— Не нашли? - спросила женщина.
— Так и не нашли, - ответил Федот.
— Это все невренность, - сказала женщина.
— А то что ж, - согласился Федот. - Только на нервах и живем.
— У нас тоже у одного жена была дальняя, из лесной стороны. Реки сроду не видела. Нонешней весной во время ледохода под ней берег просел. Она у воды была. Вытащили ее из воды честь честью. Но она померла через неделю. На нее повлияло.
— Через нервы и жизни лишаются, - вздохнул Федот и, помолчав, добавил: - Внизу моет вода, а берег кусками хлыщет.
— А может, это от холоду? - спросила женщина.
— И холод действует на берега, и ветер, - философски заметил Федот. - Природа, одним словом. Тут что от чего зависит - не враз определишь. Вот скажи, отчего такой холод в бабье лето приключается? Отродясь такого не бывало, чтоб в начале сентября иней на траву ложился.
— А в Москве теплее, чем здесь. Передавали, будто там ночью не было заморозка, - сказал я. - А ведь Москва севернее!
— Ой нет! - оживилась женщина. - Мне вчера дочь написала из Москвы - по утрам у них тоже сурьезность.
— Борь, а Борь! - раздалось с пристани. - Купи мне одеколону в долг! - я же совсем позабыл - на катере приедет Ваня Ромозанов. Он за пенсией поехал. Я возьму у него и тебе отдам.
— Ты чего пристал к человеку? Неужто он по твоей прихоти побежит в деревню за одеколоном? - сказал Федот.
— Дак я сам сбегаю. Ты мне дай шестьдесят семь копеек, Борь?! А Ваня приедет - я отдам тебе.
Он, как козел, в несколько прыжков поднялся на берег и, тяжело дыша, протянул руку.
Я дал ему рублевую бумажку. Он в момент сунул ее в карман.
— Я сейчас, мигом обернусь.
— А Степаниду встречать? - остановил его Федот. - Сейчас катер подойдет.
Степок в нерешительности остановился: бежать в деревню - жену опоздаешь встретить. Опасно! Остаться здесь - рубль надо возвращать... Жаль!
— А сколько времени? - спросил он.
— Без десяти пять.
— Видишь, а в пять катер приходит, - сказал Федот.
— Ну, тогда я чайку еще выпью... Погреюсь. - Он снова спрыгнул с берега. - А Ваня Ромозанов приедет - я верну тебе долг. Ты, Борь, не беспокойся.
— Вот совесть! - покачал головой Федот вслед Степку.
— А забоялся жену-то не встретить. Видать, строгая, - сказала женщина.
— Она бьет его. Намедни он у нее выручку стащил да пропил. Они с матерью ему всю голову разбили. Недели две, как турок, в чалме ходил.
— А он что, глупый, не пожалился? За такое и под статью угодить можно.
— Они сами на него же все и свалили. Сами дерут, сами же и орут... Я прибежал той ночей - он валяется на полу, а Степанида в сенях кричит: «Помогите! Задавил совсем, разбойник!» Я свет включил - у него из головы-то кровь розовыми пузырями. Прямо пеной пенится.
— А може, мозговое окружение? Сукровь то есть.
— «Чем они тебя?» - спрашиваю. А он: «Рашпилем», - говорит. И рашпиль тут же у порога валяется. Здоровенный, как валек. А старуха на печи лежит и тоже орет: «Развода требую, развода!»
— Господи! Страсти-то, страсти какие... - торопливо приговаривает женщина. - А милицию вызывали?
— Приходил Кулек... Это прозвище нашего милиционера, - обернулся ко мне Федот. - Ну что он? «Протокол на вас каждый раз составлять - бумаги не хватит», - говорит. Но штрафу взял пять рублей и квиток выдал. Потому как ночной скандал. Нарушение правил тишины. Теперь они днем дерутся.
— Что ж он не уйдет от них? Эдак уж тоже не житье.
— Куда уйти? Кому он нужен? Милиция и та от него отступилась.
— Ну да, безвыходное положение. Тунеяд, одним словом.
— А кто этот Ваня Ромозанов? Родственником Звонарю доводится, что ли? - спросил я.
— Ромозанов-то? Первым председателем был. Всю власть на себе держал в восемнадцатом годе. Матрос - на боку маузер и лента пулеметная поперек живота. Он на острове мужика кутуковского убил.
— За что?
— За луга. На том острове у нас с кутуковскими прямо сражения происходили.
— Но ведь Лещинное от вас километров за семь, не меньше, - сказал я.
— Ну так что? Поначалу мы тот остров захватили. Ваня Ромозанов сказал: «Теперь вся власть наша! Мы хозяева, сами и отмерим. Луга от Волчьего яра до самых лещинских осокорей - все теперь наши. И кто сунется на них - того за зебры и с Волчьего яра прямо в омут».
— И наши то же самое говорили, - сказала женщина. - Все на Лещинное зарились. - И, поглядев на меня, пояснила: - Там поместье Лещинина стояло. Дворы все каменные. А в доме зеркальные двери были... Разбили их на малые осколки и по избам растащили для поглядки.
— А на острове луга были, - ревниво перебил ее Федот. - Сено мелкое, как шерсть. Вот и бросились туда, на остров. Мы с одной стороны, а кутуковские - с другой. И пошла резня...
Неожиданно раздался низкий глухой рев сирены. Беленький приземистый катер выглянул из-за кривуна и, вытягивая по реке длинные косые волны, пошел к пристани. Мы спустились вниз.
Степок не выходил из каюты до самого подхода катера. Потом суетливо захлопотал возле Федота:
— Давай мне конец-то. Уж я прихвачу намертво. А ты сходни надежнее клади. Видишь, пассажиры с грузом.
Меня Степок теперь не замечал, все спиной ко мне поворачивался.
Первой с катера сошла сутулая морщинистая женщина в фуфайке и кирзовых сапогах. В руках она с трудом несла две корзины с помидорами.
— Стеша, Стеша, ну-к я помогу! - подлетел к ней Степок.
— Что ты как из Сибири бежамши? - устало и строго сказала Степанида. - Хоть бы людей постыдился, босяк!
— Да вроде бы солнушко проглянуло с обеда, - виновато ухмылялся Степок и вьюном вертелся вокруг хозяйки. - Давай, давай!
Одну корзину, кряхтя, взвалил на спину, вторую взял в руки.
— Что ж не продала помидоры-то? Ай не берут?
— Болгарских навезли... Не помидоры, а горох. Эдакие вот. - Степанида показала нам кончик пальца. - Но за полцены возьмут и такие. На язык нечего положить, но берут по дешевке. Подождем, говорят, пока и ты не пустишь свои по семьдесят копеек. Как болгарские. Уж нет! Меня политикой не возьмешь. Лучше с голоду сдохну, а не поддамся, чтоб за полцены. Ступай, Степа, ступай.
Федот тем временем помог сгрузиться семье - и мать, и дочь, и отец обвешаны были связками сушек и баранок с ног до головы. Мы сели с кутуковской женщиной, и катер отчалил.
— Стой, стой! - закричали с пристани и замахали руками. - Ромозанова-то куда повезли? - указывали на верхнюю палубу.
Там на белой скамеечке одиноко сидел старик в такой же выгоревшей, как на Федоте, фуфайке, в голубом древнем картузе с лакированным козырьком и приветливо кивал головой.
Капитан катера выругался, сбавил газ и стал разворачиваться.
Высаживали Ромозанова прямо на глинистый берег. Сходней на катере не оказалось, но зато нашлась длинная широкая доска. Я сводил его по доске... Большие, черные от застарелой грязи, разбитые работой пальцы его мелко дрожали. Я держал его под мышки, и даже сквозь стеганку ощущалась жесткая сухость его тонких беспомощных рук.
— Как же это вы свою пристань проехали? - спросил я.
— Думал, окликнет кто... Ан никто не спохватился... Забыли, знать. А сам-то я плохо соображаю.
— Мешочек у меня там под скамейкой остался, - сказал он уже на берегу.
Я передал его тощий заплечный мешок в руки Федота.
— Хоть бы кто из родственников встретил старика.
— Он один остался. В богадельню не хочет. Тридцать рублей пенсии получает. Чего ему не жить? Хлеб нам привозят раз в неделю, тепленький. Воздух бесплатный. Рыбы сколько хочешь - вон в воде плавает...
Федот говорил, улыбаясь, ласково помахивая капитану, и не поймешь - язвил он или в самом деле хвастался. А сверху, по краю обрывистого берега, шли Степок и Степанида, шли ровным мелким шагом, вытянув по-лошадиному шеи, тяжело опустив руки. На их спинах горбатились огромные черные кошелки, покрытые мешковиной.
1965
ТИХОН КОЛОБУХИН
— Ты все говоришь, - правда, мол, свое возьмет, рано или поздно одолеет? - спрашивал меня шкипер Федот.
— Ну! Неверно?
— Может, и верно... Только не в наших местах. Мне так думается: правда где-то заблудилась. А может, дороги у нас неподходящие - боится завязнуть. Кто ее знает! Но в наших краях правда и не ночует.
— Это почему же?
— А потому... Ты Тихона Спиридоныча Колобухина знаешь?
— Знать не знаю, но слыхал.
— Что ж ты про него слыхал?
— Садовник он хороший... Сад большой вырастил в чистом поле.
— Про это и ребятишки знают, которые вон по садам лазают. А ты про его справедливость слыхал?
— Не припомню что-то.
— И об чем ты только помнишь? Если хочешь знать, перед Тихоном Спиридонычем все люди равны.
В прошлом году он председателю райисполкома Скобликову яблок бесплатно не дал. Тот прислал с «газиком» три мешка и записку от председателя колхоза: «Товарищ Колобухин, отпустить...» И подпись - Батурин. А Колобухин поперек этой записки написал: «За счет председателя колхоза». И - в бухгалтерию! Содрали с Батурина...
— И только?
— По-твоему, мало?
— Это все мелочи.
— Мелочи? Ладно. А как это рассудить - Колобухин от пенсии отказался?
— От какой пенсии?
— От государственной! Пока, говорит, мне шестьдесят лет не стукнет, пенсию получать не буду - совестно. А ведь у него не маленькая пенсия, он капитаном был, пожарным инспектором. И добровольно ушел в садовники, в колхоз... Это как рассудить?
Я пожал плечами.
— Любимое дело... Но при чем тут правда?
— Обожди! - сердито оборвал меня шкипер. - Ты сам небось не вступишь в колхоз? Добровольно! А? То-то и оно... Любимое дело? Я, может быть, тоже на земле люблю работать, но вот на пристани торчу... А Колобухин пошел... сад вырастил. Пятнадцать лет растил. И вдруг его из сада убрали. Теперь и скажи мне, есть у нас правда или нет?
— За что же его сняли?
— За непочтение родителей. В колхозе восемьсот рублей пропили, а он написал про это в листок народного контроля и по селам развесил. Сам Тутышкин приезжал. Это что, говорит, такое... Снять! Ну и сняли, и листки, и Колобухина.
Я без дальних разговоров закинул рюкзак за спину и прошел в деревню Малые Бочаги, где жил Колобухин. На травянистой дороге меня нагнал грузовик с полным кузовом людей - колхозники с лугов ехали. Проголосовал. Машина остановилась. Я влез в кузов. Тут мы и познакомились с Колобухиным. На нем была серая, потемневшая от пота и покрытая на плечах сенной трухой рубаха да видавшая виды соломенная шляпа с обвислыми и обтрепанными полями. Он был черен, как жук, с выпуклыми, блестящими карими глазами, с прямым носом и открытыми ноздрями.
Взглянув на мое газетное удостоверение, удивился:
— Неужели «туда» дошло?
— Дошло, - говорю.
— Но я не писал, не жаловался...
— Это неважно.
— Нет, важно. С работы меня никто не снимал, - я сам ушел. И вообще в моей истории винить некого, - он нахохлился, как петух перед боем.
Я не торопился с расспросами - здесь и народу было много, да и вообще сельские жители с ходу ничего не делают. Надо приглядеться к человеку, прикинуть, что к чему.
Возле школы мы выпрыгнули из машины и пошли в конец деревни. Тихон Спиридонович пригласил меня на чай.
Говорил он с корабишинским напевом, растягивал гласные в конце слов: «Нюра-а, ставь самова-ар!» «Подвывают», - смеются у нас в Тиханове над корабишинскими. Они, мол, люди пришлые и прозывались «талагаями». Одни, говорят, из Латвии переселились, другие - с Кавказа, третьи - из Крыма. Трудно определить, какая легенда наиболее правдива, - среди корабишинских жителей есть и медлительные голубоглазые гиганты Лактюнины, похожие на латышей, и бойкие приземистые черноголовые Кадушкины да Колобухины, смахивающие на крымских татар. Воистину русский бог велик.
— Вы родом из Корабишина, - говорю я.
— Как вы отгадали?
— По говору да по внешности.
Смеется:
— Меня на службе то за татарина, то за кавказца, а то и за еврея принимали.
— Давно переселились в Малые Бочаги?
— Пятнадцатый год пошел.
Его дом вынесен из посада и повернут лицом к улице, таким образом, как бы замыкает ее. Дальше ходу нет - поле. А вокруг этого пятистенка, обшитого тесом, разросся сад... И каких только чудес нет в этом саду! Тут тебе и малина величиной с кулак, и фрукты-ягоды, похожие сразу и на вишню, и на рябину - и кислят, и сластят, и во рту тают. И груши с яблоками растут на одном дереве. А под окном дальневосточный лимонник переплетается с виноградом «Мадлен-Анжевин».
— Тихон Спиридонович, откуда все это взялось?
Отвечает скромненько:
— Садовники присылают со всех концов... Кто семена, кто черенки. И я посылаю. Помогаем друг другу.
На стене у Колобухина висит карта европейской части Союза, - карта перекрещена черным карандашом, и как раз в пересечении диагоналей обведен жирный кружочек.
— Вот это и есть Малые Бочаги - пуп земли, - говорит Колобухин.
Разговор у нас был долгий, сумбурный, немыслимо разнообразный. Тихон Спиридонович все не хотел говорить про то самое, ради чего я пришел к нему. Делал он это не столько из скромности или боязни, сколько из желания понять - с кем имеет дело, прощупать, что ты за птица, ну и себя показать.
— Интересно, вы не знаете, - отчего это бельфлер-китайка подмерзает?
Спрашивает и смотрит на меня так, словно я и пустил по свету этот неустойчивый сорт яблонь.
Что-то мычу неопределенное, пожимаю плечами, а Тихон Спиридонович сочувственно кивает головой и завлекает меня все дальше в словесные дебри:
— Как мы знаем, аммиачная селитра убивает широколистник, лебеду и сурепку, а против злаковых сорняков ничего не придумано. К примеру, против пырея. Или, может, я отстал? Извиняюсь, конечно, вы не в курсе?
Услыхав, что я не «в курсе», он откинется на стуле, прикроет глаза, долго молчит, и чуть заметная улыбка играет на его сухих губах. Насладившись моей полной неосведомленностью, он добреет, начинает себя показывать:
— Скажу вам по секрету - омаиновая мазь из семян осеннего безвременника - лучшее средство против рака кожи.
— Что вы говорите?!
— Не верите? Сейчас покажу.
Он моментально снял рубаху, повернулся ко мне спиной и показал желтое пятно на лопатке:
— Вот. Меланома была. Врачи отказались, а я вылечил. Нюра, подтверди!
