Е. И. Полякова Станиславский

ГЛАВА ПЕРВАЯ ДОМ

I

Псевдоним — неотъемлемая принадлежность русского театра девятнадцатого века. Чаще всего звучные псевдонимы, то есть новые, сценические фамилии, как бы отменяли фамилии неблагозвучные или слишком уж обыкновенные. Псевдоним означал возвышение над буднями, преображение. Фекла Литвинова становилась знаменитой певицей Фелией Литвин, Чистяков превращался в звезду провинциальной сцены Чарского, девица Стремлянова — в звезду столичной сцены Савину. В других случаях, гораздо более редких, псевдоним приобретал противоположное значение — позволял человеку высшего класса отдаться «низкой» профессии актера. Так, барон Фридебург перечеркивал свое происхождение псевдонимом Милославский, князь Сумбатов выходил на сцену Малого театра Южиным.

Сценический псевдоним — Станиславский — возник по обеим причинам. Он заменил фамилию Алексеев — такую же обыкновенную в России, такую же распространенную, как Иванов, Семенов, Степанов. В то же время в Москве фамилия эта воспринималась как нарицательная, как символ прочного, устойчивого богатства. Бытописатель прошлого века свидетельствует: «Алексеевы были очень богаты, так что их богатство вошло в поговорку. „Ведь ты не Алексеев“, — говорил кто-нибудь другому, желая упрекнуть его в заносчивости».

Константин Сергеевич принадлежал к роду Алексеевых, достоинство и традиции которого никак не совмещались с актерством. Принятие псевдонима было уступкой семье, обществу. В то же время преображение фамилии утверждало сцену как призвание, как постоянное занятие. Ведь у большинства актеров-любителей стремление к сцене не переходило за рубеж юности, оставалось милым воспоминанием. Лишь один из многочисленной семьи Алексеевых играл, и играл — чем дальше, тем больше и больше, тем чаще и чаще. В двадцать два года — вскоре после достижения юридического совершеннолетия — он принял псевдоним. Осенью 1881 года молодой любитель впервые вышел не на привычную домашнюю, а на «открытую» сцену маленького театра Секретарева («Секретаревка на Кисловке» — попросту говорили москвичи), который сдавался под любительские спектакли. В программе популярной комедии «Лакомый кусочек» исполнителем роли помещика Бардина значился «господин Алексеев». Через три с половиной года, в январе 1885-го, ту же роль на той же сцене играет «господин Станиславский».

Отныне, с 27 января 1885 года, на сцене будет жить Константин Сергеевич Станиславский. А участвовать в работе большой фабрики и почтенной семейной фирмы, вести заседания акционеров, просматривать и утверждать счета будет Алексеев. Один из Алексеевых-Рогожских, как издавна называли в Москве ту ветвь большого рода, что жила за Таганской площадью, у Рогожской заставы, что привольно, обширно расположилась в Алексеевских улицах.

Литератор П. Богатырев так живописал эти улицы и их исконных обитателей:

«Таганка представляла из себя большой богатый рынок, мало чем уступавший известным московским рынкам — Немецкому и Смоленскому — и далеко превосходивший все остальные. Тут были богатые мясные, мучные и колониальные лавки, где можно было найти все, что могло бы удовлетворить самый тонкий гастрономический вкус. Народ кругом жил богатый, видавший виды, водивший торговлю с иноземцами и перенимавший у них внешнюю „образованность“… Такие фирмы, как Морозовы, Алексеевы, Залогины, Мушниковы, Беловы, Ашукины, занимали одно из самых видных мест в русском коммерческом мире, а они все родились, жили и умирали около Таганки…

Над Таганкой смеялись и в комедиях, и в юмористических журналах, и даже в песенках. А в Таганке жили-поживали да денежки наживали и втихомолку посмеивались над своими „надсмешниками“.

Не могу обойти молчанием одну из лучших, если не самую лучшую улицу в Москве — Алексеевскую… Большая Алексеевская улица начинается у самой Таганки и ведет в Рогожскую, где и оканчивается у улицы Хивы. Малая идет параллельно ей, начинается от середины Большой и выходит на Николо-Ямскую улицу. Большая Алексеевская улица в своем начале очень широка, почти шире всех улиц Москвы. Богатые, великолепные дома делают ее прекрасной улицей.

Здесь нет ни лавок, ни магазинов, ни мастерских, кроме двух золотоканительных фабрик Алексеевых.

Говорят, от этих Алексеевых и улица получила свое название».

На самом деле Алексеевы поселились в Рогожской части после французского разорения 1812 года, а Алексеевская слобода существовала уже в семнадцатом веке. Но так славились в Москве владельцы фабрики и огромного дома, расположенного поодаль, что даже названия улиц были приписаны им. Недаром Алексей Николаевич Толстой в пьесе об Иване Грозном (написанной в середине двадцатого века) выделил в толпе московского люда, собравшегося на Красной площади, голос: «Мы — купцы Алексеевы, нитошники, канительщики…»

Наследственное дело названо правильно: Алексеевы действительно были потомственными специалистами по изготовлению канители — тончайшей золотой и серебряной проволоки, нитей, из которых ткалась парча. Но не было в Москве нитошников, канительщиков Алексеевых ни во времена Грозного, ни даже при Петре Великом; предки их в это время пахали землю, пасли скот, плели лапти при свете лучины. Корни фамилии, династии — в бесфамильном крепостном крестьянстве Ярославщины.

Только в середине восемнадцатого века выделился, вышел из крестьянства некий Алексей Петров, крепостной, принадлежавший помещице Наталье Никифоровне Ивановой. Был он, по семейным преданиям, огородником, торговал вразнос, с лотка горохом в Москве. Семейные предания говорят даже о дисконтёрстве, попросту — о ростовщичестве. Источник обогащения вольноотпущенника Алексея, сына крепостного крестьянина Петра, не установлен; достоверно лишь, что в 1746 году, всего двадцати двух лет от роду, Алексей Петров перечисляется из ярославских крестьян в московское купечество.

Изображений первого Алексеева не сохранилось, вероятно, их и не было вовсе; по портретам художников восемнадцатого века мы можем лишь представить себе тип ярославского расторопного мужика, давшего основание новому купеческому роду. Аргуновы, Антропов, позже — Тропинин истово писали не только господ и дам в пудреных париках, но и степенных купцов, откупщиков в добротных кафтанах, украшенных медалями. Они выходили в люди, не поддержанные указами о привилегиях, самоучкой постигали гражданскую азбуку и арифметику, хранили домостроевский уклад жизни, в железных руках держали семью и работников, платили которым скудно и расчетливо. Таким, по всей вероятности, был и пращур, прапрадед Алексей Петров — огородник, разносчик, вольноотпущенник, дисконтёр, московский купец.

Женился Алексей, сын Петра, на ровне — на дочери конюха графов Шереметевых, вольноотпущенной Прасковье Артемьевой. Была она на четыре года моложе мужа, родила удачливому ярославцу двоих детей. Дочь их Аксинья, выданная за крестьянина Гжельской волости, снова ушла в безымянность корней, крестьянских истоков. Сын же Семен поднялся из второй гильдии в первую, сделался коммерции советником, хлебом-солью встречал императора Александра Первого, посетившего Москву в 1814 году.

Семен Алексеевич и был основателем небольшой фабрики «волочильного и плащеного золота и серебра», первоначально находившейся в Замоскворечье, в «Екиманской части».

Во время французского нашествия Алексеев отсиделся в Муроме, а по возвращении не стал строиться на пепелище — купил землю в «Рогожской части», в Алексеевских улицах, на крутом берегу Яузы, поставил там фабрику, производство которой все расширялось. Золотой канители требовалось все больше: в парчовые фелони облачались священнослужители, прославлявшие победу над антихристом — Наполеоном, в парчовые платья, стилизованные под сарафаны, одевались фрейлины царского двора; товар шел в Египет, в Среднюю Азию — всюду знали фамилию Алексеевых-Рогожских, глава которой неусыпно вел и расширял свое дело.

Он был плохо обучен письму, но считать, вероятно, умел прекрасно. Был религиозен, властен, рачителен до скупости. Когда малолетний племянник попросил у дядюшки «на пряники», Семен Алексеевич вместо ожидаемого золотого дал ребенку две копейки — столь несообразная сумма тоже вошла в семейные предания.

Первый брак Семена Алексеевича был бездетен; второй раз, далеко за сорок лет, он женился на Вере Михайловне Вишняковой, принадлежавшей к хорошему купеческому роду. Она пошла под венец девочкой, была много моложе мужа. С топорно-основательных портретов доморощенного художника смотрят на нас живые лица супругов. Он — чисто выбрит, белые волосы (свои, не парик) лежат на воротнике черного сюртука; шея укутана пышным белым галстуком, глаза пристально-суровы, рот — большой, тонкогубый, волевой. Чернобровую, круглолицую Веру Михайловну — прабабушку Станиславского — живописцы писали несколько раз — в чепце или шелковой «головке», в кашемировой шали, в жемчужном ожерелье, пятью рядами лежащем на белой шее. Неравный по возрасту брак был вполне счастлив: Вера Михайловна — домовитая, расчетливая хозяйка, вполне под стать мужу.

Один из шести детей Семена Алексеевича и Веры Михайловны — Владимир — унаследовал от Вишняковых изгиб большого рта, от Алексеевых — раннюю седину. Владимир Семенович, наследник огромного состояния, пройдет традиционно купеческий «курс обучения» — не в гимназии, не в училище, но в самой конторе отца на фабрике, где он будет работать «мальчиком», рассыльным, до тонкостей изучит родовое дело, изучив, снова расширит и улучшит. Его имя становится символом рода: «Товарищество Владимир Алексеев» известно в России и за ее рубежами, хотя позднее в товарищество входят Вишняков и еще один компаньон — Шамшин.

Один из племянников так вспоминал Владимира Семеновича: «В 1860-х годах я всегда ездил к нему на Рогожскую с визитами в высокоторжественные дни. Это был грузный старик среднего роста с большой седой головой, выстриженной под гребенку, крупными чертами гладко выбритого лица и выдающейся толстой нижней губой. Живо сохранилась у меня в памяти его сутуловатая фигура, облаченная в длинный черный сюртук, его ласково равнодушные манеры важного барина, тихая, вежливая речь и ароматный запах гаванской сигары, которую он не выпускал изо рта».

Владимир Семенович был мнителен, боялся болезней и смерти. Мнительность усугублялась постоянным нездоровьем жены. Елизавета Александровна происходила из старого купеческого рода Москвиных, но как не похожа она на дородных купеческих жен — темноглазая, печальная, со вкусом одетая дама, часто покашливающая в кружевной платок. Она была слабогруда, как говорили в девятнадцатом веке.

Спальня ее находилась рядом с конюшней, на ночь открывали окно, прорубленное к стойлам, — считалось, что больным грудью полезно дышать густым, теплым воздухом конюшни. Но не помогло ни это истинно купеческое средство, ни лучшие доктора — Елизавета Александровна умерла от чахотки, оставив потомкам предрасположение к этой болезни.

На прелестной акварели самого начала сороковых годов Владимир Семенович и Елизавета Александровна окружены детьми — от подростков в мундирчиках до пухлого младенца, сидящего на бархатной подушке. У ног родителей играет мальчик лет четырех-пяти, на нем — панталоны в сборку, балахончик с буфами, вокруг разбросаны солдатики, лошадка, паяц. Это Сергей, один из восьми детей Владимира Семеновича, родившийся в 1836 году.

По семейной традиции отец с детских лет приучает его к наследственному делу: Сергей работает «мальчиком» в родительской конторе — прибирает ее, моет полы, как положено «мальчику». Одновременно присматривается к конторскому делу и к работе фабрики, обучается дома арифметике, основам бухгалтерии, языкам. Еще при жизни отца принимает многие дела и всю жизнь проводит в этих делах, не мысля себя вне «Товарищества Владимир Алексеев», вне фабрики.

Сергей Владимирович — не только почтенный делец, но видный благотворитель своей «Рогожской части», попечитель больниц, «обществ призрения» вдов и сирот; во время русско-турецкой войны, будучи старшиной московского купечества, он собрал для семей русских воинов ни много ни мало — миллион среди прижимистых обитателей Замоскворечья и Таганки. Все знают, если Сергей Владимирович возглавит дело — это будет надежное дело, если возглавит благотворительный сбор — все деньги попадут тем, кому они предназначены. Порядочность его вне сомнений, репутация безукоризненна, имя незапятнанно. Ни в каких оппозициях правительству, конечно, не замешан, живет по заветам предков, умножая прибыли и радея о семье. Свое отношение к деньгам он вполне серьезно выражает в шуточном стихотворении, написанном как-то племяннице:

Свой подарок посылаю,

Богатеть я вам желаю.

Хотя «в деньгах счастья нет!» —

Сказал некогда поэт,

Их, однако, берегите

И на черный день копите,

Так как в жизни этих дней

Не минуете, ей-ей!

Извините за совет

И примите мой привет

И благие пожеланья.

А покуда до свиданья,

Надо кончить поскорей.

Старый дядя

Ваш Сергей.

Внешне Сергей Владимирович походит на отца: унаследовал его очертания рта, его алексеевскую раннюю седину. В самом же характере, в восприятии жизни, видимо, много материнских черт: интеллигентность, тонкость, юмор.

Брак Сергея Владимировича, бывший в некотором роде мезальянсом, также свидетельствовал о «не-алексеевском» начале.

Все предки, все родственники выбирали себе пары только в именитых московских семьях. (Отсюда идет обширное родство Алексеевых — Мамонтовы, Третьяковы, Сапожниковы, Якунчиковы.) Елизавета Васильевна родом из Петербурга. Отец ее, Василий Абрамович Яковлев, уважаемый в столице подрядчик по «мраморным работам». В молодости он взял подряд на установку «александрийского столпа» перед Зимним дворцом, доставил в Петербург цельную гранитную колонну из Финляндии. «Гранитная масса для стержня, весом в девять миллионов фунтов, успешно отторгнута от скалы, обделана, округлена и превращена в колонну… Вскоре колонна сия будет привезена сюда посредством трех пароходов, на судне, именно для этого построенном, и выгружена будет на берег между Зимним дворцом и Адмиралтейством», — сообщали газеты в начале тридцатых годов. Транспорт попал в бурю, пошли слухи о его гибели. Случись это, Яковлев был бы разорен — он вложил в подряд все свои сбережения да еще задолжал крупную сумму. По счастью, слухи не оправдались. Колонна была благополучно выгружена на берег и водружена перед Зимним дворцом — шли войска парадом, палили орудия, сам Жуковский описал «сие великолепное, единственное в мире зрелище» открытия памятника в августе 1834 года.

Колонна достойно завершила ансамбль Дворцовой площади. Василий Абрамович, получив награды и хорошую прибыль, занял достойное место среди столичных дельцов.

Он был женат гражданским браком на актрисе-француженке Мари Варлей, занимавшей на сцене Михайловского театра амплуа субретки — лукавой, проворной служанки.

Мари Варлей и в старости, по фотографии, хочется назвать хорошенькой: тонкое личико, капризный ротик, живые глазки, маленькие нежные ручки, умение одеться к лицу. В браке с Яковлевым актриса сохранила католичество, дочери их носили французские имена, старшая — Мари, младшая — Адель. Затем то ли легкомысленная актриса оставила подрядчика мраморных дел, то ли Василий Абрамович решил остепениться, — они разошлись. Дочерей Яковлев оставил у себя. Вскоре он сочетался законным браком с Александрой Михайловной Бостанжогло и привел в дом молодую жену, кажется, даже не предупредив ее о существовании дочерей. Вряд ли этот сюрприз обрадовал молодую женщину; но, во всяком случае, падчерицы не мешали ей вести широкую, веселую жизнь, давать балы и званые обеды. Гречанка по отцу, турчанка по матери (похищение красавицы из гарема самого султана константинопольского было, конечно, одним из волнующих семейных преданий), она обратила падчериц-католичек в православие. Мари нарекла Марией, а Адель в восьмилетием возрасте стала Елизаветой.

Впрочем, даже ее крестный отец Иван Иванович Сосницкий, знаменитый артист Александрийского театра, не мог отвыкнуть от прежнего милого имени. «Аделичка», «Адюшинька» — называет он Адель-Елизавету, которая и в речи и в письмах с одинаковой легкостью переходит то на русский — язык отца, то на французский — язык матери. Мать же, превратившаяся в Марью Ивановну Лаптеву, о дочерях, видимо, не заботилась и не тосковала. Сохранилась только часть ее письма, адресованного Адели-Елизавете. Письмо написано по-русски, кудреватым писарским почерком, лишь подписано собственноручно, прежней фамилией: Marie Varley. Письмо вздорное и кляузное: нерадивая мать обвиняет вторую жену Яковлева в том, что та «похитила детей у матери», а также все, приобретенное для детей, так что истинная, «обманутая мать» осталась почти в нищете.

Конечно, это измышления Мари Варлей, которую дочери решительно не любили; Елизавета Васильевна, став взрослой, избегала мать, муж ее, человек воспитанный и мягкий, не принимал тещу и не бывал у нее; некая тайна окружала эту хорошенькую бабушку-француженку, столь не похожую на добропорядочных чадолюбивых московских купчих. Материнской ласки и доброты ее дочери не знали. Отношения их с мачехой тоже были достаточно сложными. Когда старшая, Мария Васильевна, вышла замуж за брата мачехи, Василия Михайловича Бостанжогло, младшая сестра взяла да уехала к ней в незнакомую Москву. «Адюша бежала», — шепталась родня, хотя девушка вовсе не бежала в романтическую неизвестность, а ехала в спальном вагоне с любимой гувернанткой.

Жизнь Адели-Елизаветы в доме сестры не была продолжительной, вскоре после «бегства» барышни из Петербурга в Москву родня получает приглашение:

«Владимир Семенович Алексеев покорнейше просит сделать ему честь пожаловать в день бракосочетания сына его Сергия Владимировича с девицею Елисаветою Васильевной Яковлевой.

8 июля 1860 года к 4 часам в Рогожскую, собственный дом».

Так торжественно названный в приглашении «Сергий Владимирович» и есть молодой представитель купеческого рода, потомок Алексеевых — Вишняковых.

