно на них напали вынырнувшие из темноты люди (вероятно, это были румынские цыгане) и попытались отобрать еду. Наши отбивались, при этом часть еды пропала. Они стали звать на помощь. Несколько человек, еще достаточно крепких, выбежали из барака, захватив с собой деревянные дубинки, они прогнали грабителей, и мы впервые получили горячую пищу — по половине литра перловой каши, которую ели с благоговением. На кухне сказали, что теперь все будут регулярно получать пищу. Однако точного времени кормежки не было, иногда ее ждали весь день, так что регулярность была относительной — 2 раза в 3 дня. С доставщиками еды теперь посылали сопровождающую команду с дубинками, даже днем, чтобы уберечь от грабителей и не растерять в сутолоке драгоценную снедь.
Как уже упоминалось, у меня были великолепные швейцарские часы, которые мне удалось сохранить во время личного досмотра при взятии в плен. Я гордился ими, как единственным своим имуществом, регулярно тайком заводил их и не хотел ни за что расставаться с ними, хотя знал, что охранники интересовались хорошими часами, поскольку часы русского производства были низкого качества и слишком дорого стоили. Я берег часы, потому что собирался совершить побег, а их можно использовать как компас. Этому я научился у бойскаутов. Чтобы определить, где юг, нужно положить часы горизонтально и часовую стрелку направить на солнце, тогда срединная линия между часовой стрелкой и цифрой 12 покажет направление на юг. Большой точности это не гарантировало, но и таким способом я мог бы сориентировать свою карту России.
Мои раздумья неожиданно прервались. Меня разыскал какой-то упитанный немец в форме. Оказалось, он знает, что у меня есть очень хорошие швейцарские часы. Откуда, не сообщил. Далее он перешел к делу: есть один русский офицер в большом чине, он ищет такие часы и мог бы хорошо заплатить хлебом и другими продуктами. Немец попросил показать часы и назвать цену. Русский офицер, по его словам, человек честный и надежный, можно не сомневаться, что он выполнит уговор и не отберет часы силой. Я показал часы, немец остался доволен. Затем он пришел с русским офицером, который произвел приятное впечатление, и я согласился на обмен, потребовав 10 кг хлеба и полкило сахара. Для меня это было куда как много, потому что от длительного голодания я совсем обессилел. Для часов высшего качества цена, как я потом узнал, самая подходящая. Мы договорились, что он может прийти во второй половине дня в 4 часа. Я обдумал свои действия и заключил, что при таких обстоятельствах не могу поступить по-другому, потому что при следующем обыске часы у меня могут отобрать, а так хоть хлеб получу, в котором очень нуждался.
Правильность решения скоро подтвердилась. Как только немецкий переводчик и русский офицер ушли восвояси, явился другой русский, которого интересовали часы. Этот не понравился мне, произвел впечатление жесткого, не вызывающего доверия человека. На голове у него был остроконечный шлем, как у императора Вильгельма в свое время, и держался он как большой начальник. Я сердцем чувствовал, что его следовало опасаться: он может просто отнять часы, а вместо хлеба дать мне пинка. Я не сказал, что уже обещал вещь другому, и назначил более высокую цену. Он обещал все принести, и мы договорились встретиться в 5 часов во второй половине следующего дня.
Мне пришлось поволноваться: надо было вовремя совершить обмен и быстро исчезнуть из барака до прихода второго русского. Первый русский пришел вовремя, принес 10 килограммовых караваев хлеба, но, к сожалению, без сахара, которого он достать не смог. Я отдал часы, хотя сделать это мне было нелегко.
Теперь я имел много хлеба, но не знал, куда его спрятать. Тут Лойсль из Граца предложил набить им свой авиационный рюкзак и использовать как подушку. Он не ходил на построения из-за слабости, а в его честности и преданности я не сомневался. Сам он не взял бы даже маленького кусочка. Разумеется, я всякий раз делился с ним, но всегда приходилось настаивать, чтобы он взял кусок. Он говорил, что хлеб — плата за мои часы и хлеб поможет мне вернуться домой, что он знает цену хлебу и никогда не сможет отблагодарить меня за него. Я обещал когда-нибудь прийти к нему в гости на кофе с ореховым кексом. Это было тогда для нас пределом мечтаний.
А пока меня волновали другие вещи. Я не знал, как лучше поступить со вторым претендентом на мои часы, которому я не доверял, но не смел отказать, это могло обернуться неприятностями. А встретиться мы договорились через час. Нужно было немедленно скрыться в другом бараке и находиться там несколько часов, что я и сделал. Как мне потом сказали, русский приходил с несколькими караваями хлеба, но их было гораздо меньше, чем он обещал. Узнав, что я уже продал часы другому офицеру и больше не живу в этом бараке, русский просто взбесился. Вернулся я уже с наступлением темноты и в первый раз отведал драгоценной снеди, конечно же, вместе с ее хранителем Лойслем и незаметно для остальных. Хлеб укрепил меня не только физически, хотя мне было ясно, что этого запаса надолго не хватит.
Спасал ли он от настоящего голода? Возможно, и спасал в первые недели, вернее дни, а потом мы были вынуждены очень экономно расходовать силы. Приходилось жить за счет ранее накопленных калорий, за счет остатков жирового запаса. У меня он был весьма скудный, так как в плен я попал, еще не оправившись от тяжелой дизентерии. Потребность в белках, особенно для сердечной деятельности, кое-как удовлетворялась за счет мышц. Интересно, что толстые люди были менее выносливы, чем нормальные или худые. Мы постепенно тощали. Нормальное кровообращение требовало ежедневного движения, но тут надо было соблюдать меру, чтобы не тратилось слишком много калорий.
На следующий день, когда мы, как обычно, сидели в полу-дремотном состоянии, унтер-офицер Пфлегер, которому я как-то изготовил футляр для фотоаппарата, сказал мне: «Не торчать бы тебе сейчас в этом грязном бараке, если бы тебя не предал этот подлец, этот Иуда!». И он показал рукой на моего прежнего командира радиостанции. Для меня это явилось полной неожиданностью, я сперва не понял его и ответил, что русские так или иначе окружили бы нас, брошенных на произвол судьбы нашим командованием, и мы все равно оказались бы в плену. Многих из наших уже нет в живых. Пфлегер согласился со мной, но сказал, что у меня особый случай: я мог бы пойти в отпуск, если бы не уступил свою очередь другому и не остался, чтобы закончить строительство бункера для зимовки. «Я мог бы уехать домой на Рождество, но мне просто не повезло», — ответил я. Он сказал, что сомневается, правильно ли я поступил, если бы знал, что этот негодяй меня предал. и из малодушия дал худой отзыв обо мне. Командир роты хотел сделать меня командиром отделения радиосвязи, а затем послать в инженерную офицерскую школу. Для этого надо было знать мнение командира радиоточки о том, готов ли я руководить работой на ней. Вот тогда тот тип и сделал мне пакость. Поэтому направление меня в инженерную школу постоянно откладывалось. Он сделал это из шкурнических соображений и неприязни ко мне, так как знал, что командир роты его не выносит и при первом удобном случае отправит радистом в пехотное подразделение. Этого он опасался больше всего, потому что там пришлось бы понюхать пороху. Как и многие кадровые военные, он был трусом и жил по принципу: «Быть солдатом хорошо, но только в казарме, а на фронт — лучше не соваться».
Все взоры были обращены на нашего бывшего командира отделения. Сначала он побелел, как покойник, затем покраснел, попытался что-то сказать, наверное, оправдаться, но не смог. Он только трясся, видя всеобщее негодование. Вероятно, совесть вер же проняла его. Он впал в состояние шока, опустился на колени в углу барака и начал молиться, не замечая никого вокруг. Затем разделся, сделал под себя и лег в собственные нечистоты.
На следующий день пришли русские из состава руководства лагеря и потребовали, чтобы здоровые перебрались в другой барак, а больные остались здесь. Санитары должны их отправить в лазарет. Нам же вход в барак воспрещался. Такие переселения происходили часто, русские стремились избежать эпидемий, и это им удавалось, хотя контингент все равно уменьшался, почти ежедневно кто-нибудь умирал.
Через некоторое время знакомый санитар, чистивший наш прежний барак, рассказал мне, что в углу нашли совершенно голого мертвеца, лежавшего в собственных нечистотах. Его ужасная смерть преследовала меня во сне в течении многих лет. Хотя мы не любили друг друга, я никогда не желал ему плохого. В 1946 году, по возвращении домой, я известил о смерти его родственников. Ко мне пришли его отец и мать, простые старые люди, они хотели узнать подробности смерти и захоронения. Естественно, я не сказал им всю правду, хотелось хоть как-то успокоить их. Покойников в лагере закапывали только тогда, когда уже появлялся запах, и делали это не из пиетета, а по санитарно-гигиеническим требованиям.
В школе я запомнил латинские слова — «Dulce et decorum est pro patria mori!», но кроме этого патриотического призыва, запомнилось и прощальное напутствие спартанских женщин, провожавших своих мужей на войну: «Возвращайся со щитом как победитель или мертвым на щите, но никогда не возвращайся без него!» Имелось в виду то, что при бегстве тяжелый щит обычно бросали. Мы же были для правящего режима нашей страны пораженцами, отказавшимися убить самих себя, как этого ожидали от нас нацистские партийные стратеги. Для русских же мы были лишними ртами, так как у них самих не хватало еды. Однако вскоре они начали понимать, что мы можем работать, тем более, что среди нас имеется много нужных в России специалистов и, в сущности, было бы непростительным расточительством не использовать их, а позволять сидеть без работы в ожидании смерти. Прошло время, пока у нас не появились реальные шансы остаться в живых.
В нашем вновь занятом бараке люди продолжали умирать, ведь питание было минимальным. Иногда, проснувшись поутру, я обнаруживал рядом с собой мертвеца или сразу двух. Это были люди, с которыми я еще вечером разговаривал и единственное, чем они страдали это — голод. У них начинался понос, и они умирали.
В нашем бараке жил высокий мосластый немец, в прошлом якобы коммунист, пострадавший при гитлеровском режиме и неоднократно сидевший за убеждения. Его призвали в армию и признали годным к строевой службе, хотя у него было и осталось до сих пор гнойное воспаление уха. Здесь, в плену, русские не признали его коммунистом, сочтя изменником, потому что он воевал в гитлеровской армии. Если бы он был настоящим коммунистом, сказали ему, то ушел бы в партизаны и воевал бы против фашистов. Этого он никак не мог перенести, надломился психически и стал быстро терять силы. Однажды он тихо запел: «Братья — к солнцу, к свободе! Братья, вы видите свет? Над прошлым уже восходит солнце грядущих лет!» Голос его постепенно становился все громче и сильнее, потом начал слабеть, прерываться и смолк совсем. Больше он не шевелился. Он умер.
Рядом со мной лежал молодой парень из Ульма, ему было всего девятнадцать лет. Он соорудил себе из досок подобие гроба и сказал мне, что это его смертное ложе.
Он лег в этот ящик и не хотел больше вставать. Это предвещало быструю смерть. Я внушал ему, что он молод и должен пожалеть хотя бы родителей, что надо собрать все силы, чтобы пережить это тяжелое время. Но он не хотел меня слушать и продолжал лежать. Тогда, вооружась палкой, я насильно поднимал его на ноги. В конце концов он образумился и оставил свое «смертное ложе». Потом его перевели в другой лагерь, и значительно позже я случайно узнал, что тот паренек выжил, он здоров и настроен на возвращение домой. Это известие меня очень обрадовало.
