Мы молоды. У нас чулки со штопками.
Нам трудно. Это молодость виной.
Но плещет за дешевенькими шторками
бесплатный воздух, пахнущий весной.
У нас уже — не куклы и не мячики,
а, как когда-то грезилось давно,
нас в темных парках угощают мальчики
качелями, и квасом, и кино.
Прощаются нам ситцевые платьица
и стоптанные наши каблучки.
Мы молоды. Никто из нас не плачется.
Хохочем, белозубы и бойки!
Как пахнут ночи! Мокрым камнем, пристанью,
пыльцой цветочной, мятою, песком…
Мы молоды. Мы смотрим строго, пристально.
Мы любим спорить и ходить пешком…
Ах, не покинь нас, ясное, весеннее,
когда к нам повзросление придет,
когда другое, взрослое везение
нас по другим дорогам поведет.
От лет летящих никуда не денешься,
но не изменим первым «да» и «нет».
И пусть луны сияющая денежка
останется дороже всех монет.
Жизнь — наковальня. Поднимайте молоты!
На молодости — главные дела.
Мы молоды. Мы будем вечно молодо
смотреться в реки, в книги, в зеркала…
Все в природе строго.
Все в природе страстно.
Трогай иль не трогай —
То и это страшно.
Страшно быть несобранной,
Запутанной в траве,
Ягодой несорванной
На глухой тропе.
Страшно быть и грушею,
Августом надушенной, —
Грушею-игрушкою,
Брошенной, надкушенной…
Страсть моя и строгость,
Я у вас в плену.
Никому, чтоб трогать,
Рук не протяну.
Но ведь я — рябина,
Огненная сласть!
Капельки-рубины
Тронул — пролилась.
Но ведь я — как ярмарка:
Вся на виду.
Налитое яблоко:
Тронул — упаду!
Лес тихо охает
Остро пахнет луг.
Ах, как нам плохо
Без надежных рук!
Наломаю сучьев.
Разведу огонь…
И себя измучаю,
И тебя измучаю.
— Тронь!..
…Не тронь!..
1957
Живут на свете дураки:
На бочку меда — дегтя ложка.
Им, дуракам, все не с руки
Стать поумнее, хоть немножко.
Дурак — он как Иван-дурак,
Всех кормит, обо всех хлопочет.
Дурак — он тянет, как бурлак.
Дурак во всем — чернорабочий.
Все спят — он, дурень, начеку.
Куда-то мчит, за что-то бьется…
А достается дураку —
Как никому не достается!
То по-дурацки он влюблен,
Так беззащитно, без опаски,
То по-дурацки робок он,
То откровенен по-дурацки.
Не изворотлив, не хитер, —
Твердя, что вертится планета,
Дурак восходит на костер
И, как дурак, кричит про это!
Живут на свете дураки,
Идут-бредут в своих веригах,
Невероятно далеки
От разных умников великих.
Но умники за их спиной
гогочут…
— Видели растяпу?
Дурак, весь век с одной женой!
— Дурак, не может сунуть в лапу!
— Дурак, на вдовушке женат
И кормит целую ораву!..
Пусть умники меня простят —
Мне больше дураки по нраву.
Я и сама еще пока
Себя с их племенем сверяю.
И думаю, что дурака
Я этим делом не сваляю.
А жизнь у каждого в руках.
Давайте честно к старту выйдем,
И кто там будет в дураках —
Увидим, умники! Увидим.
1963
На фотографии в газете
нечетко изображены
бойцы, еще почти что дети,
герои мировой войны.
Они снимались перед боем —
в обнимку, четверо у рва.
И было небо голубое,
была зеленая трава.
Никто не знает их фамилий,
о них ни песен нет, ни книг.
Здесь чей-то сын и чей-то милый
и чей-то первый ученик.
Они легли на поле боя, —
жить начинавшие едва.
И было небо голубое,
была зеленая трава.
Забыть тот горький год неблизкий
мы никогда бы не смогли.
По всей России обелиски,
как души, рвутся из земли.
…Они прикрыли жизнь собою, —
жить начинавшие едва,
чтоб было небо голубое,
была зеленая трава.
Любить Россию нелегко,
она — в ухабах и траншеях
и в запахах боев прошедших,
как там война ни далеко.
Но, хоть воздастся, может быть,
любовью за любовь едва ли,
безмерная, как эти дали,
не устает душа любить.
Страна, как истина, одна, —
она не станет посторонней,
и благостней, и проторенней,
тебе дорога не нужна.
И затеряться страха нет,
как незаметная песчинка,
в глубинке города, починка,
села, разъезда, верст и лет.
Отчизны мед и молоко
любую горечь пересилят.
И сладостно — любить Россию,
хотя любить и нелегко.
Будет дальняя дорога,
то в рассвет, а то в закат.
Будет давняя тревога —
и по картам, и без карт.
Юность, парусник счастливый,
не простившись до конца,
то в приливы, то в отливы
тянет зрелые сердца.
Нет, не строки — дарованье
и природы, и судьбы, —
этих смут очарованье,
опьянение борьбы.
Не оплатишь это небо,
где — с орлами в унисон —
чувствуешь, как грозно, нервно
пахнет порохом озон…
Лето благостной боли,
постиженья
печального света…
Никогда уже больше
не будет такого же лета.
лето, где безрассудно
и построили, и поломали.
Лето с тягостной суммой
поумнения и пониманья.
Для чего отогрело
все, что с летним листом отгорело?
Но душа помудрела,
и она, помудревши, узрела
кратковременность лета,
краткость жизни, мгновенность искусства
и ничтожность предмета,
что вызвал высокие чувства.
М.Светлову
Веселый флаг на мачте поднят —
как огонек на маяке.
