После восьмого они все ушли. Вяльцева ушла, Палей ушла, Иванова, Михайлов, Заварзин, — все. Никитько погибла. Егоров ушел, — зачем-то к экзаменам голову обрил налысо. Бирюкова, Алексеенко, Симонов, Ельцов. Ася еще думала, не забудет никого, а никого помнить уже не хотела. Чернов еще в марте в колонию попал, Иванцова бросила школу, в июне родила. Да все, считай, ушли, из «б» человек шесть или семь в девятый пошли, остальные ашки.
С ашками то было прекрасно, что они не трогали. К девятому классу уже как-то никому не хочется выяснять отношения на кулаках, или кому хотелось — те ушли, но Асе стало жить полегче. Она выгородила себе огромное личное пространство и расположилась в нем со всеми своими обкусанными ручками и заляпанными тетрадями без обложек. С ней никто не сидел.
Это и обидно было, что с ней никто не сидит, временами хоть вой от тоски. И счастье: никто не гудел под ухо, не мешал заниматься своим делом, вот хоть Бунина под партой читать на физике, или смотреть в шею Астапову, который сидел впереди. Астапов явился в прошлом году из прекрасного ниоткуда, а не взялся из скучных ашек, с которыми почти не о чем было разговаривать, потому что Ася и не знала никого из них, и привыкла к гордому бэшному мнению, что все ашки ничтожества, говорить не о чем. В самом деле, о бэшках в школе говорили всегда, на учкомах, советах дружины, педсоветах, на комитете комсомола, — наконец, бэшек просто не стало, они почти в полном составе ушли. На прощанье плакали. Иванова и Бирюкова завязали хвосты по бокам, как принцессы в советском кино, нацепили капроновые банты и гольфы на свои волосатые ноги, размер 39. На последнем звонке обнимались с Палей, и черные ручьи текли по их щекам, и они их вытирали тыльными сторонами ладоней. А Вяльцева подошла, большая, как медведица, и обняла Асю на выпускном — ну какой там выпускной, ладно, — так себе, вручили аттестаты за восьмой класс, а потом дискотека.
Ася изумилась. Внутренние датчики опасности сработали: вторжение в личное пространство, враг. Ася сжалась и приготовилась к худшему. Вяльцева крепко сомкнула теплые объятия, в которых Ася так и стояла столбом. От Вяльцевой густо и знойно пахло духами «Пуазон». От Аси пахло «Юрмалой номер два».
— Ну давай, Асюш, — сказала Вяльцева мягким голосом со слезой. — Звони, не забывай. Жалко, мы мало дружили.
Вяльцева развернулась, как медведица, и погребла ногами прочь, ссутулив широкую спину в батистовом платье.
Ася стояла столбом: батистовое платье ей не идет — ей бы олимпийку — нет — неужто я все это время ошибалась — нет — о Боже что они включили за идиотскую песню — нет — наверно надо догнать и сказать — нет, а что я скажу — нет — неужто я все это время ошибалась — я ошибалась — и друг был рядом??? — нет, нет, нет, не может быть, нет, нет, нет. Она затрясла головой, как делала всегда, когда говорила про себя, шепотом, вслух, громко вслух: нет, нет, нет!
Лет этак через двадцать она научится не стоять столбом и не трясти головой, а слегка кривить морду и констатировать: когнитивный диссонанс.
Звонить Вяльцевой она не стала, так и не разгадав загадку последнего объятия — Вяльцева пошла обниматься с Ивановой и Бирюковой. Потом уже, лет через пятнадцать, Ася случайно встретила Вяльцеву, красивую, хорошо подстриженную, успешную кадровичку в крупной компании, — и деловой костюм уютно сидел на ее широких, наклоненных вперед плечах, и волосы, когда-то сальные, сосульками, были идеально чистые, и никаких следов угрей под умело наложенным макияжем, и они зашли в кафе на бизнес-ланч, кто бы мог подумать, бизнес-ланч с Вяльцевой.
Асе было физически нехорошо от присутствия Вяльцевой, от нее исходила древняя, детская, иррациональная угроза: уходи, будет больно. Опасность, опасность, надрывался внутренний голос.
— А мужа я выгнала, надоел, — улыбнулась Вяльцева обезоруживающе. — А у тебя что, рассказывай?
— А у меня дети, — сказала Ася. — Мальчик и девочка. В школе. Школа заколебала.
— Да, — вздохнула Вяльцева. — Школа заколебала.
— Да, — вздохнула Ася. — Еще как. А у тебя кто?
— А у меня сын, — сказала Вяльцева. — В пятом классе.
— А у меня в шестом.
Вяльцева молча копала тирамису, но не ела — как будто у нее росла внутри головы мысль, и ложку нельзя было в рот совать, чтобы мысль прежде времени не выскочила. Ася вспомнила прочитанную книжку по популярной психологии и заставила себя заткнуться, потому что хотела рассказать, как именно ее заколебала школа, а у Вяльцевой росла мысль.
