5.

Ближе к сумеркам снова взыграла, завьюжила непогодь. Ветер со звериной силой стучал в окна и сквозь переплеты, заклеенные по осени газетой, сквозь двойные рамы умудрялся насыпать на подоконники сахарные дорожки. Углы в кухоньке замохнатели от инея, а когда Панька растопил печь, чтобы подогреть избу на ночь, подтаяли, заплакали углы темными старческими слезами.

Панькина изба в своем порядке крайняя была, окнами в чистое поле и недальний лес смотрелась, но сколько ни вглядывался Панька сквозь промерзшее стекло, сколько ни ставил на нем пятачков жарким своим дыханием - ничего не увидел в белой круговерти снеговых столбов. Тревога за отца не покидала Панькину душу.

Поздним часом, однако, когда отчаявшийся и беспомощный в своем одиночестве Панька собирался спать, отец и Соленый вернулись. Приехали, как и надо было думать, ни с чем. Впрочем, не так уж и с пустыми руками - в задке саней лежали два засыпанных под завязку мешка с пшеницей. Один мешок Парамон Моисеич с Панькиной помощью втащил в избу, другой Соленый повез на свою квартиру. На Панькин вопрос, где это они пшеницей разжились, Соленый ответил хмуро и непонятно:

- Экспроприировали частную собственность. По закону военного времени.

В избу заходить не стал, вылезать из саней не захотел - вытянул Бродягу кнутом по широкому крупу и укатил восвояси.

Ужинать Парамон Моисеич сел в кухне. Панька лежал на скамье, смотрел, как вяло торкается в миске с постными щами деревянная отцова ложка, и думал невеселую думу. Наконец он решился, спросил:

- Не сыскали, значит, летчика?

Отец взглянул на него затененными синевой усталости глазами, покачал головой. Выхлебав щи, миску вытер хлебным мякишем, прожевал его. Укорил:

- Что-то хлеб у нас быстро тает. С утра и не приступались к ковриге, а щас, гли-ко, одна горбушка осталась. Жрешь много.

- Сколько надо - столько и жру,- резонно обиделся Панька.

- Да я ничего, так я,- стушевался отец.- Из-за матери больше, значица, ей питание нужно. Пшеничка-то вон… Ты бы намолол, а то завтра замесить не из чего.

Панька страсть как не любил молоть, но, понимая, что упрек отца, в общем-то, справедлив, и зная, что теперь один из едоков жив будет только его иждивением, согласился, и даже с видимой охотой:

- Ладно, прокручу. За ночь управлюсь, а днем отосплюсь.

- Намаялся я,- пожаловался Парамон Моисеич.- Продрог, поясницу разламывает.

Но прежде чем улечься на покой, он привычно подвинул табуретку к печке, забрался на нее и долго шептался с матерью: допытывался про ее здоровье, спрашивал с надеждой, не полегчало ли, и пришел к окончательному решению сгонять завтра в волость за фельдшером.

Анисья неожиданно согласилась с ним:

- Вези фершала. Моченьки моей терпеть больше нетути. Днем креплюсь, терплю, а к ночи на куски всю раздирает… Вези фершала, Парамон Моисеич.

Панька, зевая, скучал на скамье, отчужденно прислушивался к беспокойному перешептыванию отца с матерью и лениво думал о том, что, когда вырастет в мужика, никакая сила не заставит его жениться. Лучше самому по себе, одному на свете жить, чтобы и ты никому не в тягость, и тебе никто…

А когда услышал про фельдшера - встрепенулся: как бы заполучить его, чтобы летчика посмотрел и чтоб никто не узнал об этом. Или лекарств каких выпросить для разбитого человека.

Парамон Моисеич, между тем, аккуратно соступил с табурета. И Панька поднялся со скамьи, шумно вдохнул в себя застоялый, пропитанный запахами нездорового тела и мокрых овчин, жженой соломы и вечной сырости воздух кухни. Помедлил еще чего-то.

- Батя,- ворохнул неестественно высоким голосом густую вечернюю тишину.- Батя, скажи мне, зачем ты поехал с Соленым человека ловить?

Парамон Моисеич шагнул к сыну, остановился напротив. Редкие белесые ресницы его мелко-мелко задрожали, щеки пошли красными пятнами. В эту минуту он удивительно походил на подростка, на Паньку своего походил, разве только плечи поуже от сутулости да огромная плешь на затылке.