Наш лагерь находился вблизи газового завода у подножья гряды холмов. Почти каждый день припекало солнце, и снег стал таять. В конце марта весна вступила в свои права. Однажды мы услышали со стороны холмов знакомый грохот, казалось, фронт опять приближается. Над нами даже пролетел немецкий самолет, сбросив несколько бомб. Мы не знали, что происходит, появилась слабая надежда на освобождение. Грохот продолжался не один день. Потом мы узнали, в чем дело. Среди нас подбирали добровольцев для захоронения покойников. За эту работу русские им обещали по полкотелка немудреного супа. Для ослабевших это была тяжелая работа, о чем я предупредил товарищей, но голод заставлял многих соглашаться. Некоторые из них вечером не вернулись в барак. Работа эта требовала много сил, которых у людей уже не было. Умерших хоронили тут же. Выяснилось, что на холме близ Котлубани русские саперы производили взрывы, оставлявшие глубокие воронки, в которые мы свозили штабеля трупов из нашего лагеря, так как становилось все теплее, трупы начали разлагаться и тлетворный запах усиливался. Несколько недель спустя мне представилась возможность увидеть эти воронки. Но об этом позже.
Антисанитария превращалась в новую серьезную проблему. Мы имели только белье и форменную одежду. У нас не было мыла, да и вообще возможности мыться. Жили все вместе и в тесном помещении. Питьевую воду вынуждены были получать из снега, что требовало немало сил и топлива. Поэтому вода была слишком драгоценна, чтобы использовать ее для стирки и мытья. У нас появились вши и соответственно — расчесы, и не было средств борьбы с паразитами.
Но вот пришла и настоящая беда, которой мы опасались еще раньше. У меня вдруг резко повысилась температура, на теле выступила сыпь. Сыпной тиф — довольно обычная в России эпидемия, особенно в военное время. В армии нам не делали прививки от этой болезни, только немногие прошли вакцинацию. До плена нам лишь запрещали посещать русские дома и особенно ночевать в них. Это строго соблюдалось при наступлении, почти не соблюдалось при отступлении к Сталинграду и совсем не соблюдалось в плену. Две недели я пролежал с температурой выше 40° — у нас сохранился термометр, и мы могли измерять температуру. Большую часть времени я метался в бреду. Медицинского обслуживания не было. Единственный, кто ухаживал за мной — верная душа, мой друг Лойсль из Граца, он сохранял мой хлеб и заботился о том, чтобы, приходя в сознание, я съедал хотя бы кусочек. Еда казалась мне противной, но каждый раз Лойсль давал хлеб в разных формах: то свежим, то подсушенным, то в виде похлебки. Он старался делать все, чтобы я не обессилел окончательно. Его я тоже заставлял поесть, ибо он скорее умер бы, чем взял бы кусочек хлеба без моего ведома. Он ухаживал за мной, не боясь заразиться тифом. Надо отметить, что никто не отнимал у нас хлеб и все уважали мою собственность. Только однажды, когда Лойсль положил рядом с собой горбушку и на миг отвернулся, она мгновенно исчезла, ее просто украли.
С кухни в это время стала реже поступать пища, самое большее, на что можно было рассчитывать, это — весьма негустой суп. Потихоньку температура у меня стала снижаться, и я мало-помалу приходил в себя. Кризис миновал. Я опять почувствовал зуд от укусов вшей и с испугом увидел, что кожа сплошь покрыта красными пятнами, а когда я гладил ее рукой, то казалось, что она покрыта крупным песком, словно я лежал на морском пляже, на самом же деле она была обсыпана вшами и гнидами. У меня был взятый еще из дома темно-синий свитер, который связала мне жена. Он был полон вшей и даже изменил цвет. Я был в отчаянии, потому что не знал, каким способом избавиться от насекомых. Знакомый врач посоветовал снять белье и свитер и на одну неделю повесить их на стену, тогда вши и гниды погибнут от холода и недостатка пищи. Я последовал его совету, и через неделю на пол нападало столько мертвых вшей, что их можно было собирать ложкой, но несмотря на это свитер все еще сохранял «крапинку» из-за множества застрявших в ткани мертвых насекомых. Я, конечно, стряхивал их, но уже не мог себе представить, что когда-нибудь наступит жизнь без вшей. Однако такая жизнь наступила, и даже в плену, правда, не скоро, через несколько месяцев.
Когда я первый раз встал на ноги, меня шатало от слабости, но воля к жизни не была сломлена. В голове шумело, словно я находился рядом с большим водопадом, по телу все время пробегал озноб, дрожали руки и ноги. Кроме того, к моему ужасу, я не мог написать ни одной буквы, выполнить элементарные арифметические действия, не говоря уже о решении простейшей задачи. А ведь математика была когда-то моей специальностью. Полный тревоги, я посоветовался с врачом нашего лагеря. Он обследовал меня и сказал, что от длительного голода сердце стало слабым, как у маленького ребенка, но оно здоровое. Я не должен слишком утомляться и наносить себе вред, но надо постепенно укреплять организм очень осторожной тренировкой. Другие симптомы опасений не внушают, после сыпного тифа это обычное состояние. Мозг постепенно обретет прежнюю работоспособность, нужно только будет постоянно его тренировать. Для этого как раз очень подходит математика. Я последовал его рекомендациям. Позже у меня появился еще один товарищ, профессор математики, мы с наслаждением вспоминали высшую математику. Подставкой для письма служил железный лист от ржавой двери уборной.
Во время моей болезни весеннее солнце растопило весь снег, и земля покрылась нежной зеленью — травой и степными растениями, которых мы раньше не знали. Это была восхитительная южная растительность. По всей территории лагеря можно было видеть пленных, сидящих на корточках и собирающих молодую зелень, она еще не подросла, и требовалось несколько часов, чтобы набрать полную кружку. Нам казалось, что в качестве пищи она действует благотворно, хотя вкусной ее не назовешь. Тут русские обнаружили наше странное занятие и запретили собирать зелень, опасаясь, что мы заболеем. Запрет строго соблюдался. Но произошло нечто противоположное тому, чего они хотели. Смертность не уменьшалась, а быстро росла. При этом отмечалась характерная опухлости, «голодная» отечность. Тогда русские признали, что ошиблись, и создали из пленных специальные команды, которые под присмотром, даже вне лагеря, собирали молодую зелень не только для себя, но и для других. Состояние здоровья у нас опять стало улучшаться. Умирали уже не от недостатка витаминов, а только от голода. Питание ведь по-прежнему было недостаточным. Руководство лагеря и русские врачи стремились к тому, чтобы пленные больше не умирали, потому что мы были для них важным резервом рабочей силы с нужными им специалистами. Но им приходилось преодолевать очень большие трудности, необходимо было накормить не только нас, но и собственное голодающее население.
Русские пытались вновь осуществить некоторые санитарные мероприятия. Руководителем каждого барака назначили одного из пленных немецких врачей. Они должны были заботиться о чистоте и порядке, о заболевших, о распределении еды и вывозе мертвых. Им поручалось ежедневно сообщать количество требуемых порций баланды. Умерших, конечно, числили едоками до момента захоронения. А умирали днем и ночью в каждом бараке. Но врачи голодали наряду со всеми.
Однако, поскольку они были как бы начальниками, то имели некоторое преимущество. Они отвечали за вывоз и захоронение трупов, но после каждого умершего оставалось кое-что из вещей. Изредка попадались золотые или платиновые кольца, некоторые даже — с бриллиантами. По слухам, врачи брали это себе, чтобы обменять на еду и курево. Его отсутствие было для курящих, наверное, самой тяжелой проблемой. За него отдавали самые ценные вещи. Все это переходило из рук в руки, как и мои швейцарские часы. Правда, наши немецкие врачи утверждали, что русские обязали собирать и сдавать на склад все ценные вещи покойников. Это было вполне вероятно, но никто врачам не верил, хотя, может быть, они говорили правду или полуправду.
От снега и талой воды не осталось и следа. Днем из-за сильного тепла увеличивалась потребность в питьевой воде, а доставать ее становилось все труднее, потому что водопровода не было. Воду привозили с Волги в больших бочках на телегах, в которые запрягали верблюдов. Я не поверил своим глазам, когда впервые в жизни увидел лохматого светлокоричневого верблюда, волокущего телегу. Вначале я услышал своеобразный, как бы детский крик, и подумал, что это кричит грудной ребенок. Откуда он здесь? И вдруг я увидел кричащего верблюда. Волжская вода была немного зеленоватой по цвету и солоноватой на вкус, и ее, естественно, нельзя было пить некипяченой. Врачи постоянно твердили, что воду надо кипятить, но при недостатке топлива это было почти неосуществимо. Теперь несколько слов о санитарных, вернее, антисанитарных условиях в бараках. По приглашению товарищей и по собственной инициативе я посетил несколько бараков, и всегда первым делом я широко распахивал в них двери и окна, чтобы проветрить помещение и наполнить его светом, а потом уж беседовал с пленными. Они всегда радовались моему приходу, говорили, что я приношу им солнце и надежду. Поначалу они с апатичным видом лежали на своих нарах, но потом благодарно принимали воду, которую я им приносил, предупреждая, что ее можно использовать только для мытья, а если пить, то лишь кипяченой. Однако только единицы утруждали себя кипячением. Мне рассказали, что среди пленных немало таких, кто свою посуду использовал поочередно как для еды, так и в качестве ночного горшка, даже не помыв ее. Они говорили, что как ни старайся, все равно один конец. Многие из них сами себе укорачивали жизнь, хотя знали, что непосредственной причиной смерти чаще бывает не голод, а почти всегда сильный понос. Известно ведь, что и пожилые люди умирают не от старческой слабости, а чаще всего — от заболевания, которое их организм не может преодолеть.
Каждый день у нас умирали товарищи, и для их погребения назначались специальные команды, которые грузили трупы на машины, а затем везли их к холмам у Бекетовки, чтобы там похоронить. Однажды, в конце апреля 1943 года, меня тоже послали на погрузку трупов. В открытую грузовую автомашину мы уложили около тридцати догола раздетых мертвецов, которых сверху закрыли брезентом. Сами мы сели у заднего борта на край брезента и свесили ноги. Потом мы проехали через ворота лагеря и двинулись через Бекетовку на вершину холма. На улице было много людей. От ветра при езде часть брезента откинулась, и трупы лежали открытыми. Увидев это, местные жители с криками в ужасе бросились врассыпную. Наконец мы добрались до холмов. Там я увидел громадную яму длиной около 50, шириной примерно 10 и глубиной до 4 метров. Вынутая земля была насыпана вокруг в виде большого вала. Дно ямы было сплошь покрыто голыми трупами. Машина подъехала к краю ямы, мы открыли задний борт, и трупы посыпались в яму, словно щебенка. Эту сцену мне никогда не забыть. Кроваво-красное солнце заходило в завесу едкого дыма от костров, в которых сжигалась грязная форма мертвецов.
Почему? Ничего! Эти так часто слышанные мною от русских слова застряли в голове. Зачем это все? Почему им пришлось умереть столь жалкой смертью? Ничего! Нельзя ничего сделать, все бессильны против «вождей», которые в своем слепом фанатизме сотворили все это, а сами остались в безопасности. «Dulce et decorum est pro patria mori!» Это же преступление перед человечеством. Что осталось от человеческого достоинства? Вернувшись из плена домой, я многим семьям принес печальные известия о смерти их близких, и все меня спрашивали, как и где их похоронили. Я никогда не говорил им правду. На холмах близ Бекетовки и Котлу-бани лежат в братской могиле, как мне говорили, 35 000 погибших в плену. Огромную яму вырыли взрывами саперы. Сначала мы принимали грохот этих взрывов за артиллерийский огонь приближающегося фронта и лелеяли надежду на скорое освобождение, пока не узнали настоящую правду.