— А я в школе всегда хотела с тобой дружить и все время тебя боялась, — сказала Вяльцева и сняла губами тирамису с ложки. Ложка была маленькая, а рука у Вяльцевой большая. Раньше у нее были некрасивые ногти лопатками, а теперь красивые накладные.
— Почему? — изумилась Ася.
— Ну ты такая была… не знаю… нездешняя… такая умная, такая принципиальная. Я себя все время чувствовала как дворняжка… что все делаю не так, — Вяльцева улыбнулась и посмотрела как-то, правда, дворняжковыми глазами.
Когнитивный диссонанс, подумала Ася. Это я тебя боялась, а не ты меня.
— Я помню, написала стих, чего-то там такое про любовь, — Вяльцева поднесла ложку ко рту, но не занесла ее в рот, а так и держала. Ложка подрагивала на весу. — Ужасно хотела тебе показать, но так и не показала.
— Почему?
— Что критиковать будешь, и окажется, что это плохо. Я помню, тебе однажды свой песенник дала, а ты в нем все ошибки исправила зеленой пастой. И я его потом выбросила, потому что я его перестала любить. Он какой-то гадкий такой оказался, глупый и пошлый.
— Боже, какая я была дура, — фыркнула Ася (дура, дура, дура безнадежная, и всегда такая была).
— Ну так я и забоялась, что стих сразу окажется плохой, а он правда был из рук вон, «сердце стучит только о нем, сердце стучит ночью и днем», — Вяльцева выронила ложку и принужденно рассмеялась. — И что ты его разругаешь, а мне мой мальчик разонравится.
— А кто был твой мальчик, сейчас уже можно спросить?
— А помнишь, был такой в а-классе Сережа Астапов? Который к ним в начале восьмого пришел?
— Да ты что?! Я же с ним потом училась еще два года.
— Дак я знаю, я знаешь как тебе завидовала?
— Было б чему.
— Ну как, что ты сидишь в том же классе и каждый день его видишь! — тут уже Вяльцева заржала своим старым школьным трубным хохотом. Официант, подходя к столу, вздрогнул и уронил салфетку. Ася держалась-держалась, но хихикнула. Внутренний голос заткнулся — когда он затыкается, облегчение такое, будто выключили, наконец, сигнализацию, орущую во дворе в три часа ночи.
— Что-нибудь еще? — испуганно поинтересовался официант.
— Нет, щ-щ… — шипела Вяльцева.
— Щщет, — договорила Ася.
— А почему было бы чему? — блеснула глазами Вяльцева, заговорщически придвигаясь поближе.
Ася незаметно отодвинулась на стуле, но голову склонила к Вяльцевой и трагическим голосом сказала:
— Он оказался дурак.
— Уууу, — разочарованно протянула Вяльцева. — А я его так любила.
«Я тоже», — подумала Ася, но ничего не сказала.
— А почему дурак?.. Ой, это у нас сколько времени-то уже? Мамма, у меня интервью через десять минут.
— Я тебе в другой раз расскажу, — пообещала Ася. — Беги.
Ася неторопливо оставила чаевые, натянула плащ, достала из сумки изумрудно-зеленый зонт и вышла под дождь. Зонт натянулся, капли застучали, Ася шагнула в лужу и ойкнула.
— Боже, какая я дура, — подумала она еще раз. — Зачем я все это время ненавидела Вяльцеву?
У Сережи Астаповы были мелкие, тугие, блестящие кудри — темно-русые, проволочные. Он их не любил и состригал довольно коротко, и Ася, сидя за своей четвертой партой у окна, иногда целый урок пялилась на его затылок, где темно-русый цвет кончался и переходил в младенчески-льняной, с мягким несимметричным завитком, таким маленьким, что скорее — завитушкой. Астапов наклонялся над тетрадью, и на шее сзади обозначался выпуклый позвонок. Ася однажды целую геометрию промечтала, как она проводит по нему пальцем — или даже… но была призвана к доске решать задачу — не то сечение конуса, не то еще чего, и кое-как выкрутилась, на тройку, и все пыталась от доски поймать его взгляд — но он смотрел только на доску и в тетрадь. А глаза у него были темно-серые, ровные такие, асфальтовые.
Неизвестно, сколько бы еще она прожигала взглядом астаповскую шею — удивительно еще, что он ни разу не обернулся, — хотя нет, обернулся один раз и сказал «Николаева, дай карандаш», и она машинально ответила «щаззз» — в смысле, обойдешься.
Разумеется, это была весна — да, весна девятого класса. Снег еще лежит, солнце уже жарит, несмотря на выгоревшие желтые шторы, уже печет левую щеку, руки стягивает сухость от мела и тряпки, и блаженная пустота — ничего не слышно, и блаженная слепота — посмотрела на солнце, теперь в глазах тьма и сияющие багровые пятна, а за ними маячат образы, за которые потом будет перед собой же стыдно.