И парус тонет,
и парус тонет
за горизонтом вдалеке.
А по воде гуляют краски,
и по-дельфиньи пляшет свет…
Он как из сказки,
он как из сказки,
таких на свете больше нет.
А море вдруг приходит в ярость —
такой характер у морей.
Куда ты, парус,
куда ты, парус,
вернись скорей, вернись скорей!
Но парус вспыхнул, ускользая,
и не ответил ничего.
И я не знаю,
и я не знаю,
он был иль не было его…
Постарею, побелею,
как земля зимой.
Я тобой переболею,
ненаглядный мой.
Я тобой перетоскую, —
переворошу,
по тебе перетолкую,
что в себе ношу.
До небес и бездн достану,
время торопя.
И совсем твоею стану —
только без тебя.
Мой товарищ стародавний,
суд мой и судьба,
я тобой перестрадаю,
чтоб найти себя.
Я узнаю цену раю,
ад вкусив в раю.
Я тобой переиграю
молодость свою.
Переходы, перегрузки,
долгий путь домой…
Вспоминай меня без грусти,
ненаглядный мой.
1970
…Ну и не надо.
Ну и простимся.
Руки в пространство протянуты слепо.
Как мы от этой муки проспимся?
Холодно справа.
Холодно слева.
Пусто.
Звени,
дорогой колокольчик,
век девятнадцатый, —
снегом пыли!
Что ж это с нами случилось такое?
Что это?
Просто любовь.
До петли.
До ничего.
Так смешно и всецело.
Там мы,
в наивнейшей той старине.
Милый мой мальчик, дитя из лицея,
мы — из убитых на странной войне,
где победители —
бедные люди, —
о, в победителях не окажись! —
где победитель сам себя судит
целую жизнь,
целую жизнь.
У поезда, застыв, задумавшись —
в глазах бездонно и черно, —
стояли девушка и юноша,
не замечая ничего.
Как будто все узлы развязаны
и все, чем жить, уже в конце, —
ручьями светлыми размазаны
слезинки на ее лице.
То вспыхивает, не стесняется,
то вдруг, не вытирая щек,
таким сияньем осеняется,
что это больно, как ожог.
А руки их переплетенные!
Четыре вскинутых руки,
без толмача переведенные
на все земные языки!
И кто-то буркнул:- Ненормальные! —
Но сел, прерывисто дыша.
К ним, как к магнитной аномалии,
тянулась каждая душа.
И было стыдно нам и совестно,
но мы бесстыдно все равно
по-воровски на них из поезда
смотрели в каждое окно.
Глазами жадными несметными
скользили по глазам и ртам.
Ведь если в жизни чем бессмертны мы,
бессмертны тем, что было там.
А поезд тронулся. И буднично —
неужто эта нас зажгла? —
с авоськой, будто бы из булочной,
она из тамбура зашла.
И оказалась очень простенькой.
И некрасива, и робка.
И как-то неумело простыни
брала из рук проводника.
А мы, уже тверды, как стоики,
твердили бодро:- Ну, смешно!
И лихо грохало о столики
отчаянное домино.
Лились борщи, наваром радуя,
гремели миски, как тамтам,
летели версты, пело радио…
Но где-то,
где-то,
где-то там,
вдали, в глубинках, на скрещении
воспоминаний или рельс
всплывало жгучее свечение
и озаряло все окрест.
И двое, раня утро раннее,
перекрывая все гудки,
играли вечное, бескрайнее
в четыре вскинутых руки!
Из первых книг, из первых книг,
которых позабыть не смею,
училась думать напрямик
и по-другому не сумею.
Из первых рук, из первых рук
я получила жизнь, как глобус,
где круг зачеркивает круг
и рядом с тишиною — пропасть.
Из первых губ, из первых губ
я поняла любви всесильность.
Был кто-то груб, а кто-то глуп,
но я — не с ними, с ней носилась!
Как скрытый смысл, как хитрый лаз.
как зверь, что взаперти томится,
во всем таится Первый Раз —
и в нас до времени таится.
Но хоть чуть-чуть очнется вдруг,
живем — как истинно живые:
из первых книг, из первых рук,
из самых первых губ, впервые.
1972
Я не здесь.
Я там, где ты…
В парках строгие цветы.
Строгий вечер.
Строгий век.
Строгий-строгий первый снег.
В первом инее Нева.
Беспредельность. Синева.
Чьи-то окна без огня.
Чья-то первая лыжня.
Опушенные кусты.
Веток смутные кресты.
И, медвяна и седа,
вся в снежинках резеда.
Длинных теней странный пляс
и трамваев поздний лязг…
Сладко-талая вода.
Сладко-тайная беда.
Неразменчиво прямой
ты идешь к себе домой,
на заветное крыльцо,
за запретное кольцо.
Там тебя тревожно ждут,
электричество зажгут,
на груди рассыпят смех
и с ресниц сцелуют снег…
В ваших окнах гаснет свет.
Гаснет четкий силуэт.
Гаснет сонная волна.
Остается тишина.
Остается навсегда
в тихих блестках резеда,
строгий вечер,
строгий век,
строгий-строгий первый снег…
В конце печальной эпопеи,
перевернувшей жизнь мою,
я на развалинах Помпеи,
ошеломленная, стою.
В нас человек взывает зверем,
мы в гибель красоты не верим.
Жестокость!
Парадокс!
Абсурд!
В последний миг последней боли
мы ждем предсмертной высшей воли,
вершащей справедливый суд.
Но вот лежит она под пеплом,
отторгнутым через века,
из огненного далека
с моим перекликаясь пеклом.
И, негодуя, и робея,
молила, плакала, ждала.
Любовь, заложница, Помпея,
зачем, в стихи макая перья,
такой прекрасной ты была?
