Сцена, на которой сыграли свои роли действующие лица «Старомодной истории», не так уж мала: это Бекеш и Хайду, два комитата старого венгерского Затисья.
Земли Бекеша, все его три тысячи шестьсот семьдесят квадратных километров, представляют собой столь идеальную низменную равнину, что находятся почти полностью на уровне моря. С севера и востока Бекеш оплетен сетью каналов водной системы Кёрёша; давно ждет регуляции и Тройной, или Быстрый, Кёрёш, сливающийся с Кёрёшами Черным и Белым и с Береттё. Неприятный характер Черного и Белого Кёрёшей в свое время, в двадцатых годах прошлого столетия, пытались усмирить с помощью канала длиной почти тридцать километров; начали было осушать и пойму Быстрого Кёрёша, да и за Береттё в те времена уже брались — но без особого успеха.
Шаррет,[10] как показывает само слово, — край сырой, болотистый. В жизни многих героев «Старомодной истории» немаловажную роль будет играть этот геологический феномен, особенно та его часть, что прилегает к Фюзешдярмату и зовется Большим Шарретом. Но для каждого из действующих лиц слово это звучало по-разному. Ленке Яблонцаи оно заставляло содрогаться от ужаса, хотя она родилась в Шаррете; для ее матери оно звучало как символ навсегда потерянного рая; для прабабки по матери означало нравственную гибель. Отцу Ленке в этом слове слышалась радость победы, несущей надежду на независимость; для деда оно олицетворяло в себе сознание бессилия, полную зависимость от чужой воли; прадеду напоминало о безоблачной юности. Для бабушки Ленке по материнской линии Шаррет означал последний шанс, бесследно сгинувший в пучине греха и человеческой слабости; для теток ее, трех парок, — зловонное болото, породившее коварного оборотня, их невестку; для крестного отца Ленке, дебреценского лавочника Лейденфроста, торгующего морскими чудо-тварями, Шаррет означал место, где он пережил самое большое увлечение своей жизни; для второго мужа Ленке, Элека Сабо, слово это было как название сказочной страны, по которой ехала когда-то в экипаже его мать, тогда еще шестнадцатилетняя девушка, только что из-под венца, уже не невеста, еще не жена, — ехала в свой будущий дом, в котором ей суждено было провести долгие годы с мужем, реформатским священником в Тарче.
Земли комитата — песок, суглинок и чернозем, прикрывающие отложения четвертичного периода, откуда порой появляются на свет божий кости древних млекопитающих. Край этот, со студеными зимами и жаркими летами, — один из самых засушливых в Венгрии. Ни в болотистом, низменном Шаррете, ни в других частях комитата нет скальных пород, нет камня, а потому и настоящих, в любое время одинаково проходимых дорог — по крайней мере не было в ту пору, когда родились герои этой истории; передвигаться здесь, в коляске ли, пешком ли, верхом ли, — тяжкая проблема, и не только в болотистых местностях, а практически везде. Реки — одна слава, что судоходные; по Тройному Кёрёшу, правда, небольшой пароход может пройти, Белый же и Черный доступны только баркам на конной тяге или плотам; в Береттё течение столь неторопливо, что и лодчонку с трудом сдвинет с места.
Лёссовый этот край, с частыми половодьями, со множеством рек и речек, с разбросанными там и сям лесами, еще в незапамятные времена был идеальным местом для поселений человека, тем более что болота, хоть и прятался там камышовый волк, представляли собой хорошую защиту от набегов. На нашей сцене люди жили еще в каменном веке; находки археологов показывают: на берегах рек, возле бродов волнами сменяли друг друга фракийцы, скифы, кельты, сарматы, языги, вандалы, готы, гунны, гепиды, авары, славяне. Когда в Придунавье хлынули венгерские племена, одно из них сразу облюбовало для себя этот край; к тринадцатому веку складывается целая сеть селений со своей системой управления; возникает комитат. Королевский комитат Бекеш занимает территорию между реками Береттё, Кёрёшем, Векером, Кородью, Магочской протокой и болотами; церковь комитата подчинена варадскому епископу, два его архидиакона вплоть до татарского нашествия сидят в Бекеше и Сегхаломе. Центр комитата — Бекешская крепость, вокруг нее располагаются сто одиннадцать деревень, где живут слуги, подчиненные комитату крестьяне, дружинники из простых. В «Старомодной истории» часто будет упоминаться Фюзешдярмат; во времена Арпада[11] это было селение крепостных слуг. В 1241 году на нашей сцене появляется конница хана Батыя; нельзя не поразиться, насколько основательными были произведенные ею опустошения: даже спустя пятьдесят лет, когда монголы возвращались домой, их встречали угрюмые пепелища. Проходят столетия, пока комитат вновь обрастает населением; взамен Бекешской крепости, так и не вставшей из руин после татарского нашествия, роль защитницы комитата берет на себя Дюлайская крепость, построенная мачойским баном Яношем Мароти. После того как семья Мароти вымерла, древний Бекешский край, снова уже богатый и людный, насчитывающий на своей земле два городка и семьдесят одну деревню, располагающий хорошо организованной административной системой, сменил много хозяев. В начале XVI века Ласло Добже[12] отдает его во владение магнату Дёрдю Бранденбургскому;[13] а тот после Мохача[14] оказывается на стороне Фердинанда, и Дюлайскую крепость у него отбирает Имре Цибак, варадский епископ, приверженец дома Запольяи. Проходит тридцать три года — и Дюла снова в руках Фердинанда, король делает ее пограничной крепостью вместо только что утраченного Темешвара. Но и пограничной крепостью Дюла остается недолго, пав под натиском турок.
Между 1566 и 1694 годами история комитата напоминает какую-то мрачную фантасмагорию в духе Кафки; причем набеги татар со спаленными дотла деревнями, вереницами гонимых в полон мужчин и женщин, ограбленными до нитки, лишенными крова землепашцами — это еще относительно простые ее эпизоды. Настоящий кошмарный сон — знаменитый декрет 1687 года, который, как предполагалось, позволил бы легко отнять у турок Дюлайскую крепость. Приняв этот декрет, Христианская Лига вменила в обязанность: комитату свое существование прекратить, жителям, всем до единого, перебраться в другие места, краю вымереть. Имелось в виду, что турецкий гарнизон в Дюлайской крепости и турецкие власти в комитате теперь обязательно умрут голодной смертью… Одним словом, вплоть до 1695 года комитата просто нет как такового; едущие в Дюлу турки проезжают через совершенно пустые, безмолвные деревни; лишь волки завывают в камышах; посевов, скота, людей — нигде. В последнем году семнадцатого столетия крепость наконец пала, и Леопольд[15] восстанавливает комитат Бекеш; на освобожденной его территории создается тридцать одно село — но мирная жизнь опять-таки продолжалась недолго: население, поддерживающее Ференца Ракоци,[16] вскоре снова вынуждено прятаться, спасаться бегством, на этот раз от сербов, огнем и мечом доказывавших свою верность австрийскому императору.
После 1711 года комитат приходится заселять наново: обитаемыми к этому времени оставались какие-нибудь девять деревень, а общая численность жителей в комитате не достигает и двух тысяч шестисот человек. За исключением нескольких степных хуторов, вся земля принадлежит королевской казне; Дюлу же, бывшую вотчину мачойского бана Мароти, прибирает к рукам барон Харрукерн, отставной комиссар по снабжению. В молодости, когда барон еще даже и не мечтал стать бароном, он, по воле отца, ткацких дел мастера из Шенкенфельда, чуть было не пошел по церковной части — его спас дядя, сам приходский священник, который сумел распознать истинные наклонности племянника и устроил его служить при дворе по снабжению; юноша не ударил в грязь лицом и сделал там свою карьеру. Во время войны с турками он был уже полевым индентантом, затем в течение четырех лет инспектировал работы по укреплению Варадской крепости; война за испанское наследство подняла его в чин комиссара по снабжению южной армии, воюющей в Италии, а там и в ранг надворного советника. Вернувшись в Вену, он с одобрения Евгения Савойского[17] реорганизует всю систему снабжения армии, отказавшись от посредничества купцов и сосредоточив все поставки в руках двора. В это время и дарует ему Карл III[18] ранг рыцаря Священной Римской империи, а спустя десять лет Харрукерн получает во владение казенные земли в комитатах Бекеш, Чонград и Заранд, в том числе Дюлу, Бекеш, Сегхалом и Фюзешдярмат. Еще через несколько лет, приняв венгерское подданство, он становится венгерским бароном и в качестве такового ишпаном[19] комитата Бекеш.
В 1732 году барон Харрукерн выдает дочь за имперского советника Иосифа-Августа Венкхайма; благодаря этому браку в «Старомодную историю» входит имя, которое, как и Шаррет, так или иначе будет играть роль в судьбе всех ее героев; это имя то и дело становится весомым, если не решающим, аргументом в устах даже не знакомых друг с другом антагонистов и протагонистов. Слуху Ленке Яблонцаи это слово ненавистно — как все, что напоминает ей о матери; для самой же Эммы Гачари до последних дней жизни слово это — словно приоткрытая занавеска в окошке, из-за которой она смотрит жадно, как плывет по Большой улице сказочной красоты экипаж баронессы Венкхайм, влекомый сказочной красоты конями, и сам помещик гарцует рядом, а следом — столько господ, элегантных, нездешних!.. Прабабка Ленке Яблонцаи по матери, суровая кальвинистка Ракель Баняи, слыша это имя, стискивала бескровные губы и смотрела перед собой ненавидящим взором: не будь Венкхаймов, не вертелось бы в Фюзешдярмате, в Сегхаломе столько проклятых инженеришек и не нанесла бы тяжкая десница господня ее честному дому такой страшный удар; муж же ее, прадед Ленке, на все обвинения в адрес Венкхаймов лишь тряс бы упрямо головой: ведь, не будь Венкхаймов, не было бы блестящего герба на дивной церкви в стиле ампир, где знаменитый проповедник нес пастве слово господне. Бабку Ленке Яблонцаи по матери имя это заставляет вспомнить величайшее в ее жизни поражение; отцу же ее звучит как далекий отзвук, напоминающий о страстном увлечении, о песне жаворонка, о хмельном лете в поместье Венкхаймов; для деда и прадеда по отцу это имя — память о ласковой земле, о редких случаях, когда они могли почувствовать себя людьми, а не жалкими, никому не нужными существами, которых Мария Риккль содержит из милосердия. Но имя это не оставляет безразличным к себе и второго мужа Ленке Яблонцаи, который в их, уже общем, доме часто останавливается перед живописным портретом молодого мужчины с прижатой к груди книгой: с портрета смотрит на него дед, землеустроитель Янош Сабо, который служил инженером в поместье Венкхаймов, а по вечерам, после дневных трудов, в Сегхаломе или у себя, в Фюзешдярмате, переводил на венгерский язык «Энеиду».