Тем временем наступил май. В степи вокруг ограждения из колючей проволоки росла зелень и кое-где кусты бузины, а дальше все было покрыто сухой прошлогодней травой. Когда шел дождь и дул степной ветер, мы ощущали своеобразный терпкий запах. От тех, кто выходил за территорию лагеря, мы узнали, что сухая трава — это полынь. Они ее приносили нам, и мы заваривали из нее чай, чтобы вода приобретала хоть какой-то вкус.
Пальцы на ногах у меня давно зажили, ногти отросли, хотя восстановились не полностью, особенно на больших пальцах. Я мог опять носить обувь, вшей со времени болезни заметно поубавилось; уже не было необходимости надевать на себя всю имевшуюся одежду. Последствия тифа я еще не совсем преодолел, писать и читать уже мог хорошо, но еще не прекратилась характерная дрожь. Питания не хватало, и оно было по-прежнему плохим. Хоть как-то насытиться удавалось тогда, когда мы сами могли распределять еще и порции, предназначенные для умерших в последнюю ночь.
Лойсль, который так верно сторожил мой хлеб и ухаживал за мной во время болезни, напоминал теперь дрожащий скелет, трясся, как древний старик, и находился в подавленном состоянии. Все мы страдали депрессией. Положение казалось почти безнадежным. Мы ничего не знали о том, что происходит в мире и на такой уже далекой от нас войне. Заняться было нечем, да и сил ни на что не хватало. Иногда русские искали добровольцев для легких работ. Желающим вручали кирки и лопаты, а за работу давали половину котелка супа. Я их отговаривал, так как суп был исключительно беден калориями, а работа могла окончательно подорвать здоровье. Некоторые послушались меня, а кое-кто из-за голода соглашался. Поздним вечером они вернулись едва живыми, а двое совсем не пришли. Они умерли.
Хочу рассказать и об одном забавном случае. Мы даже смеялись, что редко с нами случалось. Это было за две недели до 1 мая 1943 года, когда русские решили по традиции украсить к празднику площадку у входа в комендатуру цветочной клумбой. Земля там была утоптана до такой степени, что лопата ее не брала. В таких случаях использовался лом с острием в виде широкого зубила. В качестве рабочей силы отрядили полтора десятка пленных итальянцев. Надзор за ними сначала осуществлял часовой. Нужно было разрыхлить около десяти квадратных метров почвы. Надзиратель показал, как надо работать ломом, и вручил инструмент первому из пленных. Тот был столь неловок, что русский отнял у него лом и передал другому. Этот прикинулся таким же неумехой, тогда наступал черед следующего — с тем же успехом. Так лом переходил из рук в руки, а результат был нулевой. Постовому надоело смотреть на эту бестолковщину, и он ушел. Следом исчезли и итальянцы. Только лом одиноко торчал в твердой земле. Затем охранник вернулся и принялся искать своих итальянцев, ругая их на чем свет стоит. Я стоял невдалеке и слышал, как ругались итальянцы: «Стульте, примитиво, акультуре, индульгенте, нон цивилизаторе популо руско». На следующий день продолжалось то же самое, только теперь под присмотром женщины-часового. Она почти беспрерывно кричала на пленных, переходя порой на визг, не позволяя итальянцам отлучаться хоть на минуту и боясь, что те снова исчезнут. Для работы был единственный лом на всех, с которым никто не хотел иметь дела. Так продолжалось пять дней, а работу так и не закончили. Однажды итальянцы исчезли совсем. Прошел слух, что всех их доставили в отдельный лагерь с целью формирования итальянского легиона для борьбы с фашизмом.
Условия жизни в лагере становились для нас все более невыносимыми. Мы часто говорили, что недалек тот день, когда умрет последний из нас. Единственным шансом выжить казался побег. Мы узнали, что фронт проходил примерно в 200 км от нас, у Ростова, а колосья на полях еще полны зерен. Мы видели, что ограждение из колючей проволоки легко преодолимо, потому что оно состояло всего из пяти натянутых друг над другом нитей колючей проволоки. Нужно было только лечь на спину, поднять нижнюю проволоку и пролезть. Правда, снаружи были русские часовые, поэтому нужно было дождаться темной ночи, и хорошо бы, чтобы с дождем. Я решил, что пока меня не настигла голодная смерть, лучше пойти на риск. Двигаться, конечно, только ночью, избегая селений и дорог с большим движением. Ориентироваться по звездам. Пищей могли бы служить хлебные зерна, если их растирать, а затем варить. Конечно, план был далеко не безупречен: мои физические и умственные силы после сыпного тифа еще не полностью восстановились, но надо было что-то предпринимать. Чтобы выжить, я, как говорится, хватался за соломинку. Правда, достичь цели не удалось, но все же моя последующая жизнь пошла по-иному.
Я нашел двух надежных и более молодых товарищей, которые думали так же, как и я. У одного даже был маленький компас. Удалось раздобыть и карту. Мы ждали благоприятного случая. Он наступил 15 мая 1943 года. Было новолуние, густые облака делали ночь еще более темной, изредка сверкали молнии, поднялся ветер и собирался дождь. Под вечер мы накоротке встретились и договорились уходить в полночь. Место, где мы могли пролезть под ограждением, было давно определено. Около полуночи, отлучившись в уборную, я осторожно подкрался к ограждению и хотел было пролезть. В этот момент я услышал сзади русские и немецкие слова, крики, лай собак. Вокруг меня все вдруг осветилось. Я стоял у ограждения и не двигался, быстро приближались чьи-то шаги и собачий лай. На меня набросилась овчарка, она схватила меня зубами за руку, но не укусила. Затем подоспели русские охранники, мне досталось прикладом пониже спины, правда, не очень больно — и меня повели к бараку. Вскоре мы столкнулись с другим патрулем, который вел моих товарищей. От них я узнал, что произошло. Один из них ночью украл обувь у своего соседа, потому что его собственная для побега не годилась. Сосед вдруг проснулся, чтобы сходить по нужде, но, не найдя своих ботинок, поднял шум, на который сбежались русские охранники. Вот тогда они и обнаружили наше отсутствие, включили все освещение и, захватив собак, пошли искать нас. Тех двоих они схватили сразу, меня нашли последним. Так наша попытка к бегству потерпела полное крушение в самом его начале из-за неосторожности одного участника.
Конечно, мы не знали, какие последствия имело бы наше бегство, если бы оно удалось. На фронт никто из нас не хотел, хотелось избежать только пассивного сползания к смерти. А шансы были не такие уж плохие, как мне позже объяснил другой беглец, которого тоже схватили только потому, что он был слишком неосторожным. Он рассказал, что за пределами лагеря было достаточно еды, везде были неубранные поля с зерновыми. Это, кстати, подтверждал и его совсем не дистрофический облик. Пешком он не шел, а ехал на поезде, тайком забираясь в грузовые вагоны. Таким способом через несколько дней он почти достиг фронта в районе Ростова. Почти все у него складывалось удачно, и он рискнул доехать до конца железнодорожной ветки перед фронтом. Но тут его обнаружили и привезли к нам. Он не мог простить себе свою оплошность.
Нас, троих участников побега, отвели в помещение какого-то барака, отделенного от лагеря высоким, сетчатым забором. Нам грозило наказание. В сущности, я ощущал не столько беспокойство, сколько любопытство: дома я кое-что читал о русской юстиции и знал, что строго карались только политические преступления, что самое лучшее — это все признавать, говорить лишь правду и каяться в содеянном. Но то, что попытка к бегству могла бы улучшить жизнь в плену и облегчить ее в дальнейшем, мне и в голову не приходило. Мой рискованный шаг был продиктован скорее инстинктом, нежели логикой, но я в этом не раскаиваюсь. В нашей темной камере кроме нас троих сидели еще несколько человек: тот, который почти доехал до Ростова по железной дороге, пара каких-то молчунов и русский, воевавший в армии Власова на стороне немцев за свободу Украины. На следующий день нас поочередно вызывали на допрос, первым — русского. Он долго не возвращался. Вернувшись, он не проронил ни слова, угрюмо усевшись в стороне от всех. Мы же размышляли о том, что его ожидает, кто-то утверждал, будто он сам сказал, что его сошлют в Сибирь.
Потом вызвали меня. Охранник повел меня по узкому проходу с высокими решетчатыми стенами в соседний барак. Светило яркое солнце. Когда мы были примерно на середине двадцатиметрового прохода, он велел мне идти вперед и направил на меня пистолет, будто собираясь стрелять. Возможно, он хотел как следует напугать меня. Я знал, что стрелять охранник имеет право лишь при насильственных действиях заключенного с целью освобождения или при попытке к бегству. И то и другое было бы бессмысленным, поэтому я махнул ему рукой, чтобы он убрал пистолет. Сбитый с толку охранник опустил пистолет и повел меня в барак.
Мы пришли в какую-то комнату. Там сидел пожилой человек, который приветливо обратился ко мне на немецком языке и сказал, что он еврей и раньше некоторое время жил в Вене. Затем он провел меня в соседнее помещение, там меня ждал офицер, — как он сказал — из государственной полиции (НКВД), которая при Сталине была всемогущей организацией не только на гражданке, но и в армии, ей же подчинялись лагеря военнопленных. Он сразу, как принято, потребовал назвать фамилию, имя, государство, место жительства, имена отца и матери. Спрашивал он по-русски через переводчика. Я отвечал правдиво на каждый вопрос. Затем он спросил, каковы были мои намерения. Я сказал — бежать, потому что уже два года не был дома, а в лагере можно умереть с голоду. Тогда он закричал на меня, что я фашист, рвущийся на фронт, чтобы воевать против Советского Союза. Ответ мой был прост: я не фашист, а австриец, на нас напали немцы при Гитлере, а остальные бросили нас на произвол судьбы, даже Сталин заключил с Гитлером дружественный пакт. Так как я отрицательно отношусь к службе в немецкой армии и даже отказывался от службы, я не пожелал стать офицером вермахта и являюсь только ефрейтором, несмотря на высшее образование. Переводчик — тот человек в штатском — очень быстро перевел, и я почувствовал, что он ко мне расположен. Офицер все записал, а потом строгим тоном спросил: «Если вы не хотели служить, то почему все же пошли в армию?» Я ответил, что за отказ от службы в армии меня могли бы расстрелять, пришлось идти служить. «На войне тоже убивают», — возразил он. Я ответил, что знал многих людей, которые участвовали в первой мировой войне и вернулись домой, правда, некоторые — инвалидами. Шанс вернуться домой есть и на войне, а если откажешься от воинской службы, то определенно расстреляют или повесят, кажется, так происходит и в России. Офицер усердно все записывал, вероятно, для него было большой новостью, что в Германии расстреливают за отказ идти служить в армию. Затем он вдруг повысил голос: «Сколько русских ты застрелил?» — «Ни одного, — ответил я, — так как был радистом и стрелять не входило в мои обязанности». Мысль о стрельбе, по-видимому, его не оставляла. Он заявил, что при предпринятой попытке к бегству я мог быть застрелен. Я сказал, что голодная смерть в лагере страшнее. По Женевской конвенции военнопленный имеет право на побег и часовому разрешается стрелять на поражение только в том случае, если пленный продолжает бежать после соответствующего оклика или оказывает сопротивление при задержании. Но ни того, ни другого я не делал, и он определенно об этом знает. На это офицер ответил, что Советский Союз не присоединился к Женевской конвенции, но соблюдает ее. Однако могло случиться и так, что русский охранник меня застрелил бы, сказав потом, что я ему не подчинился. Это прозвучало как вопрос и показалось мне такой бессмыслицей, что я задумался над ответом, а переводчик как-то странно посмотрел на меня. Я подумал, что на такой дурацкий вопрос можно дать только дурацкий ответ, и сказал: «Так русский часовой не поступит». Переводчик не удержался от улыбки. А русский офицер вдруг посветлел лицом, видимо, потому, что у меня было такое хорошее мнение о русских солдатах. Он все писал и писал. Перед ним на столе лежало все, что было отобрано у меня при пленении, в том числе полдюжины семейных фотографий. Он спросил, кто на них изображен? Я ответил — жена и сын. Фотографию, где была видна часть квартиры, он забрал себе на память вместе с моим обручальным кольцом. Затем он взял мои аттестаты государственных экзаменов и спросил, кто я по профессии. Я ответил, что я — дипломированный инженер-геодезист, специалист по дорожному строительству. Оставшиеся фотографии и оба аттестата он мне вернул, сказав, что я могу их сохранить. Я это понял в самом буквальном смысле и даже привез их с собой на родину. Часто охранники пытались отнять их, но я не позволял. В таких случаях я поднимал большой крик и говорил, что капитан НКВД разрешил мне оставить это у себя, что я пожалуюсь в НКВД. Моего знания русского языка уже хватало для таких заявлений. После этого каждый из охранников с испугом возвращал мне мои документы.