- Я же властью постановленный человек,- сказал он.- К жизни приноравливаться надо. Вон Фома Фомич говорит, и выживут-то, мол, не все, а кто к ним с покорностью. Убьет людишек война. Против силы не попрешь. Москву-то немец взял, слышал ведь, как Фома Фомич говорил.

- Брешет твой Фома Фомич! - не выдержал Панька. И, боясь, что его перебьют, остановят, не дадут высказаться, не поймут, заговорил торопливым, кричащим шепотом: - Батя, ты же умный. Зачем к тебе Соленый привязался? Отстань от него, будь сам по себе. Иди в партизаны, батя, скорей иди… Хоть сейчас иди. Беги! Вон и винтовка у тебя есть.

В синих глазах отца метнулись искорки страха. Втянув голову в плечи, он быстро огляделся по сторонам.

- Тише ты, оглашенный! Услышат ненароком… Рази ж можно так-то?

- А как же, батя, как же?

- Молчи. Твое дело сторона.

Панька, приволакивая отяжелевшие ноги, прошел в угол, где стоял мешок с пшеницей, ухватил его за хохол, потащил к подполью. Парамон Моисеич суетливо наклонился, прицепился снизу к углам, сказал виновато:

- Не надрывайся один-то. Помогу, чай.

Панька молчал, будто б не видел и не слышал отца. Взял с поставца лампу-пятилинейку, открыл люк в подполье, поставил ногу на тронутую червоточиной перекладину лестницы. В лицо шибануло прелью, стужей, мурашки забегали в ногах.

Отец обескураженно топтался рядышком, неловко помог свалить мешок с пшеницей в подполье.

- Сынок,- позвал он, когда Панька хотел закрыть за собой люк.

- Чего тебе?

- Сынок…

Парамон Моисеич опустился возле люка на колени, желая лучше видеть Панькино лицо.

- Сынок,- в третий раз повторил он.- Ведь из-за матери я все это… стараюсь, значица. Пойми ты меня, сынок. Корову в награду обещали. Ведь умрет мать, что мы с тобой делать будем? Умрет она без молока, беспременно умрет. Что мы делать-то будем, скажи мне?

- Иди спать,- жалея отца и ненавидя его, униженный его нелепой - на коленях-то! - позой.- Иди спать,- повторил Панька и опустил над собой крышку люка.

В подполье, под фундаментом печки, в самой близости к теплу, коричневел при неярком освещении ворох картошки - запас до летних дней, до нового урожая. Подальше стояли две просторные бочки: одна с солеными огурцами, другая - с квашеной капустой. Ящики, засыпанные опилками и песком, источали тонкий запах смолы и аромат антоновских яблок: там лежал весь урожай, снятый по осени в их молодом, неокрепшем саду.

Под горенкой в углу на неошкуренных досках, стола ручная мельница: два грубо отесанных по окружности шершавых камня-жернова. В верхнем жернове проделано отверстие для засыпки зерна, к нему же и приводной шест прикреплен. Дюжему человеку и то не всегда под силу вертеть эту чертову мельницу, этот привод с тяжелым жерновом. Мука из-под него выходила грубая, скорее не мука, а дробленое зерно вперемешку с каменной пыльцой и крошками.

До войны Панька и не представлял, что могут быть такие мельницы. Раньше зерно на паровой, колхозной мололи.

Панька присел на мешок с пшеницей, и припомнилось ему, как однажды по осени ездили они с отцом на ту, настоящую мельницу.

…В просторном амбаре, светлом от солнца - двустворчатая дверь настежь распахнута - и от белой мучной пыли, было тесно: мешки, полные зерна, свалены в груды вдоль стен, множество мужиков, в ожидании своей очереди, сидят на этих самых мешках, терпеливо смолят цигарки.

Мельник - молодой простоволосый парень, белый от пят до макушки,- стоял на широком помосте. «Шш-шух, шш-шух»,- тяжко вздыхали жернова, и ручьем стекала в деревянный желоб белая, похожая на ранний снег, мука.

- А ну, мужички, подбрасывайте! - время от времени покрикивал мельник и весело подмаргивал глазевшему на него Паньке:

- Не робей, воробей, знай наших!

Тотчас по команде мельника несколько пар сильных мужицких рук поднимали с земли мешок. Покачиваясь, плыл он над головами, а затем бережно ложился у самых ног мельника, и тот ловко и быстро распутывал на нем завязку, и с силой падало в горло жернова янтарное зерно.