На другой стороне нашей сцены находится комитат Хайду. В древнем его гербе пылает солнце, дымится ружье, держит меч рука в панцире, дракон вгрызается в собственный хвост. Граничили с ним в ту пору комитаты Сабольч, Бихар, Яснадькунсольнок, Хевеш и Боршод; территория его представляет собой плоскую равнину, приподнятую на сто — сто двадцать метров над уровнем моря; в западной своей части, к Тисе, равнина немного опущена, здесь ее высота над уровнем моря всего девяносто метров. Почва в комитате — аллювиальный лёсс, поверх которого жирный чернозем перемежается с солончаками; есть тут и болотистые места. Правда, реками край небогат: Тиса лишь омывает границу комитата, а единственная заслуживающая внимания внутренняя его река — Хортобадь, которая, поблуждав возле Дебрецена, у Надудвара сливается с Кадарчем, потом, прихотливо извиваясь, течет среди дебреценских, элепских и аломзугских степей и возле Кёшейсега принимает в себя Кёшейскую протоку. (Слово «Кёшейсег» Ленке Яблонцаи тоже часто будет слышать в доме по улице Кишмештер; ее прадед безбожием своим обязан привольной степи, омытой, обласканной струями реки — которую, впрочем, и рекой-то едва можно назвать.) Кёшейская протока, собственно говоря, обладает лишь протяженностью: перепада уровней тут и в помине нет, потому и теряется, растворяется протока в Шаррете, как большинство здешних речек… Шаррет и Хайду, этот неповторимый, капризный и в то же время чем-то очень уютный для человека край, край степей, ленивых речек, болот, где обитают сонмы (более трехсот видов!) птиц, край камышей, когда-то беспредельных, — край этот и обусловил, сформировал натуру, склонности персонажей «Старомодной истории», определил их отношение к жизни; этот край подсказывал героям нашей книги, — героям, подчас даже не понимающим роли, которую им выпало сыграть, — страшные, леденящие кровь слова… а бог, что в этой трагедии выпускал на волю злых демонов, носил весьма прозаическое имя: Общество речной регуляции.
Миллионы лет тому назад на месте Хайду шумело море, а после того как наносы подняли морское дно, сделали его сушей, здесь точно так же накатывались друг на друга племена и народы, как и в Бекеше; проходили здесь полчища воспетого Горацием дака Котисо, авары, сарматы с быстрым, как степная ящерица, взглядом. В окрестностях будущего Дебрецена во втором столетии от рождества Христова располагались лагерем римские легионеры; саркофаг маленькой дочери их командира найден был на том самом кладбище, где Ленке Яблонцаи, присутствуя при эксгумации останков своего свекра, без страха и отвращения будет смотреть на скелет, который и в могиле не расстался с мантией и головным убором священника… Перед приходом венгров в этих степях носились орды Мена Марота; из этих рек, тогда еще полноводных, поило своих коней племя вождя Онда, пришедшее сюда вместе с Арпадом. С образованием венгерского королевства край, что позже будет называться Хайду, отводится во владение наследникам трона, «младшим» королям; тут обитает челядь, назначение которой — служить не протокольным, а практическим нуждам двора: ковать оружие, натаскивать собак для королевской псарни. Долгое время хозяйство здесь развивается столь же быстро, что и в самом крупном поселении края, прекрасно по тем временам спланированном Дебрецене; однако после сражения при Алмошде[20] земли эти по приказу Бочкаи отдают в распоряжение гайдуков, спасителей и ангелов-хранителей князя, и вплоть до 1876 г. в окрестностях Дебрецена существует гайдуцкий округ с центром Бёсёрменью.
Пора, пора уже было как-то утихомирить буйных ангелов, склонить их — уговорами, посулами сказочных привилегий или, наоборот, самых страшных кар — осесть где-нибудь, ибо гайдуки хотя в решающий момент действительно умели энергично вмешаться и изменить ход событий, однако при всем том доставляли властям предержащим немало неприятностей: из небесной своей родни они поддерживали более или менее тесные отношения разве что с задиристым Михаилом-архангелом. Гайдуки — это, попросту говоря, погонщики скота, представители профессии, которая стала таковой в конце XV века, в период расцвета торговли крупным рогатым скотом; исключительность, опасность их образа жизни, их повседневных занятий наложили на гайдуков некий особый отпечаток, мало-помалу выделив их в отдельную, внушающую трепет и уважение общественную категорию. Ведь перегонять стада за границу, охранять их было непростым делом, требовавшим огромной силы, ловкости, бесстрашия; погонщику нужно было уметь сберечь скот и от королевских отрядов, только и норовящих с поводом или без повода реквизировать скот для казны, и от обычных разбойников, и от голодных волков. Когда скототорговля пошла на спад, а там и совсем прекратилась из-за военных действий, прежние герои нехоженых троп оказались не у дел, а значит, и без заработка; многие из них превратились в таких опасных, не знающих страха бродяг, что Государственному собранию 1514 года пришлось запретить им ношение оружия; попавшись с оружием в руках, гайдук подвергался расправе без суда и следствия. И кто б мог подумать, что как раз в эти годы, такие мрачные для гайдуков, звезда их вновь начнет стремительно восходить. Объяснением тому служила неустойчивая, смутная политическая ситуация, В стране, разорванной на клочья, велик был спрос на наемников: их руками короли и князья обеспечивали покой собственных владений, их руками захватывали чужие земли; гайдуки же в военном деле и в драчливости не уступали самым закаленным и опытным солдатам. К тому ж гайдуки обладали тем неоспоримым преимуществом, что как свои пять пальцев знали каждый брод, каждую тропу, преодолевали, не моргнув глазом, словно по воздуху, совершенно непроходимые для чужаков болота; ну и, конечно, они говорили на одном языке с народом. Словом, после Мохача сила и ловкость гайдуков, их яростная, дерзкая, беспощадная напористость оказались как нельзя кстати; к тому же сами они охотно шли в солдаты, защищая то Запольяи, то Фердинанда с такой же мрачной целеустремленностью, с какой прежде защищали от посягательств вверенные им стада. Когда Бочкаи только еще появился на политической арене, гайдуки буквально держали в страхе тот край, что позже стал комитатом Хайду, а пока являлся просто окрестностями Дебрецена: как раз в это время гайдуки опустошали венгерские города в составе войска печально известного Бельджиойозо;[21] население боялось их не меньше, чем турок, татар или немцев. Бочкаи сделал исключительно мудрый ход, когда за спиной итальянского графа договорился с предводителями гайдуцких отрядов; прежде чем надьварадский гарнизон сообразил что к чему, Бочкаи со своими ангелами, одинаково свободно управляющимися с оружием правой и левой рукой, так расколошматил наемное войско Бельджиойозо, что граф без памяти бежал с устланного трупами поля боя под Алмошдом. Через год князь Бочкаи щедро наградил пеших гайдуков, отдав им часть своих деревень и земельных наделов в Саболче и даровав всем без исключения дворянские права и привилегии; конные гайдуки годом позже получили свое вознаграждение — городок Собосло, тогда еще также входивший в комитат Саболч, со всеми прилегающими к нему поместьями князя.
При Габоре Батори,[22] преемнике Бочкаи, очень скоро выяснилось, что поселенные в Саболче пешие и конные гайдуки плохо уживаются с гарнизоном города Калло, и князь перевел ангелов в Бёсёрмень; там-то из поселений гайдуков, перебравшихся сюда из-под Калло или изначально осевших вокруг Собосло, и был образован так называемый гайдуцкий округ, обладавший всеми правами комитата: он посылал представителей в Государственное собрание и поставлял солдат в случае войны. Конечно, манеры, лексика, поведение новых хозяев округа были не во всем безупречны, настоящих, потомственных дворян необузданные ангелы шокировали так же, как, наверное, был бы шокирован герцог Эстерхази, если бы, пожимая руку представленному ему в верхней палате человеку, услышал в ответ: «Я — герцог Ковач».[23] Налогов ангелы не платили, суд вершили через своих выборных представителей, которые подчинялись лишь гайдуцкому капитану. За несколько лет до рождения Ленке Яблонцаи гайдуцкий округ еще существовал; в 1876 году, присоединив к нему солидные куски от комитатов Бихар и Саболч, а также дебреценские земли, выросший таким образом округ назвали комитатом Хайду, центром которого вместо Бёсёрмени стал действительно лежащий в центре Дебрецен, в прошлом город-государство, город пуритан, торговцев и ученых, раскинувшийся между сырым, болотистым Шарретом, песчаной, лесистой Нирщиной и одной из самых богатых хлебом областей страны.