Среди поздравлений по случаю свадьбы было письмо Ивана Ивановича Сосницкого:

«Милая! Адюшинька!

(простите за фамильярность, не могу еще привыкнуть называть: Елизавета Васильевна).

Благодарю Вас за Ваше милое письмо и память обо мне, Старике. Я писал Вам на другой день Вашей свадьбы и просил поздравить от меня Сергея Владимировича. Но, вероятно, Вы в упоении блаженства забыли о таких пустяках…

Любящий Вас доброжелатель,

Дед И. Сосницкий».

Живут молодые Алексеевы в огромном доме на Большой Алексеевской. Свекор, вначале противившийся браку, вполне расположен к невестке. Муж совершенно предан своей «chère Лилишеньке»; так они и в письмах обращаются друг к другу до старости — «Сережечка» и «Лилишенька».

Любящий «дед» Иван Иванович пишет им письма заботливые и подробные: описывает торжество своего бенефиса, данного за пятидесятилетнюю службу на театре, благодарит за «телеграфическое поздравление». Желает супругам «совет да любовь, наследника поскорее». В 1861 году в доме на Большой Алексеевской рождается первенец, названный в честь деда Владимиром. В начале же 1863 года «дед» Сосницкий пишет: «Простите великодушно, что я замешкался благодарить Вас за Ваш привет и за то, что Вы поделились со мной Вашею семейною радостью, что Вам бог даровал второго сына. Верьте нелицемерно моей радости, что все благополучно кончилось».

Родился второй сын 5 января 1863 года.

Назвали его Константином.

II

Книгу о своей жизни в искусстве он начнет так:

«Я родился в Москве в 1863 году — на рубеже двух эпох. Я еще помню остатки крепостного права, сальные свечи, карселевые лампы, тарантасы, дормезы, эстафеты, кремневые ружья, маленькие пушки наподобие игрушечных. На моих глазах возникали в России железные дороги с курьерскими поездами, пароходы, создавались электрические прожекторы, автомобили, аэропланы, дредноуты, подводные лодки, телефоны — проволочные, беспроволочные, радиотелеграфы, двенадцатидюймовые орудия. Таким образом, от сальной свечи — к электрическому прожектору, от тарантаса — к аэроплану, от парусной — к подводной лодке, от эстафеты — к радиотелеграфу, от кремневого ружья — к пушке Берте и от крепостного права — к большевизму и коммунизму. Поистине — разнообразная жизнь, не раз изменявшаяся в своих устоях».

Человек оглядывается назад, видит перспективу прошедшего, сопряженность своей, отдельной жизни с огромной жизнью России: «от крепостного права — к большевизму и коммунизму». Это ощущение неотрывности человека от человечества раскрывалось Станиславским в искусстве. Это ощущение определило его долгую жизнь, которая началась в январе 1863 года в доме на Алексеевской. Началась в патриархальной богатой семье, далекой от чувства движения современной истории, неотвратимости перемен, взрывов, революций, которые войдут в жизнь ее младшего поколения.

Детство этого поколения прекрасно — отец и мать делают все, чтобы их многочисленному потомству счастливо жилось.

Елизавета Васильевна была матерью истинной, сочетавшей неусыпную заботу со строгостью. В доме жили, конечно, няни, кормилицы, учителя, но мать не сдавала им детей целиком, как это довольно часто бывало в других семьях, была не наблюдательницей, а главой огромной детской, вернее — детских, потому что в одной комнате младшее поколение не помещалось. Родилось десять детей, выросло же девять: пятеро сыновей, четыре дочери.

Особых забот требовал второй ребенок.

Он родился слабым, с жидкими волосами, долго не держал головку. Девятимесячному мальчику прививали оспу, доктор держал в руке ланцет; голова маленького резко качнулась вниз, и он укололся об острие нижним веком. На веке привилась оспа, оспинка осталась на всю жизнь. Мальчик был «золотушным», как говорили тогда. Его купали во всяких отварах и настоях, няня помнила, что купали в вине. Вино ли помогло, или материнские заботы, или нянин уход — вероятно, все вместе. К семи годам мальчик окреп, волосы его завились, румянец окрасил щеки, ярким стал крупный «вишняковский» рот.

Он долго не говорил, а заговорив — глотал слова, не выговаривал «л» и «р». Упорно пел какую-то мелодию — «а-я — ва-я-я», — в которой можно было узнать песню из старинной мелодрамы «Велизарий».

Он поднял на ноги дом, сказав, что «игоуку пуагуатпу». Его спрашивали — как проглотил, где иголка? — он показывал на грудь, показывал, как иголка уходит вниз. Слезы, доктор, обследование — оказалось, что никакой иголки не было, что Костя все придумал.

Дети любят мать, причем любовь их вовсе не слепа — она сочетается с наблюдательностью, которая позже приведет к доброй иронии. В 1902 году, пригласив на дачу Чеховых, сын пишет:

«Недели через две приедет мать… Спешу предупредить и сделать Вам ее характеристику. Моя мать — это маленький ребенок с седыми волосами. Она наполовину француженка и наполовину русская. Темперамент и экзальтация от французов, а многие странности — чисто русские. Ложится она спать в 6 часов утра. Кушает — когда придется. Самое большое удовольствие для нее — это хлопотать о чем-нибудь, заботиться и волноваться; не надо ей мешать испытывать это удовольствие и обращать на это внимание. Сейчас она горда и счастлива тем, что Антон Павлович и Вы живете в Любимовке. Вот, мол, какие знакомые у моего сына! Самый большой удар для нее будет, если она почувствует, что Вам рядом с ней неуютно. Первый день она будет очень усиленно улыбаться и стараться быть любезной, по скоро обживется, и вдруг Вы услышите неистовый разнос. Старушка даст волю своему темпераменту и начнет кричать на кого-нибудь. Да как! Как, бывало, кричали на крепостных!.. Через час она пойдет извиняться или баловать того, на кого кричала. Потом она найдет какую-нибудь бедную и будет дни и ночи носиться с ней, отдавать последнюю рубашку, пока, наконец, эта бедная не обкрадет ее. Тогда она станет ее бранить.

Вот еще опасность: ее страсть — ходить за больными. Если бы она могла при Вас исполнить роль горничной, она была бы счастлива. Но, увы, эта мечта неосуществимая, она это знает, — поэтому не бойтесь, она не будет приставать. Она ужасно будет бояться разговаривать с писателем и постарается заговорить об умных вещах. На втором слове перепутает „Чайку“ с „Тремя сестрами“, Островского с Гоголем, а Шекспира с Мольером. И несмотря на все это — она очень талантливый и чуткий человек… Надоедать она не будет, по уж посылать фрукты и конфеты будет ежедневно. Вы их кушайте, только не очень много, а то заболеете».

Любимцами матери были сын-первенец Володя и вторая дочь — Нюша. Они не стеснялись выйти в зал при гостях, прочитать стишок, спеть или сыграть на рояле. Про Костю же няня говорила: «Нечем похвастаться им». Перед чужими мальчик стеснялся, замыкался, хотя в детской неистощимо придумывал новые игры.

Но невинная материнская гордость самыми красивыми, самыми воспитанными детьми не шла дальше выступлений перед гостями и музицирования. Ни одни не чувствовал себя нелюбимым, забытым, не завидовал другим. Отец же вообще не делал разницы между детьми, ко всем относился с добрым спокойствием, контрастирующим со вспыльчивостью «мамани». Так звали дети Алексеевы родителей: папаня, маманя, так часто обращались к ним в письмах, хотя на людях говорили: papa и maman — с отличным французским произношением.

Детей рано начали учить языкам; всем им — девятерым! — давали основательное домашнее образование, стоившее «папане» огромных денег. Но он, проживший сам всю жизнь в доме отца, не мыслил отдать маленьких сыновей в гимназию, дочерей — в пансион, выделить их, отторгнуть от дома. Семейное, семейственное начало было очень сильно у Алексеевых, передалось и младшему поколению.

Обычно детство богатых детей, в то же время необычное детство богатых детей. Детство истинно светлое, подлинно идиллическое.

Детство Пушкина было омрачено скрываемой бедностью, равнодушием родителей друг к другу и к сыну. Детство Толстого — сиротское, с воспоминанием о покойной матери. Тяжкий характер отца, затем — ужас его убийства определили юношеские годы Достоевского, трагический разлад родителей вошел в детство Блока.

В этой семье согласие родителей было постоянно, любовь к детям истинна. Понятия «семья», «дом» существовали для родителей и детей в их полном, прекрасном значении.

Огромный дом на Алексеевской был продан вскоре после рождения Кости, когда умер дед его, Владимир Семенович. Деда отпели в приходской церкви, в Рогожской; семья Сергея Владимировича переехала на Садовую, к Красным воротам. Там жили долго, там шло детство и отрочество детей — в уютных детских, в «игральной» комнате, где стояла низенькая мебель, где было полно игрушек, русских, французских и немецких книг.

В одной из детских спали старшие — Володя, Костя, Зина, Шота — и няня. Перед сном дети пили молоко; няня гасила лампу; теплилась лампадка перед иконой; дети шептались, смеялись, крепко засыпали до утра, когда няня, помолившись, снова приносила молоко.

Москва рубежа шестидесятых-семидесятых годов: двухэтажные особняки, четырех- и даже пятиэтажные доходные дома, большие дворы со службами и флигелями (такие, как «московский дворик» Поленова), редкие извозчики, гремящие по булыжным мостовым.

Достаточно далеки от дома у Красных ворот московские окраины, где ютится в общежитиях-казармах рабочий люд, и том числе работники Алексеевской фабрики, приходящие в Москву из пореформенных деревень. Нищают рабочие, богатеют хозяева — в том числе владельцы фабрики на Алексеевской. Социальные контрасты кажутся нормой жизни, семья Алексеевых принадлежит к числу процветающих, благополучных. Днем Сергей Владимирович исправно занимается делами; вечером дома его встречает «Лилишенька», детский смех, звуки фортепьяно — налаженный уютный быт большого гнезда.

Днем детей Алексеевых водили гулять по Харитоньевскому переулку до Чистых прудов. Рядом было широкое Садовое кольцо, шумная деловая Мясницкая, тихие Басманные улицы и переулки. Выводок Алексеевых, сопровождаемый двумя нянями и двумя гувернантками, тянулся вдоль сугробов. Дети были закутаны слишком, даже для тех времен, когда зимой полагалось больше сидеть в детской, а выходя на улицу — надевать салопчик на меху и прятать руки в муфту. Детей укутывали в башлыки и шарфы, они потели и оттого действительно часто простуживались, но в необходимость теплой одежды мать верила неколебимо.

Мнительна Елизавета Васильевна была изрядно. Если она с детьми ехала на извозчике и лошадь чихала, все немедленно возвращались домой и старательно полоскали горло, чтобы не заболеть сапом. Когда гуляющие дети доходили до Мясницкой больницы, им предписывалось переходить на другую сторону улицы во избежание заразы. А перейти улицу такой веренице было не просто; в распутицу приходилось нанимать извозчика, чтобы преодолеть поток грязи.

Чинные прогулки сочетались с исконными детскими развлечениями. Зимой катались во дворе на коньках; дворник заливал гору, с которой ездили на салазках и совсем уж по старинке — в решетах, обмазанных снизу навозом, потом замороженным. Весной выбегали на балкон, во двор, где распускались ранние желтые цветы, пускали в ручьях бумажные лодки.

Дети были балованны и достаточно изнеженны: раньше девяти часов утра им запрещалось вставать с постелей, открывать занавески в детской. Тихому, набожному управляющему, который ежедневно закупал все, что нужно было в доме, от кружев до колесной мази, дети заказывали любимые конфеты: Володя — особые леденцы «от Альберта», Костя — нугу, Нюша — вишню с ромом, всего девять сортов. К кофе каждый употреблял только «свой» хлеб: крендельки, калачи, — Костя любил обсыпной хлеб. Само собой разумелось, что управляющий все это должен был запомнить и вовремя доставить.

Это начало — обломовское, парное, изнеженное — сочеталось с уроками фехтования, с гимнастикой, которой мальчики не просто занимались, но увлекались, с греблей, с конными прогулками (маленькие ездили на пони, в крошечном шарабане, старшие — верхами).

Воспитание начиналось с забот матери, с кормилиц, с нянек. Кормилицы навещали бывших питомцев, рассказывали были про деревню и сказки про царевен, про Мострадымку — глупого парня, который все делал невпопад. Няня Фекла руководила помощницами. К Алексеевым она попала прямо из деревни: прожила с мужем три недели после свадьбы, и мужа забрили в солдаты. Когда у солдатки родился сын, она пошла в кормилицы, приняла на руки первенца Алексеевых, Володю. Собственного ее сына хозяева впоследствии определили в училище. По праздникам он приходил к матери и «благодетелям», и дети замечали, что няня родного сына вроде и не любила — вся ее привязанность принадлежала хозяйским детям, особенно Володе.

Иногда барыня и няня Фекла ссорились. Тогда няня собиралась уходить. Она и в самом деле выходила из дома, а дети рыдали, сидя на подоконниках и следя за тем, как удалялась нянина спина. Няня доходила до Красных ворот и поворачивала обратно.

В старости няня жила на покое в особой комнате; когда торжественно праздновался ее «юбилей», бывший ее воспитанник Костя писал:

«Няне я собираюсь писать отдельно и надеюсь, что это мне удастся, пока же расцелуй ее за меня от всего сердца, вырази ей мою глубокую и дружескую благодарность за те бессонные ночи, слезы, лишения, наконец, преждевременную старость, которые, вырастив нас всех, неразрывно связаны с нашими отроческими годами. Скажи ей, что слишком трудно выразить словами то чувство благодарности, которое живет во мне, и то сознание ее подвига, которое рождается у меня при мысли о ней. Пушкин, несмотря на свою гениальность, долго не решался изобразить тип русской няни, находя его слишком трудным и сложным. Лишь после многих трудов и многих неудачных попыток ему удалось олицетворить этих необыкновенных женщин, которые способны забыть свою кровную семью, чтобы сродниться с своими воспитанниками, которые отымают у них кровь, молодость и здоровье. Пушкин научил меня, с каким уважением следует относиться к почтенному труду наших первых воспитательниц, и потому я вечно буду относиться с глубокой благодарностью к нашей родной няне. Если до настоящего времени я не выказывал на деле то, что я высказываю на словах, то это происходило потому, что для этого не представлялось случая, но, быть может, няня когда-нибудь захочет отдохнуть в своем хозяйстве, и тогда настанет очередь за нами, ее воспитанниками, которые не замедлят откликнуться своим сочувствием».

Няня не была исключением — слуги и воспитатели жили в доме десятками лет, становились своими, как старая гувернантка Елизавета Ивановна Леонтьева, с которой маманя столь счастливо бежала в юности из Петербурга.

Старушка в буклях, в кружевной наколке вспоминала юность, проведенную в Смольном институте, дворцовые балы при Николае Первом, встречи с Гоголем и Жуковским. За обедом (обедала она, конечно, за одним столом с хозяевами, как и няня) Сергей Владимирович подливал ей вина и с серьезным лицом подтрунивал над ее воображаемым романом с домашним доктором; после чая гувернантка дремала в кресле; вечерами, когда все расходились, играла на рояле в полутемном зале, пела романс «Ах! Если б я была его женою…».

Выбор воспитателей всегда труден. Толстой до конца жизни не мог забыть «отчаяния, стыда, страха и ненависти», внушенных ему молодым самоуверенным гувернером. В доме Алексеевых такого быть не могло, хозяева были чуткими людьми и руководствовались не столько рекомендациями, сколько непосредственным впечатлением.

Пришла к хозяйке дома девятнадцатилетняя девушка без рекомендаций, и Володя закричал, что он «хочет барышню с сеточкой» — ему понравилась прикрывавшая волосы модная сетка из бисера и зерен. «Барышня с сеточкой» — Евдокия Александровна Снопова — надолго вошла в дом. Папуша — звали ее в этом доме, где всех называли уменьшительно: Володю — Вовося, Костю — Кокося, и даже постоянный кучер отца был Пирожком.

Папуша играла с детьми, среди игр ненавязчиво занималась с ними; когда дети неизбежно стали задумываться о смерти, Папуша уверила их, что есть на земле «эликсир жизни», надо достать его и пить понемножку — тогда не умрешь, даже не состаришься. Дети, утешенные мыслью об эликсире, перестали думать о смерти.

Папуша обучала детей русской грамоте. Музыке учил их молодой швед Вильборг. Была еще особая гувернантка у девочек — прелестная Анна Ильдефонсовна Волковитская. Был еще особый гувернер у мальчиков — швейцарец Венсан, прекрасный гимнаст и наездник. Впоследствии Анна Ильдефонсовна вышла замуж за Венсана.

Уроки математики давал мальчикам студент (впоследствии военный) Иван Николаевич Львов; «немного красный» — с некоторой опаской говорили о нем в доме, где революционные идеи даже в самом умеренном варианте могли внушить только ужас. Серьезно обучали музыке; она вообще часто звучала в зале. Мать не просто играла, как полагалось барышне из хорошей семьи, но была истинной пианисткой, ее игру одобрял Николай Григорьевич Рубинштейн. В гости она часто выезжала с нотной папкой в руках, — любила играть на людях, как, впрочем, и дома. Признанным наследником таланта матери был Володя — обладатель абсолютного слуха, легкой музыкальной памяти. Костя уроков музыки не любил, играл по часам, старался сократить время экзерсисов. Зато танцами он очень увлекался. Танцам обучал Ермолов — дядя знаменитой актрисы. Старичок-аккомпаниатор играл на скрипке, дети разучивали вальсы, полонезы, лансье; без балов, без котильонов не мыслилась жизнь богатой Москвы шестидесятых-семидесятых годов, молодежь цепью танцующих проносилась через гостиные, где старички склонялись над картами.