- Ай, хороша новина, ай, добра! - радостно приговаривал мельник, веселый человек. «Шш-ша, шш-ша»,- поддакивали ему жернова, а где-то за стеной размеренно потарахтывал движок, и сладкие запахи отработанного масла и солярки щекотали Панькины ноздри.

Панька безотрывно смотрел на муку, стекающую в желоб, на мельника и думал о том, что когда вырастет - тоже станет веселым мельником и легко заставит крутиться большие жернова.

Тогда, в тот день, едва подошел их черед, как Митьку Кривому вздумалось нарушить порядок. Он только что подвез зерно на бестарке, взволок мешки в амбар и попер их прямо на помост.

- Не. дури,- неожиданно осек его всегда терпеливый Парамон Моисеич и рукой в сторону подвинул.- Не порть людям радость, дожидай своего часу.

- Недосуг мне, мужики,- оправдываясь, обратился к очереди одноглазый Митек.- Понимать должны: бригада на мне.

- В поле ты бригадир, а здесь мы все одинаковы,- со строгостью в голосе объяснил ему Парамон Моисеич.- И зерно у нас на одинаковые трудодни заработанное.

Мельник радостно хлопнул себя по ляжкам, отчего над помостом закачались два пыльных облачка, и весело подмигнул Кривому.

- Вот она, чертушка одноглазый, какая конституция тебе вышла,- непонятно сказал он Митьку. И снова подмигнул Паньке:

- А ты не робей, воробей, знай наших!

Митек, конфузясь, отошел в сторону.

Ничего и никого не боялся тогда Парамон Моисеич: ни соседа, ни бригадира, ни председателя колхозного. Все свои вокруг люди были, здешние, знаемые.

А вот нагрянула со стороны пришлая, чужая сила - и надломила, исковеркала Панькина отца.

Мельницу ту паровую артиллерийский снаряд сжег, а веселого на присловья мельника на второй день войны в Красную Армию призвали. Может, уже убит где, отморгался уже, может?

Теперь каждый дом в Незнамовке обзавелся собственными жерновами. Ладно еще, когда есть что молоть…

Панька развязал узел на мешке, сыпанул в отверстие жернова горсть зерна, ухватился руками за палку-привод, и вдруг что-то больно толкнуло его в сердце. Он упал на камень лицом, и грубый камень вскоре стал влажным от его слез и мягким, как подушка.

Панька выплакался и заснул легко и надежно, без сновидений. И потому не слышал, что творилось в эту ночь над его головой.


Панька почувствовал, что замерзает. Пробудился и - явственно услышал вокруг себя оглушающе громкую, давящую на уши тишину. Открыл глаза - вязкая темень обступала его со всех сторон. Догадался, что керосин в лампе иссяк, и потому сообразил, что проспал не один час, но что там, на дворе - день, ночь ли,- осмыслить не мог.

В сердце у Паньки было свободно и радостно, точно свалил с себя тяжесть не меньшую, чем жернов, на котором спал.

- Вот те и намолол! - потирая отекшую щеку, вслух сказал он сам себе.- Зато выдрыхся всласть.

Осторожно переступая застывшими ногами и не чувствуя их, на ощупь добрался до люка, поднял крышку. И тотчас мягкий лучик солнца упал на лицо, пощекотал веко.

- Эй вы! - радуясь тому, что уже давно день и что погода установилась, наконец, крикнул Панька.- Чего вы меня не разбудили?

Никто не отозвался.

Паньке молчание в избе не в новинку, но в тягость. Прошлепал валенками по кухне, выскочил на крыльцо, осторожно сошел на обмерзшие, сверкающие расцвеченной слюдой приступки. За крыльцом в белый снег малую нужду справил, а потом побежал за угол избы.

Отсюда как на ладони открывалась Незнамовка. Вдоль широкой неутоптанной дороги по обеим сторонам улицы впритык друг к другу лепились заиндевевшие кудлатые осокори. Прикрываясь ими, стояли за плетневыми загородками бревенчатые избы, поровну в каждом порядке:тринадцать слева и тринадцать справа. Над заснеженными крышами перстами торчали кирпичные трубы, и над каждой - продолжением ее - стыл блеклый поток дыма.

«Пора и нам затопить»,- подумал Панька.

К колодезному журавлю, что стоял посередь деревни, утопая в рыхлом снегу, пробрела закутанная в шаль баба. Дзинькнули ведра о наледь на расцвеченном в радугу срубе, журавель неохотно качнул длинной шеей и поплыл в глубоком поклоне. Как ни силился Панька угадать, чья эта женщина по воду пришла, не мог. Слишком толста и неузнаваема в ворохе наверченного на ней тряпья.