От шестка обернулась жена его, с покорным, одутловатым, нездорового цвета лицом:
— Истинная правда... Это не мазь, а сущая отрава. Как огнем жгла его. Он, бывало, как повязку наложит, так полночи крыком крычит.
Анна Петровна хоть и занята своим делом - жарит нам яичницу, подает огурцы, квас, но постоянно начеку, слушает, что говорит Тихон Спиридонович, не надо ли слово нужное вставить.
— А вот еще что интересно... - продолжает Тихон Спиридонович. - В нашей аптеке никто эритрицын не брал. Залежался. Но заболела девочка у соседки...
— Чем?
— Головная боль и температура...
— Да вроде бы она жаловалась на внутренности, - отозвалась от шестка Анна Петровна.
— Это возможно, - кротко соглашается Колобухин. - Боль, она хоть и чувствуется в голове, но причинную связь имеет с внутренними органами. Так вот я и говорю соседке: Марья, не ходи ты за лошадью в колхоз. День потратишь, а то и два - не отвезешь девчонку в больницу. Сама видишь - уборочная кампания в разгаре. Вот тебе записка - сбегай в аптеку и скажи: Тихон Спиридонович Колобухин для себя, мол, просит этого лекарства. Принесешь - дай девочке. Оно и боль снимает, и аппетит дает. Лучшего лекарства не придумано.
— И помогло? - спрашиваю я.
— Как рукой сняло.
— С той поры это лекарство прямо нарасхват берут, - радостно подхватывает Анна Петровна. - Так и говорят аптекарю: дай нам лекарства Колобухина - ото всех болезней помогает.
Пил он как бы нехотя, морщился и так медленно тянул из стакана, словно в нем была не водка, а медвежья желчь. Я попытался подобраться к его загадочной истории издалека, благо думал, что выпивка погасит его бдительность. Но не тут-то было...
— Это правда, что вы от капитанской пенсии отказались?
Улыбается:
— До пенсии я еще не дотянул.
— Года два-три.
— Неважно.
— Но вы служили в милиции?
— Двадцать пять лет...
— Уволили?
— Сам ушел.
— Куда?
— В колхоз.
— Кем? На какую ставку?
— Садовником... На тридцать трудодней.
Я невольно улыбаюсь:
— Веселый вы человек.
— Ага. Нюра, принеси-ка гитару.
Анна Петровна мягкой увалистой походкой сходила в горницу, принесла гитару. Тихон Спиридонович быстро настроил ее и протянул мне:
— Может, вы попробуете?
— Нет, уж лучше вы сами...
— Как хотите.
Он артистически откинул голову, выдавил из себя кадык и запел приятным с хрипотцой баритончиком:
Где-е же те лу-у-унны-ые ночи...
Где же тот пел со-о-лове-е-ей...
От шестка тоненьким детским голоском вплелась в песню Анна Петровна:
Где же те кари-и-ие очи?
Кто и-их ласкает теперь?..
Потом Тихон Спиридонович включил магнитофон, и по всей избе рассыпались лихие гитарные переборы «цыганочки».
— Под настроение наигрываю в магнитофон и вот вроде как по радио себя слушаю...
Так бы я и не добрался, наверно, до цели своего разговора, кабы не случай. В тот самый момент, когда Тихон Спиридонович, прикрыв глаза и сцепив на коленке пальцы, слушал свою «цыганочку», с улицы донеслись пронзительные крики.
Анна Петровна метнулась к окну:
— Опять к тебе на усмирение.
— Кто это? - спросил я.
— Да тут одни... Ревнует мужа. И дерутся каждый вечер, - ответил Колобухин, с опаской поглядывая на дверь.
— Молодожены, что ли?
— Какие там молодожены! Дураки старые. Под шестьдесят лет обоим, - ответила, отходя от окна, Анна Петровна.
В избу вошла, закрывая лицо руками, взвизгивая и причитая, простоволосая, голопятая баба и села на скамью у порога:
— Ой, Тихон Спиридонович! Помогите ж вы мне ради бога. Убивают меня... Ой-е-ей!..
— Будет тебе дурить-то, Марфа! Хоть бы людей постыдилась, - сказала Анна Петровна.
— Ну, что за беда? Что за беда? - не то спрашивал, не то утешал ее Тихон Спиридонович.
— Ну как же! Обидно мне... Ой, обидно! Говорят - он от скуки к ней ходит. Ты его в общество, мол, определи, потому что он совсем одичал. Ну, я его ввела в общество: двое партийных, трое беспартийных. Мы в «козла», в карты играем. В домино! Наряжались на Новый год. Я в Деда Мороза, он тоже во все в белое. Чего ж ему еще надо? Ой-е-ей!..
— Ну и хорошо... Он поймет, оценит, - сказал Тихон Спиридонович.
— Чего ж хорошего? Ой, пропала я совсем, пропала...
Мельком взглянув на меня, она опять закрылась руками.
— Сидим мы, в карты играем. Приходит эта женщина. Она из Больших Бочагов. Ее там два раза поджигали из озорства. Один раз мужик от нее в подштанниках выпрыгнул, а она в одной рубахе. Это дело сурьезное. Как определить - кто из них с кем спал...
— А чего ж ты за нее волнуешься? - сказала Анна Петровна. - Ее грех, ее и ответ.
— Да как же! Она всю жизнь не работала, а у меня вон ноги пухнут... Я к нему в Муром, в тюрьму ходила. В вальницы ему вина напихивала. Сама не пила, а ему покупала. И теперь вот какое дело получилось... Не нужна стала. Он говорит - бить я тебя не буду, но уничтожу. Ой, милые, помогите! Конец решающий подходит.
— Он что, бил тебя? - спросил я.
— Бил где придется. Ой-е-ей! Матушка моя родная!
— Зачем ты врешь, Марфа? Ну покажи, где синяки? - спросил Тихон Спиридонович.
— У меня синяки раньше были, да прошли. А теперь она его научила: ты ее бей вот в это самое место, - Марфа нагнула голову и ударила себя по загривку, - и она сама исчахнет. Вот проста моя жизнь - конец решающий подходит. Или нам жить или разойтись... Но он меня все равно уничтожит. Ой, милые, помогите!
— Ну так разведитесь, - сказал я.
Она сквозь пальцы взглянула на меня:
— У нас хозяйство... Как же нам разводиться?
— Ну тогда живите, - сказала Анна Петровна.
— Я и то ему говорю: давай денег, я куплю вина, бригадира позовем. Он придет к нам, выпьем... Станет нас на легкую работу ставить. Дак не хочет. Все к ней норовит...
— Ну, ладно, ладно... Тебе чего хочется? - спросил ее Тихон Спиридонович.
— Я ноне чуть было не умерла на нервной почве... Грыбов поела.
— А-а! Так бы и сказала, - облегченно заметил Тихон Спиридонович. - Нюра, принеси-ка квасу!
Анна Петровна принесла из сеней ковш квасу. Убитая горем Марфа как ни в чем не бывало выпила квасу, утерлась рукавом и пошла вон. На пороге ее качнуло, она вовремя схватилась за косяк. И только здесь я догадался, в чем дело, - пьяная.
— Ничего себе, потешила, - усмехнулся я.
— Распущенность, - озабоченно отозвался Тихон Спиридонович.
Он как-то нахмурился, внутренне погас.
— Не боремся мы с пьянством, вот какая история. Я сказал председателю: что ж, мол, не смотришь, а он мне в ответ: «Кто я вам? Поп? Заблудшими душами заниматься. У меня от одного хозяйства голова кругом идет». И то правда.
— Да что говорить! - отозвалась Анна Петровна. - А нас разве не из-за этой проклятой пьянки прогнали?
— Вы что, запивали? - удивился я.
— Пил, да не я... - сказал Тихон Спиридонович. - На чужом пиру нам похмелье вышло... Весной были гости из соседнего колхоза, приглашенные из района. Ужин устроили... Четыреста рублей истратили... Председатель в курсе... Ладно! Уехал наш Батурин в отпуск. Собрались без него... И еще триста пятьдесят рублей пропили да съели пятьсот яиц. Руководил Марягин, заместитель. Этому только дай волю - полколхоза пропьет. Я, как председатель ревкомиссии, ставлю вопрос - взыскать с виновников! А Пупынин, есть у нас такой, говорит: «Подумаешь, семьсот пятьдесят рублей на пять сел пропили». Нет, говорю, давайте обсудим. Молчат. Ну, ладно, написал я листок народного контроля в четырех экземплярах, на машинке, печатными буквами... Все честь честью. Даже заголовок красным чернилом надписал: «Как пролетели в трубу семь тысяч пятьсот рублей колхозных денег по-старому...» И развесил эти листки в Малых и в Больших Бочагах, в Тихомировке, в Пантюхине... По всему колхозу, одним словом. И вот приходит за мной председательская «Волга» - в правление вызывают! Приезжаю. А там уже все в сборе. Обсуждают проект нового клуба - студент проектировал. Ну ладно, обсуждали, обсуждали, вдруг мне Пупынин и говорит: «Зачем ты вывесил эти листки? Сними их, работать мешают». Соберем, говорю, собрание, тогда и сниму. «Не хочешь по-доброму? Ну вот Тутышкин приедет - он тебя благословит...» А к вечеру и сам Тутышкин приехал, тихановский предрайисполкома. Не знакомы? Мужчина внушительный - в расшитой рубахе, командирский ремень поперек живота, как обруч на пятидесятиведерной бочке. Вы, говорит, товарищ Колобухин, наглядную агитацию не на ту основу поставили. Ну где вы видели, чтобы листки народного контроля наклеивали на телеграфные столбы? За такое дело под суд вас мало отдать. А я ему - что ж, говорю, ваше представление страдает субъективизмом. Значит, вы хотите наказывать не тех, которые деньги колхозные пропили, а тех, кто их разоблачил? Не путайте, говорит, форму с содержанием. Я, говорит, не против ваших разоблачений, а против такой формы наглядной агитации. За это вы получите выговор...
И получил... А потом правление было. Я доклад делал... Четыреста рублей списали, а триста пятьдесят рублей и пятьсот яиц постановили взыскать с виновных. Потом поднимается Марягин и говорит: «Тут поступила записка с места - предлагают разобрать личное дело товарища Колобухина». Какое личное дело? А такое! Он семейственность развел в саду: жена у него подручным работает, а брат - сторожем. Он глухой, говорю, куда ж его? В том-то и дело, он, мол, всех своих и глухих пристроил... Ну, слово за слово... И заведующая фермой кричит: «Ты ответь нам, куда траву садовую деваешь?» По сторожам, говорю, делим. Вот-вот... По своим! Дан они же, говорю, всего по восемнадцать рублей в месяц получают... А за что им платить? И пошла щеповня. Тот же Марягин предложил вписать в резолюцию - в целях ликвидации семейственности сменить подручных Колобухину. Уволить жену мою? За что? Она ж, говорю, весь сад со мной вместе вырастила. Ставим на голосование... Нет, говорю, жену позорить не позволю. Уж лучше я сам уйду. Пожалуйста, уходи! У нас незаменимых нет...
Тихон Спиридонович налил водки и торопливо, не чокаясь со мной, выпил. Я заметил, что пальцы его слегка дрожали. Анна Петровна сидела на скамье у порога, опустив на фартук тяжелые руки, и недвижно глядела себе под ноги. Молчание становилось тягостным.
— Тихон Спиридонович, - сказал я, - с чего же вы сад начинали?
— С начала... Старый заглох, молодого не было... По селам с Нюркой ходили, черенки собирали: «У тебя какой сорт?» - «Лимоновка». - «А у тебя?» - «Бабушкино яблоко... до июня лежит». В пятидесятом году семена яблок высеяли. Еще капитаном был... Питомник закладывать - а своей земли нет. Так я у тещи в огороде оттяпал кусок земли... Питомник развился - я подаю в отставку. Меня на смех подняли, один деятель говорит: «Ты - пожарный инспектор. Кто же будет с пожаром бороться?» А я отвечаю - накупите на мое пожарное жалованье шиферу и покройте вместо соломы избы колхозников шифером. Вот и пожаров не станет.
— И отпустили вас?
— Попрыгали-попрыгали - и отпустили, куда деваться?
— Откуда у вас такая любовь к садоводству?
— Как вам сказать... В детстве еще прочел книжку: «Сад не баловство, плоды и фрукты - не роскошь, а необходимый продукт, сохраняющий человеку здоровье...» Вот, наизусть выучил. С картинками книжка была... Так эти яблоки и вишни все во сне мне снились. Не знаю, может, от бедности нашей, а может, оттого, что в окрестных селах сады были, а у нас нет... Идешь, бывало, мимо тихановских садов - голова кружится от одних запахов. Заболел я садом... С годами эта страсть окрепла... Потом научился прививки делать, скрещивать... Интерес появился. И другое сказать, перевалит тебе за половину - думать начнешь: зачем живешь на земле.
— С пожарами бороться тоже дело...
— Дело делу рознь... Пустеет земля-то наша. От тихановских садов одни воспоминания... Балашовский лес помните, за Тимофеевкой?
— Ну как же!
— Теперь уж не лес, а поросль... А я, выросший на этой земле, сижу и в небо поглядываю - есть дымок или нет... Ну как бы вы на моем месте поступили?
Я молчу.
— То-то и оно. Дело не в том, что мне больше всех надо... Ведь к старости жизнь подходит. Надо же подумать - что ты оставишь детям и внукам.
— Как же вы теперь без сада?
Он только сухо кашлянул.
— Кто там работает? Как сад?
— И не говорите, - сказала Анна Петровна. - Уже пять яблонек повредили... Телятники бросились траву косить и подрезали яблоньки-то, подрезали. Чего им надо-то? Они же ма-ахонькие... Как дети грудные.
Тихон Спиридонович опять кашлянул, кадык его судорожно заходил, и вдруг он отвернулся, словно поперхнувшись. Потом встал и, не оборачиваясь, ушел в горницу.
— Он же каждое утро туда бегает. Чуть свет встает и по оврагу, как заяц... чтобы его не увидали. Все ночи не спит... - Она плакала тихо, не поднимая глаз, словно разглядывала простенький узор своего ситцевого фартука.
И мне совсем в ином свете предстал теперь его первоначальный кураж; это наивное горькое стремление выглядеть сильным, знающим и независимым. И я думал: ах, боже мой! Как долог путь к душе русского человека!
1970
СТАРИЦА ПРОШКИНА
Виждь слышателю: необходимая наша беда, невозможно миновать.
Аввакум
На открытом берегу речушки Петравки, впадающей в Оку ниже Касимова, хорошо сохранились земляные валы древней крепости. Они довольно круты, высоки; и когда подымаешься на вершину их по влажной траве, нога скользит, поневоле припадаешь на колено: трудно удержаться без палки. Крепость так хорошо посажена на местности, что с валов ее ничто не заслоняет широкого обзора, даже темный сосновый бор, лежащий за речкой, кажется отсюда кустарником. Одни говорят, что в этой крепости жил когда-то разбойник Кудеяр, а другие - старица Алена... «И вышки по углам стояли ажно до облаков». Все возможно - крепость могла быть надежной и для разинской вольницы под командой Алены, да и разбойничкам послужила бы: место для набегов выбрано удачно, - и Ока рядом, и старый большак поблизости. Есть где было погулять.