Театр входил в жизнь всех детей с раннего детства так же необходимо, как музыка, как танцы. Впрочем, театр был не отделен от других зрелищ, но продолжал их, сливался с ними. Первыми зрелищами были приходы шарманщиков, выступления уличных акробатов, которых называли паяцами. Худые мальчики расстилали длинный выцветший коврик, снимали поношенное платье, под которым были штопаные трико с блестками. Они делали сальто, сплетались, изображая «туловище с двумя головами», — маленькие Алексеевы в это время радостно спрашивали друг друга: «Запомнили, как они делают? Мы сделаем…» (правда, «номера» у них не получались, но кувыркались они в игральной комнате самозабвенно). Шарманщики водили собак в панталончиках и шляпах, водили обезьянку, — в холодные дни она сидела за пазухой хозяина. Старик-итальянец играл арии из «Трубадура» и «Риголетто» — уличная музыка предваряла знакомство с оперой.

Любимейшим зрелищем был цирк; Костя мечтал о карьере директора, не очень представляя себе, что это такое — директор; мечтал о том, чтобы когда-нибудь образовался в Москве «цирк Констанцо Алексеева». А пока клоунам и наездницам бесконечно подражали в домашних играх.

По воспоминаниям младшей сестры Зины («Зинавихи»), в этих играх Костя и Федя Кашкадамов были заправилами.

«Они были и клоуны, и акробаты, и дрессировщики лошадей. Воображаемая дрессированная лошадь отыскивала зарытый платок, вставала на дыбы. Дрессировщик касался ее колен бичом, и она, будто неохотно, кланялась. Публика узнавала, что уважаемая лошадь делала, по движениям дрессировщика…

Клоуны, Костя и Федя, смешили публику своими разговорами и пощечинами друг другу. Мои и Нюшины номера варьировались прыганьем через гирлянды (покупали эти гирлянды на вербном гулянье) или беганьем вокруг залы, а клоуны, стоя на табуретках, когда мы пробегали мимо, бросали букетики цветов, которые мы на бегу ловили и, поймав, медленно ходили, ритмично покачивая тело, будто лошадь идет шагом.

Володя сопровождал все номера польками, вальсами, которые слышал в цирке».

За самозабвенными перевоплощениями в клоунов, наездниц, их лошадей неизбежно пришло увлечение театром. Сначала детей вывозили в итальянскую оперу. Трудно было слушать арии на незнакомом языке, происходящее на сцене требовало внимания более напряженного, чем номера клоуна Морено. Дети откровенно скучали в опере, в симфонических концертах, модных на рубеже шестидесятых-семидесятых годов; дети просили родителей «не считать» выезды в оперу, чтобы, не дай бог, не отменилась очередная поездка в цирк, где обожаемая Костей девица Эльвира делала сальто на лошади.

В Большом театре брали обычно ложу бельэтажа, а то и две, так как в театр выезжали семейно, с домочадцами и гувернантками, с корзинами, в которых были фрукты и пирожки, с графином кипяченой воды. Вороха одежды складывались в аванложе, на бархатные стулья самой ложи клалась специальная, тоже захваченная из дома, доска, на которую, как на скамейку, тесно усаживались дети.

Они любили не четырнадцатую ложу, рядом с царской, по ложи боковые, первую или вторую, где хорошо было видно, что делалось за кулисами: балерины дожидались выхода, оправляли пачки, перешептывались.

Добрая знакомая родителей, балерина Полина Михайловна Карпакова водила детей за кулисы, познакомила их с Гейтен, которая исполняла «танец с пчелами» — к пальцам ее были прикреплены проволоки с бархатными пчелками, танцовщица как бы отбивалась от них. Под потолком висела рыба-кит из «Конька-Горбунка», детям Алексеевым улыбались те самые балерины, которых они видели в ролях Жизели и Сатаниллы, Наяды и Царь-Девицы. Постепенно театр затмил цирк, танцовщицы заставили забыть девицу Эльвиру. Матерчатые волны раскачивали корабль в «Корсаре», виллисы вставали из могил в «Жизели», воры из балета «Роберт и Бертрам» улетали с мешками золота на воздушном шаре!

Девочки Алексеевы так мечтали о балетной карьере, что написали прошение о зачислении их в балетное училище (в то время как даже в гимназию родители боялись их определить!). Отец написал на этом прошении: «Руку приложил, ногу протянул. Алексеев» — и заверил, что послал письмо по адресу. Девочки с трепетом ждали ответа, хотя отцовская резолюция их несколько смутила. Разумеется, ответа они не получили.

Конечно, виденные балеты повторялись в домашнем варианте. Под аккомпанемент Володи изображалась сцена на кладбище из «Жизели»: виллисы драпировались в простыни; хотели соорудить могильные плиты, но из этого ничего не вышло. Играли сцену из балета «Наяда и рыбак». Зина была наядой, Костя — рыбаком. Зинаида Сергеевна вспоминала:

«Расскажу сперва о декорациях. У нас в зале стояли две большие пальмы, в других комнатах — высокие фикусы и еще какие-то растения с большими лапчатыми листьями. Все растения стаскивались в залу, устраивался лес. Из-под пальмы вытекал ручей; изображал его длинный кусок голубого выстиранного тарлатана. Из поленьев складывался колодец. Я — наяда — сидела на корточках, одетая во что-то легкое, белое, конечно, с распущенными волосами и цветами в них. Костя был рыбак. Белые чулки, туфли, шелковые панталончики выше колен, темно-голубые, с нашитыми внизу узенькими ленточками, отлично помню — желтыми, красными и черными; белая сорочка с отложным воротником, на груди на черной ленточке черная ладанка, на голове голубой заостряющийся колпак, конец которого свисал ниже уха. Кажется, на плече рыболовная сеть. Почему я появлялась из колодца, не помню. Рыбак мимикой объяснялся мне в любви, выражая свои страдания по-балетному, то есть штампованными жестами. Я не то отвергала его, не то мучила, не отвечая ему любовью и лаской. Очевидно, у нас забавно выходила эта сцена, так как публике она очень нравилась — чем, не могу сказать, но публика постоянно требовала, чтобы в следующее воскресенье она была повторена».

Костя увлекался балетом не меньше, чем сестры, мечтавшие танцевать в Большом театре. Ему нравилась балерина Станиславская — худая, некрасивая, пленявшая естественностью, легкостью танца. Старший брат вспоминает, что он уступал первенство младшему брату, когда в детской играли в балет. «У Кости была перчатка, на которой была нарисована фигура танцора. Пальцы изображали ноги. Танцор замечательно выкидывал всякие антраша и удивительно раскланивался, расшаркиваясь и отступая шаг за шагом, как это делают артисты балета… Мы любили под влиянием виденных балетов изображать в желтой зале классические танцы. Костя особенно увлекался какими-то курбетами с поворотами туловища».

В театральные игры втянулись все. Гувернантка Евдокия Александровна была балетмейстером, горничная Ариша наблюдала за костюмами, вздыхая и жалуясь, когда приводилось их складывать: за неимением пудры актеры щедро использовали муку, мучное облачко поднималось над наядой и рыбаком. Сын няни Андрюша изображал ученую обезьяну в воскресных представлениях. Неразлучный друг Кости Федя Кашкадамов (конечно, его редко называло Федей, чаще — Фифом, брат же его Сергей был Сис) отличался неистощимостью выдумок: некрасивый, худой, он был обаятелен, пластичен, когда выходил «на публику». Костя считал профессионалами, предназначенными цирку или сцене, себя и Фифа — прочих же друзья свысока называли «любителями». С Фифом был затеян кукольный театр; как всегда, родители поддержали увлечение.

«Тотчас соорудили довольно длинный стол, сделали на нем двойной пол, провалы, всякие приспособления. Костя и Володя нарисовали прелестные декорации. Была нижняя рампа и верхнее освещение, падуги. Иллюзия получилась полная. Все декорации и mise en scène были, конечно, точь-в-точь как в Большом театре», — вспоминала сестра Анна Сергеевна.

«Костя больше всех увлекался постановкой балета „Два вора“. Он нарисовал тюремную башню, сделал в ней замаскированный разрез; в который проходила проволока, спускавшая воров из окна башни на землю. Воров Костя нарисовал страшных, оборванных. Насколько помню, действующих лиц делал больше Костя, а декорации — я», — писал старший брат.

На столе-сцене воспроизводились, конечно, не целые спектакли Большого театра, но отдельные картины, наиболее эффектные и достаточно трудные в постановочном отношении: Дон Жуан проваливался в ад — вспыхивала детская присыпка, клубы «дыма» обволакивали грешника; тонул корабль, на обломках которого спасался бесстрашный Корсар, Венсан сосредоточенно шевелил «рогульками» — палочками, которые прикреплялись к матерчатым волнам, волны двигались, перекатывались, как в настоящем театре. Старшие братья, собираясь в оперу, запасались бумагой, карандашами: зарисовывали декорации, детали оформления, чтобы воспроизвести все это театральное чудо дома.

Все течение домашней жизни не противоречило стремлениям детей, не стесняло их, но содействовало развитию склонностей и способностей каждого. Препятствием, мучением встало на этом пути обязательное (хотя и оттянутое родителями) обучение в классической гимназии.

Дома были кукольный театр, музыка, игры, смех в детской. В гимназии была скука и казенщина, особенно остро ощущавшаяся балованными братьями Алексеевыми. Кроме отвращения, Четвертая гимназия на Покровке ничего им не внушала, хотя считалась в Москве из лучших. В 1875 году Володя сдал экзамены в третий класс, двенадцатилетний Костя — во второй. Отец предпочел Четвертую гимназию, конечно, потому, что инспектором ее был добрый знакомый Кашкадамов, отец Фифа. Но когда мальчики были уже приняты «полупансионерами», то есть приходящими учениками, Кашкадамова сменил латинист Гринчак, которого гимназисты звали не иначе, как «человек-зверь». Вероятно, это был садист-мучитель по призванию, во всяком случае, ученики десятками бежали из гимназии. Сбежали в 1878 году и братья Алексеевы — отец перевел их в Лазаревский институт восточных языков, первые восемь классов которого были приравнены к курсу, классической гимназии. Там были доброжелательные учителя и снисходительный инспектор, учиться было несравненно легче, чем в гимназии, но столь же неинтересно.

«Я хорошо помню Костю лазаревцем. Сквозь стеклянные двери класса я часто видел его отвечающим урок. Гулливер среди карликов, красивый, свежий, в черном мундире, с форменным галстуком, вылезшим на шею из-под воротника, вид испуганный и растерянный. Костя в училище был робким и конфузливым. В своем классе он товарищей не имел и был дружен с моим классом, где учились наши товарищи Федя Кашкадамов и Шидловский», — вспоминал старший брат.

Механической памятью, необходимой для зубрежки, Костя Алексеев не обладал совершенно. Стопы бумаги исписывал он спряжением неправильных латинских глаголов — и все не мог запомнить эти спряжения. Латынь, греческий, математика ему решительно не давались. Все интересы сосредоточивались дома, у Красных ворот, в театре, в Любимовке.

Любимовка оправдывала свое название. В это купленное в 1869 году Сергеем Владимировичем сельцо, расположенное на скрещении оживленного Троицкого тракта и речки Клязьмы, Алексеевы выезжали на все лето ежегодно.

Все, что в Москве было связано с суетой, с визитами, с ученьем, в Любимовке отходило. Дни были наполнены радостью. Радостью детских игр в солдаты, в пароход (балкон, с которого открывался вид на Клязьму и окрестные деревни, был палубой, круглый умывальник — трубой; в конце игры пароход «тонул», пассажиры спасались на перилах и скамейках-лодках). Радостью гимнастических занятий под руководством Венсана, сознания своей силы и ловкости. Радостью верховой езды. Пример подавала мать — прекрасная наездница; она мчалась на резвой лошади, в амазонке, с хлыстиком в руке, а за ней трусил отец в модной шотландской шапочке с лентами — такой, в какую нарядил Лев Толстой Васеньку Весловского в романе «Анна Каренина».

Сыновья пошли в мать. По воспоминаниям старшего брата, «Костя ездил идеально, немножко „по-николаевски“; несмотря на страшную тряскость лошади на рыси, он был как приклеен к седлу, рука у него была замечательная, мягкая. Как Причудник, так и всякая другая лошадь шли под Костей идеально… Всю манежную езду мы знали превосходно, всякие траверсы, ранверсы, контргалопы и прочее, а о перемене ноги на галопе и говорить нечего».

Мальчики имели для верховой езды костюмы, подобные испанским: узкие панталоны, жилеты, широкие шляпы. Испанские костюмы менялись на цыганские — играли «в табор», благо оригинал был перед глазами: у Клязьмы стоял настоящий табор, цыганки звенели монистами, гадали, просили денег у «барыни Сапоговой» — сестры отца, Веры Владимировны Сапожниковой, известной своей добротой. По Клязьме плавали в лодках — с факелами, с оркестром; Костя и Володя, оба прекрасные гребцы, входили в «морскую команду». Даже настоящий пароход был спущен на Клязьму — правда, он мог идти только по течению, с трудом разворачивался в широком месте, но все-таки судоходство на Клязьме было освоено Алексеевыми.

Вечерами в Любимовке давались и кукольные спектакли и сцены из виденных балетов. Сами родители любили играть в водевилях — папаня изображал денщика, маманя — бойкую офицерскую жену. Спектаклями увлекались настолько, что летом 1877 года поодаль от большого дома был построен новый флигель. Не просто флигель — театр «с прекрасным зрительным залом и сценой… За залом тянулся длинный коридор. Две двери из коридора вели в уборные, третья в костюмерную и бутафорскую, а четвертая — в комнату для публики на случай дождя и холода. В хорошую погоду в антрактах сидели на террасе… Освещение сцены: рампа с керосиновыми лампами и с доской, приподымающейся, когда надо затемнить сцену; в глубине сцены люк». Таким запомнился новый флигель Зинаиде Сергеевне.

Открыть театр решено было 5 сентября, в день именин матери. Именины в то время вообще праздновались торжественнее, чем дни рождения. А именины Алексеевых справлялись особенно пышно. Заказывался торжественный обед, поднимался флаг над куполом, венчавшим большой дом. Рассылались гостям торжественные приглашения с указанием, когда к платформе Ярославского вокзала будет подан специальный поезд, чтобы доставить приглашенных к обеду в Любимовку. На этот раз после индеек, телятины и ананасного мороженого гостей радовали еще и домашним спектаклем. Играли целых четыре водевиля, в которых были заняты и Алексеев-отец, и гувернантка Анна Ильдефонсовна, и родственники, и, конечно, дети. В водевиле «Старый математик, или Ожидание кометы в уездном городе» пройдоха математик повергал в трепет обывателей уездного городка предсказанием космической катастрофы: столкновения Земли с кометой. В суматохе он хотел жениться на юной девице Солонкиной, но плутни математика разоблачали, девица же обручалась с молодым землемером. А в водевиле «Чашка чаю» чиновник Стуколкин испытывал невероятные злоключения, попав по нечаянности в богатый петербургский дом. Баронесса принимала его за вора, барон — за возлюбленного баронессы. Стуколкин убегал, прятался, пил чай с семейством барона (суть водевиля состояла в том, что все хотели выпить чашку чая, но никак не могли ее выпить из-за очередного недоразумения). В конце все к общему удовольствию разъяснялось.

Математика Степана Степаныча и Стуколкина играл Костя. После спектакля он взял одну из записных книжек — они всегда был: у него под рукой. Аккуратно поставил дату — 5 сентября 1877 года. Записал в ней «куриоз» — оговорку одной исполнительницы, которая вместо «собираемся умирать» сказала «умираемся собирать». Заметил, что публики было порядочно, преимущественно соседей по даче. О себе записал: «В роли математика играл холодно, вяло, бездарно, хоть и не был хуже других, но и ничем не выказал таланта. Публика говорила, что роль мне не удалась. В „Чашке чаю“ имел успех, публика смеялась, но не мне, а Музилю, которого я копировал даже голосом».

III

Это было модное развлечение: один из сотен, из тысяч любительских спектаклей, какие показывали в гостиных, на дачных верандах, в летних театриках барышни, студенты, гимназисты семидесятых годов. Выбирали пьесу полегче — чаще всего водевиль, распределяли роли, учили их, репетировали под руководством режиссера — такого же любителя, интриговали, влюблялись в партнеров, вносили в размеренную жизнь приятное волнение. Иногда случайная труппа не распадалась после спектакля — так создавался кружок, претендовавший подчас на серьезные пьесы и на серьезные цели, особенно если участниками была студенческая молодежь. Чаще же спектакль оставался мимолетным эпизодом дачной жизни.

Спектакль в Любимовке отличался от этих сотен, тысяч спектаклей лишь тем, что шел в специальном театральном здании, построить которое, конечно, могли позволить себе не многие. Самое исполнение вовсе не выделялось в обычном любительстве. В том числе — исполнение четырнадцатилетнего гимназиста Кости. Правда, сестра Зина вспомнит, что брат «уже с первого спектакля отличался от других более естественной игрой и совсем не было заметно, что он волнуется или стесняется… Живо представляется мне сцена, где он объяснял, как Земля столкнется с кометой. В одной руке он держал, высоко подняв, свечу, которая изображала комету. Я удивлялась, что в этом водевиле он был действительно старик».

Думается, что девочка действительно удивлялась тому, что брат Костя стал походить на старика, а в целом воспоминание определено позднейшим отношением к брату. Вряд ли он выказывал большую естественность, чем более опытные исполнители. Скорее, вероятно, была права публика, отзывы которой дебютант честно записал: «Публика говорила, что роль мне не удалась».

Все в спектакле — как в сотнях других любительских спектаклей, в том числе исполнение Кости — робеющего мальчика с бородой, приклеенной к розовым щекам. Все как в сотнях других домашних спектаклей — кроме вот этой короткой записи: «В „Чашке чаю“ имел успех, публика смеялась, но не мне, а Музилю, которого я копировал даже голосом».

Так точно, так беспощадно редко судят себя и опытные, умные актеры. А уж четырнадцатилетний гимназист должен был именно себе, только себе приписать одобрение зрителей и радоваться ему. Тем более что гимназист вовсе не выказывал в детстве и отрочестве никаких выдающихся способностей. Его письма и дневниковые записи вполне обыкновенны для любого мальчика. Вот письмо родителям, написанное в одиннадцать лет:

«Милые Папаша и Мамаша!