Один начальник караула, по профессии — профессор математики, с которым я уже подружился, сказал мне двумя годами позже: «Прием неплохой, но вы должны были сдать все вещи на хранение в комендатуру, а при отъезде потребовать их обратно».
И вот последовал приговор. Но перед этим русский еще раз меня спросил, не собираюсь ли я опять бежать. Конечно, я ответил «нет» и почувствовал, что мне повезло. Он сказал, что верит мне, но наказание должно последовать в виде двухнедельного ареста, хоть это и самое минимальное наказание. Офицер обещал позаботиться о том, чтобы я вскоре получил работу в соответствии с образованием и чтобы в дальнейшем у меня не возникали глупые мысли о побеге. Советский Союз заинтересован в том, чтобы после войны мы вернулись домой целыми и здоровыми и могли рассказать, что в Советском Союзе тоже живут люди, а не звери, только социальная система другая. Позже я имел с этим офицером НКВД частые контакты. Он всегда был приветлив со мной.
Он велел отвести меня обратно в камеру. Две недели я должен был оставаться в двойном плену. Не приходилось рассчитывать даже на обычную лагерную еду, нам давали только то, что оставалось от большого лагеря, об этом заботился персонал кухни. Это были хорваты, такие же пленные, как и мы. О них могу сказать только хорошее. Дружные, порядочные, чистоплотные, человечные они были солидарны с нами, арестованными. В штрафном бараке я не голодал. Наоборот, немного пришел в себя и стал надеяться, что русский на самом деле сдержит свое обещание и позаботится о подходящей работе. Только тот, кто побывал в безвыходном положении, знает, что значит обретение надежды. После двух недель ареста я снова вышел на воздух, увидел солнце. Но меня не вернули в ту часть лагеря, где я был раньше, а направили в другую, которая была отделена двухметровым проволочным ограждением. Я мог разговаривать со своими прежними товарищами через колючую проволоку. Мне было больно видеть, что за две недели они стали еще более истощенными. Лойсль, пошатываясь, подошел к ограде, он сожалел, что я не взял его с собой при попытке к бегству. Я сказал, что это было бы бессмысленным, потому что и мне не удалось бежать. Я понял, что никто из моих товарищей не сможет долго продержаться.
В лагере со мной заговорил один немец. Он сказал, что зовут его Бернхард Вестер, он из Эссена, по специальности электромонтер. Я сообщил о своей профессиональной подготовке и рассказал о своем наказании и надежде найти работу по специальности. Он посоветовал быть поосторожнее: русские могут дать мне кирку или лопату и заставят работать, как проклятого. Он поделился собственным опытом: «Положи в карман отвертку и скажи, что ты электрик». У меня возникли опасения: а вдруг обвинят в саботаже, если сделаю что-нибудь не так. Он только сказал: «Русские — отсталый народ, то, что они умеют, ты и подавно сумеешь». Он не смог меня переубедить, хотя с детства я чинил дома все электроприборы, а по физике был лучшим учеником в классе. Кстати, Бернхард из Эссена сыграл позднее определенную роль в моей жизни. Я узнал потом, что на родине он продавал в магазине лампочки и электротовары и хотел меня использовать, чтобы получше устроиться. Он умел жить, но часто поступал непорядочно.
Еда в нашей части лагеря была не такая плохая, как в той, другой, отделенной сетчатым забором, но и не такая хорошая, как в штрафном бараке. У меня теперь возникло чувство, что я могу еще некоторое время продержаться. Каждый день ярко сияло солнце, вшей я беспрерывно ловил и давил, и их становилось все меньше. Русские объявили войну нашим волосам, где бы они ни росли, так как вши вдруг начинали гнездиться даже в бровях. Но я всегда брился собственной безопасной бритвой, лезвия правил на брючном ремне. Еда стала регулярной, поварами были те же хорваты. Они и суп раздавали честно, из громадного котла по одному черпаку, при этом опускали eгo поглубже, и порции получались погуще. Полные жадного ожидания, следили мы за поваром, насколько глубоко тот погрузит черпак, предназначенный кому-то из нас. Степень погружения объясняли личной симпатией или антипатией. На ужин давали кусочек хлеба и кружку чая (чаще всего просто кипятка).
Появилась и вода для мытья. Я быстро научился умываться по-русски, из кружки. Набирал полный рот воды и, складывая губы трубочкой, понемногу выпрыскивал ее на ладони, сначала намыливал руки и лицо, а затем смывал мыло водой из пригоршней. Если смоешь не до конца, снова набираешь воды в рот и споласкиваешь. На большее обычно воды не хватало. Вода годилась для питья, и ее приходилось особенно экономить. Стирали белье очень редко, потому что не было то воды, то мыла, а иногда — и того, и другого.
Умирали в нашем лагере очень редко. У меня сложилось впечатление, что в этой части лагеря находились самые крепкие и здоровые пленные, которых можно использовать для работы.
Чувствовал я себя неплохо. Крыша над головой, немного еды, относительно тепло. Над нами не издевались, а война для нас как бы закончилась. Родина, родственники были уже далеко, в другом мире, мы жили своей жизнью. Мне опять пришел на ум греческий философ Диоген, живший 2300 лет тому назад, который учил, что предпосылкой счастья является отсутствие потребностей. Я не чувствовал себя несчастным. Это бросилось в глаза офицеру нашего барака. Он заговорил со мной и сказал, что я единственный из пленных, кто имеет почти радостный вид. Я изложил ему свои мысли о Диогене и сказал, что рассматриваю теперешнее положение, как естественную часть моей жизни. Жизнь имеет не только подъемы, но и спады, я думаю, что низшую точку уже прошел. Видимо, в том и состоит смысл жизни, что она постоянно изменяется и ставит перед нами все новые задачи; а также дает возможность их решать. Я сказал ему, что в плену мы сдавали экзамен на прочность и смогли показать, что физически и психологически выдержали их. Без оптимизма таких испытаний не перенести. Я знаю, что невзгоды неизбежны, но готов вовремя встретить их. Он посмотрел на меня долгим задумчивым взглядом и сказал, что завидует моему отношению к жизни.
Однажды, примерно в середине июля 1943 года, мы построились и нас снова начали регистрировать. Заводилась новая картотека. Низкорослый немец из Рейнской области — его звали Августин — под присмотром русского офицера задавал все те же анкетные вопросы, в том числе и о национальности. Я сказал: австриец. Он поправил: «Теперь ты немец, как все остальные». Так он и записал в мою карточку, о чем я узнал значительно позже. Эта неточность стоила мне после окончания войны лишнего года пребывания в плену.
Приблизительно через две недели нам приказали построиться с вещами. Сказали, что нас переведут в другой лагерь, где мы сможем работать. Мы будем идти пешком, так как лагерь находится недалеко, всего в нескольких километрах. Вызывали поименно, и мы становились друг за другом. Это случилось так неожиданно, что мы не смогли попрощаться с товарищами из соседнего лагеря. Образовалась колонна примерно из трехсот человек, и у каждого был перекинут через плечо вещевой мешок с посудой, одеяло и шинель. Мы двигались по горячей проселочной дороге, над нами висело сплошное облако пыли, но это был уже совсем не такой переход, как ледяной зимой, когда мы сдались в плен. Мы шагали на восток. Через несколько километров на склоне горы показалось несколько каменных домов и деревянных бараков, потом мы заметили входные ворота, караульную будку, а когда подошли ближе, то увидели высокую ограду из колючей проволоки. Ворота открылись. Мы вошли в лагерь «Красноармейск № 108/1», который относился к лагерю «Бекетовка № 108».
По прибытии в лагерь каждого из нас тщательно осмотрели. Охранник увидел оставленные мне вещи: аттестаты государственных экзаменов, семейное фото, зубную щетку, бритвенный прибор вместе с кисточкой и лезвиями. Он сразу все это забрал у меня, но я потребовал переводчика и громко возмущался. Я опять сослался на капитана НКВД, который разрешил мне оставить все эти вещи при себе и никому не отдавать их. В противном случае буду жаловаться капитану НКВД. Охранник струхнул и возвратил вещи.
Мы построились в новом лагере, и нас пересчитали. Все были на месте. Затем нас стали вызывать поименно и распределять по двум деревянным баракам. В бараке было несколько комнат с дверями, выходящими в длинный коридор. В помещениях находились двухъярусные нары, чтобы залезть на верхние, у стоек имелись специальные перекладины. При распределении по баракам и комнатам между австрийцами и немцами различия не проводили. Я познакомился с горняком из Штирии Зеппом Лейтенбауэром. Мы разместились рядом на верхнем ярусе нар и позже стали настоящими друзьями. Нам разрешили взять только по одному одеялу, а мы думали уже о грядущей зиме. Спали на мешках, набитых сеном. Севернее лагеря находилось большое количество зданий и бараков, в которых были расквартированы офицеры, охранная команда и обслуживающий персонал. В этом жилом квартале были и магазины. Вдали, к югу от лагеря, виднелись здания Красноармейска с цехами бывшей судостроительной верфи, где сейчас, во время войны, ремонтировались русские танки и другая техника. На западе были видны руины разрушенных при бомбежке зданий, а также несколько уцелевших многоэтажных жилых домов, таких как у нас дома. Лагерь располагался, как уже упоминалось, на склоне холма, а юго-западнее от него была степь, подходившая и к холму Котлубани, где были захоронены многочисленные трупы умерших немецких солдат. В лагере находились немцы из всех районов Германии, небольшое число австрийцев — около 120 человек — и много румын, которые жили в отдельном бараке во главе со старостой, пробивным румынским цыганом.