За хлестнута глухой тоской я.
Нет, гибнуть не должно такое!
Ах, если бы! О, если бы…
Но под ногами — битый мрамор:
обломки дома или храма,
осколки жизни и судьбы.
Вернусь домой к одной себе я,
найду знакомого плебея
по телефону, доложив,
что хороша была Помпея!
А Рим…
Рим, Вечный город, жив.
Становлюсь я спокойной.
А это ли просто?
…Мне всегда не хватало
баскетбольного роста.
Не хватало косы.
Не хватало красы.
Не хватало
на кофточки и на часы.
Не хватало товарища,
чтоб провожал,
чтоб в подъезде
за варежку
подержал.
Долго замуж не брали —
не хватало загадочности.
Брать не брали,
а врали
о морали,
порядочности.
Мне о радости
радио
звонко болтало,
лопотало…
А мне все равно
не хватало.
Не хватало мне марта,
потеплевшего тало,
доброты и доверия
мне не хватало.
Не хватало,
как влаги земле обожженной,
не хватало мне
истины обнаженной.
О, бездарный разлад
между делом и словом!
Ты, разлад, как разврат:
с кем повелся — тот сломан.
Рубишь грубо, под корень.
Сколько душ ты повыбил!
Становлюсь я спокойной —
я сделала выбор.
Стал рассветом рассвет,
а закат стал закатом…
Наши души ничто
не расщепит, как атом.
1962
…И когда наступает пора
осознать непричастность,
умираю в глаголе —
протяжном, как жизнь:
«распроститься».
Потому что прощаюсь
еще до того, как прощаюсь.
Ничего нет больней и печальней таких репетиций.
Мы в плену у предчувствий,
что все же — увы! — не обманны.
Телепаты,
предтечи потомственных телепророков…
Ухожу от тебя —
как ребенок уходит от мамы,
от родного порога —
к речным норовистым порогам.
Знала: больно родить.
А теперь знаю: больно рождаться,
Только трижды больней оттого,
что в рождественской муке
расстаюсь до того,
как и вправду пришлось бы расстаться,
потому что разлука
и есть — это чувство разлуки.
Расстаюсь,
неизбежность конца проживая заране,
от безумного горя лишь яростней и бесшабашней.
А потом это будет —
как просто на белом экране
кадры жизни чужой,
прошлогодней ли,
позавчерашней.
Но одно меня греет,
как греет в землянке печурка,
и тогда я иду —
конькобежкою —
кругом почета:
может быть, ты поймешь,
к ритму сердца прислушавшись чутко,
что везде, где я буду, —
лишь мы,
неизбежно и четко.
Ты пойми меня, ту, оперенную, полную силы,
без школярской покорности, —
о, да простит мой наставник! —
все, что в сердце носила,
и все, что под сердцем носила,
обретет свою плоть,
наконец-то настанет, настанет!
Ощути этот мир, как твое и мое государство…
Как торопятся мысли,
как трудно прослеживать путь их!
И, еще не простившись,
готова сказать тебе:
— Здравствуй! —
Все, как было,
хотя все, как не было,
все так, как будет.
Но…
Собравшись в комок перед страшным прыжком
в непричастность,
замирает душа,
зная трезво, что ждет ее вскоре.
Не простившись с тобой,
я горюю, с тобою прощаясь,
Потому что предчувствие горя
и есть — это горе.
1972
Мой рыжий, красивый сын,
ты красненький, словно солнышко.
Я тебя обнимаю, сонного,
а любить — еще нету сил.
То медью, а то латунью
полыхает из-под простыночки.
И жарко моей ладони
в холодной палате простынувшей.
Ты жгуче к груди прилег
головкой своею красною.
Тебя я, как уголек,
с руки на руку перебрасываю.
Когда ж от щелей
в ночи
крадутся лучи по стенке,
мне кажется, что лучи
летят от твоей постельки.
А вы, мужчины, придете —
здоровые и веселые.
Придете, к губам прижмете
конвертики невесомые.
И рук, каленых морозцем,
работою огрубленных,
тельцем своим молочным
не обожжет ребенок.
Но благодарно сжавши
в ладонях, черствых, как панцирь,
худые, прозрачные наши,
лунные наши пальцы,
поймете, какой ценой,
все муки снося покорно,
рожаем вам пацанов,
горяченьких,
как поковка!
1965
Россию делает береза.
Смотрю спокойно и тверезо,
еще не зная отчего,
на лес с лиловинкою утра,
на то, как тоненько и мудро
береза врезана в него.
Она бела ничуть не чинно,
и это главная причина
поверить нашему родству.
И я живу не оробело,
а, как береза, черно-бело,
хотя и набело живу.
В ней есть прозрачность и безбрежность,
и эта праведная грешность,
и чистота — из грешной тьмы, —
которая всегда основа
всего людского и лесного,
всего, что — жизнь, Россия, мы.
Березу, как букварь, читаю,
стою, и полосы считаю,
и благодарности полна
за то, что серебром черненым
из лип, еловых лап, черемух,
как в ночь луна, горит она.
Ах ты, простуха, ах, присуха!
Боюсь не тяжкого проступка,
боюсь, а что, как, отличив
от тех, от свойских, не накажут
меня березовою кашей,
от этой чести отлучив…
А что, как смури не развеет
березовый горячий веник,
в парилке шпаря по спине…
Люби меня, моя Россия.
Лупи меня, моя Россия,
да только помни обо мне!
А я-то помню, хоть неброска
ты, моя белая березка,
что насмерть нас с тобой свело.
И чем там душу ни корябай,
как детство, курочкою рябой,
ты — все, что свято и светло.
1968
И. Кашежевой
Неважно, что Гомер был слеп.