Надеюся, что вы счастливо приехали в Петербург и что Люба и Боря не очень много плакали. Мы получили ваше письмо и приложились к тому кружочку». (Вероятно, Елизавета Васильевна обвела чернилами кружок, написав — «я здесь поцеловала», — такие «поцелуи» часты в письмах прошлого века.) «После вашего отъезда Зина кончила скучать и мы все пошли качаться на сетке, покачавшись немного, мы ушли на гимнастику, где вырезали бумажных солдатов и наклеивали их на картон. Но нам это скоро надоело и мы пошли в комнаты, где я в первый раз аккомпанировал Володе, который играл на дудочке. Скоро пришло время купаться. По твоему приказанию мы сидели в воде ровно пять минут и ни разу не окунулись с головой. После купания мы пошли обедать».

Дальше идет длинное описание следующего дня: купались, шили, флаги, приходил Петрушка, пошел дождь. Подробно перечисляются все, кто кланяется уехавшим. Подпись: «Остаюсь любящий ваш сын Константин Алексеев».

Дневник путешествия в Петербург в 1876 году скорее отстает от возраста, чем опережает его:

«Середа. Приехали в 11 часов утра; до 1 ½ отдыхали; потом пошли купить перчатки, тросточку (папаше) и шляпу (Евгению Ивановичу)… Пообедав и отдохнув немного, мы пошли в Летний сад к памятнику Крылову; потом сели и слушали музыку». Путешественник не выделяет впечатления, но просто перечисляет виденное: «Мы посмотрели памятники Кутузову и Барклаю де Толли, оттуда мы пошли купить полубашмаки с пряжками».

Описание поездки в Славянск сделано в 1878 году (в пятнадцать лет) более устоявшимся почерком, но столь же обычно: как ехали, где ели, как смотрели дачи; подробно описывает процесс добывания соли на соляном заводе (эта подробность, детальность описания — самое примечательное в письме), сообщает: «Харьков мне очень понравился».

Обыкновенные письма и дневники обыкновенного мальчика, пожалуй, даже такое письмо — «Харьков мне очень понравился» — подошло бы больше двенадцатилетнему, в пятнадцать лет наблюдательный юноша мог бы написать о Харькове интереснее. А в четырнадцать лет — вдруг такая точность, острая наблюдательность по отношению к самому трудному объекту наблюдения, к самому себе: «Публика смеялась, но не мне, а Музилю…»

И это — при первом выходе на сцену в домашнем спектакле, когда обычно дебютант испытывает лишь блаженно-неповторимое сочетание радости появления на подмостках и страха перед друзьями, которые являются здесь в новом качестве зрителей. Костя Алексеев испытал это непременное для всех дебютантов ощущение в полной мере. Как все гимназисты-любители, он смотрелся в зеркало, не узнавая свое лицо под нарисованными морщинами. Как всех, волновал запах пудры и грима. И играл он как все, нисколько не выделившись рядом с отцом и кузинами. Все было — как в сотнях, в тысячах домашних спектаклей. Необычна лишь эта первая запись о его самой первой роли, эта точность ощущения: открылся занавес, и я уже не я, но пронырливый математик, и в то же время это — я, который должен убедить зрителей, что я и есть учитель математики. Я боюсь зрителей, темноты зала и, чтобы спастись от этого страха и заинтересовать смотрящих, подражаю актеру, которого видел в этой роли. Произношу слова роли, делаю жесты, хожу — но это не мои интонации, не мои жесты, не моя походка: все создано уже другим актером, а я лишь подражаю ему.

Это ощущение двойственности сценического существования, спасительности подражания свойственно каждому начинающему актеру, а иногда вообще остается на всю жизнь — подражание лишь становится более уверенным, искусным, обманывающим зрителя.

У мальчика-любителя эмоциональное ощущение «двойничества» сразу слилось с пониманием, с рациональным анализом своего сценического существования. Оно возникло так рано, так отчетливо и зрело, что опередило и во многом определило развитие непосредственных актерских способностей. Он еще ничего не умеет, еще пугается выхода на домашнюю сцену то Лешим в сценке на французском языке «Спящая фея», то юным вертопрахом Пишо в водевиле «Полюбовный дележ, или Комната о двух кроватях», а в первых записях — та же удивляющая точность наблюдения:

«Я играл Лешего и производил еффект балаганными жестами и диким криком. В Пишо ничего особенного я не выказал, никого не копировал, и потому исполнение получилось бледное, хотя в общем пьеса шла весело».

В первых ролях Костя выделяется вовсе не исполнением; примечательна лишь эта тщательность, обязательность записей после каждого спектакля. Даже в разговоре с барышней вскоре после премьеры «Старого математика» Костя сворачивает разговор на сцену и записывает этот разговор:

«Мы с Еленой Александровной взошли первыми и стали разговаривать о театре и спектакле, который у нас был 5 сентября 77 года… Она мне в свою очередь рассказала спектакль, который был в Болшевском приюте, и что она, как будто бы, провалилась. „Это не может быть, — говорил я ей, — все это вы говорите из скромности, если мы, бог даст, на будущий год будем живы и здравы, то непременно сыграем на этой сценке“». Сестры Зина и Нюша, братья выказывают, пожалуй, большие сценические способности. Костя, вовсе не чуждый тщеславия, ревнивый к аплодисментам, отмечает, что Нюша на сцене была «преграциозна», а младшие братья имели «выдающийся успех». Многочисленные юные Алексеевы составляют любительский кружок, в котором участвуют Фиф и Сис Кашкадамовы, кузины Бостанжогло, Сапожниковы, молодые гувернеры, знакомые. Но так как сами Алексеевы решительно преобладают, то кружок, конечно, называется Алексеевским.

Выбор пьес кружка не отличается ни оригинальностью, ни серьезностью — в любимовском театре и в прекрасном театральном зале московского дома, построенном вскоре отцом, играется обычный репертуар любителей: большей частью одноактные водевили, отечественные или «переделки с французского», изредка модные многоактные комедии вроде «Лакомого кусочка», «Вкруг огня не летай». Сестры придумывают костюмы, бутафорию. Володя являет собой «музыкальную часть» всех постановок. Костя много играет, а иногда и режиссирует спектакли, то есть разводит исполнителей в водевилях «Много шума из пустяков» или «Слабая струна», указывая, кому сидеть на диване, кому стоять у окна. Впрочем, режиссурой на первых порах занимаются большей частью взрослые, также достаточно увлеченные сценой. Иван Николаевич Львов, который продолжает помогать братьям Алексеевым осваивать гимназическую программу на математике, сам играет в любительских спектаклях, вывозит воспитанников в маленький театр Секретарева на Кисловке, в клубы, где идут эти спектакли. Там-то и видит Костя прекрасного актера-любителя, доктора А. Ф. Маркова, играющего под псевдонимом Станиславский, взятым в честь любимой балерины. Родители Алексеевы, вполне разделяющие увлечение детей, будут посылать Львову телеграммы вроде вот этой пасхальной: «Поздравляем вас с светлым праздником: ожидаем вас ко вторнику на Фоминой назначена генеральная Жавота — Сергей Елисавета Алексеевы».

Старший брат Володя — такой непринужденный, артистичный в обществе — на сцене конфузится, забывает текст и вскоре вовсе перестает играть, хотя все больше увлекается «музыкальной частью» — подбирает музыку, аккомпанирует исполнителям.

Зато сестры Зина и Нюша все больше времени отдают новым ролям, зато Костя замечает, что стал более свободен на подмостках, что может уже не спасаться в чужом, музилевском образе, но находить в той же роли свое. В марте 1879 года, через два года после дебюта, производит «самоанализ» двух комедийных ролей: «В первой пьесе до мелочей копировал Музиля и имел успех… Во второй пьесе играл самостоятельно, и роль удавалась сравнительно недурно». Еще через год запись: «Роль Фиша мне удавалась. Я перестал копировать Музиля голосом, но сохранил его манеры».

В гимназии же старшие братья Алексеевы вовсе не блещут успехами. Учатся весьма средне, не выказывая особого прилежания. В семнадцать лет Костя записывает без всякой грусти: «К несчастью, я не был удостоен быть допущену к экзамену, поэтому летние мои вакации начались почти месяцем раньше остальных моих товарищей 6-го класса. Передо мной целых 3 месяца, или, еще привлекательнее, целых 12 недель, по словам Георгия Ильича, нашего инспектора, для удовольствий, небольших занятий, устраивания спектаклей и праздной скуки. Особенно хорошо последним его предложением я воспользовался».

Это не вполне верно, скорее, даже вполне неверно. Как раз праздной скуке великовозрастный, недостаточно усердный «лазаревец» решительно не умел предаваться. Латынь и математика его не привлекают, но верховой езде, но гребле, но гимнастике, даже конторским занятиям, посещениям фабрики на Алексеевской, к которой отец исподволь приучает наследников, он отдается с полным вниманием. Тем более что к этим занятиям молодых Алексеевых приучают, но отнюдь не принуждают. Родители разделяют не только увлечения детей — они вполне сочувствуют их мукам и более чем покладисты к гимназическим неприятностям. Маманя заботливо писала шестнадцатилетнему сыну: «Ради бога не унывай, голубчик мой, и не трусь так экзаменов, а то у тебя и рассудок и мысли все пропадут во время extemporale, ты сам себя запугиваешь». Костя все-таки запугал себя и провалил латынь, но, судя по его дневниковой записи, ни сам провалившийся, ни родные не были особенно огорчены: «Настали экзамены; я с первого же и провалился. В тот самый день, как я ухнул по латыни, папаша купил и подарил мне великолепную английскую 600-рублевую лошадь. Счастья моего нельзя описать».

Молодые Алексеевы хороши собой. Прелестны сестры с тонкими чертами лица — шатенка Зина, белокурая, кудрявая Нюша. Старшие братья статны, высоки, румяны. Естественно, что появление этих юношей на великолепных лошадях вызывает приятное оживление на железнодорожной платформе в Пушкино, где прогуливаются дачники. Естественно, что и самих братьев Алексеевых не минуют обычные юношеские волнения. Одну из записных книжек Костя озаглавит: «Мои похождения во время летних вакаций 1878-го года». Эти «похождения» удивительно невинны и наивны. В соседней деревне, таинственно обозначаемой в записной книжке, как «Ж…», что значит «Жуковка», живут под надзором тетки «Жуковские барышни». Барышни то скачут кавалькадой мимо Любимовки, то плывут в лодке мимо любимовской веранды. «Через три дня мы поехали с доктором верхом по направлению к Ж… Сама судьба захотела, чтобы мы познакомились с барышнями».

Барышни одеты в сарафаны («сарафаны на них совершенно просты, хотя сделаны с большим вкусом»), принимают гостей на веранде, гости пьют чай и чинно беседуют с тетушкой. Затем в записях появляются «пушкинские барышни». С ними встречаются в болшевской церкви, на концертах и вечерах, на платформе в Пушкино; юноши соревнуются — кто быстрее подаст барышне стакан воды, платок, наградой служит «приветливая улыбка». К осени Алексеевы уехали в Москву, а барышни уехали в Симбирск; зимой одна из сестер вышла замуж. А вскоре Костя записал в «Похождениях»: «С ней мы встретились в собрании, но эта встреча не произвела на меня никакого впечатления. Я совсем разочаровался».

В Пушкино же братья Алексеевы познакомились с сестрами Захаровыми, обеих — Прасковью и Пелагею — автор «Похождений» называет «квартирантки моего сердца», и с этими «квартирантками» часты встречи зимой 1878/79 года: на Кузнецком мосту и на «антропологической выставке», в театре Секретарева и на балах с котильонами и кадрилями; отметив посещение театра, Костя ничего не пишет о спектакле, но подробно запечатлел болтовню с «барышнями З…». Пелагея Алексеевна шутя зовет Костю сыном, он ее — мамашей; на пасху христосуется с «квартирантками», равно взволнован встречами с обеими, обеих отмечая в «Похождениях», отмечая также: «Я увлекся немного Зиной Якунчиковой, но это было непродолжительно».

Увлечение Володи оказалось более стойким; в болшевской церкви состоялось венчание (потом — обед, праздник в Любимовке) Володи и Прасковьи Алексеевны Захаровой, Панечки, как стали ее называть новые многочисленные родственники, в том числе — автор «Похождений».

К тому времени он стал завзятым балетоманом, имеющим постоянное кресло в Большом театре, ежевечерним посетителем балетов. «Замечательный день. Утром был в „Деве ада“. Помялова заметила меня и все время делала глазки и кокетничала со мной. Во время танца голубков мы мимикой просили ее сыграть что-нибудь на бандуре, она кивнула головой и начала настраивать струны. Струна лопнула и ударила ее по лицу; все фифиночки рассмеялись и убежали за кулисы. В антракте Константин Юрьевич ходил на сцену и относил мой поклон Помяловой. Я также спрашивал, будет ли она вечером на балу у Ермолова. Константин Юрьевич возвратился и сказал, что Александра Ивановна обещалась приехать с тем условием, чтобы там был большой (то есть я). Дала наставление, чтобы кланяться с ней и подходить с приглашениями; иначе Вальц будет подозревать. Папаша с мамашей удивились, узнавши, что я еду на бал в собрание. Константин Юрьевич познакомил меня с Михайловой и с Екатериной Семеновной Кувакиной. С ней долго разговаривали. В 11 часов приехала Помялова с Вальцем. Я сконфузился, но все-таки поздоровался. Долго эта парочка ходила мимо меня, но я не решался пригласить, пока Александра Ивановна, проходя мимо, не сделала мне знак глазами, чтоб я подошел. Я пригласил ее, она поблагодарила Вальца и пошла со мною. Она нашла, что со мной можно весело проводить время. Подарила розу. Константин Юрьевич с женой условились с Помяловой и с Вальцом ехать ужинать. Александра Ивановна отвела меня в сторону и знаками просила, чтоб я приехал, но я был неумолим».

Александра Ивановна Помялова — ровесница Кости; еще ученицей Театрального училища она танцевала в балетах Большого театра, только что, в 1880 году, стала солисткой. Танцует «pas de voile», мазурку в «Сусанине». Будущий муж ее — Карл Федорович Вальц, знаменитый «маг сцены», машинист и декоратор Большого театра, изобретающий и осуществляющий все «полеты», «бури», «движущиеся панорамы». А Константин Юрьевич Милиоти и жена его, балерина Полина Михайловна Карпакова, — давние, близкие друзья родителей. «Бал у Ермолова» — это ежегодный, традиционный бал в Благородном собрании, который устраивает Иван Алексеевич Ермолов — дядя Марии Николаевны, тот, который обучал детей Алексеевых бальным танцам. Михайлова и Кувакина — тоже юные балерины, только что принятые в Большой театр, как и девица Помялова 2-я, младшая сестра Александры Ивановны.

Костя вместе с другими молодыми балетоманами мерзнет зимой возле Театрального училища, что на углу Софийки и Неглинной — ждет выезда воспитанниц в театр. Потом занимает свое постоянное кресло, бинокль устремлен на «фифиночек» в белых и розовых пачках, среди которых — обе Помяловы: «Днем смотрел „Демона“… Во втором действии танцевала Помялова. Она сразу увидала меня и поклонилась глазами. В продолжение всего остального времени она переглядывалась со мной и в конце отвесила мне низкий поклон. Я был на седьмом небе. Вечером был в „Коньке-Горбунке“…»

Еще и еще — о том, что был с утра в институте, а вечером в театре, что она посмотрела, не посмотрела, кивнула, улыбнулась, сердится, назвала «красавчиком Кокосей», прислала громадную розу… Улыбается со сцены и Помялова 2-я; в дневнике появляется запись: «Мечтал о балете, о Марье Ивановне с Александрой Ивановной».

Так легко, беспечно, блестяще идет жизнь молодых Алексеевых на рубеже восьмидесятых годов — как бы вне тяжкой жизни России, вне ее коренных исторических процессов; все бури, все волнения обходят дом у Красных ворот. Новые железные дороги везут сырье и для алексеевской фабрики, дела товарищества все расширяются, прибыли умножаются.

В феврале 1881 года дом Алексеевых поглощен репетициями музыкального вечера; Костя разучивает марш из «Африканки». Первого марта «имеет быть» сам вечер; восемнадцатилетний Костя записывает в дневнике: «Все было отлично сервировано и убрано. Народу было 64 человека. Первое отделение было очень скучно, второе лучше, перед началом третьего отделения вбежал Коля и объявил, что государь убит. Все были поражены. Вечер прекратился. Гости хлынули к подъезду».

Начинается свирепая, последовательная реакция восьмидесятых годов. Собираются пожертвования на построение храма возле Екатерининского канала, где была пролита царская кровь. Вступает на престол новый император — Александр Третий, издавший манифест об утверждении и охране самодержавия. Повешены цареубийцы, раздавлено народническое движение. Журнал «Отечественные записки» закрыт.

А молодые Алексеевы разучивают в это время увертюру из «Тангейзера» и дежурят перед Театральным училищем, где в форточку выглядывают хорошенькие воспитанницы. Основные волнения Кости в памятном 1881 году связаны с похоронами Николая Григорьевича Рубинштейна; двоюродный брат Николай Алексеев, занимающий высокий пост в московской Думе и состоящий директором Русского музыкального общества, просит Костю быть одним из распорядителей похорон, так как знает организаторские способности молодого кузена. Костя распределял венки, согласовывал порядок похоронного шествия и сам ехал во главе процессии в глубоком трауре, верхом на Причуднике. В дневнике распорядитель самоуверенно записал: «Я чувствовал, что произвожу некоторый фурор», но оказалось, что «фурор» этот был совершенно комедийным, и в юмористических журналах появились карикатуры на восемнадцатилетнего «герольда», похожего на Дон Кихота.

Так легко идет юность. Вечерами — эффектно-нестрашная преисподняя «Девы ада», морское дно «Конька-Горбунка», грузинские пляски «Демона». Днем же надо ходить в институт, ходить в институт не хочется — к действительной простуде добавляется семейная мнительность и нелюбовь к классам. Почти месяц сидит дома с больным горлом, с облегчением записывая, что не надо посещать институт. Весной 1881 года все переезжают, как обычно, в Любимовку. Костя остается в опустевшем доме у Красных ворот. Зубрит латынь, по первого мая, в дни весеннего гулянья, уезжает в Любимовку, махнув рукой на постылые неправильные глаголы. Ликующая строчка в дневнике: «В первый раз еду верхом в Пушкино». По возвращении в Москву «встал рано. Написал все нужное на манжетках. Запасся записками… Выдержал».