Мы оказались в настоящем рабочем лагере. Каждый день начинался с построения на «поверку». Затем нас пересчитывали по баракам, обычно утром и вечером, день начинался с побудки и шел по строгому распорядку. Распорядок и регулярное питание положительно сказывались на состоянии пленных, правда, в неравном положении находились те, кто работал на заводе, и те, кто оставался в лагере. Работающие получали в день, как и русские, по 1 кг хлеба. Он состоял на 100 % из ржаной муки, а тесто было такое жидкое, что его можно было печь только в формах. Его доставляли совсем свежим, еще горячим и старались как можно скорее раздать, чтобы от испарения он не терял много веса. Хлеб был клейким, как замазка. Многие, в том числе и русские, не могли его есть в таком виде. Они поступали, как утки или беззубые старики, — сначала размачивали его, а потом ели полученную из хлеба кашу. Хлеб и каша из крупы (пшена или гречки) и муки были главным источником питания русских. Самой большой трудностью для них всегда было обеспечение хотя бы минимума необходимого белка. Поэтому у них имелся большой рыболовецкий промысел. В пищу шла самая разнообразная рыба. Наш белковый рацион почти целиком состоял из рыбы: 70 г соленой селедки, немного речной рыбы, изредка — соленая килька. На первых порах вновь прибывшие рыбы не получали, нам давали только 400 г хлеба, суп и четверть литра пшенной каши. Для здоровых людей — маловато, но все же больше, чем мы получали до сих пор.
В один из первых дней, к вечеру, нас послали на медицинский осмотр. Мы разделись догола и медленно проходили мимо медицинской комиссии, состоявшей из двух врачей и двух врачих. Все мы были ходячими скелетами. Только немногие получили категорию А — трудоспособен, большинство как и я — категорию «дистрофик 1-ой степени», что означало недостаточное питание, вернее, истощение. Существовала еще группа — «дистрофики II-ой степени», к ним относились люди, истощенные до крайности, по мнению комиссии — безнадежно больные. Никто из нас не хотел быть таким, несмотря на все пережитое, никто не терял волю к жизни, правда, некоторые начали сомневаться, сумеют ли они вернуться домой. Эти сомнения чаще всего приводили к смерти. Трудно сказать, как возникали сомнения: то ли от предчувствия близкой гибели, то ли от потери последних сил. Я считаю, что для выживания в этих условиях решающее значение имеет сильное волевое начало. Я думаю также, что нет ничего более ценного и прекрасного, чем жизнь, поэтому нужно делать все, чтобы не угасло пламя жизни, даже если оно едва теплится. Отчаявшиеся часто спрашивали меня, верю ли я, что вернусь домой. Я убежденно отвечал: я — да, но о вас не могу этого сказать. Все чаще я вспоминал свой сон со 2-го на 3-е мая 1941 года в казарме Мейдлинга о том, как я вернулся домой и рядом со мной шел мой сын (ему тогда было 10 месяцев) в синем матросском костюме и со школьным ранцем за спиной. Это означало при буквальном истолковании, что я вернусь домой в 1946 году, к началу занятий в школе. Конечно, срок был очень большой, но все равно эта мысль давала мне веру. Только один раз я пережил настоящую депрессию. Тогда мой друг из Бургенланда, который производил впечатление сильного человека, сказал: «Как же ты выглядишь? Стыдно быть таким размазней!» Достаточно было этой моральной оплеухи, чтобы моя депрессия исчезла. Но сам он не вернулся домой. Через несколько недель я узнал, что он умер от инфекционной болезни. Подробности выяснить не удалось.
Как уже говорилось, наш лагерь был настоящим рабочим лагерем и ежедневно все, кто мог, разделенные по бригадам, под охраной красноармейцев шли на работу, большинство — на фабрику. Но имелись и другие места работы. Бригадиром всегда назначался пленный, который говорил по-русски или на каком-нибудь родственном с русским языке, например: чешском, польском или хорватском. У австрийцев это были чаще всего бургенландцы, которые знали хорватский, или жители Богемского леса, знавшие чешский. Нам самим почти не выпадала возможность учить русский, так как мы не общались с русскими, а учебников не было.
Все пленные «рабочие» получали в день 1 кг хлеба, а на завтрак — рыбный суп. Весь персонал кухни состоял тогда из румынских цыган, которые вообще в лагере играли доминирующую роль. Они жили в отдельном бараке, а старостой у них был очень пронырливый тип. Работавшие на кухне цыгане мало считались с гигиеной и не очень-то старались. Стоявшую в больших деревянных бочках консервированную в растительном масле рыбу они просто высыпали в горячую воду вместе с головами и внутренностями, не чистили ее. Все, в том числе чешуя, кости, пузыри, превращалось в горькое от желчи варево. Вскоре у пленных «рабочих» возникло такое отвращение к этому очень богатому белками и очень важному для здоровья супу, что они просто не могли его есть, хотя это был единственный источник белков. Супом «рабочие» охотно делились, несколько раз я тоже его брал. Вкус его был ужасным и горьким, как желчь. Несмотря на голод, я тоже вынужден был от него отказаться. Из-за этого работающие лишались ценной пищи, к тому же утром им выдавали сразу всю дневную порцию хлеба. В бараке они оставить его не могли, брали с собой на работу, чтобы поесть в обед, потому что обед на работе им не полагался. А присматривать за хлебом не всегда удавалось, и если у кого-то крали хлеб свои же, вечером он оставался голодным. На ужин давали только несладкий чай, а когда он кончался, то — просто горячую воду. Кстати, чай у русских был очень хороший, говорили, якобы из Ташкента; к сожалению, он был дефицитом и часто отсутствовал.
Дистрофики, в том числе и я, не работали. Мы были лишены и рыбного супа, а получали другой, и не кило хлеба, а только 400 г, но зато регулярно. После наших неоднократных жалоб русские в конце концов поняли, что повара мало смыслят в своем деле, и тогда их заменили хорватами. Мы сразу же это почувствовали, стало чисто и опрятно. Хлеб начали выдавать дважды в день, утром и вечером, появилась каша из пшена или муки, суп из капусты, помидоры; давали кусочек соленой рыбы, чаще всего — селедки.
Спустя три-четыре недели нас построили для какой-то внеочередной переклички, при этом присутствовали незнакомые русские: мужчина и женщина. Нас, как обычно, пересчитали, затем русский, стоящий рядом с комендантом, спросил по-немецки: есть ли среди нас электрики? Потом скомандовал: «Электрики, три шага вперед!» Тут Бернхард из Эссена, который стоял рядом со мной, вышел вперед и повернувшись ко мне сказал: «Ты ведь тоже электрик! Почему не выходишь вперед?» Это произошло совершенно неожиданно. Как мне поступить? Если бы я сказал, что я не электрик, русские не поверили бы и могли бы подумать, что я не хочу работать, а к этому они относились сурово. Но если я как электрик что-нибудь напортачу, то меня обвинят в саботаже. Однако я подумал, что всякий мужчина — в какой-то мере домашний электротехник. А я раньше изучал электротехнику и вообще умел многое делать руками. Так что я вышел вперед, несмотря на все сомнения. Мы стали вдруг «большими специалистами», лагерными электриками. Но пока у нас не было никакого электричества, а имелись лишь примитивные керосиновые лампы.
Спустя примерно две недели, в начале сентября 1943 года, когда я уже начал думать, что про нас забыли, после утреннего построения мы вдруг услышали громкую команду: «Электрики, живо к будке!» Мы спустились к воротам, там стояла грузовая автомашина с откинутым задним бортом. Русский роздал нам старые пассатижи. Бернхард с довольным видом пощелкал ими и сказал: «Наконец-то у нас толковый инструмент». Мы залезли в кузов автомашины, куда затем закинули пару железных «кошек», и поехали. Куда лежит наш путь и что мы должны будем делать, нам никто не сказал.
Железные «кошки» тревожили меня, так как, имея некоторую фантазию, можно было легко представить, что это примитивные приспособления, служащие для влезания на столбы. Я сказал Бернхарду, что по его милости я, кажется, влип, так как еще никогда не видел «кошек» и не умею ими пользоваться. Он успокоил меня тем, что при необходимости влезть на столб он этим займется сам, дело для него привычное.
Мы ехали на восток. В пути часто встречались селения с маленькими домишками; грузовик остановился, в кузов садились русские с пустыми корзинами и мешками, чтобы добраться до определенного населенного пункта. Наконец, мы снова остались одни, и вскоре машина остановилась в открытом поле. Местность была равнинная с чередой маленьких озер, редкими деревьями и уходящим вдаль рядом высоченных А-образных опор, с которых свисали толстые провода. Это были уничтоженные войной линии высокого напряжения. Мы спрыгнули с машины и долго топтались на месте в ожидании распоряжений. Тут среди жнивья я увидел небольшую тыкву. Я подумал, что ее оставили за ненадобностью, и поднял ее. Мы уже давно не видели овощей и фруктов, к тому же голод есть голод. Вдруг я увидел, как с громким криком к нам бежит русская женщина. Из-за маленькой тыквы она науськала на меня охранника. Тот подошел, выругался, отобрал тыкву и дал мне пару оплеух. Они, кстати, были единственными за все время плена.
Потом пришел водитель и объяснил, что нужно делать: подняться на столбы и снять свисающие провода. «Вот тебе результат твоей мудрости. — сказал я Бернхарду. — Полезай наверх, ты у нас настоящий электрик, я же о себе этого не говорил». Не очень уверенно Бернхард ответил: «Я поднимусь, оставайся внизу!» Мы подошли к А-образной опоре и посмотрели вверх. Она состояла из громадных деревянных столбов, которые внизу были так толсты, что даже наши большие «кошки» едва могли их обхватить, и показалась нам такой высокой, что я не мог себе представить, как на нее забраться. Но русский бросил нам под ноги «кошки», настойчиво поторапливая: «Давай! Давай!» Бернхард взял «кошки», прикрепил их к обуви и, зажав в руке пассатижи, приблизился к столбу. С железяками на ногах, которые казались выросшими на полметра и готовыми сцепиться друг с другом большими пальцами ног, он имел жалкий вид. Глядя на него, трудно было поверить, что Бернхард раньше часто поднимался с «кошками» на столбы. Наверняка с такой задачей он еще не сталкивался. Русский охранник давился от смеха и только покрикивал: «Давай! Давай!» Наконец Бернхарду удалось-таки доковылять до вертикального столба, вернее, до его бетонного подножия. Нам пришлось его подсадить. Потом он начал медленно подниматься. Достигнув изоляторов, он начал откручивать куски проволоки, крепившей толстые провода, и бросал проволоку вниз. После чего спустился к нам и сказал мне: «Теперь ты полезай, ты ведь тоже электрик!»
Я не мог и не хотел отказываться. После того как я увидел, что нужно делать и как подниматься, мне не хотелось быть посмешищем, поэтому я сначала подошел к столбу и только потом прикрепил кошки к ботинкам. Меня подняли на бетонное основание. Я попытался пошире захватить столб кошками, чтобы крючья лучше держали. Это удалось сделать ловчее, чем я ожидал. Я стал медленно подниматься, пока не добрался до изоляторов. Прежде чем начать открепление оставшихся проводов, я немного передохнул. Свежий ветерок приятно обдувал тело. Мне открылся простор равнины, на которой до самого горизонта тянулась цепь маленьких озер с кустами и деревьями по берегам, среди них особенно выделялось одно большое — Цаца-озеро. Здесь, наверное, когда-то проходило старое русло Волги. Наконец я все закончил и спустился на землю. Русский велел нам намотать толстые провода из оцинкованной стальной проволоки на 1,5-метровую катушку, а затем подождать его возвращения с машиной. Мы закончили работу и присели на мягкую траву. Для чего русским эти катушки, мы понятия не имели. Медленно заходило солнце, наступали сумерки, наконец вернулась наша грузовая машина, в ней сидели люди с мешками и бочками. Русские сами подняли катушку в машину, так как у нас уже не хватало сил.