Ленке Яблонцаи знала его историю, как историю собственной жизни. «Град сей весьма мрачен», — писал о Дебрецене английский ботаник Таунсон, посетивший Венгрию в 1703 году; в дневнике его Дебрецену посвящен такой пассаж: «Каким обстоятельствам он обязан возникновением своим, неведомо. Разум бессилен понять, что побудило тридцать тысяч человек избрать обиталищем своим место, в коем нет ни источников, ни рек, ни строительного материала». Я не хочу Таунсону зла и потому очень надеюсь, что потустороннего мира ни в теологическом, ни в каком-либо ином, приватном толковании не существует, — ибо английский ботаник фигурировал в списке тех, кого Ленке Яблонцаи собиралась разыскать после своей смерти. Она готовилась к встрече, чтобы растолковать этому несерьезному человеку: мол, не тому, милейший, надо удивляться, как это людям пришло в голову поселиться в таком месте; лучше поразмыслили бы, как на протяжении столетий смогла выжить, продержаться эта дремлющая в кольце болот, степей и виноградников реформатская Валгалла,[24] которую спасло от тления, от смерти лишь то, что всегда находились люди, любящие ее больше самих себя. Чем не угодил Таунсону город? Тем, что недостаточно был красив? Еще бы: ведь не проходило четверти века, чтобы какая-нибудь самыми благими намерениями ведомая рука или стихийное бедствие не разрушили город до основания. Или, может быть, беден он произведениями искусства? Пускай Таунсон внимательно осмотрится в заграничных музеях: возможно, эти произведения там, вместе с другими вывезенными из страны ценностями… Большая деревня? Но как тогда быть с совой Афины, что гнездится под крышей знаменитой дебреценской коллегии, сестры древних университетов Оксфорда, Утрехта, Лейдена, Цюриха?.. А ночью на Печатной улице, если хорошо прислушаться, мистер Таунсон еще услышит отзвуки шагов великих печатников, которые когда-то Дебрецену вверили книжное дело, преследуемое и искореняемое в принадлежавших венгерскому королю городах. Не понравился ему город?.. А что он знал о нем? Искал он когда-нибудь на Крепостной улице следы жилища бана Рофаина?[25] Читал ли что-нибудь про метра Дожу,[26] интересовался ли, что за шедевры ремесла вывозили во все края света богатые и сильные дебреценские цехи в эпоху Анжу?[27] Представлял ли себе череду хозяев Дебрецена, сменявших друг друга на протяжении столетий? Где ему было представлять подобные вещи, если он, поди, и не знал даже, что такое фиск,[28] в ведение которого город отошел, когда вымерла семья Дожей; а что он знал о короле Жигмонде?[29] Хорошо еще, если слышал про Констанцский собор да про Гуса,[30] а где уж знать Таунсону менее драматические подробности биографии Жигмонда — не поход тридцати рыцарей на Буду,[31] а постоянные денежные затруднения: три короны да горностай стоят недешево, и король, когда приходится очень уж туго, закладывает один за другим не только города Сепешшегской области, но и «весьма мрачный» населенный пункт.
«Весьма мрачен»… А с чего ему было выглядеть веселым? Не с того ли, что наподобие какой-нибудь железной перчатки или золотой чаши переходит он то в собственность сербских деспотов,[32] то к кому-то еще, что его продают и покупают, швыряя из рук в руки, будто мячик, и счастье еще, что очередные сюзерены, семья Хуняди,[33] оказались хорошими хозяевами… Матяш даже разрешает городу обнестись каменной стеной — забыв, правда, о том пустячном обстоятельстве, что вокруг Дебрецена во все стороны, сколько ни ищи, не найдешь завалящей горки, где можно было бы добывать камень; так и остается единственным оборонительным рубежом города узенький ров, а сверх того — вера, разум и сплоченность. Чему должен был радоваться Дебрецен? Уж не мохачской ли катастрофе? Или, может, тем бедствиям, что обрушились на город при новом сюзерене, Балинте Тереке?[34] Хорошо еще, что Таунсон, когда писал свои путевые заметки, видел город не в подлинно пуританском обличье, а лишь разграбленным, недоверчивым, угрюмым после разгрома заговора Мартиновича.[35] Что бы он сказал, побывав в городе в другое время, увидев его под тяжкой тенью Мелиуса2[36] по-кромвелевски строгим,[37] одетым в черное, услышав несущиеся из церквей суровые протестантские мелодии? «Мрачный град»? Дебрецену, включенному в Сольнокский санджак Эгерского вилайета,[38] после Мохача для того, чтобы не быть стертым с лица земли, пришлось служить сразу трем господам: его облагают данью и венгерский король, и трансильванский князь, и турецкий султан, и ему, несмотря ни на что, нужно как-то стоять между степями и болотами, добывать где-то средства к существованию, припасы, которых всегда не хватает, принимать беженцев из сожженных городов и деревень, да еще ездить с товарами чуть ли не по всему свету, от Стамбула до Нюрнберга, наскребая деньги, которых вновь и вновь требуют от него сильные мира, выкладывать свою продукцию на рынках Венеции, Лондона, Аугсбурга, ему приходится охранять сон своих жителей, — охранять без всяких стен и башен, вертя головой сразу на три стороны, порой, после эпидемии чумы, хороня сразу по три тысячи покойников, время от времени сражаясь с такими тучами саранчи, что по ним приходится стрелять из пушек, терпеть и королевские желания, и императорских наемников, близко познакомиться с Бельджиойозо, остаться нищим и голодным после религиозных войн,[39] встретиться с генералом Страссольдо[40] (перед встречей с ним город насчитывал две с половиной тысячи домов, а в результате успешной деятельности генерала осталось жилищ числом девяносто четыре). «Мрачный град»? А слыхали вы, мистер Таунсон, про Караффу?[41] Чего только не делали изобретательные наемники Страссольдо с несчастными дебреценцами: приковывали им руки-ноги к голове, разжигали у них на теле огонь, подвешивали их за пальцы, пилили заложников железной пилой, срезали жилы на ногах, срывали ногти с пальцев. Бежит Ленке Яблонцаи по небесным кущам вслед за удирающим ботаником и кричит, — кричит о том, что здесь, в Дебрецене, уже в 1565 году существовало Торговое общество, платежные расписки которого были действительны но всей Европе, до берегов Атлантического океана, но история нас так бросала и швыряла, что чудо уже, если мы вообще живы, а вот шведский король, когда бежал из-под Полтавы, не был таким брезгливым, как мистер Таунсон: хотя настроение у него после разгрома было не лучезарным, он всю ночь читал, остановившись у главного судьи Дебрецена, не мог оторваться от его домашней библиотеки, по тем временам почти королевской; да и Иосиф I,[42] должно быть, неплохо себя чувствовал в сем «весьма мрачном граде», если прикрикнул на тех, кто хотел было отогнать от короля тянущихся к монаршей руке старушонок: «Оставьте их, это мой народ!» — и скрытно читал Кальвина[43] меж необозримых книжных стен Коллегии. Работающие здесь профессора могли бы стать всемирно известными, останься они в заграничных университетах, любой из которых предлагал им кафедру; но они возвращались домой, ибо там и вода иная, и ветер иной, ибо только там был дом, была родина; и бежит мистер Таунсон, а за ним — Ленке Яблонцаи, и она кричит, мол, это еще не все, он ведь не знает — потому как давно уже помер, — что это был тот самый город, где Габсбургам было сказано, чтоб уходили с богом, и здесь находится тот самый рынок, где камни мостовой хранят память о шагах Кошута,[44] и здесь был тот самый дом — кстати, дом ее предков, — где прибывший во главе царского войска великий князь Константин[45] слушал цыгана Кароя Боку; а потом, после дебреценского сражения, когда Бока в драной одежонке играл на главной площади города, оплакивающего павших своих сыновей: «Эх, придет еще рассвета час, ведь не вечно будет ночь у нас», — никак не мог великий князь взять в толк, почему под такую веселую музыку дебреценцы горько рыдают.
«Весьма мрачный град»? — кричит Ленке Яблонцаи. — Да ведь здесь родился Чоконаи,[46] здесь степное небо возлежит на бутонах роз и на нарциссах. Бежит Таунсон, бежит, боясь остановиться, а Ленке уже кричит про Большой лес,[47] про то, что на Рыночной улице проложены пути узкоколейки, предшественницы будущего трамвая, что в Большом лесу есть павильон Добош и еще там тир, буфет, купальня, гостиница, а сколько школ в городе, с каждым годом все больше. Недаром в гербе города поднимается, расправляет крылья птица Феникс; а «Биогал»,[48] кричит Ленке Яблонцаи, а типография «Альфёльд», а Институт ядерных исследований, а высотные дома рядом с вокзалом? Откуда знать Таунсону, что такое высотные дома? Он удирает, он уже выдохся, ему страшно, а Ленке Яблонцаи все гонится за ним, она уже поет, поет колыбельную, которую пела своему второму ребенку: «Спи, мой чижик, спи, спи, спи…» — у нее снова хорошее настроение, она сполна рассчиталась с Таунсоном за «весьма мрачный град».
Жизненные пути персонажей «Старомодной истории» сплошь и рядом проходили в одних и тех же местах задолго до того, как эти персонажи обнаружили, что стали родственниками друг другу.