После окончания гимназического курса в Лазаревском институте Володя поступает на физико-математическое отделение Московского университета. (Впоследствии он оставил университет и занялся делами фабрики.) Костя же вообще не думает о продолжении учения, о высшем образовании коммерческом или гуманитарном. Радостно и коротко отметив в дневнике — «Выдержал» (как — его совершенно не волнует), он через несколько месяцев стал работать в конторе на золотоканительной фабрике. Старший брат подтверждает: поступление на фабрику Костя считал освобождением, быстро освоился с тонкостями дела, им были довольны.

Алексеев-младший вполне оправдывает свою столь славную, в купечестве фамилию. Он вовсе не презирает дело отцов, не стремится порвать с ним, но уверенно входит в него, проявляя к его изучению гораздо больше рвения, чем к гимназической латыни. Он не только отлично владеет шпагой, но привычно считает на счетах, в ведении дел проявляет аккуратность, граничащую с педантизмом. Необходимый человек в фамильном «деле», полноправный член «Товарищества Владимир Алексеев», впоследствии — один из директоров товарищества, знающий и авторитетный.

Радостное ощущение свободы, «взрослости» отражается в дневниковой записи — описании одного дня юного дельца 1881–1882 годов:

«— Евдоким! Извощика к Красным воротам, — приказываю я, выходя из конторы и прощаясь со служащими. — Через несколько времени послышался стук подкатившего на двор экипажа, и я выехал из фабрики.

— Ну, дядя, трогай, что ли, с кислым молоком едешь, — подгонял я своего оборванного извощика, так как сгорал от нетерпения поскорее доехать, надеть халат, умыться и, закурив папиросочку, разлечься на диване с афишею в руках, на которой в самом начале большими буквами было напечатано: „Во вторник 1-го сентября для начала зимнего сезона „Дева ада“, фантастический балет в четырех действиях и стольких-то картинах“.

— Тпр-ру!

Слава богу, приехал…»

Дальше Алексеев-младший подробно описывает, как встретил его слуга Петр, единственный обитатель дома, так как семья живет на даче.

Молодой барин лежит на диване, читает фамилии балерин в афише и констатирует: «Но увы, все из поименованных барышень уже запаслись влюбленными кавалерами; к ним не приступись… Кого бы выбрать? За кем бы поухаживать?» В этих размышлениях он засыпает, в шесть часов вечера встает, едет в «Славянский базар», где заказывает итальянские макароны, бёф а ля Строганов, пирожное, привычно беседует с балетоманами — молодыми людьми и молодящимися старичками. Затем едет в театр, на свое обычное место (правая сторона, третий ряд, третье кресло от бенуара).

Обычное времяпрепровождение представителя «золотой молодежи», увлеченного не столько балетом, сколько балеринами. Это подтверждают другие записи — юноша представляет себе, как он, будучи уже почтенным отцом семейства, поведет беседу со старинными друзьями (в скобках замечает — «например, Кашкадамов, Калиш») и покажет им свой дневник, который вел в девятнадцать лет, когда детские игрушки-куклы сменились «живыми хорошенькими куклами с плутовскими глазками, маленькими ручками и ножками».

Такие частые, но отрывочные записи входят в привычку. Юноша заведет изящную записную книжку с золотым обрезом или блокнот, начнет в нем подробную запись времяпрепровождения, путешествия — иногда не кончит, бросит на первой-второй записи. Таких книжек, блокнотов, тетрадок скопятся сотни, и записи житейские будут в них поначалу подробны, затем отрывочны и непродолжительны. В противоположность записям, относящимся к театру. Здесь страницы всегда покрыты зарисовками костюмов, гримов, мебели, обуви, орнаментов, архитектурных деталей; здесь записи будут не сокращаться — увеличиваться с годами, становиться все более развернутыми, потому что все неодолимей становится увлечение спектаклями своего домашнего кружка.

Как во всех любительских кружках, в нем часты разногласия и неувязки. То Володя не в настроении и не хочет аккомпанировать сестре, исполняющей куплеты. То кто-то из братьев опаздывает на репетицию, уезжает на дачу или за границу. Придет пора романам, затем — свадьбам: Нюша вскоре станет не «мадемуазель Алексеева», но «госпожа Штекер»; молодой доктор Соколов — преданный поклонник «Зинавихи» — увлеченно играет в спектаклях кружка; вскоре и Зина будет «госпожа Соколова». Елизавета Васильевна, как водится, будет писать дочерям озабоченные письма-наставления — как пеленать и купать внуков. Но пока, на рубеже семидесятых-восьмидесятых годов, молодые Алексеевы более всего увлечены репетициями и спектаклями, изготовлением костюмов, выходом на сцену — в Любимовке или у Красных ворот — в бесчисленных водевилях и «комедиях-шутках». Даже Елизавета Васильевна выступает на сцене. Зина вспоминает: «Мама играла бабушку. Она очень волновалась перед спектаклем. Я одна из первых пришла за кулисы и вижу, что в углу что-то шевелится. Это была мама, в капоте и в чепчике, загримированная. Стоя на коленях, она истово молилась».

У детей же робость дебютантов давно прошла, веселая водевильная трансформация увлекла, закружила всех, больше всего — второго брата.

«Произведя еффект» в роли Лешего, он играет то некого свирепого Милостивого государя в старинной «Суматохе в Щербаковском переулке», то педантичного молодого немца Августа Карловича Фиша, которому старый чиновник усердно сватает свою дочку, потому что приданое ей приготовили заранее, но свадьба расстроилась, и теперь надо найти нового жениха непременно с теми же инициалами, чтобы не заказывать новые вензеля и метки. Сначала Август Фиш, как обладатель инициалов «аз и ферт», привечается родителями, потом дочка находит жениха по вкусу, а так как его инициалы тоже составляют «аз и ферт», то Фиш получает отставку. Водевили называются: «Зало для стрижки волос», «Тайна женщины», «Слабая струна», — в них приходится играть веселых студентов, разбитных цирюльников, рассеянных философов, ловких воров, старательных почтарей, добродушных солдат.

Любителю нравится разнообразить гримы — приклеивать бороду, являться в пудреном парике и камзоле белого атласа, менять фрак на мантию философа. Нравится петь куплеты, пританцовывать под звуки вальса или старинного гавота, раскланиваться на аплодисменты, ощущать все время свою связь с темным, живым залом, в котором раздается смех, вспыхивают рукоплескания. Водевили перемежаются с опереттами — этот жанр в моде. Участники Алексеевского кружка весело и самозабвенно ведут смешные диалоги, поют, танцуют. Костя и Федя Кашкадамов написали свою оперетту «Всяк сверчок знай свой шесток», которую и поставили дома — правда, без особого успеха. Сочинение Алексеева — Кашкадамова было как бы составлено из сюжетных линий, эпизодов известных оперетт, куплеты тоже напоминали ранее созданные. А в исполнении ролей любителям подчас удавалось уйти от подражания популярным комикам и опереточным актерам, и легкомысленные их герои начинали искренне переживать перипетии роковой путаницы или неудачного сватовства. Костя в роли силача Пурцлера демонстрирует свою силу ошеломленному директору пансиона, принимающему Пурцлера за нового учителя, а после спектакля радостно записывает: «В „Геркулесе“ был недурен, хотя недостаток форсировки голоса не покидал меня. Было много крику, много жестов, но со сценой я освоился и научился держать себя хорошо. Копировки не было — роль играл самостоятельно». Теперь он ведет записи в большой конторской книге, каких было много у отца. В нее старательно перенесены первые записи о ролях математика и Лешего. Записи все более подробны, зрелы, точны.

Любимая роль в эти годы — студент Мегрио из французского водевиля «Тайна женщины». Весельчак-студент помогает приятелю завоевать расположение хорошенькой прачки; ужасно отчаивается, узнав, что прачка прячет бутылку вина (такая очаровательная — и пьет!), и ужасно радуется, узнав, что вино нужно девице для создания модной прически, — в этом-то и заключается тайна женщины! Открыв тайну, Мегрио на радостях напивается с привратником, и в финале друзья, валяясь на полу, поют:

Ах, что мне делать, я не знаю,

Подняться, право, силы нет.

Мой друг Эрнест, я предлагаю

Пропеть последний наш куплет.

По мере сил наших талантов

Мы вам старались угодить.

Авось артистов-дилетантов

Не будут строго так судить…

Повторяя последние строки куплета, «артисты-дилетанты» встают и раскланиваются со смеющейся публикой.

Водевили имеют успех, их приходится повторять и дома и в тех маленьких частных театрах Секретарева или Мошница, которые довольно часто снимают любители. Исполнение роли Мегрио или цирюльника Лаверже в «Любовном зелье, или Цирюльнике-стихотворце» становится раз от разу изящней и самостоятельней; «В роли Мегрио — французского студента — Костя мало походил на любителя. Своей игрой — скажу, уже топкой — дал образ французского студента. Естественность, легкость игры, внешняя привлекательность, молодость, задор, кокетство, веселые остроты, веселое задирание партнеров, ухаживание за молодой прачкой, выразительность куплетов и интонаций — все было до того артистично, естественно, все било ключом… Костя впоследствии бесчисленное число раз играл „Тайну женщины“ на больших сценах», — вспоминает сестра Зинаида.

В жизни — примерный молодой человек, деловой и в то же время скромно краснеющий перед барышнями. На сцене — развязный студент-выпивоха, покоряющий зрителей обаянием легкомыслия. Застенчивый служащий «Товарищества Владимир Алексеев» вечером на домашней сцене или в «Секретаревке» надевает камзол или поварской колпак, приклеивает усы (фатовские, торчащие кверху — для цирюльника, солидные, опущенные вниз — для циркового силача), помахивает тросточкой в такт музыке, нежно прижимает к груди «любовное зелье», то есть бутылку шампанского, и, пританцовывая, поет и поет куплеты: «Авось артистов-дилетантов…»

Забыт цирк Констанцо Алексеева — в дневнике восемнадцатилетнего любителя появляется высокомерная запись: «Вечером поехали в цирк Саламонского; была страшная скука».

Классические пьесы почти не привлекают участников Алексеевского кружка: только мольеровская «Школа жен», виденная в исполнении учеников драматических курсов в достаточно вольном переводе, озаглавленном «Хоть тресни, а женись!», производит на Костю в 1879 году «колоссальное, потрясающее впечатление» (по словам брата). Костя учит сцены из комедии наизусть и играет их дома, выбрав для себя роль педанта философа Панкраса. Его увлечение молодости — водевили и оперетты. Роль Атамана разбойников в «Графине де ля Фронтьер» — обольстительный красавец в белом атласном камзоле, в шляпе с пером, с подкрученными усиками. Неотразимый пастух Пипо в «Красном солнышке» («Маскотте») — с теми же подкрученными усиками, в коротких штанишках, в изящных сандалиях, ремни которых так эффектно охватывают ноги в трико. Исполнителя этих ролей радостно волнуют аплодисменты и смех зрителей; он откровенно красуется, чтобы вызвать вздохи барышень, в роли пастуха-любовника; он откровенно буффонит, чтобы вызвать смех зрителей в ролях всяких Коко и Пишо. Премьер Алексеевского кружка старательно зарисовывает в своей конторской книге венки, иногда получаемые от поклонников, и подсчитывает, сколько раз пришлось выходить на аплодисменты в «Много шума из пустяков» (вовсе не комедия Шекспира, но одноименный водевиль!) и в «Жавотте», в «Нитуш» и «Тайне женщины».

С 1883 года спектакли идут не только в Любимовке, но в доме у Красных ворот, в специальном театральном зале (триста мест, малиновый с золотом занавес, большая сцена), который построил Алексеев-отец для своих Алексеевых-младших.

В день открытия, 28 апреля, идет сборный спектакль — оперетта «Жавотта» (Костя — переводчик либретто, режиссер, исполнитель роли жулика Пика), водевиль «Геркулес» (Костя — исполнитель роли Пурцлера), одноактная комедия «Несчастье особого рода» (Костя — исполнитель роли доктора Нилова) и сцена из третьего действия «Аиды» Верди (Костя — исполнитель партии жреца Рамфиса). Запись после спектакля подробна: «В этом спектакле могу похвастаться разнообразием и терпением как режиссер. Срепетовано было хорошо, особенно „Несчастье особого рода“». Отмечает, что в «Геркулесе» не копировал никого, в роли Ника копировал Чернова, в роли Нилова удачно копировал Ленского («был до пяти раз вызван среди действия… Несомненно, у меня есть драматические задатки. Публике очень понравился»). В следующем году, сыграв пресловутого Атамана в атласном камзоле, подсмеивается над собой: «Дождался я роли jeune premier, да еще разбойника в красивом костюме. При моих драматических стремлениях не мудрено, что я забыл о том, что играю оперетку, и разыграл драму… Я не знал от счастья, кого и копировать. Копировал всех, кого попало. В драматических сценах, которые я приписал к своей роли нарочно, копировал Ленского, в пении — Чернова. В общем роль удалась, я был доволен тем, что меня находили красивым. Уж как я занимался своим туалетом! Финал первого акта, очень эффектный, произвел фурор в публике, и мне по окончании его поднесли серебряный венок на подушке», — затем следует очень тщательный рисунок — изображение этого венка.

Такие записи делает любитель после каждого спектакля. Все для него радость — примерка костюма, спевка, выход на сцену, аплодисменты, серебряный венок. Все для него школа — выпускные спектакли драматических курсов при императорском училище, балеты, оперные и опереточные премьеры, гастроли иностранных актеров, а прежде всего — спектакли Малого театра.

IV

Ко времени собственного выхода на сцену гимназисты Алексеевы уже знают и любят Малый театр не меньше, чем цирк в раннем детстве. Они смотрят пьесы своего старшего современника Островского, где действуют так хорошо знакомые в натуре обитатели Таганки, Ордынки, Рогожской, перенесенные на сцену со всеми их житейскими приметами. Словно не из-за кулис — прямо с улицы, из соседней гостиной вошли на императорскую сцену мелкие чиновники, которых играют Шуйский и Музиль, крупные чиновники, которых играют Правдин и Рыбаков, свахи и приживалки Садовской, хлопотливые тетушки и мамаши Медведевой, расчетливо-холодные дельцы Ленского. Фамусова играет убеленный сединами, маститый Самарин, который принял роль непосредственно после Щепкина; вслед за ним примет эту роль ныне молодой Ленский. Прекрасен неторопливый бытовой театр семидесятых-восьмидесятых годов, где так драгоценно, так полнозвучно звучит речь Мольера и Островского, прекрасно внимание этого театра к человеку, к судьбе его, к неразрывной связи со средой, в которой течет жизнь. При том, что часто пошл и поверхностен современный репертуар, при том, что руководство императорскими театрами бюрократично — как всякое руководство Российской империи, — блистательная плеяда актеров Малого театра исполняет завещание Щепкина: «Берите образцы из жизни»; «Всегда имей в виду натуру; влазь, так сказать, в кожу действующего лица, изучай хорошенько его особенные идеи… не упускай из виду общество его прошедшей жизни… Старайся быть в обществе, сколько позволит время, изучай человека в массе, не оставляй ни одного анекдота без внимания, и всегда найдешь предшествующую причину, почему случилось так, а не иначе; эта живая книга заменит тебе все теории, которых, к несчастию, в нашем искусстве до сих пор нет».

Великая русская реалистическая литература и русский театр едины в понимании своих главных целей и задач. Русский театр семидесятых-восьмидесятых годов важнейшей задачей ощущает воплощение жизни и ее характеров. Течение современности, ее изменения, воплощение этих изменений в судьбах людей — объект пристального внимания литераторов с их романами о «нови» и очерками о «власти земли», о жизни пореформенной России, художников-передвижников с их обличительными полотнами, а также и людей театра. Актерские создания Правдина и Шуйского, Садовской и Медведевой, Садовского-сына и Рыбакова-сына — словно галерея первоклассных реалистических портретов, сочетающих точность внешнего облика с психологической глубиною раскрытия характера. Словно ожившие персонажи картин Прянишникова и Пукирева, Ярошенко и Корзухина, старого Перова и молодого Репина, словно реальные персонажи бесчисленных житейских драм, запечатленных в современных романах Григоровича и Боборыкина, на страницах газетной хроники, сообщающей о банкротстве почтенного предприятия или о самоубийстве купеческой дочери, которую насильно выдают за нелюбимого, выходят на сцену Малого театра. Выходят в пьесах не только Островского, но и в бесчисленных «сценах современной жизни» плодовитой плеяды ремесленников, схватывающих злободневность и воплощающих ее в занимательных ситуациях и в поверхностно решенных образах. Играя «Дело Плеянова» или «Жертву», актеры Малого театра переводят пьесы Крылова и Шпажинского в тональность Островского, углубляют их характеры, «берут образцы из жизни» и в то же время «просветляют» их согласно традиции того же Щепкина, который предвидел опасность мелкого копирования действительности и предостерегал от нее: «Действительная жизнь и волнующие страсти, при всей своей верности, должны в искусстве проявляться просветленными, и действительное чувство настолько должно быть допущено, насколько требует идея автора». Искусство послещепкинского поколения Малого театра являет собой сочетание верности действительной жизни и «просветленности» ее, строгого и точного соответствия сценического воплощения с идеей произведения, с авторским замыслом.

Эстетика Малого театра — это эстетика великого критического реализма, истоком и целью своей полагающая воплощение действительности, ее объяснение, нравственный приговор, выносимый истинными художниками самой действительности через образы и события играемой драмы. Наблюдательность, бытовая точность отображения жизни — необходимое условие творчества, но наблюдательность эта лишена натуралистических тенденций, которые отвергает эстетика русского театра.

В девятнадцатом веке это — эстетика драматургии и актерского искусства, потому что театр составляют два компонента — пьеса и актеры, ее играющие. Актеры, которые идут от автора, целиком доверяют ему, переводят его произведения на язык сцены. Так же идут от автора, так же верят ему актеры классического репертуара, прежде всего — Ермолова. Она потрясает сердца, когда выходит на сцену Орлеанской девой или Марией Стюарт; она играет роли, исполненные пафоса и высокого трагизма, но столь же органичны в ее репертуаре роли Островского; героическое искусство Ермоловой и искусство характерных актеров — «бытовиков» дополняют друг друга — это искусство одного корня, как одному корню принадлежали Щепкин и Мочалов.

