ОБИТАТЕЛИ ДОМА ПО УЛИЦЕ КИШМЕШТЕР
Имре Яблонцаи (Богохульник) — прадед Ленке Яблонцаи;
Кальман Яблонцаи (Сениор[5])и его жена, Мария Риккль, — дед и бабушка Ленке Яблонцаи;
Кальман Яблонцаи (Юниор[6]), фигурирует в книге также под именем графа Гектора и Муки Дарваши, — отец Ленке Яблонцаи;
Маргит Яблонцаи, Илона Яблонцаи и Гизелла Яблонцаи (Мелинда) — тетки Ленке Яблонцаи;
Клара Сюч — кухарка;
Агнеш Сюч — горничная;
Анна Киш — горничная.
Эта книга была написана исключительно благодаря тому, что несколько лет назад я приобрела в антикварном магазине широкогорлый кувшинчик из синего фарфора с изображенными на нем двумя лебедями, чистящими перышки среди цветов лотоса.
Покупку я сделала без всякой на то необходимости: не нужен мне был никакой кувшин, тем более с такими вот томными лебедями. Уже в магазине, пока кувшинчик заворачивали в бумагу, я начала раскаиваться, что купила его. Дома я даже не стала искать ему место в горке среди фарфора и некоторое время всерьез намеревалась избавиться от него, подарить, что ли, кому-нибудь — есть у нас один друг, страстный собиратель образчиков искусства сецессион.[7] Но в конце концов кувшинчик так и остался у нас, я лишь сослала его на кухню. Извечное мое провинциальное недоверие к коммунальным службам не рассеялось и за несколько десятилетий столичной жизни: у нас до сих пор всегда наготове свечи и керосиновая лампа на случай, если вдруг выключат свет, и всегда запасена вода для различных целей — тем более, что с водой действительно бывают перебои. В большом красном кувшине у меня стоит вода для олеандров, в пластмассовом ведре — для варки, для мытья посуды; кувшинчик же я наполнила водой с той мыслью, что в случае надобности это будет мой аварийный запас для кофе, для чая. Время от времени я в самом деле пользовалась кувшинчиком. Правда, редко. Водопровод не так уж часто выходит из строя. Я привыкла к кувшинчику и почти перестала его замечать, но, когда однажды кто-то убрал его с полки, где он всегда стоял, я вдруг разнервничалась, сама не понимая почему, и водворила его на прежнее место.
В эти годы я не раз ловила себя на том, что совершаю поступки, не свойственные мне, даже более того, противоречащие моему характеру. Например, вдруг посылала поздравления с Новым годом, с днем рождения родственникам, которым еще девочкой дала понять, что — среди прочего — потому так страстно хочу стать самостоятельной, ни от кого не зависящей, что мне до смерти надоели бессмысленные церемонии нескончаемых визитов, поклонов, приветствий, которых требовали от меня мои родители. Ни с того ни с сего я возобновляла дружеские отношения с людьми, казалось бы, навсегда вычеркнутыми из моей жизни, и сама поражалась этому не меньше, чем давным-давно забытые приятели и приятельницы, которым я вдруг начинала улыбаться, словно за минувшие десять — двадцать, а то и тридцать лет ровно ничего не произошло. Родня моя устрашающе возросла; я стала давать согласие на проведение читательских конференций в глухой провинции, в труднодоступных углах потому лишь, что мне отчего-то хотелось повидать края, откуда вышли мои родители; я начала ходить на похороны, заупокойные мессы, крестины, круг моих знакомств все ширился, я принимала приглашения, на которые никогда прежде не откликалась, и однажды попала свидетельницей на свадьбу дальней родственницы, а после обряда в соборе св. Матяша оказалась на необычайно многолюдном семейном сборище и чувствовала себя там, как рыба в воде, блаженно плавая среди множества доброжелательных лиц, знакомых мне со времен моего собственного детства или с момента появления на свет обладателя данного лица; никто из этих полузнакомых знакомцев не был настолько бестактен, чтобы спросить меня, мол, где же ты, голубушка, была до сих пор, почему тебя так давно не было видно и что такое случилось, что ты вдруг вернулась в родную среду. Больше всего поражал меня в моей переменившейся натуре неожиданно пробудившийся интерес к брату, который был старше меня почти на десять лет; для него этот интерес тоже был большим сюрпризом. Когда мы с ним бывали вместе, наше поведение в глазах окружающих, должно быть, выглядело почти неприличным: мы хохотали, вопили, бренчали на воображаемой гитаре, пели какие-то никому не известные песни, обменивались загадочными, внешне как будто осмысленными и все же непонятными для окружающих словечками, которые должны были таинственным образом дополнять друг друга, как половинки распиленной монетки, хранящейся у разлученных и через много-много лет нашедших друг друга брата с сестрой.