Затем к нам подошел водитель автомашины и с помощью жестов поинтересовался, ели ли мы что-нибудь? Мы поняли его и жестами же ответили. Тогда он принес большой бидон молока, налил по половине котелка каждому, дал по куску хлеба и по нескольку вареных раков. В кузове мы примостились на одном из мешков, грузовик повез нас обратно. С нами ехало много русских, которые выходили вместе со своим багажом там, где по их просьбе притормаживал водитель. Стемнело. Мы спокойно принялись за еду: ели хлеб и раков — их я ел впервые в жизни — и прихлебывали из котелков, но не молоко, как мы подумали вначале, а первосортные сливки. Тут пришлось себя ограничить: мы боялись расстройства желудка.
Поздно вечером мы вернулись в барак. Что это был за день? Мы примирились с нашей судьбой. Вообще в этом лагере я чувствовал себя лучше еще и потому, что он располагался не на равнине, а на склоне холма. Когда я бывал в верхней части лагеря и смотрел на восток, то колючей проволоки не было видно, и мне порой казалось, что я в родных местах. У нас местность гористая, а равнин очень мало, и здесь они иногда действовали на меня угнетающе.
На следующий день, едва мы успели покончить с остатками вчерашнего угощения, раздалась команда: «Давай электриков! Электрики, на выход!» Нас отправили в западную часть лагеря, где находилась большая площадка. Там уже лежали наши вчерашние катушки с проводом. Русский велел нам размотать одну катушку, а затем соединить между собой куски провода. Теперь мы поняли, что нашей задачей было обеспечить лагерь электричеством. Примерно в ста метрах западнее находилась сложенная из красного кирпича трансформаторная будка, которая обеспечивала током все окрестности. Если вначале нашим единственным инструментом были пассатижи, то теперь нам дали молоток, зубило, отвертки и страховочный пояс из почти оголенного медного провода. Никакой арматуры нам не дали, потому что ее просто не было, нам предстояло искать ее самим. За лагерем, западнее каменных зданий, было несколько больших воронок и громадные кучи строительного мусора от разрушенных зданий. Нам пришлось их обшарить в поисках электроарматуры. Мы снова и снова находили различные детали и приспособления, чаще всего — поврежденные, а затем из пригодных частей собирали патроны или выключатели. Это была кропотливая работа. В течение нескольких месяцев мы смогли постепенно обеспечить электричеством кухню, все бараки и два кирпичных здания. Необходимые электролампочки, по поручению русских, были» украдены нашими товарищами на фабрике. За каждую электролампу они получали по килограмму хлеба. Вообще на все, что выносилось с фабрики, например, напильники, существовал своего рода хлебный тариф.
Прежде всего мы должны были провести воздушную электролинию от трансформатора до лагеря и при этом использовать ранее врытый столб. Присоединительные изоляторы в трансформаторе имелись. Мы получили ключ от трансформаторной будки. Так я впервые увидел трансформатор изнутри, думаю, что и для нашего «специалиста» Бернхарда это тоже было первым знакомством. Я увидел большие катушки, входные контакты сверху, а на другой стороне многочисленные отводы. На щите в верхней части трансформатора располагались длинные фарфоровые предохранители, которые почти все были «перебинтованы» сравнительно тонкой медной проволокой. Как я узнал из надписи, подводящая линия имела напряжение 15 000 вольт. Предо мной лежал щит с несколькими отводами и более короткими предохранителями; они выглядели, как красивые фарфоровые ручки, воткнутые обоими концами в медные клеммы. Внутри они были полыми. Если бы там проходил предохранительный провод, можно было бы смело вытаскивать предохранители, чтобы разомкнуть одну линию 380-вольтовой сети, но все они были лишь снаружи предохранены неизолированной медной проволокой. Так как у нас не было соответствующего инструмента, каждый раз, когда я хотел выключить линию, мне приходилось орудовать рукояткой молотка. Приходилось чинить и предохранители. Тогда в целях собственной безопасности я пользовался фарфоровыми болванками, засовывая в них провод подходящего сечения. Часто я вынужден был чинить предохранители при свете свечи, потому что короткие замыкания случались постоянно. Когда я ближе познакомился с привычками русских при обращении с электричеством, — а наши люди быстро усвоили эти привычки, — меня никакое короткое замыкание больше не удивляло. Хочу привести лишь несколько интересных примеров.
Почти во всех домах и бараках не было целых исправных предохранителей. Все они были чинены-перечинены, при этом так неумело и такой толстой проволокой, что линии часто дымились. Нередко предохранителем служил просто гвоздь. Это имело свой резон. Во многих мастерских с потолка свисали два провода с оголенными концами — для прикуривания. В случае необходимости оба провода быстро сближались, возникала искра, что и нужно было курильщикам. Если провода разделял слишком небольшой промежуток, они плавились, и надо было моментально развести их, иначе сгорела бы проводка. Такой метод прикуривания был возможен только с гвоздем в роли предохранителя.
С другим методом я познакомился на заводе, когда работал в слесарной мастерской. Там обычно включали большой точильный (диск, к нему прижимали стальной прут, давали ему раскалиться и от него прикуривали. От этого на диске образовалась глубокая канавка. Прут всегда лежал рядом, под рукой.
Все это объяснялось тем, что и русские, и пленные курили много, а спичек не было. Курили крепкую русскую махорку, т. е. самосад, насыпали щепоть табака на обрывок «Правды» и скручивали ее, склеивая слюной. Тут возникал вопрос, где взять огонька? Спички и бензиновые зажигалки были редкостью, а зажигалкам не доставало кремней. За один кремень лагерным спекулянтам платили килограмм хлеба! Существовали и самодельные зажигалки с настоящими кремневыми камешками, в дело шли куски напильника, трубки из гильз и клочки марли. Должен сказать, что их употребление требовало ловкости, да и с деталями было туговато, но зато обходились без тока и бензина. Вот как это делалось.
Кремневый камешек, который при старании можно было найти в песке, необходимо зажать между указательным и большим пальцами левой руки. Гильзу с продетым через нее кусочком марли, один конец которой предварительно обуглен и подсушен, необходимо держать остальными тремя пальцами той же руки. При этом узкий конец гильзы должен быть направлен вверх, а обугленный конец марли немного выступать, почти касаясь кремня. Кусочком стального напильника ударяют по кремню, высекая искру. После нескольких ударов искра попадает на обугленную часть марли. Затем нужно несколько раз энергично взмахнуть гильзой, пока не затлеет весь кончик марли. От него можно прикурить несколько папирос. Если необходимо остановить тление, марлевый фитиль втягивают внутрь гильзы, и тление прекращается. Необходимо следить, чтобы вновь обугленная часть фитиля сохранилась. Разводить костер от раскаленного провода умели только румынские цыгане. Они брали сухие стружки и очень умело складывали несколько штук вместе, доводили их до тления, затем дули на них, пока те не загорались. Мы, в том числе и я, пытались проделать то же самое, но у нас ничего не получалось. Я думаю, что цыгане сами изобрели этот способ и никому его не передавали. В этом они превосходили всех.
Немцы придумали свой способ разводить настоящий огонь. На заводе они занимались ремонтом танков, в которых иногда находили боеприпасы, в том числе, гранаты с запалами. Они извлекали запалы, которые выглядели как недоваренные макароны и легко сгибались. Если такую «макаронину» поднести к тлеющему фитилю, она ярко вспыхнет и будет гореть в течение нескольких секунд. Вскоре каждый, у кого была зажигалка, стал носить в кармане маленький пакет запалов.
Конечно, это было строго запрещено, но мы не давали себя поймать.
Больше всего тока потреблял самодельный кипятильник. Он состоял из двух жестяных деталей, одна из которых находилась внутри другой, но обе крепились изолированно на расстоянии примерно 8 мм. Нередко для этого использовались патроны для лампочек. Жестянки соединялись проводами с сетью и погружались в ведро с водой. Вода сразу начинала бурлить и быстро закипала. Нельзя было трогать воду или ведро, так как все было под током, а также разводить поблизости огонь, так как мог произойти взрыв. Мы высчитали по времени, что расход энергии для кипячения ведра воды равняется примерно 16 квт. Неудивительно, что от такого напряжения часть проводки дымилась. Нельзя было забывать, что наш лагерь был электрофицирован с помощью стальных проводов от высоковольтных линий. Были вечера, когда электролампочки горели слабым красноватым светом под напряжением в 110 вольт вместо положенных 220. Однажды вечером меня вызвали в офицерский клуб, там очень слабо горел свет. Все уже собрались на праздник, но из-за плохого освещения не было праздничного настроя. Я сказал, чтобы взамен лампочек на 220 вольт вкрутили лампочки на ПО вольт. Замену осуществили быстро, и свет стал ярким. Я предупредил, чтобы потом снова поменяли лампочки, иначе на следующий день, когда будет нормальное напряжение, все они перегорят. Меня горячо поблагодарили за хороший свет.
Приобретение электролампочек всегда было проблемой. Иногда, если не было обычных, брали автомобильные на 6 ватт, их соединяли последовательно до напряжения 220 вольт, это 36 штук, а при ПО вольт — 18 штук. Так мы сооружали красивые люстры, которые давали хороший свет, да еще и достаточно тепла. Конечно, и расход тока был велик, на 36 штук 6-ватных лампочек уходило 0,22 квт, но были лампочки намного сильнее.
Хочу рассказать об одном случае, который произошел еще тогда, когда мы сооружали воздушную линию. Я слишком много говорил о преимуществе электричества, однако уже на первом столбе, стоящем недалеко от трансформатора, случилась авария. Столб стоял у куста бузины на краю сада. Я хотел сначала проверить его на устойчивость, ибо его устанавливали не мы, но Бернхард счел это большой тратой времени и решил сходу залезть на него. Поднимался он довольно лихо, но когда был уже наверху, я с ужасом увидел, что столб начинает клониться. Через несколько секунд он рухнул вместе с Бернхардом. К счастью, столб упал на небольшой бугор, смягчивший удар, Бернхард сделал красивый переворот в воздухе, а затем мягко приземлился на дымящуюся паром кучу компоста, целый и невредимый. «Это могло плохо кончиться», — сказал я. Бледный как полотно, совсем оробевший, он согласился со мной.
Вскоре он еще раз отличился подобным образом. Поскольку мы начали работы по оборудованию бараков и должны были постоянно проверять состояние проводки, он соорудил себе контрольную лампу: к патрону присоединялись два изолированных провода с оголенными концами. Этими концами он при каждом подходящем и неподходящем случае прикасался к различным предметам, находившимися под напряжением. Сопровождавшего нас охранника это невероятно забавляло: лампочка вдруг начинала сверкать, а Бернхарду это тоже доставляло детскую радость.
Нам опять пришлось ковыряться в трансформаторной будке. Контрольная лампа при этом была совсем лишней, но Бернхард поднес ее к выходной клемме напряжения. Я крикнул: «Только не прикасайся к верхним клеммам! Там 15 000 вольт!» Но было поздно. Он уже сунул туда свою контрольную лампу. Сверкнула яркая вспышка, раздался треск, и Бернхард вместе со своей лампой вылетел через открытую дверь трансформаторной будки к ужасу стоявшего там охранника. Однако Бернхард не пострадал, только провода лампы висели как жалкие обрывки, но они даже не сгорели. Для меня было загадкой, как изоляция из сравнительно тонкой просмоленной резиновой ленты выдержала такое напряжение. «Дурак, ты мог бы погибнуть!» — вырвалось у меня. Бернхард был обескуражен.