А может, так и проще…
Когда стихи уже — как хлеб,
они вкусней на ощупь.
Когда строка в руке — как вещь,
а не туманный символ…
Гомер был слеп, и был он весь —
в словах произносимых.
В них все деянию равно.
В них нет игры и фальши.
В них то, что — там, давным-давно,
и то, что будет дальше.
Слепцу орали: — Замолчи! —
Но, не тупясь, не старясь,
стихи ломались, как мечи,
и все-таки остались.
Они пришли издалека,
шагнув из утра в утро,
позелененные слегка,
как бронзовая утварь.
Они — страннейшая из мер,
что в мир несем собою…
Гомер был слеп, и он умел
любить слепой любовью.
И мир, который он любил
чутьем неистребимым,
не черным был, не белым был,
а просто был любимым.
А в уши грохот войн гремел
и ветер смерти веял…
Но слепо утверждал Гомер
тот мир, в который верил.
…И мы, задорные певцы
любви, добра и веры,
порой такие же слепцы,
хотя и не Гомеры.
А жизнь сурова и трезва,
и — не переиначить!
Куда вы ломитесь, слова,
из глубины незрячей?
Из бездны белого листа,
из чистой, серебристой, —
юродивые, босота,
слепые бандуристы…
1970
Мне говорила красивая женщина:
«Я не грущу, не ропщу.
Все, словно в шахматах, строго расчерчено,
и ничего не хочу.
В памяти — отблеск далекого пламени:
детство, дороги, костры…
Не изменить этих праведных, правильных
правил старинной игры!
Все же запутанно, все же стреноженно —
черточка в чертеже, —
жду я чего-то светло и встревоженно
и безнадежно уже.
Вырваться, выбраться, взвиться бы птицею
жизнь на себе испытать…
Все репетиции, все репетиции,
ну а когда же спектакль?!»
…Что я могла ей ответить на это?
Было в вопросе больше ответа,
чем все, что знаю пока.
Сузились, словно от яркого света,
два моих темных зрачка.
1971
Быть женщиной — что это значит?
Какою тайною владеть?
Вот женщина. Но ты незрячий.
Тебе ее не разглядеть.
Вот женщина. Но ты незрячий.
Ни в чем не виноват, незряч!
А женщина себя назначит,
как хворому лекарство — врач.
И если женщина приходит,
себе единственно верна,
она приходит — как проходит
чума, блокада и война.
И если женщина приходит
и о себе заводит речь,
она, как провод, ток проводит,
чтоб над тобою свет зажечь.
И если женщина приходит,
чтоб оторвать тебя от дел,
она тебя к тебе приводит.
О, как ты этого хотел!
Но если женщина уходит,
побито голову неся,
то все равно с собой уводит
бесповоротно все и вся.
И ты, тот, истинный, тот, лучший,
ты тоже — там, в том далеке,
зажат, как бесполезный ключик,
в ее печальном кулачке.
Она в улыбку слезы спрячет,
переиначит правду в ложь…
Как счастлив ты, что ты незрячий
и что потери не поймешь.
1972
Прости, что непростительно
груба, упряма, зла,
но соль была просыпана,
просыпана была.
Она лежала, белая,
странней цветка в грязи,
а я не знала, бедная,
чем это нам грозит.
Наветами опутанный,
сидел ты за столом, —
опутанный, окутанный
чужим далеким злом.
Чему ты верил, глупенький,
поспешный суд верша?
Душа моя обуглена,
ободрана душа.
Ободрана, оболгана
сверчок едва живой! —
оболгана, обогнана
лживою молвой.
Еще смотрю просительно,
еще не все — дотла, —
но соль была просыпана,
просыпана была!
Осталась снежной горкою.
Навеки? До весны?
Слезы мои горькие,
мои пустые сны!
Золою боль присыпана.
Зола, как соль, бела…
Но —
соль
была просыпана,
просыпана была…
1972
В какой-то миг неуловимый,
неумолимый на года,
я поняла, что нелюбимой
уже не буду никогда.
Что были плети, были сети
не красных дат календаря,
но доброта не зря на свете
и сострадание не зря.
И жизнь — не выставка, не сцена,
не бесполезность щедрых трат,
и если что и впрямь бесценно —
сердца, которые болят.
1978
Писатели,
спасатели, —
вот тем и хороши, —
сказители,
сказатели,
касатели души.
Как пламя согревальное
в яранге ледяной,
горит душа реальная
за каждою стеной.
Гриппозная,
нервозная,
стервозная,
а все ж —
врачом через морозную
тайгу —
ты к ней идешь.
Болит душа невидимо.
Попробуй, боль поправ,
поправить необидимо,
как правит костоправ.
Как трудно с ним, трагическим,
неловким, словно лом,
тончайшим, хирургическим,
капризным ремеслом.
Чертовская работочка:
тут вопли, там хула…
Но первый крик ребеночка —
святая похвала.
На то мы руки пачкаем,
скорбим при ночнике,
чтоб шевельнул он пальчиком
на розовой ноге.
Под что-то, да, всегда под что-то,
под чье-то будущее «да»
вершится жаркая работа,
мучительная, как беда.
Тот хмель уйдет, уйдет похмелье,
и будет пусто и светло.
Но если что-то мы посмели,
то, значит, что-то нас вело,
и, значит, что-то было в миге,
глухом и тесном, как тюрьма,
раз существуют в мире книги,
деревья, дети и дома.
Погода измениться может,
пока же небу мой привет
за то, что и дождем не мочит,
и снегопада тоже нет,
за то, что не смиренный норов
покуда быть собою рад
и — ни заслуженных наград,
ни незаслуженных укоров…
Спасибо вам, елки зеленые,
зеленые елки мои,
веселые, озаренные,
в иголочках горькой хвои.