Однажды, заскочив ко мне и очень куда-то торопясь, брат пошел следом за мной на кухню, чтобы не прерывать разговор даже на несколько минут, пока я ставила чай. Крохотное это помещение, каждый квадратный сантиметр которого был использован, занят полочкой или ящичком, всегда его забавляло: он не мог постичь, как можно готовить пищу в такой конуре. Я стояла к нему спиной и скорее почувствовала, чем увидела, как он протянул руку и взял что-то с полки; там была коробка с чаем, и я решила, что это она его заинтересовала. Но, обернувшись, я увидела в руке у брата мой кувшинчик с лебедями; осторожно, чтобы не расплескать воду, он оглядел его со всех сторон.
— А где склейка? — спросил брат.
Я смотрела на него большими глазами. Если он придумал какую-то новую игру, то я не понимала ее правил.
— Уму непостижимо, — сказал он. — Неужели это в Будапеште сделали? Даже следов нет, что склеено.
— Ты об этом кувшинчике? — спросила я. — Да он абсолютно новый. Конечно, насколько может быть новой вещь из комиссионки. Откуда ты взял, что он расколот? Еще года нет, как я его купила.
— А, брось, — ответил он почти сердито. — Я же сам его разбил.
И он двинулся в комнату с кувшинчиком в руках, а я несла следом чай и, разливая его в чашки, все не могла избавиться от ощущения, что брат разыгрывает меня. Лишь когда мы уже сидели за столом и брат, обращаясь к остальным, объяснял, где именно в нашей квартире по улице Св. Анны стоял этот кувшинчик, разбитый им в детстве, но потом искусно склеенный кем-то, я поняла, что никакого розыгрыша нет: просто он говорит не о моем кувшинчике, а об одной из его копий, которых в свое время было, может быть, сотни и тысячи. В квартире на улице Св. Анны у нас был кувшинчик с лебедями, брат его раскокал, осколки выбросили и о кувшинчике забыли. По крайней мере забыла я; уж в этом-то не было никаких сомнений. Но не забыла о нем та, другая, непонятная женщина, которая в последнее время прилежно рассылает новогодние поздравления, ходит на свадьбы, конфирмации, поминки, разыскивает родственников, наносит визиты, принимает гостей. Эта женщина помнила кувшинчик и сразу узнала его, хоть это и фикция, мираж, обман чувств, ибо кувшинчик с водой у меня на кухне не тождествен тому, давным-давно разбитому, некогда стоявшему в нашей квартире — и, однако, чем-то он все же однозначен с тем, и потому его нельзя было не купить, не принести домой: он просто должен быть там, где живет эта женщина, должен находиться поблизости.