В репертуаре, в амплуа кумира юного Станиславского — Александра Павловича Ленского — эта нераздельность бытового реализма Малого театра и героической романтики Малого театра еще более безусловна. Ленскому удаются Гамлет и пушкинский Дон Гуан, Уриэль Акоста и дон Сезар де Базан, и персонажи шекспировских комедий; на следующий день после роли Бенедикта он выходит на сцену обаятельным карьеристом Глумовым или цинично расчетливым Паратовым — в спектаклях Островского.

«Король русской журналистики» Влас Михайлович Дорошевич среди цикла своих портретов знаменитых москвичей, в том числе и актеров («Иверской» и «Казанской» — то есть Ермоловой и Федотовой, опереточного премьера Давыдова), запечатлел молодого Ленского:

«Какую галерею характеров и типов он оставил после себя…

Сколько он переиграл!

Чего он не переиграл!

Если бы он снимался в каждой роли, получился бы колоссальнейший альбом, какого не удержать в руках.

И вы, рассматривая эти старые, пожелтевшие выцветшие фотографии, спрашивали бы:

— Какое интересное лицо! Но кто это такой?

Кто помнит „Дело Плеянова“?

А пьеса имела огромный успех.

И на нее бежала вся Москва.

Ленский был:

Первым „первым любовником“ во всей России.

Он давал тон и моду на всю Россию.

Он был законодателем для всех русских первых любовников.

И стоило ему в „Нашем друге Неклюжеве“ сделать себе:

— бороду надвое,

чтобы это стало законом.

Ни один уважающий себя любовник не позволит себе сыграть Неклюжева иначе, как с бородой надвое.

Его поза, его жест, его гримы делались „традицией“.

Он был действительно:

— Знаменит.

Он был окружен:

— Легендой».

И Станиславский начал с обожания этого кумира Москвы, с подражания ему — он сам скажет, что принадлежал к тому «поколению учеников с качающимися головами», которые восторженно копировали все манеры и жесты Ленского, вплоть до привычки покачивать головой во время диалога с партнером.

Но влюбленность в Малый театр не ограничивается Ленским. Для актера-любителя равно прекрасен звенящий призыв Ермоловой:

То битвы клич! Полки с полками стали,

Взвилися кони, трубы зазвучали…—

и простодушный рассказ Музиля — Миши Бальзаминова: «Вдруг вижу я, маменька, будто иду я по саду; навстречу мне идет дама, красоты необыкновенной, и говорит: „Господин Бальзаминов, я вас люблю и обожаю!“»

Его сценический идеал охватывает бытовые образы Михаила Прововича Садовского и Николая Игнатьевича Музиля, столь любимых Островским, и романтические роли Ленского, и трагедийные образы Ермоловой, и легкое обаяние, непринужденное изящество опереточных премьеров, и оперных jeune premier’ов — красавцев в шляпах с перьями, при шпагах, в развевающихся плащах. Впоследствии он выделит среди вереницы виденных в детстве и отрочестве драматических русских актеров «героическую симфонию русского театра» Ермолову и Ленского, но добрыми словами вспомнит «очаровательного уродца» Живокини, маститую «старуху» Малого театра Надежду Михайловну Медведеву, с которой вел он за чаем неторопливые беседы о сцене, Гликерию Николаевну Федотову, которая рассказывала о своей жизни в доме Щепкина и об ученье у «старика», — весь Малый театр вспомнится ему как прекраснейший университет, как та истинная школа, которую он наконец-то избрал для себя и в которой он столь многому научился.

Природная, рано проявившаяся наблюдательность — одно из первоначальных, определяющих свойств личности Станиславского. Эта наблюдательность обусловила и его переимчивость, легкость подражания — жесты, интонации актеров отпечатываются в памяти (в противоположность латинским глаголам) и легко воспроизводятся. Причем стремление к самостоятельности вполне сознательно сочетается у любителя со стремлением запомнить, а при возможности — повторить какую-либо деталь, подмеченную у любимого актера. В 1885 году Станиславский ведет записи, которые торжественно называет: «Театральный дневник любителя драматического искусства». Сюда заносятся впечатления от исполнения Музилем роли Бальзаминова, Киселевским — старика-генерала. Причем это вовсе не записи, прослеживающие общую трактовку роли, но подробная фиксация эпизодов, деталей исполнения, сделанная с определенной целью, вовсе не скрываемой; после описания того, как Бальзаминов — Музиль ловит муху, следует вывод: «Отчего бы не повторить описанной детали при удобном случае, хотя бы в роли какого-нибудь шалопая из чиновников». Или о том, как Макшеев пишет на пыльной стене свои вензеля: «Можно при подходящей роли проделать эту игру в то время, когда приходится оставаться безмолвным на сцене». Все приспосабливается к себе, все примеряется, пробуется: «Запомнили, как они делают? Мы сделаем».

Если бы любитель просто копировал детали исполнения известных актеров — а дар к тому был у него развит в высокой степени, — он не поднялся бы от подражательства к творчеству, но и в подражании он становился более свободным — «играл Ленского или Музиля» не в данной роли, но в другой, употреблял чужую интонацию совсем в ином образе. А главное — одновременно с «рабской копировкой Музиля» любитель радостно обращается к самой реальности, от которой шли все его любимые актеры Малого театра.

Наблюдательность неизбежно поведет к самостоятельности. Вовсе не обязательно запоминать и перенимать детали чужой игры — не менее, более интересно переносить на сцену живую реальность самому, без посредничества. Ведь в сегодняшней московской действительности существуют все те типы, которых воплощают Музиль и Ленский. И, обращаясь к действительности, любитель не только освобождается от подражания любимым актерам, но становится равным им.

Вспомним совсем раннюю пространную запись шестнадцатилетнего юноши, посвященную исполнению роли лакея Семеныча в комедии П. Фролова «Капризница».

Комедия с успехом идет во многих театрах, роли ее сценичны, особенно второстепенные роли ключницы, весьма неравнодушной к лакею Семенычу, и самого лакея.

В шестнадцать лет гимназист играет старого лакея, который привез из города вина, предназначенные для свадебного торжества капризной помещичьей дочки. Несколько раз выходит Семеныч на сцену, докладывая каждый раз, что разбилась бутылка, и становясь с каждым разом все пьянее.

Исполнитель является к шести часам в дом Сапожниковых (тоже у Красных ворот) — является первым. Декорация уже поставлена, понемногу съезжаются исполнители и гости. Юноша одевается в костюм своего персонажа:

«Я надел свой костюм Семеныча, состоящий из грязных дырявых сапог, серых брюк с заплатами, старого серого и слишком для меня короткого пальто; шея была повязана цветным платком бедного класса, и вообще костюм очень невзрачный на вид, ибо этот Семеныч был пьяный лакей, возвратившийся из города… Гример… надел на меня рыжий лохматый парик, приклеил рыжие солдатские, наперед торчащие усы, намазал красной краской нос, щеки и вообще все лицо. Я очень типично был загримирован пьяным отставным солдатом. Примерив лакейский фрак, слишком для меня узкий, который решили, чтоб я надел в последнем явлении, я принялся за повторение роли. Тут-то я в первый раз почувствовал меленький страх.

…Я немножко боялся и ходил в волнении по сцене. Наконец все встали по местам. Марья Матвеевна Ежова, игравшая роль Матрены Марковны, встала на место и приготовилась чистить серебро.

— Марья Матвеевна, готовы? Занавесь подымается.

— Готова, готова.

Занавесь поднялась, сцена осветилась. У всех бывших за кулисами сделались ужасно странными лица. Я стоял около двери, выжидая время выхода. Наконец послышались слова: „А жаль, что покойница матушка не дождалась…“, после которых я должен был выходить. Николай Семенович толкнул меня, и я вышел на сцену, руки в карман, вытянув губы и стараясь придать своей физиономии немного пьяный вид.

При моем появлении послышался небольшой гул смеющейся публики.

„Ах, это ты, Семеныч?“

„Мы-с, Матрена Марковна“.

Тут я взглянул на публику и увидал первым долгом смеющуюся физиономию Поленова, Савву Ивановича, Володю нашего и Сапожникова, потом Репина, напашу, мамашу, Зину, Яковлеву и двух барышень Крестовниковых. Увидав последних, я очень обрадовался, во-первых, потому, что будет приятно получить похвалы от барышень, а во-вторых, мне представилось, что если я хорошо сыграю (на что я надеялся), то я возвышусь немного в их глазах. Все это я передумал в одно мгновение. В довольно длинном монологе, где я рассказываю, как меня расспрашивали, зачем я купил столько миндаля, я много пропустил и напутал и два или три раза взглянул на суфлера, но, как кажется, никто этого не заметил. Публика очень часто смеялась после моих слов, что меня ободряло. Наконец, я обнял Матрену Марковну и ушел со сцены, почесывая затылок. Публика сильно захохотала и захлопала мне, я довольный вышел и раскланялся в дверях и ушел снова за сцену. Некоторое время аплодисмент не кончался; я уж обрадовался и думал, что придется выходить еще раз, по нет, Матрена Марковна заговорила, и рукоплескания стихли. Потом выбежала Наташа, и так далее все пошло своим чередом. Когда Наташа ушла со сцены, то ей захлопали, мне стало досадно, потому что на генеральной репетиции мне одному хлопали в середине пьесы; на представлении же оказалось: после ухода каждого публика аплодировала.

…Второе мое появление состояло в том, что я должен был доложить о приезде Ивана Ивановича Малеева. Я вышел.

„Иван Иванович приехал“.

При этих словах я мотнул головой, как делают это пьяные, неотесанные лакеи. Этот жест мне, по-видимому, удался, так как вызвал смех. Взошел Иван Иванович, его играл Ладыженский, и стал толковать насчет Анны-польки. Я же поспешно поднялся по винтовой лестнице, сильно изгибаясь, в гримерскую, чтобы сделать свою рожу еще пьянее, так как Семеныч выпил еще одну бутылку.

Там Третьяков уже совсем загримировался, и Савва Иванович, пришедший для того, чтобы подмазать меня, стал подправлять его. Я напомнил ему, что мне скоро опять выходить. Мне подмазали нос, щеки и растрепали парик».

Все в записи характерно для начинающего актера: и добросовестный приезд первым, и волнение перед спектаклем, и подробнейшее наблюдение за собой и за зрительным залом — когда, в каких местах смеются, и вовсе не скрываемое обычное актерское тщеславие, даже ревность к Мамонтову, который начал поправлять грим прежде другому исполнителю, и главное — процесс перевоплощения в своего героя, словно сошедшего с картины передвижников старого лакея, типичного для литературы, живописи, театра девятнадцатого века.

Самое интересное то, что молодой исполнитель вовсе не стремится подражать в роли актерам Малого театра: он с раннего детства хорошо знает самый тип человека и упоенно, подробно воссоздает того реального «неотесанного лакея», каких приходилось встречать в московских домах. И как только (а это случалось достаточно редко) в репертуаре кружка появлялась не оперетта, не «перевод с французского», но произведение, дающее хотя бы минимальную возможность воплощения современной российской реальности, так исполнитель использует эту возможность, достаточно свободно комбинируя в работе над ролью прямое подражание любимым актерам и собственные житейские наблюдения.

Во времена домашнего театра гимназист начинает собирать вырезки из журналов, газет, фотографии, репродукции портретов, где выразительны лица, характерны костюмы, могущие послужить для создания сценического грима, сценического костюма. Легкий для подражания, привычный театральный образец неодолимо заменяется прямым «образцом из жизни», из круга непосредственной сегодняшней или прошлой реальности, которую так точно умеют воплощать актеры Малого театра и которую стремится воплотить молодой премьер Алексеевского кружка.

Когда летом 1883 года в Любимовке идет комедия Дьяченко «Практический господин», Алексеев-младший, играющий молодого секретаря практического господина, откровенно подражает М. П. Садовскому и в то же время находит «новый принцип» подхода к своей роли, да и ко всем другим ролям, так как он режиссирует спектакль.

Новый принцип, которым он так гордится, заключается в том, что исполнители не просто репетируют пьесу, но буквально «живут в образах», сохраняют их взаимоотношения в реальных ситуациях в течение всего дачного любимовского дня. На веранде, на дорожках сада, за обедом все Алексеевы и их друзья ни на минуту не должны забывать о взаимоотношениях своих героев, о том, кто из них беден, кто богат, кто в кого влюблен, кто кому подчиняется. По аллеям, по веранде, где когда-то играли в «кораблекрушение», ходит уже не молодой богач Алексеев, но герой его, молодой разночинец.

Сценическим прототипом своего Покровцева исполнитель откровенно называл одну из лучших ролей Михаила Прововича Садовского — Мелузова из «Талантов и поклонников».

«Таланты и поклонники» поставлены на сцене Малого театра совсем недавно — в 1881 году (в бенефис Музиля); «Таланты и поклонники» — один из совершеннейших спектаклей Малого театра восьмидесятых годов, в котором каждый образ — словно великолепный портрет современного художника, и Петя Мелузов в исполнении Садовского — один из самых проникновенных портретов. Разночинец, получивший образование на гроши, восторженный, чистый студент-идеалист. В своем поношенном костюме, в клетчатом пледе через плечо, в потрепанной шляпе он кажется одним из тех студентов, что учатся на Моховой, снимают бедные комнаты на Бронной, обедают в дешевых столовых и допоздна спорят за стаканом чая о грядущих путях России.

Студент с популярной картины Ярошенко, студент из сегодняшних газет, которые сообщают о волнениях в университете и о процессах учащихся то петербургского Горного института, то московской Сельскохозяйственной академии. Та самая реальность восьмидесятых годов, от которой так далек двадцатилетний служащий семейной фирмы «Товарищество Владимир Алексеев», рьяно исполняющий обязанности одного из распорядителей хора и оркестра, встречавших на Красной площади Александра Третьего в день коронации.

Люди типа Мелузова знакомы, конечно, по внешним своим чертам, но вовсе не близки Алексееву-младшему; тем более свидетельствует не только о его наблюдательности, но о его вовсе неосознанном, можно сказать, инстинктивном проникновении в сущность современной жизни сближение Покровцева с Мелузовым — Садовским, который так пленял на сцене Малого театра.

Само́й расплывчато-либеральной, традиционно построенной пьесе Дьяченко было далеко до пьесы Островского с ее беспощадной точностью быта и правдой современных характеров. Дьяченко уловил не глубину жизни — внешнюю злободневность восьмидесятых годов, явную типичность образа «практического господина», ловкого и циничного дельца, который использует для своей выгоды все средства, вплоть до обещания, данного молодому секретарю, — выдать за него свою дочь. Практический господин и не помышляет сдержать обещание, но простодушный секретарь одолевает все препятствия и получает согласие на брак с любимой.

Ситуация пьесы была условно-театральной. Исполнитель роли Покровцева выходил за пределы этой условности, выводил поверхностную роль к ее сценическому прототипу, бедному студенту Пете Мелузову — Садовскому, выводил роль в реальную деловую, капиталистическую, предпринимательскую российскую жизнь, которая так благоприятствовала расцвету торговых компаний, подрядам, земельным и биржевым спекуляциям, всякого рода фирмам, фабрикам, товариществам — в том числе почтенному делу Алексеевых. Процветает их дело, процветает их большая семья в доме у Красных ворот, столь далекая от житейских треволнений и бытовых невзгод. Студенты, курсистки — разве это круг Алексеевых, которые с такой опаской относятся даже к «немного красному» репетитору? В то же время реальные типы современной российской действительности неизбежно входят в круг веселого Алексеевского кружка — доказательство тому роль Покровцева, которая далась исполнителю гораздо труднее, чем водевильные повесы и веселые опереточные мошенники. В образе Покровцева еще неуверенно, но намечался характер, близкий исполнителю по своим человеческим качествам. Даже несовершенная фотография Станиславского в роли Покровцева удостоверяет точность облика молодого разночинца, получившего наконец-то заветную должность секретаря влиятельного лица: мешковатый сюртук на длинной фигуре (вспомним, как заботился он в других ролях о том, чтобы костюм был эффектен), характерный жест — правая рука поглаживает бороду, близорукий взгляд через пенсне. В то же время — не копия Садовского, не прямое повторение современного житейского типа, но индивидуальное создание, отображающее личность исполнителя, его отношение к миру, его прямое сочувствие герою, который явно исповедует демократические идеалы.

Казалось бы, любимыми сценическими героями Алексеева-младшего должны остаться водевильные персонажи, которые так легко давались ему самому и вызывали такую радость зрителей. Но в том-то и дело, что влияние Малого театра на творчество молодого любителя сделалось определяющим потому, что это было влияние на мировоззрение. Малый театр способствовал определению не только приемов исполнения, но прежде всего — определению самих жизненных принципов, целей, идеалов.

Вначале выбор любимцев-актеров был интуитивен; сама наблюдательность, сама острая характерность начинающего актера близка искусству Музиля или Садовского-сына, Ленского — искусству, в основе которого лежала та же характерность, та же любовь к быту, к реальной жизни, полное доверие к ней.

Влияние актеров Малого театра потому было таким глубоким и сохранилось навсегда, что любитель, освободившись от подражания своим кумирам, принял на всю жизнь их сценическую эстетику, их цели, понимание творчества. Для них живо было гоголевское ощущение театра как кафедры, «с которой можно много сказать миру добра», театра — могучего средства воздействия на общество, которому должно неустанно твердить о несправедливости жизненного устройства, вызывать сочувствие идеалам добра и равенства людей, — отображая беспощадное неравенство их в реальности. В актерском искусстве Малого театра второй половины века жила и развивалась щепкинская, гоголевская концепция театра, реалистического по сути и форме, служащего обществу, исполненного мечты об исправлении этого общества.

Театр — учреждение, не существующее вне категорий морали, вне категории гуманизма. В этот гуманизм входили понятия свободы и братства людей, сострадание людям низших слоев общества, утверждение не только полного равенства их с высшими сословиями, но и нравственного превосходства.