Зеленые в зиму и в лето,
зеленые через года.
Я буду всегда молода!
Я с вами поверила в это.
Спасибо вам, елки зеленые,
за то, что вы — все зеленей.
За то, что счастливым масленочком
росла подле ваших корней.
И ты, моя первая елочка,
моя новогодняя елочка,—
в орешках и в дождике колком,—
киваешь большим этим елкам.
Спасибо вам, елки зеленые,
за вашу высокую вязь,
за то, что свои, не заемные,
и песни, и сказки у вас.
За вашу отзывчивость чуткую,
за то, что локтями я чувствую
стволов и надежность, и вес.
За то, что вы, милые, — лес!
Спасибо вам, елки зеленые,
за то, что ваш колер — не грим.
За то, что — эх, елки зеленые!—
по-русски в беде говорим.
Мы здесь не пичуги залетные,
мы этой земли семена.
И жизнь будет — елки зеленые!
такою, какая нужна.
Поляна, речка, лес сосновый
и очертания села.
Я по земле ступаю новой.
Я никогда здесь не была.
Иду дорогой — очень скверной,
где не однажды, зло бранясь,
шофер машину вел, наверно,
угрюмо проклиная грязь.
Россия-мать! По-свойски строги,
размытым трактом семеня,
мы все клянем твои дороги,
кого-то третьего виня.
Но, выйдя к деревеньке ближней,
проселочную грязь гребя,
вдруг понимаем: третий — лишний!
И все берем мы на себя…
Опять какая-то поездка…
На сколько верст? А может, лет?
Мне, как военная повестка,
в кармане руку жжет билет.
Уеду от своей избушки,
отрину, руки разомкну.
И это будет — как из пушки,
да, как из пушки на Луну.
Уеду от мальчишки с челочкой,
как будто он уже не в счет,
к узбекам, финнам, или орочам,
или куда-нибудь еще.
Уеду от тебя, подлесок,
средь подмосковной тишины,
и от тебя, смешной подвесок
наивно розовой луны.
От наших душ необоюдных,
нерасчлененных, как руда,
от этих добрых и занудных
пенсионеров у пруда.
А в том краю, ненужном вроде,
надавит небо на плечо,
и будет трудно, как на фронте,
и счастливо, и горячо…
И сын поверит: так и нужно.
Он сам узнает этот зов
железных рельсов, трасс воздушных,
дремучих душ, больших лесов…
Сколько их над планетой? Бессчетно.
И над тропиками, и над полюсом…
Но ни бога нет и ни черта,
и поэтому чуточку боязно.
Я сажусь в самолет,
я приятелям
так машу, чтобы видеть могли.
И эпоха моя термоядерная
отнимает меня у земли.
Отрывается тяжесть от тела.
Трепещу. Вспоминаю Антея.
Где вы, травки, козявки-милашки?
По спине пробегают мурашки!
Мы летаем,
Мы руки сплетаем.
С отвращеньем бифштекс уплетаем,
когда стрелка — тысчонок за пять…
Мы летаем. Таблетки глотаем…
Мы летаем.
Мы все отметаем.
На опасных высотах плутаем…
И когда не летаем —
летаем.
Потому что нельзя не летать.
Да, нельзя!
И пускай я, как девочка,
разреветься готова от страха,
я сама — самолет, самоделочка,
самокрылочка, певчая птаха.
Так хожу вот — по кромке, по краю.
Только верю еще в чудеса.
Только держат пока небеса.
Еще в эту игру поиграю!
Потому что моторы рокочут
и пространство прорезано трассами.
Потому что мне крылья щекочет
солнце, в небе особенно красное.
И наматываются обороты
на спидометры длиннорукие…
Самолеты мои, самолеты!
Очень крепкие.
Очень хрупкие.
Предчувствую полет
и жизнь свою в высотах,
как, может быть, пилот,
которому под сорок,
который — не босяк,
что носится с кокардой,
который в небесах,
как говорится, — кадры.
Предчувствую полет —
в предчувствии все дело.
Оно во мне поет,
пока не полетела.
Не веря чудесам,
но веря в веру, в чудо,
швыряю чемодан —
наземная покуда.
Рули, пилот, рули!
Наушники воркуют.
Везде —
вблизи,
вдали —
живут, поют, рискуют…
…И приеду я в ту страну,
в ту булыжниковую старину,
в то черненое серебро,
что как вороново перо.
Вороненый металл ворот,
бухты матовый разворот…
Город готики, я твой гость.
Твой залив собираю в горсть.
А в заливе полно камней —
как купающихся коней…
Вспомню каменно и легко
все, что дорого и далеко.
Где-то теплые тальники,
детства добрые тайники…
Отрезвляюще — в пух и прах!—
Таллин — талинкой на губах.
Качается море, качается…
Я, как поплавок, на плаву,
а мне лишь бы знать, что плыву,
и не о чем больше печалиться.
Вливается в море моя
душа, поиссохшая что-то,
как в землю уходят болота,
как реки вбегают в моря.
А дюны, как море, бегут,
и суша, как море, покачивается,
и, значит, нигде не оканчивается
то море, которое тут.
И значит, еще ерунда,
не согнуто и не сломано,
когда тебя держит соломинкой
такая большая вода.
Чтоб впредь — на приколе, на якоре,
а знать, что живу, что плыву,
что, как поплавок, на плаву.
Шумит во мне море, как в раковине.
Чтоб — как со свечою внутри,—
вобрав это море мятежное,
носить по российским метелицам
медвяные янтари.
…Я вспомню майскую Литву,
внезапность соловьиной трели.
Меня, как птицу, на лету
воспоминание подстрелит.