Помешала этой идиллии Лизка Лаптева. Лаптева в сентябре пыталась сбежать из комнаты, где ее запер отец, запретив гулять, через балкон третьего этажа — переползала на второй, свалилась, сломала позвоночник. Она долго лежала в больнице, потом училась дома, к ней ходили учителя, и только весной пришла в класс, неестественно прямая. На переменах она вставала коленями на стул, локтями на стол — и с кем-нибудь болтала. Учителя пытались выгнать ее из класса на переменах, а она отвечала «мне рекомендован отдых в коленно-локтевом положении, я не могу в коридоре стоять на четвереньках».
Лаптева вошла в класс, посмотрела, где есть свободное место, и плюхнулась рядом с Асей.
Лизка дерзила учителям, носила учебники в расписной сумке, вместо формы надевала черное платье, а серьги себе делала сама из гвоздиков от щетки-массажки. То заплетала двадцать косичек, то одну, зато с ярко-желтыми шнурками от кед. То вдруг остриглась под мальчика. Лизка умела даже в этой школе чувствовать себя спокойно. Ася так себя вести не решалась — только потому, что за каждый свободный вдох ждала расплаты: будут выговаривать долго и нудно, пилить голову, капать на мозг, будет больно.
«Ну и фиг», — пожимала плечами Лаптева, с нее эти выговоры скатывались, как с гуся вода. И уже на второй неделе знакомства Ася осмелилась, наконец, вставить в уши английские булавки, украшенные бисером.
Две недели они увлеченно болтали и переписывались, а на третьей Лаптева раскрыла Асину страшную тайну. «Письмо», — сказала она. — «Письмо Татьяны Онегину. Вот что нам нужно».
«Уважаемый сударь, — написали они ему вместе, хихикая и пихая друг друга локтями. — Вот уже третью неделю мы с любезной подругой („подругою“, — поправила Ася) замечаем, как исчезают наши вещи, как-то: карандаши, транспортиры, логарифмическая линейка и таблицы дядюшки Брадиса. Будучи даны вам на время, они никогда не возвращаются боле, и ежели на карандаши и транспортиры мне начхать, то логарифмическая линейка денег стоит, а таблицы дядюшки Брадиса библиотечные. Будьте милостивы, возвратите мне вышепоименованные принадлежности, а взамен могу обещать вам что угодно, от прогулки в солнечный день по придворному нашему парку до списать алгебру, если на то хватит вашего благородства. Возвратить все сие можно мне послезавтра, апреля пятнадцатого дня, в три часа пополудни, на левом запасном крыльце учебного заведения нашего, или отвечать письмом по адресу…»
— Я не дам свой адрес, — сказала Ася. — Он догадается.
— Да ну, — сказала Лизка Лаптева. — Он что, в журнал полезет?
— Ну тогда давай твой оставим. А подписать?
— NN, — уверенно сказала Лизка.
— Почему?
— Настя Николаева.
— Меня никто Настей не зовет.
— Ну и фиг.
Письмо на перемене сунули Астапову в алгебру. Астапов прочитал, но оглядываться не стал. Линейки, карандаши, ручки и таблицы Брадиса он собирал со всего класса, потому что своих никогда не носил.
— Как ты думаешь, он понял, кто? — шепотом спросила Ася.
— Не-а. Придет и поймет.
Он пришел. Но не послезавтра на запасное крыльцо, а завтра — домой к Лизке, по указанному адресу. Дверь открыл Лизкин отец, но в прихожей валялась ее приметная узорчатая сумка.
— Вот это — передайте, пожалуйста, — выдавил Астапов, пихая отцу Лаптеву пакет, набитый карандашами, транспортирами и таблицами Брадиса — все, что нашел дома.
— Пап, там кто? — закричал из комнаты Лизкин голос, но Астапов уже скатился по ступенькам.
Назавтра Лизка нашла у себя в учебнике алгебры письмо. Письмо было личное, предназначалось Лизке до такой степени, что Асе она его даже не показала. Встречаться на запасном крыльце пошла Лаптева, а Николаева сидела дома на окне, смотрела на круги от дождя на луже и мечтала сдохнуть, потому что ничего у нее не получается.
А через год, в десятом классе, Лизка публично надавала Астапову по роже, а он в ответ влепил ей пощечину. Лизка плакала в туалете на третьем этаже, а Ася ее утешала и приговаривала, что он козел, что она ему пойдет и набьет рожу, и сама с ней плакала, и гоняла пятиклашек, которые ломились в дверь. А Астапов снился, и снился, и снился, и перестал сниться только на первом курсе, когда уже стал неинтересен даже как воспоминание.