Старый большак давно уж заброшен. Где-то размыло дорожное полотно, где-то мостки поснесло в разгульную полую воду, где-то навели другие... И вот остались на крутобоких песчаных угорах обрывки мертвой дороги. Местами они зеленеют - стреловидные листья пырея пробили обкатанный веками камень, а на обочинах густо распушилась никем не тронутая трава-мурава.
Неподалеку от крепости, на большаке, лежало когда-то богатое село Кустаревка, - от него осталось всего четыре кирпичных дома, да ямины от жилья, поросшие глухой крапивой и татарником, да корявые в два обхвата пни от спиленных ветел, да зарастающая травой, неезжалая, покрытая белым камнем дорога.
Таких заброшенных, таинственных крепостей в этом древнем лесном краю много; встречаются они и по Оке, и по Мокше, и по Цне - все это старая засечная полоса, граница Рязанского княжества. Но если верить старикам, в каждой из этих крепостей жил либо разбойник Кудеяр, либо старица Алена со своей лесной вольницей. «И ни один московский воевода взять ее не смог. Стеньку Разина взяли, а ее не смогли». Это добрые сказки с желанным концом. Старицу Алену взяли, хотя сопротивлялась она отчаянно долго, и на подмогу московскому воеводе Долгорукому посылали князя Волконского. Но сказки сильнее жизни. «Не взяли старицу, и шабаш. Обманом только выбили. Дак она потом в лес ушла. Монастырь построила. Сама камни клала и кумпола выводила. Царствие ей небесное».
Здесь же, возле этой заброшенной крепости, я узнал одну историю, которая заставила меня поверить, что «старицу Алену не взяли, и шабаш!». И камни она в монастырские стены клала, и «кумпола сама выводила».
На отшибе теперешней четырехдворной Кустаревки, возле самого подола угора, откуда начинаются пойменные луга, прилепилась странная изба, - еще издали, с крепостных валов, я заметил на ней необычную трубу: ведро не ведро торчит из соломенной крыши, таз не таз, но нечто жестяное, с широченным раструбом кверху, вроде мегафона или громкоговорителя, которые вывешиваются на столбах в домах отдыха. Вот в эдакую трубу хорошо ведьме вылетать на метле - не зацепишь. Кто додумался до такой нелепости? Что за чудак?
Только подойдя близко к дому, я заметил, что труба изнутри была кирпичной, а снаружи обернута жестью и обвязана проволокой. Зачем?
Впрочем, таких «зачем» у меня возникло множество. На тыне, возле околицы, ведущей во двор, висела дохлая ворона. В палисаднике, над долблеными допотопными ульями-дуплянками, на ветлах белели конские черепа. Но самой загадочной оставалась изба. Она была собрана из самых разнокалиберных бревен, - снизу венцы были толстые, обыкновенные, кверху же бревна шли все тоньше и тоньше и оканчивались под карнизом почти жердями, отчего вся изба выглядела как-то игрушечно, несерьезно, словно ее собрали так, потехи ради. Издали заметил я и необычную ажурную веранду, словно оплетенную реечным каркасом, вязанным в шашку. Вблизи «реечный каркас» оказался сплетенным из белых тонких палочек - лутошек, то есть ободранных липовых ветвей. И опять показалось мне - в насмешку сделано. А рамы в окнах были самых разнообразных переплетов - и большие и малые; одни, поменьше, поставлены вертикально, а другие, подлиннее, горизонтально уложены в стену. Чудеса, да и только!
Но, приглядевшись, я понял, что сделано все не без умысла: все эти нелепости скорее от нужды, чем от чудачества. Голь на выдумки хитра. И в самом деле, поставь длинные рамы вертикально - они бы уперлись в карниз. Из-под жестяного раструба выглядывал слепленный из половняка дымоход. Не оберни его жестью, не свяжи проволокой - развалится. А бревна в сруб хоть и уложены слишком тонкие и даже попадались старые, - но под окнами лежит венец новый, толстый, и верхний венец, под балками, тоже вполне надежный. И во всем облике избы была какая-то трогательная и жалкая потуга на красоту - вместо резных наличников набиты затейливо изогнутые белые палочки, и карниз оплетен из тех же лутошек. Не гляди, что солома...
— Издаля кружево, а подойдешь - пужало. Так, что ли? - сипло спросил меня кто-то сзади.
Я вздрогнул и обернулся. Ко мне подходила старуха, шла тяжело, волоча ноги, покачивая большой, куце остриженной головой. На ней была исподняя рубаха, заправленная под грязную серую юбку, распоротую с боков, отчего похожую на какие-то широченные пиратские брюки. Впрочем, из-под распоротого подола мелькали еще и штаны - красные, заляпанные грязью. Обута она была в калоши, притянутые проволокой к заскорузлым голым ногам. Ее большие и грязные мужицкие руки, с согнутыми пальцами, висели до самых колен и впереди нее; казалось, она несла их, как гири, подвешенные к шее. А над низким косым вырезом рубахи так же безжизненно висели тощие длинные груди, прикрытые медным крестом.
— Ну, чего залюбовался, касатик? - спросила она, останавливаясь и глядя на меня блеклыми глазками.
— Да вот, смотрю на вашу избу. Как интересно все у вас сделано, - сказал я, испытывая неловкость от ее пристального немигающего взгляда.
— За поглядку деньги платят. У меня здесь не театр и не базар... Так что проходи своей дорогой. - Она заковыляла от меня прочь, бубня себе под нос: - Липнут, как мухи на мед. Мора на них нет, прости господи. Нельзя от дома отойти.
Только теперь я заметил оставленную старухой возле околицы тележку, высоко груженную травой и утянутую «деревом». Все честь честью, как на лошади привезла. Хоть и невелика тележка на железных колесах от старых плугов, но трава свежая, тяжелая, воз выше околицы. Неужели она сама притянула? А может, на корове, на телушке?
Старуха растворила околицу, взяла оглобли, неожиданно легко стронула груженую тележку и, пятясь, раскорякой, повезла ее во двор. Вот тебе и тягло.
Дворовые постройки - легкие соломенные сараюшки, окружавшие со всех сторон каменную кладовую, покоились на ветлах. Когда-то это были столбы, или вернее - ивовые колья, теперь они распушились в ветлы и поднимали на своих сучьях соломенные крыши. За этими сараюшками лежал садик, заросший вдоль плетня бузиной и крапивой. В конце садика, в частом окружении ветел, был пруд, довольно большой, со свежесрытыми откосами. В пруду плавали утки. Пруд чистый, обихоженный. Кто его рыл? Неужели старуха?
Я сел на пригорок поблизости от пруда и ломал голову над тем, как завязать разговор со старухой.
Вдруг за дальним кустом бузины, возле старой заброшенной дороги, звонко ударило бруском о косу - взинь, взинь, взинь! И тотчас со двора вышла старуха.
— Эй, шаромыжница! Прочь отсюда, не то пятки порежу! Фьють-тю!.. - старуха лихо свистнула и длинно, скверно выругалась...
Из-за куста выглянула баба с косой и тоже скверно заругалась:
— А соли в задницу не хошь?
— Я вот косу возьму...
— Ну, бери! Давай, иди сюда. Я те покажу! Остригу твои мужицкие портки-то.
— Воровка! Кого грабишь? Старуху.
— Это колхозная трава. Тебе ж запретили здесь косить, и не вякай.
— Сейчас я пчел растревожу. Они те разукрасят рожу-то.
Старуха заковыляла в палисадник, а я подошел к женщине с косой. На вид ей было не более сорока лет - широколицая, приземистая, в белой в крапинку просторной кофте, в длинной до пяток юбке, босая.
— Что у вас за спор? - спросил я.
— Да ну ее! Ей запретили здесь косить, вот она и матюгается. Привыкла...
— Кто запретил?
— Колхоз. Отмерили ей пятнадцать соток вместе с прудом. А сюда не лезь. Трава наша, колхозная.
— А пруд чей?
— Ее. Сама вырыла по дурости. А теперь за травой в лес ездит на своем тарантасе да колхозников материт.
— Кто она такая?
— Колхозным председателем была. На всю округу шумела... Прошкина!
— Анна Ивановна?
— Может, и Анна Ивановна. Кто ее знает. У нас ее старицей зовут, потому как одичала. А вы почем знаете, как ее звать?
— Слыхал...
Анна Ивановна Прошкина. Как же я сразу не сообразил? Мне даже тетка моя рассказывала о ней, подружка ее. Да я и сам видел ее однажды в детстве. В полушубке черной дубки, опушенном серой мерлушкой, в серой, лихо заломленной папахе, она выступала в нашем районном селе на митинге в день убийства Кирова. Помню базарную площадь, запруженную санями, лошадей, привязанных вдоль дощатых ларьков, мужиков и баб, в валенках и в лаптях, в нагольных полушубках, в черных, крытых чертовой кожей сборчатках, в длинных коричневато-серых свитах, с округлыми стегаными воротниками, - всю эту темную подвижную толпу, толкущуюся вокруг покрытой кумачом полуторки. В кузове, как на трибуне, стояло человек десять; двое держали лозунг - красный лоскут на белых оструганных палках, по лоскуту в одну строчку аршинные буквы - «Нет пощады врагам народа!».
Из ораторов мне запомнились полувоенный в серой бекеше, в буденовке и Прошкина... Когда оркестр ударил «Интернационал» и крикнул кто-то сверху «Шапки долой!», первой сорвала свою папаху Прошкина, - прямые, коротко остриженные волосы ее развалились скобкой по вискам, придавая ей вид упрямый и задиристый.
— Эк, дьявол! Под мужика стрижется... - ахнул кто-то в толпе.
— А може, и в самом деле мужик?!
— Двухсбруйный!
— Кхе-хе, гхы-хы...
— Цыц!
Анна Ивановна Прошкина. Атаман-баба. Бой-баба. И вот что осталось от нее. Ну как я мог узнать в этой старухе ту громогласную воительницу? Хоть и рассказывала мне тетка о ней, просила сходить, поглядеть... «Живет она теперь, как отец Серафим-пещерник. Ей-богу, правда! Сходи, подивись...»
И мне по рассказам казалось, что живет она где-то в лесу у черта на куличках. Ан вот она где, у старого большака. В трех верстах от правления колхоза, от большого села Желудевки.
Я вошел к ней в палисадник и сказал:
— Здравствуйте, Анна Ивановна! У меня к вам дело, - я назвался и сказал, что пришел от тетки.
Она резко вскинула голову, обернулась от дуплянки, опять пристальным немигающим взглядом посмотрела на меня:
— А вы ее откуда знаете?
— Я племянник ее.
— Племянник! Ах ты боже мой! - она всплеснула руками. - Что ж ты сразу-то не сказал? А ведь я думала, что ты из правления. Сено описывать пришел.
— Ну, что вы! Хочу торговаться с вами. Тетка задаток просила оставить, - соврал я.
— Ах ты боже ж мой! - хлопнула она опять себя по ляжкам. - Скажи ты, не забывает про меня моя красавица. Как она, жива-здорова?
— Ничего, слава богу.
— Да что ж это мы здесь стоим? Пошли в избу. Я медком тебя угощу. Да чайку поставлю. - Она заковыляла к веранде. - Правда, самовара-то нет у меня. Я в чугунке скипячу чаек да малинкой заварю. Уж не побрезгуй, касатик.
Проходя мимо ветел с конским черепом, я спросил:
— А эта штука зачем?
Она лукаво улыбнулась, выпячивая нижнюю губу:
— Старая примета - конская голова пчелу держит.
— А вы верите?
— Хочешь веришь, хочешь нет. Про бога не скажу - грешница. Но что-то нами повелевает.
В избе было сумрачно от низкого потолка, настланного из жердей. Стены хоть и были оштукатурены и побелены когда-то, но почернели от дыма. Пол, собранный из старых кадушечных досок, горбился волнами. Вся мебель в избе - и стол, и скамья, и кровать, и стул - были сбиты из березовых палок. Белая береста придавала им нарядность, даже своеобразную красоту.
— Кто это вам мастерил мебель? - спросил я.
— Все, что здесь сделано, от нижнего венца и кончая этой печью - все моими руками.
— Неужто никто вам не помог?
— Никто.
— И стропила сами ставили?
— Сама. На земле все разметила, вырубила. Потом сама и ставила.
— И сруб?
— И сруб рубила сама.
— И крышу одна крыла?
— Все одна. Сперва набросаю, потом залезу, утопчу... - Она вдруг растерла пальцами слезы по щекам. - Эх, господи боже мой! Я и в землянке нажилась, и по миру ходила, и в тюрьме насиделась...
Она отвернулась, отрывисто, глубоко всхлипывая, сняла с печки сухое полено и начала отщепывать лучины.
Огонь развела на шестке, чугунок с водой поставила на таган.
— Вот мой и самовар! А ты садись хоть в креслице, хоть на скамью.
— Спасибо! Я все дивлюсь, как это вы печь смогли сложить из битого кирпича.
— На иле. Ил у меня крепкий, как цемент. И не трескается от огня. Из пруда брала.
— Перевязки надо сделать, под выложить, небо - и все из половняка? - удивлялся я, разглядывая печь.
— Эх, родимый. Я этих печей-то в жизни сложила - не перечтешь, как волос на голове. Через эти печи вся моя жизнь скособочилась.
— Из-за печей?
— Да. С детства я обучилась этому ремеслу. А потом в селе лучшим печником была, по дворам ходила. Меня все знали. Вот и выдвинули. В ладоши нахлопали.
Она стояла у шестка, освещенная переменчивым пламенем, смотрела куда-то под ноги; высоко вздернутые, как наклеенные, седые брови придавали ей выражение мучительного недоумения.
— Сорвало меня, как скворечню с дерева, и наземь бросило. Так пустым ящиком и Осталась.
— Как же это произошло?
— Э-э, всего не расскажешь.
— Вы хоть пенсию получаете?
— Нет.
— Почему?
— Говорят, не за что.
— Кто говорит?
— Тарарышкин, председатель рика. Стажу, мол, рабочего не хватает.
— А колхоз?
— Колхоз у нас слабый. На трудодни нечего платить, не то что пенсии.
— Пусть платят как беспризорной!
— Тарарышкин говорит - на беспризорных у нас лимит. Жди, говорит, очереди.
— Что же вам предлагают?
— Иди в богадельню! А не хочешь - жди, когда государство установит пенсию колхозникам.
— Почему же в дом инвалидов не идете?
— Там от безделья да от тоски помрешь. А тут сама себе хозяйка.
Логика была, что называется, каменной - не сдвинешь. И я отступил.
— Кем же вы числитесь: рабочей, служащей, колхозницей?
— А никем.
— Документы хоть какие-нибудь сохранились?
— Да какие документы! От партии отказ получила. Трудовых книжек тогда еще не было. Вон, справка лежит, что в тюрьме отсидела. - Она выдвинула из стола грубо сколоченный ящик, достала маленький тряпичный сверток, подала мне. - Вот.
Я развернул тряпку. В ней и в самом деле хранилась справка, выданная Н-ским УРом, что гражданка Прошкина действительно отбывала срок заключения. Да две картонных желтеньких книжечки - одна с красным крестиком на обложке, вторая с крупной надписью - МОПР. Обе книжечки выписаны были на Прошкину еще в 1928 году, на разворотах были наклеены крошечные марки - уплата взносов. Да еще было в сверточке направление от райземотдела, выданное в июне 1931 года. В нем написано, что работник женсектора Прошкина Анна Ивановна направляется в село Еремеевку с рекомендацией председателем колхоза.