Дебрецен и его окрестности, как и имение Венкхаймов, с какой-то мистической последовательностью возникали вновь и вновь, пока я собирала материалы для книги о матушке. Ленке Яблонцаи родилась в Фюзешдярмате, но там же жил, там умер и был похоронен рядом со своей женой и Янош Сабо-старший, землемер, дед Элека Сабо, второго мужа Ленке, тоже родившегося в комитате Бекеш, в Кёрёштарче; а чтобы нити сошлись еще теснее, замечу, что у землеустроителя Яноша Сабо работодателями были те же самые Венкхаймы, что и у прадеда Ленке Яблонцаи, примерно в те же времена служившего в имении Венкхаймов управляющим. В Шаррете, лет через двадцать после того, как отец второго мужа Ленке Яблонцаи, Янош Сабо-младший, закончив учебу в заграничных университетах, встал во главе кёрёштарчайского прихода, — подвизался в качестве землеустроителя Кальман Яблонцаи-Сениор, который привез с собой в окрестности Фюзешдярмата и Сегхалома в качестве практиканта-землемера и сына своего, Кальмана-Юниора, в будущем отца Ленке Яблонцаи и мужа Эммы, внучки знаменитого фюзешдярматского проповедника и летописца Иштвана Гачари. Но в этом комитате жил и другой дед — по матери — второго мужа Ленке Яблонцаи, Элек Дабаши-Халас, тоже землеустроитель; здесь родились и выросли и двоюродные братья свекра Ленке Яблонцаи, люди все широкоизвестные: поэт Дюла Шароши,[49] автор «Золотой трубы»; Лайош Сакал,[50] тоже автор многих песен, ставших народными, и живописец Альберт Сакал, который на средства Венкхаймов учился в Мюнхене, в Академии изобразительных искусств. Когда Шароши, поэт, уже покинул эти места, он еще долго писал шарретским родственникам, прося их присылать ему перья белой цапли на шляпу. (Благородная белая цапля, в те времена в изобилии обитавшая в этом краю, часто взмахивает крылами в стихах Кальмана Яблонцаи-Юниора, отца Ленке.) Перья ему могли посылать не только двоюродные братья, живущие в Бекеше, но и отчим, секретарь фюзешдярматской управы Пал Санто — кстати, близкий друг семьи Гачари. Члены всех этих многочисленных и разветвленных родов: Адяи-Сабо, Варади-Сабо, Яблонцаи, Гачари — занимают примерно одни и те же посты на государственной службе, в обществе составляют слой людей с одинаковыми культурными интересами, они доброжелательно приветствуют друг друга, встретившись где-нибудь на территории двух комитатов, кивают друг другу из лож выдержанного в удивительно красивом мавританско-византийском стиле дебреценского театра: с одной стороны снимают ложи Сабо, с другой — семья Марии Риккль, бабки Ленке Яблонцаи по отцу. Ни пуритане Гачари, ни Сабо, исповедующие реформированную в строгом гельвецианском духе религию, ни Яблонцаи и Риккли, ревностные приверженцы римско-католической церкви, не подозревают, что наступит год, когда их столь разная кровь, их несхожие взгляды на жизнь, политические симпатии, хозяйственные принципы, религиозные убеждения вдруг сольются, сплавятся в яростном пламени неожиданной, безумной любви, для всех этих семей означающей лишь катастрофу, и что будет заключен гибельный, роковой брак, в котором эротическое влечение, в первое время поистине неутолимое и не знающее преград, даст жизнь светловолосой, стройной, как лоза, длинноногой, зеленоглазой, бледной девушке Ленке Яблонцаи, а та, не унаследовав ни капли материнского темперамента, на поцелуи, на супружеские ласки будет реагировать лишь неодолимым до обморока отвращением, будет испытывать панический ужас, желание убежать, скрыться всякий раз, как, привлеченный ее глубокой образованностью, ее веселым, всегда готовым откликнуться на игру, на шутку характером, ее светлым умом, ее прекрасным лицом, захочет к ней приблизиться мужчина.
Когда Ленке Яблонцаи взялась за нелегкую задачу — помочь мне разобраться с родней моего отца, ей пришлось, естественно, рассказать и о своей семье. Вначале это казалось не таким уж трудным делом. Матушка происходила из старинного, знаменитого рода Яблонцаи, воспитывалась она не у родителей, а у бабушки по отцу, о которой она всегда говорила с нескрываемым восхищением, хотя потеряла ее давно. Однако жива была еще и жила в Дебрецене, недалеко от нас, одна из дочерей бабушки, тетя Гизи, о которой я много писала в «Старом колодце»; тетка эта, самая некрасивая из трех дедушкиных сестер, была первой из семьи Яблонцаи, чье имя я хорошо запомнила: она открывала список, после долгих раздумий составленный мною в детстве, — список тех людей, с кем я собиралась порвать всяческие отношения, когда вырасту. Единственное, в чем я не могла ей отказать, даже тогда, в детстве, было то обстоятельство, что она была хотя и малоприятным, но реально существующим человеком, с ней можно было встретиться, если у кого-нибудь возникало такое желание. Гизелла Яблонцаи — была, сначала с мужем, потом без оного, у нее была квартира, были подруги, замшелые странные существа; у нее были даже друзья, с которыми она играла в тарок и калабер, — одним словом, она не принадлежала к той, большей, половине семьи Яблонцаи, к тем ее членам, которые, едва я упоминала о них, пропадали в каком-то непроглядном тумане, словно древняя история народов.
Ибо, как оказалось, у Ленке Яблонцаи, кроме двух сестер, было еще и два брата; сестры — старшая, горячо любимая мною тетя Пеликан, и младшая, тетя Ирен, — находились в пределах досягаемости; братья же, мои дядья, пребывали, вместе с матушкиной матерью, в некой таинственной сфере, как герои сказок, и новые сведения, которые можно было добыть о них, почти ничего не добавляли к тому, что я и так уже знала. Об одном из матушкиных братьев, например, удалось выяснить лишь следующее: каждый раз, когда ему нужно было садиться за уроки, у него начиналась рвота; другого же однажды в паллагском имении сбросила лошадь. Информация была слишком скудной, подозрительно скудной. «Твои дядья? — говорила Ленке Яблонцаи как бы между прочим и настолько без всякого выражения, настолько бесцветным голосом, что я спешила насторожить уши: сейчас прозвучит нечто важное. — Они в Пеште. Сюда они не приезжают». Когда я спрашивала, что они делают, чем занимаются — все Сабо учились или теологии, или инженерному делу, или праву, — матушка от ответа уклонялась, сообщая лишь, что они живут с бабушкой. Услышав про бабушку, я успокаивалась: значит, с дядьями все ясно; насчет бабушки у меня давно сложилось определенное мнение, бабушка, при всей ее ирреальности, была persona non grata, и этим ее сущность для меня в общем и исчерпывалась. Что хорошего можно предположить о женщине, если она допустила, что дочерей ее воспитывает кто-то другой; видно, она любила только сыновей — так пускай же и остается со своими сыновьями, раз она такая. Но Эмму Гачари я презирала и еще по одной причине: как ни трудна была в двадцатые годы жизнь городских служащих, каждый месяц в адрес этой таинственной старухи посылалась одна и та же денежная сумма. И с какими комментариями! Бессчетное количество раз я слышала, отправляясь с деньгами на почту, такое напутствие: не дай мне бог как-нибудь забыть отослать деньги, все, что угодно, только не это — а то еще бабушка сама вздумает за ними явиться. «А я бы хотел взглянуть на эту женщину, — говорил иногда отец и ехидно посмеивался, но тут же переставал, так как никто не поддерживал его веселья. — Кто-нибудь хоть видел бабушку в последнее время?» — «Нет, — неохотно отзывалась матушка. — И не увидит никто». К счастью, бабушка у нас не появлялась; лишь однажды она напомнила о себе, прислав по почте книгу. Книга эта, в красном полотняном переплете, называлась «Горная фея»; видно было, что ее бережно хранили и держали в большом почете. На титуле красивым, смелым почерком было написано: «Магде, от бабушки». Матушка, которая даже старые газеты не любила выбрасывать, настолько она уважала печатное слово, взяла книгу и без объяснений бросила в огонь. Почти пятьдесят лет спустя, роясь в книжном развале на Надькёрёшской улице, я нашла книгу «Горная фея» и купила ее; а прочтя, поместила среди своих любимых вещей с тем чувством бессилия и печали, которое испытываешь, когда тебе слишком поздно, после смерти отправителя, доставили важное письмо и ты понимаешь, что, приди оно раньше, жизнь человека, может быть, была бы спасена.
Восполнить бабушку и мифических дядьев, к счастью, помогали прочие многочисленные родственники. Родовая фамилия, собственно говоря, у семьи была Петеш, но с незапамятных времен они пользовались дворянской — Яблонцаи. Много Яблонцаи жило в Эрдейе, в комитате Пешт, в Ясшаге, в окрестностях Комарома, в Дёндёше, в самом Пеште, была у них и кечкеметская ветвь; фамильное древо Яблонцаи было невероятно ветвистым, корни его уходили куда-то к Арпадам. Все началось с того, что Лайош Петеш-Яблонцаи взял в жены Терезу Чеби-Погань, в четырнадцатом колене прапраправнучку Анны, дочери короля Белы IV,[51] так что через пятнадцать поколений после татарского нашествия Яблонцаи могли с гордостью ссылаться на полторы капли Арпадовой крови, текущей в их жилах. Были они столь же различными — во всех смыслах этого слова, — сколь и многочисленными; ни в религиозных, ни в политических взглядах единства у них не было и быть не могло: ведь, скажем, Янош Яблонцаи, тот самый капитан упраздненного в 1876 году и преобразованного в комитат гайдуцкого округа, про которого так часто рассказывала нам с братом матушка, едва ли мог смотреть на мир так же, как другой, живущий в Ниршеге Янош Яблонцаи, который за год до того, как мистер Таунсон посетил Дебрецен, был сперва судебным заседателем, потом служил при дворе; если в конце семнадцатого века один из Яблонцаи шел на галеры за свои кальвинистские убеждения, то что общего мог иметь он с другим Яблонцаи, Лайошем, который спустя четыре года после появления «Бегства Залана»[52] основал солидный фонд помощи римско-католическому приходу в городе Собосло. Были среди Яблонцаи крупные чиновники, было несколько офицеров, служивших в императорской армии — и в войсках Кошута; кстати говоря, восторженную свою любовь к Петефи[53] Ленке Яблонцаи унаследовала от деда, гонведского[54] офицера, который, как и поэт, его кумир, отправился в бой из Мезебереня. Двое эрдейских Яблонцаи, Йожеф Яблонцаи и его сын, погибшие в 1849 году, окончили жизнь точно так же, как Пал Вашвари:[55] они были убиты румынами, и все, что осталось после них, — только герб да фамильная печать в библиотеке им. Телеки в Марошвашархейе. Детям Ленке Яблонцаи, пока они были маленькими, из всей семейной обоймы, кроме галерника, импонировал лишь гайдуцкий капитан: они любили его дворянскую грамоту, над привилегиями же его лишь посмеивались. В гербе капитана фигурировал плохо кормленный и, судя по всему, сдохший уже барашек, висящий, будто на бечевке, над каким-то зеленым полем; привилегии же капитана заключались в том, что — поскольку гайдуцкий округ имел собственный суд, обладающий «правом палаша», — по его слову приводились в исполнение смертные приговоры. Много-много лет спустя, давно уже вылетев из родного гнезда, мы с братом немало повеселились, обнаружив, что оба запомнили одни и те же подробности из слышанного в детстве. Брат, несколько лет отслуживший офицером, сразу заявил: «Палаш теперь мой!» Я же, у которой на писательском поприще вновь и вновь в том или ином виде возникал баран,[56] констатировала, что мне, видно, досталось гербовое животное, так что пусть каждый из нас хранит отныне свое.