Постоянно возникали трудности с арматурой как наружной, так и внутренней проводки, в меньшей мере — с выключателями и патронами, которые мы находили в разрушенных зданиях и воронках. Особенно нам досталось, когда в конце октября 1943 года мы получили задание обеспечить светом швейную мастерскую, которая изготавливала обмундирование. Внутренние работы мы закончили быстро, а вот с подводящей линией были трудности, отсутствовал провод. Для фазовой линии его было достаточно, но не хватало для нулевой проводки. Тут нам пришла в голову идея вместо нулевой проводки использовать штекер заземления у барака. Свет горел нормально.
Врачом лагеря у нас была немолодая женщина, доктор Клинкгаус, еврейка, в чине майора. Она жила со своим сыном вне лагеря в частном доме, где время от времени требовался ремонт электропроводки. Бернхард быстро подружился с ее сыном, которому было двадцать лет, и они вместе почти опустошили ее продовольственную кладовую, пока я ремонтировал проводку, а хозяйка отсутствовала. Она говорила по-немецки, хотя и не слишком хорошо. Она узнала, что я австриец, а сама она, как оказалось, училась в Венском университете, и это расположило ее ко мне. Ей я обязан тем, что меня никогда не переводили в другой лагерь. Она также каждый раз благодарила, когда мы — а чаще только я — работали у нее и давала что-нибудь поесть. Бернхарда она не любила, вероятно, узнала о его проделках от сына, а может быть, сын все свалил на него одного.
По этому поводу я хотел бы отметить, что со мной как военнопленным особенно хорошо обращались евреи, например, переводчик при допросе после моей неудавшейся попытки к бегству, руководитель НКВД в лагере капитан Клейнеман, на которого я ссылался, если были затруднения с охранниками, что случалось несколько раз. Я всегда настаивал на своем при превышении ими своих полномочий. Я хорошо знал права военнопленного, которые были вывешены на большой доске, указывал на них и говорил, что обращусь с жалобой к капитану Клейнеману.
Чем больше проходило времени, тем хуже становилось состояние нашего здоровья. Хоть мы и получали хлеб, супы и жидкую пшенку, мы никогда не видели жиров, растительного масла, свежих овощей, фруктов. Все это сказывалось на здоровье. Люди постоянно умирали, на столе в морге накапливались трупы. При этом русские запрещали вскрытие, а вину за смерть чаще всего возлагали на немецких врачей. Я был ошеломлен, когда увидел знакомого немецкого врача в то время, когда он анатомировал труп. Он сообщил, что должен писать оправдательный документ, так как опять умер пленный. Причину его смерти русские не поймут или не захотят понять. У него на теле не было и следа жира, а организму всегда необходимо иметь хоть немного жира вокруг нервных путей, которые изолируются его тонким слоем. Если жира больше нет, то наступает смерть.
Недостаток жира каждый из нас чувствовал инстинктивно и пробовал найти замену. Так, кто-то подумал о машинном масле, с которым постоянно работал на фабрике. Но в нем были минеральные вещества, которые делали его отвратительным на вкус, кое-кто считал его сильно ядовитым. Масло долго вываривали, при этом наверху возникала сернистожелтая пена, которую снимали полностью. Другое масло было темное, как лесной мед. Его намазывали на хлеб и ели не без удовольствия, будто это было подсолнечное масло. Я тоже попробовал, но немного, так как знал, что наши желудки не могут переварить минеральное масло, что в медицине его применяют против запора. Масло было на вкус неплохое, отвращения не вызывало. Один профессиональный электрик, работавший на фабрике, говорил мне, что в трансформаторах есть костное масло для охлаждения. Когда у нас снова появилась работа в трансформаторной, мы взяли котелок этого масла, но когда попробовали, то пришлось сразу выплюнуть. Оно так ужасно пахло прогорклым жиром, что невозможно было взять его в рот. Вываривание ничуть не изменило ужасного вкуса, масло оказалось несъедобным. А о том, что оно ядовито, я узнал много лет спустя.
От недостатка витаминов я страдал меньше, чем другие. При ремонтных работах в квартирах гражданских лиц я часто получал горсть махорки. Будучи некурящим, я продавал ее курильщикам за рубли. Хлеб и другое продовольствие я никогда не брал, и хотя курящие могли отдать за махорку последний кусок хлеба, я этим никогда не пользовался. В дальнейшем я даже продавал полученный табак, полагающийся нам по норме. Тариф везде был один — стакан махорки на черном рынке стоил 8—10 рублей. По этой цене продавал и я. Те, кто работал на заводе, получали по 50 рублей в месяц, нам же в лагере ничего не платили. На рынке килограмм хлеба стоил 30 рублей, а по продовольственным карточкам — 95 копеек. За деньги, вырученные от продажи махорки, знакомый австриец, бригадир, приносил мне лук, чеснок, редьку, а позже, в 1944 году — редиску, яйца и др. Лук и чеснок были относительно дешевы. Вместо фруктов у русских были только огурцы, помидоры, дыни и тыква, однажды мне подарили кислые яблоки. Вероятно, фруктовые деревья не выдерживали сталинградский климат: летом до 40° жары, а зимой — до 40° мороза.
Пленных поразила новая напасть. Все чаще встречались люди, бросающиеся в глаза какой-то нездоровой полнотой и неестественной бледностью. У них были заплывшие глаза, опухшие ноги и вздутый живот. Если на припухлость нажимать пальцем, то ямка от нажима оставалась часами, а иногда и днями. Особенно опасными становились укусы вшей, тогда вокруг укуса на отечном месте образовывалось расползающееся черное пятно, кожа мертвела, начиналась флегмона. У меня тоже, хотя в меньшей степени, чем у других, от водянки и укусов вшей появились такие маленькие черные пятна, но я стал есть побольше чеснока, и они быстро исчезли. Кое-кто умирал, когда переполнявшая организм жидкость до предела отягощала и без того ослабленное сердце или флегмоны отравляли весь организм. У каждого из нас от недостаточного питания сердце работало так вяло, что почки были уже не в состоянии выполнять функции выделения. За целый день ни одного позыва, — это в основном относилось к больным, — но когда люди ложились спать, не проходило и часа или двух, когда не приходилось бы вскакивать по нужде в уборную, находившуюся в ста метрах от барака, бегали иногда до двенадцати раз за ночь. Представьте себе, каково было зимой, когда ночью морозы достигали 40°, а специальные наряды следили за тем, чтобы никто не оставался вне барака. Иногда облегчались, не успев добежать до отхожего места, и, не останавливаясь, возвращались в барак. Некоторым удавалось раздобыть достаточно большую консервную банку, которую они использовали в качестве ночного горшка. Зимними ночами содержимое часто превращалось в лед. Не было ни одной спокойной ночи, хотя после очередного возвращения из уборной мы тут же засыпали от изнеможения.
Но не всем в лагере приходилось так тяжело. Прежде всего, имеется в виду кухонный персонал: вначале были румынские цыгане, затем хорваты, потом их сменили немцы со своим шефом. Он был из Саксонии и, по моей оценке, весил около 130 кг. Ходил он медленно, вразвалку и любил прихвастнуть. Другие тоже выглядели неплохо, хотя и не были такими тучными. Затем надо назвать бригадиров на фабрике, в мастерских и др. Они производили впечатление нормально упитанных мужчин, умели столковаться с русскими и ходили с охранниками на базар за покупками. Более или менее сытно жил медперсонал двух лазаретных бараков. Раздавая еду больным, «кормильцы», конечно же, не забывали и себя. Еще в Библии, в Ветхом завете, говорится: «Не заграждай рта волу, когда он молотит». Они держали больных в узде, и если кто хоть пикнет, сразу же доносили русской врачихе, которая ведала лазаретом.
Я сам уличил кое-кого из них в нечестности, когда повторно лежал в лазарете по поводу тяжелого поноса и аллергии, вызванной пшеном, как следствия перенесенной в армии дизентерии. У меня была пониженная кислотность, и только в 1944 году врач выписал мне соляную кислоту. Я ее принимал в водном растворе — несколько капель на кружку — после еды. По вкусу это напоминало уксус и немного отдавало серой. Скорее всего, она не была химически чистой. В то время я ходил работать на фабрику и однажды взял маленькую бутылочку соляной кислоты, но охранник отобрал ее у меня, решив, наверное, что это водка. Думаю, ему вскоре пришлось убедиться, что это была концентрированная соляная кислота.
Заметной особью был капо немецкого каменного барака Шерлайн из Фюрта под Нюрнбергом. Настоящий бык, сильный, упитанный, с громким командным голосом, типичный службист. В здании жили пленные, которые ежедневно работали на заводе. Капо установил режим личной диктатуры. За малейший проступок виновный заключался в подвальный карцер. Пищу Шерлайн получал и раздавал сам. Из килограмма хлеба, который полагался работающему на заводе, он давал ему только 250 г, остальное оставлял себе. Каждое утро можно было видеть, как он с двумя ведрами шагает на кухню за хлебом для своих арестантов. Это был мерзейший тип. Можно определенно утверждать, что власть портит почти каждого, особенно если ею пользуются бесконтрольно. Но я думаю, что гнуснее всего использовать власть против совершенно беззащитных людей, которые не в состоянии сопротивляться и подвергаются постоянной опасности.
Наступила поздняя осень 1943 года, становилось все холоднее. Мы не имели никакого представления о том, что происходит в мире и особенно — на родине. Но вот русские начали давать нам информацию. Несколько раз в неделю нас собирали и сообщали оперативные сводки. Нам говорили, где проходит линия фронта, где идет ожесточенная война, сколько сбито немецких самолетов, о потерях русских, конечно, не сообщалось. Докладывал обычно молодой чернявый русский переводчик, говоривший с легким еврейским акцентом. Иногда он неверно произносил некоторые немецкие слова, например, вместо «флюгцойг» (самолет) всегда говорил «флигцойг» (мухолет) и очень возмущался, когда мы прыскали от смеха. Но мы, конечно, смеялись не потому, что не верили его словам, а только из-за неверного произношения слова. Мне было жаль его. Эта инстинктивная жалость еще более усилилась, когда, подключая его репродуктор к радиосети, я увидел, как аскетично он жил. Его командировали к нам только для сообщения официальных известий, потому что он говорил по-немецки. Он оказался приятным парнем.
Однажды, помнится, в конце ноября, он сообщил нам, что СССР сделал заявление, получившее название «Московской декларации», в которой в частности говорилось, что одной из военных целей Советского Союза является восстановление независимой Австрии как свободного государства в прежних границах, так как она была первой страной, ставшей жертвой нацистской агрессии. Правительства Англии, США и СССР не чувствуют себя связанными никакими переменами, которые произошли в Австрии в 1938 году и в последующие годы. При решении вопроса о том, как поступить с Австрией в будущем, все будет зависеть от поведения австрийского народа во время войны. Австрийский народ несет ответственность за свои действия. Это непременно будет учитываться. «Московская декларация» дала нам новую надежду на самостоятельный путь страны при поражении нацистов в войне. Эта надежда стала искрой нового национального чувства, углубила наше австрийское самосознание.