— Как вы сохранили все это?
— А тетка твоя сохранила. Когда меня держали под следствием, она ко мне ходила, передачи приносила. Я и передала ей эти бумаги. А возвратилась - первым делом к ней. Разве она не рассказывала тебе?
— Рассказывала...
Я вспомнил теткин рассказ: «Скребется вечером у двери. Кто такой, думаю. Курица или кошка приблудная?.. Открываю - стоит нищенка в телогрейке, и сума тощая. Сейчас подам, говорю. А она мне: „Анна Ивановна, неужто не узнаешь?“ - „Тезка, ты, что ли?“ - „Я, Анюта, я...“ А сама плачет, рекой заливается. Неделю прожила у меня и ушла. „Живи еще“. - „Нет, у каждого воробья и то свое гнездо. А у меня еще руки-ноги есть, слава богу“. Так и ушла...»
— А вы бы сами рассказали мне, Анна Ивановна?
— Рассказать-то можно, отчего ж не рассказать? Если еще и не рассказывать, так совсем озвереешь. Я тут говорю только с утками да с канками, а с людьми все ругаюсь.
Она поставила вскипевший чугунок на стол, достала откуда-то из-под стола два граненых стакана. Они так густо запылились, что пролежали нетронутыми, должно быть, не менее года. Сначала она обтерла их пальцем, потом грязной отымалкой, висевшей возле шестка, наконец сильно дунула в каждый и поставила на стол.
— Я сама из кружки пью. Гостей у меня не бывает, разве что Анна Ивановна приедет раз в году, сено купит. А медок у меня свежий, сотовый. Пей, родимый, пей.
Мед она принесла в глиняной чашке, поверху лежали две маленьких лопаточки, вытесанных из лутошки. Сама пить не стала; все глядела своими блеклыми, немигающими глазками куда-то себе под ноги; так же высоко вздернуты были ее недвижные брови, и печать мучительного недоумения лежала на лице ее.
— Отца у меня в японскую убили, мать умерла... Мне восемь лет было. Как сейчас помню - были мы в работах у помещицы Бекмуратовой, луга убирали. День был жаркий, тихий. Мы, ребятишки, копны возили, а мужики стога метали. У барыни порядок был строгий: что ни стог, то десять возов. Бывало, навьют его, - стоит что колокольня. Когда вершили, мужики навильники вдвоем подымали; и то, если ветерок, качались, как пьяные. Высокие стога ставили! А вершить мать мою сажали. Она и сено принимала хорошо, и утаптывала, и вершила ровно. Стог, бывало, поставит, как зализанный. «Ну, Федора, в тебе добрый мужик пропал», - смеялись, бывало, над нею. И пришла к ней смерть через ремесло... Видать, уж жребий у нас такой. Свершила она стог, стала приметины привязывать. Ну и поскользнись... Схватилась за приметину да вместе с ней и полетела вниз головой, так обземь головой и ударилась. Сухо было. Земля на лугах как камень. Принесли воды из бочага, брызнули ей на лицо, думали, очнется. Она было и глаза открыла. Смотрит на меня. А я тут, возле нее, на коленях сижу и реву. И подружка ее, баба Ульяна, рядом со мной стоит и плачет. «Аленка, - говорит ей мать, - возьми у меня девку...» Да с теми словами и отошла. Заметалась, забилась, и кровь изо рта ручьем. Так вот и осталась я сиротой.
И стала мне Алена второй матерью. Я и звала ее - мать Ульяна. Была она батрачкой вечной, бездомной, прижилась у барыни. И я с ней осталась. Барыня птицу любила, были у нее и гуси, и утки, и канки. Луга рядом, озера. Простору много. Стала я с Ульяной работать на птичнике. Такая сила одних курей была - больше тыщи. А барыня строгая! Бывало, придет, сама курей кормит или смотрит, что даем. И чем их только не кормили! И мелом толченым, и рыбой. Бывало, одной селедки бочками возили. Разварят ее в котле - вонь на всю кухню. А я малая да глупая. Раз и насыпала песку в котел. Барыня как затопает ногами, как закрычит на меня: «Марш под печь!» Я и поползла под печь вместе с курятами. Так и прозвали меня - Анюткой-подпечницей. И мать Ульяну прогнали с птичника из-за меня. Устроилась она к каменщикам в артель - известь затворивать да воду подносила. А я все печникам глину месила. Перепачкаюсь по самый пупок. «Эй, подпечница! Опять подол подмочила. Смотри, замуж не возьмут!» Я была легкой на ноги. Начнем глину месить - ни один мужик за мной угнаться не мог, выдыхались. Работала весело. Я и мастерство шутя переняла. Вот те и подпечница! Иному печнику не уступала. Может, я бы и семьей рано обзавелась, да тут война... Революция. И барыня сбежала, и поместье растащили. В голодную пору мы с Ульяной на конезавод поступили. Совсем обессилели. Мать Ульяна воду лошадям носила. Так и померла возле колодца, с ведрами в руках. И осталась я опять одна...
В раскрытое окно влетела пчела, покружившись над чашкой с медом, одна ударила меня в голову, застряла в моих вздыбленных волосах и забилась, зазвенела высоко и жалобно. Прошкина тотчас бросилась на ее зов; своими скрюченными пальцами ловко выпростала ее из моих волос, взяла в ладони и поднесла к губам, приговаривая:
— Да что ты, глупенькая, злобишься? Господь с тобой! Здесь все свои. Ах ты глу-упенькая! Ну, успокойся, успокойся.
Пчела и в самом деле утихла, поползла по ее широкой растрескавшейся ладони, взлетела и вылетела в окно.
— Нынче три роя ко мне прилетело. Мне бы взять их, а домиков нету и сделать не из чего.
— Откуда они взялись?
— Да из соседнего села прилетели. Такие уж теперь хозяева пошли. Эх, мать их... - Она опять длинно и скверно выругалась, как давеча на бабу. - Не то чтоб чего вырастить, умножить, - богом данное и то сохранить не умеют. Вот только бы на чужое зариться. Сколько одних ветел на месте Кустаревки осталось... Все поспилили. И на мое зарятся. Бывало, я вокруг своего дома скошу траву, глядишь - воза два сена и набралось. Вот мне и хлеб на зиму. А теперь запретили. С первесны целой бригадой сюда нагрянули, с косами. Эх, маленько день-то пасмурный был. А то бы я пчел на них, стервецов, напустила. Они бы им показали, как чужую траву косить.
— А почему вам не дают здесь косить?
— Да по злобе. Они на меня зубы точат.
— Кто же это?
— Начальники колхозные, мать их...
— Почему?
— Потому что я им покоя не даю. Все плутни их на заметку беру да куда надо отсылаю. - Она подалась ко мне и сказала тише, сдавленным, сиплым голосом: - Они все воры. Я знаю. Они думают - я сплю ночами. А я домок на замок, а сама в Желудевку. Где по задам, где по улицам, да ползком. И возле амбаров бываю, и под окнами.
Она встала, подошла к подпечнику, засунула глубоко руку, достала сверточек, развязала тряпицу и подала мне скрученную в трубочку тетрадь.
— Посмотри, здесь у меня все записано.
Я раскрыл тетрадь - химическим карандашом, неровными буквами - где жирным до черноты, где тусклым было исписано несколько листков.
— Вот здесь читай! - ткнула она пальцем в строку и сама прочла: - Бригадир Семиглазов ночью двадцать седьмого августа тысяча девятсот шестьдесят первого года привез пять мешков ржи. Сам таскал мешки в кладовую, а жена светила. А тридцатого января шестьдесят второго года этот Семиглазов отвез целый воз ржи на базар. Запись вот здесь. Спрашивается, где взял он рожь? Украл на току. А пчеловод Колобок принес целый лагун меду председателю. Вот здесь записано - в ночь на десятое июля. А заведующий овцефермой барана колхозного съел. Вот что они делают! Сколько одного скота сдохло! Раньше за такое дело судили. А теперь я пишу, пишу, да все против меня и оборачивается.
Она снова скрутила в трубочку тетрадь, тщательно обернула ее тряпицей, завязала крепко и сунула в подпечник.
— Если узнают они про записи, убьют меня ночью.
— Вы не беспокойтесь. Я никому не скажу. А что же власти на ваши письма?
— Была один раз комиссия. Да они все тут спелись. Вот через это и запретили мне траву косить возле дома. Я возьму косу, тележку - да в лес. Накошу траву. Ее бы посушить на месте, да боюсь - украдут. Навью на тележку сырой травы и везу домой. Тяжелая трава. В песок попадешь - колеса вязнут. Бьюсь, бьюсь, да и упаду в оглоблях-то. Наплачусь досыта, - она всхлипнула и отвернулась. - Господи, господи! За что ж ты меня так испытуешь-мучаешь? Иль я прогневала тебя в чем?
— Анна Ивановна, а может, оттого и не привлекают их, что по мелочам воруют?
— Да какие ж это мелочи? Раньше нас за карман колосков судили. А то воз ржи!.. Это не мелочи, а вредительство. Я знаю. Я с двадцать седьмого года в партии была. Недаром нас учили врагов распознавать. Я их еще выведу на чистую воду. Правду - ее не спрячешь, не-ет... А ты пей, пей! - она налила мне еще стакан заваренного малиной чая.
Колер был сизовато-синий, не то от малины, не то от чугуна, и отдавало чем-то свинцово-вяжущим. Но мед был свежий, душистый.
— Анна Ивановна, вы сказали, как мать Ульяна померла. А что же дальше было?
— Да что дальше? Замуж вышла. - Она опять уставилась долгим взглядом себе под ноги. - В одной артели с ним работали. Он был смирный мужик, но из себя так, лядащий, вроде бы и не по мне. Да я уж намоталась по свету бродягой. Не до выбора. Пришла к нему в дом. Семья у них большая: кроме стариков, три деверя, двое женихи, а у третьего, старшего, куча детей. Изба тесная. Ну, что за жизнь молодым в такой сутолоке? Стала я уговаривать мужа - отделимся! А свекор крутой был! Берите, говорит, шапку в охапку, вот вам и весь пай. Скопила я деньжат за свои печные работы, и купили мы дом за семьсот рублей. Дом-то домом, а больше - ни кола ни двора. Как говорится: нет ни гроша, зато слава хороша. Все зажитки на избу ушли. Землю свою лошадникам сдали, а сами по дворам работать. Меня уж тут во всей округе знали - кому печку сложишь, кому в поле поможешь. Выбрали в комбед. Днем работаешь - вечером на собрании. А тут еще в ликбез поступила. То учишься, то заседаешь. И стали над моим мужиком насмехаться: «Не баба при тебе, а ты при ней состоишь». Он ревновать меня стал, все следил по вечерам. Однажды мы на собрании засиделись до полуночи. Вышла вместе со всеми, в комбеде было еще четверо мужиков. А муж за мной назерком шел. Только мы разошлись, он и кинулся на меня с палкой. Ну, я его так отмотала, что он до утра провалялся. Еле очухался. Судились мы с ним; родственники его подговорили в суд подать. «Чем ты недоволен?» - спрашивает судья. «Она меня не кормит, не поит». - «Куда ж ты пойдешь?» - «Если что достанется, к отцу». - «Ты возьмешь его?» - спрашивают старика. «Если что достанется, возьму». И присудили - поделить нам дом пополам. А чего там делить? Махнула я рукой и сама ушла. Ушла на ближнюю станцию, в депо. За хлебом ездила от рабочих, кормила их. Оставляли меня там завсобесом работать. Я уж в тую пору и ликбез окончила, и в партию вступила. Да тошно мне было: и муж донимал, и его родственники. Следили за мной, скандал за скандалом устраивали. И решила я уехать из родных мест и все начать сначала. «Трудно мне здесь, - сказала я женоргу, - отпустите куда ни на есть». Она меня и направила в Калугу. Там, в бывшей патриархальной школе открыли двухгодичную партшколу. Вот ее-то я и окончила. Приехала в Московский обком за назначением. «Куда желаешь?» Посмотрела я на карту и выбрала это местечко, поближе к воде. Раньше и этот район в Московскую область входил. Приехали мы сюда, в район, вдвоем с подругой, Фешкой Сапоговой. Она женорганизатором, а я культорганизатором. Фешка в своем доме поселилась, а я к Уразе. Может, помнишь?
— Подругу вашу нет, а Уразу хорошо помню. Это прозвище ее. Рыхлая такая тетка была. Мы еще, ребятишками, дразнили ее: «Еряперя ухо-сухо, Ураза пухово брюхо».
Прошкина засмеялась:
— В нашем селе у всех прозвища. И нас с Фешкой прозвали «сороками». Молодыми были, говорили много. Часто выступать приходилось. Вот и прозвали.
— А почему вы к нам приехали?
— Леса у вас кругом, реки да озера. А я нажилась в степи - все осточертело. И еще я рыбу очень люблю. В саду у себя пруд вырыла. Видал?
— Неужели одна копала?!
— Одна. Лет пять все копала. Жилу искала. Уйду туда, зароюсь. И меня никто не видит, и я никого не вижу. Эх, господи боже мой!
— Как же вы председателем колхоза оказались?
— Так и оказалась. Хоть и числилась я культорганизатором, но больше заставляли меня хлеб выколачивать. Все, бывало, уполномоченным по селам ездила. А тут приехал новый секретарь Савостин. Вызвал меня: «Ты что делаешь?» - «Культурник», - говорю. «Какой еще культурник! Теперь наша культура - хлеб. Давай, поезжай председателем колхоза в Еремеевку». Написали бумагу от райзо, сел со мной в тарантас председатель рика и привез в село. Теперь выбирают председателей. А тогда проще было. Приехал - вступил в колхоз, и валяй. Председатель ты или бригадир, раньше не смотрели. Подошло жнитво - серпы в руки и в поле. Все работали. Я, бывало, на сенокосе передом ходила. Коса у меня была со звоном - три короны на ней. Как пойду махать, только поспевай! Тут меня «картузом» прозвали. Тогда бабы все ворчали на меня: «Слыханное ли дело, чтобы баб выгонять на покос?» Тут не заведено было косить бабам. Жать жали, а чтоб косить, такого раньше не было. Это я их выучила. Зато потом они меня благодарили. Мужиков-то не стало. «Вот спасибо „картузу“ - косить выучила. Хоть себе на скотину накосим». Эх, чего только я за свою жизнь не делала, за что не бралась... Сказано: нашему вору все впору.
Она умолкла и тяжело, недвижно смотрела все в то же место, себе под ноги.
— Анна Ивановна?
— А! - Она даже вздрогнула из забытья и, как давеча на ходу, медленно закачала головой.
— Как же вы в тюрьму попали? За что?