Это был день, когда я торжественно призналась себе, что проиграла сражение. Мы проиграли его все трое: Элек Сабо, Ленке Яблонцаи и я, заключившие некогда тайный союз, нечто вроде заговора. «Ты была очень счастлива с нами, — сказал отец однажды вечером, когда они спокойно и бесстрастно, словно речь шла о меню на будущую неделю, обсуждали, как мне жить, когда их не станет, — даже слишком счастлива. Когда нас не станет, тебе придется разобрать сцену, уничтожить все, что связано с нами. Не жалей ни мебели, ни прочего. Раздай все, раздари, чтоб ничего не осталось». — «Слышишь? Все! — твердо взглянула на меня матушка. — Даже мои книги. Девические мои книги — все равно чепуха. Поняла? Я не хочу, чтобы ты оглядывалась назад. Всегда смотри только вперед! Не хочу, чтобы столик для рукоделия, какой-нибудь старый шкаф… Словом, я хочу, чтобы ты смеялась. Чтобы была свободна от нас, чтобы не испытывала боли. Обещаешь?» Я обещала. Исчез и дом, и квартира, и мебель, и вещи — почти все вещи, как они хотели, исчезли вместе с ними. Не осталось практически ничего, что напоминало бы о той, безвозвратно утраченной жизни, — и вот тут-то я принялась разыскивать своих родственников, чтобы на лицах, почти чужих, вновь увидеть хотя бы одну родную черточку: линию губ, рисунок лба, разрез глаз; меня тянуло к тем, кто знал моих родителей, слышал их голос, их шутки, слышал, как они поют; я перенимала их друзей, их знакомства, их встречи с теми, с кем они бывали вместе в определенные дни недели, и ходила за них на свидания. Вот и в антикварном магазине я уверенно потянулась к предмету, память о котором давно стерло во мне время. Время, которое подчинило себе мое самосознание и оказалось бессильным перед более глубокими слоями моего «я». И вот по синей фарфоровой воде, на спинах лебедей приплыли обратно те, кто давно умер, приплыли домой, немного сконфуженные, но в общем довольные, ибо они ведь действительно сделали все, чтобы мне помочь, а уж если не получилось — ну что ж, ничего не поделаешь. И мы снова оказались вместе, втроем: матушка, отец и я, — и, чтобы не сойти с ума, чтобы жить дальше, я написала «Старый колодец», а теперь вот — «Старомодную историю».
«Старомодная история» — крестная дочь Эндре Иллеша.[8]
С тех самых пор, как вышел в свет «Старый колодец», он уговаривал меня написать особо о моей матушке. Задача и влекла меня, и отпугивала; я защищалась, как могла. Я говорила, что, конечно, знаю жизнь матушки, она не раз мне ее рассказывала, но очень уж это старомодная история. «Вот и название!» — сказал Эндре Иллеш и вскоре выслал договор. Я заперла его в стол, с глаз долой: к тому моменту я уже обнаружила в будущей работе неодолимые препятствия, меня отпугивало множество трудностей — даже такой, например, факт, на первый взгляд незначительный, как то, что стоявшие в спальне у тетки фотографии деда и бабушки, на которые я во что бы то ни стало хотела взглянуть еще раз, вдруг бесследно куда-то сгинули, исчезли, растворились. Старший брат, помнивший матушку совсем молодой, настойчиво принялся отговаривать меня писать книгу, он не хотел, чтобы жизнь нашей семьи стала темой романа; в довершение всего мы с мужем получили американскую стипендию и вскоре должны были выехать в Штаты. «Вряд ли мне удастся это написать» — заглушая таким образом свою совесть, я почти пять месяцев, живя в Америке, собирала в библиотеке Айовского университета материал для книги на античную тему, преследовавшую меня еще со студенческих времен. Вспоминая изредка о «Старомодной истории», я успокаивала себя мыслью: пусть судьба книги зависит от матушки. Если она хочет, чтобы я писала о ней, она явится и сама скажет мне об этом.
Она на это способна.
И она явилась.
Произошло это в январе, около двенадцати часов ночи, как уж водится. Утром того дня я села в Нью-Йорке на пассажирский самолет «Ла Гуардиа», чтобы слетать в Айову, убрать в квартире, сдать ее и перебраться со всеми нашими пожитками на Бродвей. Вылетела я без всякого багажа, взяв с собой в дорогу лишь небольшую книжку; но самолет наш, долетев до Милуоки, совершил там посадку: впереди бушевал снежный буран. «Айова не принимает, — объявил диспетчер. — Аэродром весь покрыт льдом». Когда будет принимать? Неизвестно. Может, завтра. Или послезавтра. А может, и через неделю. Здесь всем командует погода, в центральной части Соединенных Штатов зима шутить не любит.
У меня с собой не было даже зубной щетки: ведь я направлялась домой, в наше постоянное пристанище, где меня ждало все: туалетные принадлежности, кухня с продуктами, охлаждение которых запрограммировано было в соответствии со временем, когда они будут употреблены в пищу. В зале ожидания я покопалась в рекламах отелей, выбирая, какие из них посылают за клиентом машину: на улице валил снег, и принялась звонить. Наконец в «Ред тэйп инн» мне сказали: машина будет. При посадке самолета на меня рухнул какой-то пьяный, уцепился мне за шубу и почти оторвал рукав по шву; вещей у меня не было, муж остался в Нью-Йорке, в больнице; что говорить: с бледным от переживаний лицом, в драной шубе, я, должно быть, не внушала слишком большого доверия незнакомым людям. В номере было холодно, из-под двери, выходящей во двор, дуло и несло снежную крупу, телевизор мне включить не удалось: все рукоятки на нем были сломаны. Я даже не очень понимала, где нахожусь в эту минуту, в каком штате, в какой части Америки.