Когда брат мой умирал, я сидела возле его постели. Он пытался что-то сказать. Слова его были неразборчивы, болезнь, не знающая снисхождения, сначала лишила его ног, потом ослепила и парализовала, а в тот день добралась до органов речи. Сын Ленке Яблонцаи с трудом артикулировал звуки, а то, что все же удавалось понять, походило более всего на прорывающиеся сигналы каких-то бредовых галлюцинаций — ведь нельзя же всерьез воспринимать из уст находящегося на пороге смерти человека такие слова, как «капитан» и «палаш». Но дочь Ленке Яблонцаи лишь кивала понимающе, расправляя одеяло на месте ампутированных ног брата, и видела перед собой былую его комнату, где они, сидя рядом на кушетке, делили когда-то наследство, — и вот в конце концов орудием в руках судьбы стал не капитанский палаш, а хирургическая пила, безрезультатно отпилившая ему ноги до самого туловища.
О предке-галернике, о королевском советнике, Беле IV и гайдуцком капитане матушка рассказывала несравнимо больше, чем о собственном отце; когда мы на нее слишком уж наседали, она неохотно уступала и сообщала о нем какие-то странные вещи: он у нее был то помещиком, то никем, то служащим на заводе Ганца в Пеште, то — это был самый абсурдный и потому особенно увлекательный вариант — директором купальни. (Кальман Яблонцаи-Юниор всегда жил слишком далеко от Ленке, она почти не видела его и практически не знала.) Напротив, о деде Ленке Яблонцаи, Кальмане-Сениоре, и о прадеде ее, Имре-Богохульнике, которые в свое время жили в Дебрецене, на улице Кишмештер, в доме, полученном Марией Риккль, женой Сениора, в качестве приданого, речь шла у нас довольно часто. Сениор, бывший офицер-гонвед времен освободительной войны, и прадед, Имре, в памяти Ленке Яблонцаи запечатлелись как статичные, неменяющиеся фигуры: они всегда сидят, их нужно обслуживать, и оба они, как Ленке слышала от бабушки, — бездельники и жеребцы, только и способные, что воевать, делать долги и производить детей. В доме на улице Кишмештер матушка часто заходила к ним, долгое время она лишь с ними делила свое сиротство; они втроем были обузой для семьи, наказанием, которое господь обрушил за грехи на Марию Риккль. Печально нахохлившийся в своем кресле, терзаемый изнутри табесом — а не ревматизмом, как долго внушали матушке, — Сениор и парализованный после бурного припадка ярости атеист и богохульник Имре, в изображении матушки, были словно два падших ангела, обреченных на неподвижность. Кальман-Сениор развлекал внучку мифологическими историями и стихами Петефи, с бесконечным терпением и тактом пытался врачевать ее душевные травмы; из лабиринта вечного страха, где так долго скиталась, не находя выхода, Ленке Яблонцаи, к комнате Сениора вела солнечная надежная тропинка, вступая на которую, она хоть на время укрывалась от неистовой злобы провинциальных медей.
Прадед, Имре, огромный и толстый антихрист в венгерском платье со шнурами, знал столько невероятных ругательств, что Ленке Яблонцаи лишь дивилась, как это все сходит ему с рук, как это гром небесный не поразит его за проклятья, которые он в изобилии слал и небесам, и Марии Риккль, засунувшей его в дальнюю комнату в задней части дома, как будто это он виноват в том, что огромное его имение, милый Кёшейсег, приобретенный и взлелеянный его руками, его трудом, всей его жизнью, — Кёшейсег, из теплиц которого он, как всесильный маг, добывал на рождество, к праздничному столу, свежую клубнику и дыни, — что это имение сын его Кальман, который в сорока экипажах вез в усадьбу на берегу Кёшея свадебную свиту Марии Риккль, разбазарил, проиграл в карты до последнего хольда,[57] все пустив с молотка, а он, некогда купавшийся в довольстве помещик, скатился до того, что стал нахлебником, приживалом у купецкой дочери, и причем где? В городе, где ни пшеничного поля, ни жаворонка, ни камышового зверья, ни человека живого, если не считать врачей и челяди, не увидишь, — разве что вот малышку, правнучку, Ленке, да изредка еще ту, другую, урожденную старую деву, остроносую Гизеллу, младшую дочь его легкомысленного сына.
У паралитиков, кроме Ленке, в самом деле есть еще одна регулярная гостья — Гизелла. Она прибегала сюда, когда ее страшная в своей несгибаемой силе мать уходила на кладбище или к родне; младшая из трех сестер, которых злые языки дразнили парками, Гизелла, горячо любила своего вечно погруженного в книги отца, декламирующего ей стихи, рассказывающего об освободительной борьбе, о Петефи; деда же с его седым чубом, с массивными, даже на десятом десятке жизни не одрябшими ляжками, с его невероятными кощунственными ругательствами, она и жалела, как всю свою жизнь жалела больных, несчастных существ, подбирая на улице и пытаясь лечить всех бездомных, брошенных, беспомощных кошек и собак, и в то же время смотрела на него с восторженной завистью, ибо если что и было способно поразить воображение третьей парки, то это была смелость. Имре Яблонцаи, прадед Ленке и дед парок, ожидал смерть без страха и без всякого ханжества; сама Гизелла-парка точно так же ждала ее добрых полстолетия спустя, насмешливо глядя на священника из-под полуприкрытых век и отвернувшись от последнего помазания; она так и умерла, глядя в стену. Дом на улице Кишмештер был больше, чем просто дом; он был еще и ужасным обиталищем Бернарды,[58] ареной, где развертывались дикие страсти, сценой трагедийного спектакля. Дочь Ленке Яблонцаи, перебравшись в Будапешт, всегда удивлялась тому, что места, где выросла она сама, где выросли ее родители, в столице представляют как некий идиллический и наивный край, а жителей провинции — как милых, простодушных, но чуть-чуть придурковатых детей природы. Память ее хранила гнетущую тайну родительского дома, спрятанные от постороннего глаза страсти, бушующую за наглухо закрытыми ставнями грозную стихию провинции.
О воспитавшей ее бабушке, жене Сениора, и о бабушкиных родственниках, Рикклях, потомках Антала Риккля, родившегося в 1748 году от Яноша Липота Риккля и Анны Борбалы Вагнер, в 1812 году уже дебреценского гражданина, — о бабушке своей матушка рассказывала много и с удовольствием, совсем не так, как о живущих в Будапеште братьях и о загадочной своей матери, о которой она склонна была сообщить лишь, что та происходила из знатной, богатой и пользующейся всеобщим уважением семьи, но потом потеряла все свое состояние, замужество ее оказалось неудачным, и хотя развестись со своим законным мужем, Кальманом-Юниором, она и не развелась, однако всю жизнь жила отдельно от него. Вот и все, что дети Ленке Яблонцаи смогли узнать о своей бабушке, о которой даже тетушка Пеликан и та говорила неохотно; лишь однажды вырвалось у нее не очень понятное замечание: «Хороши были гуси, и мамочка, и ее муженек». В истории же семьи Риккль мы с братом начали ориентироваться довольно быстро; по крайней мере тот фон, что стоял за воспитывавшей матушку Марией Риккль, не был для нас чем-то темным и непонятным. Что касается купца Йожефа Антала, родившегося еще в Шооше, сына Яноша Липота, помещичьего эконома, то он, вероятно, в какой-то период своей жизни жил в Пеште, поскольку Ансельм Риккль I, дед Марии Риккль, жены Кальмана-Сениора, за восемь лет до заговора Мартиновича (само собой разумеется, в заговоре замешан был и один из Яблонцаи, который в результате и потерял все, что имел, да еще для полноты картины пожертвовал и своей кальвинистской верой: слишком уж скверные слухи ходили о Куфштейне,[59] а о Наместническом совете[60] и того сквернее; и просто подумать страшно, как дрожал за свою участь во время всех этих событий родственник, королевский советник!) проживал в Пеште, там он и женился на Розине Иванич, с которой затем перебрался в Дебрецен, открыв в одном из красивейших домов города, возле Малой церкви, огромную торговлю колониальными товарами. В лавке этой часто бывали и парки, и даже маленькая Ленке; с потолка там свисало на веревке чучело какой-то огромной черной рыбы, оно будто магнитом тянуло к себе взгляды детей. Это процветающее заведение было известно в Дебрецене как лавка «У турецкого императора»; Ансельм и Розина не только вели здесь торговлю, но и выполняли разного рода поручения. Их повозки, объезжая страну, скупая и перепродавая товар, брались и за доставку почты, ценных пакетов. Казинци[61] несколько раз упоминает господина Риккля в письмах, надеясь на его посредничество в пересылке своих ценных книг. Сын Ансельма, родившийся уже в Дебрецене «высокочтимый и достопочтенный» Ансельм II, член Торгового общества, основанного еще в XVI веке, разбогатевший настолько, что уже не в образном, а в буквальном смысле слова греб серебро лопатой, взял в жены дебреценскую уроженку, дочь городского присяжного заседателя Бруннера, Марию Йозефу. Свадьба Ансельма II и дочери Бруннера состоялась в 1842 году, а семь лет спустя пятилетняя Мари, будущая бабка Ленке Яблонцаи, цепляясь за материну юбку, наблюдает за вступлением в город после Дебреценской битвы русских войск, и от нее, от очевидицы, через много лет Ленке узнает о том, что в доме Рикклей, одном из самых красивых в городе, стояли на квартире сначала князь Паскевич, потом граф Рюдигер. Этот самый граф, рассказывала Мария Риккль внучке, выставил на подоконник свой кивер: пусть все еще с улицы видят, что здесь живет русский офицер, и зря не беспокоят хозяев. Пятилетнюю Мари Риккль кивер этот тянул к себе с магической силой, она с благоговением гладила его, когда никто не видел; однажды Рюдигер, застав ее за этим занятием, сунул кивер ей в руки: пусть поиграет, если хочет. Марию Риккль сфотографировали в 1912 году: она сидит на камышовом стуле, глядя в объектив, на ней траурное платье, на шее траурная цепь, свисающая почти до колен, на лице ее нет улыбки, хотя она не выглядит и мрачной; спокойно и бесстрастно смотрит она из-под невероятной по размерам, сплошь состоящей из мягких черных матерчатых валиков шляпы, словно вознамерившись еще раз со вниманием рассмотреть мир, в котором она так давно проводит время. Ленке Яблонцаи говорила, что охотно отдала бы часть своей жизни, чтобы каким-нибудь чудом увидеть, как ее бабушка, пятилетней девочкой, в длинных панталончиках с оборками, вбегает в комнату, где обедают русские офицеры, которых она ни капельки не боится, и на голове у нее кивер графа Рюдигера.