Смятенная до той поры,
там позабыла бред недужный.
Чужие боги к нам добры,
а может быть, и равнодушны.
И было весело горстям,
в которых плоть воды дышала.
И темный, кислый хлеб крестьян
не просто ела я — вкушала.
Все говорило мне: забудь
грусть дней, бесцельностью дробимых!
Довольно принимать за путь
разнообразие тропинок…
И, ветку отводя рукой,
себя отдав зеленой чаще,
вновь обретала я покой,
к себе вернувшись настоящей.
Я вспомню майскую Литву —
и будет чище мне и проще
плести те сети, что плету,
плестись своим путем средь прочих.
Я вспомню майскую Литву —
и словно я — на крепко сбитом,
бедой испытанном плоту,—
не по зубам любым обидам.
И надо мной, как небеса,
глаза весны, летящей в лето,
глаза, зеленые глаза —
листвы, травы, твои, рассвета.
Ты приходишь, Прибалтика,
как корабль из тумана,
от петровского ботика,
от пустынь океана.
Простираешься, сизая,
смутно и непогоже.
Не моя, не российская,
но российская все же.
Перепутались в давности
даты — кипою веток,—
где к твоей первозданности
прикоснулся мой предок.
В этой давности — разное,
как твоя Калевала,
где — с любовью и распрями
время правит кроваво.
Только помнить ли сечи нам,
у вражды ли учиться?
Колыхайся, посвечивай
молчаливо и чисто…
Что нам мелкие мелочи
в век, вопящий о братстве?
Как счастливая девочка,
говорю тебе: «Здравствуй!»
Припадаю, как к матери.
Словно финские сани,
мчат меня по Прибалтике
руны, дайны и саги.
…Мало солнца в Воркуте.
Мой товарищ с кинокамерой
морщится: «Лучи не те,
что в столице белокаменной!»
Нам начальство выдает
обмундированье летное.
Скоро ночь. Программа плотная.
Обживаем вертолет.
Ловим солнце, чтоб успеть
север разглядеть попристальней,
к буровой, как к теплой пристани,
и к оленям долететь.
Мало солнца. Не храню
память крымскую, кавказскую.
Здешнее, с короткой ласкою,—
как теперь его ценю!
И повернут шар земной
к солнцу буровыми вышками,
снега матовыми вспышками,
вертолетом, чумом, мной.
И в сердечной простоте
мы, народ не твердокаменный,
из столицы белокаменной,
кто — пером, кто — кинокамерой,
служим службу Воркуте.
Г. Сафиевой
Есть сходного много на свете,
и я домоседу не вру:
те земли — почти что как эти,
похожа гора на гору.
Облазила, может, полмира,
смешавши «туда» и «сюда»…
Но круглые горы Памира
не спутать ни с чем никогда.
Взирала залетная пташка:
их склон, освеженный весной,
как грудь материнская, тяжко
себя возвышал надо мной.
Так страшно и так незнакомо
дорога вилась в никуда…
Но было здесь что-то от дома,
от теплого духа гнезда.
Попутчик, заезжий молодчик,
увидел дома среди гор
и голову долго морочил
подруге моей, Гулрухсор.
Расспрашивал длинно, подробно
к прославленной ГЭС по пути.
«Так жить, — говорил, — неудобно,
по-птичьи, на небе почти…»
Гортанно и высокогорно
слетали слова с языка.
Таджичка смеялась задорно
и высокомерно слегка.
И вдруг — этот взгляд, как кресало.
Привстала, забыла про смех.
И
— Родина!—
строго сказала,
ответив на все и за всех.
По дороге в Нурек
Этот страх перед горами —
как благоговенье в храме.
Он не страшен, страх высокий.
В небесах — его истоки.
Это страх неодолимый
за себя, за дух долинный.
Там, внизу, долина скрылась…
Одолеем ли бескрылость?
Где орлы парят, как Илы,
вдруг прибудет странной силы.
И на мир острей и зорче
поглядишь — созревший зодчий.
Донесешь ли до долины
высоты закон орлиный?
Этот страх перед горами,
перед строгими дарами
высоты, особой меры
откровения и веры,—
этот честный страх не страшен,
небом бережно окрашен,
разгибающим колени,
в лучший цвет — преодоленья.
Я похожа на землю,
что была в запустенье веками.
Небеса очень туго,
очень трудно ко мне привыкали.
Меня ливнями било,
меня солнцем насквозь прожигало.
Время тяжестью всей,
словно войско, по мне прошагало.
Но за то, что я в небо
тянулась упрямо и верно,
полюбили меня
и дожди и бродячие ветры.
Полюбили меня —
так, что бедное стало богатым,—
и пустили меня
по равнинам своим непокатым.
Я иду и не гнусь —
надо мной мое прежнее небо!
Я пою и смеюсь,
где другие беспомощно немы.
Я иду и не гнусь —
подо мной мои прежние травы…
Ничего не боюсь.
Мне на это подарено право.
Я своя у березок,
у стогов и насмешливых речек.
Все обиды мои
подорожники пыльные лечат.
Мне не надо просить
ни ночлега, ни хлеба, ни света,—
я своя у своих
перелесков, затонов и веток.
А случится беда —
я шагну, назову свое имя…
Я своя у своих.
Меня каждое дерево примет.
1960
Пожалуйста, возьмите пальму первенства!
Не просто подержать, а насовсем.
Пускай у вас в руках крылато, перисто
возникнет эта ветвь на зависть всем.
А вы пойдете, тихий и небрежный,
как будто не случилось ничего.
Но будете вы все-таки не прежний —
все прежнее теперь исключено.
У ваших ног послушно море пенится.
Кошмарный зверь, как песик, ест с руки.