И без того я уже несколько недель жила в невероятном напряжении, и удивительно ль, что теперь, когда я подумала, что меня ждет даже в лучшем случае, пока я смогу вернуться в Нью-Йорк, меня охватила дрожь. Это не был озноб, хотя я основательно продрогла: видно, нервы мои уже принимали сигналы; только вот пока что дело не дошло до того, чтобы я восприняла их, осознала. Я пошла выпить чаю, потом вернулась в свой номер с заснеженным порогом и позвонила в Айову; там нисколько не были удивлены моей задержке, меня и не ждали даже, зная, что творится на аэродроме. Я написала записку — с тех пор как с мужем случился инфаркт, я всегда кладу такую записку возле своей постели: если ночью умру, пусть знают, кто я, вернее, кем была, и кого следует известить в Айове, — и стала ждать. Буран еще разошелся не на шутку — что уж говорить о ночи, самой длинной ночи в моей жизни. Книгу, взятую в дорогу, я давно прочла, телевизор не работал; я сидела, не раздеваясь, на кровати и дрожала.
Когда мне очень трудно, я стараюсь думать о матушке, и этот простой прием всегда мне помогает: я не знала и не знаю человека сильнее и смелее ее. И в ту ночь мои мысли обратились к ней. Я чувствовала, будь она здесь, рядом, мне быстро удалось бы заснуть, и даже ветер не дул бы с такой яростью, и снег перестал бы сыпать так густо, и вообще не было бы этой абсурдной, дикой, слепой ночи в Милуоки, в городе, который до того скрыт бешено несущейся, крутящейся мглой, что его вроде бы и не существует, и из всего окружающего мира до меня через щель под дверью доходит лишь леденящее душу дыхание беспощадной зимы с утонувшего в половодье мрака двора.
И в какой-то неуловимый момент матушка вдруг была уже со мной. Она явилась, как всегда, не неким обособленным от меня видением, а во мне, как внутренний голос, и, смеясь, произнесла: «Каролина Герхардингер».
Ей пришлось повторить это несколько раз: я ее не понимала.
«Каролина Герхардингер, — терпеливо втолковывала мне матушка, — это же основательница ордена Бедных сестер-школостроительниц, за десять лет она создала десять монастырских школ. Но деятельность ордена совсем не ограничивалась Дебреценом. Сестры работали и в Штатах, и в Канаде, и в Пуэрто-Рико. Ты внимательно меня слушаешь? Сама Каролина Герхардингер на своем миссионерском пути организовала пять провинций ордена, с центрами в Милуоки, Балтиморе, Сент-Луисе, Манкейто и Уотертауне. Но заместительница генеральной матери-настоятельницы всегда пребывала в Милуоки. В Милуоки. В Милуоки".
В гостинице мне дали целую пачку чистой бумаги, и всю ночь я сидела, куря сигарету за сигаретой, и писала. Каждые пятнадцать минут я звонила на аэродром, и вот часов в пять мне сообщили, что Айова принимает, однако, если я спешу, мне придется поменять свой билет, так как отсюда, из Милуоки, я смогу вылететь в Айову только к вечеру, а если меня не пугает полететь в противоположном направлении, в Чикаго, то там я наверняка найду какой-нибудь более ранний рейс. Когда я улетала из Милуоки, внизу, под крыльями самолета, тускло блеснуло, скорее угадываемое, чем видимое, огромное водное зеркало. «Каролина Герхардингер…» — все еще звенело в мозгу, и передо мной, прямо в белесой пустоте над озером Мичиган прошествовали строгой вереницей сестры-школостроительницы из дебреценской монастырской школы: впереди сестра Штилльмунгус, в середине сестра Каритас, а замыкала вереницу сама блаженная Каролина Герхардингер, которая вела за руку мою матушку, и они — то матушка, то Каролина Герхардингер — по очереди восклицали: «Милуоки!.. Милуоки!..»