У Ансельма II было пятеро детей; кроме Мари, родились еще три дочери; сына, Ансельма III, унесло воспаление легких. Осталось четыре дочери, четверо сказочно богатых существ; весь Дебрецен знал, что все четыре получат одинаковое приданое: сто тысяч форинтов наличными — это была такая невероятная сумма, что в нынешних форинтах ее и выразить-то невозможно, — а сверх того по дому в городе и земельному наделу. В годы освободительной войны и после нее состояние Ансельма II не только не уменьшилось, но даже выросло; дела свои он по-прежнему вел сам, жена присматривала за приказчиками, и когда внуки их, Кальман-Юниор и парки, приходили в лавку «У турецкого императора», приказчик не смел угостить их сладостями — пока третья парка, самая хитрая, для отвлечения внимания не пускалась посреди лавки в пляс и скрип половиц под ее башмаками не заглушал шум выдвигаемого ящика. Мария Йозефа Бруннер знала цену деньгам и умела беречь их. Вместе с Ансельмом II они вели тщательный учет расходов и доходов, подводя ежедневный баланс; им принадлежала одна из паровых машин города, они арендовали мельницу — но охотно тратили они и на культурные развлечения, особенно на театр. Ежевечернее посещение театра стало в семье как бы обязательным ритуалом, отдыхом от дневных забот. Позже, когда никто уж его и не ждал, появился и наследник; из суеверия родители не решились снова назвать его Ансельмом. Страна готовилась к празднованию тысячелетия,[62] хмель предстоящих торжеств уже начал туманить людям головы, и мальчика нарекли Гезой.[63]
Казалось, горький баланс освободительной войны в семье Рикклей закрыт с прибылью: имения, хутора, недвижимость, владельцы которой вынуждены были скрываться или, разорившись до нитки, идти по миру, попадали в руки Рикклей по самой ничтожной цене. В то время как чуть не в каждой семье лились слезы, дебреценские Будденброки процветали и каждое утро, каждый вечер, преклонив колена на подушечку лилового бархата, просили царицу небесную и далее простирать свой плащ над торговым домом под названием «У турецкого императора». И все же в один прекрасный день счастье, сохранявшее им верность даже тогда, когда оно отвернулось от самой страны, вдруг покинуло дом на Рыночной улице, и спугнула его та, о которой никто и никогда даже предположить такого не мог, — самая умная из дочерей, больше всех похожая на отца, Мари. То, чего не достигли ни поражение революции, ни террор, бушевавший после Вилагоша,[64] достигла шестнадцатилетняя Мари; она принесла в дом Рикклей тревогу, страх и несчастье.
Мари, познакомившись с Кальманом Яблонцаи, влюбилась в него с такой страстью, что в этом даже был какой-то оттенок непорядочности. Это была катастрофа, катастрофа более серьезная, чем скандал с английской принцессой, выбравшей себе в мужья молодого офицера не очень высокого ранга. Ансельм II и Мария Бруннер хорошо знали семью Яблонцаи — да и кто в Дебрецене и окрестностях не знал этого имени. Какое имело значение, что Имре, будущий их сват, богат как Крез, а жениха в скором будущем ожидает образцовое хозяйство в Кёшейсеге, кроме того, жених может похвалиться дипломом землеустроителя, так как отец заставил его пройти университетский курс в Пеште. Ансельм II и Мария Бруннер с ужасом смотрели на синеглазого, темноволосого, стройного как тополь красавца, гарцующего на коне под их окнами. Купцам — купцы ровня, а не помещик с родословной чуть не от Арпада, гордый, как герцог. Чего он хочет: их дочь или их деньги? Да ведь деньги у него и так есть, а когда умрет отец, он один останется владельцем кёшейсегского чудо-имения. Зачем Кальману Яблонцаи Мари? Конечно, она умна, до того умна, что женщине такой умной вроде бы и не полагается быть, но красавицей ее и сейчас, в шестнадцать лет, не назовешь; и танцует не ахти как, и волосы редки, а перед фотографом держит в руке розу, словно это не роза, а луковица. Что влечет их друг к другу, какая непонятная сила? Не будет, не может быть счастливым их брак, у Имре Яблонцаи еще один сын был, Бела, бездельник и картежник, который давно куда-то сгинул бесследно, жена у него баронесса какая-то, но что это за люди, если ребенок у них стал калекой, не уследили; отец неизвестно где, девочку же просто уронили со стола, будто какую-то тарелку.
Ансельм пробует действовать угрозами, Мария Бруннер — разумными доводами, Мари же стоит перед ними, прямая, как струна, и молчит: пусть говорят. Мари унаследовала силу характера обоих, а кроме того, она влюблена, и ничто не помешает ей добиться своего: она решила стать женой красавца Кальмана и ей просто смешны тревоги отца, который утром в день свадьбы входит к ней в комнату с тем, что он сейчас же велит запрягать, всем им вместе с Мари надо уехать куда-нибудь подальше, потому как ночью ему снился ужасный сон, он видел дочь в нищенском рубище, так что Мари во что бы то ни стало должна одуматься и не выходить за молодого Яблонцаи, пусть он сто раз был самым красивым офицером-гонведом за всю революцию; все, кто его знает, говорят о нем: grand seigneur.[65] Да можно ли быть уверенным в будущем, связав свою жизнь с grand seigneur'ом? Мари в ответ машет рукой, надевает венец и спокойным тоном сообщает: она чувствует себя достаточно жизнеспособной и в крайнем случае, если муж, который сейчас действительно богат, не оправдает ее надежд, возьмет бразды правления в свои руки. Вытребовав до последнего филлера свое приданое, включая дом и паллагское имение, она усаживается в присланную за ней из Кёшейсега карету с белоснежными конями, вслед за которой свадебный поезд из тридцати девяти экипажей, двигаясь по Рыночной улице по направлению к церкви св. Анны, ослепляет толпящихся зевак султанами на конских головах, золотыми украшениями, самоцветы на которых словно бы заимствованы из сказок «Тысячи и одной ночи».
Ансельм II, разумеется, оказался прав. Кёшейсег недолго оставался владением Яблонцаи, через несколько лет он пошел с молотка: страшные годы экономического спада, стихийные бедствия и та легкость, с какой Кальман-Сениор принимал любой вызов на карточный поединок, приходил на помощь любому из оказавшихся в беде приятелей и исполнял как собственные желания, так и желания всех, кто был рядом, и не могли привести ни к чему иному, кроме полного разорения. Единственный, кто, может быть, был бы еще способен остановить летящую под откос повозку семейного благополучия, был Имре Яблонцаи, бывший управляющий Венкхаймов; но теперь он уже ничем и никому не мог помочь и лишь потрясал пудовыми кулаками да проклинал и без того многократно проклятого им бога; образцовый помещик, купивший Кёшейсег, превративший пустынную степь в настоящий земной рай, теперь, парализованный, бессильно ожидал неотвратимо приближающуюся катастрофу: когда лучшие его виноградники были побиты градом, он выбежал в поле и, воздев кулаки, до тех пор крыл почем зря всевышнего, позволившего уничтожить урожай, пока его не хватил удар; больше он никогда уже не смог подняться на ноги. Давать Кальману советы из кресла было столь же бесполезным делом, как и пытаться встать на парализованные ноги: Кальман высокомерно отвергал все его рекомендации; с той же холодной вежливостью он прерывал разговор, когда Ансельм намекал ему, что хозяйство нужно бы вести по-иному. Уже и от приданого Марии Риккль, ста тысяч форинтов, остается не так много, и, когда Мари, с четырьмя детьми на руках, занятая то родами, то кормлением, уходом за больными детьми, спохватывается наконец и оглядывается вокруг, долги у Кальмана уже почти поглотили эту кажущуюся неисчерпаемой сумму; на ее упреки Кальман снимает со стены охотничье ружье и сообщает, что из тупика, куда заводят человека долги чести, всегда есть последний выход и вообще он, Кальман, не может жить мелкими расчетами, как какой-нибудь торгаш. Мари кидается за помощью к своим; в доме Рикклей ее не встречает ни злорадство, ни сочувствие, Ансельм весьма сожалеет о случившемся, но заявляет, что его дело, благосостояние его семьи не могут быть отданы в жертву аристократическим замашкам Кальмана Яблонцаи, у Мари какие-то деньги еще остались, кое-чем родители ей помогут, но отдуваться за зятя и восстанавливать его хозяйство — такого у них и в мыслях нет. Пусть имение идет с аукциона, на уплату долгов: ничего, что кёшейсегской веселой жизни наступит конец. Конечно, если Мари захочет вернуться домой, Ансельм примет ее со всеми детьми, но ни до Сениора, ни до его отца, этого чудовища и богохульника, им нет никакого дела. Развод для таких убежденных католиков, как Риккли, в доме у которых в праздник тела господня всегда ждет процессию специально подготовленный алтарь, естественно, дело невозможное, но двери родительского дома открыты перед Мари, если она вернется без мужа.