Это — эстетика Островского, поколения актеров Малого театра, для которого он пишет свои пьесы. Она постепенно становится эстетикой молодого любителя. Освобождаясь от подражательства, от копирования любимых актеров, он все глубже разделяет их взгляды на смысл и цели сценического творчества. Поэтому для него так важно не только искусство «характерных» актеров, «простаков» и «фатов», близких его собственному амплуа, но и великое романтическое искусство Ермоловой. Поэтому молодые Алексеевы не просто смотрят спектакли Малого театра, но готовятся к ним как к торжественным и радостным экзаменам, штудируя исторические труды, посвященные средневековью или шекспировским временам, читая дома некие рефераты, посвященные разбору образов Шиллера. «Театр-кафедра» не менее притягателен для них, чем театр-развлечение. Они нераздельны в сознании восторженных зрителей, так же как в самих спектаклях Малого театра нераздельны высокие трагедии и водевили, даваемые в начале — «для съезда публики», или в финале — «для разъезда».

Малый театр — великая школа актерского мастерства, школа эстетики, школа этики. Школа, которую посещают свободно, без принуждений, а значит — часто, как только возможно.

И великая школа — гастроли лучших европейских актеров в Москве. Прежде всего — гастроли Томмазо Сальвини. Увиденный впервые в девятнадцать лет, в 1882 году, Сальвини на всю жизнь остается не просто одним из любимых актеров, но самым любимым актером, сравнение с которым стало мерилом для всех других, выходивших на подмостки, в первую очередь — для себя.

Москвич-любитель смотрит великого итальянского трагика в течение всех гастролей 1882 года. Москвич-любитель не знаком с итальянским трагиком, но расспрашивает всех, кого может, о нем — о том, как готовится он к выходу на сцену, как гримируется, как ведет себя за кулисами. И с великой радостью слушает рассказы о том, что прославленный актер, играющий роль десятки лет, приходит в театр за несколько часов до начала спектакля, как постепенно входит он в круг роли, чтобы выйти на сцену истинным шекспировским мавром.

Эту одержимость, это стремление как бы «перевоплотиться» в Сальвини нельзя объяснить только добросовестностью, только наблюдательностью, хотя то и другое было свойственно Станиславскому в высокой степени. Объясняется это прежде всего родством, вернее — единством творческих устремлений, которые роднят молодого любителя с великим актером. О создании таких же образов, о такой же абсолютной власти над зрительным залом мечтает актер-любитель — о власти, которую запечатлел Аполлон Григорьев в своем описании Сальвини — Отелло:

«…не знаю, как чувствовали другие, а по мне пробежала холодная струя… В начале страшного разговора с Яго он все ходил, сосредоточенный, не возвышая тона голоса, и это было ужасно… Когда вошла опять Дездемона, — все еще дух мучительно торжествовал над кровью, — все еще хотелось бедному Мавру удержать руками свой якорь спасения, впиться в него зубами, если изменят руки… Даже в полуразбитой вере еще будет слышаться глубокая, страстная нежность… Она-то, эта нежность, но соединенная с жалобным, беспредельно грустным выражением, прорвалась в тихо сказанном „Andiamo!“ (Пойдем) — и от этого тихого слова застонала и заревела масса партера, а Иван Иванович судорожно сжал мою руку. Я взглянул на него. В лице у него не было ни кровинки».

Станиславский тоже слышал этот «стон зала», слитого со сценой, покоренного и потрясенного великим актером. Но его не меньше волновал сам процесс творчества, «секреты» профессионализма Сальвини. Итальянский трагик потрясал зал не «порывами», но всей логикой развития роли, всей сценической жизнью героя. Он был не рабом своего вдохновения, но хозяином его. Так истово готовясь к выступлению, так сосредоточиваясь перед выходом на сцену, Сальвини не обманывал ожидания зала. Он всегда — гений, каждый его спектакль — чудо рождения образа на сцене, полнейшее слияние актера с ролью. Именно это поражает и привлекает — абсолютное владение собой во время спектакля, умение ежедневно, ежевечерне вызывать состояние, называемое вдохновением.

Между тем любитель все острее ощущает поверхностность, недостаточность своей сценической школы, вернее — ее отсутствие. В двадцать два года он обращается к приехавшему на гастроли немецкому трагику Эрнсту Поссарту с просьбой дать ему несколько уроков. Уроки, естественно, не очень ладятся — в немецком языке Алексеев-младший не силен (в противоположность французскому), и вообще ему нужна азбука сцены, а Поссарт знакомит его с собственными теориями ритма и музыкальности сценического действия. Эти занятия быстро кончаются; зимой 1884/85 года любитель начинает брать уроки вокала у певца и педагога Федора Петровича Комиссаржевского, а осенью сдает экзамены на курсы драматического искусства Московского театрального училища. Читает на экзаменах под внимательным взглядом Гликерии Николаевны Федотовой не комедийную сцену, но торжественного пушкинского «Наполеона». На курсы его принимают, плату за обучение он вносит изрядную, сразу же получает заглавную роль в модной пьесе «Наш друг Неклюжев», репетирует ее, посещает несколько занятий — и легко бросает эти занятия, отговариваясь нехваткой времени.

Дело здесь, конечно, не в самом времени, но в его избирательности для главных занятий, главных дел жизни. В эти главные дела никогда не входила казенная гимназия с ее обязательной программой и не входит казенное театральное училище с его обязательной программой, с принудительной дисциплиной, которой не может вынести любитель, являющий в домашних репетициях образец дисциплины. В училище привлекла возможность общения с любимыми актерами, учения у них, но учение постепенное, обязательное тут же и оттолкнуло. Этому ученику нужны не групповые уроки, по уроки-беседы, доверительное общение, в котором он одинаково активно воспринимает мысли о театре, излагаемые Гликерией Николаевной Федотовой или Александром Павловичем Ленским, и где в урок входит все — сам рассказ, манера говорить, обстановка дома, человек, с которым с глазу на глаз разговаривает любитель.

Поэтому такая, казалось бы, обещающая, фундаментальная школа Малого театра отвергнута как второстепенная — нет времени. Поэтому всегда находится время для того, чтобы провести вечер у знаменитой Медведевой, которая показывает, как надо изображать сценическое лицо, не исключая «общества его прошедшей жизни», поэтому всегда находится время для того, чтобы брать уроки у певца и педагога Федора Петровича Комиссаржевского, равно как и у Комиссаржевского находится время для этого ученика. Решительно сокращая количество учеников, он пишет Константину Сергеевичу в 1885 году: «Вечером буду давать уроки Вам одному от 6 ½ до 7 ½».

Комиссаржевский на двадцать пять лет старше Станиславского. Он прошел итальянскую школу, был премьером Мариинского театра, сейчас — профессор Московской консерватории. С частным учеником его связывают не просто отношения учителя и ученика, но интересы гораздо более широкие. Он дает уроки вокала, разучивает дуэты; уже намечен спектакль из оперных отрывков, в котором учитель (драматический тенор) будет петь Фауста и Князя, а ученик (баритональный бас) — Мефистофеля и безумного Мельника.

Ненавидевший в детстве обязательные занятия музыкой, молодой Станиславский увлечен музыкальным театром, оперой, в которой уже видит себя премьером — у рампы, в плаще и при шпаге, а в партере — восторженные лица барышень.

Однако голос ученика срывается во время репетиций — начинается и обостряется катар горла. Обрываются мечты об оперной карьере, по само увлечение оперой, музыкой вовсе не проходит. Константин Сергеевич соглашается на предложение своего вездесущего, энергичного кузена Николая Александровича Алексеева. Тот выходит из состава дирекции Московского отделения Русского музыкального общества за недостатком времени и вместо себя предлагает однофамильца и родственника. При закрытой баллотировке его избирают единогласно. И уже записывает Петр Ильич Чайковский в дневнике — «новый директор очень симпатичен», и новый директор, он же казначей, аккуратнейше, как на своей фабрике, ведет финансовые дела Музыкального общества, сверяет отчеты, беспокоится плохой посещаемостью симфонических концертов, составляет сметы перестройки ученического театра, в которую вкладывает личные средства.

Он продолжает заниматься пением; Чайковский говорит о том, что хотел бы написать оперу, посвященную молодому Петру Первому, чтобы директор-певец пел в ней заглавную партию. Но оперная его карьера начнется и кончится партией жреца Рамфиса; зато останется навсегда внимание к музыкальному началу любого спектакля, к его ритму, зато все чаще будут звучать на домашних подмостках мотивы оперетт, дуэты Лекока и Одрана, Жонаса и Эрве — кумиров Парижа и Вены.

Оперетта для Алексеевых — продолжение водевилей, представление, насыщенное музыкой, танцами, комическими хорами, представление-отдых, развлечение. Москвичей пленяет цыганскими романсами Александр Давыдов, москвичей пленяет непринужденными импровизациями француз Родон, москвичи не просто любят — обожают мягко-обаятельного Чернова, и Алексеевы не составляют исключения. Как в детстве любили они цирк, так в юности любят «Эрмитаж», руководимый Михаилом Валентиновичем Лентовским, который весь небольшой увеселительный сад в центре Москвы превратил в нечто празднично-фантастическое, с гротами-ресторанами, с разноцветными фонариками, аквариумами, открытыми эстрадами, с театром оперетты, охотно посещаемым всеми слоями общества.

Родон и особенно Лентовский — любимые персонажи обозрений московской жизни, публикуемых из номера в номер в юмористических журналах. Обозреватель этих журналов, печатающийся под псевдонимом Антоша Чехонте, то сообщает о «находчивости г-на Родона», который, когда начался пожар, переоделся пожарником и спас театр, то сочиняет пародийную сценку под названием «Мамаша и г-н Лентовский»:

«В передней звякнул звонок, заворчала кухарка, и ко мне в кабинет влетела мамаша. Щеки ее пылали, глаза блестели, губы дрожали и все лицо было буквально залито счастьем. Не снимая шляпы, калош и ридикюля, вся мокрая от дождя и забрызганная грязью, она повисла мне на шею.

— Все видела, — простонала она.

— Что с вами, maman? Откудова вы? — изумился я.

— Из „Эрмитажа“. Все видела, удостоилась!

— Что же вы видели?

— Всех! И турков, и черкесов, и туркестанцев… всех! Халаты такие, чалмы! Всех иностранцев видела!.. Ах!.. В особенности мне понравился один иностранец… Вообрази… Высокий, чрезвычайно статный, широкоплечий брюнет. От его черных глаз так и веет зноем юга! На нем длинная-предлинная хламида, темно-синего цвета, живописно спускающаяся до самых пят. У плеч эта хламида стянута в красивые складки… О, эти иностранцы умеют одеваться! На голове красивая шапочка, на ногах ботфорты. А чего стоят брелоки! В руках его палка… Наверное, испанец.

— Мамаша, да ведь это Лентовский! — воскликнул я».

Этот антрепренер-волшебник, «маг и чародей» — кумир премьера Алексеевского кружка. Он сочетает влюбленность в Сальвини и Ермолову с увлечением опереточными куплетами Родона. Лентовский и его театр — в числе соблазнов и примеров, потому что без театра-развлечения, зрелища, праздника нет искусства, как нет его без монологов Отелло.

Оперетты на сцене Алексеевского кружка привлекают не только снисходительных родственников, но актеров-профессионалов, музыкантов. Они исполняются со вкусом, изящно, без скабрезности, которая часто свойственна оперетте на сцене театра «Буфф».

Красотка Маскотта, что значит — приносящая счастье, лукавая воспитанница монастырского пансиона Нитуш, которая становится звездой оперетты, и ее поклонник, органист Флоридор, который тайком пишет оперетты, нестрашные разбойники, безобидные воры — выходят на подмостки Любимовки и дома у Красных ворот, исполняют дуэты и каскадные танцы.

Возможно, оперетта столь привлекательна для Алексеевых потому, что здесь они чувствуют себя премьерами, первооткрывателями. В опере они не могут быть первыми — она принадлежит другому домашнему театру.

Дом Саввы Ивановича Мамонтова находился на Садовой, неподалеку от дома Алексеевых. Жена Саввы Ивановича — племянница Сергея Владимировича Алексеева, дочь его родной сестры. Детям Алексеевым она приходится старшей кузиной. Семьи связаны близким родством, дружбой, общностью интересов. «Поздравляем великой радостью дай бог утешаться новорожденной» — телеграфировали Алексеевы Мамонтовым, когда родилась Вера Мамонтова — любимая дочка Саввы Ивановича, которую потом все будут знать как знаменитую серовскую «девочку с персиками».

После смерти Саввы Ивановича в 1918 году Станиславский написал воспоминания:

«Я помню его почти с тех пор, как сам себя помню. Первое знакомство с ним особенно памятно мне. Впервые я увидал его на сцене любительского спектакля в нашем доме. Увидал — и бежал в детскую, так сильно Савва Иванович напугал меня тогда своим громким басом и энергичным размахиванием большим хлыстом…

Савва Иванович был в нашей семье общепризнанным авторитетом в вопросах искусства. Принесут ли картину, появится ли доморощенный художник, музыкант, певец, актер или просто красивый человек, достойный кисти живописца или резца скульптора, — и каждый скажет: „Надо непременно показать его Савве Ивановичу!“ Помню, принесли вновь покрашенный шкаф с моими игрушками; небесный колер и искусство маляра так восхитили меня, что я с гордостью воскликнул: „Нет, это, это непременно, непременно надо показать Савве Ивановичу!“».

Всеволод Саввич Мамонтов вспоминает бывавших в доме отца, на Садовой-Спасской:

«Тут и художники во главе с В. Д. Поленовым, В. М. Васнецовым, И. Е. Репиным и М. М. Антокольским, а также и более молодые — В. А. Серов, М. А. Врубель, К. А. Коровин, и музыканты с Н. А. Римским-Корсаковым и С. В. Рахманиновым, и певцы, возглавляемые Марией ван Зандт, Анджело Мазини, Франческо Таманьо, H. Н. Фигнером и выпестованным моим отцом Ф. И. Шаляпиным, и драматические артисты во главе с Г. Н. Федотовой и К. С. Станиславским, двоюродным братом моей матери. Его-то я хорошо помню еще мальчиком-подростком. В черной суконной курточке, подпоясанный широким ременным поясом, приходил он со старшим братом своим В. С. Алексеевым по большим праздникам поздравлять моих родителей. Не могу забыть, как заботливая наша нянюшка всегда ставила нам в пример этих двух рослых, стройных, красивых молодцов».

Мамонтовы увлекались театром не меньше Алексеевых. Хозяин дома — предприниматель огромных масштабов, миллионер, строитель железной дороги, протянувшейся из Москвы на север, в тундры, — успешно меценатствует, продолжая традиции итальянского Возрождения в русском варианте девятнадцатого века.

Имение Абрамцево, что лежит к северу от Любимовки, становится художественным центром России, где встречаются люди разных поколений и достаточно разнообразных вкусов. Дом на Садовой с васнецовским «ковром-самолетом» в столовой привлекает художников, актеров, писателей. В восьмидесятые годы, когда Алексеевы у Красных ворот репетируют оперетки, Мамонтовы на Садовой ставят старинную трагедию Жуковского «Камоэнс», драму Аполлона Майкова «Два мира», где действовали римские патриции и первые христиане. В спектакле участвовали Василий Дмитриевич Поленов (в качестве художника-оформителя и исполнителя центральной роли), ученица Московской консерватории Мария Николаевна Климентова, в будущем знаменитая певица Климентова-Муромцева. Костя Алексеев играл небольшую роль молодого патриция.

Впрочем, постановка пьесы известного писателя не правило, но исключение для Мамонтовского кружка. Чаще всего там идут спектакли, насыщенные музыкой, требующие необычных декораций, которые решительно главенствуют в спектакле. Тексты комической оперы «Каморра», сказки «Алая роза», восточного водевиля «Черный тюрбан», трагедии на библейский сюжет «Царь Саул» пишет сам Савва Иванович. Декорации к спектаклям пишут Поленов и Коровищ Васнецов и Врубель; играют спектакли взрослые и дети Мамонтовы, Наташа Якунчикова (та, к которой был неравнодушен Костя, самой же ей нравился Поленов), Репины — не только Илья Ефимович, по трое его детей. Друзья художники и друзья не-художники собираются в огромном кабинете Саввы Ивановича, украшенном копией Венеры Милосской и подлинником «Христа» Антокольского. Мраморный Христос сосредоточенно следит за суетою репетиций, которую сменяет суета спектаклей. В этих спектаклях участвует Костя — в «живой картине», изображающей Юдифь и Олоферна, он был Олоферном, в стихотворной сценке Саввы Ивановича «Афродита» играл скульптора Агезандра, а в «Царе Сауле» Врубель позже зарисовывает его в роли пророка Самуила: густые черные алексеевские брови, черные усы над «вишняковским» ртом, белая борода и седые кудри, созданные театральным парикмахером.

Алексеевы часто бывают у Мамонтовых и с увлечением смотрят их пышные, всегда великолепно оформленные спектакли. Кружки родственников, кружки родственные по задачам, в то же время задачи эти достаточно различны.

У Мамонтовых живописное, зрелищное начало всегда выходило на первый план, образ спектакля определялся художником. Даже в «Черном тюрбане» пародийная тема раскрывалась прежде всего в живописи — в иронической афише Васнецова, в набросках мизансцен, которые намечал Серов. Актеры здесь второстепенны, взаимозаменяемы в пестрой, нарядной суете спектакля, где преобладает начало живописное, ритмически-музыкальное. Недаром кружок составит основу нового замечательного театра — Русской частной оперы, где так свеж и неожидан будет образ каждого спектакля, решенного прежде всего большим художником.

У Алексеевых декорации были несравнимы с мамонтовскими: «Простой павильон или древесные кулисы — вот и все. Костюмы фабриковались большей частью из какого-нибудь старья… иногда брали костюмы напрокат. Реквизит часто тоже делался дома. Помню, как я для „Графини де ля Фронтьер“ („Камарго“) с помощью плотника и жестянщика смастерил чуть не двадцать пистолетов. Все внимание обращалось на исполнителей. Спевок и репетиций бывало несчетное количество, и только тогда пьеса считалась готовой, когда все шло гладко. Хор и солисты выучивали свои партии так, что никакого дирижера не требовалось, а суфлер садился в будку только на всякий случай», — вспоминал впоследствии Владимир Сергеевич, противопоставляя свой кружок Мамонтовскому.