— За то же самое... Ненавидели меня, что я на чистую воду выводила. Смотрела за всеми и писала куда надо. Говорят, теперь нет врагов народа. А куда ж они подевались? Как они были, так и остались. Каждый жулик - враг народа. В тридцать пятом году их начали шерстить... после убийства Кирова. За ворами я сама смотрела. У меня никто не спрячется. Кто что украл - все наперечет знала. А по части настроений и всяких антисоветских разговоров мне трудно было. Кто со мной на откровенность пойдет? Все ж таки я была председателем и парторгом. Зато был у меня кладовщик Гаврилкин - дока по этим делам. Боле меня писал. И еще при сельсовете состоял секретарем Панков, он же комсорг. Тоже хорошо знал - кто что говорит, что думает. Они многих выдали. Но и мужики про них дознались. Гаврилкин пропал, как сквозь землю провалился. Нашли его только через год в бочаге. Бреднем вытащили. Изопрел весь. Руки связаны, и камень на шее. А Панкова убили. Помню, привез он нам жалованье, роздал и говорит: «Пойду в Кустаревку, облигации разнесу». А дело было к вечеру. «Ваня, погоди, - говорю, - я с делами управлюсь и пойду с тобой. Мне культсекцию провести там надо». Да мне, мол, ждать некогда. Ушел. Не успело смеркнуться, бежит Востриков: «Анна Ивановна! На дороге в Кустаревку убитый валяется. И свист какой-то в кустах. Я испужался - не разглядел, кто лежит». Эх, меня так и тряхнуло что-то. Зашла к председателю сельсовета: «Труша, что-то Востриков прибежал... Говорит - убитый под Кустаревкой на дороге лежит. Давай сходим!» Пошли мы... Так и есть, Панков убит. Лежит, растянувшись, лицом вниз. И ветром облигации разносит. Приехали из НКВД. Нашли по следам.
— Как по следам? Собаку пускали?
— Да ну, собаку! На примете у них были. Из тех, про которых Панков писал. Накрыли отца с сыном, Артема да Митрия. У Митрия палец в крови был. «Почему у тебя палец в крови?» - «Клопов на печи давил». Забрали обоих. Тут они все не признавались, а в Москве сознались.
— Когда же их взяли? В тот вечер?
— Какой там! Пока дозвонились, пока следователь приехал. Утро уже было.
— Так что ж они, за всю ночь не могли руки помыть?
— Кто их знает. А только сознались во всем... На суде, правда, путались, один говорит, ломом убили, другой - пешней. В Москве их судили. Военный трибунал. Вызывали меня и Трушу. Ввели их в зал - они страшные-то, прямо лица на них нет. Расстреляли обоих. С той поры не могла там работать, - уйду и уйду. Меня и перевели в рабочком, в совхоз на Верхний Перекат. И стала я бельмом на глазу у директора и его братии. Это воры из воров и пьяницы. Сколько я на них ни писала - и в рик, и в райком - ничего не добилась. Написала в облсоюз - пришлите ревизора! Рабочим по семь месяцев зарплату не платят. Питание скверное - гниль всякая, списанная с учета. На ферме бруцеллез - скот смешанный. Бруцеллезных телят прирезывали - да в столовую. А сам директор Стрючков ночами на отгонах пропадал, за доярками бегал. Перепьются все... Доярки его в свои тряпки наряжали... женщиной! Срам. А тут еще сгорела силосная башня от самовозгорания - силос неправильно заложили. И вот приехали ревизоры - дружки Стрючкова из рика да из райфо Шикунов. А этому Шикунову директор пять свиней отправил. Как осень, так свинью везет, да зимой, к масленице, свинью. Приехали они, поохотились вместе, попьянствовали, а потом на меня ж и акт составили. Мол, все это клевета. Кое-кого из рабочих подговорили. Те из кожи лезут - ну прямо Стрючков - отец родной. Меня и в НКВД таскали, посадить хотели, как врага народа. «За вредительство по кадрам». На этот раз не посадили, но из партии исключили, с работы сняли. Эх, господи боже мой! - Она снова всхлипнула и помолчала.
— И пришла сюда я, в Кустаревку. Отсюда народ разбегался, избы дешевыми были. Купила я себе деревянную избу и пошла в колхоз птичницей работать. Курятник на горе стоял. Изба моя с краю села, рядом. Удобно. Ну, что ж, и так жить можно. Привели они меня в ничтожность и думали: теперь я замолчу. Не тут-то было! Я их еще пуще разоблачать стала. За всеми следила - и за председателем, и за бригадирами, и за милиционером. Бессонница тогда приключилась со мной. Я ночи напролет шастала по селу. Они бы меня не взяли, кабы своя Катька не выдала. Прижилась у меня нищенка приблудная. Родом из Ермилова. Ее в тридцать восьмом году за колоски сажали. Года два отсидела... Но в колхоз не вернулась, по миру пошла. Все сестрицей меня звала. Я, говорит, стрица, там прозрела. Человек должен окончательно освободиться от всякого имущества. Кто наг, тот и благ. Не тело спасать надо, а душу. Кто теперь работает на антихриста, тому не видать земли Восеонской. А вот как бросим все работать, пойдем по миру - небось она и откроется нам. Ничего нам не откроется, говорю, только помрем с голоду. А она мне: хлеб, он без правды и в рот не лезет. Да ведь правда не медведь, по лесу не бродит. Не искать ее надо, а руками делать. А она мне - нет и нет! Правда нерукотворна. Кто ноне работает, тот антихристу служит. Все агитировала меня, с собой звала. Я вот только отдохну у тебя, говорит, с силами соберусь. Поживу немножко. Живи! Места не жалко. Да и веселее вдвоем-то было. Целое лето прожила у меня. И меня же выдала... Эх, господи боже мой! - Она мотнула головой и всхлипнула. - А ты пей, пей! - Прошкина долила мне стакан чаю. - Остыл уж совсем. Может, подогреть?
— Нет, нет! Вы рассказывайте, пожалуйста.
— Поди, уж надоело? Рассказ-то мой не больно веселый. Да сказано: кто не живал, тот и горя не видах. От сумы да от тюрьмы не уйдешь. Видать, уж такая планида. На роду мне написано. Эх, господи боже мой!
Странно звучало у нее это восклицание; сначала высоко и протяжно - «э-эх!», потом короткая пауза, казалось, сейчас она залихватски свистнет или заматерится, как давеча на бабу с косой. Но далее следовало тихое, сиплое бормотание: «Господи боже мой».
— Были у меня утицы и канки. Я люблю канок, слабость моя. Целый день они болтают, особенно индюк. Был-был-был! Был-был-был! Эх, бедолага, думаю, и у тебя все было, да прошло. Вроде и мне веселее с ними. Приносила я им иногда сметки. Бывало, привезут зерно и ссыплют возле птичника. Мы его перетаскаем в кладовку, а сметки - с землей да с мякиной - в карман. Утки дома все съедят. Эта птица прожорливая. Вот Катька и донесла милиционеру: приходите, мол, нонче вечером, она сметки принесет. Иду я с работы домой - они меня и встречают. И милиционер тут, и председатель колхоза, и секретарь сельсовета. Стой! Что у тебя в карманах? Зерно воруешь? Какое зерно, говорю, сметки. Это ты на суде расскажешь. Составили на меня протокол и упекли на десять лет за хищение государственного имущества. Поймана с поличным. Эх, господи боже мой! Нет, правда есть. Хоть и отсидела я десять лет, а вот жива-здорова. А они все давно там - кто помер, кто за воровство пошел. Все они быльем поросли. Так-то.
Ну, меня посадили, а Катька в доме моем осталась. И начала она все мое добро проматывать. Стали ее спрашивать: как так? На каком основании? Она и говорит: Прошкина не баба, а мужик. Она со мной жила, как с женой. Теперь я хозяйка законная. Те, кому на руку было, поверили да разнесли по всей округе. Прошкина, мол, не баба, а мужик. Недаром она замуж не выходила. И мужа у нее никогда не было. И стрижется она коротко, под мужика, и штаны носит. Всему у нас верят, всякой сказке. Только правде не верят. И кругом одно воровство. Пишу я, пишу на них - и все без толку. Эх, господи боже мой! Я - мужик. Ну, как же? Волосы коротко стригу, - она обернулась ко мне неровно стриженным, словно обгрызенным затылком. - Я ведь сама стригусь. Ухвачу вот так, одной рукой за лохмы, а другой ножницами - чик! - и отчекрыжу. Чего хорошего в волосах? Одна грязь от них да зараза. Чего штаны носишь? А чтоб слепни под подол не лезли. Одежда человеку дана не для красоты, а для удобства. Не мешает - и ладно.
Да, сказано - нужду не ищут, она сама приходит. Отсидела я свой срок - и вышла оттуда старухой. Даже тетка твоя не признала. Пришла сюда, в Кустаревку... От дома моего и завалинки нет. Были блины да канки, остались одни лихоманки. Да и Кустаревки уж не было - всего четыре двора. Куда идти? Что делать? Работать в колхозе уж не могу: ни сил нет, ни расторопности. Сторожем хотела устроиться - не берут, биография не та. Жить негде. Поплакала я возле своих ветел. Да кто мои слезы увидит? Кому они нужны? Надо устраиваться. В той самой ямине, где подпол у меня был, сделала я землянку. Стены плетнем увила. Печку из битых кирпичей сложила. Ну, думаю, теперь перезимую. Вот еще бы картошки посадить. Не то зимой с голоду помрешь. Повесила я суму на плечи и по миру пошла: картошку на семена собирать. И окрестили меня старицей. Мол, блаженная, в землянке живет. Теперь чего ни напишу - на все рукой машут. Старица! Из ума выжила. Эх, господи боже мой!
— Как же вы сюда переселились?
— Раньше Кустаревка входила в тот колхоз, где я председателем была, в Еремеевке. А потом ее передали в Желудевку. Осталась у них здесь на отшибе колхозная кладовая. Мне и отдали ее. С кладовой я начинала. Печь там поставила. Да плохо, что пола не было. И стены больно мокли. Тут я и скотину развела, сад рассадила. Так, маленьку-помаленьку лес подвозила на тележке. Где новые бревнышки выпилишь, где старые подберешь. Пять лет строилась. Эх, господи боже мой!
Осматривал я и дворовые постройки с крышами на ветлах, и бревенчатый омшаник, и сад, и пруд, в котором она пять лет «жилу искала», и дивился той безграничности человеческого упорства, порожденного любовью к независимости. Приди Прошкина в райисполком, заяви, что жить негде, - ее бы, как престарелую, безродную, отправили в дом инвалидов. Но она не пошла. Годы прожила в землянке, в кладовой, более похожей на каменный склеп, чем на жилье человека. И не сдавалась. Заглянул я в эту кладовую... Не знаю, в какой пещере жил отец Серафим, но в этой кладовой он долго бы не протянул. Окно маленькое, за железной решеткой, пол земляной, стены холодные, мокрые. Темно, затхло, сыро. В углу, в полумраке, я заметил икону на божнице.
— Анна Ивановна, что же вы икону здесь оставили?
— Она испортилась. Краска сошла от сырости. А икона старая. Жалко.
Я снял темную от времени и копоти икону: на толстой доске сохранилась по краям кое-где позолота, местами проступали крупные складки темно-синего женского покрывала. Но лика не было. Божья матерь не вынесла жития старицы Прошкиной.
Торговаться нам не пришлось: цену за сено она запросила самую низкую. Но задаток взяла охотно, - развернула десятку на ладони, любовно погладила:
— Надолго хватит мне. На хлебушко.
На прощание она поманила меня пальцем и, значительно подмигивая, повела в сени. Здесь, в полумраке, она достала откуда-то из-за гашника маленький ключ на цепочке и поднесла к моему лицу.
— Видишь?
На цепочке болтался плоский бронзовый ключ с выпуклой вязью: «ГАЗ».
— Что это? Откуда?
— Из машины... - Она подняла палец и сказала приглушенно: - Ночью остановился грузовик возле бригадирской избы. Я заглянула - в нем картошка. В кабине никого. Все в избе были, пьянствовали. Я ползком, ползком подкралась да хвать его. И домой. Ношу только при себе. Живой не отдам. Секретарю написала. Теперь жду, когда приедет. Вот оно - доказательство!
И, схватив меня за рукав крючковатыми грязными пальцами, молитвенно упрашивала:
— Зайди ты к секретарю райкома, ради бога. Скажи, мол, Прошкина секрет имеет. Пусть приезжает.
На крыльце опять остановила меня и, грозя кому-то пальцем, сказала:
— Не-ет, меня голыми руками не возьмут. Я их еще выведу на чистую воду.
Два года спустя после той встречи жил я целое лето в Тиханове. Однажды, разъезжая по лугам на райкомовском «газике», завернул я в Кустаревку. Прошкина встретила меня так, словно мы только вчера расстались.
— Говорил ты с секретарем райкома? - спросила она.
— О чем? - Я с недоумением глядел на нее.
— Ну как же! Я ж тебя просила - передать ему, чтоб приехал. Прошкина, мол, интерес имеет. Забыл! - Она с огорчением махнула рукой. - Я ему три раза писала. Нет, не едет и не вызывает.
— Как поживаете, Анна Ивановна?
— А что мне теперь не жить? Двенадцать рублей пенсии получаю. На хлеб и сахар хватает. Остальное у меня все есть. Так-то! Как ни старались они скинуть меня со счета, а вот государство не забыло. Показали им дулю. Ноне жить можно, слава тебе господи. Ты не через Желудевку едешь? - спросила она, загораясь от любопытства.
— Через Желудевку.
— Прокати меня по селу. Пусть они поглядят на меня, собаки. И я на них погляжу из райкомовской машины-то.
Я посадил ее рядом с шофером и сказал ему, чтобы ехал по селу медленно. Она сидела гордо, прямо, словно аршин проглотила. Когда мы стали сворачивать в проулок, на выезд из села, она схватила шофера за рукав и властно приказала:
— Съездий в тот конец! Там бригадир живет, - и озорно подмигнула мне.
Мы ее провезли и мимо бригадирского дома, и даже мимо дома самого председателя. Она беспокойно ерзала на сиденье, вертела головой, пытаясь разглядеть, видит ли кто ее? Но улица была пустынной. Напротив магазина она опять схватила шофера за руку:
— Стой! Теперь я сойду.
Шофер остановил «газик». Она моментально растворила дверцу и молодцевато для своих лет спрыгнула с подножки.
Перед магазином на высоком бетонном крыльце стояли бабы. Она пошла на них с выправкой ротного командира. На самой верхней ступеньке остановилась, словно на трибуне, строго посмотрела на своих односельчан, обернулась, улыбнулась нам и прощально помахала рукой.
1966
АНОНИМ
Я вынул из кармана тетрадный листок, развернул его и подал председателю месткома:
— Можете определить, кто писал?
Листок был плотно исписан крупным неровным почерком - буквы валились кучно то вправо, то влево, как будто в нетрезвом виде хороводную танцевали.
Председатель сначала посмотрел на листок, потом на меня, - выражение его сухого, желчного лица было хмурым и подозрительным.
— А кто вы сами? - спросил он.
Я подал ему свой писательский билет. Он, не торопясь, надел очки, раскрыл билет, сверил фотографию - похож ли? Потом стал перелистывать, смотреть уплату членских взносов.
— Билет ваш недействителен, - сказал он наконец.
— Почему?
— А печати за нынешний год нету.
— Членские взносы еще не заплатил.
— Вот, вот...
— Ну и что? Билет выдается на всю жизнь.
— Интересно! - его морщинистое лицо оживилось, теперь он глядел на меня исподлобья, через очки, с веселым удивлением. - А ежели я, к примеру, в прошлом годе в милиции работал? Так что ж, и теперь мне положено носить милицейское удостоверение?