Однако у Мари и в мыслях нет возвращаться. Не то чтобы любовь еще жива или доверие к Кальману не поколеблено: просто дочь Ансельма не любит ничего терять; Мария Риккль в жизни ничего не отдала своего, даже пуговицы, не то что мужа. Она сама, вместе со своим адвокатом, принимала участие в аукционе; свекра с его креслом укатили в дальнюю комнату, где не слышен был стук молотка, Сениор же на единственной оставшейся лошади уехал из имения, а когда вернулся, земля, по которой ступала лошадь, уже не принадлежала ему. Мари вздувала цены, запугивала покупателей; Сениор с отвращением смотрел, как она торгуется, спорит, навязывая людям свою жесткую волю. Собрав все, что удалось спасти после кораблекрушения, они перебираются в Дебрецен, на улицу Кишмештер, в дом, полученный Мари в приданое, перевозят туда и парализованного Яблонцаи; страшно слушать его проклятия и рыдания, смотреть, как, выворачивая толстую шею, оглядывается он на милый, навеки утраченный Кёшейсег.
День приезда в Дебрецен — первый день эмансипации Марии Риккль, эмансипации, за которую ей пришлось заплатить столь дорого. Она заявила, что с этого дня она становится главой семьи и ничто не должно происходить без ее ведома и согласия. Все, что есть в доме, все вложенные в него деньги принадлежат ей. Сениор же — нищий и будет с этих пор получать на карманные расходы лично от нее. Паллагское имение, слава богу, еще цело, в Кёшейсеге Сениор имел возможность научиться от своего безбожника-отца, как вести хозяйство, вот пускай и занимается Паллагом; а потом, на что у него диплом: кругом топи, болота, пусть включается в землеустроительные работы. Собственно говоря, сельским хозяйством Сениор не прочь заняться, да и инженерная работа его не пугает, но то, что связывало прежде супругов, что обеспечивало взаимопонимание между ними, утрачено навсегда. Как ни странно, красавец Сениор любил Марию Риккль и взял ее в жены — будучи сам в то время богат — не из-за денег, а потому, что была она совсем непохожей на иных барышень: более твердой, более жесткой, не такой бело-розовой — словом, более интересной, чем другие. В эти дни Сениор лишь внешне спокоен и сдержан: в душе ему невероятно стыдно за себя, он готов подойти к Мари и сказать, как он будет осторожен отныне, как будет избегать всего, что снова может нарушить покой в их доме; и он бы сказал это, услышь он хоть одно сочувственное слово, дай ему Мари понять хоть знаком, намеком: что было, то прошло, она его прощает — ведь они так любили друг друга когда-то. Но когда Мари сообщает, что полностью берет управление домом и воспитание детей в свои руки, и Сениор понимает, что теперь, за что бы он ни взялся, ему нужно получать указания от собственной жены, что с этого дня лишь Мари будет распоряжаться тремя его дочерьми и сыном, когда Сениор слышит, как жена сетует на то, что, кроме материальных забот, он навязал ей на шею еще и своего отца, который и среди людей-то находиться недостоин и которого господь наказал воистину по заслугам, лишив его возможности передвигаться, — в груди у Сениора словно что-то обрывается. Хотя ни просьб, ни советов отца он не слушал, но обожал его тем не менее всем сердцем и понимал, что такое для старого Яблонцаи, всю свою жизнь прожившего под открытым степным небом, навсегда быть прикованным к креслу, провести остаток дней своих заточенным в четырех стенах, парализованным нахлебником. До сих пор Сениор жалел Мари, теперь же сочувствие его обратилось исключительно на отца, чей исступленный гнев со временем тоже перегорит, рассыплется пеплом, и он будет лишь бессильно мечтать о том, чтобы повидать сына. Сениор, тоже обреченный на неподвижность, попадет в свое кресло, и эта мечта станет для Имре недостижимой, и они больше никогда не увидят друг друга: Мари не разрешает «туда-сюда волочить кресла». Спустя много лет лишь маленькая Ленке будет носить от одного к другому записки-послания, в которых отец и сын Яблонцаи будут застенчиво уверять друг друга в том, что они-то вдвоем всегда, что бы ни произошло, постоят друг за друга, им, собственно говоря, никакого дела нет до дочери Рикклей. В тот день, когда Мария Риккль предначертала круг обязанностей Сениора, разговаривая с ним, будто со своим приказчиком, Сениор ничего ей не ответил, лишь молча вышел из комнаты. «Даже прощения не попросил, даже не сказал ни слова», — десятилетия спустя жаловалась внучке, Ленке, Мария Риккль. «Я тогда будто впервые увидел по-настоящему твою мать, — слушала третья парка слова Сениора в полумраке отведенной ему комнаты. — Я тогда думал: да неужто ж они так важны ей, эти деньги? Конечно — купецкая дочь… Надо было все-таки ей выйти за купца».
Новую жизнь Мари начала почти с нуля, твердо решив показать всем этим жеребцам — жеребцу Ансельму точно так же, как и своим двум трутням, висящим у нее на шее, — что она и без них постоит за себя и вырастит детей порядочными людьми. Влюбленных супругов больше не было, они умерли: остались лишь слабый духом, а вскоре начавший всерьез болеть мужчина и сильная женщина, настолько сильная, что сила ее отталкивала всех, кто жил с нею рядом, и всем своим дочерям привившая убеждение, что мужчинам доверять нельзя, все они, без исключения, бездельники, болтуны и вертопрахи, ни один не способен быть товарищем, помощником в жизни. Лишь одна дочь не склонна верить ей в этом — самая младшая, Гизелла. Она единственная видела в своем отце двуликого Януса: одного — любителя веселой жизни, всерьез относящегося лишь к картам, играющего одновременно какого-то французского маркиза и Онегина, и совсем другого, который читает книги, помнит множество стихов, объясняет тайны звездного неба, который знает все на свете, который видел Петефи, который воевал, который поет, играет на фортепьяно, умеет с помощью своих приборов определить координаты любого места и в глазах у которого светится столько любви к ней: долго-долго никто не будет с такой добротой и пониманием смотреть в некрасивое лицо Гизеллы. Когда в середине восьмидесятых годов Сениор, снедаемый постыдной своей болезнью, уже не может работать ни в имении, ни на осушении болот и попадает в одну из задних комнат, рядом с отцом, Мари не проявляет к нему ни капли сочувствия; более того, она даже испытывает злорадство по этому поводу. Но Гизелла никогда не забывала, что именно от отца она услышала впервые имена Байрона, Лермонтова, от него узнала о туманности Андромеды, об огнях Парижа, о скандале вокруг Аркадии,[66] о Троянской войне, и, хотя она всю жизнь страдала от того, что легкомысленный образ жизни отца всех их обрек на бедность, тем не менее до самой своей смерти она с неслабеющим постоянством опекала и поддерживала его. Когда Сениора, подобно таракану у Кафки, ссылают в дальнюю комнату, Юниор уже успевает выступить во всем своем блеске, нанеся купецкой дочери такой удар, от которого она никогда так и не смогла оправиться полностью. Сколь это ни невероятно, но в одного жеребца Мари все-таки верила, и был это ее собственный сын, Юниор, который, она надеялась, с помощью точно рассчитанного брака, взяв за себя богатую девушку, поднимет семью на прежнюю высоту, и она снова на равных правах сядет с Ансельмом за стол в доме Рикклей. Юниор же, вместо того чтобы спасать семью, погряз в гнусном болоте Шаррета. Тогда Мария Риккль отвернулась и от него, запретив кому бы то ни было помогать ему и общаться с ним. И снова лишь Гизелла нарушает запрет, одна лишь Гизелла постоянно готова рисковать головой ради того, кого любит — а Сениора и Юниора она любила одинаково горячо и преданно. Третья парка унаследовала некрасивое лицо Мари, упрямство и силу характера Мари, но она унаследовала и темно-синие глаза отца и старшего брата, их взгляд, устремляющийся к звездам, когда спускался вечер, их привычку просто так, для собственного удовольствия, бормотать строчки стихов и — хотя бы в воображении — лететь вдогонку за ветром верхом на шальном степном коне.
Мария Риккль, обладая неплохим почерком и хорошим знанием грамматики, при всем том была начисто лишена литературных наклонностей и никогда не вела дневника, как вел сын ее, Кальман. Фотографий ее осталось в семье немного; но сохранившиеся снимки, на которых она запечатлена сначала невестой, сжимающей в руке розу, затем вдовой в трауре, с крупным острым носом и узелком волос величиной с кулак на затылке, наконец, старухой, глядящей на зрителя из-под нелепо модной шляпы, дают не столь достоверный портрет, как ее хозяйственные книги, которые Ленке Яблонцаи пронесла через две мировые войны и хранила всю жизнь. Дочь Ансельма II вела свою бухгалтерию с точностью до крайцара, отмечая, сколько уплачено за отсылку письма, брошено комедианту с обезьяной, оставлено в ярмарочном балагане, отдано цыганке-гадалке, истрачено на осмотр чучела акулы. Купецкая дочь часто жертвовала на благотворительные цели, куда чаще, чем может представить себе человек, пытающийся описать ее жизнь; чуть ли не на каждой странице ее хозяйственных книг я находила такие расходы. Она давала деньги нищим, женскому обществу, побирающимся студентам-реформатам, за билеты оборонной лотереи, в фонд музея, на знамя для пожарной команды, девушкам-арфисткам, на помощь бедным актерам, на акции женского общества, на театральные бенефисы, на приютских девочек, на погорельцев, нищенствующим монахиням, гусару-инвалиду, боснийским раненым.[67] Хозяйственные книги рассказывают даже о том, что играли когда-то на бехштейновском рояле в давно снесенном уже теперь доме по улице Кишмештер Кальман-Юниор и парки, а после и сама наследница нот, маленькая Ленке Яблонцаи, пока не попала в музыкальную школу. Мария Риккль аккуратно записывала расходы на ноты, благодаря чему мы и знаем, что в гостиной дома Яблонцаи часто звучали: «Ласло Хуняди», «В лесу, в лесу, в густом лесу», «Morceaux de Salon», народные песни, «Травиата», «Маленький герцог», «Корневильские колокола», «Кампанелла», «Турецкий марш», «Фауст», «Песня Моллинари» и «Щебет птиц». Нот семья покупала куда больше, чем картин или книг для чтения, в записях фигурируют всего два (приобретенных в кредит) пейзажа, и хотя каждый год там упоминается подписка на «Modewelt»,[68] и все дети, кроме учебников, получают «Deutsches Lehrbuch»,[69] немецкую азбуку, учебник французского языка, разные иллюстрированные книжки и «Книгу Флори»[70] (книгу эту покупают несколько раз, первым получает ее Юниор), затем катехизис, молитвенник и песенник, в записях мы находим, кроме книги о Кинижи[71] для детей, лишь отметку о приобретении календаря да поваренной книги. Расходы на художественную литературу хозяйственный гроссбух купецкой дочери упоминает лишь один-единственный раз: 31 июля 1879 года Мария Риккль платит необычайно большую сумму за юбилейное издание Петефи: семнадцать форинтов и двадцать крайцаров. (Моток красных ниток для шитья стоит два крайцара, батон салями — девяносто, цена серебряного колечка — один форинт, и даже новый кринолин Марии Риккль обходится всего в четыре сорок.) Дочери Ленке Яблонцаи еще довелось увидеть эту книгу, и она так хорошо ее запомнила, что в первом своем романе[72] описала свои впечатления, подарив героине романа, Аннушке, свой собственный восторг перед громадной книгой, поставленной на скамеечку вишневого цвета, перед дивными ее картинками: Янчи Кукурузой,[73] притаившимся у разбойничьего притона, и задумчивым разбойником, опирающимся на свою секиру.