Для Мамонтовых театр был одним из увлечений; на равных с ним, зачастую сильнее, увлекались взрослые и дети живописью, скульптурой, организацией столярной или майоликовой мастерской. У Алексеевых театр был несоизмерим с выжиганием по дереву или любимовскими развлечениями — он был занятием наиглавнейшим, подчиняющим и организующим жизнь. «Мамонтовцы» театру отдавали время урывками, — текст импровизировался, репетиции срывались, все улаживалось (или не улаживалось) к самому спектаклю главным образом благодаря энергии Саввы Ивановича — вдохновителя, покровителя, старейшины кружка по возрасту и положению.

У Алексеевых такого старейшины и покровителя не было. Родители вовсе не вмешивались в занятия детей; театр был собранием сверстников, младшего поколения, в котором постепенно выделился второй брат.

Когда образовалась профессиональная Опера Мамонтова, в нее из кружка пришли только те, кто были профессионалами при образовании кружка, то есть художники. Никто из участников спектаклей актером не сделался, да они и не стремились вовсе к профессионализму. Алексеевцы целью своей ставили именно это. Играть на сцене как актеры Малого театра, петь как опереточные премьеры, в тщательности спевок и репетиций превзойти профессиональный театр. Через несколько лет после первого выхода на сцену сестры Алексеевы исполняют опереточные партии не хуже «звезд» этого жанра, пленяя зрителей тонкостью исполнения. Когда брат их выходит на сцену в своих любимых водевилях — в «Тайне женщины», в «Цирюльнике-стихотворце», старые театралы вспоминают молодого Живокини… Спектакли Алексеевского кружка, поставленные во второй половине восьмидесятых годов, уже заставляют говорить о себе как об удивительном явлении театральной Москвы. Они совершенно несоизмеримы с обычным уровнем домашних спектаклей. Совершенно несоизмерима с обычным любительством работа актера-премьера этих спектаклей, второго из братьев Алексеевых.

V

В начале 1886 года в доме у Красных ворот идет оперетта Эрве «Лили», написанная для Анны Жюдик, которую достаточно знают и в России:

Мадонны лик,

Взор херувима…

Мадам Жюдик

Непостижима!

Жизнь наша — пуф,

Пустей ореха,

Заехать в «Буфф» —

Одна утеха.

Такой осталась эта примадонна в стихах Некрасова, столь точно передающих ритм опереточных куплетов. Жюдик играет новую оперетту в Париже, Алексеевы играют ее на домашней сцене у Красных ворот.

Либретто переводит старший брат Володя, режиссирует спектакль и исполняет главную мужскую роль Костя. Вернее, исполняет три роли, так как герой его появлялся в первом акте безусым солдатом-трубачом («пиу́-пиу́» — как зовут таких трубачей французы), во втором — заслуженным боевым офицером, и в третьем — генералом-подагриком. Сестра Зина — Лили — появлялась вначале девочкой-подростком, затем — молодой дамой, которая узнает в явившемся с визитом офицере юного трубача, когда-то забравшегося в сад ее родителей в поисках пропавшей трубы. Исполнительница роли Лили вспоминает игру брата во втором акте: «В сцене, где Пленшар представляется как постоялец баронессы и рассказывает о своих военных победах, Костя был бесподобен, несмотря на явное вранье, в которое, увлекаясь, верил в данный момент. Он увлечением своим, молодым, наивным, своей сияющей внешностью был обаятелен и увлекал и зрителей собой».

В финале Лили — строптивая старушка, не желающая выдать свою внучку замуж за юношу, который нравится внучке, но чем-то не угодил бабушке. Впрочем, когда юноша оказывается племянником бывшего трубача Пленшара, ставшего генералом, бабушка, конечно, соглашается на брак внучки. В возрасте своей героини бабушки Зинаида Сергеевна вспоминала, что Пленшар «особенно восхитителен был, когда найденный дневник Лили напомнил и воскресил былое, и оба старика отдаются молодым воспоминаниям и упиваются ими, молодеют, кокетничают друг с другом, но по-великосветски».

«Вспоминаю стан ваш стройный, острый взгляд и тонкий ус», — поет старушка, умиленно глядя на генерала. «Пиу́-пиу́», — нежно вторит ей старый вояка, словно играя на трубе…

Об этом спектакле не просто благосклонно, но восторженно отзывается рецензент почтенной газеты «Русский курьер»: «9 января нам пришлось присутствовать на спектакле в доме одного из наших известных ценителей и любителей искусства С. В. Алексеева. Давалась интересная по музыке и по содержанию оперетка Эрве „Лили“… Исполнение не оставляло желать ничего лучшего… Очень и очень хорош был даровитый г-н К. С. A-в в 3-м действии, когда он уже старый ветеран-вояка… Истинно русское радушие хозяев явилось достойным дополнением картины общего восторга многочисленной публики, собравшейся на спектакль».

В «Секретаревке» «г-н К. С. A-в» давно выступает под псевдонимом, который в домашних спектаклях не употребляется. Однако газета не дает полной фамилии, дабы не компрометировать молодого дельца. Правда, все знают, кто исполняет роль Пленшара, и «тайна» — скорее, дань традиции. А исполняет он роль прелестно, сочетая легкость опереточного ритма и точность характерности в изображении трех возрастов жизни. Впрочем, все прелестны в этом спектакле — и «г-н Г. С. A-в» (брат Юша), и «г-жа А. С. Ш-р» (сестра Нюша), и особенно «г-жа З. С. Со-ва» (сестра Зина, в замужестве Соколова) во всех трех возрастах Лили, во всех перипетиях ее милого романа. Алексеевы в постановке «Лили» не просто догнали профессиональный театр, но превзошли профессиональный театр. Так же как в следующей постановке — английской оперетте «Микадо».

Сестры видели эту оперетту в Париже и в Вене, написали о ней братьям, привезли клавир, купили во Франции кимоно, веера, уверенные, что братья также увлекутся похождениями экзотического принца Нанки-Пу.

Оперетта Джильберта и Сюллпвана не была известна в России, пришлось Володе, не знающему английского языка, корпеть со словарем над переводом. В доме у Красных ворот наступило «микадное помешательство», как писал жене Сергей Владимирович. К счастью, в московском цирке выступает в это время японская труппа. Участники ее — акробаты, жонглеры — становятся завсегдатаями, почти обитателями гостеприимного дома Алексеевых: Костя, Зина, Нюша, Юша, Фиф, Сис и многие другие меняют сюртуки и платья с буфами на кимоно, ходят «по-японски», согнув колени, втыкают в прически длинные шпильки и не выпускают из рук вееров, стараясь обмахиваться ими так же натурально и непринужденно, как японские акробаты.

Сами кроят и шьют кимоно для хористов, сами их расписывают. Бесконечно репетируют хоры, дуэты, сольные выступления. На одной репетиции исполнитель Андрюша Калиш, которому нужно было неподвижно стоять в трудной позе, стал дрожать от напряжения. Юша Алексеев невозмутимо запел на мотив своей роли: «Ты, Андрюша, не дрожи», — обмахиваясь веером, как истый японец. Декорации пишет молодой художник Константин Коровин — столь же жизнерадостный, артистичный, как все в Алексеевском кружке.

Как всегда, в смехе, в шутках, в труде идут репетиции? В апреле 1887 года вереница «японцев» выходит на сцену у Красных ворот:

Вы ви-да-ли нас, гос-по-да,

На кар-ти-нах лишь и-но-гда;

Те-перь ви-ди-те нас жи-вых,

Все я-пон-цев ко-рен-ных…

Трудно найти человека, менее похожего на «коренного японца», чем двадцатичетырехлетний Константин Сергеевич, молодой великан с черными усами и густыми черными бровями. Впрочем, при всей старательности молодых Алексеевых принцип «образцов из жизни» был в этом спектакле, конечно, весьма относительным — Япония английской оперетты была условно-иронической, в городе Титипу жили «министр на все руки», «обер-палач» со своими тремя прелестными воспитанницами. Зрелище, открывавшееся на алексеевской сцене, было изысканно-красочным, покоряло нежной гаммой декораций, ритмом трепещущих вееров, розовыми, фисташковыми, золотыми, лазоревыми тонами костюмов.

Семь раз идет «Микадо» у Красных ворот при совершенно переполненном зале. Номера повторяются по нескольку раз, овации нескончаемы. Поздравляет Савва Иванович, Южин — всеми почитаемый актер Малого театра — говорит: «Какие вы все талантливые!» Исполнители получают благодарственные письма, и в оперативном «Московском листке» появляется не заметка — довольно пространная рецензия, автор которой не снисходителен, а восторжен по отношению к любительскому спектаклю и недвусмысленно ставит его в пример профессиональной оперетте: «Миниатюрная домашняя сцена была обставлена не только мило, но и художественно. Стройность и осмысленность хоровых масс, состоявших из образованных любителей, были замечательными… Едва ли наши г.г. антрепренеры могут добиться такой стройности на сценах своих театров… Что касается солистов, то все они были так жизненны и остроумны, что и опереточным нашим артистам можно было бы многому у них поучиться. Первое место занимал по красивому голосу, осмысленной фразировке К. А-в».

В спектакле нет и следа бойкой скабрезности, привлекавшей в иные театры оперетты, но есть та стройность исполнения и цельность образа спектакля, которой и в помине нет на оперной (кроме Частной оперы Саввы Ивановича), а тем более — на опереточной сцене. Ведь многочисленные театры оперетты — частные, антрепренерские — имеют одну цель: собрать зрителей, подольше удержать в репертуаре спектакль, на который съезжаются к дуэту или танцевальному номеру. Оперетта в доме Алексеевых далеко опережает этот профессиональный театр, — она лишена губительного коммерческого духа, она преследует лишь художественные цели и имеет триумфальный успех.

Но «Микадо» — последняя оперетта, поставленная в доме у Красных ворот. Вершина Алексеевского кружка предвещает конец самого кружка. Потому что чем дальше, тем больше выделяется в веселом родственном кругу актер-премьер, инициатор спектаклей, их постановщик, душа театра — второй брат, «г-н К. С. A-в», как именуют его в рецензиях на домашние спектакли. Потому что чем дальше, тем больше стремится он выйти за пределы милой домашней сцены, за пределы водевильно-опереточного репертуара. Все чаще появляется не «г-н К. С. A-в» на домашней сцене, но «г-н Станиславский» — на любительской сцене, перед сборной публикой, в больших и малых залах. С огромным успехом играет г-н Станиславский любимые старые роли веселого студента Мегрио, цирюльника Лаверже, «геркулеса» Пурцлера — играет их все непринужденней, все изящней, в то же время приближая это водевильное изящество к «образцам из жизни». Чтобы понять это, стоит лишь сравнить (как это сделал историк театра Б. В. Алперс) фотографии «цирюльника-стихотворца» Лаверже, разделенные десятилетней давностью (на первой, относящейся к 1882 году, изображен парикмахерский красавчик, традиционный водевильный щеголь, на второй — простоватый деревенский брадобрей, вызывающий в памяти героев «Писем с моей мельницы» Альфонса Доде), стоит лишь прочитать позднейшее описание исполнения Станиславским роли Пурцлера:

«Водевиль „Геркулес“. Геркулес — это цирковой силач, знаменитость, прибывшая в захолустный городок. Здесь его не узнают, и только после ряда предполагавшихся забавными qui pro quo Геркулес сам раскрывает свое инкогнито. Надо сказать, что водевильчик банальный, и исполнитель центральной роли обречен говорить (роль, богатая текстом) вялые и бледные пошлости, не дающие материала для игры.

Станиславский взял на себя эту роль. С дурацким текстом роли он расправился без тоски, без Думы роковой, — он его вымарал до последней реплики и сделал из Геркулеса здоровенного англичанина, не понимающего по-русски (вероятно, по-немецки, так как дело происходит в Германии. — Е. П.). Он зарядил Геркулеса англосаксонской флегмой. Этот верзила обходился у него всего двумя словами: „yes“ и „indeed“, и только под занавес разражался репликой на каком-то волапюке: „Снаменитый Херкулес… с’э моа!..“ Как сейчас вижу: с трудом „выжимает“ сквозь свои лошадиные, английские зубы и неприспособленные губы торжествующий Геркулес это „с’э моа“.

А какое разнообразие интонаций для „yes“ и для „indeed“! Каждый раз новая интонация на огромном выразительном подтексте, поразительно пластично и доходчиво раскрывающая „внутренний мир“ персонажа. Богатейшая мимика и неповторяющийся экспрессивный жест обыгрывают положения до отказа. Театрально фигура выросла до размеров, конечно, и не снившихся наивному автору водевиля. Было безумно смешно. Так смеялась, вероятно, только публика Аристофана».

В этих ролях Станиславский совершенен. Но только эти легкие непритязательные водевильно-опереточные роли уже не удовлетворяют, в его репертуаре появляются роли совершенно иные. Примечательно, что в домашнем кружке он лишь раз сыграл классическую роль — мольеровского Панкраса. В любительских же спектаклях, идущих на «чужих» сценах, он играет гоголевских Подколесина и Ихарева. Играет Несчастливцева в «Лесе» Островского в Московском музыкально-драматическом любительском кружке.

Непосильно трудна роль Островского любителю, привыкшему петь куплеты и танцевать в водевилях. Станиславский упорно ищет характер своего героя, тем более сложный, что Геннадий Демьяныч постоянно существует в «двух лицах»: обычный, добрый человек и провинциальный трагик, воспитанный на старинных переводах Шиллера. Характер не дается исполнителю: «Я давился и гудел на одной ноте, и гримасничал, и двигал брови, стараясь быть свирепым. Выходило театрально, банально и напыщенно — живого же лица не получалось», — вспомнит он впоследствии свою неудачу.

В совершенстве освоивший жанры водевиля и оперетты актер-любитель переходит к новым жанрам, неизмеримо более трудным, — к драме и комедии. Одноактный водевиль «Победителей не судят» играется в 1887 году так, между прочим. Главные роли этого года: гоголевский Ихарев и Несчастливцев Островского; угрюмый мужик арендатор мельницы Карягин, беззаветно любящий молоденькую родственницу и убивающий ее в финале, — современный ремесленно вульгарный вариант Отелло в пятиактной драме Шпажннского «Майорша»; неудачливый жених помещичьей дочки Фрезе в трехактной комедии Виктора Крылова «Баловень». Не в пример Ихареву и Несчастливцеву, роль Фрезе дается исполнителю легко, и он имеет в ней большой успех.

Причины успеха совершенно понятны. Неглубокая комедия Виктора Крылова гораздо ближе привычным «Шалостям» и «Лакомым кусочкам», которые так мило шли на домашней сцене, чем Островскому с его «живыми лицами», которые трудно даются любителю. Однако его персонаж в «Баловне» становится именно живым лицом, характером цельным и точно очерченным, близким столь прочно вошедшему в литературу типу обрусевшего немца, осторожно и неуклонно делающего карьеру в России. «Петербургский немец» привычен не только литературе девятнадцатого века, но театру девятнадцатого века.

Брат вспоминает впечатления раннего детства, когда Костя увлекался клоуном Морено: «В „Славянском базаре“ бывали какие-то утра, на которых, между прочим, выступал Правдин с немецкими рассказами. Отец часто брал нас на эти утра, и рассказы Правдина с немецким акцентом, передаваемые с неподражаемым комизмом и правдивостью, до сих пор свежи в моей памяти».

Однако Фрезе, сыгранный любителем, вовсе не становится копией Правдина. Основной краской исполнения маститого артиста был немецкий акцент, ломаная русская речь; основной краской исполнения любителя была правильная русская речь, правильная грамматически, словно Фрезе произносит свои фразы, останавливаясь на каждой запятой, — и именно это придает речи Карла Федоровича невыносимую нудность.

Образцом был не Правдин — образец исполнитель нашел в самой жизни:

«Когда он готовил роль Фрезе, он был в Малом театре и заметил иностранца, который выделялся среди русской публики манерами, тем, как он держал себя, как был одет. Костя нашел, что этот иностранец подходит для образа Фрезе. Тогда он поменялся местом с другим зрителем, который был рад сидеть ближе к сцене, и брат очутился рядом с иностранцем. В антракте Костя заговорил с соседом. Костя старался запомнить все его движения, интонации, выражение лица, манеры и черты для грима. Костя убедил иностранца пойти еще раз в Малый театр, посмотреть другую пьесу, сбегал в кассу, купил два места рядом и успокоился, что сможет еще лучше приглядеться к этому нужному ему типу», — свидетельствует сестра.

«Образец из жизни» был взят для сцены — и преобразован на сцене по законам истинного реалистического искусства, по законам, которым следовали Правдин и Музиль, Садовский и Ленский. Карл Федорович Фрезе в исполнении Станиславского был живым лицом и истинно комедийным персонажем, — чопорный педант с прилизанной прической, в узком клетчатом костюме, в твердой шляпе-канотье. Совершенно не похожий на любимых водевильных героев, на простодушных весельчаков — скучный, аккуратный, как складочки на его костюме. Одинаково педантично играющий в крокет, пьющий кофе — оттопырив мизинец, осторожно держа чашку, чтобы, не дай бог, не закапать сюртук, дающий нудные наставления слуге. На сцене он выступает лишь в роли неудачливого жениха, отвергнутого «баловнем» — капризной помещичьей дочкой — и оскорбленно уезжающего из усадьбы. Но его жизнь как бы раздвигается в прошлое и в будущее — легко представить Карла Федоровича в департаменте, в кабинете начальства, в домашнем чисто прибранном кабинетике, где он каллиграфическим почерком строчит казенные бумаги и доносы.

Не просто роль, но цельный, точный современный характер, созданный в лучших традициях реалистического театра девятнадцатого века. Знаменующий новую ступень истинного театра сравнительно с малой, домашней сценой, на которую впервые вышел в 1877 году четырнадцатилетний гимназист. На которой больше десяти лет так легко, так радостно играл «г-н К. С. A-в». Которую в 1888 году навсегда покидает Станиславский, вступающий в новый круг театра.

Загрузка...