От палочки волшебной — пальмы первенства —
расщелкиваются хитрые замки!
Им клады от нее таить нет смысла,—
и пальмочка, в ладонь впаявшись твердо,
подрагивает, как коромысло,
когда полны до самых дужек ведра.
Тот — еще мальчик, та — качает первенца,
тот — в суету гвоздями быта вбит…
Берите же, берите пальму первенства!
Черт шутит, пока бог спит…
Что? Говорите: «Не хочу. Успеется. И вообще
почему вы решили, что именно я? Сейчас мне
некогда. Да отстаньте же в конце концов! Все.
Пока. Обед стынет…»
Эй, кто-нибудь, возьмите пальму первенства!
Пожалуйста, возьмите пальму первенства.
Берите же, берите пальму первенства!
Глас вопиющего в пустыне.
1965
Город мой вечерний,
город мой, Москва,
весь ты — как кочевье
с Крымского моста,
Убегает в водах
вдаль твое лицо.
Крутится без отдыха
в парке колесо.
Крутится полсвета
по тебе толпой.
Крутится планета
прямо под тобой.
И по грудь забрызган
звездным серебром
мост летящий Крымский —
мой ракетодром.
Вот стою, перила
грустно теребя.
Я уже привыкла
покидать тебя.
Все ношусь по свету я
и не устаю.
Лишь порой посетую
на судьбу свою.
Прокаленной дочерна
на ином огне,
как замужней дочери,
ты ответишь мне:
«Много или мало
счастья и любви,
сама выбирала,
а теперь — живи…»
Уезжаю снова.
Снова у виска
будет биться слово
странное «Москва».
И рассветом бодрым
где-нибудь в тайге
снова станет больно
от любви к тебе.
Снова все к разлуке,
снова неспроста —
сцепленные руки
Крымского моста.
1972
Мальчишки, смотрите,
вчерашние девочки,
подросточки — бантики, белые маечки —
идут, повзрослевшие, похудевшие…
Ого, вы как будто взволнованы, мальчики?
Ведь были — галчата, дурнушки, веснушчаты,
косички-метелки… А нынче-то, нынче-то!
Как многоступенчато косы закручены!
И — снегом в горах — ослепительно личико.
Рождается женщина. И без старания —
одним поворотом, движением, поступью
мужскому, всесильному, мстит за страдания,
которые выстрадать выпадет после ей.
О, будут еще ее губы искусаны,
и будут еще ее руки заломлены
за этот короткий полет безыскусственный,
за то, что сейчас золотится соломинкой.
За все ей платить, тяжело и возвышенно,
за все, чем сейчас так нетронуто светится,
в тот час, когда шлепнется спелою вишенкой
дитя в материнский подол человечества.
Так будь же мужчиной,
и в пору черемухи,
когда ничего еще толком не начато,
мальчишка, смирись, поступай в подчиненные,
побегай, побегай у девочки в мальчиках!
Не ходи за мной, как за школьницей,
ничего не сули.
И не хочется, и не колется —
не судьба, не суди.
Я еще ничуть не вечерняя,
я пока на коне.
Я еще такая ничейная —
как земля на войне.
Не держи на леске, на поводе,
на узде, на беде,
ни на приводе, ни на проводе,
ни в руках и нигде!
Все, что вверено, что доверено,
разгоню, как коня.
Ой, как ветрено,
ой, как ветрено
в парусах у меня!
Не кидайся лассо набрасывать —
я тебе не мустанг.
Здесь охота — дело напрасное
в этих вольных местах.
Сквозь вселенную конопатую —
чем бы ты ни смутил —
я лечу, верчусь и не падаю
по законам светил.
У меня свое протяжение,
крупных звезд оселки…
Ну а вдруг
твое притяжение —
не узлы, не силки?
И когда-нибудь мне, отважась, ты
скажешь так, что пойму, —
как тебе твоя сила тяжести
тяжела одному…
Кто-то ночью хлопает, лопочет…
То ль сверчки настроили смычки,
то ли это, вылупись из почек,
листья разжимают кулачки?
У природы есть свое подполье —
как людей, ее не обвиню:
то девчонкой принесет в подоле,
то дурнушкой сохнет на корню.
Жаль травы, которая завязла
в страхе, чтоб метели не смели.
Жаль травы, которая завяла,
слишком рано выйдя из земли.
Слишком рано или слишком поздно…
Но, ни в чем природу не виня,
не хочу ни мудрости обозной
и ни скороспелого огня.
Побывав в дозоре и в разведке,
испытав судьбу на сто ладов,
лето, подожги зеленым ветки!
Безгранично. Прочно. До плодов.
Люби меня!
Застенчиво,
боязно люби,
словно мы повенчаны
богом и людьми…
Люби меня уверенно,
чини разбой —
схвачена, уведена,
украдена тобой!
Люби меня бесстрашно,
грубо, зло.
Крути меня бесстрастно,
как весло…
Люби меня по-отчески,
воспитывай, лепи,—
как в хорошем очерке,
правильно люби…
Люби совсем неправильно,
непедагогично,
нецеленаправленно,
нелогично…
Люби дремуче, вечно,
противоречиво…
Буду эхом, вещью,
судомойкой, чтивом,
подушкой под локоть,
скамейкой в тени…
Захотел потрогать —
руку протяни!
Буду королевой —
ниже спину, раб!
Буду каравеллой:
в море! Убран трап…
Яблонькой-дичонком
с терпкостью ветвей…
Твоей девчонкой.
Женщиной твоей.
Усмехайся тонко,
защищайся стойко,
злись,
гордись,
глупи…
Люби меня только.
Только люби!
Не сегодня и не завтра
и не послезавтра…
Это будет — вроде залпа,
коротко, внезапно.