— Носите себе на здоровье.
— У нас место работы по наследству не выдается на всю жизнь. - Он встал и в упор поглядел на меня: - Есть у вас еще какие-нибудь документы?
Я вынул командировочное удостоверение от газеты, потом паспорт. Он рассматривал все тщательно и долго, наконец вернул мне документы и пригласил к столу.
— Значит, в редакцию написали? Аноним! Сейчас мы его раскусим. - Он взял тетрадный листок и стал читать: - «Как вам небезызвестно, в селе Алексашине на ткацкой фабрике директор Васютин женщин при себе держит. А которые ему не поддаются, на мотание шпулей перегоняет...» - он и дочитывать не стал. - Ясно, как божий день, - Демушкин написал.
— Кто он такой?
— Ткач. На дому работал. А в прошлом годе мы все домашние станы на фабрику перевезли... В цех. Вот он и обиделся.
— Как вы догадались, что Демушкин писал?
— Очень просто. Демушкин жалобы во все концы пишет - и в райком, и в милицию, что его незаконно в цех перевели. И все жалобы начинает одинаково: «Как вам небезызвестно, в селе Алексашине...» и так далее. Сказать вам по секрету, он еще в колхозе жалобы на всех писал. У меня все на учете.
— Но вы же сказали, что в прошлом году в милиции работали?
— То в прошлом. А в позапрошлом году я здесь, в колхозе, парторгом был. Когда от колхоза фабрику ткацкую отделили, должность парторга закрыли. Меня - в милицию направили. А когда район закрыли, меня из милиции обратно сюда, на фабрику, председателем месткома перевели. Понятно?
— Значит, эта фабрика раньше при местном колхозе была?
— Ага! Ткацкой артелью считалась. Ну, чтобы рабочий класс с колхозным крестьянством не путать, ее и отделили. Директором прислали Васютина. Он раньше в райисполкоме работал. Ну, а район, естественно, закрыли. Вот какая перестановочка получилась.
— Откуда же ваши ткачи? Бывшие колхозники?
— Конечно. Но вы не подумайте, что колхозу не помогаем. Помогаем, еще как... У меня самого восемьдесят трудодней.
— Ничего не понимаю... Тогда зачем же ткацкую артель отделили от колхоза, если все там работаете?
— Дак не работаем, а помогаем. Что значит зачем? Политика такая. Колхоз, он и есть колхоз... Должен в землю глядеть то есть, а не на производство. Чтоб внимание от земли не отвлекать. Ответственность выше. Понятно?
— Уяснил... Пойду разыщу этого Демушкина.
— А я вас сопровожу.
— Нет уж, пожалуйста, без сопровождения. Я пойду один.
— Ну, как знаете.
Он опять посмотрел на меня исподлобья через очки, и лицо его стало хмурым и обиженно-постным.
Фабрика «Возрождение труда» размещалась в длинном двухэтажном доме да в какой-то невысокой бревенчатой пристройке, похожей не то на амбар, не то на ригу. На первом этаже стояло десятка полтора древних платтовских станков, выпущенных еще в начале века. Все они так тряслись и так грохотали, словно каждый участвовал в странном состязании - кто скорее развалится. Я поднялся на второй этаж; здесь длинными рядами, вплотную друг к дружке, застя частыми решетинами свет, стояли деревянные станы. Ткачихи сидели на узких донцах, склонив головы, так что сзади были видны одни спины; заведенно сновали босые ноги, точно глину месили, ритмично дергала левая рука «погонялку», и затравленной зверюшкой метался из стороны в сторону челнок. Скорее, скорее! Хлопали подрешетники, стучало бердо, слегка содрогались рамы... Скорее, скорее! А в воздухе плавали розовые и белые хлопья, липли к одежде, набивались в нос, першили в горле...
Ко мне подошел мастер в длинном белом фартуке, мельком взглянул на мой билет, любезно улыбнулся, обнажая тусклые стальные зубы:
— Вы по какой части? Чем интересуетесь то есть?
— Да вот на ручные станы хочу поглядеть. Признаться, давненько не видывал. С детства!
— У нас один такой стан в Ленинград взяли, в музей, - не без гордости сказал мастер и с охотой начал объяснять немудрое устройство стана: - Батан, бердо, ремиз... Тут всякая вещь под названием.
В конце зала сидело четверо ткачей.
— Который из них Демушкин? - спросил я мастера.
— А вон тот, лысый, что у окна сидит.
Я подошел к Демушкину, склоненному за работой, и спросил на ухо:
— Это вы писали в редакцию?
Он перестал ткать и с минуту сидел недвижно, словно я его оглушил дубиной по голове.
— Вы или нет?
— Не знаю, про что вы говорите, - он наконец обернулся. - Я у вас лучше вот что спрошу: к примеру, человек на фронте ноги обморозил... Имеет право он на дому работать или нет?
— Конечно.
— Правильно! Вот про это я писал и председателю колхоза, и директору фабрики.
— Почему тому и другому? Вы кто, рабочий или колхозник?
— Да ведь оно с какой стороны поглядеть...
— Работаете в поле?
— А как же. Помогаем.
— Сколько зарабатываете?
— В колхозе ничего не платят. Болота выделяют за работу. Ну, выкашиваем.
— А на фабрике сколько зарабатываете?
— Да когда как...
— В прошлом месяце сколько вы получили?
— В прошлом месяце я на лугах работал.
— Фу-ты, господи! Ну в позапрошлом?
— Не помню уж... Дело давнее, - он смотрел на меня с детски простодушным любопытством. - Какой там заработок! У меня, парень, пальцев у обоих ног нету. - Он зачем-то отстегнул свой полосатый тиковый фартук, снял резиновые сапоги, размотал такие же тиковые полосатые портянки и стал осторожно стягивать красный носок.
Я смотрел на его щуплую угловатую фигурку в просторной суровой рубахе, на его желтую лысину, на скуластое, бледное, испитое лицо, на котором застыла лукавая улыбка, и никак не мог определить - в насмешку он это делает или всерьез.
— Зачем снимать? Я верю. Не надо... - остановил я его.
— Как знаете, - он все-таки отогнул носок и ткнул в мою сторону кулапой ступней. - Можно с такой ногой ходить каждый день за четыре версты? А! На фронте обморозил ногу-то, не где-нибудь.
— А что вы хотите?
— На дому работать.
— Как то есть на дому?
— А вот так... Стан поставил - и валяй.
— От стана пыль, хлопья. Это ж вредно для здоровья.
— Да мы привыкли. Мы все при станах выросли и в люди пошли. А ты - вред. Я бы дома-то разве столько наткал? Где и вечерком поткешь, а где и ночью; не спится - встанешь да так нахлыщешься этой погонялкой-то, что без задних ног засыпаешь. А тут, в цехе, более пятидесяти рублей сроду и не заработаешь, - наконец выдал он «секретную» цифру своего заработка. - Теперь мужикам один выход - бросать тканье да в отход итить.
— А в отходе больше зарабатывают?
— Пожалуй, поболе. Но ты поехай на сторону... Заработаешь чего - так половину проешь да проездишь. А там и останется грош да копа. Да и куда мне на сторону с моими ногами?
— Неужели вы серьезно считаете, что весь выход в надомной работе?
Он как-то значительно посмотрел на меня, ответил не сразу.
— Если говорить всурьез, то работать на земле надоть. А ткацкое дело чтоб в подспорье шло, как в старину. Ведро - в поле старайся, а облак налетел, дождем прибьет землю - шагай в цех, кто домой - тки. Зимой делать нечего - опять тки. За работу в поле тожеть платить надо. Тогда земля себя оправдает. И тканье хорошее подспорье, - ноне матрасы, завтра мешки, послезавтра чего другое. Оно и пойдет дело-то вкруговую, внахлест, значит. А теперь что? Вот вы сказали, что дома вред от стана. А здесь? Свели нас до кучи... Али тут не вред? Вон хлопья-то несет, как в хорошую метелицу. Да что говорить! Ничего от этого не выгадали. Только начальства поболе стало. А в колхоз все равно гонют.
Он скрутил цигарку и вдруг, без видимой связи, перевел разговор на землю:
— Луга ноне в воде. Вот по коих пор вода, - он провел ладонью выше колен. - Трава - одни макушки поверху. Мы и сшибаем их. Кабы зима ранняя не ударила. Вот запоешь! Коров придется сводить. - Он затянулся дымом и задумался.
— Семья-то большая?
— У нас семья и в работе подспорье.
— Дети помогают?
— А как же! У нас работа не только в цеху. Тут я за станом тку семь часов. А дома надоть шпули намотать, подготовиться... Значит, часа четыре ребятишки мотают. Видишь, оно у нас, дело-то, по-артельному поставлено. Одна видимость фабрики то есть.
— А если домашних нет?
— Тогда все самому надоть.
Я подозвал мастера, который вертелся возле нас:
— Скажите, сколько часов работают ваши ткачи?
— Семь часов...
— А где шпули они мотают?
Он замялся, поглядел на Демушкина, тот отвернулся и дымил, как паровозная труба.
— У нас есть тут пристройка... - сказал мастер. - Там наматывают шпули для платтовских станков.
— А для ручных станов где мотают?
Мастер опять посмотрел на Демушкина.
— А ручные станы в подспорье стоят. Они вроде как сверхплановые. Матрасы ткут - и больше ничего. Кули еще.
— Это неважно.
— Как неважно? Такую продукцию на поток не поставишь... индустриальную основу чтобы... А здесь на добровольных началах.
— Да боже мой! Где они шпули мотают?
— Ну где?.. На дому.
— Понятно. Пожалуйста, оставьте нас вдвоем.
Мастер отошел.
— Вы мне больше ничего не хотите сказать? - спросил я Демушкина.
Тот покосился на спину мастера и понизил голос:
— Ежели вы насчет женщин интересуетесь, которых притесняют, тогда пройдите в пристрой. Там есть Полька Мокеева. Только я ничего не писал и знать не знаю...
Пока мы разговаривали с Демушкиным, ткачихи переглядывались, делали какие-то таинственные знаки руками и наконец все перестали работать. Наступила непривычная тишина. Я шел к выходу и спиной чувствовал, как сверлили меня любопытные взгляды. И летел за спиной приглушенный говорок:
— Из райкома, что ли?
— Говорят, из газеты, Демушкин стукнул.
— Ну? Теперь его Васютин проглотит.
— А может, подавится?
Перед деревянной пристройкой меня догнал мастер.
— Вы Мокееву ищете? - торопливо спросил он.
— Я?!
— Мне Демушкин сказал, будто вы у него выспрашивали. Я сейчас позову.
И не успел я остановить его, как он растворил дверь и крикнул:
— Поля, выйди на минуту!
На пороге появилась женщина лет тридцати, в синей кофте и в цветной косынке. Она была недурна на лицо, и фигура еще сохранилась, особенно бросались в глаза ноги - сильные, хорошо развитые в икрах, и тонкие, сухие в лодыжке, обхваченные белыми носочками, словно забинтованные перед пробежкой. Вся она так и располагала, манила к себе; и только черные, узкого разреза глаза ее смотрели недоверчиво и диковато.
— Товарищ из газеты к тебе, - сказал ей мастер, улыбаясь. - Ты писала?
— Я никому не писала и никого не звала, - ответила она резко и неприязненно посмотрела на меня.
— Здесь какое-то недоразумение. Я вовсе не утверждал, что вы писали.
— Тогда чего же вам надобно от меня? - спросила она строго.
— Просто поговорить хотелось...
Она едко усмехнулась и сложила руки на груди:
— Ну, поговорите.
— Вы давно работаете на фабрике?
— Пять лет.
— В каком цехе?
— На механических станках.
— А теперь?
— Шпули мотаю.
— Почему вас перевели на шпули?
— У директора спросите. Ему видней, - она повернулась и ушла в цех, хлопнув дверью.
Я посмотрел на мастера. Он пожал плечами и скривил губы:
— Видите ли, она страдает от одиночества. И потому ей мерещится всюду, будто ее мужики преследуют.
— С чего бы это?
— Муж ее бросил. Тут у нас был киномеханик, артист. Ребенка оставил ей, а сам сбежал. С той поры она и сделалась вроде бы ненормальной. Все ей кажется, что мужики к ней пристают. Она и вас за такого приняла.
— Ладно, разберемся.
— А что, неужто письмецо вам прислали?
— Вы по заданию следите за мной или так? - не выдержал я.
— Одно мое любопытство, и больше ничего, - смиренно ответил он.
Я вышел на фабричный двор. На высоком конторском крыльце стоял, как гусак на дозоре, председатель месткома. Увидев меня, он юркнул в контору. Взойдя на крыльцо, я обернулся - на фабричном дворе стоял мастер и наблюдал за мной, а из дверного притвора густо выглядывали ткачихи.
Директор на этот раз оказался в кабинете. У него сидел председатель месткома да еще двое, про которых директор коротко сказал:
— Наш актив. Знакомьтесь.
Один из актива, высокий прыщеватый парень в фуфайке и в резиновых сапогах, оказался красильщиком, второй - громадный, краснолицый, словно ошпаренный кипятком, в суконном мятом пиджачке и в парусиновых туфлях, был завскладом.
А директор был нарядный, как снегирь: оранжевый джемпер, желтый галстук, пиджак пестрый в клетку и венец этого великолепия - серая зимняя шляпа немецкого фасона с приплюснутой тульей и с простроченными краями. Он встретил меня на пороге и достойно приподнял шляпу.
Говорил больше сам директор: худой, рыжий, с крупным носом и белесыми ресницами, он постоянно распахивал свой пиджак, картинно обнажая оранжевый джемпер.
— Между прочим, в наших местах писатель Куприн побывал. Описывал... Значит, со времен писателя Куприна наши селы полностью изменили свой облик, то есть электрифицированы, радиофицированы и тому подобное. Между прочим, видите напротив дом с мезонином? Фельдшер построил, сам, - он указал в окно.
Дом и в самом деле стоял с мезонином и весьма приличный.
— Интересно! Помните, как в рассказе Куприна фельдшер культурно развлекается? Водку с ландышем пьет, волкам подвывает... Черт-те что!
Актив засмеялся.
— Все изменилось, все! - патетически произнес директор.
— Да, это верно, - сказал завскладом, глядя на свои туфли. - Молодежь у нас хорошая. Все больше в образование идет. Здесь мало кто остается.
— Ну, мы не жалуемся. Рабочих у нас хватает, - сказал директор.
— А с колхозом у вас какие отношения? - спросил я.
— Помогаем. Каждый ткач должен отработать сто трудодней.
— Они что, колхозники?
— Бывшие. А есть которые и с паспортами, - ответил председатель месткома.
— Как им платят за работу в колхозе? Среднемесячный заработок?
— Нет, они на трудодни получают в колхозе, - ответил директор.
— А что платят на трудодни?
— Посчитать можно, - Васютин прикрыл на минуту глаза. - Если считать все со всем, то, пожалуй, по рублю выйдет. Приблизительно...
— А вы поточнее скажите, сколько дали ткачам на трудодень в этом году?
Директор вытянул трубочкой губы:
— Ну, в этом году еще не платили.
— А в прошлом?
— И в прошлом денег не давали...
— А зерно?
— Зерно? Зерно не положено, потому как не колхозники, - оживился директор.
— Так чем же им платят?