При наступлении по России мы чувствовали, что гражданское население относилось к нам без всякой вражды, и мы с ним мирно общались. Украинцы даже мечтали о собственной самостоятельности. В этой связи мне прежде всего вспоминается Харьков. Когда там стояли фронтовые части, обстановка была спокойной, но с приходом нацистской гвардии — «золотых фазанов», как мы называли этих карателей за их сверкающую золотом форму, все изменилось, они стали обращаться с украинцами, как с колониальным народом. Геринг хвастливо говорил о бескрайних пшеничных полях Украины, о том, что отныне Германская империя — это уже не «народ без пространства». Когда весной 1942 года я опять прибыл в Харьков после упорных зимних боев на Донце, я повсюду видел повешенных на фонарных столбах людей, видимо, партизан. Картина была жуткая. А нас «золотые фазаны» третировали за то, что наша полевая форма была недостаточно красивой, и козыряли мы не так молодцевато, как они привыкли. На фронт мы вернулись ожесточенными. На обратном пути наш поезд напоролся на мину, и у одного из вагонов была разрушена ходовая часть; железнодорожники быстро ее отремонтировали, и мы двинулись дальше.
Мы, австрийцы были разочарованы точно так же, как и украинцы, нас угнетала судьба нашей страны. До прихода нацистов австрийцы были за присоединение к Германии и восхищались деловитостью немцев. Мы, наследники великой Австро-Венгрии, измельчали и пали духом. Нам казалось, что маленькое государство не жизнеспособно и должно присоединиться к Германии — нашему большому и сильному брату, конечно, на основах равноправия и свободы. Но вышло иначе. Нас оккупировало милитаристское государство, низведшее Австрию до статуса колониальной страны. Мечта о большом Германском государстве растаяла, как дым, а с нею и надежда вновь обрести свободу. «Московская декларация» возвращала австрийцам эту надежду. Конечно, война еще не закончилась, по долго продолжаться она уже не могла. Я сам был твердо убежден, что в 1946 году вернусь домой.
На следующий день после прибытия в Харьков я как-то встретил знакомого из Верхней Австрии, он чистил свою винтовку. Именно это мне бросилось в глаза, так как нам, радистам, винтовка практически никогда не требовалась. Я спросил, почему он чистит оружие, ведь это делается пли после стрельбы, или для осмотра. Он сказал, что только что стрелял и делает это часто. Я поинтересовался, зачем ему это понадобилось, поскольку сам не любил ни стрелять, ни чистить. Правда, у меня была трофейная русская винтовка, но из нее я старался не стрелять, а если и приходилось, то по русским самолетам, пикирующим на наши позиции. Он сообщил, что сегодня, как и раньше, по поручению полевой жандармерии расстреливал пленных партизан. Я сказал, что расстреливать пленных, да еще сдавшихся, лишь потому, что они защищают свою страну, просто чудовищно. Он не согласился и ответил, что его это не волнует, что эти варвары уже причинили много зла нашим людям. То, что они стали партизанами вследствие нашего вторжения и наших зверств, он не хотел понимать. Думаю, он был типичным душегубом и психопатом, как и его сестра, о которой он неоднократно рассказывал. Каждый раз, когда стучали в квартиру, она отвечала: «Никого нет дома, а я полоумная!» Но в военное время каждому режиму необходимы такие люди, которые способны стать живодерами, жестокими надзирателями в концлагерях, и которые с радостью исполняют все самые варварские приказы.
Однажды нас спросили, кто хочет вступить в австрийский легион для освобождения Австрии. Вызвались многие. И я тоже. Создавался также итальянский легион, а польский уже существовал. Этому легиону русские уделяли особое внимание. Затем долгое время о польском легионе ничего не было слышно. Потом мы узнали, что он был направлен в Персию для охраны границы с территорией, занятой англичанами. В первый же день поляки со всем вооружением перебежали к англичанам. Это был конец всех легионов. Мы, безусловно, поступили бы так же, потому что не хотели воевать ни за кого, а тем более за нацистов, мы просто хотели жить свободно. Для нас было вполне достаточно пережитого до сих пор.
Была середина декабря 1943 года, стояли двадцатиградусные морозы. За мной пришли с поручением исправить телефонную линию. Надо было влезть на телефонный столб, но зацепиться за него кошками не удавалось, так как смола, пропитавшая столб, замерзла и отвердела, как камень. На руках у меня были только старые перчатки со множеством дыр, и я еле удерживал ледяные пассатижи, чтобы исправить повреждение. Вблизи находились жилые дома, в одном из них был русский магазин, там стояла большая очередь. Люди проходили близко от столба, на котором я работал, и поднимали на меня глаза. Наконец, я все-таки закончил работу и с трудом спустился вниз. Мои пальцы совсем не сгибались. Тут ко мне подошла старая женщина из очереди, с искренним сочувствием сжала мои руки, стала их согревать и сказала по-русски: «Холодно, зима, замерз, худо!» Она сняла свои серые вязаные перчатки из овечьей шерсти и отдала их мне. Я натянул перчатки, еще теплые от ее рук, и хотел отдать ей свои, дырявые, которые она могла бы починить. Но она жестами предложила надеть их поверх ее перчаток, — так будет теплее. Я ее очень благодарил, потом она встала в свою очередь.
Такое проявление человечности по отношению к военнопленным, к врагам, в нацистской Германии не допускалось. В подобной ситуации среди стоявших в очереди нашлись бы фанатики, которых это привело бы в негодование. Но у русских этого не происходило. Вероятно, у этой женщины был сын на войне и, глядя на меня, она вспомнила его. Я находил ее поступок прекрасным доказательством того, что и война, и активная пропаганда не всегда делают из людей бесчувственных автоматов или злодеев.
Я всегда вспоминаю Новый завет и вопрос к Христу: «А кто ближний мой?», особенно рассказ о милосердном самаритянине и мужчине, который шел из Иерусалима в Иерихон и на которого напали разбойники. Они ограбили его и, избив до крови, оставили лежать. Человек из Самарии, не принадлежавший к еврейскому племени и даже презираемый им, позаботился о попавшем в беду еврее и принял на себя расходы по излечению и уходу за ним. Этот пример озарял мою жизнь и помогал черпать новые силы в испытаниях, согревая меня подлинно человеческим теплом.
Зима становилась все суровее, шел снег и дул холодный ветер. Меня опять вызвали: на кухне не горел свет, не работала подводящая линия. Вначале я не мог определить неисправность, подойдя к столбу, я увидел, что провод был целым. Бросилось в глаза лишь то, что воздушная линия состояла из алюминиевого провода, а к кухне вел провод из меди. Из уроков физики я знал, что на месте контакта между двумя разными металлами при попадании воды может возникнуть каталитический ток, в результате чего возможно отложение соли, которая действует как изолятор между разными металлами. И действительно, между воздушной линией из алюминия и медным отводом на месте соединения образовался белый налет. Я его соскоблил и заменил медный подвод к кухне на алюминиевый, после чего снова появился ток.
Когда я опять вернулся в барак, у меня возникли безумные боли в спине при каждом вздохе, как будто что-то скребло внутри. Я пошел к врачу. Он прослушал меня и установил острый плеврит, назначив постельный режим в лазарете, так как температура поднялась до 39°. Я пошел в лазарет. В постели было легче, хотя из-за постоянных болей я почти не мог дышать. Лечения не было никакого, пища была плохая, а старший в лазарете, высокий немец-санитар, настоящий раскормленный бык, обращался с больными грубо и без всякого сочувствия. Стоило кому-то из больных только рот раскрыть, как его тут же резко обрывали. Медицинское руководство осуществляла русская женщина-врач, рыжая и веснушчатая. Она I полностью поддерживала главного санитара. У нас создалось впечатление, что они состояли в интимной связи. В лазарете было много тяжелобольных, но почти никому не помогали. Все роптали, но никто не осмеливался поговорить с персоналом начистоту. Тут я сказал этому быку, что дела в лазарете из рук вон, что он такой же военнопленный, как и все мы, и не пристало ему так по-хамски относиться к больным, надо хоть что-то делать для нас. Он рассвирепел и донес на меня рыжей врачихе. Несмотря на мой жар, она выписала меня как здорового, и меня выкинули из лазарета.
Помимо всего прочего, я начал ощущать сильную боль в правом большом пальце, который ужасающе быстро опухал. При осмотре обнаружилось ранка от укола проволокой, снаружи она зажила, а внутри шло нагноение. Я, конечно, понял, что причиной была моя производственная травма.
Я уже писал о наших электротехнических материалах. Для внутренних проводок, а часто не только для них, служил немецкий полевой кабель, которым военные телефонисты прокладывали телефонные линии. Снаружи он был покрыт просмоленной текстильной пленкой, облекающей резиновую трубку со стальными проводами, внутри которых шла медная жила, (позднее замененная алюминиевой) в качестве проводника. Наши старые пассатижи не могли перекусить сталь, для этого они были слишком тупые. Чаше всего приходилось многократно сгибать и разгибать проволоку, покуда она не ломалась. Это утомительное и неудобное занятие часто приводило к тому, что я колол себе какой-нибудь палец, особенно доставалось большому. Обычно эти уколы заживали сравнительно быстро, но на этот раз я, видимо, проколол надкостницу и внес инфекцию. Снаружи раны не было видно, а очаг находился внутри, боль пульсировала и все усиливалась, из-за чего я почти не мог спать. На пальце образовалась наливавшаяся чернотой опухоль. Я пробовал вскрыть ее лезвием бритвы, но сделать достаточно глубокого надреза не удалось. Состояние ухудшалось так быстро, что я был готов отрубить себе палец, если бы было чем. Я пошел к штатному врачу, тот сказал, что не может меня оперировать, так как у него нет никаких средств наркоза и дезинфекции. Я настаивал на операции, убеждая его в том, что из-за сильной боли мне уже все безразлично, ведь палец давно заражен и дезинфекция необязательна. Но он меня отослал. Это был врач, который всегда говорил, что дома он владеет частным санаторием. Мне он всегда был несимпатичен. Я считал его доносчиком. Во всяком случае, с тех пор я дал себе зарок никогда не обращаться в частный санаторий, где тебя мог подстерегать вот такой лекарь.
Я вспомнил, что незадолго до этого познакомился с доктором Хацлем, молодым венским врачом, который в лагере не использовался по специальности. Я обратился к нему со своей нуждой и рассказал ему, что случилось. Он лежал с острой простудой на своих нарах. Мне он сказал, что не может больше смотреть на мою опухоль и велел идти в амбулаторию и ждать его там. Я опять поплелся в амбулаторию, сказал врачу, что сейчас подойдет его молодой коллега и вскроет мне палец. Но врач рассвирепел и выгнал меня. Мне пришлось ждать на лютом морозе, а у меня все еще был плеврит. Но Хацль появился быстро, он завел меня в амбулаторию и без наркоза надрезал темный бугорок на большом пальце. Брызнуло темным гноем, затем вышел плоско-округлый кусочек кости, концевая фаланга большого пальца была разъедена инфекцией. Крестообразного сечения я вообще не почувствовал, но по мере освобождения от гноя ощущал только облегчение. Палец перевязали. Теперь предстояло обратиться к другому врачу, который имел право выдать мне больничный лист. Он сказал, что рад мне помочь и дать больничный лист по поводу больного пальца, чего не смог бы сделать по поводу плеврита, так как русская врачиха меня выписала.
Наступило нерадостное, первое в плену Рождество. Никто не праздновал. Для русских, в том числе работающих на заводе, это были обычные будни. Ведь русские празднуют Рождество, когда мы отмечаем Богоявление, то есть 7 января. На сей раз Рождества мы не почувствовали. Физически и психически мы дошли до предела: не хватало сил противостоять постоянному холоду и недоеданию. Наступил Новый год, кстати, русские отмечают его вместе с нами. Что же он принесет? Палец мой заживать не собирался, бинты и вата все время мокли. При каждой перевязке выходил гной. Для лечения врач имел только одно средство — желтую маслянистую жидкость, называемую рибазол.