Это головокруженье,
это вознесенье,
это — точно в центр мишени,
жгучее везенье.
Это будет ненадолго —
вспышка, всполох света.
Это будет, будет — только
надо верить в это.
Торопясь, скучая, плача,
помнить, что маячит,
жить, предчувствуя горячий,
сладкий миг удачи…
Был день прозрачен и просторен
и окроплен пыльцой зари,
как дом, что из стекла построен
с металлом синим изнутри.
Велик был неправдоподобно,
всем славен и ничем не плох!
Все проживалось в нем подробно:
и каждый шаг, и каждый вздох.
Блестели облака, как блюдца,
ласкало солнце и в тени,
и я жила — как слезы льются,
когда от радости они.
Красноречивая, немая,
земля была моя, моя!
И, ничего не понимая,
«За что?» — все спрашивала я.
За что такое настроенье,
за что минуты так легли —
в невероятность наслоенья
надежд, отваги и любви?
За что мне взгляд, что так коричнев
и зелен, как лесной ручей,
за что мне никаких количеств,
а только качества речей?
Всей неуверенностью женской
я вопрошала свет и тень:
каким трудом, какою жертвой
я заслужила этот день?
Спасибо всем минутам боли,
преодоленным вдалеке,
за это чудо голубое,
за это солнце на щеке,
за то, что горечью вчерашней
распорядилась, как хочу,
и что потом еще бесстрашней
за каждый праздник заплачу.
Отечество, работа и любовь —
вот для чего и надобно родиться,
вот три сосны, в которых — заблудиться
и, отыскавшись, — заблудиться вновь.
Не оглядываюсь в прошлое
и не мучаю мечты.
Знаю я, что ты хорошая
и единственная ты.
Но не правило, не истина,
не разгадка и расчет,
а строка, что не написана,
что, как ток, в крови течет.
И поведанная вроде нам
до былиночки любой,
все же ты безмерна,
родина,—
как искусство и любовь.
Ни былыми рукопашными,—
память сердца теребя,—
ни засеянными пашнями
не ответишь на тебя.
Ни заздравными под горькую
в годовщины красных дат,
ни наивною подгонкою
под какой-нибудь стандарт.
Ты — к открытию открытие,
первозданная моя.
Ежедневное отплытие
в незнакомые моря.
Не готовое решение,
не остывшее литье,
а свержение,
свершение,
завершение мое.
Прозрачно Подмосковье, как росинка
на крохотном березовом листе.
В росинке отражается Россия
во всей своей прозрачной чистоте.
Прозрачно елок синее сиянье.
Проталины прозрачны и ручьи.
И песни, что слагают россияне.
И первые весенние грачи.
Идешь ли по грибы или на лыжах,
прямым путем или тропинкой вкось,—
рябинника, снежинка, каждый рыжик
просвечивают стеклышком насквозь.
И человек, что был глухим, незрячим,
становится вдруг светел и прозрачен.
И я сама былинкою свечусь,
бесстрашию открытости учусь.
Гляжусь, как в речку дерево,
в Россию,
где у лугов и вод — как у огня,
где я пройду сквозь каждую осинку
и каждая осинка — свозь меня.
И, словно это я леса растила,
луга косила, ставила дома,
во мне Россия, будто я — Россия,
и я в России — как она сама.
Вспоминаю лесные палы —
и по сердцу стучат топоры.
Лес — как жизнь, крепкостволен и свеж.
Лес, затишье мое и мятеж.
Я люблю вас, как сына, леса.
У мальчишки лесные глаза.
С малахитинкой, зеленцой,
среднерусскою хитрецой.
Городская ушла дребедень,
как лесничество, тянется день.
И в лесах — в этой летней суши —
ни пожарники — как ни души.
Прячу спички. Опасно, как шок.
Это хуже убийства — поджог.
Знаю кровью — так знают врага,—
как, мечась, выгорает тайга.
Я вас буду беречь, как дитя,
пастушонком тревогу дудя.
Тьму листов и иголок сменя,
положитесь, леса, на меня.
Лес, мой донор, и я — из ветвей
с хлорофилловой сутью твоей.
Вся — к земле я. Так к ней приросла,
многопало припала сосна.
Скачут белки, орешки луща…
Чистый лес! Ни змеи, ни клеща.
Ель макушку уперла в звезду…
Утро. Лесом, как жизнью, иду.
Я буду жить вовсю —
как прет весной вода,
как елочка в лесу,
как в небе — провода.
Как птица, ноткой зябкою
на проводе вися…
Оно бывает всякое,
но я еще не вся.
И пусть по всем ладам
пройдется жизнь по-всякому,
но я не дам, не дам,
не дам себе иссякнуть.
И медленно, с колен,
от утра голубая,
я воду, как олень,
из речки похлебаю.
Я зацеплюсь за плечи
осин незнаменитых.
Я знаю, как ты лечишь,
лесная земляника.
И столько я узнаю,
тобою, лес, спасенная,
что стану я лесная,
как пеночка зеленая.
Глаза мои — с хрусталинкой
от звезд и вод весной.
А кровь моя — с русалинкой,
с зеленинкой лесной.
Я полюбила быт за то,
что он наш общий быт,
что у меня твое пальто
на вешалке висит.
За тесноту, за тарарам,
где все же мы в тепле,
за то, что кофе по утрам
варю лишь я тебе.
За то, что хлеб или цветы,—
привыкла я с трудом!—
приносишь вечером и ты,
как птица в клюве, в дом.
Пускай нас заедает быт,
пускай сожрет нас, пусть,—
тот, где в твоих ладонях спит
мой очумелый пульс.
Тот, где до нас нет дела всем,
где нет особых вех,
где по-московски ровно в сем.
он будит нас для всех.