— А вот картошку копают - одна десятая часть идет им. Сено дают, - торопливо подсказывал председатель месткома. - Усадьбы у них большие. И это в счет.
— Да, да! В этом году залило лесные луга... Так им, знаете, вместо сена болота отдали. Вот они и буркают в них, - засмеялся Васютин. - Частная жилка еще сидит в них, сидит...
— Ого! На себе выносят траву-то... По пояс в воде, - заулыбался председатель месткома. - Пупок готовы надорвать, если для себя. Вот народ!
— Жадность! А ведь у нас зарабатывают помногу - и по семьдесят и по восемьдесят, - сказал Васютин. - Да что ж мы сидим? Пошли к народу! Сами убедитесь. У нас такие передовики, что в счет будущего года работают.
Мы всей гурьбой вышли на крыльцо. И тут нас неожиданно встретила целая толпа ткачей. Они сгрудились перед конторой - больше все бабы. Пелагея Мокеева стояла поодаль, возле забора, рядом с ней покуривал Демушкин. Я сошел вниз, но Васютин и его актив остались на крыльце. Обе группы выжидающе притихли.
— Вы что-то пришли сказать? - обратился я к толпе.
Глядели наверх, на Васютина, меня вроде бы не замечали.
— По скольку часов вы работаете? - спросил я переднюю широколицую женщину в толстой клетчатой шали.
— Она у нас не работает! - крикнул председатель месткома.
Толпа разом зашевелилась, полетели возгласы:
— А сколько она отработала!
— Сколько тику наткала!
— И пенсию не дают!
— Это как рассудить?!
— Не заслужила, - ответил с крыльца директор.
— Это я-то не заслужила! - азартно стукнула себя в грудь женщина в шали. - Бесстыжие глаза твои, Васютин.
— Обманывать государство не надо! - крикнули сверху.
— Вы обманываете государство, вы! - неслось снизу.
— Пустые слова, - сказал Васютин.
— Ах, пустые! А кто нас каждый месяц на работу в колхоз гоняет? Кто?!
— Ну и что? При чем тут государство?
— Вы ему очки втираете, будто сам колхоз справляется.
— Все мы обязаны помогать колхозу.
— А кто платить будет?
— У меня что, частная лавочка?
— А это как, по одиннадцать часов вкалывать?!
— Где это вы по одиннадцать часов вкалываете? - повысил голос директор.
— То ты не знаешь? Здесь, у стана навалтузишься и дома шпули до полуночи мотаешь!
— А я вас не заставляю надомничать. Вы что хотите, чтоб я приказ отдал - в цехе шпули мотать?
— Ну да... Убей нас, убей!
— Что ж мы тогда заработаем?
— И так в колхозе работаем за кукиш...
— Не я же, а вы колхозники! - кричал теперь директор. - Вот и спрашивайте там за работу.
— Не туда гнешь, Васютин. Ты нас тасуешь, как в картежной игре. Вот на что ответь! - грозила пальцем баба в толстой шали.
— Ты уж помалкивай! - набросился на нее директор. - Тебя уволили за воровство? Вот и ступай кричать к своему дому.
— Это я воровка? Пес ты, Васютин, пес! Ты свою подстилку за станки поставил, а Польку Мокееву на шпули перегнал!
— Ты ответишь за такое оскорбление!
— Нет, ты ответь! За что ты бабу обидел? У нее же дите малое!
— Она ему по носу хряпнула.
— Глаза ему выцарапать мало!
— Марфа, хватай его за штанину!
— Бабы! Айда на крыльцо!!!
Ткачихи, крича и размахивая руками, кучно подступили к крыльцу. Васютин побледнел и попятился к дверям.
— Ну что ж, входите... только по одному. Прошу! - он указал на дверь и скрылся в сенях.
В дверях встали тучный завскладом и красильщик в фуфайке.
— Пожалуйста! - любезно приглашал ткачих председатель месткома. - Проходите по одной! Значит, показание сделаете. Акт составим, распишетесь. Вот и представитель печати здесь, - кивнул он на меня. - Все честь честью.
— Ну, кто первый?
От толпы отделилась баба в толстой шали и как-то робко протиснулась между дюжей дверной стражей.
— Кто еще? Ну, пожалуйста!
Желающих больше не находилось. Толпа молчала.
— Может, вы сами попросите? - обратился ко мне председатель месткома. - Вот товарищ корреспондент. Приглашайте. Только по порядку.
Я отыскал глазами Пелагею Мокееву. Она все так же стояла возле забора и с усмешкой поглядывала на меня.
— Может быть, ты пройдешь, Поля? - спросил председатель месткома.
— После дождичка в четверг... когда соскучусь по вас.
Она отвернулась и, покачивая плечами, пошла к цеху. За ней, по-утиному переваливаясь, заковылял Демушкин, попыхивая своей самокруткой.
В кабинет директора мы вошли все вместе с активом, но председатель месткома уже изловчился где-то прихватить картонную папку.
— Значит, перед вами Матрена Бабкова, тысяча десятьсот четвертого года рождения, беспартийная, бывшая колхозница, - объявлял мне председатель месткома, указывая на Бабкову. - В прошлом году была уволена с фабрики за дебоши и за воровство.
— Это неправда! - крикнула она.
— А вот, пожалуйста, акт... Составлен участковым милиционером и свидетелями - мной и товарищем Свистуновым, - кивнул он на красильщика. - Полюбопытствуйте.
Увидев этот акт, Бабкова тяжело, шумно вздохнула и уставилась в пол.
— Очень тонко работала... Катушки из-под ниток после перемотки на шпули вываривала в соленой воде.
— Зачем? - спросил я.
— Хе-хе-хе! Может, ты сама скажешь, Матрена?
Бабкова только затравленно поводила глазами и стояла как парализованная.
— Ладно уж, помогу ей... Ежели выварить катушку в соленой воде, она прибавляет в весе. На сколько? - спросил он опять Бабкову. - Она забыла. На сто двадцать граммов. Значит, сто двадцать граммов ниток украдено. Это с одной катушки... А с десяти катушек уже кило двести. Это у них называется - процент отхода на угар.
— А вот другой акт, - он положил вторую бумагу на стол. - Полюбопытствуйте! Этот акт составлен месяц назад. Значит, мной - председателем ревкомиссии и двумя членами. На кого? - он посмотрел опять на Бабкову. - Хе-хе-хе! На Пелагею Мокееву. Влажность шпулей, которые приносила из дому, какая? Повышенная. Вот за что ее понизили. Как видите, у нас все на учете.
Матрена Бабкова вдруг стала всхлипывать и закрылась углом шали:
— Я тридцать пять лет отработала... А? И выгнать в шею! За что? За что?!
— За воровство, товарищ Бабкова.
— Собаки вы, собаки и есть...
— А вот за это вас надо еще и к ответственности привлечь.
— Валяйте. Мне все одно, - она тяжело пошла на выход, придерживаясь за стенку.
— Но пенсии нельзя же ее лишать, - сказал я директору.
— А мы ее и не лишали, - ответил он. - У нее стажа профсоюзного недостает. Она же в колхозе работала. Фабрика-то раньше артелью называлась.
— А колхозную пенсию почему ей не платят?
— Опять же не положено. Когда колхозные пенсии начислялись по закону, она уже в колхозе не состояла. Сама ушла.
— Куда?
— На фабрику.
— Эх вы, прохвосты! - сказала от порога Бабкова и вышла.
— Вот видите, ни за что оскорбляют! Сколько мы этих оскорблений терпим! А за что, спрашивается? - Васютин горестно вздохнул и участливо спросил меня: - Вам теперь все понятно, товарищ корреспондент?
— Понятно...
Я вынул из кармана анонимное письмо, порвал его, бросил в урну и вышел. Перед конторой было пусто, на улице ни души. Я спрыгнул с крыльца и услышал за спиной:
— А членские взносы все ж таки вовремя платить надо. А то мало ли какие недоразумения могут случиться. Это я вам по-дружески. Не обижайтесь.
1964
В БОЛОТЕ
Однажды по газетным делам отправился я в село Бузиново, лежащее в лесной стороне за Тумой. Дорога в Мещере только одна - от Рязани до Касимова. Он покрыта камнем, большей частью даже асфальтирована. Но в сторону, проселками, да еще в дождливую пору проехать куда-нибудь - проблема.
До Тумы добрался я сравнительно легко, а дальше призадумался: идти пешком, на ночь глядя, и далеко, и дорога незнакомая.
— Сколько до Бузинова будет? - спросил я на улице.
Один ответил:
— Пятнадцать километров.
Второй сказал:
— Двадцать верст.
А третий любезно взял меня под руку и пояснил:
— Здешние дороги мерил черт да Тарас, но у них цепь оборвалась.
В чайной за мой пустынный столик подсел дюжий одутловатый мужик в фуфайке, заляпанной мазутом, и в серой грязной кепке, натянутой по самые уши.
— Проездом, значит? - смерил он меня с ног до головы быстрыми круглыми глазками.
— Да вот, в Бузиново надо. А попутчиков нет.
— Хотите, на «газике» довезу? Поллитру «райкомовской», да вторую - для сугреву в дорогу. Разопьем вместе, - предложил он.
«Райкомовской» водкой называют здесь перцовку, потому что от нее не пахнет. Мы распили одну в чайной, вторую прихватили с собой и поехали...
Недалеко за Тумой мы встретили странный поезд, - пересекая наш проселок, прямо по полю шел гусеничный трактор: за ним, подпрыгивая, колыхаясь с боку на бок, волочился на буксире грузовик. В кузове на мешках с мукой сидели мужики и бабы в телогрейках и брезентовых плащах. Хоть и стояла ранняя осень, но погода была дождливой и ветреной. Поравнявшись с нами, трактор остановился.
— А че по дороге-то не едешь? - спросил шофер тракториста.
— И тебе не советую! - кричал тот, высунувшись из кабины. - Полем лучше... Цепляйтесь ко мне! - приветливая улыбка так и не сходила с его чумазого лица. - Доставлю вас на буксире прямо по полю. Вам куда?
— В Бузиново.
— И я туда.
— А как добираться обратно?
— И обратно на буксире. Завтра молоко повезу в Туму. Я хожу только напрямки - вот так! - рубанул он ладонью в направлении невидимого села. - А лесом не советую. Засядешь на дороге-то.
— Не пужай!.. Че везешь?
— Муку. В пекарне хлеб кончился. Довезем! - весело крикнул на прощание приветливый тракторист и помахал рукой.
— Может быть, мне лучше к нему пересесть? - спросил я шофера.
— Да ну! Мокнуть будете на мешках. Вон как туча замывает. Я вас с удобством доставлю... Вездеход!
Погода и в самом деле хмурилась на дождь. Над мокрыми сумеречными полями, обгоняя нас, низко летели растрепанные грязные облака: где-то впереди, у горизонта, над тощим леском они сгруживались в темную тучу, словно поджидая нас: «А вот мы вас, голубчики, встретим ужо». Туча все росла, раздавалась в стороны, нахлобучивая поля. И вскоре стало совсем темно.
Возле леса «газик» приостановился, - шофер выглянул из кабины и напряженно всматривался в темноту. Легкий сквозной березнячок, казавшийся издали таким мелким и реденьким, теперь сомкнулся, потемнел и вырос до самых облаков, подпирая сизую навалистую тучу угловатым контуром, словно рваная гранитная скала. И дорога ныряла в него, как в пещеру, металлически поблескивая дегтярной водой огромной лужи.
— А не засядем в лесу-то? - спросил я с опаской шофера.
— Ничего, выкрутимся...
Пантелеевич, как назвался мне шофер, прибавил газу и свернул на обочину. В свете фар замелькали то жиденькие стройные березки, то голенастые, какие-то нагие, сосны. «Газик» ошалело заметался между ними, чудом не натыкаясь на стволы своим тупым рылом. Пантелеевич, огромный, погибистый, по-медвежьи накрыл баранку и крутил с таким остервенением, словно хотел напрочь оторвать ее и выбросить. Мы проваливались в какие-то колдобины, подминали кустарник, разбивали вдребезги лесные болотца. Нас так трясло, словно машину взял в руки сам леший и решил вытрясти из нее все содержимое.
Но мы ехали, курили, вели пустячный разговор.
— И чего тебя несет в это Бузиново? Ну что хорошего можно дочерпнуть там, к примеру, областного масштаба? Да еще в газету! Одни пустые хлопоты у тебя выйдут, - говорил мне Пантелеевич.
— Там фабрика ткацкая... Хочу посмотреть.
— Что это за фабрика? Артель «Напрасный труд». Они на деревянных станах ткут тик на матрасы.
— И управляются?
— А чего ж мудреного? Тут испокон веков заведено тканье. В Алексеевке еще надомные ткачи сохранились. И тоже фабрикой называется. Смех!
— Что ж они зарабатывают на этих станах?
— Рублей тридцать - сорок заработают. И то хлеб. Кормиться-то надо.
— Небогато.
— В колхозе и того не зашибешь. А станы кормят. Обижаться попусту нельзя. Оно, конечно, кому как... Для областного масштаба, в газету ежели, чего там почерпнешь? Газете нужен передовой настрой. Главная линия. А у нас тут что за линия? Болота одни да грязь непролазная.
Уже просвет на лесной опушке показался, когда мы выехали на дорогу - и сразу «газик» остановился. Фары выхватили из темноты огромное болото. Мы вылезли из машины; Пантелеевич выломал палку и, осторожно ощупывая ею дно, пошел в болото. Его резиновые сапоги быстро погрузились по колена. Он вышел из болота, сошел с дороги вправо, влево, вернулся назад.
— Нет, не объехать, - сказал он озабоченно. - Деревья больно часто стоят. И в болоте погрузнешь по брюхо. Мотор заглушишь. Придется нам, парень, назад шуровать. Утро вечера мудренее.
— А далеко еще до Бузинова?
— Верст пять будет.
— Тогда я пешком пойду.
— Тебя что там, теща ждет?
— Крестник... будущий.
— Тогда давай хоть обогреемся в дорогу. Раздавим вторую поллитру. У меня тут помидор припасен.
— Оставь на похмелье!
Я обошел стороной болото и вышел снова на дорогу. Пантелеевич переключил фары на дальний свет и освещал мне путь до самого угора. Я шел по середине глинистой дороги, как по тропе, по бокам поблескивали глубокие колеи, наполненные до краев водой. Видимо, по ней давно уж никто не ездил.
На самом угоре я остановился. Пантелеевич хрипло посигналил мне, а я в ответ помахал ему кепкой и спустился вниз. Темнота окутала меня кромешная. После света фар я долго не мог различить не только дороги, но даже неба. Ощущение было такое, будто я попал в подпол и надо мной захлопнули крышку. Резко пахло землей и какой-то затхлой сыростью. Я шел на ощупь по скользкой горбине дороги, поминутно оступаясь то в левую, то в правую колею. Резиновые сапоги раскатал на всю длину, и все-таки брызги попадали за голенища. Мокрые штаны прилипали к ляжкам, отчего по всей спине пробегали мурашки, так что лопатки сводило.
Хлынул дождь... Я поднял воротник плаща, плотнее нахлобучил кепку и прибавил шагу. Теперь вроде бы и повидняло, по крайней мере я различал по шуму дождя, где вода, а где нет. Но вот беда - дорожные колеи стали разбегаться в разные стороны и сплошь пропадать в мелких болотах. Болота я переходил без особых затруднений, но всегда ошибался в выборе направления дороги; она выныривала из болота непременно где-то сбоку, и немалых трудов стоило отыскать эти заполненные водой параллельные колеи. Несмотря на дождь и холодный ветер, я вспотел и расстегнулся.