Зябко ежась, Панька через калитку пробежал во двор, обжигая пальцы, нащипал из уполовиненного омета охапку соломы, притащил в избу, растопил печь. Едкий дым разъедал глаза, Панька отчаянно тер их кулаками.

- Сынок,- окликнула Паньку мать.

- Чего.

- Поди поближе.

Придвинув к печке табуретку, забрался на нее, как обычно отец это делал.

- Чего ты, мамк? Болит чего?

Анисья лежала ногами к стене, и Панька отчетливо увидел ее осунувшееся, истрепанное болезнью, за какую-то неделю постаревшее лет на двадцать лицо, глубокие морщины на лбу, горькие складки вокруг рта и обметанные жаром, бескровные губы.

- Сынок, ты ничего не знаешь?

- А что? Говори.

Мать закашлялась, прикрываясь ладошкой, оберегая сына от нечаянной заразы, а когда отняла руку, Панька разглядел на ладони мокрые бурые пятна.

Радость, которая бурлила в нем с момента пробуждения, угасла, уступила место чувству острой жалости. Прежде он не думал, а может, верить не желал, что болезнь матери зашла так далеко, и не понимал, не принимал близко к сердцу переживаний отца. Ему захотелось утешить мать, как-нибудь помочь ей, но и для утешения и помощи нашел он только те неуклюжие слова, которые каждый день втолковывал Анисье Парамон Моисеич:

- Ты не хворай, мамк, не надо.

Анисья попыталась улыбнуться, но улыбка у нее не получилась. И с какой-то жалобой в голосе она сказала:

- Сынок, партизаны к нам ночью приходили.

- Партизаны?!

От радости и испуга у Паньки оборвалось дыхание. Спросил тревожно и почти не сомневаясь:

- А отец где? С ними ушел?

- За фершалом уехал Парамон Моисеич. Напугали они его, переполошили. Бранили, что, мол, какого-то красного летчика ездил с Соленым искать. Спрашивали, не слышал ли что про него, и упредили: коль, дескать, услышишь что или узнаешь - не вздумай в волость донести или Соленому проговориться.

- А он что?

- Не знаю… Говорил им что-то.

- А кто был-то? Наши?

- Наши, как есть наши. Двое были: Степка Филин и Митек Кривой. Митек - прости, господи, его грешного! - уж больно над Парамон Моисеичем изгалялся, так изгалялся… Ты, говорит, немецкий прихвостень, и терпим тебя мы только до той поры, пока ты нам особого вреда не приносишь. Ружьем замахивался на него.

Паньке не по себе стало.

- И чего им этот летчик дался? - вздохнула мать.- И тем, и нашему. Может, уж замерз где давно или укрылся. Через фронт перешел… Поди сыщи теперь.

Она внимательно посмотрела на Паньку.

- Ты-то ничего о нем не слыхал? Может, на улице что…

Панька выдержал пристальный материн взгляд.

- Чего я слыхал?.. Бываю я на улице-то? Днями наружу не выхожу.

Он хотел спрыгнуть с табуретки, но мать протянула вперед большую, раздавленную многолетней работой - бессчетными стирками, топкой печи, уходом за Обновой - руку, положила ее Паньке на голову.

- Сынок.

- Чего еще?

- Помру я сегодня, сынок.- Глухая печаль сквозила в ее словах.- И фершала не успеет привезти Парамон Моисеич. Зря поехал он.

- Что ты, мамк, надумала? Ты ноне и не кашляешь почти.

- Искашлялась… Помру, сынок. Я ее вижу, смерть-то, над головой стоит. А неохота как: один ты, кровиночка, на белом свете останешься.

- Ма-а, не надо…- ощущая прилив какой-то незнакомой прежде и пугающей нежности к матери, попросил Панька.- Не надо…

- Один… Отец-то слабый у нас, запутался он в жизни. Не может он сам по себе. Вот про партизан наказывал не говорить тебе. А я сказала. Умру ведь когда, окромя тебя, никакой заступы ему не будет.

- Мамк, в печке прогорело, поди.

Он бережно снял с головы ее отяжелевшую руку и, как постороннюю, ни для каких надобностей не предназначенную вещь, положил на теплые кирпичи.

Анисья прошептала:

- Спаси тебя бог… Об одном прошу: живи по правде, сынок.

Загрузка...