В ту ночь в Милуоки я попыталась как-то собрать и систематизировать все, что знала о матушке, начиная с даты и места ее рождения и кончая серым январским днем, когда она оставила меня одну в мире, который без нее внезапно потерял всю свою реальность, — оставила с таким вот загадочным признанием, ставшим последними ее словами: «Сколько у меня было тайн…» Сначала я старалась писать, как писала бы в какой-нибудь официальной бумаге, излагая факты в логической и временной последовательности, но потом махнула рукой и стала записывать, не заботясь о порядке, все, что могла вспомнить о ее долгой, почти на восемьдесят три года растянувшейся жизни. И сама удивилась тому, как много, оказывается, я о ней знаю. Позже, когда я всерьез взялась за работу, когда в моих руках скопились документы, дневники, рассказы живых свидетелей, шкатулки с письмами, меня поразило как раз обратное: как мало, по сути говоря, знаю я о матушке.
Дома, когда я вынула свои американские записи и попробовала, опираясь на них, представить схему, костяк будущей книги, мне стало ясно: проку от этих записей будет немного. И дело было отнюдь не только в пробелах, заполнить которые мне казалось тогда задачей совершенно безнадежной, ибо той, о ком должна была рассказывать книга, уже не было рядом и никто уже не мог объяснить все, что сама она при жизни не объяснила, а я спросить в свое время не удосужилась… Нет, дело было, пожалуй, в другом. Теперь, когда далеко позади осталась призрачная, напряженная, ирреальная ночь в Милуоки и когда я с трезвой головой, необходимой для такой работы, перечитала свои заметки, лихорадочно набросанные на бумаге с фирменным знаком «Ред тэйп инн», я с ужасающей ясностью поняла: Ленке Яблонцаи не прожила восемьдесят два года, она умерла ровно на сорок девять лет и двенадцать недель раньше, чем ее похоронили, умерла еще молодой, на тридцать третьем году жизни, 5 октября 1917 года, в тот день, когда у нее родилась дочь. Почти тридцать три года билась она о прутья своей клетки-судьбы, разбивая об нее лоб и локти; почти тридцать три года не покидала ее слабая надежда: может быть, будет все-таки у нее дорога, своя, самостоятельная, дорога куда-нибудь. Но 5 октября 1917 года Ленке Яблонцаи подвела черту под собственной своей жизнью, поняла, что не дано ей испытать большую, как в романах, в стихах, с малых лет и до гроба не гаснущую любовь, не дано стать ни известной пианисткой, ни писательницей — никем. И с того самого дня она больше ничего уже не ждала, ни на что не надеялась, вообще как бы отказалась от своего «я», приковав себя к новорожденной дочери. Дав мне жизнь, Ленке Яблонцаи в тот день перестала существовать сама — и хотя дышала, двигалась еще почти целых пятьдесят лет, однако с того момента личная история, жизнь были лишь у ее дочери, а не у Ленке Яблонцаи.
«Сколько у меня было тайн…» — сказала она, умирая.
Лишь начав работать над «Старомодной историей», я убедилась, как она была права. «Я выросла сиротой — при живых родителях», — не раз слышала я от нее. Почему? Как это понимать? Ведь родители ее в самом деле были живы!.. И что случилось с ее матерью, чье имя у нас никогда не произносилось? А отец, который, если верить матушкиным словам, был настоящим исчадием ада, — у него словно бы даже и черт лица-то собственных не было: одни пороки… Словом, что он натворил, Кальман Яблонцаи? Йожеф Палфи-старший однажды, когда я была в Дебрецене, буквально вогнал меня в краску, спросив, как мне нравятся стихи моего деда по матери; я ничего не могла ему ответить по той простой причине, что никогда не читала ни одной строчки этих стихов. А ведь в то время для меня это было уже очень важно: я хотела знать, что за человек был мой дед, почему так неудачно сложилась его семейная жизнь, и вообще я хотела знать правду о тех, кто сыграл роль в матушкиной жизни, — правду, не искаженную пристрастным отношением, порожденным моей детской несправедливостью и детской глупостью.