На детей Мария Риккль тратит много; новорожденные получают целое приданое, от полотняных пеленок и чепчиков, ночного горшка и круглой гребенки до кусочков коралла для кусания, когда режутся зубки, холщовых слюнявчиков, шапочек, присыпок; отдельно значится плата за прокалывание ушек, за полотняные пинетки, кукол, игрушечных зайчиков, шоколадки; платили нянькам, отлучая ребенка от груди, покупали ленты, домашние кружева, голландское полотно, пикейную ткань, погремушки, корзиночки, бесчисленные отрезы на платья — холщовые, бархатные, — кожаные башмачки, касторовые, полотняные, соломенные шляпы. Маленький Кальман получает полную гонведскую форму, сапоги, бесчисленные жилеты, курточки, брюки; девочки — зонтики от солнца, платьица, позже — швейную машину; Кальману-подростку уже требуется сюртук, в семнадцать лет — бальные перчатки, билеты на лодочные пикники, на балы. И на обучение детей Мария Риккль денег не жалеет: кроме грифелей, досок, тетрадей, дневника, географического атласа, экзаменационных билетов, в хозяйственных книгах стоит ряд отдельных расходов: купецкая дочь оплачивает не только школьные расходы четверых детей, но и «приватные» занятия: уроки спорта, французского языка, игры на фортепьяно; нанимает к сыну гувернера, к дочерям — гувернанток, ежегодно делает подарки педагогам: кому золотой, кому продукты. Судя по всему, купецкая дочь не пожелала менять образ жизни, к которому привыкла в родительском доме и в Кёшейсеге, и даже постаралась его укрепить. Из записей выясняется, что в городе она всегда ездила в фиакре: к матери, к сестре Розе, в баню, на кладбище, на вечера в казино, на балы, на концерты, к ювелиру, в театр, на вернисажи в картинную галерею, с детьми в паллагское имение, на прогулку в Большой лес; она не забывала ни одного семейного праздника в доме Ансельма II, на которого не таила ни малейшей обиды за то, что в свое время он помог ей лишь добрым советом. Марии Риккль поведение родителей представлялось вполне обоснованным и правильным; неправильными же и нелепыми были романтические выходки Яблонцаи, их высокомерие; к тому же она была в достаточной степени дочерью своих родителей, чтобы не лишать себя удовольствия показать им: смотрите, мол, справляюсь я и без вас и живу не хуже других. Она дарила матери в день ее ангела нарядный кошелек, бархатную наколку, скатерть, мантилью, на день рождения — платок из ангорской шерсти, каштановое покрывало; отцу на рождество — вышитые домашние туфли, а позже, уже на его могилу, венок; старшей сестре Розе — вышитые подвязки, другой сестре — футляр для ключей, Гизи — батистовые платочки; но и сама она одевалась тщательно и со вкусом, покупала себе нарядные ленты, вуаль, шляпку с кружевами, капюшон, корсет, чепцы, воротнички, наколку с перьями, наколку с жемчугом, бальные перчатки, праздничные туфли, бархатный жилет, духи, веер и шелковый зонтик от солнца. В каждый день поминовения усопших она отправлялась в фиакре на католическое кладбище, зажигала по тридцать свечей на могилах близких, клала каждому по венку; с той же аккуратностью она еженедельно вызывала на дом парикмахера, четырежды в год — настройщика роялей и добросовестно отмечала в графе расходов, что за три года дважды покупала накладку и один раз даже шиньон для маскировки своих редеющих волос. Она ведет оживленную светскую жизнь, принимает приглашение быть крестной матерью, покупает крестной дочери золотой крестик, отправляется на свадьбу дальней родственницы, Наталии Драготы, и преподносит ей в подарок вышитую шкатулку. Когда подрастают собственные дочери, Мария Риккль вывозит их на девичники, на вечеринки, они получают лифчики, проволоку и цветы для причесок, визитные карточки, кружевные платки на голову, бордюр на зонтики от солнца; она заказывает фотографические портреты двух старших дочерей и рассылает их близкой и дальней родне. Парки бывают всюду, где есть хоть какая-то надежда быть замеченными: на балу в благотворительном обществе и Торговой палате, на маскарадах; пока дети не подросли, она каждый год вывозила их на детские утренники; на пасху приобретала Юниору розовую воду для опрыскивания,[74] делая это с той же заботливостью, с какой позже, после какой-то дуэли, покупала лед на его рану и щеточку для нанесения целебной мази. Семья появляется на каждом пикнике, на каждом балу женского общества, на каждой вечеринке у юристов или у медиков, у торговцев или у чиновников, на лотереях и чуть ли не всякий вечер в театре. Две старшие парки довольно популярны у молодых людей, лишь Гизелла, увы, до того некрасива, что кавалеры предпочитают с ней разговаривать, а не танцевать; ее красивых, выразительных глаз никто не замечает, зато все с улыбкой прислушиваются к ее колкостям, к ее вечным горько-ироничным, иногда довольно злым комментариям; девицы как огня боятся ее языка, молодым людям же и в голову не приходит, что Гизелла тоже девушка и что, отпуская направо и налево язвительные замечания и твердя о том, какое это дурацкое занятие — топтаться и вертеться в душном зале, она, тиская у груди букетик, просто обмирает от желания услышать хоть одно нежное слово, увидеть, как вспыхнет при ее приближении чей-то пылкий взгляд — но все это еще очень долго будет оставаться для нее недоступным.
Мария Риккль, окруженная четырьмя детьми, больным свекром и мужем, много тратит и на детей, на лекарства. Сама она, если не считать родов — эти случаи отмечены покупкой подарков повитухе и обмывальщице, — никогда не болеет. Читая ее хозяйственные книги, больше всего поражаешься тому, как она, дочь Ансельма II, о которой все, кто ее знал, могли без колебания сказать, что художественная литература для нее просто не существует, так точно, так пластично, обойдясь без описания событий и фактов, изобразила историю своей жизни. Пока между нею и ее обожаемым, заботливо воспитываемым сыном сохраняются гармоничные отношения матери и любимого дитяти, в записях то и дело мелькает имя Кальманки, от них так и веет счастливым сознанием, что вот ребенок снова получил сапоги, или пенал, или коньки, или мяч, или весеннюю, летнюю, осеннюю, зимнюю одежду, краски, альбом для рисования, новую шляпу, тетрадь. Потом Кальманка становится просто Кальманом, потом его имя исчезает из книги, много лет о нем вообще нет упоминаний, если не считать нескольких отметок о покупке почтовых марок: едва ли письма отправлялись кому-то другому. Но и после того, как все отношения между матерью и сыном были прерваны, записи 1881 года все же дают возможность догадаться — ни словом не обмолвясь о случившемся, — что, собственно говоря, произошло. Кальман только что вернулся из Граца, ему двадцать один год, приехал он без гроша в кармане, и мать, оскорбленная, обманутая в своих чувствах, словно в лицо ему бросает краткую запись: «Сыну Кальману 10-го — 25 крайцаров, 16-го — 20 крайцаров». Бродячий комедиант со своей мартышкой примерно в то же время получил от нее сорок крайцаров.
В своих хозяйственных книгах Мария Риккль высказывает — чисто стилистическими средствами — нелицеприятное мнение и о муже. Пока жива любовь, «муж мой» получает то трубку, то шелковый галстук, то этажерку, то подставку для цветов в свою комнату; по мере ослабевания супружеских уз подарки приобретают подчеркнуто практический характер. Подарки «мужу моему» неожиданно деградируют до уровня фланелевых носков, затем до уровня портянок; лишь дочери пытаются несколько скрасить судьбу отца, одна из парок вышивает ему какую-то салфетку на курительный столик; Гизелле выделяется семьдесят четыре крайцара «на рождественские поделки» для отца. После портянок следует полотно на рубашки и на подштанники, то же самое получает, кстати, и Имре-Богохульник, к которому Мария Риккль испытывает столь сильное отвращение, что даже не называет его свекром; «старый барин», пишет она о нем. Старый барин дважды получает полотно — также на рубашки и на подштанники. После окончательного охлаждения подарки «мужу моему» представляют собой исключительно то дюжину, то полдюжины носовых платков, заставляя читателя предположить, что Кальман-Сениор страдал хроническим насморком или же плакал беспрерывно, изводя по двенадцати платков ежегодно. Страшно читать записи Марии Риккль. Дочь Ансельма II покупает билеты на бал Пожилых весельчаков, в то время как дома ее ждут парализованные, два на редкость веселых барина, которые получают от нее уже только полотно да носовые платки, а когда в компанию к веселым старым господам попадает в 1881 году и Кальман-Юниор, он получает на рождество то же, что и другие опальные члены семьи: полдюжины носовых платков.