Теперь уж я и сам не знаю, как все это случилось, - но я заблудился не в лесу, не в поле, а в болоте. Болото как болото - поначалу мелкое, шел по нему и вроде бы дорогу чуял под ногами - колеи. Потом провалился один раз по пояс, второй - нахлебал в сапоги воды, повернул назад - шел, шел, а берега все нет. И глубина - в пояс. Повернул направо, налево - куда ни пойду, везде глубоко... Сапоги держу за голенища - под самый пах натянул, а чуть оступишься, глядь, - и опять залил через край. Идти напролом - плюнув на то, что заливает? Но куда? А если там еще глубже?.. Плыть? Далеко не уплывешь в плаще да в резиновых сапогах. Да и куда поплывешь, когда в трех шагах ничего не видно?
И вот я остановился посреди болота, стою почти по пояс в воде, держусь за голяшки сапог, - хвост плаща в воде, кепка промокла, вода течет по вискам, по шее за шиворот. Стою в кромешной тьме, посреди ночного безмолвия - только тихий шум дождя о воду, как шелест листьев. Поначалу я все озирался по сторонам - в надежде увидеть берег или хотя бы какой-нибудь предмет. Потом как-то внезапно и остро сообразил, что забреди я поглубже, выбейся из сил, - кричи до хрипоты, никто не услышит, никто не придет на помощь. И мысль, что можно утонуть в этом грязном и паршивом болоте, наполнила меня холодным отчаянием. Я вспомнил почему-то прочтенную в детстве историю о том, как охотник попал в волчьи капканы. Сам поставил и сам же попал в них. И рисунок вспомнил, как он лежит беспомощный, вытянувшийся во весь рост - руки и ноги скованы железными челюстями капканов. Эта картина часто преследовала меня в детстве: я переживал все это, как будто сам попал в эти капканы: более всего меня поражала при этом беспомощность человека, что помрет он от голода, и еще то, что никто не знает и никогда не узнает про это. Вот эта беспомощность - тебя могут терзать волки, мучить голод, а ты ничего не можешь, и никому до этого нет дела, - меня просто угнетала.
И, стоя посреди болота, я пережил нечто похожее на то мое детское отчаяние... Мне хотелось бежать и бежать без оглядки из этого проклятого болота, но какая-то сила сковывала меня. Я стоял, понуро ссутулившись, слушал, как хлюпала кругом вода, и память услужливо подсовывала мне полузабытую чертовщину.
«Намедни Левку Головастого на Каменском болоте нашли... Еле отходили. Закоченел совсем и воды нахлебался... Как он там очутился? Черти отвезли. Иду я, грит, в Ефимовку, домой, - догоняют меня в поле на тройке с бубенцами. Тпру! Садись, Левка, подвезем! И ребята вроде знакомые... Веселые! Сел я - и понеслось, замелькало - где земля, а где небо - не поймешь. Песняка наяривают. И я с ними заодно... Вроде бы и гармошка была... А вот как в болоте очутился, убей, грит, не помню. То-то и оно-то... Не пей в сумерках-ти. Не броди по дорогам. Смутное это время - самый разгул для чертей...»
«Они с целью заводят людей в болота. С це-елью... И в озере кто утонет или в пруду - тожеть их дело. А почему? Потому как ездят они на этих утопленниках. Ты думаешь, из кого черти тройки набирают? Из утопленников. В коренники мужики идут, а на пристяжку бабы. Намедни к Петьке Карузику заехали ночей: „Подкуй лошадь!“ Он завел ее в станок, взял заднюю ногу - ан не копыто, а пятка... Новенький, значит, у них. Объезжали. Накануне как раз Мишка Коровятник утонул».
«А откуда взялся этот Пантелеевич? Кто он такой? - начинаю поневоле думать я. - Он даже фамилии своей не назвал. А в каком он колхозе работает? Почему не поздоровался с ним тракторист? Где он живет? Ничего не сказал...»
Я вспомнил, как подошел он ко мне в тумской чайной: сутулый, плечистый, одутловатое красное лицо, глубоко посаженные медвежьи глазки. «Проездом, значит», - сказал он. Откуда он знал, что я проездом? А может, я по делам в Туму приехал? Ведь я никому не представлялся. И почему к нам никто не подошел, пока мы сидели и пили? Ведь за столиками было полно народу. Кругом теснота, а у нас свободно. Если он и в самом деле работал в Туме или в ближнем колхозе, так ведь нашлись бы у него и знакомые. По крайней мере кто-нибудь поздоровался бы с ним. Никто не подошел, никто не подсел к нам... «Ах я идиот! Ну с кем я связался?»
«Да глупости, глупости все это, - отмахивался я. - Нет, погоди, погоди... Если бы он был здешний, неужели он не знал, что по дороге в Бузиново проехать нельзя? Ведь знал бы. Шофер не сидит на печке. Конечно, знал! Недаром его тракторист предупредил, а он только усмехнулся...»
«Да ерунда... Просто понадеялся на себя. Не впервой, мол, проскочим».
«Ага, а то он из Рязани приехал? Не знал, что за лесом болото? Да что там говорить. Ему в любом случае надо было отдать меня трактористу. И меня не мучить, и себе не рисковать.
В любом, если бы он был добрым человеком...»
«Ну, какая чепуха! - пытался я урезонить себя. - Ведь он сам рисковал засесть в лесу».
«Рисковал, да не засел. В том-то все и дело. Ехал по лесу целиком, по кочкам, по кустарнику, и не засел! Скажи я кому-нибудь - не поверят! Засмеют! А потом еще и посветил мне, посигналил - лезь, милок, прямо в болото! Ах я идиот, ах идиот... Ну, кому я доверился, кому?»
«Постой, да он и фуражки не снимал ни разу. Да, да, не снимал... И в чайной за столом сидел в фуражке...»
— Но-о! Е-кэ-лэ-мэ-нэ... - раздалось где-то сзади, совсем близко.
Я обернулся и замер: шагах в десяти от меня что-то чернело: дерево - не дерево, человек - не человек. Вроде бы слишком высокий, и прямо на воде стоит. Меня словно толкнул кто-то, словно в ухо дунул и явственно сказал: «Вот он!» Да, это был он - Пантелеевич, высокий, плечистый - стоял на воде, широко расставив ноги. Я хотел крикнуть, но не смог и попятился назад.
— Да ну же, бегемот! Чего стала!
Захлюпала вода, громыхнуло дровяным стуком колесо, и черный человек колыхнулся, поплыл над водой, растопырив ноги. Да это ж повозка!
— Стойте! - закричал я и бросился к повозке.
Я бежал, разбрызгивая воду, будто на мне был водолазный костюм.
— Стойте!
— Стою, хоть дои, - ответил насмешливо сверху возница. - Откуда тебя вынесло, Христос с тобой?
Он стоял на двухколесной таратайке, держась за вожжи.
Я ухватился одной рукой за нахлестку, вторую подхватил возница и вытянул меня наверх.
— Держись за меня, - сказал он, потом обернулся к лошади и натянул вожжи. - Н-но! Е-кэ-лэ-мэ-нэ...
Таратайка дернулась и закачалась, словно на волнах поплыла. Лошадь шля по брюхо в воде, все глубже и глубже погружаясь, вскинув морду и тревожно навострив уши. На миг мне показалось, что это не уши, а рога. Я вцепился в брезентовый плащ возницы и крикнул:
— Куда ты правишь?
— Не кричи! Лошадь сама знает. Не замай! Она вывезет. Вот что натворили дожди-то - прямо потоп вселенский. Н-но! Е-кэ-лэ-мэ-нэ.
Только теперь я почуял, как дрожало у меня все внутри, как ходенем ходили руки и щелкали зубы. В коленях появилась какая-то расслабленность, словно они ватными сделались. Ужасно хотелось сесть. Я крепче держался за возницу, пытаясь унять хотя бы дрожь в пальцах, и не мог.
— Озяб, что ли? - спросил возница.
— Да.
— А ты встань на нахлестки, - сказал он, обернувшись ко мне.
— У меня сапоги резиновые. Да вроде бы мельче становится.
— Она вывезет. Лошадь - скотина тонкая.
— Вы случаем не знаете шофера Пантелеевича из Тумы?
— Кто ж его не знает! Энтот атлет. Машину за передок подымает... А что?
— Да так... - Мне стало стыдно своих недавних страхов и подозрений, я замялся и спросил: - А вы сами-то кто? Кем работаете?
— Я из пастухов. А теперь осеменителем работаю.
— Каким осеменителем?
— Искусственным. Быков теперь перевели, вот я и занимаюсь с коровами. С луговой фермы еду. Раньше там быка держали. А теперь говорят - нельзя. Вредно! Наука, она свою струю ведет. По-новому, значит. - Он помолчал и потом спросил: - Как ты здесь очутился?
— Заблудился.
— Откуда шел?
— Из Тумы.
— Из Тумы? Вон что! А на луга утопал... под самое озеро.
— Дорога увела.
— Это черти тебя завлекли, - сказал он серьезно. - В этом болоте и утонуть не мудрено. Н-но! Е-кэ-лэ-мэ-нэ.
1964
НА ПАРОМЕ
Толстый стальной трос, натянутый поперек реки, то опускался на глубину, вспарывая гребешки бегучих волн, то выныривал наружу, скользил, как удав, по чугунной тумбе парома и снова уходил под воду. Поскрипывал барабан старой лебедки. Старик паромщик цепко обхватил корявыми жилистыми руками деревянное правило.
— И-и-ип! - кряхтел он натужно, то опуская, то поднимая грубо затесанное кормовое весло.
Паром, черная неуклюжая посудина с толстыми низкими бортами, медленно полз поперек реки. На пароме стоял, широко расставив ноги, босой парень в гимнастерке и в солдатских брюках. Сапоги его валялись рядом. Он смотрел на высокий речной берег, где на перепаде, словно ласточкины гнезда, лепились новые дома с еще пустыми, черными оконными проемами.
— Ну чего ты глаза пялишь? Взял бы в руки правило... Помог бы, - сказал старик. - Видишь, на быстрине разворачивает!
— Это уж извини-подвинься. У нас как-никак разделение труда существует. Я тебе двугривенный заплатил, а ты меня на ту сторону вези.
— Обормот! Чему тебя только в армии учили? Цельный месяц баклуши бьешь.
— Человек имеет полное право на труд и на отдых. Закон!
— Законы вы знаете, но кто работать за вас станет? - Старик поднял правило, выругался, достал пачку «Прибоя», закурил. - Эх ты, Семен-Семен, на краешке поселен... Чтобы в двадцать лет баклуши бить!
— А может быть, я на работе, откуда ты знаешь? - нехотя отозвался Семен. - Может, у меня просто форма труда такая? Поверяющая, понял?
— Знаю я твою поверку... К дояркам на станы шастать по ночам. Вот не перевезу ночью, тогда запоешь по-другому.
— А я тебе в жалобную книгу впишу протест. Где хранится у тебя книга жалоб и предложений? А?!
— Балабон.
— Нет ее? Ай-я-я-яйй!.. И за чем смотрит ваш колхозный профсоюз?
Старик сплюнул за борт и выругался:
— Как только Любка тебя терпит?
— На почве взаимного интереса.
— По шее бы тебя.
— А это уж форма насилия. Капитализм то есть. А мы где живем? В свободном обществе. Понял?
— Валяй, валяй, пока цел. Не то я тебе покажу свободу.
Паром причалил к берегу. Семен спрыгнул, держа сапоги в руках, и подошел к сидевшему, свесив ноги с обрыва, пастуху.
— Любка на станах? - спросил Семен.
— Не знаю, - пастух и бровью не повел - лениво и безучастно глядел вдаль, за реку, курил. Низко, на самые брови его была насажена черная кепочка. Лицо все исшелушенное, белесое, в розоватых пятнах, как у людей, целыми днями слоняющихся на ветру да на солнце.
— А ты чего здесь сидишь? - спросил Семен.
— Мечтаю...
— Понятно.
Семен поманил одного из мальчишек, удивших неподалеку.
— Что, дядь Семен? - подбежал паренек лет двенадцати.
— Любка тут не проходила? - указал Семен на новые дома, стоявшие на высоком берегу.
— Вроде бы прошла.
— Сбегай, скажи, что ее ждут возле парома.
Паренек побежал в гору, а Семен, посвистывая, стал обуваться. От парома подошел старик, сел на глинистый выступ рядом с пастухом и сказал с усмешкой:
— Жди. Так она и прибежит сюда.
— А ты закон всемирного тяготения знаешь? - спросил Семен.
— Чего?
— Слыхал, что тело к телу взаимно притягивает?
— Это к твоему-то притягивает?
— Ну!
— Не бреши. Притягивает к тому, которое устойчивость имеет. Держится само по себе. А тебя ветер гонит, как лист осиновый.
— Мое счастье в земле зарыто, - ответил Семен. - Вот я и мыкаюсь, ищу его... Как раньше клад искали.
— Клад искали только дураки. Умному он сам в руки давался, - сказал старик.
— Как это сам? - недоверчиво спросил Семен.
— А вот так. Выходил на поверхность в виде зверя или птицы. То уткой, то поросенком, а то волом, - сказал старик. - Смотря по тому, какой величины клад.
— Это правильно, - подтвердил пастух. - Моей матери подвезло однажды. Давался ей клад, да не смогла попользоваться.
— Если давался, чего ж она не взяла? Рук, что ли, нет? - спросил Семен.
— Соображения не хватило, - ответил пастух.
— Ге-к! - ухмыльнулся Семен. - Какое ж нужно соображение, чтобы взять, когда в руки само дается? Другое дело - украсть... Тут надо шариками поработать.
— Да помолчи ты, пустобрех! - цыкнул на Семена старик и спросил у пастуха: - Как же он давался ей? При какой обстановке? Какой предмет то есть? Вот что интересно!
— Я маленьким был... Еще в единоличном секторе жили, - сказал пастух. - Ездили мы с матерью на базар в Пугасово, поросят продавать. В обратный путь двинулись по-темному. Шли обозом. Наша подвода замыкала. Кобыла у нас жеребая была - гнать нельзя. Ну, ехали мы, ехали да отстали. Сперва я уснул, а потом и мать сморило. Вот просыпаемся. Что такое? Где мы? Огляделись - во ржах стоим. Уже светает. «Митька, где дорога-то? - говорит мать. - Тяни вожжи! Выгоняй лошадь на дорогу. Не то застанут нас во ржах - засекут». Какая там дорога! Я спросонья не очухаюсь. Не пойму никак - куда мы заехали? И вот тебе - глядим - козленок... Прыгает перед лошадиной мордой да все мля-як, мля-як... Маленький такой козленок, ну вот только объягнился. Я ей говорю: «Мам, давай возьмем козленка домой!» А она: «Ты что, спятил? Откуда, спросят, у вас козленок? Что мы скажем? Украли!» Так он и прыгал вокруг телеги - все мля-як, да мля-як. А мы разобрали вожжи, хлыстнули лошадь... Она сама вывезла нас на дорогу. Оказалось - попово поле. Вон где, за Тихановом!