Я собирала материал, как следователь собирает улики. Были месяцы, когда чуть ли не вся огромная наша семья, расселившаяся по всей стране, вкупе со служителями реформатских и католических канцелярий рылась в пыльных бумагах, выслушивала еще живущих свидетелей, чтобы пролился свет на какое-нибудь событие в жизни других, давно умерших родственников, — событие, повлиявшее в каком-то своем повороте на судьбу матушки. Я охотилась за старыми фотографиями — охотилась без малейшей надежды на удачу, зная, что изображения тех, чья внешность столь меня интересовала, в каждом порядочном доме давным-давно были выброшены из семейных альбомов; последняя моя надежда, связанная с двоюродными братьями, тоже лопнула: портреты, висевшие в их прежней квартире, пропали при переезде. А мне так хотелось взглянуть в глаза своей бабушке, шарретской сирене: ведь, по моим убеждениям, это она была повинна в том, что Ленке Яблонцаи так и не обрела твердой почвы под ногами. Когда мы с матушкой, бывало, оставались дома одни и я несмело — в нашей семье не приняты были сантименты — обнимала ее, а матушка прижималась щекой к моей щеке, из уст ее звучали совсем не те слова, что естественны были бы в этой ситуации: не «доченька моя», говорила она, а «мамочка». Я и за это винила свою бабку, Эмму Гачари…
Постепенно, однако, отыскалось все, что мне было нужно. Его преподобие, отец Месарош, наткнулся в метрических книгах фюзешдярматского прихода на запись, пролившую свет на самый важный вопрос «Старомодной истории». Нашелся в конце концов и один самоотверженный родственник, который сохранил фотографическое изображение той, из-за кого обитатели дома на улице Кишмештер в Дебрецене провели когда-то столько бессонных ночей. Обнаружились две тетрадки дедушкиных стихов, сборник его новелл и даже дневник, — обнаружились вместе с прабабушкиными приходо-расходными книгами, по которым мне настолько легко было восстановить во всех подробностях их жизнь, их обычаи, что потом я разве что для очистки совести сопоставляла эти записи с дневником деда. Побывала я в Фюзешдярмате, где родились и упомянутая выше сирена, и матушка, подержала в руках кувшин, из которого крестили их обеих, прочла «Фюзешдярматскую хронику» — знаменитый опус великого Гачари, прочла и дневник свекрови Ленке Яблонцаи; но более всего помогла мне дочь лучшей матушкиной подруги, Беллы, передавшая мне все письма своей матери; там было, например, описание свадьбы моих родителей, мне теперь известно даже то, кто стоял у них за спиной во время совершения венчального обряда. Я нашла родственницу, которая помнила еще, сколько комнат было в доме на улице Кишмештер и как они были расположены, помнила матушку совсем юной девушкой, знавала молодого Йожефа; а если мне не удавалось найти объяснение какому-то факту, восстановить какое-то событие, то меня всегда выручал дедушкин дневник, его стихи. Вместе с дочерью Беллы мы установили, что читала Ленке Яблонцаи в детстве, в юности, и на лотках книжного развала я отыскала потом все, что мне было необходимо; а детское ее увлечение, так потрясший ее роман «Путь в Эльдорадо», мне скопировали в библиотеке Сечени из журнала «Киш лап»[9] за 1894 год. Оправившись от изумления, что я вдруг обнаружилась, спустя сорок лет, и пришла навестить ее в доме для престарелых, заговорила последняя из живых, самая младшая матушкина тетка и прояснила кое-какие туманные места этой истории; старший брат, первое время столь упорно отвергавший мысль о том, чтобы матушка наша стала героиней книги, в конце концов стал даже находить удовольствие в воспоминаниях. К тому моменту, когда весь материал был у меня в руках, Рогач, герой «Старого колодца», по моей просьбе разыскал и привел в порядок заросшую сорной травой, просевшую могилу шарретской сирены, ту самую могилу, возле которой когда-то, студенткой-второкурсницей, я стояла, чувствуя лишь равнодушие и досаду, и размышляла примерно в таком роде: мол, кому же еще, кроме старой ведьмы, могло прийти в голову устроить свои похороны в тот самый час, когда у Петроваи вечеринка… Как только мне довелось поехать в Дебрецен, я пошла навестить могилу. Чувствуя себя почему-то очень неловко, я постояла немного у надгробного камня бабушки, потом уставила край могилы лампадками: сорок язычков огня озарили в то августовское утро долгий сон Эммы Гачари. Половший невдалеке от нас кладбищенский служащий посмотрел на меня как на сумасшедшую.
Матушке я не оставила свечей.
Нельзя осветить свет.